Мировое признание американской литературе в свое время принесли рассказы: «Книга эскизов» Вашингтона Ирвинга, «Гротески и арабески» Эдгара По… И своеобычные черты этой литературы тоже всего нагляднее выступили в формах малой прозы. Оттого, видимо, новеллу принято считать в Америке национальным жанром.
На протяжении последних полутора десятилетий национальный жанр пережил нелегкие испытания, побуждавшие, мягко говоря, к сдержанности в оценке его возможностей и перспектив. Эта сдержанность, впрочем, характерна не только для многих суждений, касавшихся судьбы рассказа, она чувствовалась буквально во всем, что было говорено по поводу нынешнего состояния американской прозы — особенно самими прозаиками.
Похвальная самокритичность! Она, во всяком случае, предпочтительнее умиротворенного благодушия. В устах американских критиков слова о кризисе, испытываемом современной литературой, давно сделались дежурной фразой, которая не убеждает уже по причине своей избитости. Другое дело — писательские высказывания. Они, разумеется, очень субъективны, вложенная в них аргументация чаще всего может быть без труда оспорена. Однако пульс литературной жизни тут прослушивается куда отчетливее, чем в бесконечных сетованиях на то, что не видно нового Фолкнера или Хемингуэя (полвека с лишним тому назад, когда Фолкнер и Хемингуэй достигли своих вершин, говорилось о невозвратных золотых временах Твена и Генри Джеймса, которым еще сорока годами ранее ставили в пример Готорна и Ирвинга, тоже при жизни наслушавшихся упреков в творческой недостаточности по сравнению с великими англичанами-елизаветинцами, и т. д.).
Нового Фолкнера за последние пятнадцать-двадцать лет действительно не появилось. Это естественно — хотя бы оттого, что Фолкнер слишком крупная индивидуальность, обозначившая в американской литературе целую эпоху, которая давно завершена. При сопоставлении с такими гигантами уровень, достигнутый нынешними прозаиками, разумеется, выглядит невыигрышно. Мы только забываем, что литературу создают не одни гиганты. И что побивать свершениями гигантов скромный на их фоне опыт наших современников — занятие нехитрое, но заведомо пустое.
Нового Фолкнера за последние десятилетия не появилось, однако появилось новое литературное поколение. На своих близких и уже довольно отдаленных предшественников прозаики этого поколения и похожи, и не похожи. Похожи тем, что очень часто у них можно различить знакомый поворот сюжета, персонажей, которые уже не раз встречались, или интонацию, где-то уже слышанную, — возможно, у того же Хемингуэя, или Фицджеральда, или Чивера. Не похожи общей направленностью своего творчества. Она-то и вызывает у кого язвительность, у кого недоумение или даже тревогу — думается, чрезмерную.
Так или иначе, свойственная этому поколению собственная позиция замечена. Вопрос в том, как объяснить ее. И как к ней относиться.
Всего проще, конечно, отвергнуть ее, назвав несостоятельной или по меньшей мере ущербной. Делается это постоянно. Вот хотя бы: «Нелегко объяснить парадоксы новейшей американской прозы. Почему, живя в столь сложном и многоликом обществе, как наше, многие писатели словно обитают в измышленном ими мире, который наглухо отгорожен от реальности? Они умеют рассказать о чем угодно, только не о собственном ощущении окружающей действительности. Интересующие их события принадлежат исключительно сфере частного существования, а герои их книг точно бы понятия не имеют, что рядом с ними находятся еще и другие люди».
Кто же эти «многие писатели», заслужившие суровую инвективу Пирл Белл, опытной романистки, столь критически о них отозвавшейся в сравнительно недавней — она напечатана в 1987 г. — статье о современной американской прозе[1]? Кому адресованы все эти нелестные замечания? И впрямь, кажется, одни изъяны и никаких достоинств: вместо целостного произведения — «сплошные фрагменты, запечатлевшие какие-то совершенные случайности, когда не приходится искать ни мотивов, ни причин, ни следствий». Вместо «моральной, исторической, общественной подоплеки… только мимолетные мгновенья». Да плюс к тому «какая-то непонятная эксцентричность героев, ни о чем не заботящихся, хотя они терпят поражение за поражением». Да еще «психологическая стандартизованность, бедность во всем — в мыслях, чувствах, словах, выразительность, сведенная до минимума».
Имена в этой статье — а она взята почти наудачу, потому что таких статей великое множество, — названы. И среди них имена Энн Битти, Реймонда Карвера — едва ли не самых примечательных прозаиков той новой волны, которая возникла в американской литературе к концу 70-х годов. Мы теперь располагаем возможностью проверить, насколько справедливы упреки, постоянно высказываемые этой прозе и критикой, и старшими собратьями по перу. Помимо Битти и Карвера, в этой антологии представлены Тим О’Брайен, Мери Гордон, Стефани Воун, Мери Моррис, Джейн Энн Филлипс — кажется, почти все наиболее заметные дебютанты, выпустившие свои первые книги либо на исходе прошлого десятилетия, либо в начале нынешнего.
Определенную родственность между ними читатель, наверное, почувствует. И может быть, согласится, что в самом деле всего точнее назвать эту прозу, как предложила Пирл Белл, «минималистской». Ведь, несомненно, в той или иной степени это ей действительно присуще: и сознательная, порой чуть ли не вызывающая скудость изобразительных средств, и подчеркнутая обыденность, чтобы не сказать шаблонность, героев, ситуаций, коллизий.
С терминами, однако, лучше не спешить. Ярлыки приклеиваются быстро и только мешают осознать явление в его истоках, в его сущности. Пока что отметим, что бросающееся в глаза неприятие усложненных повествовательных форм и замысловато построенных сюжетов — уж, во всяком случае, не результат литературной неумелости. Здесь вполне осознанный выбор. Он подтвержден и собственными декларациями тех, кто обозначил новую волну.
Мери Гордон: «Меня не интересует универсум, мне важна будничность… Я не знаю, в чем смысл жизни, но слух и зрение меня не обманывают».
Джейн Энн Филлипс: «В рассказе я дорожу монологом, однако таким, который дает ощутить особый облик всей изображаемой мною реальности, причем для меня существенны не только скрытые от глаз явления, но и сам физический ее облик».
Реймонд Карвер: «Когда меня спрашивают, отчего я не пишу романы, я всегда отвечаю: для этого нужно ощущать в окружающем некую прочность, разумность, логику, нужно верить, что мир устойчив и не взлетит на воздух не сегодня завтра… А по моему ощущению мир очень нестабилен, и в нем все время что-то изменяется, и вчерашние нормы сегодня оказываются несостоятельными. Передать это всего лучше рассказом».
Бобби Энн Мейсон: «Мне говорят, что мои персонажи однообразны и скучны, но ведь такова сама действительность. В романе подобные герои быстро прискучат, но рассказ, возможно, пробудит к ним сочувствие».
Можно было бы привести еще немало автокомментариев в том же роде. Суть дела вовсе не в пристрастии вчерашних дебютантов к новелле, воспринимаемой как оптимальный жанр. В конце концов, и Битти, и Мейсон, и Гордон уже написали романы, пусть, за вычетом сильной антивоенной книги Мейсон «Поле боя» (1985), не вполне удавшиеся. Рассказ в каком-то смысле послужил идеальной формой для того, чтобы выразилось свойственное всему новому поколению чувство ненадежности, хрупкости людских связей в окружающем мире. И столь же для него характерное сознание, что мир этот омертвел, распался на клеточки замкнутых, изолированных одно от другого человеческих существований, которые лишь с большой долей условности можно назвать жизнью — подразумевая, конечно, духовную и нравственную ее наполненность.
Сказать, что эти мотивы для американской прозы внове, значило бы игнорировать факты. Но существенно видеть и тот контекст — общественный, литературный, — в котором такие мотивы приобретают особую настоятельность. Метафора омертвевшего, бессвязного мира была излюбленной у авангардистов 60-х годов, пытавшихся воплотить ее буквалистски и превращавших прозу в коллаж, в небрежно, наспех смонтированную киноленту, где столкновение подчеркнуто разнородных осколков действительности выглядело абсурдно и, как предполагалось, смешно.
У наиболее талантливых из приверженцев «черного юмора», который тогда был в моде, подобная чересполосица, лихорадочное это мельтешение каких-то обрывочных переживаний, фрагментарных мыслей, куцых психологических реакций не обязательно шокировали. Они становились хотя бы достаточно точным эквивалентом тупости, почитаемой нормальным состоянием вещей, когда человеческое сознание превращается всего лишь в информационный блок, регистрирующий, но не осмысляющий действительность. Подчас этот бушующий на странице хаос способен был прорастать и трагикомедией, и сатирой — свидетельством тому рассказы Дональда Бартельма, а отчасти и Сьюзен Зонтаг. Оба прозаика в 70-е годы и позже остались верны авангардистской поэтике, правда, до конца не исчерпывающей их творчество. Однако сама поэтика «черного юмора» стала достоянием истории.
У тех, кто представляет новую волну, взгляд на американскую жизнь вроде бы почти идентичен исходным понятиям «черных юмористов» с их идеями абсурдного круговорота, тотальной бессмыслицы и непоправимо распавшихся связей. Но вот парадокс: там, где господствовала литературная умозрительность, вдруг прорвалась живая жизнь. И дело не в том, что Карвер, к примеру, слишком многому научился у Чехова, чтобы допустить в своем повествовании какую бы то ни было хаотичность, а Мейсон наделена слишком тонким художественным чутьем, чтобы не почувствовать, когда гротеск утрачивает свою действенную силу и становится не более чем изысканной игрой. Дело вообще не в том, что дебютанты последнего десятилетия чаще всего равнодушны к гротеску, художественному конструированию, аффектированной нешаблонности изложения, тогда как для их предшественников все это было в высокой цене.
Различия тут глубже и знаменательнее. Была сумма приемов, выражающая определенное мировидение, которое опиралось на отменно проштудированных Сартра, Кьёркегора, Маркузе и на давно установившуюся литературную традицию: от «отца» абсурдизма Альфреда Жарри до позднего Набокова. Явилась попытка, как бы позабыв об откровениях западной философской классики да и об уроках мэтров, некогда выступавших нововводителями, прикоснуться к реальности без такого рода опосредований, без механически усвоенных схем. Была отчужденность от американской повседневности, которую в лучшем случае третировали, а то попросту старались не замечать. Явился жадный интерес к ней, как она ни болезненна, как ни убога. Было своего рода щегольство эрудицией и мастеровитостью; явился подчеркнуто непритязательный, порою почти очерковый реализм, который при желании можно именовать и бедным, и «минималистским», но которому никак не отказать в достоверности.
Говоря коротко, было многообразное по формам бегство от действительности, шокирующей своим уродством. На смену ему пришла причастность ко времени, желание воплотить его на художественном языке, призванном запечатлеть будничную жизнь без малейшей ретуши.
Эта — на поверку, как правило, мнимая — простота, эта кажущаяся описательность, и с виду камерные коллизии, и, на первый взгляд, такие заурядные герои — все характерные пристрастия прозаиков новой волны заключали в себе достаточно очевидный вызов авангардистским предтечам. Добытое ими художественное знание испытывалось реальной повседневностью. Что-то подтвердилось — далеко не все, однако. Да и то, что такой проверкой было подтверждено — тот же распад связей, которыми держится жизнь, или моральная анемия, или вакуум надежных ценностей, — у этих прозаиков начало восприниматься не как банальность, а как свежее слово. Потому что перестало быть заранее вычисленной абстракцией. Наполнилось реальным содержанием. Сказало нечто важное и верное о времени, обществе, человеке.
Время в данном случае понятие ключевое, поскольку не так уж часто литература несет на себе до того явственный отпечаток ломающейся эпохи, в которую она родилась. Перелом был засвидетельствован закатом леворадикальных движений, мощным валом прокатившихся по США на рубеже 60-х и 70-х годов, и бесславным концом войны во Вьетнаме, которая была центральным политическим и общественным событием того периода.
Можно сказать, что в литературу пришло поколение после Вьетнама.
Для некоторых из этого поколения подобная характеристика состоятельна и без метафоричности — они воевали и писать начали в лагерях переподготовки, в госпиталях или сразу по возвращении. Тим О’Брайен начинал вьетнамскими репортажами с места событий. Его рассказ «Вслед за Каччато» потом разросся, став романом, верней, фактографической исповедальной книгой, как почти все написанное бывшими солдатами, которые спешили выплеснуть на бумагу пережитое, быть может, в надежде заглушить неостывшие воспоминания. К концу 70-х годов таких книг были уже десятки: чаще всего дневники или хроники военных будней, но порой и настоящая проза. И в ней бушевала обида на родную страну, пославшую героя гнить в промокших от затяжных дождей джунглях или умирать от партизанских пуль, если не от наркотиков — обманчивой эйфории посреди насилий, жестокостей и грязи.
Лишь очень немногие сумели сказать о той войне как о трагической кульминации судьбы целого поколения. О’Брайен из их числа. Но главным образом сделали это не те, кто воевал, а другие — еще недавние энтузиасты леворадикальной фразеологии и антивоенных маршей протеста. Мечтатели о «нерепрессивной» цивилизации, которая возвеличит духовный потенциал личности, сняв все преграды на пути ее самоосуществления. Поборники «новой чувственности», сулящей раскрепощение истинной человеческой природы.
Опыт войны развеял все эти воспаленные фантазии, показав их полную эфемерность перед лицом реальной жизни. Эхо Вьетнама оказалось долгим — оттого, что, если не впрямую, так косвенно, эта катастрофа коснулась всех, кто полтора-два десятилетия назад верил в скорое и решительное обновление всех ценностей, ориентиров, этических норм.
«Мне даже трудно объяснить, каким образом у меня получилась книга о Вьетнаме, ведь я думала написать совсем о другом», — как выразительно это признание Бобби Энн Мейсон по выходе первого ее романа. Самой войны нет ни в романе, ни в «Историях про Большую Берту» — рассказе, которым мы знакомим с Мейсон наших читателей; есть только воспоминания, принимающие характер одержимости и какого-то смешения яви со сном. Но куда важнее, что есть определенный человеческий тип, определенное сознание, сформированное причастностью вьетнамскому опыту — непосредственной или косвенной. Вот откуда поразившая первых же критиков Мейсон эксцентричность ее героев, разорванность их мышления, и страх перед миром, и неприкаянность, и словно бы создаваемая ими вокруг себя мертвая зона, где не завязывается ни единого жизненосного контакта. Вот откуда и странная эта поэтика несостыкованных фрагментов, внутри себя совершенно законченных и по видимости протокольно точных, но начинающих напоминать некое сюрреалистское полотно, едва они поставлены рядом.
В авангардистской прозе подобный монтаж, правда, вовсе не редкость, но одно дело, когда он только возможный способ изображения, совсем другое — когда за ним стоит реальная травма, предопределенная историей и пережитая поколением. Засушенное человеческое ухо в качестве сувенира — такая метафора не удивила бы и у раннего Хемингуэя, но в рассказе Стефани Воун это не метафора, это всего лишь обыденность. Она много раз описана литературой факта, активно освоившей вьетнамский материал, она по-своему объяснена социопсихологией, и все равно она поражает, попав в фокус художественного видения. «Говорят, что война во Вьетнаме так подробно отснята, что стала единственной войной, о которой мы узнали всю правду. Какую правду мы узнали? Кто ее узнал?» Вероятно, в этих размышлениях героини Воун выражено кредо всей той прозы, которая несет на себе когда самоочевидный, а когда и глубоко запрятанный, но несомненный отпечаток Вьетнама. В прозе этой тоже «подробно отснято» едва ли не все, но поиски правды о том, что значила война, продолжаются, и следствия войны только теперь, по прошествии стольких лет, начинают чувствоваться в полной мере, и до конечных истин еще очень далеко.
Но какие-то истины послевьетнамской прозой более или менее установлены. Не всей, разумеется, лишь самыми одаренными ее представителями. К примеру, Джейн Энн Филлипс. В ее романе «Механические сны» (1984) Вьетнам присутствует опознаваемо — один из героев там погибает. А в рассказах опыт, неотторжимый от Вьетнама, только ощущается — но это тот же самый опыт, пусть и не обозначенный конкретными реалиями. Точно бы все тянется и тянется отзвук давно законченной войны, и он все так же различим в самом мирочувствовании героев, и в отчужденности их от всего происходящего вокруг, и в том, что действительность для них дробится, как бы отразившись в зеркале, неумело склеенном из осколков, и в доминирующем умонастроении, о котором Филлипс сказала жестко, но точно: «Теперь не замечаешь хотя бы следа сопротивления, даже когда людям становится страшно за свою жизнь».
Стоит вдуматься в эти слова, памятуя, какой была заря 70-х годов с их бурной активностью, кипением страстей, противоборств, радикальных начинаний. Все сменилось анемией, и эта перемена многое скажет о том, чем и как жила Америка последующие полтора десятилетия. В наши дни уже ни для кого не тайна и опасные последствия, которыми был чреват левый радикализм, и его подчас поразительная наивность; но при всем том господствующим чувством, пробужденным им в обществе, была вера в обновление. На смену таким надеждам пришло ощущение, которое всего вернее передать словом «эрозия» — недаром оно последние годы так в ходу. Эрозия духа. Эрозия механически поддерживаемых норм отношений. Эрозия едва ли не всех бытующих форм жизни: семьи, распадающиеся без сколько-нибудь серьезных внешних причин, депрессии, наступающие без опознаваемых поводов, людские связи, рвущиеся, точно паутина под ветром.
Перед читателями Реймонда Карвера, Мэри Гордон и Энн Битти одна за другой проходят такие вот «скучные истории», в которых, кажется, нет ни драматизма, ни напряжения, ни строгой логики, но есть реальный общественный феномен, возникший и утвердившийся в реальном историческом времени — том, что наступило после Вьетнама.
Всей картины американской жизни явление это, разумеется, не исчерпывает. Вероятно, не зря об этом так часто напоминают прозаикам новой волны немногие их доброжелательные критики. И воспринято, тем более изображено оно может быть по-разному, хотя кто возьмется доказывать, что прямая сатира в данном случае уместнее, чем предпочитаемая этой прозой трагикомедия, а гротеск выполнил бы задачу лучше, чем фактографичная зарисовка, нередко согреваемая лиризмом? Как художественное явление проза тех, кому сейчас около сорока, еще не устоялась: есть индивидуальности, но нет какого-то более или менее общего литературного принципа, а родственность устремлений предопределена характером времени — уж никак не манифестами, под которыми охотно подписались бы пусть не все, но большинство писателей, заявивших о себе сравнительно недавно.
Их очень часто корят за излишне мизантропические представления о действительности, и вот этот упрек хотелось бы отвести. Литература неповинна в том, с какой реальностью приходится ей иметь дело. К оптимизму не располагает простая писательская честность. Но ведь и мизантропия — далеко не самое точное слово применительно к прозаикам новой волны. Сборник рассказов Андре Дабеса, быть может, самого из них жесткого по характеру коллизий и художественных решений, озаглавлен «Не бывает таких уж скверных времен…». Это оборванная цитата из Томаса Мора, английского гуманиста, одного из предшественников Шекспира. У Мора сказано дальше: «…чтобы хороший человек не мог жить».
Дабес, возможно, иронизирует, ведь самого Мора казнили. И все же тут не одна ирония. Потому что и у Дабеса, не говоря уже о таких писателях, как Карвер или Битти, постоянно ощутима ностальгия по надежной духовной опоре. И еще сильнее ощутима у всех них боль оттого, что так нелепо устроена жизнь, и так настойчиво старается она разрушить нравственный остов личности, и с таким упрямством создает ситуации одна унизительнее другой — но и в них высвечиваются разные типы людей, даже разные грани одного и того же характера. Когда ломающегося безнадежно, а когда способного к противодействию, пусть молчаливому, пусть не преследующему иных целей, кроме самосохранения в неравной этой борьбе.
Может быть, слишком скверных времен действительно не бывает? Задуматься об этом побуждает американская проза, рожденная отнюдь не замечательным временем.
По самой своей природе рассказ не притязает на эпическую картину действительности. Конечно, можно возразить, что в наш век границы жанра раздвинулись, если не стерлись вообще, и что известны такие мастера малой прозы (из американцев, допустим, Чивер), которым оказалось по плечу едва ли не панорамное изображение общества и важнейших конфликтов, переживаемых им. Это справедливо, хотя подобные выводы состоятельны, только если подразумевать все творчество крупного писателя, образующее единство, которое складывается исподволь, на протяжении многих лет.
Большой том, озаглавленный «Рассказы Джона Чивера», действительно показал истинный творческий масштаб выдающегося прозаика, для которого новелла всегда оставалась главным жанром. Тут были и неподдельно высокий содержательный объем, и богатство коллизий, и хроника жизни, запечатленной в ее драматических противоречиях, оказавшихся, как подтвердила история, узловыми для американского социума в XX веке. Но ведь этот том составили новеллы, писавшиеся почти пятьдесят лет, и лишь итоговое издание позволило с совершенной ясностью увидеть последовательность движения тем, неслучайность любого сюжета — так открываются пропорции квартала, казавшегося просто нагромождением домов, пока не заасфальтированы проезды, не вымощены тротуары, не вывезен строительный мусор.
На журнальной странице, даже на страницах очередного авторского сборника новелла, как правило, воспринимается по-другому. Она всего чаще смотрится как эпизод, да на большее и не притязает. Она вроде штриха к будущему полотну: не обязательно эскиз — поскольку штрих может быть положен так точно и умело, что без него задуманная фреска лишится чего-то очень существенного, — но еще и не картина, обладающая безусловной законченностью.
Если литература создает портрет общества, то новеллы можно считать штрихами к этому портрету. Для писателей, чье основное призвание — роман, малая форма очень часто и служит либо разведкой темы, либо подготовительным этюдом, за которым последует работа вширь и вглубь. Это вовсе не принижает значение рассказа. Сколько случаев, когда он и выразительнее, и ярче увесистых романов, причем созданных тем же самым пером!
Долгие годы это обстоятельство не играло существенной роли на американском книжном рынке. Покупатель требовал пространных повествований, желательно с занятной фабулой или по меньшей мере со знаменитым именем на обложке. Сборники рассказов не расходились; в условиях, когда коммерция всевластна, это создавало нешуточную угрозу жанру.
В 1982 году умер Чивер, потом — Уильям Сароян, Бернард Маламуд. Правда, под конец жизни они не писали рассказов, и все же уход таких мастеров тоже сказался на престиже малой прозы. Крупнейшие издатели отказывались ее печатать. Прибежище она нашла в альманахах и скромных, главным образом университетских, издательствах, не гнавшихся за доходом. Там начинали едва ли не все, с кем теперь связывают близкое будущее американской прозы. Успех, которого добился Карвер, а за ним Мейсон, Дабес и другие прозаики нового поколения, отчасти знаменовал собой и возвращение рассказу его законного почетного места в литературе.
Произошло это возвращение где-то в середине 80-х годов. Оказалось, что штрихи, которыми новелла обозначала контур портрета Америки, складываются в относительно завершенный рисунок. И что по своим художественным достоинствам этот рисунок, во всяком случае, не уступает картине сегодняшнего общества, созданной романистами.
Заговорили о «буме рассказов», и не только количественном. Бум — это явное преувеличение; но выяснилось, что и на самом деле пишется немало настоящих, сильных рассказов. Что традиция не иссякла — напротив, она обновляется. Что некоторые видные писатели в новелле добились, пожалуй, большего, чем в романах, призванных поддержать их литературную репутацию.
Последние романы Сола Беллоу, например, — и «Зима профессора» (1982), и «Чаще умирают от инфарктов» (1987) — очевидные неудачи. В них слишком на виду Беллоу-политик, занимающий позиции ретроградные даже по умеренно-либеральным меркам. В них продолжаются нападки на «конформизм», который Беллоу отчего-то видит в стремлениях наладить диалог между разными социальными системами, преодолев бессмысленную и опасную лобовую конфронтацию. Не говоря уже о скверной тенденциозности таких заявлений, место им, конечно, не в романе, а на газетной полосе.
Не считаясь с нобелевскими лаврами, критика весьма недвусмысленно заговорила о том, что Беллоу исписался. Как знать. Заметим, однако, что в таких разговорах никто не вспоминал рассказ «Серебряное блюдо». А меж тем стоило бы. Потому что в этом рассказе, пожалуй, есть все лучшее, что свойственно Беллоу как художнику, без которого послевоенную американскую литературу не представить: юмор, живые и нешаблонные характеры, аромат эпохи, донесенный точными деталями, а главное, емкость конфликта — при всей обыденности декораций. Стык времен, осуществленный Беллоу на сжатом повествовательном пространстве, глубоко содержателен, потому что дело не в разногласиях отцов и детей — они вечны как мир, — но в несочетаемости двух взглядов на жизнь, за каждым из которых целый пласт социального опыта.
Идеальные персонажи у Беллоу немыслимы, ему куда ближе герой, в котором живет что-то плутовское, авантюрное, не ладящее с мещанской добродетельностью, зато естественное, как сама природа. Он неудачник, этот типичный для Беллоу герой, запомнившийся еще с давнего романа «Приключения Оги Марча» (1953). Будничность бьет его и треплет, не ведая жалости. Судьба, которую он тщетно пытается обуздать, вертит им, как щепкой в водовороте. Но что-то неистребимое в нем различается и в фарсовых ситуациях, и в трагических: чувство собственной человеческой неповторимости, сколько бы раз ни приходилось им поступаться, сознание долга и истины, пусть смешное для других. А потом оказывается, что эта вот осмеянная старомодность, и фанаберия, ни на чем не основанная, и нешаблонность поступков, так раздражавшая здравомыслящих, — что все это было формой духовного самостоянья, которое наследники беззаботно променяли на доходы от фирмы облицовочных изделий и возможность путешествовать первым классом по всему миру. Не заметив, что меняют саму жизнь на фетиши.
Тема не новая для Беллоу. Ново то, что он к ней вернулся спустя почти четверть века после лучших своих книг — «Герзага», «Планеты мистера Саммлера», написанных еще в 60-е годы. И невольно задумаешься: отчего? Предполагать, что столь маститый прозаик потянулся за теми, кто так настойчиво пишет об эрозии ценностей, наивно. Но существует дух времени. И в литературе он создает переклички подчас самые неожиданные. Сближает тех, кто по идейным и творческим установкам, кажется, несовместимы. Обнаруживает в давно определившемся творческом почерке нечто новое или основательно забытое. Одним словом, заставляет увидеть привычное — необычным.
Джон Апдайк постоянно удивляет своих читателей: то сложная интеллектуальная проблематика «Кентавра», то вызывающая банальность такой книги, как «Давай поженимся», то злая и часто несправедливая сатира на африканские темы («Переворот»), то пронизанная иронией имитация романтической повести о сверхъестественном и страшном («Иствикские ведьмы»). Диапазон, по первому впечатлению, чуть ли не беспредельно широк. На деле это не совсем так. Меняются сюжеты. Не меняется — только пропитывается специфическим материалом — повествование, в котором насмешка и лирика сближены почти до неразличимости.
И сам Апдайк с годами меняется мало. Он все тот же саркастичный и грустный поэт повседневности, вяло текущей в каком-нибудь обезличенном пригороде — с его мелочными амбициями, ничтожными житейскими волнениями, статистически благополучными, но глубоко несчастными обывателями. С его скучными адюльтерами, с его подростками, цинично осмеивающими родителей, чей путь они потом повторят шаг за шагом, с его глухой провинциальностью понятий, вожделений, идеалов, фантазий…
Об эрозии, которая становится теперь в американской прозе метой времени, Апдайк писал еще десятилетия назад. В общем-то о ней он главным образом и пишет, как порой ни экзотична канва действия. Он многое предугадал в настроениях, сегодня ставших расхожими; в рассказе «Такие респектабельные дома» он даже попытался впрямую сопоставить наивность ожиданий, которыми жили в конце шестидесятых, с нынешней умудренностью и анемией, когда жизнь точно бы спряталась в раковину, вовсе не напоминающую купол души, поднимающийся все выше — как в стихах о раковине наутилуса, написанных век назад романтиком Холмсом.
Такая новелла по своему главному мотиву очень типична для Апдайка. Но и за этой типичностью открывается что-то сегодняшнее, прозвучавшее элегией эпохе, которая ушла навсегда. Ее начало и закат соединены у Апдайка столь же нерасторжимо, как всегда соединяются у него зачатие и смерть — два полюса человеческого бытия, над которыми протянулась тускнеющая радуга надежд, разочарований, крушений, с ходом лет все более ничтожных и уже едва замечаемых, потому что они так шаблонны, так будничны. Время напомнило о себе и в чисто апдайковском рассказе, внешне лишенном новизны.
Напоминает оно о себе даже в произведениях, как будто вовсе не соприкасающихся с днем текущим. Грейс Пейли избрала форму монолога-самооправдания американца в первом поколении, который и на английском-то говорит с неправильностями, характерными для жителя местечка, успевшего перебраться из Польши в Нью-Йорк незадолго до того, как гитлеровцы начали на практике проводить законы о чистоте расы. Он классический «маленький человек», этот Загровский, он «поступал как все», то есть оберегал свой жалкий бизнес, при этом платя невольную дань расизму, чьей жертвой легко мог стать сам на прежней родине. Судьба зло подшутила над ним, заставив породниться с африканцем. Трагифарсовая ситуация, на которые щедра жизнь.
Но и эту ситуацию надо воспринять в контексте времени. Не только оттого, что житейски она становится все более обыкновенной. Тут нелишне упомянуть книги Пейли, пропитанные воздухом 60-х годов, когда она сформировалась как писатель: «Крохотные неприятности», «Большие перемены в последнюю минуту». Там было много патетики преимущественно феминистского толка, много риторических протестов, обличений, заклинаний — и куда меньше искусства. Заклинания отзвучали, осталась жизнь, с ними не посчитавшаяся и потребовавшая от художника аналитического познания вместо скороспелых проектов переделки. И вот тогда в прозу Пейли вошел старик Загровский со своим внуком-метисом — проблема посерьезнее, чем все страхи перед «тиранией мужчин».
Для Америки эта проблема актуальности не утратит, какие бы перепады ни происходили в социальном климате, как бы ни изменялся преобладающий тип общественного сознания. История, рассказанная Пейли, в целом счастливая; сходная история, которую рассказал Джеймс Алан Макферсон, тягостна — как многое у негритянских писателей. Какая из двух этих историй достовернее — вопрос некорректный: они не противоречат друг другу, скорей одна другую дополняют, потому что одно и то же явление увидено в разных своих аспектах. Макферсон и построил рассказ как полемику с неназванным оппонентом, допуская возможность иной версии. Версия, конечно, могла оказаться другой, но это вряд ли притупило бы остроту конфликта.
Создана эта острота ходом истории. Особенно ближайшей. После всех потрясений и драм, сопутствовавших в 60-е годы негритянскому движению, после всех тупиков осталась — как истинное обретение — окрепшая национальная гордость тех, кого теперь деликатно именуют расовыми меньшинствами, стараясь не вспоминать куда более грубый и по-своему выразительный лексикон не столь давней поры. А расовое большинство оказалось не готово признать этот урок истории как реальность, полагая, будто дело по-прежнему идет лишь о видимых миру знаках равноправия, но не о новых отношениях между разными этническими группами. Не о том, что духовная и психологическая сегрегация создает почву для конфликтов, которые потенциально чреваты все новыми и новыми взрывами насилия, бесчеловечности, ненависти.
В негритянской литературе нашего времени, в книгах писателей-индейцев, давно уже не являющихся литературной периферией, выразилось и новое расовое самосознание, и драматизм, с которым оно себя утверждает. Здесь тоже происходил пересмотр многих идей, имевших широкую популярность пятнадцать-двадцать лет тому назад, и совершалось освобождение от экстремистских концепций разрыва с белой Америкой, неприятия любых компромиссов, сегрегации наоборот и т. п. Происходило то же самое движение вглубь, к реальности сегодняшних гетто и резерваций, к обыденной жизни, о которую разбились иллюзии и мифы 60-х годов. Широко известная повесть Джеймса Болдуина «Если Бийл-стрит могла бы заговорить» (1974) стала вехой, обозначившей это новое художественное мышление. Прозаики, у которых оно выразилось наиболее последовательно, — негритянские писатели Тони Кейд Бамбара, Элис Уокер, индеанка Лесли Мармон Силко — не признают ни декламации, подменяющей прозу проповедью в духе безоглядного радикализма, ни штампов этнографического бытописательства, пропитанного умиленностью и в лучшем случае остающегося добротной фотографией.
Проза эта контрастна, в ней очень тесно переплетены поэтичность, ирония, печаль, резкость социального обличения, но прежде всего в ней ощущается вера в духовные силы народа, не смирившегося с отверженностью, которая ему уготована в американском обществе. Это чувство может приобретать самые разные художественные воплощения, однако не распознать его нельзя и в непритязательной миниатюре Бамбары, и в хронологически протяженном, напоминающем индейские сказания рассказе Силко. И у Элис Уокер. Лукавая ее новелла «Месть Ханны Кемхаф» вызывает много ассоциаций вплоть до «Декамерона», но принадлежит она — и вполне органично — сегодняшнему этапу негритянского самосознания и культуры. Когда нет ни малейшего доверия к высокопарной риторике и броским лозунгам. Когда укрепился трезвый, пристальный взгляд на действительность негритянского квартала, и в ней за всей — веками укоренявшейся — приземленностью, придавленностью быта начала открываться истинная поэзия несмирения, бунта, противостояния бесправной и жестокой жизни.
Силу этого противостояния всегда умела почувствовать и передать большая американская литература. Вспомним о Фолкнере. Или перечтем нашего современника Уильяма Стайрона. Двадцать с лишним лет назад его роман «Исповедь Ната Тернера», изображавший восстание рабов жарким виргинским летом 1831 года, спровоцировал полемику еще более накаленную, чем обжигающе актуальная проблематика этой книги о неотвратимости кровавых социальных встрясок, пока расизм всевластен, и о фанатизме, не задумывающемся, какой трагической становится однобоко понятая диалектика цели и средств. Рассказ Стайрона «Шадрач» — словно эпилог к той книге, вызвавшей явно пристрастные, хотя в тогдашней атмосфере и понятные упреки автору в том, что он будто бы искажает историю и глумится над негритянским характером. В герое этого рассказа еще теплится искра огня, воодушевлявшего собравшихся под знамя Тернера рабов. Шадрач тоже ищет достойной смерти. Хотя он вовсе не бунтарь. Он только умеет терпеть, не поступаясь глубоко в нем сокрытым сознанием этической правды и оттого так привлекая юного повествователя, который «чувствовал себя отверженным от некоторой манящей дозы отверженности».
Отверженность, разумеется, сама по себе притягательной быть не может. Притягивает та цельность и крупность характера, которую она парадоксальным образом воспитывала, закаляя отверженных жестокими испытаниями, страданием, унижениями, будничным кошмаром, растянувшимся на годы, десятилетия и даже после смерти продолжающимся — не для усопших, так для их близких. Немощный физически, Шадрач в ветхом своем теле хранит дух, напоминающий о библейских пророках, которым назначено «нести истину, свет, само Слово». У Стайрона — да кто из читавших «И поджег этот дом» или «Долгий марш» способен подобное предположить? — этот персонаж вовсе не на котурнах, а достигнутая в этом рассказе пластика картин американского Юга в далекие 30-е годы, с их миллионами голодных, бездомных и отчаявшихся, редкостна даже для такого крупного мастера. Но это не просто воспоминания о давно ушедшей эпохе, это взгляд из дня сегодняшнего в день минувший, и прошлое в «Шадраче» увидено глазами художника нашего времени. Оно заставило по-новому воспринять очень многое в расовом конфликте, сопровождающем всю историю Америки. Оно высветило в негритянском наследии ценности поистине непреходящие — и, может быть, в первую очередь упорство, достоинство, чувство нравственной истины, негромогласное, но доподлинно прочное у таких людей, как Шадрач. Это один из самых цельных и художественно выразительных характеров во всей новейшей американской прозе.
Даже и сегодня новеллу, невзирая на все статьи о ее «буме», как бы молчаливо признают вторичной, периферийной областью литературы. От нее не ждут больших творческих открытий. Ее возможности считаются ограниченными и скромными. Для американской критики тут не о чем и спорить.
Но это ложная аксиома. Да, в последние два десятилетия новелла изведала не только подъемы, но и спады, вернее, периоды затишья. Она несла утраты. Безвременно ушел Джон Гарднер, за полтора года до своей гибели в дорожной катастрофе выпустивший книгу превосходных рассказов «Искусство жить» (1981). Он был воинствующим поборником литературы, проникнутой, по-толстовски выражаясь, «нравственным отношением к предмету», и это сказалось во всем, что им написано. В новелле «Нимрам» — тоже. Это рассказ о человеке, который триумфально и бездумно плыл по жизни, «точно белая яхта, изукрашенная праздничными флагами», и о подстерегавшем его потрясении, даже растерянности, как только волею случая он прикоснулся к чужому страданию, противостоящему самовлюбленности победителей, но дающему ощущение красоты и правды. О том духовном кризисе, который подстерегает нежданно, но становится целительным. О ценностях иллюзорных и неподдельных.
Многого не успел сделать умерший в 1984 г. Трумэн Капоте. В последней его книге «Музыка для хамелеонов» (1980) был цикл новелл, самим писателем названных «портретами в разговорном стиле». Туда входит и рассказ «Здравствуй, незнакомец», намеренно построенный так, чтобы восприниматься как документальная зарисовка, схватывающая лишь одну, но очень характерную черточку сегодняшних нравов, которыми не допускается даже мысль об искренности, чистоте и бескорыстии человеческих отношений. Об этом можно было бы написать горы книг, да они и написаны. Капоте ограничился фрагментом, точно бы выхваченным из нью-йоркской хроники. Он, как многие в Америке, не доверял литературе вымысла, считая, что она неизбежно сглаживает острые углы действительности. В этом Капоте, несомненно, проявлял чрезмерную категоричность, но важно, что у него самого сплав беллетристики и фактологии оказывался творчески действенным. И лиричность, органичное и драгоценное свойство его таланта, не изменяла писателю до самого конца. Как и зоркость аналитика, способного распознавать драмы времени в самых заурядных его событиях или просто в будничной суете.
Что же, потерь у американской новеллы в 70-е и 80-е годы, быть может, оказалось не меньше, чем обретений. В жизни литературы подобное равновесие естественно. Не нужно только торопиться со словами о надвигающемся кризисе, упадке, застое. Раз за разом они на поверку предстают посрамленным пророчеством. Поколение признанных мастеров уходит, и приходит новое поколение — тех, кому еще предстоит доказать свои права на почетное это звание, — и новелла переживает разные, отнюдь не всегда благодатные для нее времена, и многое меняется в ней самой, как и в общественном умонастроении и в атмосфере, которой дышит литература. Но одно сохраняется неизменным: жанр честно исполняет свое исходное назначение, черточками, штрихами, а когда и очень уверенными линиями набрасывая портрет пестрой, многоликой, движущейся жизни, постигнутой в ее неподдельной сложности.
Одна мысль посещает меня непрестанно: сегодня тот самый день.
Но каждый день оказывается, что не тот, хотя иногда это почти тот самый день.
Сегодня я напишу настоящее, сегодня мне не придется думать, как это сделать, это выйдет само собой, я просто не смогу ничего испортить; великий день, мой день, день моей непогрешимости.
Меня все время мучает вопрос: кто придумывает шутки?
По-моему, никто этого не знает. Шутки не возникают сами по себе, но никто никогда не пытался проследить, кто же их придумывает.
И еще я нередко задумываюсь — это уже мысли совсем иного порядка, — задумываюсь о других писателях, старых моих друзьях или старых моих врагах.
Одного из них я знаю уже тридцать три года, он прекрасный читатель, клянусь, гораздо лучший читатель, чем писатель; он перестал писать тридцать лет назад, хотя до сих пор ведет себя так, будто и не переставал, и считает, что все эти годы он в отличной форме и пишет замечательные книги. Этот писатель, прочитав роман, вскакивает в машину и несется десять миль к другому писателю, чтобы сказать ему: «Я не могу читать Уильяма Фолкнера, да он понятия не имеет, как писать, похоже, он вообще не перечитывает того, что пишет, у него даже нет знаков препинания, я просто заставил себя прочитать его новую книгу, но читать ее невозможно».
— Тогда зачем ты ее читал?
— Святилище! Неотвратимо, как вопль горбуна из «Собора Парижской богоматери», кстати, «Святилище» — это название книги, хотя мне она святилищем не показалась.
А еще через много лет он промчался четыреста миль, чтобы поговорить о писателе, который сунул себе в горло дробовик и застрелился.
— Как же это возможно?
— Не знаю.
— И зачем это?
— Не знаю.
А потом мне вспомнился другой писатель, который не только не умел писать, но не умел и читать, правда, тому, что он умел делать, он посвятил восемь лет кряду, а после этого сердце не выдержало, и его жена стала вдовой, а двое детей — наполовину сиротами. А занимался он вот чем: писал киносценарии, но делал это серьезно — в том, верно, и был секрет его успеха, потому что те, кто снимает фильмы, любят, когда к делу относятся серьезно. Что поделаешь, если люди не любят относиться к работе серьезно, за исключением, может быть, меня.
Возьмем, к примеру, театр: идет спектакль, актеры что-то представляют, зал рукоплещет, актеров снова и снова вызывают на сцену — я не могу воспринимать это всерьез; мне жаль драматурга, который в ту минуту воображает, что все это его заслуга, мне жаль актеров, которые с самым застенчивым видом упиваются аплодисментами, от этого зрелища у меня на глаза навертываются слезы, но все это вместе выглядит как шутка, хотя я не встречал никого, кто бы воспринимал это как шутку.
Все всё воспринимают всерьез. Пойдите в парикмахерскую подстричься, и вы увидите, с какой важностью парикмахер воспринимает это событие, он воображает, что делает вам какую-то необыкновенную стрижку, да и себя он мнит необыкновенной персоной, словно он не из тех бездельников, что пьют укрепляющее средство для волос и держатся на работе от силы лет десять. Он относится к стрижке и бритью серьезно, ему кажется, что к этому нельзя не относиться серьезно. Если научить орангутана стричь вдвое быстрее и вдвое лучше, парикмахер скажет: «Да его загипнотизировали. Пройдет гипноз, и его работе будет грош цена».
Я встал сегодня утром и воскликнул: «Сегодня тот самый день!»
Если я побрит, мне все равно, как я выгляжу. Словно старому бродяге, что торчит в обеденный перерыв у дверей опустевшего магазина. Мне все равно, потому что я знаю правду: я молод, я красив, я писатель, и сегодня мой день. По радио пел Чабби Чекер, и я запел вместе с ним: «Обмакни-ка, мама, печенье в варенье».
А потом встал под душ; но, может быть, кого-то смущает, что кому-то уже пятьдесят пять? Меня не смущает. Дайте мне выпить чашечку кофе и выкурить сигарету без фильтра, и мы еще поглядим, кто кого.
Писать? Старина, да я могу одним махом написать Святую Библию, но сначала надо сделать одним махом шесть-семь других дел, так что Библию сегодня писать не буду, бог с ней! Но уж Евангелие-то наверняка осилю. Спорим на чашечку черного кофе, две чашки, три, на весь свет, на утро, на жизнь, на меня — видали когда-нибудь такие ставки?
Выпиваю первую чашку кофе, открываю новенькую пачку «честерфилд», вынимаю новенькую сигарету, чиркаю спичкой, зажигаю сигарету, глубокая затяжка: «Старина, сегодня тот самый день!»
Сюжеты? Сколько угодно. Характеры? Такие характеры не снились ни одному писателю. А там, в глубине моей души, табачный дым ударяет в ноздри сонным собакам, и они начинают радостно прыгать и с визгом мчатся в погоню за коварным рыжим лисенком — сегодня мы поймаем и этого писателя, и собак, и лисенка, и мастерство и все прочее. И ничто нас не остановит, и это будет что-то невиданное; да, и за приличный гонорар. И не найдется на свете редактора, который, перелистав мою рукопись, посмеет заявить (как обычно заявляет — он ведь мнит себя важной персоной): «Нам понравилось начало, середина, пожалуй, неровная, но, когда мы дочитали до конца, у нас создалось впечатление, что нас надули». Вместо этого он скажет: «Ладно, только не требуйте слишком много, будьте благоразумны. Мы можем предложить вам не больше трех миллионов дважды в неделю — это все-таки деньги. И не забывайте, что это даже не рассказ. Скажу начистоту: нам бы хотелось это заполучить, хотя никто из нас не может понять, почему нам этого хочется, так что будьте благоразумны и требуйте от нас в пределах разумного».
Целые сорок четыре минуты длился тот самый день. Это был не только день, которого я ждал всю жизнь, это был день, которого ждет каждый, и я чувствовал себя избранником, тем самым, к кому этот день придет в конце концов. Я настолько чувствовал себя избранником, что даже в силах был выносить свое собственное «я», во всем сомневающееся, ни во что не верящее, угрюмое, презренное, усталое и пресыщенное «я», которое вечно бормочет себе под нос: «Не надо отчаиваться».
Мне хотелось быть доброжелательным даже к нему, моему ленивому, толстому «я», если возможно, даже великодушным, безразличным к его оскорблениям, быть таким же, как оно, непритязательным, таким, как оно было всегда, и мне хотелось, чтоб это мое «я» знало, что я не чувствую ни малейшего превосходства над ним: «Пошли вместе, почему бы нет?» Не знающее границ благородство, нескончаемая доброта, бесконечное христианское смирение.
Настало утро, старина, и все кругом ожило. Где-то проснулся подсолнечник, и над ним залетала пчела, опьяненная дурманящим запахом и ослепительными красками, зажужжала над золотистым пушком сердцевины, вкруг которой смеются солнцу желтые лепестки. Снова все как прежде, да, старина? Все как в былые времена, словно по расписанию, правда? Сегодня должен быть тот самый день. Что за шутки, что за истории, что за характеры, что за развлечения, что за искусство, что за смех, что за чудные, что за упоительные строки, и каких они родят читателей — тьму полусонных, полумертвых дураков они превратят во внимательных, редкостных читателей.
Усадите меня за мой старый стол, за мою старую пишущую машинку, и вы увидите, что произойдет, несмотря на мои пятьдесят пять, несмотря на мою ужасную хромоту с 1939 года (лишь недавно я перестал обращать на нее внимание), несмотря на хронический катар, давно не замечаемый, на полуглухое правое ухо, которое, правда, отлично слышит «Обмакни-ка, мама, печенье в варенье», на подслеповатый правый глаз, которым, правда, отлично можно пользоваться в дополнение к левому; подведите меня к пачке хорошей — как в былые времена — чистой бумаги, и вы увидите, как шесть-семь страниц заполнятся волшебством.
Сюжет? Кому нужен сюжет? Форма, логичность, стиль? Кому они нужны? Когда мир рождается вновь, старина, назавтра приходит тот самый день, а сегодня и есть завтра, ненадолго отложенное, всего на пятьдесят лет из-за дождя, гриппа, школы, работы, войны, кино, новостей, сенсационных новостей, последних новостей, но больше его откладывать не будут, теперь, наконец, оно настало, точно по расписанию, как обещано, безотлагательное, насущное, как четвертая чашечка кофе, насущное и вечное, и все потому, что есть я, невиннейший из простаков, необразованный писатель, безграмотный основатель единственного в своем роде жанра, ниспровергатель форм, не признающий ни рассказы, ни романы, ни эссе, ни судебные иски, ни завещания, ни бесплатные брошюры о счастливой жизни на пенсию в сто долларов, ни прейскуранты, ни каталоги, ни справочники, ни телефонные книги.
Кофе считают вредным потому, что в нем нефть, из-за которой начинается язва, сигареты — потому что вызывают рак, мир — потому что он ничтожен, стремление жить — потому что жить глупо, и потом, все равно это ненадолго. Верить вредно потому, что это неоправданно. Ждать хорошего от наступающего дня вредно потому, что эти ожидания еще никогда не сбывались. Забыть о хромоте, катаре, тугоухости и подслеповатости вредно потому, что все они здесь при мне, ухмыляются и только того и ждут, как бы со мной поскорей разделаться. Помнить шутки, развлечения, своих подружек и наших общих с ними детей вредно потому, что где все это теперь, где все они теперь? Вредно все потому, что все всегда вредно, этого не знают лишь писатели, они никогда этого не усвоят, они отказываются это понять, они тупее тупиц и знай себе твердят: «Сегодня тот самый день», не принимая никого и ничего всерьез, кроме этого самого дня, так что тут все яснее ясного.
Итак, писатель садится, итак, я сел, итак, кто-то там сел двенадцать часов назад, в шесть утра, в Сан-Франциско, еще затемно, «Обмакни-ка, мама, печенье в варенье», да, кстати, как насчет ребят, которые сочиняют песни, и заодно тех, которые их поют?
Обычно я ложусь в час ночи, просыпаюсь в три, включаю транзистор, и вот они все снова со мной, презираемые Клифтоном Фейдиманом, высмеянные Марией Маннес, снова все они зовут к погоне за рыжим лисенком, и что им за дело до финансового кризиса, обсуждаемого в «Сатердей ревью», до обнищания, которое распространяется все шире, потому что никто не понимает его неотвратимости: Элвис Пресли, Рей Чарльз, Фете Домино, Чабби Чекер и всякие разные девочки, премилые девочки, которые поют о том, что «он — бродячее чудо» или «я не буду твоей, ну разве что ты придешь сию минуту».
Никто из тех, кто хоть что-нибудь значит, не испытывает никакой гордости за всех этих певцов и певичек, но ведь, что греха таить, они о чем-то рассказывают, а мы, писатели, — нет. Мы создаем произведения искусства, мы испытываем чувство превосходства, мы читали Стендаля, читали ведь, правда? Мы обо всем осведомлены, не правда ли? Мы пишем рассказы, романы, пьесы, стихи, блестящие передовицы, не так ли? Мы учились в серьезных школах и все принимали всерьез.
А я горжусь ими, этими певцами. Я даже горжусь девчушками, которые собирались группами и вопили при виде «Битлз», четырех забавных ливерпульских парней, которые додумались, как можно обойтись без парикмахера, и вообще об этом не думать, и притом, наверно, даже не понимали своего счастья. Я горжусь Джоном Кэшем, Ферлин Хаски, Марвином Рейнуотером и Питом Сигером. «Тик-так», — поет Пит в три часа утра; все они вышли из этого «тик-так», все эти милые ребята, которые идут к парикмахеру, и тут же сами становятся парикмахерами и относятся к этому серьезно. И горжусь знаменитым толстым парнем — мой друг никак не мог вспомнить его имени, — который однажды позвонил мне, когда посчитал это необходимым, и сказал: «Чем же мне тебе помочь, старина?» — то есть не сказал, а пропел (он никогда не упускал случая вставить строчку из песни): «и меня прошибла горькая слеза». А потом однажды я услышал, как он поет это по радио, и тоже запел эти строчки вместе с сыном и дочерью — мы ехали в такси по Чикаго, — негр-шофер обернулся к нам и засмеялся: «Сэр, да это ж моя любимая песня». Но лучше Берла Ивса не поет никто, даже Боб Уиллс, даже «Чикагские повесы», когда поют «Розу из Нью-Сан-Антонио», даже «Сыновья первых поселенцев», когда поют «Искусство, как ты прекрасно». Да, певцы свое дело знают, это точно. И шутники, и комедианты — тоже, а вот почти все остальные — нет.
Был тот самый день, и я решился, хотя это было нелепо, и я знал об этом, как тот финн в телевизоре на IX зимних Олимпийских играх в Инсбруке, который, склонив голову, застыл на площадке трамплина и про которого комментатор спросил чемпионку по лыжам: «Он что, молится?» Я чувствовал вместе с тем финном, как нелепо, невозможно, никчемно, глупо и смешно прыгнуть не лучше всех, чтобы тебя настигли, как глупого рыжего лисенка, того, что смеялся; и тут финн поднял голову, распрямил грудь и пошел. Я помню, как он сорвался с места и устремился вперед. Он ринулся в этот лучший в мире прыжок, и я тогда понял вместе с ним, что это возможно и что я тоже должен попробовать, и, даже если я при этом разобьюсь в кровь, в этом тоже будет смысл, потому что никогда ничего не сделать, пока не попытаешься это сделать, пока ты не совершишь эту чертову попытку.
Сегодня, как только я выпрыгнул из постели, я начал считать в обратном порядке. Я начал чуть ли не с миллиона и дошел почти до цели: восемь, семь, шесть, пять, четыре, три, два, один, пуск.
Что же случилось?
Ничего. Тогда попробуй еще раз. Три, два, один, пуск. Ничего.
Почему?
Разве сегодня не тот самый день? Что же случилось с этим днем?
Однажды кто-то прохрипел с пластинки: «Я видел, как умнейшие люди моего времени сходили с ума», но даже когда я первый раз услышал это — первый раз был и последний, — меня просто передернуло, и я не поверил: подумаешь, прохрипел, хотя черт его знает… Все сходят с ума, кончают с собой; попадают в тюрьму или умирают, и считается, что это вина… чья это считается вина? Вина сукиных сынов с Мэдисон-авеню, словно те никогда не сходят с ума, не кончают с собой, не попадают в тюрьму и не умирают. А ведь и с ними такое бывает. Единственное, чего не бывает: они никогда не заявляют, что это вина поэтов, которые бубнят свои стихи на пластинках.
Попробуем еще раз. Три, два, один, пуск.
Опять ничего, может быть, лучше начать сначала, опять с миллиона, с суммы, которую все энергичные американские мальчики предполагают зарабатывать как раз перед тем, как станут президентами. Пока я считал с миллиона, прошел почти час, хотя я все время перескакивал, однако по-прежнему все без толку, и мне почудилось, будто время догадалось, чья это была вина. Догадалось за шестьдесят шесть сотых секунды: это была моя вина. Я выбрал неверную, глупую профессию: ничего не принимать всерьез. Надо было выбрать какое-то практическое занятие. Профессия писателя — совсем не то что нужно, она вредна для здоровья, как курение, она подавляет желание жить и ждать чего-то от жизни.
Что случилось с этим днем? Что случилось с шутками? Что случилось с писателями, которых я все время вспоминал? «Они ушли», как поет Ферлин Хаски.
Что ж, ушли так ушли, поищем этот день в другом месте. Итак, я покинул свой стол, машинку, стопку чистой бумаги и поехал к морю. Приехал на пляж, а там ни души, даже японцы не удят рыбу. Я бродил, смотрел, слушал, собирал камушки и коряги. И ничего. Находился по песку — начала болеть нога, ухо стало глохнуть, подслеповатый глаз затуманился, и надо мной закружили чайки, низко-низко, как будто у меня было чем их угостить или будто я и вправду избранник и им велено кружить над моей головой, чтобы возвестить об этом.
Я слонялся весь день голодный, с сигаретным привкусом во рту, почти такой же заросший, как один из этих «Битлз», без конца вспоминая о мертвых, которые в воспоминаниях казались живыми, снова и снова возвращаясь к 1928, 1932, 1934 годам, когда еще не было войны, не было бомбы, когда все смеялись, и еще не было смерти, в те дни даже умершие не умирали, и люди шли хоронить с мыслью: «Тебе там будет хорошо, Джо». А когда солнце стало садиться в море, я отправился назад к своему кофе, к своим сигаретам, письменному столу, машинке, чистой бумаге, и, черт подери, это был чудесный день, хотя и не тот самый день. Мне было хорошо, и какие уж тут оправдания, виноват-то во всем я один; но день прошел, снова прошел.
Что ж поделаешь. Я вот не умею петь, а мне так хочется. Мои песни не очень-то хороши, и я не собираюсь их больше записывать, я их отпускаю на волю. Я не умею читать, потому что я писатель; моя профессия — писать, но писать я тоже не умею. То есть писать-то я умею, но я не умею писать, старина. Все умеют писать, и все пишут, но, прожив столько лет, я не могу писать, я не знаю — как. Я подумал, надо вам сказать об этом. Так что все в порядке, и не потому, что завтра придет другой день, вовсе нет, потому что на самом деле это совсем не так, завтра не придет другой день, завтра будет тот же самый день, но, когда тебе минуло пятьдесят пять, единственно, наверное, почему тебе хорошо, это потому, что у тебя есть вчера, всегда неведомое и необъяснимое; а разве вчера, старина, был не великий день? Ну так начнем все сначала, поговорим, как бывало прошлым летом. Помнишь: «Обмакни-ка, мама, печенье в варенье»?
Благодаря Шадрачу десятое лето моего земного существования, пришедшееся на год одна тысяча девятьсот тридцать пятый, никогда не изгладится у меня из памяти — столь странно этот человек тогда отбросил свет и в то же время тень на всю мою дальнейшую жизнь. Явившись словно бы из ниоткуда, ясным полднем предстал он нам в Пойменной Виргинии, в деревушке, где проходили мои детские годы. Этакий черный невероятной древности призрак, он едва держался на ногах и паралитически дрожал, в ухмылке обнажая лиловатые десны, — карикатура на карикатуру, кстати, во времена, когда каждый скрюченный, зажившийся на этом свете негритянский дед был (причем в глазах общества, не говоря уже о восприятии белого мальчишки-южанина) воплощением легендарного сказочника дядюшки Римуса вкупе с персонажем типа Поди-Туда-Принеси-То. В день, когда он перед нами явился, материализовавшись чуть ли не из воздуха, мы играли в шарики. Нынче мальчишки в шарики играют редко, но в тридцать пятом увлечение шариками было повальным, подобно тому как несколько позже вся детвора сходила с ума по деревяшке, которая прыгала на веревочке и называлась «йо-йо». Мы зато вволю могли наслаждаться изысканностью формы многоцветных стеклянных шариков, перебирать их, как какой-нибудь владыка перебирает свои рубины и изумруды: весомая, хотя и ускользающая основательность стеклянных и мраморных сфероидов рождала осязательную радость — да, ту же эстетическую, хоть и небескорыстную, усладу, что порождается и драгоценными бусинками нефрита. Вот почему мои воспоминания о Шадраче насквозь пронизаны, помимо всего прочего, геологически лаконичным ощущением мрамора в пальцах, ароматом прохладной голой земли под платаном в удушающе жаркий день и еще одним неотъемлемо присущим тому моменту ароматом — изначальной вонью, точнее, подмышечно-паховым запахом, который то чопорное десятилетие окрестило церемонным сокращением «з. т.» (запах тела) и который источало некое дитя по имени Малый Хорь Дэбни, мой противник по игре в шарики. Ему тоже было десять лет, и никто никогда не видел, чтобы он воспользовался мылом, равно как и любой другой очищающей субстанцией.
Тут самое время вспомнить о семействе Дэбни. Ибо понятно, что о Дэбни поговорить надо, если хочешь хоть как-то прояснить неуязвимую со всех сторон загадку Шадрача, который некоторым образом сам принадлежал к этому семейству. Дэбни не были нашими ближайшими соседями: их обшарпанный домишко стоял на той же дороге, но чуть подальше, и перед ним не было даже лужайки. На лысом, уродливом дворе в беспорядке валялись части распотрошенных холодильников, электрических генераторов, железных печек и останки двух или трех древних автомобилей, их изломанные кузова пылились под платанами, напоминая огромных ржавых насекомых. Сквозь эти остовы торчали кусты бурьяна и мальвы, шапочки вызревших одуванчиков и подсолнухи. Металлолом и автозапчасти состояли в ряду побочных промыслов мистера Дэбни, вообще много чем занимавшегося, тогда как главной статьей его дохода был самогон.
Подобно таким аристократическим виргинским фамилиям, как Рэндольф и Пейтон, Такер и Хэррисон, Ли и Фитсхью, да и многим другим, род Дэбни осиян немалой славой, хотя при теперешнем Дэбни, Дэбни по имени Вернон, блеск этой славы почти совсем угас. Вернону Дэбни полагалось пройти курс наук в Виргинском университете, а он взял да и бросил школу в пятом классе. Его вины в этом не было, как не по его вине положение его родителей в обществе столь явственно пошатнулось. Говорили, что его отец (прямая ветвь весьма знатного фамильного древа, но человек с «дефектом личности», питающий слабость к бутылке) пал в глазах общества, давным-давно запятнав свое имя — когда-то одно из первых в Виргинии — женитьбой на полуиндианке из племени то ли маттапони, то ли паманки — в общем, откуда-то с реки Йорк, что и проявилось, вероятно, во внешности их сына: в его черных волосах и грязноватой желтизне лица.
Мистер Дэбни (в то время, мне кажется, ему было уже за сорок) — коренастый, неистовой активности хлопотун с плотно сжатыми губами и мрачновато-сосредоточенным, самоуглубленным выражением лица — был подвержен вспышкам неистовой ярости. Кроме того, он отличался непомерной любовью к сквернословию — из его-то уст и пришли ко мне первые в моей жизни ругательства. С наслаждением сродни тому болезненно сладостному чувству постижения порока, которое обуяло меня лет восемь спустя, когда ко мне пристала первая в моей жизни проститутка, слушал я, как мистер Дэбни во время частых своих приступов гнева сыплет словами, каковые в родительском доме были для меня под запретом. Его богохульства и скабрезности вовсе не пугали меня, отнюдь — если я и вздрагивал, то только от их великолепия. Втайне я упражнялся в их произнесении, извлекая из сопутствующей им грязи то, что с поправкой на смутное детское восприятие можно понять как эротическое возбуждение. «Сукин ты сын, бога трам-тарарам твою душу мать, падла бардачная!» — выкрикивал я в пустоте чулана, ощущая при этом, как мой маленький десятилетний хвостик приподымается. И все же, в каком бы отвратительном и пугающем виде ни представал подчас мистер Дэбни, на самом-то деле он меня вовсе не устрашал, поскольку была в нем и человечность, и мягкость. При том что он мог как последний грузчик осыпать бранью и жену, и детей, и разношерстное сборище шавок с кошками, кишевших в их дворе, и всеобщего любимца козла, который был однажды застигнут за пожиранием хозяйских новеньких модельных штиблет ценой в целых три доллара, я вскоре понял, что даже самые отчаянные его вспышки были в значительной мере пустым горлопанством.
Ах, как я любил этих Дэбни! На двор к ним я старался забегать как можно чаще и с наслаждением погружался в его первозданный хаос. Здесь следует оговориться, чтобы не возникло впечатление, будто речь идет о семействе из «Табачной дороги»[2], потому что Дэбни стояли все же ступенью выше. Хотя некоторое сходство имелось. Мамаша (ее звали Трикси) — огромная, потная, целая гора, а не женщина — частенько бывала пьяной.
Я уверен, что как раз от нее-то и исходила вся эта расхристанность в их домашней жизни. Но я обожал ее страстно, как обожал и завидовал всему клану Дэбни — главным образом полному отсутствию в них тех буржуазных устремлений и претензий, на которых строилось мое воспитание. Завидовал я и просто тому, в каком несметном множестве эти Дэбни расплодились — детей в их доме было семеро, отчего я, будучи единственным в семье ребенком, сам себе виделся тем более никчемным, избалованным и одиноким. Только незаконное виски удерживало их семейство от полного обнищания, и я завидовал их отчаянной нужде. К тому же религия. Они были баптистами; пресвитерианин, я и этому завидовал. Плыть по течению — как сладко, как естественно! В доме, где они жили, не было ни книг, ни какой-либо иной печатной продукции, кроме юмористических журнальчиков, — и опять зависть. Я завидовал их безудержной неопрятности, их задрызганным, неубранным постелям, их тараканам, потрескавшемуся линолеуму на полу, невзрачным, шелудивым от чесотки беспородным собачонкам, беспрепятственно шнырявшим в поисках поживы по дому и по двору. Моим извращенным устремлением — если ввернуть неизвестное в те годы клише, заодно вывернув его наизнанку, — было всемерное понижение своего жизненного уровня. В возрасте десяти лет, охваченный nostalgie de la boue[3], я чувствовал себя отверженным от некоторой манящей меня дозы отверженности. И уж конечно, по малолетству я не понимал, что в числе многих явлений, жертвой которых стало семейство Дэбни, была и Великая депрессия.
При этом, несмотря на столь неряшливый фасад, у семейства Дэбни имелась кое-какая недвижимость. Хотя тот ветхий домишко, где они ютились, подобно большинству домов в нашем поселке, был снят во временное пользование, имелось у них и собственное жилище в другом месте, и между собой они то и дело поминали «нашу ферму», которая располагалась где-то гораздо выше по реке в округе Короля и Королевы. Дэбни унаследовал ее от своего беспутного папаши, а в прошлом ею владели многие поколения его предков. Вряд ли она представляла собой такую уж ценность, иначе бы ее давным-давно продали, и, когда спустя годы я постиг историю Пойменной Виргинии — этой зародышевой зоны Америки, где земля, насухо высосанная табаком, пришла в негодность и запустение еще за целое столетие до того, как сложился образ Золотой Калифорнии, еще не ставшей символом надежды и романтики покорения Запада, — тут только я осознал, до чего неописуемо жалким реликтом была, должно быть, ферма Дэбни, да и любая из десятков урезанных, покинутых «плантаций», разбросанных на многомильных пространствах заливных земель между реками Потомак и Джеймс. Кокон трижды перестроенного и ни разу не крашенного фермерского дома да жалких несколько акров земли под кукурузой и прорастающим подлеском — и все. Тем не менее именно в это родовое прибежище, упиханные как сельди в бочку в «форд-Т», по пятнадцатилетней своей дряхлости отмеченный уже язвами окончательного распада, и удалялись каждый август на месячную побывку все девятеро Дэбни, так упоенно предвкушая положенную диапаузу, как будто они Рокфеллеры и едут в Покантико-Хиллз. Однако нельзя сказать, чтобы они там только отдыхали. Тогда я этого не понимал, но позже до меня дошло: лесистые лощины и укромные полянки обезлюдевшей территории округа Короля и Королевы благодаря тайным закутам, в которых без помех можно вываривать зеленого змия, были буквально мечтой самогонщика, так что всеобщий их исход на «нашу ферму» служил целям не только и не столько оздоровительным, ибо каждый Дэбни обоего пола и любого возраста вносил свою, пусть минимальную, лепту в обслуживание винокурни, хотя бы просто вылущивая зерно из початков.
У всех троих сыновей Дэбни было прозвище Хорь, а друг от друга их отличали согласно логичной иерархии — Малый, Средний и Большой Хорь; насколько помню, их настоящих имен я просто не знал. В момент появления Шадрача я играл в шарики как раз с младшим из трех Хорей. Этот Малый Хорь был ребенком поразительно безобразным, вместе с братьями унаследовавшим комбинацию из выпученных глаз, будто у него дисфункция щитовидки, приплюснутого носа и резко выступающих скул, что в целом недурно сошло бы (это я теперь задним числом понимаю) за физиономию потенциального преступника, как она виделась, скажем, тому же Чезаре Ломброзо[4]. И, что еще более замечательно (тут, кстати, явно кроется причина их коллективного прозвища), за исключением разницы в размерах, они были почти совершенными копиями друг друга, точно их роднила не столько братская единокровность, сколько последовательность амебных раздвоений — Большой Хорь как бы породил Среднего, а тот в свою очередь сотворил Малого, моего зловонного партнера. Ни один из Хорей никогда не изъявлял желания принять ванну, да от них, впрочем, никто этого и не требовал, а в результате еще один феномен. В переполненной и мрачноватой объединенной местной школе, которую мы посещали, присутствие любого из троих братьев Дэбни в классе можно было определить по круговому пространству пустых парт, отделявшему каждого Хоря от его одноклассников, которые, не извинившись, отстранялись от его эманаций, оставляя беднягу Хоря в одиночестве, словно он колония неких бактерий на стеклышке микроскопа, своими пагубными выделениями уничтоживших всякую жизнь в прилегающем кружке питательной среды.
И наоборот — вот капризы генетики! — четверо дочерей Дэбни благоухали парфюмерией от Вулворта, были белокурыми, полногрудыми и обольстительно крутозадыми; по меньшей мере две из них забрюхатели и были выданы замуж, не успев толком повзрослеть. О, загубленная красота!..
В тот день Малый Хорь прицелился халцедоновым бликом призрачного шарика; пальцы его были в бородавках, а его запах у меня в ноздрях являл собой квинтэссенцию всех Хорей. Мой агат, вращаясь, полетел куда-то в бурьян.
Тут появился Шадрач. Каким-то образом мы почувствовали его присутствие, подняли головы и узрели. Приближения его мы не слышали, он подошел так тихо и торжественно, словно снизойдя на каком-то небесном аппарате, направляемом невидимой рукой. Он был ошеломительно черен. В жизни я не видывал негра такой непроглядной масти — то была чернота столь интенсивная, что свет поглощался весь, вплоть до полного устранения черт лица, к тому же она отливала таинственным голубовато-серым оттенком золы. Пристроившись на подножке, он ухмылялся нам со ржавого остова ломаного «пирс-эрроу». Ухмылка была благостной и обнажала мертвенно лиловые десны, желтоватые пеньки двух зубов и влажный непоседливый язык. Долгое время негр не говорил ничего, только ухмылялся, с довольным видом копаясь в ширинке старчески скрюченной, морщинистой рукой; движение костей под черной кожей наблюдалось с анатомической наглядностью. Другой рукой он крепко сжимал посох.
В тот момент я, помнится, затаил дыхание, пораженный его старостью, которая — слов нет — действительно была непостижима. Он выглядел старше всех ветхозаветных патриархов, чьими именами наводнили мою память проповеди в воскресной школе. Ламех, Ной, Енох и этот, как его, самый несокрушимый мастодонт из древних евреев — Мафусаил. Мы с Малым Хорем подобрались ближе, тут я увидел, что старец, по всей вероятности, слеп или почти слеп: и один, и другой его глаз туманился млечной мутью катаракты, роговица тонула в слизи. Однако он не был напрочь лишен зрения, я чувствовал, что он наблюдает за нашим приближением: помимо несменяемой сладчайшей ухмылки в его лице проблескивало мудрое узнавание. Весь его вид оставался тревожаще библейским; помимо воли я чувствовал к нему какое-то почти набожное притяжение, словно это был пророк Илия, посланный нести истину, свет, само Слово. На нем был лоснящийся черный шерстяной костюм из тех, что фермеры выписывают по почте, мешковато обвисший, потрепанный, перепачканный пылью; протершиеся манжеты брюк болтались, а в дыре одного из порванных армейского типа грубых-башмаков торчал голый черный палец. При всем том его вид был пронзительно апостольским, и во мне всколыхнулась набожность.
Стояла середина лета: деревья и те, казалось, вот-вот затлеют; где-то поблизости чистым, переливчатым голоском завел свою песнь пересмешник. Разгоняя тучи жирных зеленых мух, истово угощавшихся всевозможными отбросами, ковром покрывавшими двор Дэбни, я приблизился вплотную к пришлому деду. По старческому черному лицу стекали струйки пота. В конце концов он заговорил, и я его услышал, но говорил он голосом столь слабым, ветхим и шепелявым, что не одна секунда прошла, прежде чем его словам удалось пробиться сквозь мое непонимание. Все-таки я разобрал: «Шлавате Хошшподи. Да швятится имя-то прешвятое! Ведь эт я добрался до Штарушки Виргинии!»
Он поманил меня одним из своих длинных, костлявых, угольно-черных пальцев; сперва я встревожился, но палец вроде двигался просительно, похожий на небольшую безвредную змейку.
— Нук, залазь старому Шаду на колено, — сказал негр. Я уже начал вникать в его вязкую дикцию, усвоив, что главное — слушать некий внутренний ритм; но при всем том, со всеми его гортанными африканскими придыханиями, это был какой-то новый для меня, еще не слыханный негритянский акцент. — Нук, лезь двай, — приказал он.
Я повиновался. Повиновался с любовью и рвением, чувство было такое, словно ты припал к груди Авраама. Осчастливленный, я сидел на разбитых старостью коленях негра, поддевая пальцем медную цепочку, вившуюся по засаленному лоснящемуся жилету; на конце цепочки болтались никелированные часы, на циферблате которых черные рукавички Мики Мауса показывали полдень. Уже хихикая, приникнув к этой пастырской груди, я вдыхал аромат великой старости — неопределимый, не то чтобы неприятный, но затхловатый, будто в давно не открывавшемся буфете, замешанный на запахе нестиранной материи и пыли. А в нескольких дюймах от моего лица уже опять пришел в движение язык, дрогнувший, как розовое било в темном провалистом зеве колокола.
— Ишь, мой хороший, — замурлыкало надо мной. — Сам-то небось Дэбни?
— Нет, — с сожалением ответил я и указал на Малого Хоря. — Вот он — Дэбни.
— Ну, ты тоже хороший, — сказал негр, подзывая Малого Хоря движением вытянутого пальца, черного, паралитически вихляющегося. — Ах, ты, какой хорошенький! — Голос обрадованно зазвенел.
На лице Малого Хоря отразилось недоумение. Я чувствовал, как Шадрач содрогается всем телом, и не мог понять: чего ради он так разволновался при лицезрении одного из Дэбни; при этом он весь потянулся к Хорю, и я услышал, как он вновь выдохнул:
— Шлава те Хошшподи! Добрался до Штарушки Вирхинии!
В этот миг Шадрача постигла губительная метаморфоза, явно связанная с сильной жарой. Побледнеть он, понятное дело, не мог, но что-то жизненно важное, роковым образом растворилось под черной беспредельностью его лица: морщинистая ветхая кожа щек обвисла, млечные глаза слепо закатились, и, испустив тихий стон, он повалился спиной на раздрызганное автомобильное сиденье среди торчащих из него голых пружин и дыр, исторгающих конский волос.
— Водых! — услышал я его слабый крик. — Водых!
Я соскользнул с его колен и увидел, как костлявые ноги — в обхвате не толще сосновых веточек — задергались и затряслись.
— Водых, бстреа! — Голос был умоляющим, но нас с Малым Хорем подгонять было ни к чему: нас уже не было — мы стремглав бросились на кухню к засоренной, вонючей раковине.
— Старый нигер сейчас помрет! — взвыл Малый Хорь.
Мы нашли треснувшую банку из-под варенья, в панике сунули ее под кран, тем временем обсуждая диагноз: Малый Хорь выдвинул предположение о тепловом ударе, я же придерживался версии сердечного приступа. Мы топтались и орали друг на друга, дискутируя вопрос о том, должна ли вода быть комнатной температуры или охлажденная. Малый Хорь плюхнул в банку вдобавок еще добрых полпинты соли, а потом решил, что вода требуется горячая. То, что мы так долго мешкали, было к лучшему: несколькими секундами позже, когда мы мчались со своим чудовищным пойлом к одру Шадрача, обнаружилось, что откуда-то из дальнего угла двора появился Дэбни-старший и, приняв на себя руководство спасательными работами, совлек Шадрача с сиденья «пирс-эрроу», затем переволок, а может, перенес его через голое пространство, усадил под деревом, прислонив спиной к стволу, а теперь стоял над ним, сцеживая в разинутый рот Шадрача воду из садового шланга.
Старец наглотался вдосталь. Потом маленький и свирепо сосредоточенный мистер Дэбни, облаченный в пузырящийся на коленях комбинезон, склонился к поверженному патриарху, выдернул из кармана плоскую бутылку, и в провал Шадрачева рта полилась стеклянистая струйка самогона. Не прерывая своего занятия, Дэбни бормотал себе под нос недоверчивым и до крайности удивленным тоном:
— Вот ведь, чертова задница! Кто ж ты такой, дедуля, а? Ну кто, дьявол тебя возьми, ты такой?
Шадрач придушенно кашлянул, потом принялся за попытки выжать из себя что-то похожее на человеческую речь. Но слово, которое он уже совсем было собрался произнести, как-то опять сглотнулось, потерявшись в пустоте его пищевода.
— Что он сказал? Что он сказал? — нетерпеливо потребовал разъяснений Дэбни.
— Он сказал, что его зовут Шадрач! — возгласил я, гордый тем, что только я — оказывается, я один — в состоянии разгадывать таинственный негритянский диалект, еще к тому же замутненный привнесенными дряхлостью спотыкающимися замираниями.
— Чего он хочет? — допытывался Дэбни.
Я приблизил лицо к Шадрачу, вид у которого снова стал довольным. Моему уху его голос был и сладостен, и внятен, оно упоенно ловило блаженное бульканье: «Помереть на земле Дэбни».
— По-моему, он говорит, — наконец пояснил я мистеру Дэбни, — что хочет помереть на земле Дэбни.
— Тьфу, дьявол его подери! — сказал Дэбни.
— Шлава те Хошшподи! — воскликнул вдруг Шадрач, да так явственно, что даже мистер Дэбни сумел понять. — Добрался ведь до Штарушки Вирхинии!
Мистер Дэбни прорычал мне:
— Спроси его, откуда он взялся?
Снова я преклонил лицо к этому черному усохшему лику, обращенному к пламенеющему солнцу; я прошептал вопрос, и после долгого молчания сквозь судорожную невнятицу ко мне пробился отклик. Наконец я передал мистеру Дэбни:
— Он говорит, что пришел с Юга, из округа Глинистый, что в Алабаме.
— В Алабаме! Вот едрён корень!
Я почувствовал, что Шадрач тянет меня за рукав, и еще раз пригнулся послушать. Минула не одна секунда, прежде чем я распознал очертания слов, силящихся принять удобопонятный вид на его неуправляемо мотающемся языке. Но в конце концов я ухватил их контуры и расставил по порядку.
— Ну, что он сказал? — спросил мистер Дэбни.
— Говорит, что он хочет, чтобы вы его похоронили.
— Похоронил! — вскричал мистер Дэбни. — Как же я его похороню-то? Ведь он еще даже не помер!
Тут из груди Шадрача вырвался тихий стенающий призвук, начавшийся нотой глубочайшего горя и напугавший меня тем, как оно вдруг разрешилось мягким, как бы отдаленным похихикиваньем: в дело вступал самогон. Розовое било языка легло на край провала старческого щербатого рта. Шадрач осклабился.
— Спроси его, сколько ему лет, — прозвучала команда.
Я спросил.
— Ностодейт, — слипшимся комом вывалился ответ.
— Он говорит, что ему девяносто девять лет, — оторвав взгляд от вековечной бездны, отчитался я.
— Девяносто девять! Вот едрён корень! Нет, ну едрён же корень!
Тут начали прибывать и прочие домочадцы в составе мамаши Трикси, двоих более крупных Хорей, а также одной из старших отроковиц-дочерей — китоподобной, но умилительно прелестной в мощно накатившей волне беременности; она явилась в сопровождении своего нескладного, испещренного угрями недоростка мужа. Подоспел и галдящий гурт соседей: выдубленные на солнце рабочие-судостроители в дешевых спортивных рубашках, неугомонные круглоголовые дети, квартет костлявых домохозяек в мешковатых платьях с голубеющими серпиками пота у подмышек. Болезненно засевшая в памяти мизансцена, обычная для тех оскуделых лет. Расквохтались, разахались, пораженно глядя на Шадрача, а он, расслабший от алкоголя, жары, немощи и всех своих девяносто девяти августов, лишь улыбался, воздев слезящиеся глаза к солнцу.
— Шлава те Хошшподи! — дрожащей фистулой вывел он.
Мы подняли его на ноги и помогли бессильному, почти невесомому старому телу, неустойчиво пританцовывая, на цыпочках переместиться к дому, где уложили его на раскладное кресло-качалку, колченого раскоряченное на задней веранде, благоухающей собачьей мочой, окурками и плесенью.
— Что, Шад, есть-то хочешь? — проорал Дэбни. — Мать, дай Шадрачу чего-нибудь пожевать!
Ворочаясь на своем ложе, древний визитер набросился на еду так, словно его возвратили с порога голодной смерти: он поглотил три дыни, одну за другой слизнул подчистую несколько чашек рисовых хлопьев и умял привычными деснами сковороду поджаренного на свином жиру кукурузного хлеба. Изумленные, мы молча наблюдали. Не обращая внимания на наши торжественно-внимательные взоры, он медленно и осторожно вновь опустился на зловонные подушки и с тихим вздохом отошел ко сну.
Довольно скоро — в те часы, что прошли от пробуждения Шадрача до заката и потом еще вечером, — тайна появления старика начала понемногу раскрываться. Одной из дочерей Дэбни было двенадцатилетнее фавноликое существо по имени Эдмония; ее хрупкая красота (к тому же контрастно оттеняемая сравнением с уродством братьев), ее скороспелые груди и зад вызывали у меня, при всем моем тогдашнем младенчестве, тревожный зуд неосознанного желания. То, как она запросто, со спокойной небрежностью отерла слюни с губ Шадрача, повергло меня в благоговейный трепет. Подобно мне, она была наделена неким врожденным даром переводчика, так что, благодаря нашим совместным усилиям, за несколько часов по кусочку составилась кое-какая версия относительно личности и странно неотвратимого появления старого негра.
Он так и лежал; мы сунули ему под голову еще одну подушку. Ублажая его чудовищный аппетит шоколадками, а потом и глотком-другим из бутылки мистера Дэбни, мы кое-как ухитрялись вымогать из этих престарелых губ отрывки сокращенной, но достаточно связной биографии. Через некоторое время дело наше оказалось под угрозой, поскольку, как заметил один из взрослых, старого Шада стало лихорадить: взгляд его полуслепых глаз то и дело принимался блуждать, а сгустки забивающей глотку мокроты отнимали последнюю возможность что-либо разобрать. Тем не менее мы все-таки начали докапываться до сути. Одна его фраза, повторявшаяся снова и снова, особенно врезалась мне в память: «Ять тож Дэбни». Пожалуй, эти слова оказались и впрямь ключевыми в его истории.
Родился он рабом на плантации Дэбни в округе Короля и Королевы, потом, в одно из предшествовавших Гражданской войне десятилетий, его продали в Алабаму. Касательно даты его продажи память Шадрачу изменяла. Один раз он сказал «в пятидесятом», имея в виду 1850, а в другой — «в пятьдесят пятом», но это не столь важно; ему, видимо, было что-нибудь между пятнадцатью и двадцатью пятью, когда хозяин, прадед Вернона Дэбни, избавился от него, продав одному из многих работорговцев, рыскавших по истощенным виргинским землям той рухнувшей и отошедшей в прошлое эпохи, а поскольку в исповеди старика, при всей ее нечленораздельности, попадалось слово «кандалы» (само по себе оно было вне моего тогдашнего детского понимания, но позже я выяснил его значение), должно быть, он все эти шесть сотен миль до Алабамы пропутешествовал пешком в числе бог знает скольких еще черных рабов, скованных вместе цепями.
А стало быть, теперь — мало-помалу нам это становилось все яснее — Шадрач пустился в обратный путь, домой, в «Штарушку Вирхинию», примерно через три четверти века после того, как ему пришлось ее покинуть — землю, из которой он произошел, от которой кормился и где он прожил свои счастливые годы. Счастливые? Кто знает? Нам, однако, ничего не оставалось, как исходить из того, что они были счастливыми — иначе к чему это невероятное паломничество на исходе жизни? Ведь он только что сам объявил с пылом, не допускающим возражений, что умереть и быть похороненным он хочет только «на земле Дэбни».
Мы выяснили, что после войны он батрачил, что женат он был трижды и детей произвел множество (один раз он сказал двенадцать, другой — пятнадцать; не важно, имя им легион); всех их он пережил — и жен, и потомство. Даже внуки его уже умерли, во всяком случае, куда-то исчезли. «Так что вовше я обешшадел» — вот еще одно его высказывание, которое запомнилось мне дословно. И вот, обесчадев, к тому же (как он бодро сообщил всем, кто собрался вокруг послушать) предощущая смертность своей собственной увядшей плоти, он покинул Алабаму — причем пешим ходом, то есть так же, как и пришел туда, — и двинулся искать Виргинию своей юности.
Шесть сотен миль! Путешествие, как нам удалось понять, заняло больше четырех месяцев: по его словам, он отправился из округа Глинистый ранней весной. Так и прошагал он почти всю дорогу, хотя время от времени и принимал предложения подвезти — почти всегда, конечно же, от немногих владевших автомобилями негров тогдашнего сельского Юга. У него было Скоплено несколько долларов, что обеспечивало его в дороге хлебом насущным. Спал он то прямо у дороги, то в сарае, иногда ему предоставляло кров какое-нибудь радушное негритянское семейство. Его маршрут пролегал по Джорджии, через обе Каролины и южные округа Виргинии. Точную карту его странствий иначе как предположительно уже не восстановишь. Поскольку читать придорожные указатели и пользоваться схемами дорог Шадрач не умел, север, видимо, он отыскивал не иначе как нюхом — весьма несовершенный способ (чуть слышно хохотнув, признался он Эдмонии), ибо однажды старика занесло так далеко в сторону, что он вдруг очутился не только за много миль от нужного ему шоссе, но в городе, даже в штате, проходить через который вовсе не предполагалось, а именно в Чаттануге, штат Теннесси. Что ж, сделал крюк и двинулся дальше. Но как, попав наконец в Виргинию, где, куда ни плюнь, угодишь в очередного Дэбни, вышел он на того самого, единственного Дэбни, который ему нужен, — не просто владельца фермы, где он родился, но человека, на которого можно безусловно положиться, вручив его попечению заботы, связанные с быстро приближающейся кончиной, и доверив ему свои останки, взыскующие покоя в земле предков их обоих? Как он нашел Вернона Дэбни?
Мистер Дэбни никоим образом не был ни бездушным, ни скаредным (бешеный норов тут не в счет), однако его донимало множество тягот того тусклого, скудного 1935 года, когда с бою давался не только каждый доллар, но каждый цент; он разрывался между слоноподобной алкоголичкой-женой, тремя сыновьями-недоумками и двумя уже забрюхатевшими дочерьми, да плюс еще двумя, с которыми это тоже вот-вот случится, кроме того, он жил под постоянной угрозой, что нагрянет фининспектор с полицейскими и ему перекроют последний источник существования, самого при этом отправив в Атланту отбывать пяти- или шестилетний срок. Совершенно ни к чему ему были лишние хлопоты и морока, но вот — летний вечер, свиристят цикады, жара, старческий кирзово-черный лик умирающего и мистер Дэбни, лицо которого выражает сложную смесь сочувствия, недоумения, отчаяния и сдерживаемого гнева; помнится, мистер Дэбни все смотрел, смотрел на него и только шептал себе под нос: «Он хочет умереть на земле Дэбни! Вот едрён корень, нет, ну едрён же корень!» Явно он не мог взять в толк, каким образом из целой плеяды виргинских родственников Шадрач отыскал именно его, потому что потом он присел вдруг на корточки и тихонько говорит: «Шад! Шад, а как ты догадался, кого искать-то?» Но Шадрача лихорадило, он задремал, и я так и не знаю, был когда-нибудь получен на это ответ или нет.
На следующий день стало ясно, что с Шадрачем плохо. Ночью он каким-то образом свалился со своего ложа, и рано утром его обнаружили на полу, окровавленного. Мы перевязали его. Рана чуть выше уха оказалась поверхностной, но и пользы она ему тоже не принесла: когда его пристроили обратно в качалку, он совсем сдал, был почти в беспамятстве — теребил на себе рубашку, шептал и закатывал мутные глаза к потолку. Теперь если он и пытался что-то сказать, то разобрать его слова не по силам было ни Эдмонии, ни мне — лишь слабенький фальцет доносил до нас пробившиеся словно сквозь толщу воды отзвуки какой-то тарабарщины. Похоже, он никого не узнавал. Трикси, склонившаяся над стариком со своим первым за утро бокалом пабстовского пива «Экстра», твердо решила, что времени терять нельзя.
— Лап, — обратилась она к мистеру Дэбни (ее излюбленное ласкательное прозвище, производное от «лапушки»), — ты бы уж выводил, что ли, машину, если мы собираемся ехать на нашу ферму. Боюсь, ему не долго осталось.
И вот, заручившись нежданным согласием родителей отпустить меня с Дэбни, я втиснулся на заднее сиденье «форда-Т», удостоенный держать на коленях промасленный бумажный пакет, набитый цыплятами, которых мамаша Трикси нажарила для полдника на ферме.
В путешествие отправились не все Дэбни — две старшие дочери с наикрупнейшим Хорем остались, — и, несмотря на это, нас оказалось несметное множество. Мы, дети, бок о бок и друг на друге потным клубком слиплись на заднем сиденье, что в точности воспроизводило кавардак, царящий в доме, разве что сор вокруг был иного рода: пустые бутылки из-под шипучки «ар-си-кола» и «нехи», юмористические журналы, арбузные корки, кожура от бананов, грязные заводные рукоятки от двигателя, заляпанные смазкой разнообразные шестерни и скомканные бумажные салфетки. На полу у себя под ногами я даже высмотрел (к несказанному своему смущению, ибо я только что научился распознавать такие штуковины) скомканный желтоватый использованный кондом, забытый тут — я был уверен — каким-нибудь раззявой приятелем сестер постарше, умудрившимся где-то разжиться этим добром для своих плотских утех.
Был чудный летний день, обжигающе жаркий, подобно предыдущему, но ни одно окошко в машине все равно не закрывалось, и нас приятно обдувало. Шадрача поместили в середине переднего сиденья. Мистер Дэбни сгорбился за баранкой и, жуя табак, рулил в мрачной задумчивости; он разделся до нижней рубахи, и мне чуть ли не воочию видны были его раздражение и безысходная ярость, сосредоточившиеся в напряженно вспученных мускулах шеи. Матеря сквозь зубы норовистую ручку переключения передач, на все остальное он слов почти не тратил, целиком поглощенный мукой своего опекунства. Столь тучная, что ее изобильные плечи веснушчатым каскадом складок перевешивались поверх спинки сиденья, по другую сторону от Шадрача маячила Трикси, телесной дородностью одновременно как бы окутывая и поддерживая старца, а тот дремал и клевал носом. Кольцо седин вокруг сияюще-черной лысины мне виделось чем-то похожим на легкий нимб чистейшего инея или пены. И странно, впервые с момента появления Шадрача я почувствовал укол горя и до боли острого нежелания, чтобы он умирал.
— Лап, — сказала Трикси, стоя у поручней замызганного паромчика, переправлявшего через реку Йорк, — как ты думаешь, что это за большие птицы — вон там, позади того судна?
Наш «форд-Т» был первым из въехавших на паром автомобилей, и мы все высыпали на палубу полюбоваться рекой, предоставив Шадрачу проспать на сиденье все пятнадцатиминутное плаванье. Река была голубой и красиво искрилась белыми барашками. Большой серый с белой маркировкой по борту морской буксир пропыхтел в сторону военной пристани в Йорктауне, волоча за собой круговерть отбросов и ошалело мельтешащую над ними стаю птиц. Их вопли заполняли всю мирную ширь фарватера.
— Чайки, — сказал мистер Дэбни. — Ты что, чаек никогда не видала? Тоже мне, вопросы задаешь! Чайки. Глупые, жадные твари.
— Какие красивые, — тихо отозвалась жена. — Такие большие, такие белые, а их едят?
— Да они жесткие, задохнешься жевавши.
Мы уже наполовину переплыли реку, когда Эдмония пошла к машине за лимонадом. Возвратясь, она, поколебавшись, сообщила:
— Мама, Шадрач там в штаны наделал, прямо что-то несусветное.
— О господи, — сказала Трикси.
Мистер Дэбни схватился за планшир и поднял к небесам свое простецкое, тощее, замученное лицо.
— Девяносто девять лет! Господь всемогущий! Ребенок — девяностодевятилетний старый ребенок!
— А пахнет — это какой-то кошмар, — сказала Эдмония.
— Чего бы ему, дьявол его побери, перед отъездом-то было в уборную не сходить? — пробормотал мистер Дэбни. — Мало нам того, что три часа до фермы тащиться, причем без всякой…
— Тш-тш-тш! — прервала его Трикси, тяжеловесно двигаясь к машине. — Бедненький дедушка, он не виноват. Посмотрим, как ты, Вернон, через пятьдесят лет будешь с кишками управляться.
Едва машина съехала с парома, как мы, детвора на заднем сиденье, принялись ерзать и демонстративно зажимать носы, суча ногами по усеянному замасленным хламом полу. Запах стоял ужасный. Но через две-три мили, когда мы проезжали деревушку под названием Глостерский окружной центр, дремотную, кирпичную, всю в плюще и восемнадцатом веке, Трикси разрядила ситуацию, предложив остановиться у бензоколонки «Амоко». К этому времени Шадрач уже в значительной мере вышел из сонного транса. Он беспокойно завозился в трясине своего конфуза и начал тихонько издавать капризные постанывания, приглушенные и сдержанные настолько, чтобы лишь едва обозначилось то, из-за чего он наверняка по-настоящему тяжко страдал. «Ну-ну, Шад, — мягко сказала Трикси. — Сейчас Трикси о тебе позаботится». Что она и сделала, отчасти уговорами, отчасти при помощи собственной подъемной силы вытащив старика из автомобиля и приведя в вертикальное положение, а затем на пару с мистером Дэбни продвинув это тощее, марионеточно пританцовывающее на цыпочках пугало к уборной, помеченной надписью ДЛЯ ЦВЕТНЫХ, и под приглушенный шум струящейся воды исполнила некий бережный ритуал омывания и вытирания. Потом она доставила его обратно к машине. Впервые за утро Шадрач выглядел вполне пробужденным от того ступора, в который он столь внезапно погрузился много часов назад. «Шлава те Хошшподи!» — услышали мы его слабый, но одушевленный голос, когда взрослые Дэбни водворили его, очищенного, обратно на сиденье. Он поглядывал по сторонам, временами озаряясь узнаванием, и, когда мы трогали его за плечо, обращая на что-нибудь его внимание, отзывался тихим хохотком. Даже мистер Дэбни, похоже, обрел вдруг хорошее настроение.
— Ну как, Шад, жизнь идет, а? — проорал он, перекрывая беспорядочный треск и кашель мотора.
Шадрач кивнул и осклабился, но промолчал. В машине воцарилась атмосфера веселья и возрождения.
— Не гони, Лап, — лениво проворковала Трикси, отхлебнув пива, — мне помнится, там полицейский пост.
Меня переполняло ликование, в сердце билась надежда, а мимо проносились зеленые луга и перелески, цветущие всеми красками лета и источающие аромат сена и жимолости.
Дачное прибежище Дэбни, как я уже говорил, было обветшалым и примитивным — воистину жалкий обломок былого величия. Там, где стоял когда-то солидный плантаторский дом в палладианском стиле, непременном для такого рода построек в дни расцвета Старого Доминиона, теперь торчало жилище хотя в чем-то и более благопристойное, чем лачуга, но, как ни верти, все-таки чрезвычайно скромное. Похожее на короб, некрашеное, стоящее на голых бетонных блоках и увенчанное поблескивающей железной крышей, оно, пожалуй, резало бы взгляд где угодно, но только не в округе Короля и Королевы — регионе, настолько отдаленном и обезлюдевшем, что человеческое жилье там и вообще-то не часто углядишь. Кособокий сортирчик, приткнувшийся на заднем дворе, не добавлял утонченности, да и сам двор здесь тоже был свалкой всяческого хлама. Но окружавшие усадьбу акры дивной зелени были божественны: италийского вида поляны и райские дубовые, эвкалиптовые и багрянниковые кущи — все как бы воскрешало первобытное великолепие тех времен, когда это были земли индейцев покахонтас и паухаттан; к дому со всех сторон подступала изумрудно-зеленая чащоба кустарника, сплошь перевитого виноградом; в воздухе веяло восхитительным хмельным ароматом кедровой сосны, а по ночам лес оглашался посвистом козодоев. В комнатах было относительно чисто, благодаря, правда, отнюдь не усилиям хозяев, а скорее тому обстоятельству, что большую часть года никого из Дэбни в доме не бывало.
В тот день, подкрепившись жареными цыплятами, мы уложили Шадрача на чистую постель в одной из скудно обставленных комнат, затем принялись каждый за свои дела. Мы с Малым Хорем до вечера играли у дома в шарики, стараясь держаться в тени величественного старого бука; через какой-нибудь час ползанья в пыли наши физиономии стали грязными и замурзанными. Попозже мы плюхнулись в мельничный пруд, который, помимо всего прочего, избавил Малого Хоря от его «з. т.». Остальные ребятишки удили окуней и лещей в солоноватой протоке, извивавшейся по лесу. Мистер Дэбни съездил за провизией в придорожную лавку, а потом исчез в кустах — как видно, ему надо было что-то подправить в своем надежно запрятанном дистилляторе. Между тем Трикси, опорожняя к этому времени уже шестую банку пива, тяжеловесно топала по кухне, иногда отрываясь от банки, чтобы заглянуть в комнату, где спал Шадрач. Мы с Малым Хорем тоже время от времени совали туда голову. Шадрач спал глубоким сном, и вроде бы с ним было все в порядке, хотя и случалось, что дыхание у него начинало вырываться хриплыми всхлипами, а его длинные черные пальцы принимались конвульсивно хвататься за край простыни, белым саваном покрывавшей его по грудь. Потом настал вечер. Все пообедали жареными лещами и окунями и с заходом солнца пошли спать. Нас с Малым Хорем, распаренно простершихся нагишом на одном тюфяке, от хрипов Шадрача отделяла лишь тонкая перегородка, и его вздохи нарастали и стихали на фоне других ночных звуков этого затерянного в пространстве и времени уголка: стрекотаний цикад и сверчков, уханья филина и успокоительных посвистываний козодоя — то близких, то почти пропадающих вдалеке.
На следующий день перед полуднем мистера Дэбни навестил шериф. Когда он явился, хозяев дома не было, и ему пришлось подождать: они были на кладбище. Шадрач еще спал, а ребятишки поочередно его караулили. Сменившись с вахты, мы с Малым Хорем около часа рыскали по зарослям и качались на виноградных лозах, а когда ярдах в четырехстах позади дома вышли из сосновой рощи, наткнулись на мистера Дэбни и Трикси. Они что-то высматривали на поросшем ежевикой участке земли, который служил местом захоронения для семьи Дэбни. То была обласканная солнцем поляна с высокой травой, в которой скакали кузнечики. Кладбище терялось в зарослях шиповника, крапивы и всяческого бурьяна; усеянное обломками развалившихся каменных разметочных столбиков, неогороженное и на бесчисленные десятилетия оставленное без присмотра, оно было целиком отдано на откуп лето за летом осаждавшей его зелени, так что даже граниту и мрамору пришлось уступить под натиском всепроникающих корней и буйно пробивающихся побегов.
Здесь были похоронены все пращуры мистера Дэбни, так же как и их рабы, которые покоились чуть в стороне, неотделимые от своих хозяев и хозяек, но четко от них отграниченные как в жизни, так и в смерти. На участке, где были могилы рабов, как раз и стоял мистер Дэбни, мрачно взирая на плотное переплетение корней и на потрескавшиеся, косо торчащие столбики. В руке он держал лопату, но копать еще не начинал. Утро становилось все жарче, и по лбу мистера Дэбни струился пот. Я вглядывался в надгробья и читал имена, из-за отсутствия фамилий краткие, будто клички спаниелей или кошек: Фаунтлерой, Уэйкфилд, Малышка Бетти, Мери, Джупитер, Лулу. Requieseat in Расе. Anno Domini[5] 1790… 1814… 1831. «Все Дэбни, — подумал я. — Такие же, как Шадрач».
— Черт бы меня взял, если тут найдется хоть один свободный дюйм, — пожаловался мистер Дэбни жене и сплюнул сгусток желтовато-коричневого табачного сока в крапиву. — Напихали сюда этих померших старых дядюшек и тетушек, и всех на один пятачок. Им там, внизу, должно быть, и так уж тесно. — Пауза. Потом характерный звук, обозначавший у него страдание, — придушенный стенающий вопль: — Господи ты боже мой! Как подумаешь — ведь целую тонну глины надо выкопать!
— Лап, а почему бы тебе не отложить это дело до вечера? — сказала Трикси. Она пыталась обмахиваться волглым носовым платком, а ее лицо — оно и прежде попадалось мне на глаза в этом же состоянии сокрушительного летнего помрачения — было мертвенного голубовато-белого цвета, как снятое молоко. Обычно это предвещало обморок. — Слышь, Лап, ведь на таком солнце даже мулы дохнут!
Мистер Дэбни согласился, добавив, что не отказался бы сейчас от доброго стакана чая со льдом, и мы пошли по узенькой тропке, которая вела через поле, пестревшее золотарником, назад к дому. И только мы на двор, смотрим — шериф ждет. Стоит, одной ногой уперся в подножку своего четырехдверного «плимута», причем на переднем крыле машины громоздится круглая, грозно отсверкивающая серебром балясина сирены. (В наших краях в те времена ее называли «ревун».) Шерифом был средних лет мужчина с брюшком, лицо его было опалено солнцем и изрезано мелкими морщинками, на глазах очки в стальной оправе. Позолоченная звезда была у него пришпилена к гражданской рубашке, промокшей от пота. С дружелюбным видом он небрежно коснулся шляпы и сказал:
— Привет, Трикси. Привет, Верн.
— Привет, Тэйзуэл, — веско, хотя и не без доли подозрения, отозвался мистер Дэбни. Не останавливаясь, он продолжал утомленно продвигаться к дому. — Чаю со льдом не хочешь?
— Нет, спасибо, — сказал тот. — Верн, погоди-ка минутку. На два слова.
Я был достаточно осведомлен, чтобы почувствовать неясную тревогу по поводу некоторой своей причастности к тайной лесной винокурне, и задержал дыхание, но тут мистер Дэбни остановился, повернулся и ровным голосом произнес:
— В чем дело?
— Верн, — сказал шериф, — я тут слыхал, будто ты затеваешь хоронить на своей земле престарелого цветного. Мне вчера Джо Торнтон рассказал, в лавке. Это правда?
Мистер Дэбни упер руки в бока и сердито уставился на шерифа. Затем сказал:
— Джо Торнтон — дышло ему в пасть — пустоголовое неизлечимое трепло! Но вообще-то правда. А в чем дело?
— Нельзя, — сказал шериф.
Последовала пауза.
— А почему нет? — сказал мистер Дэбни.
— Потому что это против закона.
Я и раньше видывал, как в мистере Дэбни вздымается ярость, особенно когда речь идет о законе. У виска всегда появлялась трепещущая жилка, кроме того, вспыхивали щеки и лоб; в этот раз оба признака были в наличии, причем вспухшая венка так и забилась, задергалась, словно полураздавленный червяк.
— Это в каком таком смысле против закона?
— В самом обычном. Кого-либо хоронить на принадлежащей частному лицу земле по закону не положено.
— Да почему же не положено-то? — взъелся мистер Дэбни.
— Я не знаю почему, Верн, — сказал шериф, и в его голосе послышались нотки раздражения, — но вот не положено, и все тут.
Мистер Дэбни выбросил руку в сторону — сперва вверх, потом чуть опустив — этаким деревянным, волевым, непреклонным жестом, на манер железнодорожного семафора.
— Вон на том поле, Тэйзуэл, людей хоронят вот уже чуть не две сотни лет. На моих руках престарелый, беспомощный человек. Он был рабом, он здесь родился. Теперь он умирает, и я должен его здесь похоронить. И я это сделаю.
— Верн, послушай-ка, — сказал шериф, пытаясь проявлять терпение. — Ничего подобного сделать тебе не позволят, так что, пожалуйста, не трать на меня свои доводы. Похоронить его придется там, где это позволено законом, ну хоть на любом из здешних погостов, которые для цветных, к тому же все связанные с похоронами работы придется поручить имеющему лицензию цветному специалисту. Таков закон суверенной Виргинии, и никаких как, почему и отчего тут быть не может.
Приближение взрыва ярости и негодования у мужа Трикси почуяла заблаговременно:
— Лап, ну не надо, ну успокойся…
— Дерьмо собачье! Безобразие! — взревел он. — С каких это пор налогоплательщик должен отчитываться перед правительством, хоронить ему или не хоронить безобидного больного старика негра на своей же собственной земле? Это противоречит каждому слову конституции, сроду ничего подобного не слыхивал!
— Лап, — вклинилась Трикси, — ну пожалуйста… — и заголосила.
Шериф умиротворяюще вскинул руки и громко скомандовал:
— Тихо! — Когда мистер Дэбни и Трикси смолкли, он продолжал: — Верн, мы ведь с тобой не первый год знакомы, а потому, сделай милость, не лезь на рожон. И больше я тебе повторять не буду. Объясняю: позаботиться о том, чтобы того старика похоронили у какой-нибудь из здешних церквей для цветных, тебе придется, а кроме того, придется поручить связанную с этим деятельность обладающему лицензией специалисту. Свобода выбора тебе оставлена. Есть большое похоронное бюро для цветных в Таппаханноке и еще, говорят, одно есть в округе Мидлсекс, где-то между Урбанной и Салюдой. Если хочешь, я из суда им звякну.
Я смотрел, как краску гнева на лице мистера Дэбни вытесняет более мягкий, бледный цвет смирения. После продолжительного, вдумчивого молчания он сказал:
— Ну хорошо, ладно. Ладно! И как полагаешь, во сколько это обойдется?
— Да точно-то я не знаю, Верн, но тут одна старая прачка — она стирала и мне, и Руби — не так давно преставилась, и, говорят, ее за тридцать пять долларов похоронили.
— Тридцать пять долларов! — услышал я пораженный выдох мистера Дэбни. — Господи помилуй!
Не знаю, возможно, один лишь гнев побудил мистера Дэбни поспешно удалиться, но потом его целый день не было, и вновь мы его увидели только вечером. Меж тем Шадрач на какое-то время вышел из своего забытья, и от неожиданности мы даже решили, что он окончательно ожил. Трикси лущила горох и посасывала пиво, заодно посматривая, как мы с Малым Хорем играем в шарики. Вдруг Эдмония, которой было предписано в течение часа опекать Шадрача, выбежала из дома.
— Сюда, сюда, все, быстрей! — задыхаясь, выкрикнула она. — Шадрач совсем проснулся, он говорит!
И в самом деле: едва мы подоспели к его ложу, смотрим, он приподнялся в постели, и его лицо впервые за много часов стало живым и осмысленным, словно он пусть отчасти, но все же сознает, где он и что с ним. К нему даже вернулся аппетит. Перед тем Эдмония вставила в петельку его рубашки хризантему и теперь утверждала, что на каком-то этапе своего удивительного воскрешения он эту хризантему наполовину съел.
— Вот прямо сейчас, нет, вы бы только послушали! — уверяла всех нас Эдмония, наклоняясь над кроватью. — Вот только сейчас он говорил о том, чтобы сходить к мельничному пруду. Как вы думаете, зачем это ему?
— Ну, может, просто хочет поглядеть на пруд, — отозвалась Трикси. Она принесла из кухни Шадрачу бутылку «ар-си-колы» и теперь, усевшись рядом, держала ее перед ним, а он тянул напиток через бумажную соломинку. — Шад, — мягко сказала она, — ты хочешь этого? Хочешь поглядеть на пруд?
По черному лицу пробежало выражение предвкушаемого удовольствия, захватившее и его старческие, слезящиеся глаза. Даже голос, хотя и ломкий, прозвучал довольно уверенно, когда он повернул голову к Трикси и сказал:
— Да, мэм, хо'ошо бы. На пруд хо'ошо бы глянуть.
— А почему тебе хочется посмотреть на пруд?
В объяснения Шадрач вдаваться не стал, только сказал еще раз:
— На пруд хо'ошо бы глянуть.
И вот, повинуясь желанию, которое, при всей нашей неспособности доискаться его причины, мы не могли не уважить, мы отправились с Шадрачем к пруду. Он располагался в лесу, в нескольких сотнях ярдов к востоку от дома, — сумрачная, неимоверной давности запруда, одной стороной примыкавшая к болотцу, поросшему мхом и ярко-зеленым папоротником, а по другим берегам окруженная громадами дубов и вязов. Питали пруд донные ключи да все та же торопливая протока, в которой ребятишки за день до этого ловили рыбу, и его вода, отражавшая нависающие деревья и переменчивое небо, всегда оставалась такой ледяной, что пробирала до костей, поэтому купание в нем было изрядной встряской, хотя и приятной. Как переправить туда Шадрача, придумали не сразу: явно ведь такое расстояние он бы не одолел ни самостоятельно, ковыляя на своих бессильно подламывающихся ногах, ни даже с нашей неловкой помощью. В конце концов кто-то вспомнил про тачку, которой пользовался мистер Дэбни для доставки зерна к винокурне. Тачку достали из сарая, и мы быстренько сделали из нее нечто вроде достаточно удобного и даже не лишенного внешней привлекательности колесного паланкина — напихав туда сена и задрапировав сверху одеялом.
Покуда мы, чуть покачивая, везли Шадрача по тропе, он лежал на этом возвышении довольный и успокоенный. Дорогой я наблюдал за ним; в памяти он до сих пор видится мне полуслепым, но хладнокровным и невозмутимым африканским владыкой, которого во всей полноте прожитых им лет несут к некоей долгожданной и неотъемлемо предустановленной награде.
Мы поставили тачку на мшистый берег, и Шадрач долго глядел с нее на пруд, гладь которого, слегка подернутая рябью, была усеяна резво скачущими водомерками, а над нею в солнечной, медного цвета дымке нервно мельтешили переливчато-прозрачные стрекозки. Стоя рядом с тачкой, откуда хрупкими черными камышинками торчали тощие голени Шадрача, я обернулся и, вглядевшись в этот древний лик, попытался определить, на что Шадрач так зачарованно смотрит, что именно сообщает его взгляду такую мечтательность и успокоение. Его глаза следили за ребятишками Дэбни, которые разделись до трусиков и попрыгали в воду. Похоже, это наводило на какую-то мысль, и, озарившись внезапной догадкой, я понял, что ведь и Шадрач когда-то тоже плавал в этом пруду, в августе какого-то невообразимого года, чуть ли не целый век назад.
Мне не привелось узнать, было ли его долгое одинокое путешествие из южной глубинки попыткой отыскать этот пруд и хоть на миг вернуть свое детство; с тем же успехом это могло быть и способом окончательно поставить крест на той жизни, что прошла в страданиях. Даже сейчас я не взялся бы утверждать этого с уверенностью, но ничего иного не остается, как допустить, что Шадрач, когда его, еще молодого, множество лет назад в Алабаме освободили, оказался, подобно большинству его братьев и сестер, опять ввергнутым в кабалу, быть может более мучительную, чем любое узаконенное рабство. Хроники пестрят тысячами свидетельств о тех людях, кто был освобожден и тут же окунулся в новый, уже совсем непостижимый кошмар: нищета, голод, унижения, горящие по ночам костры, беспричинные убийства и — что хуже всего — нескончаемый страх. В мой рассказ все это безумие и мракобесие не вмещается, однако, не упомянув обо всем этом хотя бы намеком, я погрешил бы против памяти Шадрача. Несмотря на лихую бодрость тона, которым он говорил нам о том, что «совшем обешшадел», должно быть, он пережил тяжкие несчастья. Все-таки я сейчас склоняюсь к тому, что возвратиться в Виргинию его побудила не тоска по былым узам, а желание вновь обрести невинность детства. И в тот день, сам еще мальчишка, я стоял на берегу пруда и видел в Шадраче не бежавшего от тьмы, но ищущего света, посланного мгновенным проблеском воссоздавшегося в памяти детства. Старые, туманящиеся глаза Шадрача глядели на запруду, на барахтающихся и перекликающихся в воде ребятишек, по его лицу разливалось глубокое спокойствие и блаженство, и я чувствовал, что он вернул себе, возможно, единственный неомраченный миг жизни. «Шад, а ты тут тоже купался?» — спросил я. Но ответа не последовало. А вскоре он снова впал в дремоту, его голова склонилась к плечу, и мы отвезли его в тачке назад домой.
По субботам у Дэбни на даче спать обычно не ложились до десяти часов. В тот вечер мистер Дэбни вернулся к ужину все еще мрачный и раздраженный, но молчал — его явно не отпустили еще смятение и досада по поводу шерифского эдикта. Он даже вилку ни разу в руки не взял. Но ужин был обильным и удался на славу, как всякая трапеза у Трикси, — я хорошо это помню. Только благословенная земля Пойменной Виргинии способна была в те тяжелые годы одарить бедняка таким пиршеством: ветчина под томатным острым соусом, овсянка, цветная капуста, сладкие перцы, вареная кукуруза, огромные красные помидоры, испускающие сок в салат с луком, травами и уксусом. На десерт дали восхитительный хлебный пудинг, политый свежими сливками. После этого к мистеру Дэбни на ломаном пикапе прикатил сосед-фермер и коллега по самогоноварению по имени мистер Седдон Р. Уошингтон, и они предались тому единственному на моей памяти развлечению, которому уделял свое время мистер Дэбни, — игре в домино. Когда сгустились сумерки, зажгли керосиновые лампы. Мы с Малым Хорем, как два ленивых слизня, опять заползали, одержимые страстью к возлюбленным шарикам; процарапав в пыли у крыльца большой круг, скорчились над своими стекляшками и агатами в мерцающем овале тигрово-желтого света лампы, бешено атакуемой мотыльками. Из-за края леса медленно поднялась луна, похожая на огромный, яркий, местами слегка грязноватый воздушный шар. Пощелкивание наших шариков перемежалось с быстрым «щелк-щелк» костяшек домино на веранде.
— Кто во всем этом виноват — это ясно и ежу, — доносились до меня адресованные мистеру Уошингтону поучения мистера Дэбни. — Виноват во всем, скажем прямо, этот твой Франклин Д. от слова «дубина» Рузвельт. Миллионер этот голландский. А его так называемый «Новый курс» не стоит и горшка теплой мочи. Знаешь, сколько я за прошлый год заработал — в смысле законным образом, — нет?
— Сколько? — спросил мистер Уошингтон.
— А, не стану даже говорить. Стыд один. Все эти цветные, что продают на улицах Ньюпорт-Ньюса вареных крабов по пять центов за штуку, — они и то больше меня зарабатывают. Сама система какая-то несправедливая. — Он помолчал. — А Элеонора тоже ничуть не лучше его самого. — Снова помолчал. — Говорят, она все с цветными да с евреями путается. Со всякими там проповедниками.
— Но ведь должна же когда-то жизнь получше стать, — отозвался мистер Уошингтон.
— Да уж хуже-то некуда, — сказал мистер Дэбни.
По веранде медленно протопали тихие шаги, я поднял голову и увидел, что к отцу подошла Эдмония. Она разлепила губы, секунду неуверенно помедлила и сказала:
— Пап, по-моему, Шадрач отошел.
Мистер Дэбни ничего не сказал, лишь внимательно глядел на костяшки с его всегдашним выражением замученности, самоуглубленного отчаяния и сдерживаемого гнева. Эдмония слегка коснулась рукой его плеча.
— Пап, ты слышишь, что я говорю?
— Слышу.
— Я с ним рядом сидела, держала его за руку, и тут вдруг ни с того ни с сего голова у него… она как-то так перекатилась, и он затих, и не дышит. А его рука… она как-то так обмякла и… ну, в общем, похолодела. — Эдмония опять помолчала. — Он даже звука не издал.
Мистер Уошингтон, кашлянув, поднялся и отошел в дальний конец веранды, там зажег трубку и уставился на красноватую луну. Когда и на этот раз мистер Дэбни не отозвался, Эдмония слегка погладила его по плечу и тихонько проговорила:
— Пап, я боюсь.
— Вот еще, чего это ты боишься? — буркнул он.
— Не знаю, — дрогнувшим голосом сказала она. — Смерти. Мне страшно. Не понимаю, как это — смерть. Никогда раньше не видела, чтобы кто-нибудь вот так вдруг…
— В смерти-то ничего страшного как раз нет, — торопливым, сдавленным голосом выпалил мистер Дэбни. — Жизнь — вот страшная штука! Жизнь! — Он вдруг вскочил со скамьи, разбросав костяшки домино по полу, и, когда он снова проорал: — Жизнь! — я увидел, что из черного дверного зева появилась Трикси и пошла к ним, топая так тяжко, что затряслись подпорки веранды.
— Ну-ну, Лап… — начала она.
— Жизнь — вот от чего должно в страх бросать! — кричал он, уже не сдерживая прорвавшийся гнев. — Я иногда понимаю, почему люди кончают с собой! Где, дьявол бы меня побрал, где мне взять денег на то, чтобы его зарыли в землю? Вечно с этими черномазыми одни проблемы! Да будь ты все проклято, меня воспитали приличным человеком, я всегда говорю «цветные», а не «черномазые», но с ними же вечные проблемы, с этими черномазыми! Они же кого угодно по миру пустят, проклятые черные ублюдки! В задницу! Нет у меня тридцати пяти долларов! И двадцати пяти тоже нет! Пяти долларов и то нет!
— Вернон! — подняла голос Трикси, умоляюще раскинув огромные студенистые руки. — Ведь с тобой так когда-нибудь удар случится!
— И еще, кстати: уж кто самый последний нигеров подблудник, так это Франклин Д. Рузвельт!
Потом вдруг его ярость — точнее, наиболее грубая, необузданная ее фракция — испарилась, всосалась в лунную ночь с ее летними стрекотаньями и запахом теплого суглинка и жимолости. На миг мне показалось, будто он весь съежился, ростом стал еще меньше обычного, сделавшись таким невесомым и слабым, что, того и гляди, улетит, как сухой лист; он провел нервно подрагивающей ладонью по копне своих спутанных черных волос и сказал:
— Да знаю я, знаю, — причем голос у него был слабым и непослушным, как бы обведенным трауром. — Бедный старик, он тут ни при чем. Славный был старикан, жалко его, он никому, наверное, ни малейшего зла не сделал. Вовсе я ничего против Шадрача не имею. Бедный старик, жалко его.
Сидя на корточках под стеной веранды, я ощутил вдруг резко накатившую удушливую волну горя. Из леса донеслось легчайшее дуновение ветерка, и я вздрогнул от его прикосновения к щеке; мне было жалко Шадрача и мистера Дэбни, на душе было горько из-за рабства и нищеты, из-за всяческого людского разлада, взвихрившегося вокруг меня в пространстве и времени, которых я не мог понять. Словно гоня от себя пронзительное беспокойство, я принялся — в этаком приступе самососредоточения — считать светлячков, вспыхивавших в ночном воздухе. Восемнадцать, девятнадцать, двадцать…
— А все-таки, — сказала Трикси, коснувшись руки мужа, — помер-то он на земле Дэбни, как ему и хотелось. Пусть даже его придется положить где-то на незнакомом погосте.
— Что ж, он ведь об этом не узнает, — сказал мистер Дэбни. — Когда ты помер, тебе все равно. Помер и помер, эка важность.
Как себя вести, если у вас кто-то умер, и не кто-нибудь, а старик отец? И вы, скажем, человек современный, лет шестидесяти, бывалый, вроде Вуди Зельбста; как вам себя вести? Как, к примеру, скорбеть по отцу, и притом, не забудьте, скорбеть в наше время? Как в наше время скорбеть по отцу на девятом десятке, подслеповатому, с расширенным сердцем, с мокротой в легких, который ковыляет, шаркает, дурно пахнет: ведь и замшел, и газы одолели — ничего не попишешь, старость не радость. Что да, то да. Вуди и сам говорил: надо смотреть на вещи здраво. Подумайте, в какие времена мы живем. О чем каждый день пишут газеты — заложники рассказывают, что в Адене пилот «Люфтганзы» на коленях умолял палестинских террористов сохранить ему жизнь, но они убили его выстрелом в голову. Потом их самих тоже убили. И все равно люди как убивали, так и убивают — то друг друга, а то и себя. Вот о чем мы читаем, о чем говорим за обедом, что видим в метро. Теперь нам ясно, что человечество везде и повсюду бьется во вселенского масштаба предсмертных корчах.
Вуди — предприниматель из Южного Чикаго[6] — отнюдь не был невеждой. Для среднего подрядчика (облицовка контор, коридоров, туалетов) он был довольно нахватан. Но знания его были не того рода, которые доставляют ученые степени. При том что Вуди проучился два года в семинарии, готовился стать священником. Два года в колледже в ту пору, во время кризиса, далеко не всякий выпускник средней школы мог себе позволить. Потом, с отличавшей его энергией, колоритностью, своеобычием (Моррис, отец Вуди, пока не сдал, тоже был энергичный и колоритный), он пополнял свое образование в разных областях, подписывался на «Сайенс» и другие серьезные журналы, прослушал вечерний курс лекций в Де Поле[7] и в Северо-Западном[8] по экологии, криминалистике и экзистенциализму. Объездил чуть не всю Японию, Мексику, Африку, и вот в Африке-то он и оказался очевидцем происшествия, которое напрямую касалось скорби. Происшествие было такое: когда Вуди катался на моторке по Белому Нилу неподалеку от Национального парка Мёрчисон-Фолс в Уганде, на его глазах крокодил уволок буйволенка с берега в воду. В то знойное утро по берегу этой тропической реки разгуливали жирафы, бегемоты, бабуины, по ясному небу носились фламинго и прочие не менее яркие птицы, и тут буйволенка, который ступил в реку напиться, схватили за ногу и утащили под воду. Родители буйволенка не могли взять в толк, куда он подевался. Буйволенок и под водой продолжал барахтаться, биться, вспенивать грязь. На Вуди, поднаторевшего путешественника, проплывавшего в ту пору мимо, это зрелище произвело сильное впечатление: ему почудилось, будто буйвол и буйволица безмолвно вопрошают друг друга, что же случилось. В их поведении он прочитал горе, узрел звериную тоску. От Белого Нила у Вуди осталось впечатление, будто он вернулся в доадамову пору, и мысли, вызванные к жизни этим впечатлением, он увез с собой в Южный Чикаго. А заодно с ними и пачечку гашиша из Кампалы. Вуди мог нарваться на неприятности на таможне, но шел на риск, делая ставку, скорее всего, на свою плотную фигуру, румяное открытое лицо. Он не походил на злоумышленника, впечатление производил не дурное, а хорошее. Просто он любил риск. Ничто не взбадривало его так, как риск. В таможне он швырнул плащ на прилавок. Если инспекторам вздумается обыскать его карманы, он отречется от плаща, и все дела. Но он вышел сухим из воды, и в День благодарения они ели индейку, нашпигованную гашишем. Удивительно было вкусно. Собственно говоря, тогда папка — а он тоже обожал рисковать, играть с огнем — последний раз присутствовал на семейном торжестве. Вуди попытался разводить гашиш у себя на заднем дворе, но вывезенные из Африки семена не взошли. Зато он завел грядку марихуаны позади склада — там, где держал свой роскошный «линкольн-континентал». Вуди не был злоумышленником, но не желал ограничивать себя рамками закона. Просто из самоуважения.
После того Дня благодарения папа тихо пошел ко дну, словно в нем открылась течь. Тянулось это не один год. Он не вылезал из больницы, чах, мысли его разбегались, пожаловаться и то толком не мог, разве что Вуди в минуты просветления по воскресеньям — воскресенья Вуди неизменно проводил с отцом. Моррис — любитель, но такой сильный, что в былые времена с ним считался сам Вилли Хоппе[9] не знавший себе равных среди профессионалов, — не мог забить легкую подставку. Теперь он лишь изобретал удары и пространно рассуждал, как можно положить от трех бортов. Полька Галина — Моррис прожил с ней лет сорок как муж с женой — к этому времени сама состарилась и не могла его навещать. Так что папу навещал Вуди — кто ж еще? Была у Вуди и мать, которая перешла в христианство, и она также нуждалась в уходе: ей шел девятый десяток, и ее то и дело укладывали в больницу. Чего только у всех не было — и диабеты, и плевриты, и артриты, и катаракты, и электрокардиостимуляторы. И все пеклись лишь о теле, а тело сдавало.
Еще у Вуди было две сестры, старые девы, обеим перевалило за пятьдесят, ревностные христианки, добропорядочные до мозга костей, они до сих пор жили с мамой в насквозь христианском коттедже. И Вуди, который целиком и полностью взвалил на себя заботу о всех них, время от времени приходилось помещать одну из девочек (девочки то и дело болели) в психиатрическую больницу. Не строгого режима, упаси боже. Славные женщины, в молодости были чудо что за красавицы, да вот беда: и у той, и у другой не все дома. Объединить враждующие кланы: маму-выкрестку, сестер-фундаменталисток, папу, читавшего газету, пока не отказали глаза, исключительно на идиш, Галину, истовую католичку, — не было никакой возможности. Вуди — он вот уже сорок лет как расстался с семинарией — относил себя к агностикам. Папка, черпавший всю — а много ли ее там — религиозность из газеты на идиш, все-таки взял с Вуди обещание похоронить его на еврейском кладбище, и там он сейчас и покоился в гавайке, купленной для него Вуди на съезде облицовщиков в Гонолулу. Вуди не доверил обряжать папу служителям, а пришел в морг, сам натянул на мертвое тело рубашку, и старик ушел под землю эдаким Бен-Гурионом в простом деревянном гробу, который сгниет в два счета. На что, собственно, и рассчитывал Вуди. Подойдя к краю могилы, Вуди снял пиджак, сложил его, закатал рукава, оголив мощные, усыпанные веснушками бицепсы, взмахом руки отогнал стоящий подле трактор и взялся за лопату. Его крупное лицо, широкое книзу, кверху сужалось наподобие крыши голландского домика. Закусив от натуги мелкими ровными зубами верхнюю губу, он исполнил последний сыновний долг. Он был в хорошей форме и раскраснелся, наверное, не столько от физической работы, сколько от наплыва чувств. После похорон Вуди отправился домой с Галиной и ее сыном, очень порядочным поляком, как и его мать, и к тому же талантливым — Митош был органистом, играл во время хоккейных и баскетбольных матчей на стадионе: дело хитрое — чуть сыграешь не так, и поколотить могут, — и там они с Митошем опрокинули стаканчик-другой и утешали старушку. Редкого благородства женщина Галина, всегда стояла за Морриса горой.
Весь остаток недели Вуди был занят сверх головы: на нем висела уйма дел, обязанностей по работе, семейных обязанностей. Он жил один, и жена его и любовница тоже жили одни, все по своим квартирам. Так как его жена, хотя они и разошлись пятнадцать лет тому назад, до сих пор не научилась заботиться о себе, Вуди по пятницам покупал продукты, набивал ее морозильник. На этой неделе ему предстояло повести ее купить туфли. Ну а вечер пятницы он всегда проводил с Хелен, своей фактической женой. По субботам делал закупки на неделю. А субботний вечер проводил с мамой и сестрами. Так что ему некогда было копаться в своих чувствах, лишь от случая к случаю он отмечал про себя: «Первый четверг, с тех пор как он в могиле», «Первая пятница, а денек-то какой погожий», «Первая суббота, ему, наверно, пора бы начать привыкать». И про себя нет-нет да шептал: «Ой, папка!»
Ну а проняло его в воскресенье, когда колокольни всех церквей: украинской униатской, римской католической, православной (как греческой, так и русской), африканской методистской — зазвонили одна за другой.
Контора Вуди располагалась в помещении его склада, там же на верхнем этаже он построил себе квартиру, поместительную и удобную. Так как по воскресеньям он в семь утра неизменно уходил навещать папку, Вуди успел забыть, что «Облицовочные изделия Зельбста» окружены плотным кольцом церквей. Он еще лежал в постели, когда до него донесся звон колоколов, и тут-то он и понял, как велико его горе. Такой острый приступ горя для мужчины шестидесяти лет, делового, думающего не столько о духе, сколько о теле, здравомыслящего, тертого, был до крайности неприятен. А когда Вуди испытывал неприятные ощущения, он полагал, что их надо перебить. Вот он и подумал: что бы такое принять? В целительных средствах не ощущалось недостатка. Погреб Вуди был забит ящиками шотландского виски, польской водки, арманьяка, мозельского, бургундского. Морозильники — бифштексами, дичью, камчатскими крабами. Вуди не мелочился — покупал ящиками, дюжинами бутылок. И тем не менее, когда он наконец встал с постели, он выпил всего-навсего чашку кофе. В ожидании, пока закипит чайник, Вуди облачился в вывезенный из Японии костюм борца дзюдо и решил разобраться в себе.
Умиляло Вуди все честное, неподдельное. Неподдельность была в несущих балках, в ничем не закамуфлированных бетонных опорах высотных зданий. Выдавать одно за другое нехорошо. Вуди не выносил показухи. Неподдельность была в камне. В металле. Безусловная честность была и в воскресных колоколах. Вырвавшись на волю, они взлетали, раскачивались, и их гулкие удары благотворно действовали на Вуди — отмывали изнутри, очищали кровь. Колокол взывал к тебе, не ожидая ответа, говорил лишь об одном, и говорил напрямик. И Вуди слушал.
Колокола и церкви играли в свое время немалую роль в жизни Вуди. Как-никак он вполне мог считаться христианином. Он был еврей по рождению и по обличью, с кое-какими черточками не то ирокеза, не то чероки, однако мать его полвека с лишком назад обратил в христианскую веру ее зять его преподобие Ковнер. Ковнер изучал талмуд в Объединенном еврейском колледже в Цинциннати, но бросил колледж, чтобы стать священником и основать миссию; он-то и дал Вуди если не целиком, то отчасти христианское воспитание. Ну а папка не ладил с фундаменталистами. Он говорил, что евреи ходят в миссию, потому что там им дают кофе, ветчину, ананасные консервы, вчерашний хлеб, молоко и так далее. И если за это их заставляют слушать проповеди, он не против: в конце концов, теперь кризис, и особенно разборчивым быть не приходится, но ему достоверно известно, что ветчину они продают.
В Евангелии же ясно сказано: «…ибо спасение от иудеев»[10].
Миссия его преподобия Ковнера существовала на пожертвования состоятельных фундаменталистов, по преимуществу шведов, которым не терпелось приблизить второе пришествие, обратив евреев скопом в христианство. Самой щедрой из жертвовательниц была миссис Скуглунд, которая унаследовала от покойного мужа огромное молочное хозяйство. Вуди пользовался ее особым расположением.
Вуди исполнилось четырнадцать лет, когда папка сошелся с Галиной — она работала у него в лавке — и бросил нравную христианку жену, выкреста сына и крошек дочерей. Как-то весенним деньком папка подошел к Вуди и сказал: «Теперь главой семьи станешь ты». Вуди тогда тренировался на заднем дворе — сшибал клюшкой для гольфа головки одуванчиков. Папка вошел во двор в выходном, жарком не по погоде костюме, обнажил голову, обнаружив красный след от шляпы и крупные капли пота, усеявшие череп, причем капель оказалось куда больше, чем волос. Папка сказал: «Я от вас съезжаю. — Папка нервничал, но видно было, что он решил уехать от них, и решил бесповоротно. — Что толку? Такая жизнь не по мне. — (Когда Вуди попытался представить жизнь, какой папка хочет жить, его привольную жизнь, Вуди папка рисовался в бильярдной, режущимся в кости под эстакадой надземной железной дороги, сражающимся в покер наверху в заведении „Брауна и Коппеля“.) — Главой семьи теперь станешь ты, — сказал папка. — Не робей. Я всем вам выправил пособие. Я только что с Вабансиа-авеню, из конторы по пособиям. — (Теперь понятно, почему он так вырядился.) — К вам придет их работник. — Потом сказал: — Тебе придется одолжить мне на бензин твои сбережения».
Понимая, что без его помощи папке не уехать, Вуди отдал ему все деньги, которые заработал, поднося мячи и клюшки игрокам в загородном клубе «Сансет-Ридж» в Виннетке[11]. Папка считал, что учит сына жить, а такой урок стоит куда дороже этих жалких долларов, и всякий раз, надувая сына, краснолицый, крючконосый папка смотрел первосвященником. Дети, черпавшие вдохновение из фильмов, окрестили его Ричардом Диксом[12]. Позже, когда появились первые серии комикса, они переименовали его в Дика Трейси[13].
Теперь, под лавиной колокольного перезвона, Вуди открылось, что он сам оплатил свою безотцовщину. Ха-ха! Прелесть что такое, а особенно эта папкина: «Я научу тебя, как верить собственному отцу!» — манера. Ведь ему наглядно доказали преимущества реальной жизни и свободных инстинктов перед религией и ханжеством. Но прежде всего доказали, что нельзя, просто стыдно быть дураком. Папка невзлюбил доктора Ковнера не потому, что тот был отступник (это трогало папку меньше всего), и не потому, что его миссия была надуваловкой (папка признавал, что сам лично доктор человек честный), а потому, что доктор Ковнер вел себя как дурак, говорил как дурак, а держался как виртуоз, плут-виртуоз. Встряхивал гривой, что твой Паганини (это уж Вуди от себя добавил: папка слыхом не слыхал о Паганини). Хорош духовный вождь, который обращает еврейских женщин в христианство, влюбляя их в себя. «Он распаляет этих бабищ, — говорил папка. — А сам об этом не подозревает, он и правда не подозревает, чем он их берет».
Но и Ковнер со своей стороны часто предостерегал Вуди: «Твой отец человек опасный. Люби его, иначе и нельзя, ты обязан любить и прощать его, Вудро, но ты уже не ребенок и должен понимать, что твой отец следует греховной стезей».
Ерунда, говорить не о чем: папины грешки были по сути своей мальчишеские, но именно потому они и производили такое сокрушительное впечатление на мальчика. И на маму. Неужели жены те же дети, а если нет, то кто они? Мама часто говорила: «Надеюсь, ты не забываешь молиться за этого негодяя? Посмотри, как он с нами обошелся. Так вот, молиться за него молись, но и не думай встречаться с ним». Однако Вуди постоянно встречался с папкой. Вудро вел двойную жизнь, святость и кощунство в ней соседствовали. В Иисусе Христе он видел искупителя лично его, Вудиных грехов. Тетка Ребекка воспользовалась этим. Она заставила его работать. И работать ему пришлось под ее началом. Он заменял дворника в миссии и в благотворительном заведении при ней. А зимой он должен был еще топить котел углем, порой и на ночь не уходить, а спать около котельной, на бильярде. Тогда он открывал отмычкой замок кладовки. Таскал ананасные консервы и отрезал ломти бекона, кромсая окорок перочинным ножом. И набивал живот сырым беконом. Здоровенный был парень и всегда подголадывал.
И сейчас, прихлебывая кофе, он впервые задался вопросом: а так ли уж он был тогда голоден? Нет, просто его манила опасность. И когда он вынимал ножик и лез на ящик за беконом, он бунтовал против тетки Ребекки Ковнер. Она не знала, не могла доказать, что Вуди, такой искренний, здоровый, положительный мальчик, с таким прямым взглядом, такой открытый, был при всем при том еще и вор. Но он при всем при том был вором. И когда тетка глядела на него, он знал, что ей видится в нем его отец. В горбинке носа, во взгляде, в плотном телосложении, в цветущем лице ей виделся опасный варвар Моррис.
Дело в том, что Моррис получил воспитание на ливерпульских улицах: мать Вуди и ее сестра родились в Англии. Семья Морриса по дороге из Польши в Америку кинула Морриса в Ливерпуле, потому что у него воспалились глаза, — иначе всю семью в полном составе завернули бы с Эллис-Айленда домой. Они задержались в Англии, но глаза у Морриса продолжали гноиться, и они бросили его на произвол судьбы. Смылись, и он в двенадцать лет оказался предоставлен в Ливерпуле сам себе. Мама происходила из семьи почище. Папа — он ночевал в погребе маминого дома — влюбился в нее. В шестнадцать лет благодаря забастовке моряков ему удалось наняться кочегаром, шуруя в топке, заработать себе проезд через океан и удрать с корабля в Бруклине. Он стал американцем, но Америка так о том никогда и не узнала. Он голосовал без документов, водил машину без прав, не платил налогов — словом, чего только не нарушал. Лошади, карты, бильярд, женщины — по нисходящей — были самыми прочными его увлечениями. Любил ли он кого-нибудь (при его-то занятости)? Да, любил Галину. Любил сына. Мама и по сей день пребывала в уверенности, что больше всех папка любил ее и всю жизнь мечтал к ней вернуться. Благодаря этому она держалась королевой, чему весьма способствовали пухлые ручки и отцветшее, как у королевы Виктории, лицо. «Девочкам велено не пускать его на порог», — говорила она. Фу-ты ну-ты, прямо императрица Индии.
Измолоченная колоколами душа Вуди этим воскресным утром металась по дому и за его стенами, уносилась в прошлое и вновь возвращалась на верхотуру склада, где он так находчиво поместил свою квартиру; колокольный звон налетал, улетал, медь била о гулкую медь; ширясь и ширясь, колокольный звон дошел до пределов сталелитейного, нефтеперерабатывающего, машиностроительного Южного Чикаго в разгаре осени со всеми его хорватами, украинцами, греками, поляками и неграми постепеннее, которые тянулись в свои церкви — кто слушать мессу, кто петь псалмы.
Вуди и сам отлично пел псалмы. Он и сейчас не забыл их слова. Ну, и еще он служил живым свидетельством. Тетка Ребекка нередко посылала его рассказывать набившимся в церковь шведам и прочим жителям фьордов, как он, еврейский паренек, пришел ко Христу. За каждое выступление она платила ему пятьдесят центов. Она специально отчисляла на это деньги. В ее лице совмещались разом счетовод, главный финансист и руководитель миссии. Его преподобие знать не знал об этой сделке. Чем полезен был миссии доктор, так это своей страстной верой. Доктор не притворялся, и проповедник он был из ряда вон выходящий. А как обстояло дело с Вуди? В Вуди тоже жила страстная вера. Он тянулся к доктору. Доктор помог Вуди подняться над земными интересами, приобщил его к духовной жизни. А всю остальную жизнь Вуди, помимо духовной, поглощал Чикаго, чикагские шахер-махеры — они считались здесь настолько в порядке вещей, что их воспринимали как должное. Так, в тридцать третьем году (боже, как давно, давным-давно это было!) на Всемирной выставке «Век прогресса»[14], когда Вуди в конусообразной соломенной шляпе, изображая рикшу, вез повозку, вскидывая сильные, крепкие ноги, а дюжие краснорожие фермеры, его захмелевшие пассажиры, ржали и требовали свести их с бабами, он, хоть и поступил только что в семинарию, не считал для себя зазорным сводничать и получать чаевые — девушки ведь тоже просили его поставлять им клиентов — от обеих сторон. Он обнимался в Грант-Парке с крупной девахой, которая вечно спешила домой кормить своего грудного ребенка. Они с Вуди ехали на трамвае в Вест-Сайд, и всю дорогу, распространяя запах молока и поливая им блузку, она тискала его мощную ляжку рикши. Трамвай шел по Рузвельт-Роуд. Потом Вуди заходил в ее квартиру, где она жила вместе с матерью, никаких мужей ему там не припоминалось. Припоминалось лишь одно — сильный запах молока. На следующее утро, не видя в том противоречия, Вуди учил греческий по Новому завету: «И свет во тьме светит — to fos en te skotia fainei, — и тьма не объяла его»[15].
И пока он бегал в упряжке по выставке, его неотступно преследовала мысль, никоим образом не связанная с застоявшимися молодцами, пустившимися в городе в загул, и заключалась она вот в чем: по идее, по промышлению (он не смог бы объяснить, почему он так думал: ведь все говорило об обратном), по божьему замыслу мир должен был стать миром любви, в конце концов исправиться и зажить лишь любовью. Вуди не открылся бы никому: он отлично понимал, до чего глупо это звучит, глупо для чужих ушей. И тем не менее вот какие чувства его обуревали. В то же время в словах тетки Ребекки, когда она говорила ему, всегда наедине и чаще всего на ухо: «Ну ты и плут, вылитый отец», была правда.
И подтверждение находилось; во всяком случае, у такой скоропалительной особы, как Ребекка, это могло сойти за подтверждение. Вуди быстро взрослел: ничего другого ему не оставалось; но можно ли ожидать от семнадцатилетнего парня, задавался вопросом Вуди, чтобы он уяснил себе образ мыслей, чувства пожилой женщины, у которой в придачу еще отняли грудь? Моррис объяснил ему, что такое бывает лишь с женщинами, истосковавшимися по мужской ласке, это, мол, первый признак. Моррис сказал, что, когда груди не ласкают и не целуют, их от огорчения разъедает рак. Плоть вопиет. Вуди его слова показались убедительными. И когда он в воображении примерил эту теорию к его преподобию, она пришлась впору: Вуди представить не мог, чтобы его преподобие позволил себе вольничать с грудями тетки Ребекки! Из-за Моррисовой теории Вуди то и дело перебегал глазами с грудей жены на мужа, с мужа на груди жены, и привычка эта сохранилась у него и по сю пору. Лишь людям на редкость сообразительным удается высвободиться из-под власти эротических теорий, перенятых от отца, а Вуди никак нельзя было назвать на редкость сообразительным. Он и сам это за собой знал. Вот почему Вуди в лепешку расшибался, чтобы женщины не чувствовали себя в этом смысле обездоленными. Раз уж природа того требует. Они с папкой люди простые, недалекие, но даже самые неотесанные люди бывают не лишены известной чуткости.
Его преподобие поучал, Ребекка поучала, богатая миссис Скуглунд поучала аж из Эванстона, поучала и мама. Папка тоже рвался читать проповеди. Все без исключения рвались поучать. Вдоль Дивижен-стрит, чуть не под каждым фонарем, надрывались ораторы: анархисты, социалисты, сталинисты, поборники единого земельного обложения, сионисты, толстовцы, вегетарианцы, священники-фундаменталисты — кого тут только не было. И у каждого свои жалобы, упования, пути к новой жизни или к спасению, протесты. Кто мог подумать, что собранные вместе претензии всех времен, пересаженные на американскую почву, расцветут тут таким пышным цветом?
Эта славная иммигрантка из Швеции Осе (как называли ее домашние), которая, служа у Скуглундов в кухарках, выскочила за их старшего сына, с тем чтобы, овдовев, стать набожной благотворительницей, финансировала его преподобие. В молодости миссис Скуглунд, очевидно, отличалась такими формами — впору в оперетку. Голову ее венчало хитроумнейшее сооружение из кос, секрет которого женщины, похоже, давно утеряли. Осе взяла Вуди под свое особое покровительство и оплачивала его учение в семинарии. А папка говорил… Но в это воскресенье, такое мирное, едва стихли колокола, в этот бархатный осенний денек, когда трава стояла высокая, густая, шелковисто-зеленая, пока ее не прихватило первым морозцем, а в легких текла кровь такая красная, какой она не бывает даже летом, и ее щипало от кислорода, будто железо в организме изголодалось по нему и каждый глоток холодного воздуха насыщал его кислородом, папка покоился на два метра вглубь под землей, и ему больше не суждено было ощутить это блаженное покалывание. Прозрачный воздух все еще колыхали последние колокольные удары.
По выходным дням скопившаяся за десятилетия пустота возвращалась на склад, заползала под двери квартиры Вуди. Склад по воскресеньям был безлюден, как церковь в будни. Перед началом работы каждый без исключения день, перед тем как грузовикам с рабочими тронуться с места, Вуди в аддидасовском костюме пробегал трусцой километров восемь. Но в этот день, по-прежнему отданный папке, он не стал бегать. Как ни тянуло его выбраться на воздух, избыть тоску бегом. Одиночество тяжело давалось Вуди этим утром. Я и мир, мир и я — вот вокруг чего вертелись его мысли. А подразумевал он под этим вот что: обязательно сыщется что-то, чем можно оградиться, — поручение ли, гости, картина (Вуди был художник-самоучка), визит к массажисту, обед, — наподобие щита от тягостного одиночества, неисчерпаемые запасы которого таил в себе мир. Если бы не папка! В прошлый вторник Вуди пришлось лечь к папке в койку, потому что он то и дело выдергивал иглы из вен. Сестры втыкали их снова, и тогда Вуди, ко всеобщему удивлению, залез в койку и обнял отбивающегося старика. «Тише, Моррис, тише». Но папка из последних сил тянулся к шлангам капельницы.
Когда колокольный звон смолк, Вуди даже не заметил, как тишина озерной гладью разлилась над его владениями — складом облицовочных изделий Зельбста. Не заметил потому, что перед ним, дребезжа, возник один из тех допотопных кирпично-красных трамваев, окрасом в быка с чикагских боен. Трамваи эти, неповоротливые, толстобрюхие, с жесткими плетеными сиденьями и медными поручнями для оставшихся без мест пассажиров, перевелись еще до Перл-Харбора. Они переваливались на ходу и каждые полкилометра останавливались. Когда искрило, запах карболки перебивался запахом озона, а когда нажимали воздушный тормоз, их трясло. Кондуктор то и дело дергал узластый шнур, а водитель яростно бил каблуком по чашке электрозвонка.
Вуди узнал себя — он ехал в метель с отцом в трамвае по Вестерн-авеню, оба были в тулупах, их лица, руки посинели, когда двери открывали, с задней площадки дуло, и на полу в желобках между параллелей планок застревал снег. Он не таял — такая холодина стояла в вагоне. Длинней этой линии нет в мире, говорили местные патриоты, нашли чем хвастаться. По бокам Вестерн-авеню на протяжении всех ее сорока километров, проложенных чертежником строго по рейсшине, тянулись заводы, склады, механические мастерские, стоянки подержанных автомобилей, троллейбусные парки, бензоколонки, бюро похоронных принадлежностей, узкие, о два окна, шестиэтажки, телефонные компании, электрокомпании, свалки, они тянулись далеко-далеко, от прерий на юге до Эванстона на севере. Вудро с отцом ехали на север в Эванстон, до Говард-стрит, откуда до миссис Скуглунд тоже был путь не близкий. От конечной остановки им предстояло еще кварталов пять как-то добираться до нее. Зачем они ехали? Раздобыть денег для папки. Папка уломал Вуди поехать. Если мама и тетка Ребекка прознают об этом, они будут рвать и метать. Вуди их опасался, но устоять перед отцом не мог.
Моррис пришел к нему и сказал:
— Сын, у меня беда. Таки плохо.
— Что плохо-то, пап?
— Галина взяла для меня деньги у своего мужа, их надо вернуть прежде, чем Буйяк хватится. Иначе он ее убьет.
— Зачем она это сделала?
— А ты знаешь или ты не знаешь, как букмекеры обходятся с должниками? Подсылают к ним громилу. Мне же проломят голову.
— Пап! Ты понимаешь, я не могу повести тебя к миссис Скуглунд.
— Почему нет? Сын ты мне или что? Старушенция хочет тебя усыновить. А мне что за это будет? Я тебе отец или не отец? И как насчет Галины? Она рискует жизнью из-за меня, а что я слышу от моего родного сына, что?
— Да Буйяк ее не тронет.
— Вуди, он ее забьет до смерти.
Буйяк? Грязно-серая, под цвет комбинезона, кожа, коротконогий, вся его какая ни на есть сила в мощных бицепсах и почерневших пальцах инструментальщика, пришибленный — вот какой он был Буйяк. Но послушать папку, так в Буйяке пылала ярость, клокотала в его чахлой груди, что твой бессемеровский конвертер. Вуди ничего подобного за Буйяком не замечал. Буйяк избегал ссор. Коли уж на то пошло, он, скорее, опасался, что Моррис с Галиной объединятся против него и с дикими криками забьют насмерть. Но папка не годился в головорезы. Да и Галина была женщина тихая, положительная. Буйяк хранил свои сбережения в погребе (банки лопались один за другим). Но что уж такого они могли на самый худой конец сделать — разве что позаимствовать толику сбережений Буйяка в надежде вернуть их.
По наблюдениям Вуди, Буйяк вел себя разумно. Он смирился со своим горем. От Галины же требовал самой малости: стряпать, прибираться и вести себя с ним уважительно. Но воровства Буйяк бы не стерпел: деньги — это особь статья, деньги играли самую что ни на есть первостатейную роль. И если они и впрямь похитили его кубышку, такой поступок мог толкнуть Буйяка на какие-то действия — из уважения к роли денег и к себе, из самоуважения. Но Вуди сильно подозревал, что и букмекер, и громила, и похищенная кубышка лишь папкин вымысел. Выдумка вполне в папкином духе, и лишь дурак принял бы его рассказ на веру. Моррис знал, что мама и тетка Ребекка просветили миссис Скуглунд, какой нечистый человек папка. Расписали его яркими (хоть рекламный щит малюй) красками: грехи багряной, душу черной, уготованный ему адский пламень огненной, — игрок, курильщик, пьяница, дурной семьянин, распутник, безбожник. И папка забрал себе в голову подкатиться к миссис Скуглунд. А это грозило неприятностями всем. Эксплуатационные расходы доктора Ковнера покрывались скуглундским молочным хозяйством. Вдова оплачивала обучение Вуди в семинарии, покупала платья его сестренкам.
И теперь Вуди, шестидесятилетнего, кряжистого, крупного — ни дать ни взять памятник в честь победы американского материализма, — когда он утопал в мягком кресле, чьи кожаные подлокотники ласкали нежнее женских пальцев, озадачили, а если брать глубже, встревожили некие воспоминания, неясно всплывавшие в его памяти, и от этих воспоминаний его сердце (а туда-то они как проникли?) то сжималось болью, то умилялось. Напряженная мысль, от которой один шаг до головной боли, морщила его лоб. Почему он не помешал папке? Почему согласился встретиться с ним тогда в темном закоулке бильярдной?
— Что же ты скажешь миссис Скуглунд?
— Старушенции-то? Не бойся, я имею, что ей сказать, и это будет чистая правда. Разве я не хочу спасти свою химчистку? И разве на следующей неделе судебный исполнитель не явится описывать оборудование?
Папка прорепетировал свою защитительную речь, пока трамвай тащился по Вестерн-авеню. Здоровый, цветущий вид Вуди — вот на чем строился его расчет. Такой положительный на вид паренек — находка для мошенника.
Интересно, случаются ли сейчас в Чикаго такие метели, как в былые времена? Нынче они вроде бы поутихли. Вьюги былых времен, двинув с Онтарио, из Арктики, наметали за день сугробы метра в полтора высотой. И тогда из депо выезжали изъеденные ржавчиной зеленые платформы с вращающимися щетками с обоих концов — чистить рельсы. Квартал за кварталом десять-двенадцать трамваев медленно тянулись гуськом или простаивали.
У ворот Ривервью-Парка они застряли надолго — все аттракционы на зиму закрыли, заколотили: «русские горы», «чертово колесо», качели, карусели — всю технику, плод трудов механиков и электриков, людей, подобно инструментальщику Буйяку, знающих толк в машинах. За воротами парка вьюга разгулялась вовсю, заслоняя парк от посторонних глаз, так что за забором различались лишь редкие лампочки, горевшие поодаль друг от друга. Вуди протер запотевшее стекло, но оказалось, что взгляду не проникнуть за забранное проволочной сеткой окно: в ячейки ее набился снег. Если же поглядеть повыше, не было видно ничего, кроме порывистого северного ветра, мчащего низко над землей. Впереди него двое черных разносчиков угля, оба в кожаных линденберговских шлемах, сидели, зажав меж колен лопаты, — возвращались с работы. От них разило потом, мешковиной и углем. Из тусклой черной пыли, запорошившей их с головы до ног, сверкали белки глаз, зубы.
Пассажиров в вагоне почти не было. Никого не тянуло на улицу. В такой день только и оставалось, что посиживать дома, вытянув ноги к огню и скукожившись под напором внешних и внутренних сил. Только если у тебя, как у папки, была своя корысть, ты мог презреть непогоду и выйти из дому. В такую ни на что не похожую метель лишь тот решался помужествовать с ней, кого влекла перспектива раздобыть полсотни. Пятьдесят монет! В тридцать третьем году это были деньги.
— Она имеет на тебя виды, — сказал папка.
— Ничего подобного, просто она хорошая и делает всем нам много добра.
— Кто знает, что у нее на уме. Ты мальчик рослый. Да и не такой уж мальчик.
— Она очень верующая. Истинно верующая.
— Ты имеешь отца, не одну мать. Я не дам матери, Ребекке и Ковнерам задурить тебе голову. Я знаю, твоя мать хочет вычеркнуть меня из твоей жизни. Если я не вмешаюсь, ты таки ничего не будешь знать про жизнь. Что эти недоумки христиане в ней смыслят, что?
— Ты прав, папа.
— Девочкам я помочь не могу. Малы еще. Жаль их, но что я могу тут поделать, что? Ты — другое дело.
Он хотел сделать из меня американца, такого, как он сам.
Вокруг бушевала метель, трамвай бычьей масти остановился, ждал, когда наденут бугель, сорванный завывающим, ревущим, грохочущим ветром. На Говард-стрит им предстояло выйти и дальше идти сквозь метель на север.
— Начнешь разговор ты, — сказал папа.
У Вуди были задатки торговца, ярмарочного зазывалы. Они пробуждались в нем, едва он вставал, чтобы рассказать о своем обращении в церкви — там обычно собиралось человек пятьдесят-шестьдесят. И хотя тетка Ребекка неизменно его вознаграждала, он сам себя брал за душу, когда говорил о вере. Но случалось и так, что он говорил о вере, а душа его к этому не только не лежала, а ее, душу, от этого просто-таки мутило. И вот тогда Вуди выручала искренняя повадка. Всучить свой товар он мог лишь благодаря выражению лица, голосу — словом, повадке. И тут-то глаза его начинали сходиться к переносице. Уже по одному этому он чувствовал, до чего нелегко дается ему лицемерие. Лицо кривилось, грозя выдать его. Все его силы отнимали старания выглядеть правдиво. Цинизм ему претил — вот что толкнуло его к плутовству. А где плутовство, там и папка. Папка штурмовал все эти полосы препятствий, ров за рвом, и — крючконосый, широколицый — вставал бок о бок с Вуди. Искренний, неискренний — к папке эти мерки не подходили. Папка был как тот человек из песни: «Он, когда хотел чего, добивался своего». Папка был телесный, в нем ощущалась работа органов пищеварения, кровообращения, размножения. Когда на папку находил серьезный стих, он говорил, что надо мыть подмышки, подмываться, насухо вытирать ноги, готовить горячий ужин, говорил о жареных бобах с луком, покере или лошади, победившей в пятом заезде в Арлингтоне[16]. Папка был как стихия. Вот почему Вуди с ним отдыхал от религии, парадоксов и прочего тому подобного. А вот мама, она мнила себя очень духовной, но Вуди знал, что она обманывает себя. Что да, то да, со своим английским акцентом, о котором ни на минуту не забывала, она вечно говорила то с богом, то о боге: ради бога, слава богу, боже сохрани. Но она была просто-напросто дебелая, трезвая, практичная, земная женщина, на которой лежали самые обычные, земные обязанности: вскармливать дочерей, ограждать, учить тонкостям обхождения, воспитывать в невинности. И эти две огражденные голубицы, войдя в возраст, до того раздались в бедрах, что головенки их по сравнению казались узкими, жалкими. И сумасшедшими. Славные девочки, только полные психи: Паула — псих жизнерадостный, а Джоанна — подавленный и с закидонами.
— Пап, я все для тебя сделаю, но пообещай, что не осрамишь меня перед миссис Скуглунд.
— Я плохо говорю по-английски, да? Ты стесняешься, стыдишься папы? У меня что, еврейский акцент?
— При чем тут акцент? У Ковнера еще какой акцент, а ей хоть бы что.
— Да кто они такие, эти обормоты, чтобы задирать передо мной нос, кто? Ты без пяти минут взрослый, и папа имеет право на твою помощь. Папа попал в переплет. И ты привел его к ней, потому что у нее доброе сердце и тебе не на кого рассчитывать, кроме нее.
— И тебя, пап.
На Девон-авеню оба угольщика встали. Один из них кутался в женское пальто. В ту пору мужчинам случалось носить женское платье, женщинам мужское — выбирать не приходилось. Запорошенный сажей меховой воротник пальто от сырости взъерошился. Тяжело волоча за собой лопаты, они сошли с передней площадки. А трамвай, и всегда-то медленный, еще медленнее потащился дальше. До конечной остановки они добрались в пятом часу — сумерки мало-помалу сменялись тьмой, под фонарями вился, вихрился снег. Вдоль и поперек Говард-стрит стояли брошенные машины. Они запрудили даже тротуары. Вуди с папой шли в Эванстон, Вуди шел первый, папа следом за ним посреди улицы по оставленным грузовиками колеям. Четыре квартала они мужествовали с ветром, а потом Вуди пробрался через сугробы к занесенному снегом особняку, там обоим пришлось налечь на кованые чугунные ворота — такой позади них намело сугроб. В этом величественном особняке было двадцать, если не больше, комнат, а жили в них всего-навсего миссис Скуглунд со своей служанкой Юрдис, тоже очень набожной.
Ожидая, когда им откроют, Вуди и папа, попеременно то потея, то коченея, смахивали мокрый снег с тулупов, папа вытирал кустистые брови концом шарфа, и вскоре загремели цепочки, и Юрдис, повернув деревянный засов, открыла окошечко в стеклянной двери. Вуди прозвал Юрдис «постной рожей». Теперь такие женщины, которые не пытаются никак прихорошиться, вовсе перевелись. Юрдис вышла к ним без прикрас — какая есть, такая есть. И сказала:
— Кто там и что вам нужно?
— Я Вудро Зельбст. Юрдис? Это я, Вуди.
— Вас не ждали.
— Верно, но мы пришли.
— Что вам нужно?
— Мы пришли повидаться с миссис Скуглунд.
— Зачем вы хотите с ней повидаться?
— Чтобы она знала, что мы здесь.
— Я должна сказать ей, почему вы пришли без всякого звонка.
— Почему бы вам не сказать, что это пришел Вуди с отцом: разве мы пришли бы в такую метель, если б не важное дело?
Вполне понятная осмотрительность одиноко живущих женщин. И к тому же женщин степенных, несколько отставших от времени. Теперь в эванстонских домах с их просторными верандами, уходящими вглубь дворами и служанками вроде Юрдис, у которых на поясе бренчат ключи и от буфетных, и от всех чуланов и ящиков вплоть до последнего ларя в погребе, нет и следа былой степенности. К тому же в Эванстоне, этом оплоте епископальной церкви, христианской науки и Женского общества трезвости, торговцы не смели звонить в парадную дверь. Только приглашенные. А тут на тебе: прорвавшись сквозь метель, пройдя пешком пятнадцать километров, являются двое бродяг из Вест-Сайда. Вваливаются в почтенный дом, где шведская иммигрантка, в прошлом кухарка, а ныне вдова-благотворительница, закованная снегами, грезит, пока окоченевшие стебли лилий колотятся в ее забранные двойными рамами окна — о новом Иерусалиме, втором пришествии, воскресении и Страшном суде. Дабы приблизить второе пришествие и все прочее, необходимо было привлечь сердца этих продувных бродяг, явившихся в метель.
Нас пустили — как не пустить.
Лишь теперь, когда тепло стало доходить до их замотанных шарфами подбородков, папа и Вуди почувствовали, что это была за метель: щеки у них онемели от холода. Измочаленные, снедаемые корыстью, в потеках оттаявшего снега, они стояли посреди настоящего холла — не какой-нибудь прихожей — с резной винтовой лестницей, освещавшегося сверху огромным витражом. На нем изображалась встреча Иисуса с самаритянкой. Воздух был по-гойски спертый.
Когда Вуди бывал с папкой, он чаще, чем обычно, смотрел на вещи с еврейской точки зрения. Хотя в папке только и было от еврея, что он мог читать газету лишь на идиш. Папка жил с полькой Галиной, мама — с Иисусом Христом, а Вуди ел сырьем откромсанные от окорока ломти бекона. И все же время от времени у него случались чисто еврейские заметы.
Миссис Скуглунд была женщина на редкость опрятная — что ногти, что белоснежная шея, что уши, и папины неприличные намеки били мимо цели — до того она была чистая; при виде ее, такой большой, величавой, Вуди вспоминались водопады. Грудь у нее была необъятная. Она занимала воображение Вуди. Он решил, что миссис Скуглунд ее туго стягивает. Но как-то она подняла разом обе руки, чтобы открыть окно, и тут ее грудь предстала перед стоявшим рядом Вуди в натуральную величину — нет, такую грудь не стянешь. Волосы, светлые-пресветлые, походили на волокна рафии, из которых, предварительно вымочив их, они плели на уроках труда корзины. Папка снял тулуп, и оказалось, что на нем надето одна на другую несколько фуфаек, а пиджака и вовсе нет.
Бегающие глаза придавали папке плутоватый вид. Зельбстам с их крючковатыми носами и широкими, такими вроде бы порядочными лицами труднее всего давалось выглядеть честными. Все в них говорило о нечестности. Вуди часто пытался докопаться до причин. В чем они — в игре лицевых мускулов, в складе рта? Или в складе их предприимчивых душ? Девочки прозвали папку Диком Трейси, но ведь Дик был славный парень. Да и кого папка мог бы провести? Впрочем, постойте, постойте, такая возможность не исключалась. Именно потому, что папка выглядел плутом, совестливый человек мог устыдиться: что, если он порицал папку незаслуженно или судил несправедливо? На каком основании — только из-за лица? Одному-другому наверняка захотелось бы загладить свою вину. И тут-то папка и подлавливал их. Их-то да, но Юрдис нет. Она бы — метель не метель — в два счета выставила папку на улицу. Юрдис была набожная, но простофилей она никак не была. Недаром она достигла власти, не зря проработала сорок лет в Чикаго.
Миссис Скуглунд (Осе) провела посетителей в гостиную. Эту комнату, самую просторную в доме, приходилось отапливать дополнительно. Потолок тут был чуть не в пять метров высотой, окна огромные, и потому Юрдис беспрерывно топила печку. Нарядную буржуйку, которую венчало что-то вроде никелированной короны или митры. Митра, если ее чуть отодвинуть, поднимала навеску чугунной дверцы. Дверца эта, скрывавшаяся под митрой, была закопченная, проржавленная — словом, дверца как дверца. В открывшуюся топку совком засыпали уголь, антрацитные шарики грохались на под. И над ними взвивался огненный не то торт, не то купол — его было видно сквозь слюдяные окошечки. Красивая комната, чуть не доверху в деревянных панелях. Мраморный камин, в дымоход которого выводилась печная труба, паркетные полы, машинные ковры, мебель со стеганой клюквенного цвета викторианской обивкой, горка, выложенная зеркальным стеклом, с вделанной в нее китайской этажеркой, где хранились серебряные кувшины-призы, полученные скуглундскими коровами, затейливые сахарные щипцы, а также хрустальные кувшины и кубки. Повсюду лежали Библии, висели картины, изображавшие Иисуса Христа и Святую землю, а в воздухе витал еле уловимый гойский дух, словно все в ней промыли слабым раствором уксуса.
— Миссис Скуглунд, я привел к вам моего папу. Вы, по-моему, с ним незнакомы, — сказал Вуди.
— Уважаемая, вот он я, Зельбст.
Папка, приземистый, но властный, встал перед ней в своих фуфайках животом вперед, и живот у него был не рыхлый — тугой. И вообще папка свое дело знал туго. Он никого не боялся. Никогда не клянчил. И ни перед кем не заискивал. Уже одним тоном, каким он произнес это свое «уважаемая», папка показал миссис Скуглунд, что он человек самостоятельный и знает, что к чему. Дал ей понять, что умеет обращаться с женщинами. Статной миссис Скуглунд, увенчанной плетенной из кос корзинкой, шел шестой десяток — она была лет на восемьдесят старше папы.
— Я знаю, вы делаете для моего мальчика много доброго, вот почему я просил его привести меня к вам. Маму его вы знаете, а папу не знаете — это непорядок.
— Миссис Скуглунд, у папы неприятности, и, кроме вас, мне не к кому больше обратиться.
Папке только того и было нужно. Он перехватил инициативу и рассказал вдове и о своей химчистке, и о просроченных платежах, не преминул объяснить и про арест, наложенный на оборудование, и про судебного пристава, и про то, чем ему все это грозит.
— Я маленький человек, стараюсь свести концы с концами, — сказал он.
— Вы не помогаете своим детям, — сказала миссис Скуглунд.
— Вот-вот, — поддакнула Юрдис.
— А я имею деньги? Будь они у меня, я что, не отдал бы их своим детям? По всему городу очереди — очереди за хлебом, очереди за супом. Я что, один такой или что? Что я имею, тем делюсь. Отдаю своим детям. Плохой отец? Разве сын приведет плохого отца? Он любит папу, верит папе, знает: его папа — хороший папа. Только-только я встану на ноги — меня разоряют. Вот й сейчас я завел свое дело, хорошее дело, пусть и маленькое, и я не хочу его потерять. Три человека работают у меня, троим я плачу жалованье, а закроется мое дело — три человека вылетят на улицу. Уважаемая, я даю вам расписку, и через два месяца вы будете иметь деньги. Я человек простой, но работаю я хорошо, и мне можно доверять.
При слове «доверять» Вуди аж подскочил. Если б со всех сторон грянули трубы оркестра Сузы[17], возвещая о грозящей опасности, и то впечатление не было бы более сильным. «Плут! Перед вами плут!» Но миссис Скуглунд, вся в мыслях о божественном, витала в облаках. И ничего не услышала. Хотя в этой части света буквально все, кроме разве что умалишенных, были людьми практическими и все ваши разговоры с ближними, да и их с вами, велись исключительно на практические темы, миссис Скуглунд, при всем своем богатстве, была не от мира сего — процентов на семьдесят, это уж точно.
— Помогите мне, и я покажу, на что я способен, — сказал папка. — Вы увидите, что я сделаю для моих детей.
Вот тут-то миссис Скуглунд заколебалась и сказала, что хочет подняться к себе, помолиться, попросить господа наставить ее, и не соблаговолят ли они присесть, подождать. По обе стороны печки помещались качалки. Юрдис метнула на папку суровый взгляд (опасный тип), а на Вуди — укоризненный (привел в дом опасного типа, смутьяна, потревожил двух добрых христианок). И удалилась вслед за миссис Скуглунд.
Не успели они выйти, как папка соскочил с качалки и зашипел:
— Это что еще за молитвы-шмолитвы? Скажите пожалуйста, ей надо посоветоваться с богом, чтобы дать мне в долг пятьдесят долларов!
Вуди сказал:
— Пап, дело не в тебе, просто у верующих, у них такая привычка.
— Ай, брось, — сказал папка. — Она вернется и объявит, что бог против.
Вуди рассердился на папку, счел, что ему недостает тонкости, и сказал:
— Нет, она не притворяется. Пап, да пойми же ты: она женщина добрая, нерешительная, искренняя, ей хочется все сделать правильно.
На это папка сказал:
— Служанка ее отговорит. Жох-баба. Да у нее на лице написано, что она держит нас за прохвостов.
— Что толку спорить, — сказал Вуди. И придвинул качалку поближе к печке. Ботинки его насквозь промокли — похоже, они никогда не высохнут. Голубые язычки пламени скользили над углями стайкой рыбешек.
А папка направился к горке (она же этажерка) в китайском стиле, дернул за ручку выгнутой стеклянной дверцы и, когда она не поддалась, вмиг отомкнул замок лезвием перочинного ножа. И достал серебряное блюдо.
— Пап, ты что делаешь? — сказал Вуди.
Папка и глазом не моргнул — он знал, что делает. Он запер горку, прошел по ковру к двери, прислушался. Просунул блюдо под пояс и затолкал поглубже в брюки. Потом приложил коротенький толстый палец к губам.
Тут Вуди сбавил голос, но оправиться от потрясения не мог. Он подошел к папе, коснулся его руки. Он вглядывался в папкино лицо, и глаза его становились все меньше и меньше, словно бы кожа у него на голове отчего-то съеживалась. Ломило в висках, звенело в ушах, дыхание спирало, ноги подкашивались, как бывает при углубленном дыхании.
— Пап, положи эту штуку обратно, — задушенным голосом сказал Вуди.
— Она из настоящего серебра, стоит хороших денег, — сказал папка.
— Пап, ты же сказал, что не подведешь меня.
— Это я на тот случай, если она помолится-помолится — и откажет. Ну а согласится, я верну блюдо на место.
— Как?
— Поставлю обратно. А не я, так ты поставишь.
— Ты открыл замок отмычкой. Я не сумею. Сноровки нет.
— Подумаешь, большое дело.
— Мы сию же секунду поставим блюдо на место. Дай его мне.
— Вуди, блюдо у меня под ширинкой, в подштанниках, и что ты так расшумелся, что?
— Папа, это просто уму непостижимо.
— Ой, ну и надоел же ты мне. Если б я тебе не доверял, разве я взял бы блюдо при тебе? Ты ничего не понимаешь! Какая муха тебя укусила?
— Пап, вытащи поскорее блюдо из твоих невыразимых — они вот-вот вернутся.
Тут папа как напустится на него. Развоевался страсть. Рявкнул:
— Выполняй, что тебе велено.
Не помня себя, Вуди наскочил на отца, и меж ними пошла рукопашная. Схватить отца за грудки, задней подножкой припереть к стене — это же черт знает что такое. От неожиданности папка повысил голос:
— Ты таки хочешь, чтобы Галину убили. Ну, убей! Но отвечать будешь ты.
Папка сердито отбивался, и они сделали несколько кругов по комнате, но тут Вуди приемом, который заимствовал из ковбойского фильма и даже как-то раз применил на спортивной площадке, удалось опрокинуть папку, и они рухнули на пол. Вуди — он был килограммов на десять потяжелее — очутился наверху. Они приземлились на полу около печки, которая стояла на расписном жестяном поддоне, оберегавшем ковер. И вот тут-то, когда Вуди навалился на папкин тугой живот, ему открылось, что он ничего не добился, опрокинув папку. Он не мог заставить себя засунуть руку папке под брюки, вытащить блюдо. А папка, как и подобает отцу, на которого сын поднял руку, и вовсе взъярился: он высвободился и врезал Вуди по лицу. Заехал ему раза три-четыре в нос. Вуди зарылся папке головой в плечо, обнял его крепко-крепко, чтобы уйти от ударов, и зашептал ему в ухо:
— Пап, да ты что, забыл, где ты? Они же вот-вот вернутся!
Но папка вскидывал коротенькую ножку, засаживал Вуди коленом в живот, бодал подбородком, да так, что у того лязгали зубы. Старик вот-вот начнет кусаться, думал Вуди. И еще — семинарист как-никак — думал: «Нечистый дух, да и только». И покрепче обнимал старика. Мало-помалу папка перестал метаться, стих. Глаза у него выпучились, рот грозно ощерился. Ни дать ни взять злющая щука. Вуди отпустил папку, помог ему подняться. И тут же Вуди завладели дурные чувства, причем такого рода, каких старик — и это Вуди отлично знал — в жизни не испытывал. Никогда в жизни. Никогда папка не испытывал таких низменных чувств. Вот чем объяснялось его превосходство. Папке подобные чувства были неведомы. Все равно как азиатскому коннику, как китайскому разбойнику. Вот кто обладал тонкостью чувств, так это мама, которая вывезла из своего Ливерпуля английские манеры. Обладал ею и прирожденный проповедник его преподобие Ковнер, ходивший с головы до ног в черном. Вы обладаете тонкостью чувств, и что вам это дает — одни неудобства. Да ну ее, эту тонкость чувств…
Высокие двери распахнулись, и со словами:
— Мне померещилось или впрямь что-то упало? — вошла миссис Скуглунд.
— Я хотел подсыпать угля в печку, взял совок и выронил его. Вы уж извините мою неуклюжесть, — сказал Вуди.
Папка промолчал: разобиделся страх. Воспаленные глаза вытаращены, жидкие волосенки прилипли ко лбу, живот втянут — хоть папка и не открывал рта, уже по одному этому было видно, что он переводит дух вне себя от злости.
— Я помолилась, — сказала миссис Скуглунд.
— Надеюсь, все кончилось хорошо.
— Видите ли, я ничего не делаю, не спросив господа, но мне ответили утвердительно, и теперь я уверена, что поступлю правильно. Так что подождите, и я схожу в кабинет — выпишу чек. Я попросила Юрдис принести вам кофе. Прийти в такой мороз!..
Папка — несносный всегда и во всем, — не успела за ней закрыться дверь, сказал:
— Чек? Нужен мне ее чек. Ты мне наличные достань.
— Они не держат в доме денег. Завтра ты сможешь получить по чеку деньги в ее банке. Но если они хватятся блюда, они позвонят в банк, и что тогда?
Папка сунул руку за пояс, но тут вошла Юрдис с подносом. Она с ходу налетела на папку.
— Другого места приводить себя в порядок не нашли? Это вам что — мужская уборная?
— Таки где тогда у вас уборная? — сказал папка.
Подав им кофе, который она налила в самые скверные из имевшихся в доме кружек, Юрдис брякнула поднос о стол, провела папку по коридору и встала на карауле у двери в ванную, чтобы он не вздумал бродить по дому.
Миссис Скуглунд позвала Вуди в свой кабинет и, отдав ему сложенный чек, сказала, что они должны вместе помолиться за Морриса. Тут Вуди снова пал на колени около стеклянной лампы у конторки под колпаком с плоеными, как у конфетницы, краями, а над ним ряд за рядом высились пыльные картонные под мрамор картотеки. Миссис Скуглунд, задушевно бася, вознесла молитву Иисусу Христу, а ветер тем временем хлестал по деревьям, бился о стены, бросал снежные вихри в окна, — просила его просветить, сохранить и избавить папкину душу от всякого зла. Вуди просил у господа только одного: пусть папка вернет блюдо на место. Он как можно дольше продержал миссис Скуглунд на коленях. Потом, лучась искренностью (что-что, а это он умел), поблагодарил ее за поистине христианское великодушие и сказал:
— Я знаю, что родственник Юрдис работает в Христианском союзе молодых людей. Не могла бы она позвонить ему, достать для нас комнату — уж очень не хочется тащиться в метель в такую даль. Что до общежития, что до остановки — расстояние одно. Но, как знать, может, трамваи и вовсе перестали ходить.
Подозрительная Юрдис явилась на зов миссис Скуглунд, кипя гневом. Сначала они ворвались к ним, расположились как у себя дома, выманили деньги, потом пои их кофе, и, чего доброго, после них еще гонорею со стульчака подцепишь. Тут Вуди вспомнил, что Юрдис имела обыкновение после ухода гостей протирать дверные ручки спиртом. Все же она позвонила в общежитие и добыла им двухместный номер за шесть долларов в сутки.
Вот и выходит, что папка вполне успел бы открыть горку, выложенную где зеркальным стеклом, где нейзильбером (весьма изощренно и причудливо), и, едва Зельбсты, рассыпавшись в благодарностях, откланялись и по колено в снегу вышли на середину улицы, Вуди сказал:
— Я тебя прикрыл. Ты вернул эту штуку на место?
— Ну! — сказал папка.
Они с трудом пробились к приземистому общежитию, смахивавшему на полицейский участок: и проволочной сеткой забран, и размером схож. Ворота были заперты, но они долго барабанили по решетке, и малорослый негр в конце концов впустил их и, шаркая, провел наверх по неоштукатуренному, в низких дверях коридору. Вольер мелких зверей в Линкольн-Парке — вот что больше всего напоминало общежитие. Негр сказал, что еды у них никакой нет, так что им ничего не оставалось, как стянуть промокшие брюки и, закутавшись поплотнее в армейские защитного цвета одеяла, вытянуться на койках и отойти ко сну.
Утром они первым делом отправились в эванстонский Национальный банк и получили пятьдесят долларов. Нельзя сказать, что операция прошла гладко. Кассир, бросив свое окошечко, пошел позвонить миссис Скуглунд и пропал надолго.
— Куда, к черту, он запропастился? — сказал папка.
Однако, вернувшись, кассир сказал:
— Какими купюрами желаете получить?
Папка сказал:
— По одному доллару.
Вуди он объяснил:
— Буйяк хранит деньги в бумажках по одному доллару.
Но Вуди уже не верил, что Галина украла сбережения старика.
Потом они вышли на улицу, где вовсю шла работа по уборке снега. Солнце, огромное-преогромное, сияло из утренней сини — высоченным сугробам недолго осталось украшать Чикаго.
— А ты, сыночка, зря на меня вчера наскочил.
— Твоя правда, но ты же обещал, что не подведешь меня.
— Да будет, будет тебе, все же в порядке — ты мне помог, так что давай замнем.
Но вся штука в том, что папка взял блюдо. Иначе и быть не могло, и спустя несколько дней миссис Скуглунд и Юрдис хватились его, и к концу недели вся компания поджидала Вуди в ковнеровском кабинете при благотворительном заведении. Для полного счета был тут и ректор семинарии его преподобие Крабби, и Вуди, дотоле паривший вольно и без помех, был сбит на лету и рухнул в клубах пламени на землю. Вуди твердил, что ни в чем не повинен. Уже летя вниз, кричал, что на него взводят напраслину. Клялся, что ни он, ни папка ничего у миссис Скуглунд не брали. Пропавшую вещь, а он понятия не имеет, что там у них пропало, наверняка куда-нибудь засунули, она отыщется — и то-то им будет стыдно. Когда все присутствующие один за другим отчитали Вуди, его преподобие Крабби объявил, что Вуди, пока он не сознается в краже, отчислят из семинарии, где он, к слову сказать, и вообще не блистал прилежанием. Тетка Ребекка отвела его в сторону и сказала:
— Ну ты и плут, вылитый отец. Чтоб я тебя больше не видела.
На что папка сказал:
— Таки что я тебе говорил?
— Зря ты так, пап.
— Зря? Видал я их в фобу, если хочешь знать. На, бери блюдо — беги к этим ханжам, оправдывайся перед ними.
— Не по душе мне, что мы так обошлись с миссис Скуглунд: она нам сделала столько добра.
— Добра?
— Добра.
— Добро даром не делают.
Тут папку было не сбить. И все равно они вот уже сорок с лишним лет обсуждали этот случай и так и сяк — менялись их настроения, подход к предмету, его оценка, менялись вместе с тем, как менялась, росла, крепла их привязанность друг к другу.
— Почему ты это сделал, пап? Ради денег? На что ты их потратил? — не один десяток лет спустя спросил его Вуди.
— Уладил дела с букмекером, остальное вложил в химчистку.
— Ты на бегах сыграл.
— Пусть так. Но это, Вуди, был дуплет. Я и себя не обидел, и тебе оказал услугу.
— Так ты это ради меня?
— Ну что за жизнь ты вел, что? Нет, Вуди, такая жизнь не для тебя. Кругом одни бабы. Ковнер ведь тоже не мужик, а я не знаю что. Ну а если бы они тебя сделали священником? Тоже мне священник! Во-первых, ты бы сам этого не вынес, а во-вторых, они бы тебя раньше или позже поперли.
— Очень даже может быть.
— Потом, ты не стал бы обращать евреев, а им только это от тебя и нужно было.
— Нашли время морочить евреев, — сказал Вуди. — Хорошо хоть я их не дурил.
Папка вернул Вуди на свою сторону — недаром он был плоть от плоти его: та же толстая, не пробьешь, шкура, та же неотесанность. Не рожден для духовной жизни. Тянись не тянись.
Папка был ничуть не хуже Вуди, а Вуди — ничуть не лучше папки. Папке претили теоретические обобщения, и тем не менее он не упускал случая указать Вуди, как вести себя в жизни, и Вуди вел себя соответственно: весело, сердечно, естественно, добродушно и беспринципно. У Вуди начисто отсутствовал эгоизм, других слабостей в нем не замечалось. Папке это было на руку, и тем не менее он поругивал Вуди. «Слишком ты много на себя взваливаешь», — твердил папка. Но Вуди ведь именно потому и отдал сердце папке, что папка был эгоистом до мозга костей. А эгоистов, как известно, любят сильнее всего. Они поступают так, как ты никогда не позволишь себе, и за это их и любишь. Предаешься им безраздельно.
Вуди вспомнил про ломбардную квитанцию, и его вдруг разобрал смех, он даже поперхнулся от неожиданности. Когда его исключили из семинарии и выставили из миссии, папка сказал:
— Хочешь вернуться к ним? Вот тебе квитанция. Я заложил эту штуку. Дал промашку — не такая уж она ценная.
— Сколько ты за нее получил?
— Двенадцать с половиной всего-навсего. Но если блюдо тебе нужно, добывай деньги сам — те я потратил.
— Натерпелся небось страха, пока кассир ходил звонить миссис Скуглунд насчет чека?
— Немного понервничал, — сказал папка. — Но я знал, что пропажу не так скоро обнаружат.
Кража была очередной вылазкой в папкиной войне с мамой. С мамой, теткой Ребеккой и его преподобием Ковнером. Папка стоял за реализм. Мама выступала от сил религии и мрака. Вот уже четыре десятилетия они вели непрестанные бои. Время шло, и теперь мама и девочки влачили жалкую жизнь на пособие и ничего из себя не представляли. Иждивенки, психи — вот до чего они, бедняжки, докатились. И все это время грешник Вуди был им преданнейшим сыном и братом. Он делал у них все по дому — требовалось ли крыть крышу коттеджа, расшивать ли швы каменной кладки, чинить проводку, изоляцию, кондиционер, — платил за отопление, свет, еду, одевал их всех у «Сирса, Роубака, Виболдта»[18], купил им телевизор, созерцанию которого они предавались так же благоговейно, как молитвам. Паула ходила на курсы, осваивала искусство макраме, вышивки по канве, порой подрабатывала, занимаясь трудотерапией с пациентами психиатрической больницы. Но подолгу там не удерживалась — слишком неуравновешенный был у нее характер. Папка с его запятнанной репутацией чуть не всю свою жизнь сводил пятна с чужой одежды. Последние годы они с Галиной держали химчистку самообслуживания в Вест-Роджерс-Парке — заведение средней руки, типа прачечной самообслуживания, работенка была непыльная, она оставляла папке уйму времени на бильярд, бега, рамс и безик. Каждое утро он наведывался за перегородку — проверял, не застряло ли чего в решетках машин. Папке случалось находить там занятные вещицы, которые швыряли в барабан вместе с одеждой, а в удачные дни когда медальон с цепочкой, а когда и брошь. Папка подновлял чистящий раствор, вливая в него розовую и голубую жидкость из пластмассовых кувшинов, после чего почитывал за второй чашкой кофе «Форвард» и уходил, оставляя дела на Галину. Если им не хватало денег на арендную плату, их выручал Вуди.
Когда диснеевская фирма открыла во Флориде второй увеселительный парк, Вуди захотел развлечь своих иждивенцев. Посылал он их туда, разумеется, порознь, партиями. Больше всех радовалась Галина. Она потом без конца рассказывала, какую речь произнес заводной Линкольн. «Нет, вы только подумайте, поднимается, руками, губами шевелит. Ну совсем как настоящий! А уж речь сказал — заслушаешься». Галина была самая из них здравомыслящая, добрая и честная. После смерти папки все ее потребности, которые не покрывало социальное обеспечение, оплачивали Вуди и Галинин сын Митош, органист на стадионе, расходы они делили поровну. Папка почитал страхование надуваловкой, Галине он оставил лишь допотопное оборудование, и ни шиша больше.
Вуди и себе не отказывал в развлечениях. Раз в год, а то и чаще, он пускал дела на самотек, поручал отделу доверительных операций своего банка присматривать за его присными и отправлялся путешествовать. Путешествовал он с размахом, с выдумкой, на широкую ногу. В Японии он не тратил время на Токио. Зато провел три недели в Киото[19], жил в гостинице «Таварая», построенной веке в семнадцатом, если не раньше. Спал там на полу, на японский манер, купался чуть ли не в кипятке. Посетил стриптиз, не имеющий себе равных по непристойности, посетил и святые места, и храмовые сады. Побывал он также и в Стамбуле, и в Иерусалиме, и в Дельфах, ездил на сафари в Бирму, в Уганду, в Кению в туристических группах вместе с шоферами, бедуинами, базарными торговцами. Открытый, тороватый, грузнеющий, но тем не менее (он бегал трусцой, поднимал тяжести) по-прежнему крепкий — нагишом он смахивал на разодетого в пух и прах придворного эпохи Ренессанса, — он год от году все больше пышал здоровьем: типичный любитель свежего воздуха — спина в веснушках, кирпично-красный лоб и простоватый нос в пятнах загара. В Аддис-Абебе он увел красавицу эфиопку прямо с улицы к себе в гостиницу и отмыл ее, самолично встав с ней под душ и намыливая ее своими широкими ласковыми лапищами. В Кении обучил одну негритянку кое-каким американским ругательствам — отличное подспорье в ее профессии. Побывал на Ниле, пониже Национального парка Мёрчисон-Фолс, где из трясины вставали стволы голубых эвкалиптов, с отмелей грозно скалились на проплывающие моторки бегемоты. Один из них пустился в пляс на песчаной косе, тяжеловесно подпрыгивая и падая на все четыре лапы. Там-то Вуди и увидел, как крокодил уволок под воду буйволенка.
Мама — ей, видно, суждено было не надолго пережить папку — стала слаба головой. На людях она говорила о Вуди не иначе как о малыше: «Что вы скажете о моем сынулике?» Можно подумать, ему лет десять. Дурачилась с ним, кокетничала — только что не заигрывала. Видно, напрочь утратила представление о реальности. А за ней и остальные, точно малыши на детской горке во дворе, ожидали, когда придет их черед скатиться вниз — по одному на каждой ступеньке, и все переминаются от нетерпения.
Над Вудиными апартаментами и конторой озером разлилось молчание вплоть до тех пределов, куда достигал звон колоколов, покуда колокола не умолкли, и под покровом молчания Вуди этим грустным утром солнечной осени предавался скорби. Обозревал свою жизнь, намеренно всматриваясь в неприглядную — она же оборотная — сторону вещей: была ведь и такая. Но если сердечная тоска его не отпустит, надо будет выйти из дому и избыть ее бегом. Пробежать пять километров, а не поможет, так и восемь. Вы небось думаете, что, бегая трусцой, заботитесь исключительно о теле, так вы думаете? Ан нет, не все так просто. И вот доказательство: в бытность Вуди в семинарии, когда на Всемирной выставке он, умелый, упорный, впрягался в повозку, ему, пока он шел на рысях, было знамение, и не одно. А может быть, знамение было одно, но оно повторялось. Истина нисходила на него с солнца. Ему была дана весть, и весть эта была и свет, и жар. Она отстранила его от застоявшихся висконсинцев, тех самых фермеров, чей регот и похабщина отскакивали от него, когда на него накатывало. И вновь с пылающего солнца на него нисходила тайная уверенность, что земле уготована цель — проникнуться, исполниться добром. Но случится это после, а сначала все будет наоборот: человек человеку будет волк, смерть крокодилом уволочет всех в трясину. Но кончится все не так, как мнилось миссис Скуглунд, подкупавшей его для того, чтобы он обратил всех евреев скопом и тем приблизил второе пришествие, а совсем иначе. Так подсказывало ему его чутье, пусть и не из самых тонких. Дальше он не шел. И с тех пор всю жизнь поступал так, как ему подсказывала жизнь. Тем утром вспомнил он и кое-что еще, уж и вовсе относящееся исключительно к телу; сначала это ощущение родилось в его руках, отозвалось на прикосновение к груди, потом от тела к телу перешло в него, пронзило ему грудь.
Дело было так: переступив порог больничной палаты, он увидел, что борта папкиной койки приподняты, как у колыбели, а папка корчится при последнем издыхании, беззубый, что твой младенец, смертные тени запятнали его лицо, а папка тянется выдрать иглы из вен и исходит чуть слышным предсмертным писком. Марлевые салфетки, прикрывавшие иголки, пропитались запекшейся кровью. И тогда Вуди снял ботинки, опустил борт койки, залез в постель, обнял папку — хотел успокоить, утишить его. И так, точно он был ему отцом, повторял: «Пап, да будет, будет тебе». А потом они сошлись в рукопашной, точь-в-точь как в былые дни в гостиной миссис Скуглунд, когда папка взъярился, словно нечистый дух, а Вуди, пытаясь утихомирить, предостеречь его, твердил: «Они же вот-вот вернутся!» Сошлись около буржуйки, где папа двинул Вуди головой в зубы, а потом ощерился грозно, как злющая щука. Только тогда это была рукопашная так рукопашная, не то что теперь. С щемящей жалостью Вуди обнимал папу, а тот трепыхался, трепетал. От этих людей, сказал ему тогда папка, тебе никогда не узнать, что такое жизнь. Что они в ней смыслят, что? Да, папка, так вот, что же такое жизнь, папка? В голове не укладывалось, почему у папки, который занял твердую — не выбьешь — позицию и занимал ее вот уже восемьдесят три года, теперь было лишь одно желание: оставить ее, освободиться. Но как Вуди мог позволить старику отцу выдернуть иглы из вен? Своевольный папка, «он, когда хотел чего, добивался своего». Но чего он хотел в конце всех концов, Вуди не мог взять в толк — такого крутого поворота он никак не ожидал.
Чуть погодя папка прекратил сопротивляться. Чем дальше, тем он больше сникал. Он прильнул исчахшим телом к сыну, свернулся калачиком. Сестры входили в палату, смотрели на них. В их взглядах сквозило порицание, но Вуди — отмахнуться он не мог, руки его были заняты, — кивком головы указывал им на дверь. Папка — а Вуди так надеялся, что успокоил его, — просто-напросто нашел способ получше обвести его вокруг пальца. Из папки стало уходить тепло — вот какой он выбрал способ. Тепло покидало его. Такое порой случается, когда зажмешь в руке зверька, — Вуди чувствовал, что папка холодеет. Потом Вуди изо всех сил вцепился в папку и уже счел было, что удержал его, но тут папка раздвоился. А когда тепло отошло от него, он улизнул в смерть. И вот пожилой, крупный, крепкий сын все еще прижимал к себе, обнимал отца, а обнимать-то уже было нечего. Этот своенравный человек никому не давался в руки. Когда он был готов действовать, он действовал — всякий раз на своих условиях, и всякий, буквально всякий раз он тебя обязательно хоть чем-то, а огорошивал. Такой уж человек.
Этот «бьюик» выпуска 1928 года он купил за бесценок у обанкротившегося владельца трикотажной фабрики. Машине было чуть больше двух лет. С переднего сиденья казалось, что вишневая гладь ее капота протянулась чуть не на целую милю. Хромированный радиатор напоминал согнутый лук. Шла она величественно и плавно, а когда он потихоньку прибавлял газ, отзывалась глухим, как у катера, урчанием. Все утро он полировал ее на подъездной дорожке около своего дома, и бока у нее влажно поблескивали. Мне тогда было четырнадцать лет, ему — двадцать пять. Конечно же, я относился к нему с большим почтением.
Когда разразился кризис, почти все жители нашего квартала вылетели в трубу: кто потерял работу, кто стал меньше получать; один Макс Сионс пошел в гору — его сделали президентом компании или кем-то в этом роде, и он собрался жениться на моей двоюродной сестре Вирджинии. Как раз к ней мы и поехали в тот день — сперва до конца нашей улочки, потом левый поворот на авеню М., потом правый поворот на Четвертую Восточную, а уж там, в середине квартала, Макс прижался к обочине и надавил на клаксон. Вот и вся поездка, но для счастья мне хватало просто посидеть в машине. В ней был радиоприемник с антенной у подножки, кожаные сиденья, деревянный руль и отопление, которое, понятное дело, в середине июля никто не включал. А с высоких крыльев, как два глаза, сверкали на изящных ножках два зеркальца в хромированной оправе.
Вирджиния окликнула нас из окна второго этажа, и мы стали ее ждать. Разговорчивостью Макс Сионс не отличался. В нашем квартале он был своего рода знаменитостью, и не столько из-за везения в делах, в чем тогда усматривали чудесное покровительство благосклонной судьбы, сколько из-за редкостной красоты. Женщины, да и мужчины, не могли оторвать от него глаз. Чего ему слегка недоставало, так это роста, хотя коротышкой его вряд ли бы кто назвал. В нем было около метра шестидесяти пяти, как у Наполеона или, скажем, у Карузо, но до полного совершенства сантиметров пяти все равно не хватало. И все же фигура у него была хорошая, а уж про лицо и говорить нечего. Угольно-черные волосы, густые и прямые, с пробором на левой стороне, резко очерченные брови, бледная, но гладкая, словно шлифованный мрамор, кожа и серые глаза, которые голубели, когда он смотрел на небо. Одевался он безукоризненно, и особенно ладно, без единой морщинки на спине, сидели на нем двубортные пиджаки. Обувь он предпочитал черную, галстуки завязывал — не придерешься, и еще у него было несколько пар запонок и несколько пальто, удобных, мягко спадающих с плеч. Ну а в шляпе, чуть надвинутой на глаза, он и вообще выглядел так, будто сошел с рекламной картинки. Шляпы он носил в основном серые, с узкими полями, одну из них украшала серебристая лента. Надевая шляпу, он поднимал брови. Зубы у него были ровные, нос прямой, с раздувающимися, как у Руди Валентино, ноздрями, а безупречный очерк крупного рта с глубокой ложбинкой на верхней губе и точеная ямка на подбородке придавали лицу выражение спокойной решимости.
Здороваясь, Макс обязательно улыбался и слегка наклонял голову вправо — единственный признак смущения, если, конечно, это было смущение. Он знал, что красив, и наклон головы был, скорее всего, знаком высочайшего снисхождения, на которое он, разумеется, имел право. Однажды мы сидели и разговаривали у них на веранде, и я заметил, что его крошечная мать, Ева, глядит на него, словно на дар божий, и смахивает слезы. Имея такого сына, она, видимо, легче мирилась с неудачным браком: ее мужа Сола никто по-другому не звал, как только «Мистер Сионе», — не желали признавать близкого знакомства. Вот уж кто был вахлак вахлаком. Он мог запросто приподнять за бампер машину, спускал деньги из семейного бюджета на скачках и, хотя ему давно перевалило за пятьдесят, беспардонно и как-то неумно, в открытую, увивался за самыми толстыми женщинами в округе. Работал он мясником, а в мясных лавках женщин всегда полно. Правда, мистер Сионс приворовывал и подолгу на одном месте не удерживался. Он без устали скоблил отливающие синевой щеки, пудрил их тальком, обрызгивался одеколоном, но человек был никчемный. Так, во всяком случае, все считали. Ростом он тоже не вышел, однако был покряжистее сына и ходил как борец — чуть враскорячку, шея набычена, руки вперед, в глазах — тупая сосредоточенность на своих мужских достоинствах. Я в те времена работал у булочника, с четырех до семи утра разносил хлеб, и два раза видел, как на рассвете он выскальзывал из чужих домов. Заметив меня, он подмигивал из-под кустистых бровей и враскачку шел домой. Говорил он с тем акцентом, с каким говорят русские евреи, произнося «гоза» вместо «роза».
Из-за несчастливого замужества Ева, видимо, и завела привычку выходить вечером в хорошую погоду на веранду и ждать у перил, пока Макс не вернется из Сити. С мистером Сионсом она, бывало, не разговаривала целыми месяцами, разве что распекала, когда он притаскивал в дом безработных парней, поил их в подвале пивом и катал в своей колымаге. А дело в том, что толстые дамы ему порой приедались, вот он и хотел попользоваться подружками этих парней. Ева, конечно, знала об его выкрутасах: квартал — что деревушка, особенно в трудные времена, когда народ сидит дома и от нечего делать сплетничает. Дошло до того, что она вообще перестала его кормить, и в обед он держался подальше, ну а попозже совершал набеги на холодильник. Так что Макс с матерью обедали одни, и она поджидала его в конце дня на веранде, уставившись на дорогу, а когда он показывался из-за угла, распрямлялась, вздыхала и ее лицо медленно озарялось улыбкой.
Вирджиния сошла вниз, и я вылез из «бьюика». При встрече она всегда так и светилась от удовольствия, искренне радовалась, пусть вы и видели друг друга всего пару часов назад. Характером она удалась в отца, человека мягкого, неунывающего. После инфаркта ему не то что по улице, по дому было трудно ходить, но он все равно весело улыбался и доброты не растерял. Такими же были все три ее сестры и мать. Заглянешь утром в их маленький домик, а они уже при деле: подвяжут волосы косынками и что-то там протирают, надраивают, снова перетирают да еще посмеиваются и щебечут, что твои птички. У Теодора — так звали их отца — были густые седые волосы, как у покойного президента Хардинга, и стоило ему пройти мимо домашних, как тут же чья-нибудь рука пригладит ему волосы, или поправит галстук, или заткнет выбившуюся рубашку. Они вечно друг дружку за что-то благодарили и перешивали платья да юбки, в основном для матери, Беллы, которая следила за своей внешностью куда больше, чем дочери. То и дело она смахивала с груди какие-то невидимые пылинки — давняя привычка, еще с того дня, когда она в ужасе углядела на своем синем бархатном платье перхоть. Девочки тоже неосознанно, как бы между делом, проводили рукой по ее плечам и спине — просто так, для поддержки. Среди собственных четырех братьев и трех сестер Белла выделялась какой-то придирчивой чистоплотностью, а началось с того, что, получив в юности первые туфли на каблуках, она в них пошла выносить ночной горшок из квартирки в Ист-Сайде, где они тогда ютились, покатилась кубарем с лестницы и перепачкала свою утонченную особу с ног до головы. Читали в семье мало, радио без конца слушать не станешь, вот они и занимались вместо отдыха уборкой, стиркой или шитьем.
Интерес Макса к Вирджинии казался им чудом и приводил в восторг. Конечно, они были очень привязаны друг к другу, и при мысли об ее переезде — пусть всего за два квартала — у девочек перехватывало горло, а у Беллы увлажнялись глаза. Но они искренне радовались за нее, тем более что Вирджиния слегка прихрамывала — правда, только когда сильно уставала, да еще на пляже было чуть заметно… Она, естественно, переживала, но от этих девичьих страданий в ее глазах лишь прибавилось глубины и доброго сострадания ко всем на свете.
Я стоял у машины и смотрел на них. Вирджиния видела этот «бьюик» не в первый раз, но он был так хорош, что им с Максом доставляло наслаждение просто сидеть в нем, тихо переговариваясь. Макс вел себя по-мужски сдержанно, его рука покоилась на спинке сиденья за ее головой, а она, повернув к нему лицо, что-то говорила, обволакивая его мягкими звуками, а сама купалась в его уверенности и силе.
Сделав вид, будто он до сих пор не решил, приглашать ее куда-нибудь или нет, Макс повернулся с насмешливой улыбкой и спросил:
— Хочешь в Овечью бухту?
— Еще бы! — засмеялась Вирджиния и, крепко стиснув ему локоть, метнулась к застекленной веранде. Но не успела она добежать до дверей, как оттуда высыпали сестры, торопясь услышать новость.
— Мы едем в Овечью бухту, — крикнула она, и, пока сестры, чуть гнусавя в унисон, желали ей счастливого пути в этом коротком путешествии, Вирджиния уже снова оказалась у автомобиля.
«Бьюик» плавно тронулся с места, пустив по всему кварталу солнечных зайчиков, и, урча, как корабль, скрылся за углом, а мы — сестры на веранде, я на тротуаре — долго и восхищенно смотрели вслед.
Спустя семь лет, уже успев побродить по свету и поступить в колледж, я заехал на пару деньков к родным. Опять стояло жаркое июльское воскресенье. Я и радовался приезду, и боялся его — меня пугала скука бесконечных объятий со всем кварталом и невозможность жить своей собственной жизнью. Улица совсем не изменилась: так же глядели друг на друга два ряда обшитых досками домиков, каждый из которых в начале тридцатых стоил семь тысяч. Она была тупиком, наша Третья улица, и одним концом упиралась в проволочную ограду спортплощадки при квакерской школе. А за бейсбольным полем, крикетной площадкой и ухабистыми теннисными кортами лежало кладбище, но о нем все словно позабыли.
На подъездной дорожке к дому Сионсов, самой широкой в квартале, стоял «бьюик» 1928 года, но теперь, видимо, стоял без дела — краска на нем потускнела, на капоте и на блеклом хроме радиатора проступили ржавые пятна, заднее стекло, затянутое лиловой мутью, потрескалось, а желтый лак на деревянных спицах облез — они были серые, как прищепки для белья.
На другой стороне дорожки жили Уэйделлы — единственные неевреи во всем квартале. Это была бездетная чета — обоим за шестьдесят, оба радушные и приветливо кивающие при встрече седыми головами. Муж служил в банке, и, когда он вечером шел с работы домой, пиджак у него на боку оттопыривался от пистолета. Сейчас, разглядывая с нашего крыльца пустынную воскресную улицу, я увидел, вернее сказать, услышал мистера Уэйделла — он возился в своем металлическом гараже, стоял там под автомобилем в собственноручно вырытой смотровой яме и смазывал мотор. У него был «тюдор», модель А, выпуск 1927 года. Через год с небольшим, когда мистер Уэйделл умер, на спидометре машины было меньше тысячи километров и она все еще выглядела как новенькая.
Из дома напротив вышел Макс, и я пересек дорогу, чтобы поздороваться. Крыльцо у них было высокое — мистер Сионс сам сложил его когда-то из старого кирпича, — и Макс застыл на нем с отсутствующим видом, словно не зная, куда податься. За сетчатой дверью показалась Вирджиния, но, увидев меня, тут же скрылась. Было ясно, что они несчастливы. Поздоровался Макс рассеянно и чуть с вызовом — понял, видимо, что я заметил, как спряталась Вирджиния. Он был в купальном костюме и брюках, в руках — кожаный футлярчик, из которого торчал ключ от машины.
— Как у тебя, все в порядке? — спросил он, стараясь говорить вежливо.
— Все в порядке, — ответил я, но задать ему ответный вопрос не решился.
— Ну что же…
Он хотел было продолжить разговор, но не смог и, улыбнувшись (я и забыл, какие белые и ровные у него зубы), сообщил, что собирается на Кони-Айленд поплавать. Мне, конечно, и в голову не приходило, что он пригласит меня с собой, но все равно слишком уж резко он отвернулся и зашагал к гаражу, где стоял новенький зеленый «кадиллак» с откидным верхом. Я каким-то образом вдруг понял, что он уже порвал — во всяком случае, в мыслях — и с женой, и со всем нашим кварталом, включая, естественно, и меня. Пока я шел назад к дому, он вывел машину, небрежно махнул мне рукой и дал газ. Когда «кадиллак» отъехал, на кирпичное крыльцо вышла Вирджиния, а через несколько секунд его крошечная мать, Ева, обе какие-то тихие, бледные, отрешенные. Они постояли у перил, глядя на улицу, и скрылись в доме. Дверь за ними хлопнула очень решительно — в конце концов, воскресенье, а у него двое детей, жена, и вот тебе — уехал на пляж один. Неужто пошел по стопам отца и завел себе других женщин? Или, может, так разбогател, что ему теперь подавай другую жизнь — не такую скучную и размеренную? И Вирджиния стала ему плоха. Правда, она все сильнее хромает, да, видно, и приелось ему все — и она, и этот тихий тупик, где никогда ничего не происходит.
Осенью мне надо было возвращаться в колледж, и я гадал, уступит ли Макс по сходной цене свой «бьюик», если, конечно, я осмелюсь завести с ним разговор — ведь это явный намек, что настало время кое от чего избавиться.
Крик раздался, когда стало смеркаться. Он заметался по улице, как раненая, окровавленная птица. Ева и Вирджиния, застыв у перил веранды с поднятыми руками, словно защищаясь от чего-то, кричали, глядя на незнакомый автомобиль и на человека, который пытался им что-то сказать.
События развивались так: под вечер Ева вышла на веранду встретить Макса с Кони-Айленда и простояла там больше получаса. Небо чуть потемнело, дневная жара быстро схлынула. Ее тревожило, что Макс задерживается — до пляжа было всего две мили, двадцать минут на машине. Движение на нашей улице маленькое, а воскресным вечером вообще никакого, так что, когда из-за угла вывернул незнакомый автомобиль и медленно покатил по улице, словно водитель пытался разглядеть номера домов, она насторожилась. Когда он подъехал к их дорожке, Ева громко, с ужасом в голосе позвала Вирджинию. Та вышла и со страхом стала смотреть, как автомобиль останавливается у их крыльца. Когда мотор затих, внутри кто-то завозился, дверца распахнулась, и вылез маленький человек с большим, торчащим дугой горбом. Он был в купальном костюме, болтавшемся на костлявых бедрах, и в туфлях с незавязанными шнурками. Лицо тонкое, изможденное, на светлых волосах и бровях — морская соль. Горбун подошел, глядя на женщин снизу вверх, отчего его голова криво ввалилась в плечи, в руке он держал открытый бумажник, словно чувствуя, что может понадобиться какое-нибудь доказательство.
— Сионсы здесь живут? — спросил он фальцетом.
Они не отвечали ему, не могли, знать его не желали, даже вид этого человека им был противен. А он, проглотив страх, заговорил снова:
— Я — врач, зовут меня Иммануил Леви. Спасти его не удалось. Я стоял в воде, рядом, и видел, как он вдруг повалился.
Женщины смотрели на него, открыв рты, стараясь сосредоточиться, все еще не желая признавать его существование.
— Мне очень жаль, — продолжал горбун. — Он так выделялся среди всей этой толпы. Такого человека трудно не приметить. И вдруг гляжу, он падает…
Они застыли над ним с широко распахнутыми, как у слепых, глазами, не в состоянии даже кивком подтвердить, что слышат его слова. Он подождал и извиняющимся тоном добавил, махнув рукой в сторону автомобиля:
— Я его привез.
Вот тогда-то женщины и закричали, потом кинулись вниз по ступенькам. Он открыл им заднюю дверцу, и они заглянули на сиденье. Ева отшатнулась от страшного зрелища, стала вырываться из рук Вирджинии, которая хотела ее удержать, и на миг показалось, будто они дерутся. Из домов выходили люди, собралось человек пятьдесят. Я тоже перебежал дорогу. Небо было багровым, только в вышине все еще светлели, постепенно угасая, золотые полосы. Горбун полез в машину — вероятно, для того, чтобы вытащить Макса, — но Ева растолкала людей и, что-то с ужасом и ненавистью крича, вцепилась ему в купальник и тянула, пока не выдернула наружу. Вирджиния, сжав лицо в ладонях и сильно хромая, потерянно бродила среди толпы, а люди увлекали ее то сюда, то туда, стараясь успокоить. Неожиданно появился мистер Сионе, нарядно одетый в полосатый серый костюм с галстуком, и легко, практически без посторонней помощи, вытащил Макса из машины и понес домой, даже соломенная шляпа на его голове не сдвинулась.
Я вошел в дом и почувствовал почти полную беспомощность среди вопящих и причитающих женщин, среди соседей, которые в истерике с криком метались по комнатам, натыкались друг на друга и спрашивали, полагая, что Макс утонул:
— Почему он был один?
— Зачем купался в темноте?
— Куда смотрели спасатели?
Доктора Леви тем временем выгнали на веранду, особенно яростно вопила на него Ева, словно при нем Макс был еще безнадежнее мертв.
— Давайте я сделаю ей укол. Все, что нужно, у меня с собой, — взывал он через дверь, протягивая черный саквояж.
Но Ева так пронзительно кричала, что соседские женщины оттеснили его подальше от входа. Переждав несколько минут, он решился войти опять — лицо его страдальчески кривилось, саквояж был распахнут, на вытянутой ладони что-то лежало. Но женщины на него снова набросились, на этот раз закричала даже Вирджиния. Я вышел на веранду и сказал ему, что вызван другой врач.
— Вы не обижайтесь. Они — в шоке, — попытался я смягчить несправедливость.
— Понимаю, но ведь я могу им помочь. Вы их все же спросите.
Я снова пошел в дом, намереваясь переговорить с Вирджинией, но та, ничего не слыша, застыла на коленях у кушетки и гладила и гладила волосы Макса. Ева лежала на полу, мистер Сионс обмахивал ее соломенной шляпой.
— Сейчас приедет доктор Фишер. Сейчас приедет доктор Фишер, — бубнил он.
Я снова отправился на веранду, и Иммануил Леви тут же понял, что ничего не вышло. Мы оба присели на диван. Он нагнулся, чтобы завязать наконец шнурки, и его горб стал таким громадным, что меня слегка затошнило. А когда он распрямился, большая голова опять провалилась в плечи. Зажглись уличные фонари, и складки на впалых щеках доктора обозначились резче. Выпирающие челюсти и лошадиные зубы делали его голову похожей на череп, только кроткое выражение глаз смягчало это впечатление. Зрачки у него были большими, расширенными, и я вдруг сообразил, что он тоже в шоке — легко ли двадцать минут везти в одиночку труп человека, которого никогда раньше не видел. Кстати, мне и в голову не приходило, что проще было бы ему вызвать машину «скорой помощи», но он заговорил об этом сам:
— Наверно, мне не стоило привозить его, но я решил, что, если позвонят из полиции, им будет еще тяжелее.
— Да, конечно. Понимаю.
— Я бился над ним там, на пляже, около часа.
— Понятно.
— Просто глазам не мог поверить. Стою в воде по щиколотку, а он чуть позади, собирается войти в море… Руки положил на бедра… ну, обычная такая поза…
— Да, знаю.
— Я залюбовался. Толпа была жуткая — не меньше миллиона… и вдруг он среди них… потрясающе красивый. — Доктор заплакал. — Потрясающе красивый молодой человек… Вы бывали в Италии?
— Я? Нет, не был.
— Я там видел скульптуру Микеланджело… Давид… И меня вдруг поразило, до чего они похожи. Наверное, потому, что, когда я обернулся, он как раз переступал с ноги на ногу. Давид стоит, припав на одну ногу, а другая чуть согнута… Так и он стоял. И вдруг, гляжу, падает.
— Господи!
Горбун сидел, покачивая головой.
— Да. Упал прямо у меня на глазах. Я ничего не понял сначала. А потом пришлось пробиваться к нему сквозь толпу.
Значит, в точности как сейчас.
Прибыл доктор Фишер и, проходя быстрым шагом мимо нас, явно отметил непонятное присутствие здесь доктора Леви.
— Это доктор Фишер, — сказал я. — Теперь вам, видимо, можно там появиться.
Я открыл перед ним дверь, и он хотя и опасливо, но вошел. Все-таки мужества ему было не занимать. Доктор Фишер со стетоскопом в руках прослушивал грудь покойного, подозрительно косясь на купальник и врачебный саквояж Леви.
— Я доктор Леви, — представился тот.
Седовласому Фишеру было под семьдесят, он тоже доставлял своей жене немало хлопот — два раза за последние десять лет убегал в Новый Орлеан, чтобы писать романы. Макса он знал с самого детства, и, несмотря на большую разницу в возрасте, их многое связывало. Фишер свернул стетоскоп, убрал его и отошел в угол пошептаться с доктором Леви, который торчал у него за спиной и действовал на нервы. Но я видел, что он слушает рассказ Леви невнимательно и с озабоченностью поглядывает в сторону Евы и Вирджинии. Внезапно он бросил Леви и присел на корточки рядом с Евой. Мистер Сионс вытирал ей лицо посудным полотенцем, стараясь прижать к себе поплотнее, а она бессильно его отталкивала.
Доктор Леви стал тихонько выбираться из комнаты, и я пошел за ним следом.
— Они захотят вас поблагодарить, — сказал я ему на веранде. — Визитные карточки у вас с собой?
Молча, не в состоянии даже говорить, он смотрел вниз на автомобиль. Потом спустился по ступенькам, проковылял по тротуару, взобрался на сиденье и, вытянув голову к стеклу, медленно развернулся и уехал.
На кладбище Вирджинию и Еву поддерживали под локти, и, пока кантор пел заупокойную молитву, женщины, казалось, дремали. Губы Вирджинии слегка растягивала удивленная улыбка, а голова все время качалась. Когда покинули могилу, Ева на ходу заснула, и мужчинам пришлось пару метров нести ее под руки, но она быстро пришла в себя, вырвалась и стала на землю. Во время этой заминки она и увидела доктора Леви. Он специально выбрал себе место на тропе, ведущей назад, к автомобильной стоянке, — хотел попасться ей на глаза. Разглядев его лицо, она остановилась. В темно-синем костюме и жемчужно-серой шляпе доктор выглядел совсем иначе, а горб его был почти незаметен. Он понял, что она остановилась из-за него, и со слезами на глазах потянулся к ней, чтобы пожать руку, может быть, даже обнять. Но, съежившись, Ева оперлась на одного из мужчин и издала такой вопль, будто сейчас бросится в атаку. Сопровождавшие быстро окружили ее и повели дальше, а доктору Леви, чтобы дать им дорогу, пришлось отступить назад, на какую-то старую могилу.
Процессия — в ней преобладали деловые знакомые Макса — снова двинулась к автомобилям, даже не интересуясь, кто это такой. Людей собралось много, и толпа в молчании тянулась к железным воротам кладбища. Замыкал шествие мистер Сионе, на которого, как водится, никто не обращал внимания. Доктор Леви обменялся с ним печальным кивком, и они пошли вместе: один — прямой, широкогрудый, другой — сутулый, тяжело переставлявший ноги, точно бредя по пояс в воде. Когда я оглянулся, меня поразило их явное сходство, их близость; над тишиной кладбища, над всхлипами женщин, над шарканьем подошв звучал звонкий фальцет:
— Он стоял у самой воды… Я не мог поверить собственным глазам… Переступил с ноги на ногу и повалился…
Мистер Сионс слушал внимательно, и лицо доктора Леви светилось благодарностью. Сионсу тоже льстило, что с ним так серьезно разговаривает врач, ученый человек, к тому же избавивший его от одиночества. По-профессорски заложив руки за спину, он клонил голову к крошечному горбуну и вежливо кивал.
Осенью я уехал, так и не рискнув поговорить с Вирджинией о «бьюике». Завести с ней этот разговор было тем более трудно оттого, что каждый вечер на кирпичное крыльцо выходила Ева и смотрела в сторону кладбища, которое находилось за спортплощадкой. Она смотрела туда неотрывно, до темноты, и что самое странное — совершенно сухими глазами, хотя при жизни Макса глянуть на своего сына без слез не могла. И еще долгие годы, если на нашу улицу вечером сворачивал автомобиль, особенно на малой скорости, она молча наблюдала, как он подъезжает, потом поворачивалась к нему спиной и уходила в дом.
В доме на Ноэ-стрит Большой Юджин мурлыкал по телефону:
— Чу-удно. Чу-удесно-о. По-осле. Пото-ом.
Положил трубку и пробарабанил по ней отрывок мелодии, шипящим присвистом обозначил удары тарелок.
— Голландцы так и говорят, — сообщил он Элисон. — Осторожно-о. Стрёмно-о. Клёво-о.
— Кто звонил?
Он откинулся на вельветовые подушки и с упоением почесался. Лицо расползлось в блаженной улыбке, по телу пробежала сладостная дрожь, даже веки дернулись.
— Да та-ак, один дурак. Не маста-ак. Про-оста-ак.
Не шелохнувшись, он, приоткрыв рот, ждал, когда подвернется еще какое-нибудь созвучное словцо.
— Звонили мне?
Юджин наконец взглянул на нее полными слез глазами. Печально покачал головой, давая понять: подобными вопросами его не проймешь.
Элисон разозлилась.
— Не хочешь нормально говорить, не бери чертову трубку. Вдруг что-нибудь важное.
Большой Юджин по-прежнему пребывал в прострации.
— Чего ты взъелась? — безразлично сказал он. — Как типичная мещанка. Опять становишься типичной. В тебе погас огонь.
Вся эта полубредовая ахинея до того бесила Элисон, что она только и смогла прошипеть:
— О господи!
— Достала, — тихо проговорил Юджин. — И на фиг ты мне сдалась? Ведь я и один могу, ясно?
— Смешно! И вообще с тобой говорить без толку.
Выходя из комнаты, она услышала стон, вернее, поскуливание — не поверишь, что скулит огромный мужик; однако несуразный звук лишний раз подтверждал: Юджин давно «подсел на иглу».
В спальне проснулась Ио: из-за сетки детской кровати большие карие глаза боязливо приглядывались к солнечному квадрату окна.
— Привет, малышка, — поздоровалась Элисон.
Ио не спеша повернулась к матери и зевнула.
«Уже личность, — думала Элисон, вынимая девочку из кровати. — Своя голова на плечах. Предстоит гулять и разговаривать. Номер „Мадонна с младенцем“ окончен». Мгновенная паника сдавила горло.
— А теперь нам пора на горшок.
Сцена распадалась. Люди в расцвете сил рушились, как картонные декорации. Порядок и здравый смысл испарились. Гасли проблески сознания.
«Почему я? — думала Элисон, отводя Ио в уборную. — Почему весь этот ужас валится на меня?»
Она сняла девочку с горшка, вытерла ее, спустила воду в унитазе. Элисон никогда не работала по своей специальности — астрономом.
Ио умела одеваться сама, только с ботинками приходилось ей помогать.
— Уже маловаты, — заметила Элисон. — А чем мы с тобой займемся? — игриво спросила она, но прозвучало это, скорее, испуганно.
— Пойдем смотреть рыбок.
— Смотреть рыбок? — Элисон почесала подбородок, шутливо изображая глубокое раздумье, а потом, чтобы развеселить Ио, потерлась с ней носами. — Не может быть!
Ио отодвинулась и с серьезным видом кивнула:
— Смотреть рыбок.
На мгновение Элисон припомнился какой-то «подводный» сон; даже захватило дух — такое приятное воспоминание.
— Ну что ж, так и сделаем, — сообщила она Ио. — Пойдем в аквариум. Гениальная идея.
— Да, — подтвердила Ио.
Детская выходила на загаженную лоджию, где обитал злой и нечистоплотный доберман по кличке Бак — в честь другого Бака, который якобы когда-то был у Большого Юджина на Арубе. Элисон отодвинула скользящую стеклянную дверь и пустила пса в комнату, с беспокойством наблюдая, как он обнюхивает Ио.
— Бак, — констатировала Ио без всякого энтузиазма. Элисон схватила собаку за ошейник, выставила за дверь и вышла сама.
В гостиной поднимался с подушек Большой Юджин — словно всплывало на поверхность некое китообразное.
— Баки, радость моя, — пропел он, — Баки, молодец.
— Присмотришь за ним? — спросила Элисон. — Я хочу сводить Ио в аквариум.
— Только не я, — объявил Юджин. — Не-ет.
— А какого черта не ты? — свирепо вопросила Элисон.
— Нереально.
— Сволочь! Ведь без присмотра он все здесь перебьет. Не тащить же пса в этот проклятый аквариум!
Юджин вяло пожал плечами.
Немного погодя спросил:
— Деньги получаешь сегодня ночью?
— Да.
На самом деле Элисон уже все получила вчера: хозяин швырнул ей прямо в лицо пятидесятицентовые монеты на все восемьдесят долларов. По поводу ее танцевального номера возникли кое-какие разногласия, и она резко поговорила с Мертом, хозяином. А Мерт прямо озверел; в общем, он ее выгнал, сказал гадость насчет ее груди, да вдобавок Элисон пришлось собирать с грязного пола все деньги по монетке — профиль Джека Кеннеди до сих пор маячит перед глазами. Юджину она ничего не рассказала; пятидесятицентовики были спрятаны под клеенку в кроватке Ио.
— Хорошо, — одобрил Юджин. — Значит, договорюсь с кем нужно о встрече.
Он смотрел на Ио — без раздражения или брезгливости, как ожидала Элисон, а с грустной усталостью. Ио вообще не обратила на него внимания.
Просто страшно, до чего Юджин размяк от героина. Глядя на него, Элисон почти забыла о побоях; впервые подумалось, что он вообще-то незлой человек. А все же вор и бездельник; и его присутствие тяготило Элисон.
— Скажи, ради бога, как я пойду в аквариум с собакой?
Элисон крайне раздражала перспектива возни с Баком. И она решила малость облегчить ситуацию колесами с белым крестом. Эти таблетки сложного состава изготовлял один сумасшедший химик из Хэйуорда; Большой Юджин называл их «срочный кайф-390», чтобы не путать со «срочным кайфом-290» — те давали несколько другой эффект.
Из запасов в глиняном египетском кувшине Элисон захватила пригоршню и запила водой из-под крана.
— Ладно, Бак, — позвала она, с отвращением выговаривая кличку, — черт с тобой. — Велела Ио идти к машине, а сама прицепила поводок и поволокла упирающегося пса.
Ио была надежно пристегнута на своем месте, Бак забился под приборную панель; Элисон ехала по скоростной полосе Ломбард-стрит, прибавляя скорость на каждом вираже. Элисон водила машину уверенно и даже лихо, а сейчас еще и старалась опередить действие препарата. Когда она затормозила на стоянке около аквариума, во рту уже пересохло, в ушах зазвенели знакомые предупредительные колокольчики. Элисон быстро провела Ио и Бака под облетевшими от сильного ветра эвкалиптами, поднялась по массивным ступеням ко входу с коринфским портиком.
— Ну и куда девать эту проклятую собаку? — спросила она Ио. Моргая, Элисон словно слышала сухой стук глазных яблок. «Опять наглоталась, — подумала она. — Вандализм».
Секунду поколебавшись, отвела Бака в сторону и тщательно привязала морским узлом к пожарному крану. И сразу вспомнила, как однажды, уже здорово задвинутая, привязывала Бака у входа в бар на Эль-Камино. Соорудила предостережение — зеленым фломастером написала на картонке от большого блокнота: «Не пытайтесь играть с этой собакой!» Последнее, что она помнила о том дне: ветер несет картонку через улицу, мимо насосов бензозаправки «Эссо».
Негодующий вой Бака преследовал их с Ио вплоть до обитых позеленевшей медью дверей главного входа.
В этот ранний час народу было немного. Расплывчатые звуки плескались о гладкие стены, детские голоса отскакивали от потолка. В полумраке павильона Элисон вела Ио за руку мимо стеклянных стен, за которыми плавали морские коньки, морские ерши, африканские tilapia. В косяке лососей, бесконечно кружащем по неизменной траектории, Элисон увидела слепых рыб — с пустыми, гладко вычищенными глазницами. Безглазые плыли вместе с другими, не выбиваясь из рядов, вовремя поворачивая со всей стаей.
Ио вроде бы ничего не заметила.
В следующем зале Элисон останавливалась перед каждым аквариумом, зачитывала дочери ярко освещенные таблички: название, ареал распространения, латинское название. Девочка серьезно все разглядывала.
Крайняя комната восточного крыла была освещена ярче других: прозрачные боковые стены отделяли зрителей от бассейнов под открытым небом, где плавали дельфины — морские свиньи. Элисон сразу почувствовала себя необычайно хорошо.
— Смотри-ка, — сказала она Ио, — дельфины.
— Дельфины?
Они подошли к стенке самого большого бассейна, испещренной понизу отпечатками детских рук. Внутри без устали кружил и выписывал великолепные восьмерки одинокий серо-голубой экземпляр, каждый раз проскальзывая чуть не в полудюйме от стенок. В детском восторге Элисон даже разинула рот.
— Дельфин атлантический, — с почтением сообщила она дочери. — Из Атлантического океана. По ту сторону Америки. Там, где Провиденс.
— И дедушка, — добавила Ио.
— Правильно, и дедушка тоже в Провиденсе.
На миг ощущение из сна вновь нахлынуло с такой силой, что у нее перехватило дыхание. В этом чувстве слились уверенность в чьей-то безграничной симпатии и предвкушение радостного открытия.
Элисон все смотрела и смотрела в бассейн, и свет, проникающий с поверхности сквозь неспокойную толщу воды, все больше напоминал божественный ореол. Ио поняла, что мать застряла надолго, и вернулась в уже пройденный зал разглядывать рыб. Если кто-нибудь из посетителей ей улыбался, девочка пугливо отворачивалась.
Элисон застыла на месте, пытаясь вспомнить что-то особенно важное, значительное. И вместе с тем непонятное — как часто в снах. Она вдруг поймала себя на том, что смеется, а в следующее мгновение ее пронзило сознание утраты — ощущение сна исчезало. Сердце бешено колотилось — действовали таблетки.
«Черт, все это только блики на воде и глюки в голове, — решила Элисон. — Мы просто торчим в этом сволочном аквариуме».
И внезапно с ужасом вспомнила, что этот «сволочной аквариум» тоже был во сне. И, раз уж они с Ио тут очутились, из сна больше не выбраться.
Она с тревогой обернулась и увидела дочь в дальнем зале перед аквариумом со слепыми лососями.
Тот сон был о поисках выхода, о тщетном стремлении в чем-то разобраться и с чем-то покончить. Под конец, уже в полном кошмаре, Элисон вдруг ощутила близость некоей милосердной высшей сущности, в которой все гармонически объяснялось. Вспоминая теперь светлую кульминацию сна, Элисон чуть не заплакала.
Постепенно внимание Элисон сосредоточилось на аквариуме, она зачарованно провожала взглядом стремительные броски и развороты дельфина.
Явная попытка что-то сообщить — пока без слов.
За годы учебы Элисон привыкла ставить логику превыше всего: только в логической мысли она находила истинное наслаждение. Поскольку часть сна подтвердилась, почему бы снова не пережить и то сказочное чувство гармонии? Она наблюдала дельфина, и ей представлялось, что в любом сновидении скрыто зерно истины; ни на одном уровне сознания не может зародиться полностью ирреальная конструкция. Даже галлюцинации — а с ними Элисон слишком хорошо знакома — возникали из достоверной эмпирики: луча света, далекого звука. А посему где-то во вселенной есть некое средоточие универсальной гармонии.
Мысли лихорадочно теснили друг друга; Элисон облизнула спекшиеся, потрескавшиеся губы. Сердце судорожно екнуло.
— Это ты? — спросила она морскую свинью и услышала:
— Да, я.
Элисон разрыдалась. Поплакав, достала из сумочки косметическую салфетку, вытерла глаза и прислонилась к прохладной мраморной стенке аквариума.
Начальная стадия психоза. Нарушение мыслительной функции. Неспособность отвлечься от назойливой идеи.
— Просто смешно, — прокомментировала она.
Но изнутри, из обители сна, раздался голос.
— Ты здесь, — говорил дельфин. — Остальное неважно.
Поведение животного ничуть не изменилось, и вообще не похоже, что с ним можно разговаривать. Однако Элисон сознавала: ожидать привычных, человеческих форм общения в такой ситуации мог только ограниченный антропоцентрист — личность столь же реакционная, как поборник этноцентризма или неравноправия полов.
— Мне очень трудно, — обратилась она к дельфину. — Никогда не могла свободно контактировать, а тут и подавно… — Элисон совсем запуталась и потому вознегодовала: — Вам же здесь ужасно!
И разобрала дельфиний ответ:
— Я бы не сказал — ужасно, скорее странно.
Элисон содрогнулась.
— Да как же не ужасно? Вас, мыслящее существо, запирают в аквариум на обозрение любому дураку! Не подумайте, что я ставлю себя выше, — поспешно добавила она. — Но попасть за стекло вместе с мерзкой, склизкой рыбой!..
— Мне рыба вовсе не кажется мерзкой и склизкой, — ответствовал дельфин.
Элисон смешалась и принялась бормотать извинения, но дельфин ее прервал:
— Рыбу я вижу только во время кормежки. А вот людей — целый день. И часто думаю: интересно, они хоть догадываются, насколько они сухие?
— Боже мой! — Элисон придвинулась ближе к стеклу. — Ведь вы должны нас ненавидеть.
В ответ раздался смех.
— Вовсе нет.
Элисон обрадовалась, но тут же и забеспокоилась — уж больно этот тип невозмутим. Мелькнуло смутное подозрение политического характера: а может, ее собеседник просто аквариумный дельфин — морская свинья или вообще подсадная утка, а то и легавый из управления по борьбе с наркотиками…
Опять смех.
— Простите, — сказала Элисон, — голова чем только не забита…
— Наши жизненные условия кардинально различны. Потребности абсолютно несопоставимы. Души несхожи, как и тела.
— Мне почему-то кажется, что ваши тела лучше, — заметила Элисон.
— Мне тоже. Но я — дельфин.
Обитатель аквариума, подобно торпеде, устремился вверх, к туманной поверхности, затем вновь погрузился в облаке пузырящейся пены.
— Это вы позвали меня сюда? — спросила Элисон. — Вам хотелось, чтобы я пришла?
— В некотором роде.
— Только в некотором роде?
— Мы известили о нашем присутствии. Кроме тебя, могли отозваться и другие. Но лично я доволен, что откликнулась ты.
— Правда? — обрадовалась Элисон и услышала, как в помещении прокатилось эхо ее возгласа. — Понимаете, я спрашиваю из-за этих моих снов. Странные иногда вещи происходят. — Она задумчиво помолчала. — Например, слушаю радио и вдруг на секунду-другую прямо черт знает что там слышу. И вроде все по какой-то системе. Так это ваши дела, ребята?
— Бывает. У нас свои приемы.
— А… почему все-таки я? — задыхаясь от волнения, спросила Элисон.
— Не догадываешься? — тихо прозвучало в ответ.
— Наверно, вы знали, что я пойму?
Молчание.
— Наверняка знали, как я ненавижу эту нашу жизнь. Знали, я откликнусь. Мне ведь так чего-то не хватает.
— Ну, своей-то жизнью вы сами распорядились, — сурово возразила морская свинья. — Считали, именно так все и надо устроить.
— Да не я же! Я-то здесь при чем? На кой мне вся эта мерзость!
Широко раскрытыми глазами Элисон следила, как дельфин вновь устремился к поверхности, нырнул и плавно скользнул по самому дну бассейна, лихо отвернув у самой стены.
— Я вас люблю, — внезапно объявила она. — То есть я хочу сказать, люблю и почитаю — и в вас чувствую огромную милосердную любовь. Вы сможете научить меня чему-то очень-очень важному.
— Готова ли ты к познанию?
— Да. О да! Что нужно делать?
— Стать свободной и увидеть мир по-новому, — сказала морская свинья.
Вдруг Элисон заметила: Ио стоит рядом и неодобрительно смотрит на ее слезы. Элисон нагнулась и прижалась к девочке щекой.
— Видишь дельфина, Ио? Он тебе нравится?
— Да, — ответила Ио.
Элисон выпрямилась.
— Это моя дочь, — пояснила она дельфину.
Некоторое время Ио спокойно разглядывала животное, затем отошла и уселась на скамейку у дальней стены.
— Ей всего три с половиной, — добавила Элисон с опаской: любое вмешательство может прервать хрупкий контакт. — Она вам нравится?
— Сюда приходит много детей. Но я не могу ответить на твой вопрос — нам чужды ваши понятия.
Элисон забеспокоилась.
— А как у вас с эмоциями? Неужели вы не способны любить?
— Как бы я ни ответил, ты поймешь меня неправильно. Ну, скажем, мы чувствуем не так, как вы.
— Не понимаю, — огорчилась Элисон. — Наверное, я не готова.
— Если изменится твое восприятие, — поведала морская свинья, — многое покажется странным и непривычным. Придется разрушить старые структуры навязанного тебе мышления. Понадобится стойкая вера и твердость духа.
— Боюсь, не выйдет, — опечалилась Элисон. — Я ведь недоверчивая и непоследовательная. А все, что вы говорите, так странно и чудесно, просто не верится.
— Всякое сомнение — от твоей животной природы. Надобно подняться выше своего биологического вида и довериться наставникам.
— Постараюсь, — решительно заявила Элисон. — Невероятно! Сколько веков на планете было два разумных вида, и вот наконец мы объединились! Прямо в голове не укладывается: здесь — сейчас — впервые…
— Кто тебе сказал, что впервые?
— Боже мой! Значит…
— Люди приходили к нам и раньше, Элисон. Но они оказались непостоянны — и недостойны нас. Мы расстались.
При этих словах сердце у Элисон дрогнуло.
— И ни одной удачи?
— В природе вашего вида — на ура подхватывать новые идеи и быстро от них уставать. Вы изнежены, малодушны, не умеете сосредоточиться. Испытания никто не выдержал.
— Я выдержу! — воскликнула Элисон. — Я ведь по-своему единственная, незаменимая, и дело ужасно важное. Понять кого-то, откликнуться — это во мне есть. Я смогу!
— Мы верим в тебя, Элисон. Поэтому ты здесь.
Безудержная радость, уже испытанная в том сне, охватила Элисон. Она быстро обернулась: где Ио? Девочка лежала на скамье, уставившись на лампы под потолком. Рядом стоял высокий длинноволосый молодой человек и наблюдал за Элисон. Элисон постаралась не обращать внимания, однако взгляд постороннего профана почему-то настроил ее на воинственный лад.
— Хоть, по-вашему, это всего лишь странно, а меня так прямо бесит, что вас здесь заперли, — сообщила она. — Вы, наверно, жутко скучаете по открытому морю.
— Море всегда со мной, и ты напрасно меня жалеешь. Я здесь с миссией от моего народа, — возразил дельфин.
— Видно, так уж я воспитана. Вообще-то воспитывали меня хреново, но было и что-то хорошее. Видите ли, мой отец — порядочная задница, но, по-нашему говоря, либерал. Он научил меня ненавидеть всякое притеснение. Я прямо в драку лезу при любой несправедливости. Вы, наверное, думаете: какая ерунда, но меня-то не переделаешь.
Негромкий дельфиний голос струил доброту и ласку:
— Мы прекрасно знаем: ты просто не понимаешь собственных поступков. Любая твоя мысль или действие — лишь отражение обыкновенного Сухобытия. Твоя внутренняя жизнь, как и вся история твоего рода, не более чем Сухобытие.
— Боже мой, — прошептала Элисон. — Сухобытие!
— Если договоримся, помни об этом. Научись распознавать Сухобытие во всех своих мыслях и поступках. Очисти душу от сей скверны и присоединись к нам. Тут-то и начнется твоя истинная жизнь.
— Сухобытие — надо же! — повторила Элисон.
Животное в бассейне резвилось почти на поверхности.
При всем своем энтузиазме Элисон с огорчением отметила: невозмутимо-добродушная морда не выражает ничего, кроме полного безразличия к ее присутствию. Пришлось напомнить себе: лживая мимика человеческого лица недостойна дельфиньей природы, и Эдисон возрадовалась шансу избавиться от Сухобытия.
До сих пор речи морской свиньи доносились словно из молчащей пустоты, теперь их сопровождала музыка.
— Мы все дети моря, — услышала Элисон. — В море — всеобщее изначальное единство. В море обрети смирение, в смирении же обретешь победу, обновление, будущее. Вспомни о море! Вспомни, как бились в унисон наши сердца! Вернись в колыбель прасознания!
— О, как красиво! — вскричала Элисон, чье собственное сознание затопили соленые потоки прозрения. — Наша вшивая западная культура не стоит и гроша, — с жаром объявила она. — Все гниет и разлагается. Мы должны вернуться вспять. Пожалуйста, — умоляла она морскую свинью, — скажите — как?
— Приобщаясь к знанию, ты отдаешь жизнь борьбе. Готова ли ты к жертвам?
— Да! Да!
— Согласна ли служить делу неуклонного прогресса всей мыслящей вселенной?
— От всей души!
— Согласна ли отдаться высшему предназначению, коему столь бездумно изменил ваш род?
— Еще бы, само собой!
— Превосходно, — одобрила морская свинья. — Тебе выпадет счастье содействовать неукротимой воле могучей высшей расы. Естественный порядок будет восстановлен. Власть возьмет сильный и здоровый. Слабый и жалкий погибнет и сгинет с лица земли.
— Так точно! — выкрикнула Элисон, расправляя плечи и чуть ли не щелкая каблуками.
— Тысячелетний гнет будет бесповоротно свергнут!
— О да, — откликнулась Элисон, — безусловно.
В дельфиньих словах ей почудился иностранный акцент — если не одной из стран «третьего мира», то, во всяком случае, цивилизации более древней и развитой, чем человеческая.
— От ваших городов и банков, аквариумов и музеев, — продолжала морская свинья, — останутся одни развалины. И ответственность ляжет на человечество, ибо наше терпение наконец истощилось. Призывы к равноправному диалогу остались без внимания; что ж, мы добьемся цели другим способом!
Элисон с удивлением почувствовала, как изнутри на глаза давят оглушающе мощные музыкальные аккорды.
— Ибо, — информировала морская свинья, — мы верим: жизнь очищается в борьбе. — Отстраненный благозвучный голос ее зазвучал вдруг пронзительно-истерически: — Только в беспощадной борьбе куется история и закаляется воля! Пусть трусы и всякая низкая сволочь боятся драки — мы не слюнтяи! Без жалости раздавим пресмыкающиеся толпы неполноценных ублюдков! Мы победим!
Элисон в смятении затрясла головой:
— Эй, стоп!
Зажмурившись, она с пугающей отчетливостью увидела светлобородого мужчину в белом свитере с высоким воротом и в офицерской фуражке; лицо искажено яростью; рядом торчит какая-то серо-стальная цилиндрическая штуковина, возможно перископ. Элисон быстро открыла глаза: дельфин беспечно скользил вдоль аквариумных стен.
— А как же любовь, и жизнь, и вообще? — взмолилась она. — Вы говорите такие жестокие вещи!
— Элисон, детка, все едино. Без жестокости нет любви. Ведь обладать знанием — истинным знанием — и выполнять свой долг — значит следовать закону кармы. Если ты убьешь кого-нибудь, подчиняясь вселенской воле, то убьешь худшее в самой себе. Это акт любви.
В следующее мгновение Элисон опять увидела бородатого. Призрачный подводный свет, отраженный какими-то неизвестными дьявольскими орудиями смерти, освещал перекошенное злобой лицо.
— Знаю я тебя! — в ужасе закричала Элисон. — Ты фашист!
На сей раз в морском голосе не было ни обаяния, ни мягкости:
— Ваша цивилизация довольно забавна. Однако с ней пора кончать.
— Фашист! Наци! — сдавленно хныкала Элисон.
— Успокойся, — протянул дельфин, а музыка зазвучала тише и нежней. — И выслушай формулу истинного знания. Не забудь, повторяй ее каждый день.
Теперь-то разгневанная Элисон ясно различала фальшь и издевку в лицемерно-слащавой интонации:
Вот моря повеление:
вам предопределение —
в смиренном преклонении.
Эти слова захлестнули ее, вновь и вновь с тупой монотонностью отдаваясь в каждой клеточке ее существа.
— Дерьмо собачье! — закричала Элисон. — Дешевка!
А говорит-то не дельфин, вдруг заподозрила она. Наверное, это человек в свитере с высоким воротом. Только где же он? Может, притаился где на краю космической черной дыры? А может, и на перископной глубине в нескольких милях от Саусалито? Или — страшно подумать — его хитроумным способом уменьшили и запрятали в дельфина?
— На помощь! — слабо позвала Элисон.
С риском окончательно свихнуться она рвалась в привычное измерение. Ведь нужно срочно кому-то сообщить.
— Я тут влипла в какой-то заговор, — доложила она. — Или меня обрабатывают по фашистскому рецепту морские свиньи, или у побережья торчит супернацистская подлодка.
Элисон вконец обессилела; пошарила в вязаной сумочке, нашла сигарету и закурила. Ну, напала какая-то морока, сейчас пройдет, уверяла она себя, глубоко затягиваясь. А вообще-то так и окочуриться недолго. Она дрожала и старалась не глядеть на аквариум.
Немного погодя Элисон обнаружила: глазевший на нее молодой человек успел обойти весь зал и стоит рядом.
— Клевые рыбы, — заметил молодой человек.
— Подождите, — попросила Элисон. — Постойте минутку. Что же это такое было?
Молодой человек широко ухмыльнулся и стал похож на сурка.
— Что, совсем забалдели от рыб, а? В полном отрубе?
Через плечо у него висел фоторепортерский кейс, на руке — черный плащ.
— Не понимаю, о чем вы, — ответила Элисон, внезапно проникаясь отвращением.
— Да ну? А вид у вас был сильно задвинутый.
— Вовсе нет, — твердо произнесла Элисон, заметив, что Ио встала со скамьи и направляется к ним.
Ио потянула Элисон за длинную юбку; молодой человек все еще стоял рядом.
— Хочу уйти, — заявила дочь.
Молодой человек вновь расплылся в улыбке; чтобы разговаривать с Ио на равных, он быстро присел на корточки.
— Привет, малышка. Меня зовут Энди.
Ио взглянула на Энди и попыталась убежать. Но Элисон держала ее за руку, Энди схватил за другую.
— Я делал картинки, — сообщил он, — с рыбок.
Ио спряталась за мать, он наклонился к девочке, и прямо перед Элисон оказался расстегнутый кейс.
— Тебе нравятся рыбки? — не отставал Энди. — Правда, они клевые?
В кейсе лежали рядышком два объектива «Никон». Элисон отпустила Ио и быстро вытащила объектив из кейса. Пока Энди допытывался у девочки, почему она такая застенчивая, Элисон сунула объектив в вязаную сумочку. Энди уже хотел подняться — Элисон схватила второй объектив и судорожно прижала его к бедру.
Выпрямившись, Энди перевел дыхание и спросил:
— Как насчет покурить травки? Только сначала мне надо пощелкать в Музее искусств. Составишь компанию?
— Простите, я приглашена на обед.
— Чего так круто? — От удивления Энди даже сморгнул.
— Круто? — переспросила Элисон. — Можно и покруче. В этом аквариуме, Энди, по горло всякой омерзительной дряни. Разные недоразвитые твари — абсолютно жуткие и бредовые. Так вот, самое мерзкое и бредовое здесь — это вы, Энди.
По залу прокатился взрыв хохота. Элисон вдруг поняла, что смеется она сама. Стиснула зубы.
— Вас самого пора в аквариум, Энди.
Пряча объектив, она направилась к выходу — нелепо, как манекен: рука на бедре. На пороге оглянулась: Энди стоял перед аквариумом с дельфином. Улыбка на его лице внушала ужас.
— Мне нравятся рыбы, — объявила Ио, когда они вышли из павильона и спускались по массивным ступеням. — Мне нравится, какой свет у рыб горит.
Бак рванулся им навстречу; с языка у него текла слюна. Элисон старалась отвязывать его спокойно.
— Мы еще сюда придем, лапуля, — пообещала она. — Много раз придем.
— Завтра? — спросила девочка.
На стоянке Элисон обернулась: у входа никого, никаких признаков тревоги или погони.
Уже в машине ей стало холодно. Со стороны залива клубами надвигался туман. Элисон посидела неподвижно, потом высморкалась и, взяв с сиденья запасной свитер, закутала Ио.
— Мама совсем запуталась, — пояснила она.
Время действия: 1977 год, декабрь.
Место действия: нью-йоркский ресторан «Времена года».
Приглашая меня пообедать, Джордж Клакстон назначил встречу на двенадцать дня и даже не объяснил, почему так рано. Но вскоре я и сам всё понял: за год с лишним, что мы не виделись, Джордж Клакстон, прежде весьма умеренный по части выпивки, превратился в заправского пьянчугу. Не успели мы сесть за столик, как он заказал двойную порцию «Уайлд тёрки» («Только, пожалуйста, без содовой, льда тоже не надо») и уже через пятнадцать минут потребовал повторить.
Я был изумлен — и не только его неукротимой жаждой. Джордж растолстел минимум на тридцать фунтов, темный в тонкую полоску жилет так обтягивал его брюхо, что пуговицы, казалось, вот-вот отлетят; лицо, раньше всегда румяное от утренних пробежек и тенниса, было подозрительно бледным, словно Джордж только что вышел из тюрьмы. Кроме того, он теперь щеголял в темных очках, и я еще подумал: «Боже мой, как из дешевого боевика! Это же кому сказать: старина Джордж Клакстон, бизнесмен, прочно окопавшийся на Уолл-стрит, живущий не то в Гриниче, не то в Уэстпорте, с женой, которую зовут то ли Гертруда, то ли Алиса, отец троих (а может, четверых или даже пятерых) детей, — и вдруг такой вот вполне заурядный человек начинает шарахать „Уайлд тёрки“ двойными порциями и носить темные очки!»
Я с трудом удержался, чтобы не спросить его в лоб: «Господи, да что же с тобой случилось?» Но вместо этого сказал:
— Ну, Джордж, как жизнь?
Джордж. Нормально. Отлично. Уже Рождество на носу. Черт! За временем не угонишься. В этом году открытки от меня не жди. Вообще никого не буду поздравлять.
Т. К. Да что ты? Я думал, у тебя это традиция. Всегда такие симпатичные открытки присылал, с собачками. А как твое семейство?
Джордж. Разрастается. Старшая дочь на днях родила второго ребенка. Девочку.
Т. К. Поздравляю.
Джордж. М-да. Мы-то надеялись, будет мальчик. Родился бы мальчик, назвали бы в мою честь.
Т. К. (думает про себя: «Какого черта я здесь сижу? Почему я должен обедать с этим болваном? Я же сдохну со скуки, я ведь всегда с ним со скуки дохну!»). Ну а Алиса? Как там Алиса?
Джордж. Какая Алиса?
Т. К. Я хотел сказать, Гертруда.
Джордж (хмурится, в голосе звучит раздражение). Да все рисует, понимаешь. Дом ведь у нас на Проливе[20], на самом берегу. Даже собственный маленький пляж есть. А она, понимаешь, запирается в своей комнате и целый день рисует то, что в окно видит. Лодки, понимаешь ли, рисует.
Т. К. Что ж, замечательно.
Джордж. Я бы не сказал. Она вообще-то кончила Смитовский колледж, искусствоведческое отделение. Пока мы не поженились, слегка баловалась живописью. Потом забросила — я думал, насовсем. А сейчас рисует с утра до вечера. Без передышки. Запирается у себя и не выходит. Официант, попросите метрдотеля подойти к нам с меню. И принесите мне еще раз то же самое. Льда не надо.
Т. К. Ты прямо как настоящий англичанин. Неразбавленный виски, и даже без льда.
Джордж. У меня канал не запломбирован. Чуть что холодное, сразу зубы болят. Я тут получил к Рождеству открытку — угадай, от кого. От Мики Маноло. Помнишь? Тот богатенький из Каракаса. Учился с нами в одном классе.
(Никакого Мики Маноло я, естественно, не помнил, но кивнул головой, мол, да, как же. Джорджа Клакстона я бы тоже давно забыл, но он упрямо не терял меня из виду уже более сорока лет, еще с тех пор, как мы с ним учились в одной гнусной частной школе. Джордж был незатейливым, как амеба, пареньком спортивного типа из хорошо обеспеченной пенсильванской семьи; у нас с ним не было ничего общего, и союз наш сложился волей обстоятельств: за то, что я писал вместо Джорджа изложения и сочинения, он решал мне задачки по алгебре и на экзаменах подсовывал шпаргалки. В результате я уже четыре десятилетия несу на себе ярмо этой «дружбы» и каждые полтора-два года обязан встречаться с Джорджем и где-нибудь с ним обедать.)
Т. К. В этом ресторане женщины почти не бывают.
Джордж. Чем он мне и нравится. Никакого визга-писка, никто не тарахтит над ухом. Спокойная мужская обстановка. Знаешь, я, пожалуй, ничего есть не буду. Эти проклятые зубы. Жевать и то больно.
Т. К. Может, возьмешь хотя бы яйца-пашот?
Джордж. Я хочу тебе кое-что рассказать. Глядишь, что-нибудь присоветуешь.
Т. К. Когда у меня просят совета, то потом обычно раскаиваются. Но если…
Джордж. Началось это в июне. Джефри как раз только что сдал выпускные экзамены. Джефри — это мой младший. Так вот, была суббота, и мы с Джефом красили на нашем пляжике лодку. Джеф пошел на кухню за пивом и бутербродами, а я вдруг разделся и полез в воду. Вода была еще совсем холодная. В Проливе до самого июля не очень-то покупаешься. Но мне почему-то захотелось поплавать.
Заплыл я довольно далеко, перевернулся на спину, лежу и гляжу на свой дом. А дом у меня, между прочим, отличный: гараж на шесть машин, бассейн, теннисный корт — жалко, так мы тебя к нам и не вытащили. Короче, качаюсь я на волнах, жизнь прекрасна, и вдруг вижу, из воды торчит бутылка.
Обыкновенная такая, прозрачная бутылка, то ли из-под содовой, то ли из-под лимонада. Но в горлышко кто-то всадил пробку и еще обмотал сверху изоляционной лентой. А внутри — я даже издали разглядел — записка. Помню, я засмеялся: в детстве я тоже этим увлекался — запихивал в бутылки послания и бросал в воду: Помогите! Спасите погибающего в море!
Короче, я прихватил эту бутылку и поплыл обратно. Мне было интересно, что же там написано. Записка была датирована прошлым месяцем, написала ее девочка, живущая в Ларчмонте. И написала она вот что: «Здравствуй, незнакомец! Меня зовут Линда Рейли, мне двенадцать лет. Если ты найдешь это письмо, пожалуйста, напиши мне и сообщи, где и когда ты его нашел. Если ты мне напишешь, я пришлю тебе домашней помадки».
И, понимаешь, когда Джеф принес бутерброды, я даже не сказал ему про эту бутылку. Сам не знаю почему, но не сказал. О чем теперь очень жалею. Если бы сказал, возможно, все получилось бы иначе. Но тогда мне казалось, что это вроде как маленькая тайна, моя личная. Этакий забавный секрет.
Т. К. Ты правда ничего не будешь? Себе я закажу только омлет.
Джордж. Ладно, я тоже. Мне омлет, но, пожалуйста, совсем мягкий.
Т. К. Как понимаю, ты послал этой юной мисс Рейли письмо. Да?
Джордж (запинаясь). Да… Я ей написал.
Т. К. И что же ты написал?
Джордж. В понедельник, когда я приехал на работу, я полез в портфель и нашел там эту записку. Именно нашел, потому что даже не помнил, как я ее туда положил. Я тогда еще мимоходом подумал, что надо бы послать девочке открытку — просто так, чтобы ребенку было приятно, ты же понимаешь. Но в тот день у меня был деловой обед с одним нашим клиентом, который очень любит «мартини». Я прежде никогда не пил за обедом, да и, честно говоря, вообще почти не пил. А тут пришлось высосать парочку этих самых «мартини», и, когда я опять вернулся на работу, в голове у меня был легкий сумбур. Так что я написал этой девчушке довольно длинное письмо; я его не диктовал стенографистке, написал собственноручно, сообщил, где я живу, рассказал, как нашел бутылку, пожелал всяческих успехов и еще приписал какую-то чушь, вроде того, что, хоть я с ней и не знаком, тем не менее шлю горячий привет и прошу считать меня своим другом.
Т. К. Вдохновение, подогретое двумя «мартини». Ну и что же тут страшного?
Джордж. Серебряные пули. Это так «мартини» называют. Серебряные пули.
Т. К. Омлет уже, наверно, остыл. Не хочешь даже попробовать?
Джордж. Ты что, глухой? Я же сказал, у меня зубы болят!
Т. К. Между прочим, очень неплохой омлет. Конечно, не домашний, но вполне съедобно.
Джордж. Примерно через неделю мне пришла большая коробка помадки. На мой служебный адрес. Шоколадная помадка с орехами. Я накормил всю контору и сказал, что помадку сделала моя дочь. Один из наших тогда еще съехидничал: «Как же, как же! Могу поспорить, старичок Джордж втихаря завел любовницу!»
Т. К. Она прислала только помадку, или там было и письмо?
Джордж. Нет, никакого письма не было. Но я сам отправил ей открытку, поблагодарил за посылку. Всего несколько слов. У тебя сигареты есть?
Т. К. Я уже сто лет как бросил курить.
Джордж. А я, наоборот, только начал. Хотя сам сигареты еще не покупаю. Пока у знакомых постреливаю. Официант, пачку сигарет, пожалуйста. Все равно каких, главное, чтобы без ментола. И еще раз «Уайлд тёрки», будьте добры.
Т. К. А мне кофе.
Джордж. Но дело в том, что она мне на эту открытку ответила. От нее пришло длиннющее письмо. Оно-то меня и доконало. Вместе с письмом она прислала свою фотографию. Цветную. Она там стоит в купальнике на пляже. Может, ей и правда двенадцать лет, но выглядит на все шестнадцать. Прелестная девочка — вьющиеся черные волосы, глаза ярко-голубые.
Т. К. Любимое сочетание Гумберта Гумберта[21].
Джордж. Это еще кто?
Т. К. Неважно. Персонаж одного романа.
Джордж. Я романы не читаю. Я вообще читать не люблю.
Т. К. Да, знаю. Как-никак сам писал за тебя все изложения. Ну и о чем же тебе поведала мисс Линда Рейли?
Джордж (помолчав целых пять секунд). Это очень грустная история. И трогательная. Она написала, что в Ларчмонте живет недавно, друзей у нее нет, и она запустила в Пролив уже несколько десятков бутылок с записками, но я — единственный, кто подобрал бутылку и ответил. Родилась она в Висконсине, а когда у нее умер отец, мать вышла замуж за человека, у которого у самого три дочери, и никто ее не любит. Письмо на десяти страницах, но ни одной орфографической ошибки. Очень много умных мыслей. И все же сразу чувствуется, что девочка страдает. Еще она написала, что надеется снова получить от меня письмо и, может быть, я смогу заехать в Ларчмонт и мы с ней встретимся. Я тебе не надоел? Если тебе скучно, я…
Т. К. Нет, нет. Пожалуйста, продолжай.
Джордж. Фотографию эту я не выбросил. Более того, положил ее в бумажник. В то же отделение, где лежат фотографии моих остальных детей. Понимаешь, после этого письма она стала для меня вроде как дочерью. Ее письмо не выходило у меня из головы. В тот вечер, когда я ехал на электричке домой, я зашел в буфет — раньше я позволял себе такое крайне редко, — хорошенько выпил и перечел ее письмо раз десять. Можно сказать, наизусть выучил. А потом, дома, сказал жене, что должен доделать одну срочную работу. Заперся в кабинете и начал сочинять ответ Линде. Сидел и писал до двенадцати ночи.
Т. К. Ты при этом пил?
Джордж (удивленно). А что?
Т. К. Это могло несколько отразиться на содержании письма.
Джордж. Да, я пил, и письмо, наверно, получилось довольно взволнованное. Но я так расстроился из-за этой девочки. Мне очень хотелось ей помочь. Я написал ей, что у моих детей тоже случались разные неприятности. Написал, как у Гарриэт были прыщи и как мальчишки даже не смотрели в ее сторону. Пока она не сходила в косметический кабинет и ей не отшелушили кожу. Рассказал, как тяжело приходилось в юности и мне самому.
Т. К. Да что ты? Мне всегда казалось, у тебя была типичная счастливая юность типичного американского парня.
Джордж. Люди видели во мне лишь то, что я позволял им увидеть. А что творилось у меня в душе — это особый разговор.
Т. К. Вот как? В таком случае ты здорово меня околпачил.
Джордж. В начале первого в дверь постучала жена. Спросила, не случилось ли чего, но я ответил, чтобы она шла спать, потому что мне нужно дописать срочное деловое письмо, а потом я еще должен буду съездить на почту. Тогда она сказала, что уже первый час ночи, и неужели нельзя подождать с письмом до утра? Тут-то я и взорвался. Мы женаты тридцать лет, но все мои срывы можно пересчитать по пальцам. Гертруда прекрасный просто удивительный человек. Люблю ее всем сердцем. Клянусь! Но тут я на нее заорал: «Нет, до утра ждать нельзя! Письмо должно уйти сегодня! Это очень важно!»
(Официант протянул Джорджу пачку сигарет, уже распечатанную. Джордж сунул сигарету в рот, и официант поднес ему зажженную спичку, что было очень кстати, потому что от волнения руки у Джорджа ходили ходуном, и попытайся он зажечь спичку самостоятельно, это могло бы плохо кончиться.)
И, честное слово, для меня это действительно было важно. Я понимал, что если не отправлю письмо сегодня, то не отправлю его никогда. Потому что на трезвую голову я наверняка бы решил, что письмо вышло слишком уж интимное и вообще. Но в ту минуту у меня перед глазами стояла эта несчастная девочка, ребенок, открывший мне свое сердце: что она подумает, если не получит от меня больше ни строчки? Нет, так нельзя! Я сел в машину, поехал на почту и, едва опустил письмо в почтовый ящик, почувствовал, что до дома мне уже не доехать — заснул прямо в машине. Проснулся только под утро, но когда вернулся домой, жена еще спала и не слышала, как я вошел.
Времени у меня было в обрез — только побриться, переодеться и успеть на электричку. Пока я брился, в ванную заглянула Гертруда. Спокойная такая, улыбается, про мою вчерашнюю выходку ни слова. А в руках у нее мой бумажник. «Джордж, — говорит она, — я хочу увеличить выпускную фотографию Джефа и послать твоей маме». И начинает перебирать фотографии в бумажнике. Я все это в одно ухо впускаю, в другое выпускаю, и тут она вдруг спрашивает: «Кто эта девушка?»
Т. К. И при этом разглядывает фотографию юной дамы из Ларчмонта.
Джордж. Мне, конечно, надо было тогда же рассказать ей всю эту историю. Но я… В общем, я сказал, что это дочь одного человека, с которым мы каждый день вместе ездим на работу, и что он показывал в электричке этот снимок своим знакомым и случайно забыл его на стойке в буфете. Ну а я, значит, увидел и положил к себе в бумажник, чтобы потом отдать ему при встрече.
Garcon, ип autre de Wild Turkey, s’il vous plait[22].
Т. К. (официанту). Только не двойную порцию, а обычную.
Джордж (подчеркнуто любезным и оттого очень противным тоном). Ты, кажется, намекаешь, что я уже достаточно выпил?
Т. К. Если ты намерен потом вернуться на работу, то более чем достаточно.
Джордж. Ни на какую работу я не иду. Я там не был с начала ноября. Считается, что у меня нервное истощение. Переработал. Переутомился. Считается, что я сейчас соблюдаю полный покой и лежу дома, окруженный заботой и вниманием любящей жены. А любящая жена, понимаешь, запирается и с утра до вечера рисует лодки. Нашла что рисовать! Только лодки, одни лодки.
Т. К. Джордж, мне нужно в туалет.
Джордж. Намылился удрать? Неужели вот так запросто бросишь старого школьного товарища, который на алгебре всегда подкидывал тебе правильные ответы?
Т. К. Но даже они меня не спасали! Я ровно на минуту.
(В туалет мне было совершенно не нужно; мне было нужно собраться с мыслями. Я не отваживался сбежать из ресторана и спрятаться в каком-нибудь маленьком тихом кинотеатре, но возвращаться и снова сидеть с Джорджем не хотелось до смерти. Я вымыл руки и причесался. В туалет вошли двое мужчин и встали у писсуаров. «Видел, как надрался этот, за соседним столиком? — сказал один. — Мне сначала даже показалось, я его знаю». «Да, в общем-то, его многие знают, — сказал второй. — Это Джордж Клакстон». — «Брось трепаться!» — «Я не треплюсь, а знаю. Он раньше был моим начальником». — «Ну и ну! Что ж это с ним случилось?» — «Да всякое болтают». Затем оба мужчины замолчали, вероятно, их смущало мое присутствие. Я вернулся в зал.)
Джордж. Не удрал все-таки.
(Пока меня не было, он, кажется, сумел взять себя в руки и слегка протрезвел. Ему даже удалось довольно уверенно зажечь спичку и закурить сигарету.)
Готов дослушать эту историю до конца?
Т. К. (молчит, но ободряюще кивает Джорджу).
Джордж. Так вот, жена ничего мне не сказала, просто положила фотографию назад в бумажник. Я так это спокойно бреюсь дальше, но все же два раза порезался. Я ведь очень давно не напивался и уже позабыл, что за штука похмелье. Весь в холодном поту, в животе такие рези, будто стекла нажрался. В общем, закинул в портфель бутылку виски, вскочил в электричку и — прямиком в сортир. Первым делом порвал фотографию и спустил ее в унитаз. Потом сел на стульчак и откупорил бутылку. Сначала меня чуть не вывернуло. Да и жарища там была, не дай бог. Как в пекле. Но потом стал понемногу успокаиваться и думаю: «А почему, собственно, у меня такой мандраж? Я же ничего плохого не сделал». В общем, встал со стульчака, гляжу — а снимок этот порванный так все там и плавает. Я спустил воду, и тут эти клочки как завертятся — ее голова, руки, ноги, — меня аж повело, и такое чувство, будто я — убийца, будто взял и на части ее порубал.
В общем, доехал до Нью-Йорка, выхожу и понимаю, что на работу мне в таком состоянии идти нельзя — пошел в «Йейл-клуб», снял там номер. Позвонил своей секретарше, сказал, что срочно лечу в Вашингтон и до завтра меня не будет. Домой тоже позвонил; жене объяснил, что возникли разные неожиданные дела, так что заночую в городе. Потом лег в постель и думаю: «Сейчас засну и буду спать весь день; выпью не спеша полстаканчика, чтобы расслабиться, чтобы не трясло — и баиньки». Но заснуть не мог, хоть убей, — пока всю бутылку не выдул. Зато уж потом спал — это что-то! Проснулся только на следующий день, в десять утра.
Т. К. Почти двадцать часов проспал, так, что ли?
Джордж. Около того. Но когда проснулся, чувствовал себя вполне прилично. В «Йейл-клубе» у них там отличный массажист: немец, ручищи как у гориллы. Кого хочешь в божеский вид приведет. Короче, прямо из постели я — в сауну, потом — массаж, да такой, что кости трещали, потом — пятнадцать минут под ледяным душем. Обедать остался в клубе. Не принял ни грамма, но сколько всего умял — не поверишь! Четыре бараньи отбивные, две печеные картофелины, тарелку шпината со сливками, початок вареной кукурузы, кварту молока, два куска пирога с черникой…
Т. К. Ты бы лучше сейчас хоть что-нибудь съел.
Джордж (резким лающим голосом, неожиданно грубо). Заткнись!
Т. К. (молчит).
Джордж. Извини. Я, понимаешь, вроде как сам с собой разговаривал. Даже забыл, что ты здесь. А твой голос…
Т. К. Понимаю. Итак, ты с аппетитом пообедал и чувствовал себя прекрасно.
Джордж. Вот именно. «Перед казнью приговоренный с аппетитом пообедал». Закуришь?
Т. К. Я не курю.
Джордж. Ах да, я забыл. Ты же не куришь. Бросил сто лет назад.
Т. К. Давай я тебе спичку зажгу.
Джордж. Я вполне в состоянии зажечь ее сам. Пожара не будет, не волнуйся.
На чем мы остановились? А, ну да… взяв себя в руки и преисполнившись оптимизма, приговоренный двинулся на работу.
Это было в среду, числа десятого июля, жарища — не продохнуть. Сижу я, значит, у себя в кабинете, и тут вдруг секретарша докладывает по внутреннему телефону, что звонит какая-то мисс Рейли. Я даже не сразу сообразил. «Кто-кто? — спрашиваю. — Что ей надо?» «Сказала, по личному вопросу», — говорит секретарша. Тут до меня дошло. «А-а, — говорю, — конечно. Соедините».
И слышу в трубке: «Мистер Клакстон, это я, Линда Рейли. Я получила ваше письмо. Таких теплых писем мне еще никто не писал. Вы настоящий друг, теперь я это понимаю, потому и решила позвонить. Вы — моя последняя надежда. Тут такое случилось, прямо не знаю, что делать, если вы не поможете». У нее был приятный девчоночий голосок, но она до того волновалась и заикалась, что я даже попросил ее говорить медленнее. «Я буду очень коротко, мистер Клакстон. Понимаете, я звоню сверху, из спальни, а мама сейчас внизу, в гостиной, и может снять трубку в любую минуту. Дело в том, что у меня есть собака. Джимми. Ему уже шесть лет, но он очень веселый, совсем как щенок. Он у меня с самого детства, и кроме него у меня никого нет. Он такой ласковый, такой смешной собачонок — просто чудо! А мама хочет, чтобы его усыпили. Я тогда умру! Честное слово, умру! Мистер Клак-стон, миленький, приезжайте в Ларчмонт, я вас встречу на станции. Я приду вместе с Джимми, и вы его заберете, хорошо? Пусть он немного поживет у вас, а потом мы что-нибудь придумаем. Все, я не могу больше разговаривать. Мама уже поднимается наверх. Завтра, как только смогу, снова вам позвоню, и мы договоримся о встрече…»
Т. К. Ну а ты-то что ей сказал?
Джордж. Она сразу повесила трубку. Я ничего сказать не успел.
Т. К. А если бы успел?
Джордж. Как только она повесила трубку, я решил, что, когда она снова позвонит, скажу, что согласен. Да, я бы обязательно помог бедному ребенку спасти собаку. Брать Джимми к себе было, конечно, не обязательно. Я мог бы сдать его на время в собачий пансион или куда-нибудь еще. Кстати, если бы все сложилось иначе, я бы действительно ей помог.
Т. К. Понятно. Но она больше не звонила.
Джордж. Официант, еще раз того темненького. И бокал «перье», будьте добры. Нет, она позвонила. С очень коротким сообщением. «Мистер Клакстон, извините, но я звоню по секрету, я от соседей и долго говорить не могу. Мама вчера нашла ваши письма, ну, в общем, то, что вы мне писали. Она прямо на стенку полезла, и ее муж — тоже. Напридумывали сразу кучу всяких гадостей, а сегодня она забрала у меня Джимми… ой, я не могу разговаривать, постараюсь перезвонить позже».
Но больше она не объявлялась — по крайней мере с ней самой я больше не разговаривал. Зато вскоре после нее мне позвонила жена; было, думаю, часа три дня. «Дорогой, — сказала она, — приезжай немедленно», — и голос у нее был при этом такой спокойный, что я сразу понял: она в полном отчаянии; я догадывался, что случилось, хотя, конечно, изобразил удивление, когда она сказала: «К нам пришли два молодых человека из полиции. Один из Ларчмонта, а другой — наш, местный. Они хотят с тобой поговорить. Мне ничего объяснять не желают».
Тащиться на электричке мне не хотелось, я заказал лимузин. Такой большой, знаешь, с баром. Ехать-то всего ничего, чуть больше часа, но тем не менее я успел хорошо подзарядиться «серебряными пульками». Только не очень помогло — все равно трясся от страха.
Т. К. Это еще почему? Ты же ничего плохого не сделал. Добрый дядя, не оставил ребенка в беде — что тут дурного?
Джордж. Если бы так! Все оказалось гораздо сложнее и не так безобидно. Короче говоря, когда я приехал, полицейские сидели в гостиной и смотрели телевизор. Жена поила их кофе. Она предложила оставить меня с ними наедине, но я сказал: «Нет. Я хочу, чтобы ты присутствовала при этом разговоре и все знала, хотя и сам пока мало что понимаю». Полицейские были совсем еще молодые ребята и очень робели. Как-никак я человек богатый, с положением, хожу в церковь, отец пятерых детей. Полицейских я не боялся. Гораздо больше меня пугало, как поведет себя Гертруда.
Полицейский из Ларчмонта коротко обрисовал ситуацию. К ним поступило заявление от супругов Уилсон, в котором сообщалось, что их двенадцатилетняя дочь Линда Рейли получает письма «сомнительного содержания» от пятидесятидвухлетнего мужчины, то есть от меня, и если я не представлю достаточно убедительные объяснения своих поступков, Уилсоны подадут на меня в суд.
Я расхохотался. Я был само добродушие, этакий веселый милый Санта-Клаус. Рассказал им все с самого начала. Про то, как нашел бутылку. Объяснил, что на записку ответил только потому, что люблю шоколадную помадку. Ну они, конечно, заулыбались, начали извиняться, от смущения не знают, куда деть свои здоровенные ножищи: вы, мол, извините, но, сами понимаете, в наше время родители по любому поводу с ума сходят… И только Гертруда не увидела в этой глупой истории ничего смешного. Посреди моего рассказа она встала и вышла из комнаты, а я сначала даже не заметил.
Полицейские наконец уехали, а где искать Гертруду, я знал. В той самой комнате, где она обычно рисует. Свет она не включила, сидела у окна и смотрела в темноту. «Та фотография в твоем бумажнике, — сказала она. — На ней ведь была эта девочка?» Я, конечно, начал отпираться, но она сказала: «Не надо, Джордж. Можешь не врать. И вообще тебе больше никогда не придется мне врать».
Спать она осталась в той комнате, и теперь спит там каждую ночь. А с самого утра запирается и рисует лодки. Только лодки, и больше ничего.
Т. К. Наверно, ты действительно вел себя несколько необдуманно. Но не понимаю, почему она так уперлась и не может тебя простить.
Джордж. Могу объяснить. Из полиции к нам приходили не первый раз.
Семь лет назад у нас вдруг повалил снег и началась сильная метель. Я в это время ехал на машине и, хотя был уже недалеко от дома, несколько раз сбился с пути. Приходилось то и дело останавливаться и спрашивать дорогу. Среди тех, кого я спрашивал, была и какая-то девочка. А через несколько дней к нам пришли из полиции. Меня дома не было, и полицейские говорили с Гертрудой. Они сказали, что во время недавней метели мужчина, по описанию похожий на меня и ехавший на «бьюике» с моим номером, вылез из машины, подошел к девочке, спустил с себя штаны и сделал ей похабное предложение. Девочка сообщила в полицию, что записала номер машины на снегу под деревом; и когда метель кончилась, номер еще можно было разобрать. То, что это номер моей машины, я не отрицаю, но все остальное — ложь. Я сумел убедить и Гертруду, и полицию, что девочка либо все выдумала, либо, записывая номер, ошиблась цифрой.
А тут, нате вам, пожалуйста, к нам снова пришли из полиции. По поводу уже совсем другой девочки.
И вот теперь моя жена с утра до вечера сидит запершись. Рисует. Потому что она мне не верит. Она считает, что та девочка, которая записала на снегу номер, говорила правду. Но я ни в чем не виноват. Бог свидетель, клянусь жизнью моих детей, ничего этого не было. Но моя жена теперь запирается на замок и весь день сидит, смотрит в окно. Она мне не верит. А ты веришь?
(Джордж снял темные очки и протер стекла салфеткой. Мне стало понятно, почему он ходит в темных очках. Вовсе не потому, что его желтоватые белки иссечены вздувшимися красными прожилками. А потому что глаза у него как две разбитые вдребезги призмы. Я первый раз видел, что боль и страдание въелись в человека так прочно, словно его навсегда обезобразил скальпель неосторожного хирурга. Видеть это было невыносимо, и когда он посмотрел на меня, я отвел взгляд.)
Хоть ты-то мне веришь?
Т. К. (перегнувшись через стол, берет его за руку и держит ее бесконечно долго). Конечно, Джордж. Конечно, я тебе верю.
Молли Харпер, только что вышедшая на пенсию киносценаристка, хотя и привыкла к своему переменчивому настроению, которое не то чтобы постоянно колебалось, но вдруг падало или, реже, возносило ее на крыльях блаженства, однажды, в сумрачный предрассветный час, все же пришла в ужас оттого, какое уныние, чуть ли не отчаяние охватило ее из-за предстоящей прогулки, увеселительной поездки из Сан-Франциско в Кармел, которую еще недавно она так радостно предвкушала. Речь шла всего-навсего о субботе и воскресенье в гостинице, где она уже не раз проводила время с иными своими любовниками (в прошлом Молли обуревали бурные чувства). На сей раз она собиралась поехать со своим старым приятелем, отнюдь не любовником, Сэнди Норрисом, владельцем книжной лавки. (У Сэнди у самого бывали милые молодые люди, пусть даже их иной раз и приходилось с кем-то делить.)
До работы в кино, до переезда в Лос-Анджелес, Молли была поэтом, хорошим поэтом — в какой-то год она даже удостоилась премии Йельского университета.
Но в ту пору она еле сводила концы с концами, бралась то за одну дурацкую работу, то за другую. (Сэнди был другом из той эпохи; они познакомились в Норт-Биче, когда оказались соседями в ветхом многоквартирном доме, его давно уже снесли.) Однако, когда молодость осталась позади, Молли стала подумывать, что вечно сидеть без гроша не только недостойно, но попросту страшно. Она вконец измучилась и ухватилась за работу в кино, переехала в Лос-Анджелес. Через несколько лет оказалось, эта новая жизнь тоже на свой лад утомительна, и Молли покинула Малибу и вернулась в Сан-Франциско с кое-какими сбережениями, с тремя своими старыми, злыми красавицами кошками. И с надеждами на новую, более спокойную жизнь. Она собиралась опять всерьез взяться за перо.
Однако в страшных видениях в ночь накануне поездки, на свой лад убедительных, как все, что мнится в такой час, в три, в четыре утра (тебе открывается правда, и понимаешь, что любые более светлые замыслы несбыточны, призрачны), Молли представила себе, как они с Сэнди будут выглядеть в помпезном, нелепом Кармеле: она — тощая, пропеченная солнцем, стареющая и ее чудаковатый приятель Сэнди — одышливый толстяк, не выпускающий изо рта сигарету. Им не избежать кое-какой неловкости с ночлегом, а вместо того, чтобы заниматься любовью, они станут слишком много пить.
И, на беду, подумалось о другой субботе и другом воскресенье, проведенных в этой самой гостинице много лет назад: вспомнилось, как она вошла с любовником в один из номеров и, едва он затворил дверь, они повернулись друг к другу, поцеловались и, смеясь, кинулись в постель. От такого контраста впору было заплакать, и сейчас, в четыре утра, ясно было, что вместо милых сердцу луга, речки, моря увидишь коробки домов или что-нибудь в этом роде.
Слишком поздно, только на рассвете, поняла она, что эта поездка — еще одна из бесчисленных в ее жизни жестоких ошибок, свидетельство того, как ей недостает здравомыслия. Ошибка эта подорвет, а пожалуй, и вовсе загубит ее дружбу с Сэнди, а дружбу она ценит высоко. Они с Сэнди лишь однажды ненадолго охладели друг к другу, когда она бросила курить, а он — нет (он считал, что она вела себя при этом премерзко, и возможно, так оно и было), и размолвка далась тогда Молли очень нелегко.
Да и чего ради всего лишь добрым друзьям, как они с Сэнди, проводить вместе субботу и воскресенье? Уже само легкомыслие, с каким взбрела на ум эта затея, кажется зловещим; просто Сэнди сказал, что, как ни странно, он никогда не бывал в Кармеле, а Молли сказала, что знает там преотличное местечко, где можно остановиться. А в сущности, почему бы и не съездить? — сказали они. Давным-давно, когда оба были бедны, чего бы они не дали за такую субботу и воскресенье (правда, не друг с другом), и, наверно, тогда и надо было исхитриться съездить, рассудила Молли почти в пять утра. И подумала обо всех. полунищих любовниках, которые никуда не могут поехать и ссорятся из-за того только, что вечно заперты в четырех стенах.
Утром Молли, естественно, чувствовала себя гораздо лучше, хотя и не выспалась. И почти с обычной для нее в дневные часы энергией принялась готовиться к поездке, как всегда делая несколько дел сразу: укладывала одежду и все необходимое для завтрака (ей помнилось, в коттеджах есть кухоньки), приводила в порядок квартиру и устраивала на балконе место для кошек.
К двум часам, к условленному времени отъезда, Молли была готова, разве что немного клонило в сон, энергию подтачивала усталость. Что ж, снисходительно подумала она, ей уже не двадцать, не тридцать и даже не сорок.
В два пятнадцать позвонил Сэнди. Извинился своим скрипучим голосом, сказал, что его помощник запоздал и еще остались кое-какие дела. Он за ней заедет в три, никак не позднее половины четвертого.
Вот досада. Иной раз Молли думала, что вечные опоздания Сэнди — это своего рода способ утвердить свое превосходство, а порой думала, просто он по природе медлительный, как сама она человек точный (но отчего это так?). Однако, желая, чтоб их поездка началась хорошо, она сказала, ладно, пусть будет так, какая разница, в котором часу они отправятся в Кармел, правда?
Она принялась перечитывать «Хоуардс-Энд», который хотела взять с собой, и теперь увидела, что книга еще лучше, чем ей помнилось, — увидела с первых же прелестных по наивной уверенности слов: «Мы можем, пожалуй, начать с письма Эллен к сестре…» Сидя со спящими кошками у окна, в которое вливался солнечный свет, Молли сумела с головой погрузиться в книгу — не ждала Сэнди и, главное, не думала о Кармеле.
Ровно в половине четвертого подъехал Сэнди — был он в голубом отглаженном блейзере, редкие волосы гладко причесаны, румяное лицо блестит. Молли впустила его, в дружеском поцелуе они потерлись щеками, и она подумала, как славно он все-таки выглядит: добрые голубые глаза, насмешливый, печальный рот.
Он извинился за опоздание.
— Мне совершенно необходимо было принять душ, — сказал он со своей чуть лукавой улыбкой.
— Ничего-ничего. Я опять взялась за «Хоуардс-Энд». Какая же это прелесть, а я уже и не помнила.
— Ну еще бы. Форстер!
Так начался обычный их беспорядочный разговор, не столько всерьез о литературе, скорее просто болтовня по поводу книг, составляющая, пожалуй, суть их дружбы, ее надежную основу. Они перескакивали с одного любимого старого романа на другой, обсуждали героев если и не как близких друзей, то, уж во всяком случае, как современников, как живых людей. Не правда ли, Маргарет Шлегель чересчур чопорна? Да, согласился Сэнди, пожалуй; но Молли все-таки мила ее застенчивость. В такой вот беседе, на редкость приятной и утешительной для обоих, проехали они в его маленькой зеленой машине первую, не слишком живописную часть пути по Береговому шоссе, мимо Сан-Хосе и Гилроя, и достигли мест, которые (Молли хорошо это помнила) радуют глаз. Там неоглядные поля в яркой летней зелени, а вдали — серовато-голубые горы, и еще купы раскидистых виргинских дубов.
Уже на окраинах Кармела, когда они проезжали мимо коттеджей, построенных на манер английских котсуолдских, мимо поддельных испанских гасиенд и ярко окрашенных домишек, от которых разило дешевой пышностью, к Молли вновь вернулись иные из ее предрассветных опасений. И уж совсем не по себе стало на Океанской авеню с ее магазинами, бесконечными магазинами, где торгуют твидом и оловянными кружками, будто бы привозными джемами и чаем. Теперь, разумеется, больше туристов; японцы, французы, немцы, англичане — все в ярких синтетических костюмах и с набитыми сумками — накупили всякой дряни.
— Следующий поворот налево, Сэнди, на Долорес-стрит, — сказала Молли и тут же поймала себя на том, что беспокойно бормочет: — Конечно, если эту гостиницу снесли, нам не обязательно оставаться здесь на двое суток. Можно поехать дальше, в Биг-Сур, да господи, можно просто вернуться домой.
— Ну, лапочка, если ее снесли, это, уж во всяком случае, не твоя вина, — со смехом прохрипел Сэнди и закашлялся. Он всю дорогу курил, но Молли ни разу ни словечка ему не сказала.
И тут перед ними возникла их цель: та самая гостиница с теснящимися друг к другу белыми коттеджами. И луг перед нею. Пока, сколько Молли могла заметить, ничто не изменилось. Никаких новых домов. Все как ей помнилось.
Им дали домик, самый отдаленный от главного здания с конторой, ближе всех остальных к лугу, к речке и к морю. Маленькая спальня, кухонька, и в гостиной диван-кровать. Большие окна, и тот самый вид.
— Спальня, понятно, твоя, — великодушно заявил Сэнди, бросая свою дорожную сумку на диван-кровать.
— Что ж, — только и сказала Молли, поставила чемоданчик в спальню и отнесла в кухню сумку со всякой снедью для завтрака. Из окошка выглянула на луг — он был усыпан полевыми цветами, весь розовый в ранних июньских сумерках. Невдалеке, должно быть у реки, пасутся три большие бурые коровы. Дальше широкая серовато-белая полоса пляжа и темно-синее, бурное море. А по другую сторону, за лугом, пологие зеленые холмы — и да, как и следовало ожидать, на них выросли новые дома. Но они, однако, не режут глаз, вполне вписались. А еще дальше по берегу отчетливо вырисовывается скалистый мыс Лобос, и, вздымая пену, об него разбиваются волны. Все ослепительно, как прежде, — какой чудесный подарок!
В кухню вошел Сэнди, принес бутылки. Вошел сияющий, со словами:
— Молли, здесь божественно. Надо отпраздновать твой выбор. Сейчас же.
Прихватив бутылку и стаканы, они уселись в гостиной, и перед глазами был все тот же вид: уже слегка тускнеющее небо, луг, полоса песка и море.
И, как нередко Молли замечала за собой в обществе Сэнди, она принялась болтать о чем попало.
— Ты не представляешь, какая я была дуреха в молодые годы, — начала она, посмеиваясь. — Однажды приехала сюда с одним сан-францисским адвокатом, сказочным богачом. И к тому же знаменитым. — (С тем самым, с которым по приезде тут же кинулась в постель, но этого она Сэнди не сказала.) — Разумеется, женатым. Но мало того. В ту пору я была без гроша, буквально без гроша, бедна как церковная мышь, — чтобы иметь возможность писать стихи, работала машинисткой. Ты ведь помнишь. Но упрямо настояла, что для этих украденных, беззаконных субботы и воскресенья всю еду куплю сама, представляешь? Ну что, спрашивается, я пыталась доказать? Блюда из крабов, эндивий для салатов. Ей-богу, просто сумасшедшая!
Сэнди согласно посмеялся и даже чуть жалобно заметил, что для него она прихватила просто самый обыкновенный завтрак. Но его не слишком заинтересовало ее пикантное прошлое. Молли поняла это и решила больше не рассказывать о былых похождениях. Обычно они не обсуждали свои любовные дела.
— Пойдем завтра погуляем по пляжу? — спросила Молли.
— А как же.
Попозже они поехали в хороший французский ресторан, выпили там изрядно. В большом зеркале на противоположной стене крохотного зальца они выглядели преотлично. Молли — седая, темноглазая и стройная, в элегантном платье травчатого шелка; и Сэнди — этакий живчик, небольшого роста толстячок, в темно-синем, ловко сидящем блейзере.
После обеда они покатили вдоль пляжа, по холодному белому, призрачному в лунном свете песку. Мимо огромных особняков миллионеров и потемневших, пригнутых ветром кипарисов. Вдоль широкого, полого спускающегося берега реки, а потом назад, к своему коттеджу, из окон которого открывался бескрайний звездный простор.
Лежа в узкой постели в маленькой, но отдельной спальне, Молли опять ненадолго задумалась о своей юности — до чего ж была глупая, до чего не щадила себя, как безрассудно любила. Но сейчас она была снисходительна к себе — тогдашней девчонке, даже улыбалась, думая о силе своего чувства, о том, как безоглядно его тратила. Зрелый возраст во многих отношениях предпочтительней, думалось ей.
Наутро они повстречали пса.
После завтрака решили прогуляться по берегу реки — отчасти потому, что Молли помнилось, этот пляж не так многолюден, как морской. Туда местные жители водят ребятишек. Или собак, или и тех и других.
Хотя Молли и Сэнди видели этот пляж из своего коттеджа, до него было довольно далеко, и, вместо того чтобы идти пешком, они проехали на машине мили три-четыре. Припарковались, вышли и с радостью убедились, что, кроме них, здесь ни души. Только две собаки — похоже, каждая сама по себе; ирландский сеттер, мохнатый, очень крупный и дружелюбный, тотчас к ним подбежал, а пес поменьше, темно-серый, длинноногий, с тонким хвостом и на редкость длинноухий — боязливый щен, держался на расстоянии и, лишь когда сеттер потрусил прочь, стал описывать вокруг них широкие круги. Они подошли к воде, и серый пес подобрался к ним и, опустив уши — верно, в знак того, что уже не так их опасается, — стал их обнюхивать. Даже позволил слегка себя погладить и будто улыбался.
Молли и Сэнди шли у кромки воды, пес бежал впереди.
День выдался ослепительный, ветреный, небо яркое, без единого облачка; на крутых скалистых склонах мыса Лобос лепились низкорослые сосны и кипарисы, а вдалеке, на глубокой синеве океана, маячили рыбацкие суда. Время от времени пес опять подбегал поближе, потом, будто бы в счастливом неистовстве, кидался на откатывающуюся волну, гнал ее прочь. Поначалу Молли думала, пес живет неподалеку, и чуть ли не с завистью дивилась, как наслаждается он тем, что, уж наверно, ему хорошо знакомо. Он лаял на каждую волну и пускался ее догонять, словно видел это чудо впервые.
Сэнди поднял палку, бросил вперед. Пес кинулся за палкой, поднял ее, потряс, а потом неумело понес обратно, к Молли и Сэнди, однако не уронил, Сэнди взял палку из собачьей пасти. Снова забросил, и пес кинулся следом.
С моря дул сильный, довольно холодный ветер. Молли пожалела, что не захватила свитер потеплее, и упрекнула себя: предаваясь воспоминаниям о предметах менее практических, не худо было бы вспомнить и о том, что в Кармеле холодно. Она заметила, что у Сэнди покраснели уши и он трет руку об руку. Но может, он все-таки не скоро захочет уехать, ведь здесь так красиво. И такой славный пес. (Так и подумала в эту минуту: до чего славный пес.)
А пес тем временем, кажется, забыл про игру с палкой, кинулся к стае морских чаек, только что опустившейся на мокрый, доступный волнам край песка, и, на радость псу, они тотчас взлетели, тревожно крича и хлопая крыльями.
Молли и Сэнди подошли теперь к устью речки, оно глубоко врезалось в пляж, и речные воды вливались в море. На другой берег не попасть, хотя Молли помнила, что прежде это удавалось — и сама она, и любой из ее спутников легко перепрыгивали через речушку и шли куда дальше по пляжу. Теперь же они с Сэнди остановились и разглядывали дома на ближних холмах, похоже построенные совсем недавно. И оба воскликнули:
— Какой же из тех окон вид!
— Ничего не скажешь. Неплохие домики.
— Тут, должно быть, не обошлось без дизайнеров.
— Да уж.
— Почему бы и нам не купить парочку? Всего каких-нибудь несколько миллионов.
— А что, давай.
Они рассмеялись.
Потом повернулись и увидели, что пес ждет их в классической собачьей позе: полная готовность кинуться вперед, передними лапами уперся в песок, крестец и хвост подняты. Взгляд умных карих глаз оценивающий, пожалуй, и ласковый.
— Сэнди, кинь ему палку.
— А ты теперь сама кинь.
— Ну, я не очень-то хорошо бросаю.
— Ему, право, все равно, Мол.
Молли потыкала ногой в бурое сплетенье морских водорослей и мелких сучьев, выброшенных на песок волнами. Только одна палка годилась, и то была чересчур длинная, но все равно Молли подобрала ее и кинула. Кинула и вправду не слишком умело, да еще ветер помешал — палка упала всего лишь в нескольких шагах. Но собака кинулась за ней, а потом стала носиться, встряхивая ее, задрав голову, будто держала в зубах завидный трофей.
Сэнди и Молли шли теперь медленней, ветер дул им в лицо. Справа раскинулся луг, а за ним едва виднелись коттеджи их гостиницы. Впереди сгрудились большие многооконные дома, обращенные фасадами к океану, в одном из этих домов, вероятно, и живет этот пес.
После прогулки они намеревались зайти в Кармеле в магазин, купить вина и кое-какую снедь, и поехать в долину — устроить второй завтрак на природе. Теперь они заговорили об этом, и Сэнди сказал, что хотел бы прежде побывать в Миссии.
— Я ее никогда не видел, — пояснил он.
— Ну конечно, поедем.
На обратном пути то он, то она подбирали какую-нибудь палку и бросали ее, на радость псу, а тот терял ее иногда и оборачивался к ним в надежде на другую палку. Он держался довольно близко и, однако же, ухитрялся сохранять своего рода застенчивую независимость.
Пес был в ошейнике (Молли и Сэнди потом ссылались на это, успокаивая друг друга), но тогда, на берегу, никому из них не пришло в голову разглядеть его. К тому же пес ни разу не подошел достаточно близко. Схватить его за ошейник и прочесть, что там написано, было бы как-то уж слишком бесцеремонно.
С благодарностью Молли вновь думала, какой надежной оказалась здешняя красота: и вид на луг, и теперь речной берег.
Они были уже у автомобильной стоянки, у маленькой зеленой машины Сэнди.
На стоянку как раз вошла пожилая, грузная, порядком сгорбленная женщина, на поводке она вела карликового пуделя. Их собака кинулась к пудельку, сдержанно обнюхала его и вернулась к машине, в которую садились Молли и Сэнди.
— До чего хороша! — сказала женщина, обращаясь к ним. — В жизни не видела таких длинных ушей!
— Да… она не наша.
— Но не бездомная, нет?
— Нет-нет, у нее ошейник.
Сэнди завел машину, попятил ее и медленно выехал со стоянки. Молли оглянулась — пес тоже вроде уходит со стоянки, должно быть, собрался домой.
Но чуть погодя — машина к тому времени шла быстрей — Молли почему-то вновь обернулась, и вот он, пес. Все еще тут. Бежит. Поспешает за ними.
Молли обернулась к Сэнди и поняла, что он тоже заметил пса, в зеркало заднего обзора.
Видно почувствовав ее взгляд, Сэнди нахмурился.
— Да он сейчас повернет домой, — сказал он.
Молли закрыла глаза, бурные чувства закипали в глубинах души. Боль? Ужас? Она бы даже не взялась определить, что это за чувства.
Снова она оглянулась, и вон он пес, только теперь много дальше — он безнадежно отстал. Крохотная серая точка. Бежит. Все еще тут.
Сэнди, как они и хотели, свернул в сторону Миссии. Поехали мимо безмятежных домиков, перед каждым клумба — цветы то слишком желтые, то слишком розовые. Такие яркие, будто искусственные. Чистые стекла окон, аккуратные, посыпанные гравием дорожки. Подстриженные газоны. Домов много, все здорово похожи друг на друга, и дороги тоже, и повороты.
Когда подъехали к Миссии, оказалось, стоянка забита туристскими автобусами, экскурсантами, жилыми автоприцепами и обыкновенными машинами.
Собаки было не видать.
— Ты пройди внутрь, — сказала Молли. — А я не раз там была. Я подожду здесь на солнышке.
Она села на каменную скамью у края стоянки, за яркой купой бугенвиллей, и сказала себе, что теперь собака, без сомнения, повернула назад — побежала домой или на пляж. И даже если б они с Сэнди повернули и поехали ей навстречу или остановились и подождали, все равно в конце концов ее пришлось бы оставить.
Вышел Сэнди, вовсе не очарованный церковью, и они поехали в город купить сандвичей и вина.
В бакалейно-гастрономическом магазине, где покупки отняли очень много времени, Молли пришло в голову, что, пожалуй, надо было вернуться на дорогу вдоль речного пляжа, просто чтоб убедиться, что собаки там больше нет. Но теперь уже поздно.
Они поехали в долину, нашли славное солнечное местечко у речушки, той самой, которая бежала к их пляжу, к морю. После первого стакана вина Молли отважилась наконец спросить:
— Как ты думаешь, ведь это не бездомный пес, а?
Но откуда Сэнди знать больше, чем знает она? В эту минуту Молли ненавидела свою привычку полагаться на знания мужчины — любые знания, любого мужчины. Но на сей раз ей хотя бы ответили по-доброму.
— Да нет, не думаю, — сказал Сэнди. — Он сейчас уже, наверно, дома. — И помянул об ошейнике.
К концу дня, когда в сгущающихся, холодеющих июньских сумерках Молли и Сэнди выпивали перед обедом у себя в коттедже, речной пляж был виден все менее ясно. Сперва время от времени удавалось различить людей — они гуляли по берегу, маленькие, плоские фигурки на фоне приглушенно-розового закатного неба. В какую-то минуту рядом с одним из гуляющих Молли определенно заметила собаку. Но на таком расстоянии, да в угасающем свете было не разобрать, какая она и какие у нее уши.
Пообедали в длинном обеденном зале гостиницы, но стало уже темно, и пляжа отсюда не разглядеть. Они слишком много пили и затеяли нелепый, давным-давно надоевший спор из-за того, что Сэнди курит, и он обвинил ее, что она любит командовать, а она сказала, он с ней не считается.
Очнувшись среди ночи от неглубокого пьяного сна, Молли подумала о собаке — как она там, на пляже, ведь, наверное, уже стало холодно… жесткий остывший песок обдают колючими брызгами волны. Лежа в постели, она слышала, как бьется о берег море.
И ощутила такую острую, такую знакомую боль.
У них было решено, что уедут они в воскресенье пораньше утром и двинутся по дороге на Санта-Крус — глянут на город, может быть, перекусят и наскоро осмотрят тамошний университет. Так что после завтрака Молли и Сэнди стали складывать свои вещички.
Как бы нащупывая почву (но не прозвучала ли в голосе Сэнди некая недобрая нотка, не вздумал ли он ее поддразнивать, не разгадал ли ее чувства?), он спросил:
— Мы ведь не поедем вдоль речного пляжа?
— Нет.
Они выехали из гостиницы и направились к автостраде; Кармел остался позади. Но когда проезжали Монтерей, Пасифик-Гров, Молли стало нестерпимо оттого, что они не вернулись на пляж. Хотя она прекрасно понимала, что, застань они собаку там или не застань, все равно было бы ужасно.
Если сказать сейчас Сэнди: поверни назад, он послушается? Должно быть, нет, подумалось ей, лицо у него сейчас каменное, упрямое. Но по дороге на Санта-Крус Молли опять и опять возвращалась к этой мысли.
Днем подкрепились сандвичами в плохонькой закусочной на открытом воздухе; потом объехали со всех сторон внушительный, почти безлюдный университет и, уже никак не желая возвращаться на автостраду, направились по дороге, которая среди прочих городов, перечисленных на указателе, вела и в Сан-Франциско.
Пустынный край — густые леса, крутые горы. Иной раз в просвете меж деревьями мелькали отвесная скала, серые острые утесы, а однажды — потаенная зеленая полянка.
Самая подходящая обитель для горных львов или хотя бы для оленя и огромных черных птиц.
— Что-то мне этот край напоминает, — горестно сказала она Сэнди. — Может, даже просто какое-то место, о котором я читала.
— Или какой-то фильм, — согласился Сэнди. — Да, правда, здесь есть что-то романтическое.
И тогда Молли вспомнила: этот первобытный ландшафт навел ее на мысль об одном фильме, о фильме, для которого она сама сделала режиссерский сценарий. О ссорящихся супругах-алкоголиках, американцах, которые заблудились в пустынных горах Мексики. По ее сценарию они так там и остались — надо думать, на верную смерть. Да только режиссер-постановщик счел за благо все это изменить, и в романтической концовке их спасают добросердечные мексиканские разбойники.
Молли и Сэнди доехали до перекрестка, где не оказалось никаких указателей. Узкие белые дороги все вели в леса. По мнению Молли, разумней всего было ехать по правой дороге, и так она и сказала, но Сэнди выбрал среднюю.
— Да, видно, тебе очень нравится верховодить, — неприязненно сказал он, закуривая.
А ведь в местных газетах полно сообщений о некоем убийце, который объявился в этих самых санта-крусских горах, вдруг подумала Молли, он нападает на пеших путников, на любителей попировать под открытым небом и зверски с ними расправляется. Она наглухо закрыла боковое стекло, заперла дверцу и опять подумала о концовке своего фильма. Она склонялась к мысли, что в судьбе человека, в его гибели есть своя логика; возможно даже, это предначертано, пусть даже и самим человеком. Жизнь большинства людей, включая и их конец, несет в себе некий смысл, подумалось ей.
И тогда душою Молли живо, с силой завладел серый пес: вот он бежит, бежит за машиной, и в тесной грудной клетке за ребрами колотится его маленькое сердечко. Невыносимо! Сердце Молли пронзила боль, она закрыла глаза, сжала кулаки.
— Фу, черт, — взорвался в эту минуту Сэнди. — Заехали в тупик. Смотри!
Да, верно: дорога вдруг оборвалась, просто уперлась в мрачную рощу кипарисов и мамонтовых деревьев. Едва хватило места развернуться.
Молли не стала говорить: надо ж тебе было выбрать эту дорогу. Вместо этого неожиданно для самой себя она воскликнула:
— Но почему, почему мы не вернулись за собакой?
— Да ты что, Молли! — вспылил Сэнди, весь красный от натуги из-за трудного разворота. — Только этого нам и не хватало. Посадить к себе в машину какого-то бездомного пса.
— Что значит бездомного? Он нас выбрал… хотел остаться с нами.
— Ну и дура же ты! Вот не думал.
— А ты думаешь только о себе! — крикнула Молли.
Сэнди наконец-то удалось развернуть свою, судя по всему, заблудившуюся машину, и они молча, с открытой неприязнью посмотрели друг на друга.
Потом Сэнди пробурчал:
— Мало тебе трех шелудивых кошек, еще подавай тебе пса.
И он бешено погнал машину к перекрестку, где они свернули не в ту сторону.
Молча ехали они снова через леса, снова мимо ущелий и лощин, по той самой дороге, по которой, как считала Молли, и надо было ехать с самого начала.
Она оказалась права: вскоре появились знаки, указывающие, что дорога ведет к Саратоге. Теперь они не умрут в лесу, их не вызволят разбойники. И не убьют.
Через несколько миль после Саратоги Молли виновато сказала:
— Знаешь, у меня так трещит голова, — что было неправдой.
— И ты тоже меня извини, Молли. Ты ведь знаешь, мне нравятся твои кошки. — Что тоже, скорей всего, было неправдой.
До дому они, разумеется, доехали в целости и сохранности.
Но после этой поездки их дружба, похоже, опять прервалась или пошла на убыль — Молли и сама не знала. То он, то она забывали позвонить, а шли дни, недели, и потом оба чувствовали себя виноватыми, оправдывались.
Поначалу, вернувшись в город, несмотря на привычное и утешительное присутствие кошек, Молли неотступно, с болью думала о том псе, особенно в часы, когда не спалось. Ей представлялось, как она одна поедет на поиски в Кармел, как даст объявление в кармелской газете — опишет этого молодого пса серой масти. С длинными ушами.
Однако же ничего такого она не сделала. Просто продолжала спокойно, как повелось в последнее время, жить вместе со своими кошками. Сочиняла стихи.
Но хотя ее не преследовало больше мучительное видение — как бежит, бежит, бежит серый пес и становится в отдалении все меньше, меньше… Молли его не забывала.
И думала теперь о Кармеле со смутной болью, как о месте, где потеряла или оставила что-то бесценное. О месте, куда уже не вернуться.
Стою себе в парке под деревом. Его прозвали Вяз-для-висельников. Большое действие имело в свое время на разных хулиганов. Вот бы сегодня, я не скажу всегда, но… Нет? Пусть будет нет. Короче, подходит ко мне женщина, женщина за вычетом улыбки. Я говорю внуку, я говорю: посмотри, Эммануил, кто идет. Эта красивая дамочка когда-то покупала в моей аптеке, помнишь, я тебе показывал.
Эммануил говорит: деда, где?
А что поделаешь, она еще вполне, но уже не так, чтоб очень. Это кошмар, какой урон причиняет дамам время.
Вместо здрасьте я получаю: Изя, что вы делаете с этим черным ребенком? Потом она говорит: это чей? Зачем вы его держите? Глядит на меня, как Бог в Судный день. Вы это можете наблюдать на знаменитых картинах. Потом говорит: почему вы кричите на бедного мальчика?
Что значит, кричите? Немножко учу истории. Как-никак про это дерево сказано в путеводителях. Добрый день, между прочим, мисс… мисс… Даже неудобно. Абсолютно забыл, как ее фамилия.
Все-таки, чей он? Вы его совсем напугали.
Кто, я? Не смешите меня. Это же мой внук. Поздоровайся, Эммануил, перестань кривляться.
Эммануил, чтобы прилипнуть ко мне еще крепче, залезает рукой в мой карман. Сыночек, или ты язык проглотил?
Она говорит: внук? То есть как так внук, Изя? Вы серьезно? Эммануил крепко зажмуривается. Вы замечали, как дети мешают одно с одним. Когда им нет желания что-то слышать, они закрывают глаза. Многие дети так делают.
А ну-ка, Эммануил, скажи-ка тете, кто у нас самый умный мальчик в детском садике?
Ни полслова.
Ты откроешь глаза, свиненок? Еще мне новости. Быстро скажи ей, кто самый умный — ребенку недавно пять лет исполнилось, а он книжки читает сам.
Стоит смирно. Думает. Головенкой работает, я его знаю. Потом как запрыгает, как закричит: я, я, я! И пританцовывает. Танцы-шманцы от большого ума, как говорит его бабушка. Другие дети (их у меня трое выросло) тоже были очень развитые, но этому типчику они в подметки не годятся. Вот соберусь, отвезу в город к Хантеру[23] для одаренных детей, пусть его там проверят.
Но этой мисс… как ее… все мало. Она волнуется. Откуда у вас ребенок? Вы его что, усыновили?
Усыновил? В моем возрасте? Это Цилин. Вы знали мою Цилю? Я вижу, кое-что она знает. А почему нет, в аптеке вы имеете дело с людьми. Ничего странного.
Ну как же, я помню Цилю. Говорит, и лицо у нее слегка разглаживается.
Тогда вы помните, у моей Цили были нервы.
Ого, еще бы.
Как вам понравится такой ответ? У Циленьки таки были нервы… Сказать по правде, эти нервы — фамильная черточка по линии миссис Зи. Черточка? Черт в юбке будет точнее…
В молодости, бывало, приду к ним в гости, мы с ее братом и дядями играем в карты, а три тетки сидят на кухне пьют чай. И на все: ой! ой! ой! Спрашивается, чего? Никаких причин ойкать. У всех мужья. Вполне приличные мужчины. Один по коммерческой части, другие двое интеллигентные люди, со специальностью… Просто моду себе взяли. Так я сказал миссис Зи: хоть разок мне ойкнешь, разводимся.
Вашу жену я хорошо помню, говорит дамочка. Очень хорошо. И опять делает лицо как вначале — съеживает ротик. Жена у вас красивая.
Извиняюсь, я вам обязан жениться на уродке?
Но кстати, она сказала правду. В молодости моя Нетти была светлой блондинкой, которые редко, но попадаются среди польских евреек. Очень возможно, какой-нибудь русый мужик сделал небольшой погром ее прабабушке.
Так я ответил: да, действительно, она до сих пор ничего, только немножко любит поворчать.
Ладно. Она тяжело вздыхает, показывает, что случай безнадежный. Ну и как же это у Цили получилось?
Эммануил, сходи вон там поиграйся с детьми. Нет? Пусть будет нет.
Я вам скажу, это все гены. Гены — самое главное. Хорошо, окружение. Но гены… Вот где дословно записана история вашей жизни. Хотя и школа, я думаю, тоже имела свое участие. Циля натура скорее артистическая, вроде вашего супруга. Я ни с кем его не путаю? Вы бы ее видели девочкой. Она и сейчас симпатичная, даже когда с ней припадок, но тогда это было что-то. В летнее время мы семьей уезжали в горы. Я брал ее на танцы. Она таки танцевала! Люди прямо удивлялись. Иногда мы с ней танцевали до двух часов утра.
По-моему, это не полезно, говорит она. Я бы не стала с сыном танцевать всю ночь…
Это понятно, вы мать. А насчет «полезно», кто знает, что полезно, что вредно. Вы скажете, доктор знает. Между прочим, я мог тоже выучиться на доктора. Ее зять по коммерческой части помог бы. Но что дальше? У вас буквально нет минуты. Вам день и ночь обрывают телефон. Я за один день вылечивал народа, сколько доктору не вылечить за неделю. Часто врачи ко мне сами звонили. Спросят: что, Загровский, действует то лекарство, которое с прошлого месяца выпускает Парк-Дейвис, или это пшик?.. Поскольку, раз — я имел опыт из первых рук и два — я из себя не строю, мне не жалко поделиться.
Нет, Изя, строите. Видно, что говорит серьезно и что ей не все равно. Почему видно? Так годы в аптеке. Ты смотришь. Наблюдаешь. Покупатель всегда прав, но очень часто ты знаешь, что и не прав и к тому же идиот набитый.
Вдруг, откуда ни возьмись, я ее вычислил. Я сказал себе — Изя, что ты стоишь здесь с этой женщиной? Гляжу ей прямо в глаза и говорю: Вера? Правильно? Послушайте. Нет, вы послушайте, я к вам имею вопрос. Разве неправда, когда вы ни позвоните, я… может быть, я уже закрываю, что с этого… но я беру пенициллин или же, после, тетрациклин и иду. Вы еще проживали на четвертом этаже без лифта. Еще на той же площадке жила подруга с тремя девочками, как ее, Сьюзан? Прекрасно помню. Вы стоите в прихожей, лицо заплаканное, света нет, у ребенка жар сто пять и больше, он весь горит, надрывается в кроватке, вы побоялись его оставить. Вы жили одна, я верно говорю? Совсем молоденькая. Также припоминаю вашего супруга, очень нервный молодой человек, сейчас он есть, сейчас нету, где-то бродит ночами напролет. Выпивал, да? Ну ясно. Ирландец? Я полагаю, не ладили, взяли и разошлись. Очень просто. Вы, молодежь, знали, как надо жить.
На это она мне не отвечает. А говорит… вам интересно, что она говорит? Выражается! Потом говорит: конечно, помню. Господи, как Ричи тогда хворал! Спасибо, говорит она. Спасибо, господи боже мой, спасибо.
Но я подумал другое: что наш мозг знает свое дело. Когда она подошла, я сперва не вспомнил. Мы были хорошо знакомы, но где? Потом одно какое-то слово, может быть, ее заносчивое лицо, исключительно круглое, какое не часто встретишь, и вот, откуда ни возьмись, ее квартира без света, четыре этажа пешком по лестнице, другие дамочки — все в те дни молодые, веселые… вы могли их видеть на улице в солнечную погоду, идет, тащит пару деток, тележку, велосипед… интересные женщины, но усталые за целый день, по большей части в разводе, возвращаются домой одни. Молодой человек на стороне? Кто знает, как они, такие, устраиваются? На мой вкус, они были самое то, что надо. Иногда, как только пять часов, я становился в дверях полюбоваться на них. Они в большинстве были такие, как полагалось бы манекенщицам. То есть, я хочу сказать, не костлявые, а кругленькие, как будто сложенные из подушек и подушечек, зависит, куда посмотреть; молодые мамы. Крикнете им два-три слова, они вам назад то же самое. Особенно я запомнил ее подругу Рути — у нее были две девочки с длинными черными косичками, вот досюда. Я говорил ей: годика через два, Рути, вы себе будете иметь на руках первостатейных красоток. Мой вам совет, глаз не спускайте. Женщины в ту пору всегда отвечали мило, не боялись улыбнуться лишний раз. Для примера скажут: правда, вы так думаете? Мерси вам, Изя, на добром слове.
Но все это прошлая область, и в этой области есть не только хорошее, а также плохое, и насчет лично данной особочки, вся суть, что я ей делал хорошее, но чтобы видеть много хорошего от нее, так нет.
Постояли немножко. Эммануил говорит: дедушка, пошли на качели. Сходи один — это недалеко, я вижу, там полно ребят. Нет, говорит он, и опять залезает рукой ко мне в карман. Так не ходи… Ах, что за денек, говорю я. Почки на деревьях и так далее. Она говорит: это дерево называется катальпа. Вы шутите! А вон то, без хотя бы листика? Лжеакация, говорит она. Таки видно, что лже, говорю я.
Потом я делаю глубокий вдох: ладно — вы еще слушаете меня? Тогда я вас спрашиваю, если я сделал для вас столько хорошего, включая, что даже спас жизнь вашему ребенку, то как с вашей стороны понимать тот поступок? Вы знаете, о чем речь. Чудный день. Я выглядываю из окна аптеки, и что? Четыре покупательницы, которых я как минимум двух видел посреди ночи в халате с криками: Изя, спасите, помогите! Стоят и держат плакаты. ЗАГРОВСКИЙ — РАСИСТ. ЧЕРЕЗ СТОЛЬКО ЛЕТ ПОСЛЕ СЛУЧАЯ С РОЗОЙ ПАРКС ЗАГРОВСКИЙ ОТКАЗЫВАЕТСЯ ОБСЛУЖИВАТЬ ЧЕРНЫХ. Вот куда мне это врезалось! Я показываю на сердце. Мне как-нибудь в точности известно, где оно помещается.
Естественно, ей при моих словах очень неловко. Послушайте, говорит она, ведь мы были правы.
Я хватаюсь за Эммануила. Вы?
Да, и сначала мы послали вам письмо, а вы ответили? В нем было сказано: Загровский, образумьтесь. Это Рути его составляла. Мы писали, что хотим с вами поговорить. Мы проверяли вас. Раза четыре, не меньше, вы держали миссис Грин и Джози, нашу приятельницу Джози, она испанка, но с темной кожей… тоже жила в нашем доме, на первом этаже… заставляли их подолгу дожидаться, пока не отпустите всех остальных. И очень невежливо вели себя, то есть просто по-хамски, вы, Изя, умеете обхамить человека. Джози на это повернулась и ушла, она вас тогда очень выругала. Не помните?
Нет, представьте себе, не помню. В аптеке постоянно стоял гвалт. Люди действительно с болячками — один прибегает, подайте ему кодеин, другой кричит: что делать, мама при смерти. Вот что я помню, а не выходки какой-то испанской скандалистки.
Но погодите, говорит она, — как будто все это не стоит у меня перед глазами, как будто прошлое ей лишь клочок бумаги во дворе — вы не кончили насчет Цили.
Не кончил? Зато вы чуть-чуть не кончили мне мой гешефт, а Циля, чтоб вы знали, мне это припомнила. Потом, когда так сильно заболела.
Я подумал себе — для чего ты ведешь с ней разговоры? Вижу эту картину: как я стоял в тот день, это сколько же лет утекло?.. Стою за прилавком как дурак, жду покупателей. Каждый, кто заглянет внутрь, должен пройти мимо пикета. А это такой райончик, увидят, что пикет, половина не зайдет. Полицейские говорят, они имеют право. Загубить человеку его дело? Мне было противно, но я все-таки вышел на улицу. В конце концов, это были знакомые дамы. Я старался им объяснить: Вера, Рути, миссис Кратт — в лавку заходит посторонняя, естественно, полагается первыми обслужить постоянных покупателей. Всякий так сделает. Тем более к тебе присылали то черных, то шоколадных — разнообразного цвета, и, честно сказать, я не очень мечтал, чтобы о моей аптеке шла слава, что здесь им продают со скидкой. Начнут селиться поблизости… Я поступал, как все. Чтобы и зря не обидеть, но и напрасно не приваживать, не принимать, как дорогих гостей. Возьмут понаедут, район приятный.
Ну хорошо. Человек глядит на моего Эммануила и говорит: э, а ведь он не совсем белой расы, что это делается? Я скажу вам, что. Это жизнь делается. Вы имеете своих взглядов. Я имею своих. Жизнь не имеет взглядов.
Я отошел от этой Веры. Мне было неприятно рядом с ней. Сел на скамейку. Я вам не молодой петушок. Я уже кукарекаю только от случая и до случая. Устаю, наш Эммануильчик почти исключительно на мне. Миссис Зи большей частью сидит дома, ноги опухают. Сплошное наказанье.
Раз в метро не могла сойти на нужной остановке. Двери отворяются, она не может встать. И так, и этак (она немножко дама в теле). Обращается к малому с тетрадкой, крупный такой цветной детина: будьте добры, вы не поможете мне подняться. Так он ей: вы мне три сотни лет не давали подняться, ничего, посидите еще минут десять. Нетти, я спрашиваю, как ты не сказала ему, что у нас подрастает мальчишечка коричневый, как кофейное зерно. Нет, он прав, говорит Нетти. Мы таки не давали им подняться.
Мы? Что такое мы? У меня в сорок четвертом двух сестер и отца изжарили на ужин Гитлеру, а ты говоришь — мы?
Нетти садится. Принеси мне чайку, прошу тебя. Да, Изя, я говорю: мы.
Я со злости не могу даже поставить воду. Знаешь что, дорогая миссис, ты не в своем уме, как твои сумасшедшие тетки, как наша Циля. А куда ей было деваться, каждый из твоих родственников позаботился подкинуть ей генов. Нетти глядит на меня. Говорит: ай-яй-яй. Ойкать она отучилась. До того ассимилировалась, что теперь ай-яй-яйкает… Откуда у нее и это «мы». Зря ты надеешься, я говорю, что если записалась в одну компанию с Робертом Э. Ли[24], то уже стала американкой. Шутка, естественно, только вопрос, много ли в ней смешного.
А сейчас я устал. Немножко ослаб, что это заметно даже Вере. Как ей быть, размышляет. Решает все же, что прения не окончены, и подсаживается ко мне боком. На скамейке сыровато. Что вы хотите, апрель месяц.
Так как же насчет Цили? С ней все в порядке?
Вас не касается насчет Цили.
Хорошо. Она хочет уйти.
Стойте, куда вы! Если уж мне приходилось вас видеть в ночной рубашке, когда вы были молодая и красивая… Теперь она действительно встает. Наверное, она из бор-чих за женские права, такие не любят замечаний про ночные рубашки. Про халаты выслушала спокойно. И черт с ней! Пускай уходит… Но она возвращается. Прекратите, Изя, раз и навсегда, говорит она. Мне серьезно хочется знать. У Цили все в порядке?
Хочется ей. Циля в порядке. Живет с нами. Цветы поливает в квартире. Трудится с утра до вечера.
Хотя с какой стати я должен с ней миндальничать. О’кей, Вера, была не была, я вам выскажу, что же вы, люди, сотворили на мою голову! И вы еще спрашиваете, что с Цилей. Вы! Зачем вам? Ну пожалуйста. Вы помните, через недели две вы перестали устраивать пикеты. Почему, не знаю. Надоело? Или, возможно, время летнее, пора было ехать делать людям неприятности на взморье? Это я был привязан к городу. И разве я в те дни имел кондиционер? Вдруг вижу на улице Цилю. У нее тоже плакат. Вы, женщины, подали пример. Большой плакат бутербродом, прохаживается с ним взад-назад. Кто с ней заговорит, она только сжимает губы.
Я этого не помню, говорит Вера.
Конечно, вы уже укатили в это время на Лонг-Айленд, на Кейп-Код или, я знаю, на море, штат Нью-Джерси.
Нет, говорит она. Нет, ничего подобного. (Я вижу, для нее жуткое оскорбление, что она могла ездить на лето к морю.)
Я подумал тогда: хладнокровнее, Загровский. Потому что, факт есть факт, я не хотел, чтобы она уходила, потому что я если начал рассказывать, так уже должен досказать до конца. Держать в себе — это штуки не для меня. Рассказывай! Это немножко проветривает внутри — легкие сделаны, чтобы дышать, а не копить секреты. Моя жена никогда не расскажет, будет кашлять, кашлять. Целую ночь. Проснется: ай, Изя, открой окно, дышать нечем. Несчастная женщина, ты хочешь дышать, научись рассказывать.
Так я сказал этой Вере: пожалуйста, я отвечу насчет Цили, но вы мне выслушаете полный рассказ про то, как мы настрадались. Ничего, думал я. Пусть передаст потом по телефону остальным. Пусть знают, чего они добились.
Как мы ходили с нашей Цилей по врачам вплоть до первой знаменитости — я имел знакомства через аптеку. В больнице доктор Фрэнсис О’Коннел, толстый ирландец, не пожалел на нас с миссис Зи два часа, занятой человек. Он объяснил, что эта область одна из самых величайших загадок. Дремучий лес, самые светлые головы блуждают в потемках. Но все же, в моей специальности вы слышите то и се про разное лечение. Так ей одного массажа делали пятьдесят раз с головы до ног, чего только не перепробовали. Витамины пихали в нее, минералы — это уже посоветовал серьезный врач.
Хорошо, если давалась — бывало, что закроет рот, и никаких. Родную мать обзывала неприличными словами. Мы к этому не привыкли. И каждое утро, как на работу, марширует взад-назад перед аптекой. Хоть выплачивай жалованье по минимальной ставке. А послеобеденная работа — ходить из угла в угол за моей женой и попрекать, каких обид от нее натерпелась в детстве. Месяца два прошло, вдруг ни с того ни с сего ударилась петь. У нее дивный голос. Брала уроки у известного педагога. Под Рождество всю неделю исполняет у входа в аптеку половину «Мессии» Генделя. Вам знакома эта вещица? Так и прекрасно, думаете вы. Да, изумительно. Но только где вы были, что не заметили, что она без пальто? Не разглядели, что у нее носки спадают с ног, когда ходит взад-назад? Лицо и руки как у техника-смотрителя из подвала. И поет! Поет! Две вещи особенно: одна — как неверные увидят свет, вторая — «Внемлите! Деве будет сын». Жена говорит: понятно, хочется замуж, как всякой женщине. Чепуха. Могла бы выйти сорок раз. Имела кучу кавалеров. Прямо-таки буквально кучу. Она поет, эти кретины хлопают, какой-то мерзавец орет ей: давай, Цилечка, давай! Чего давай? Кому? В другие дни она просто кричит.
Что кричит?
А? Я и забыл про вас. Что попало кричит. Кричит: расист! Кричит: он продает отравленные лекарства! Кричит: он косолапый, с ним невозможно танцевать! (Неправда, кстати, лишь бы меня осрамить перед всеми, просто глупо.) Народ кругом хохочет. Кто-то плохо расслышал: что? Что она сказала? Кричит: по проституткам шляешься! Опять неправда. А что однажды встретила меня с женщиной, так это была дальняя родственница из Израиля. Придумает тоже! Не голова, а мусорное ведро.
Мать как-то говорит ей: Цицеле, золотко, причешись ты, ради бога. За эти слова она дает матери затрещину. Я прихожу домой, я застаю далеко не первой молодости женщину с фонарем под каждым глазом и плюс с разбитым носом. Доктор сказал: это так полагается, раньше, чем у вашей дочери наступит улучшение, должно наступить ухудшение. Медицина, она знает. Направил нас в дивное место, больница в двух шагах за городской чертой — то ли Уэстчестер, то ли Бронкс, боюсь соврать, но метро, слава богу, туда доходит. Таким образом выяснилось, на что я столько лет откладывал деньги. Думал, на Флориду в старости, прогуливаться в рабочие дни под пальмами. Ошибочка. Оказалось, на Цилю, поместить красавицу дочь в чудную обстановку к таким же ненормальным.
Мало-помалу она становится спокойнее. Нас пускают к ней. Показывает, где у них кондитерская, мы оставляем ей пару долларов; скоро наша жизнь принимает вот какой вид. Три раза в неделю ездит жена, садится на метро и везет чего-нибудь вкусненького (кроме сладкого, они противники сахара), везет ей какую-нибудь приятную вещичку, платочек, кофточку — в подарок, вы меня понимаете, в знак любви. И раз в неделю езжу я, но на меня она смотреть не хочет. Как голубкй мы с ней были, такие близкие, — вы можете себе представить, что я переживаю. Хотя вы сами имеете детей, так вы должны знать: маленькие дети — маленькие неприятности, большие дети — большие неприятности — есть такая пословица в идиш. Вполне возможно, что у китайцев она тоже есть.
Ох, Изя. Как это могло случиться? Внезапно, вдруг. Не было никаких признаков?
Что с ней, с этой Верой? У нее слезы на глазах. Как видно, чувствительная. Мне понятно, о чем она думает. Ее дети сейчас подростки. Вроде пока нормальные, а что потом? Каждый думает о себе. Человеческая натура. Спасибо хоть не говорит, что это жена виновата или я. Я совершил чего-то ужасное! Любил своего ребенка. Знаю я, как у людей работает мысль. В психологии разбираюсь очень неплохо. Подковал себя в этой области за время, пока мы мыкаемся с дочерью.
Ох, Изя…
Она кладет мне руку на колено. Я смотрю на нее. Может быть, она того? Или, возможно, просто видит во мне старика (а что, почти так оно и есть). На это я скажу одно, слава богу, что нам дана голова. Голова — единственное место, где вы можете сохранять молодость, когда другое место приходит в негодность. Почему-то она чмокает меня в щеку. Чудачка.
Вера, у меня все же не укладывается, за что вы с подругами сделали мне такую гадость?
Но ведь мы были правы.
И эта мадам Мыправы читает мне мораль. Как моя Циля ходила взад-назад и ругалась на всю улицу нехорошими словами, это она не помнит, а помнит знаете чего? Когда прислуга Кендриков, нахальная толстуха, забрала лекарство от аллергии для миссис Кендрик и ушла, то я покривился и сказал: фу ты, ну ты! Важная барыня! Это вам преступление? А когда видел, что мимо идет черно-белая пара, он и она, то говорил: тьфу, безобразие! Зачем такое разрешают! Она сама слышала, не один раз. И что? Это дело вкуса. Опять рассказывает мне про эту Джози, пуэрториканку скорее всего, — что я ее обслужил последней. Потом говорит: да, Изя, а кстати, как насчет Эммануила?
Эммануил здесь ни при чем, говорю ей. Даже глядеть не смейте в его сторону.
Она закатывает глаза и закатывает их опять. Она еще не все сказала. Ее также не устраивает, как я разговариваю с женщинами. Я, понимаете, не раз называл миссис Зи Большой Медведицей. Так это моя жена, нет? И что я заигрывал с покупательницами, то подмигну, то ущипну. Вранье, я мог потрепать, не отрицаю, но ущипнуть никогда… К тому же я точно знаю, что некоторым это нравилось. Нет, говорит она. Никому не нравилось. Никому. Мирились лишь потому, что не настал момент в истории послать по адресу. (Я обожаю, когда эти американки начинают рассуждать об истории.)
Неважно, Изя, говорит она, забудем об этом. У вас теперь такая беда, я вам очень сочувствую. И правда сочувствует. Но через минуту меняется. Уже не так сочувствует. Она убирает руку. Ее рот складывается в маленькое «о».
Эммануил забирается ко мне на колени. Гладит меня по лицу. Дедушка, не грусти, говорит он. Слезинку не может видеть спокойно. Даже у чужого. Его мама нахмурится, он больше к ней не подойдет. Идет к жене. Ба, моя мама очень грустная. Жена вскакивает, бежит к ней. В тревоге. В страхе. Что там такое? Или Циленька приняла лекарство? Один раз он подошел к Циле и говорит: мама, почему ты плачешь? Так что она отвечает ребенку? Встает на ноги и начинает колотиться головой об стенку. Изо всех сил.
Он в крик: мамочка! Хорошо я был дома. С тех пор со всеми своими печалями идет прямо к бабке. Что с ним будет? Мы не такие молодые. Старший сын живет замечательно — только у них в Роклендском округе чересчур избранная публика. Другой сын… у него своя жизнь, это то еще поколение. Он уехал.
Она глядит на меня, эта Вера. Слова не скажет. Сидит. Еще чуть-чуть, и откроет рот. Я знаю, что ее интересует. С какого боку в эту историю затесался Эммануил. Когда?
В точности это она и спрашивает. Но как появился Эммануил, неясно?
Ясно, очень ясно. Как ценный подарок от Насера.
Насера?
Хорошо, не от Насера, так из Египта — семя второго сына Исаакова, уловили? Близкий родственник. Я как-то на днях сидел и думал: почему? За что? Ответ: а чтоб не забывали. Для этого, в большинстве, вообще все делается.
Авраамова, перебивает она. Это у него было два сына, Исаак и Измаил. Бог обещал, что он станет отцом множества народов, он и стал. Но знаете, говорит она, этим двум ребятам он был довольно-таки неважным отцом. Не такой уж редкий случай, не может она не прибавить.
Видите! Вот они как выворачивают Библию, эти бабы, им главное — обязательно уколоть мужчину. Конечно, я говорил про Авраама. Авраамова сына. Я разве сказал — Исаакова? Изредка, надо признать, она нет-нет, да и скажет дело. Вы помните, одного сынишку он вовсе услал из дома, а второго был готов заколоть, только дожидался, когда кто-то там у него в голове произнесет: валяй, закалывай!
Но вопрос в другом: как появился Эммануил? Я был не против рассказать ей. Даже хотел рассказать, я уже это объяснял.
Значит, с чего началось. В один прекрасный день моя жена приходит в администрацию Цилиной больницы и заявляет: послушайте, здесь больница или что? Я сейчас прямо от дочери. Моя дочь в положении. Это слепому видно. Что тут у вас творится по ночам? Кто смотрит за порядком? Подать мне сюда старшую сестру.
В положении? — говорят они, как будто слышат это слово первый раз. Забегали кругом, приходит нормальный врач, говорит: да, беременна. Точно. Еще что скажете новенького? — спрашивает жена. И пошло: встречи с психологом-консультантом, с лечащим психиатром, с врачом по нервам, с работником социального отдела, со старшей сестрой, с сестрой-хозяйкой. Жена говорит: Циля знает. Она не полоумная, у нее просто мысли немного путаются и депрессия. Она понимает, что у нее внутри, в утробе, дитя, как у нормальной женщины. Она этому рада. Она даже сказала жене: мама, у меня будет ребеночек — и поцеловала ее. Первый раз за два года. Как это вам понравится?
Тем временем производят дознание. Выясняется, виноват один из больничных садовников, цветной. Только он месяца два как взял расчет и уехал в Калифорнию. Я представлял себе, как это случилось. Циля всегда любила цветы. Девочкой вечно зароет в землю семечко и сидит целый день у цветочного горшка, ждет, когда вылупится цветочек. Так же, наверно, и за ним наблюдала. Он вскапывал землю. Бросал туда семена. А она все смотрела и смотрела.
Администрация принесла нам извинения. Извинения! Досадная случайность. Старшая сестра ушла на неделю в отпуск. Я бы мог слупить с них по суду миллион долларов. Не думайте, я советовался с юристом. Я тогда, когда только узнал, обращался в сыскное агентство, чтобы мне его разыскали. Собирался его убить. Разорвал бы на части. Что делать дальше? Опять созвали всех вместе. И психиатра, и психолога, одну только сестру-хозяйку не стали звать.
Единственная надежда, что она сможет жить более или менее нормальной жизнью, говорят они, — это если забрать ее из заведения, дать доносить ребенка и родить в положенный срок. Нет, говорю, я не согласен. Я этого не вынесу. Чтобы у моей Цили, такой Циленьки, как золото, был черный ребенок? Тогда психолог говорит: перестаньте, что за нетерпимость. Хватило наглости! Мало-помалу моей жене пришла хорошая мысль. Ладно, пусть. Мы его потом отдадим. Циле даже не обязательно показывать.
Вы исходите из ложных представлений, говорит их главный. Они все выражаются таким языком. А что это значит, это значит, мы должны взять ребенка к себе, и если нам действительно дорога наша дочь… Тут он читает нам целую лекцию насчет этого ребенка, что он связывает Цилю с жизнью и к тому же она, оказывается, с ума сходила по этому садовнику, этому черному поганцу с зеленой профессией.
Видите, я могу еще откалывать шуточки, потому что вы только взгляните на это удовольствие! Какой у меня завелся закадычный дружок. Куда я пойду, туда и он, даже когда хожу на тот конец парка погонять шары с итальянцами. Они, если увидят меня в супермаркете, зовут: эй, Изя! Тони заболел. Приходите, поддержите компанию. Жена говорит, Эммануила возьми с собой, пусть мальчик приглядывается, в какие игры играют мужчины. И я беру. Эти старые козлы, они тоже всякого повидали на своем веку. Они думают, это у меня какие-то благотворительные дела. И потом, многие из них люди необразованные. Им кажется, евреи все равно не совсем белые, так что на него особенно не пялятся. Он идет качаться на качелях, а они делают вид, что его вообще не было.
Нет, я не собирался уклоняться от предмета. А какой был предмет? Предмет был, как мы взяли ребенка. Моя жена, Нетти, миссис Зи, она меня прямо силой заставила. Говорит: мы должны взять этого ребенка на себя. Или я перееду с Цилей в Новые дома, и мы будем жить на пособие для бедных. Лучше решай, Изя. У нее брат важная птица по социальному обеспечению — так он ее подбивал; он, по-моему, еще и коммунист, если послушать, как он рассуждает последние двадцать-тридцать лет…
Он говорит мне: переживешь, Изя. Ребеночек, как-никак. Родная кровь. Если, конечно, ты не задумал гноить Цилю в этом заведении, пока не обнищаешь вконец и уже не сможешь за нее платить. Тогда ее сбагрят — не в Бельвю, так в другую колонию для хроников. Сперва будет как потерянная, потом станет овощью. Ты этого хочешь, Изя?
После таких разговоров я заболеваю. Я не могу ходить на работу. А пока Нетти каждый вечер рыдает. По утрам ходит неприбранная. Бродит по комнатам со щеткой, но не подметает. Начнет подметать, сразу в слезы. Поставит суп на плиту — ив спальню, падает на кровать. Скоро я начинаю думать, что ее тоже придется помещать в больницу.
Я сдаюсь.
Моя собеседница говорит: правильно, Изя, вы поступили, как надо. Что вам еще оставалось?
Так бы и заехал ей. Я человек не буйный, просто вспыльчивый, но скажите, кто ее спрашивал? Правильно, Изя! Сидит, глаза на меня таращит, кивает головой, очень правильная. Эммануильчик все-таки наконец на детской площадке. Отсюда видно, как он качается на качелях. Будет качаться хоть два часа подряд. Большой любитель этого дела. Заядлый.
Ну, плохая часть истории закончена. Теперь пойдет хорошая. Про то, как мы выбирали ему имя. Какое имя дать ребенку? Коричневому ребеночку. Цвета середка на половинку. Нежданному-негаданному.
В палате, где лежат роженицы, мамаши с новорожденными, Нетти говорит: Циленька, Цицеле, детонька (жена с ней так разговаривала, что, непонятно, или она сделана из золота, или из яичной скорлупы), цыпонька моя, как же нам назвать малыша?
Циля кормит. На ее белом теле лежит эта черненькая курчавая головка. Циля отвечает сразу: Эммануил. Немедленно. Я слышу это, я говорю: глупости. Глупо прицеплять к такому маленькому такое длинное еврейское имя. У меня старики дяди все с такими именами. Их потом начинают звать Манни. Дядя Манни. Она опять свое — Эммануил!
Чем плохо Давид, я предлагаю ласковым голосом. В честь твоего деда, пусть земля ему будет пухом. И Майкл чем плохо, говорит жена. Или как красиво — Джошуа. Теперь такие красивые имена дают детям! Хорошие современные имена. Сказать приятно.
Нет, говорит она, Эммануил. Поднимает крик: Эммануил, Эммануил. Хоть таблетку ей давай сверх положенного. Только из-за молока побоялись. Могло повлиять на молоко.
Ладно, все ей хором. Успокойся, Циля. О’кей. Эммануил так Эммануил. Ладно. Давайте сюда свидетельство о рождении. Занесите, Эммануил. Пишите. Пусть видит. Эммануил…
Через несколько дней приходит раввин. Пару раз поднял брови, так что? Главное, сделал свое дело, то есть брис. Иначе сказать, обрезание. Чтобы дитя принадлежало к сынам израильским. Так полагается при этом сказать. А что цветной, так не он первый. Говорят, давно в старину мы все в большинстве были с темной кожей. И кстати, чем я больше думаю, я бы не возражал уехать в Израиль. Мне рассказывали, там полно черных евреев. Там это самая обычная вещь. И зря про этот факт слишком мало освещают в газетах. Я же должен подумать о том, где ему жить. Может быть, здесь ему будет хуже. Потому что, когда ваш сын имеет тонкие понятия… ах, да что говорить.
А у вас в доме с этим как, в районе, — ну, там, где вы сейчас живете? Есть по соседству тоже черные?
Есть-то есть, только очень с гонором. Чем уж им так гордиться, не спрашивайте меня.
Потому что, говорит она, его должны окружать товарищи того же цвета, нельзя обрекать его на положение единственного в школе.
Слушайте, мы ведь все ж таки в Нью-Йорке, это ж вам не Ошкош какой-нибудь, штат Висконсин. Но ее уже понесло, не остановишь.
В конце концов, говорит, должен он рано или поздно узнать свой народ. Это с ними ему предстоит делить судьбу. Я понимаю, Изя, вам это непросто, хорошо понимаю, но такова истина. Одна моя знакомая в таком же положении переехала в более смешанный район.
Серьезно? — говорю я. И куда же, интересно?
Ну, есть сколько угодно…
Мне хочется сказать ей: минуточку, мы живем в этой квартире тридцать пять лет. Но я не могу. Нужно немножко посидеть совсем тихо, а мысли скачут и скачут. Бери пример с индусов, говорю я себе, остынь, Изя, не горячись. Но это выше моих сил. Слушайте, мисс, мисс Вера — сделайте мне одно одолжение, не учите меня.
Я не учу вас, Изя, просто…
Не отвечайте вы мне на каждое слово. И сыплет, и сыплет… Истина. Для чего? Для кого? Зачем? Верно Нетти говорит — это наше дело. Она мне будет рассказывать, как Эммануилу строить свою жизнь!
Много вы понимаете, гаркаю я. Пошла отсюда. Занимайся своими пикетами и не учи меня.
Она встает, глядит на меня как будто с испугом. Полегче, Изя.
Подходит Эммануил. Он слышит. У него тревога на рожице. Она тянется его погладить за то, что дед так раскричался.
Но я не потерплю. Прочь руки, гаркаю я. Не ваш ребенок! Не прикасайтесь к нему! Хватаю его за плечо и веду через парк, мимо детской площадки и знаменитой высокой арки. Она в первую минуту бежит за мной. Наталкивается на своих знакомых. Будет теперь о чем им рассказать. Они собираются в кружок, три женщины. Шушукаются. Оборачиваются, глядят. Одна машет рукой. Приветик, Изя!
В парке шум. Каждый имеет что сказать соседу. Играет музыка, тут стоят на голове, там жонглируют — кто-то даже приволок пианино, вы слышали что-нибудь подобное, сколько потов, наверное, сошло.
Четыре года назад я продал дело. Не стало больше сил работать. Но мне хотелось показать аптеку Эммануилу, что это была за красота, троих детей выучила в колледже, кое-кому и жизнь спасла — подумать только, одна маленькая аптека!
Ради мальчика я старался успокоиться. Мороженого хочешь, Эммануил? Держи, сынок, вот тебе доллар. Сходи купи. Вон дяденька торгует. Сдачу взять не забудь. Я нагибаюсь, целую его. Нехорошо, что он слышал, как я ору на женщину, и у меня рука дрожит до сих пор. Он отбегает на несколько шагов, оглядывается проверить, что я не сдвинулся с места хотя бы на дюйм.
Я тоже не выпускаю его из вида. Он машет мне шоколадным мороженым на палочке. Оно немножко потемней его. Из этой оглашенной толпы выходит молодой парень, идет ко мне. За спиной приторочен младенец. Это теперь такой фасон. Показывает на Эммануила, спрашивает приветливо, как будто так и надо: ух, до чего занятный детеныш, это чей? Я не отвечаю. Он повторяет: нет, правда, до чего забавный.
Я только смотрю ему в глаза. Этот еще чего хочет? Или я обязан рассказывать ему историю моей жизни? Мне это надо? Уже рассказывал, хватит. Так я таки ответил, очень громко — чтобы никто больше ко мне не лез: а вам какое дело, мужчина? Вам непонятно, чей он? У вас, между прочим, чей ребенок на спине? На вас не похож.
Он говорит: тихо, тихо, приятель, вы что? Я ничего не хотел сказать. (Вы видели в последнее время человека, чтобы чего-нибудь хотел сказать, когда открывает рот?) Я кричу, он потихоньку отступает назад. Женщины стайкой судачат возле памятника. До них порядочное расстояние, но, слава богу, на то они имеют радар. Разом оглядываются, снимаются с места и налетают на этого парня. Они, в отличие, говорят очень тихо. Что вы пристали к старому человеку, ему без вас не хватает неприятностей? Оставьте его в покое!
Парень говорит: да я к нему не приставал. Я только спросил.
Ну а он вот считает, что приставали, говорит Вера.
Тогда ее подруга, лет сорока, сердитая такая, давай орать: ты за своим ребенком смотри, понятно? Кричит: оглох, что ли? Естественно, третья тоже подает голос, не хочет отставать. Тычет пальцем в его куртку. Я вас, мой милый, встречаю здесь не первый раз, смотрите, доиграетесь. Он пятится, пятится от них; уходит. Они пожимают друг другу руки.
Потом эта их Вера идет ко мне и улыбается до ушей. Честное слово, Изя, бывают же люди, правда? В печенку лезут. Крепко мы ему выдали, а? И снова чмок меня в щеку. Циле большой привет, ладно? Она обнимает подруг за плечи, и они перебрасываются между собой словами, как мотор заводят. Вдруг заливаются смехом. Машут Эммануилу на прощанье. Смеются. Помирают со смеху. Всего хорошего, Изя… пока…
Так я говорю: что это было, Эммануил, ты можешь мне объяснить? Ты заметил что-нибудь смешное? Первый раз в жизни он мне не отвечает. Он пишет на дорожке свое имя. ЭММАНУИЛ. Эммануил, большими заглавными буквами.
А женщины уходят от нас. И говорят, говорят. Не наговорятся.
Она приехала в Ирландию почти без вещей, с одним лишь чемоданом и в длинном джинсовом пальто. Пальто она купила два года назад в Виргинии, о революционерах там и слыхом не слыхали, однако оно было подбито кроваво-красным шелком, который уже начал протираться по подолу. Еще она привезла две пары уличных туфель: красные кожаные — в них она пришла сегодня в Сент-Стивенс-Грин, и бежевые, из замши — те остались, обиженно закусив удила, в скромной комнатке пансиона, в обществе одного лишь Самуэля Беккета. На бумажной обложке книжки под названием «В ту пору», проникая взглядом в самую душу человечества, сидел Беккет собственной персоной: длинные пальцы правой руки покоятся на колене, пальцы левой, изогнувшейся вопросительным знаком, обхватили подбородок. На задней обложке этой тоненькой книжки издатель поместил такую фразу: «В темноте пустой сцены мы видим бледное лицо старика. Из темноты ему слышатся голоса — это все его голоса, — они говорят о прошлом: с тоской, раскаяньем, грустью, отрывочно». И тут же — ошеломляющая цена: 50 пенсов.
Она приехала в Ирландию не ради красот природы и не затем, чтобы искать корни. Это она знала точно. Брендан Биэн сказал однажды — вернее, как это с ним нередко случалось, ляпнул невпопад, — что ирландцы и евреи не нация, а психоз. Может быть, она потому и приехала ни с того ни с сего в страну, где никого не знала, что ее тянуло приобщиться к этому тяжелому распаду личности (так вебстеровский словарь определяет зону поражения, источник душевной боли), а право на то ей обеспечили донегольские предки. Оставив позади свою заживо погребенную юность, она сидела на скамейке в Сент-Стивенс-Грин во власти чудесного ощущения, что она наконец-то дома. Случись туристу, кто бы он ни был, заговорить с ней сейчас о дикой красоте ирландской природы или об удивительном гостеприимстве ирландцев, она бы лишилась чувств, умерла от восторга у него на глазах.
Она наткнулась на этот оазис в первый же свой день в Дублине. Густая листва, вставшая стеной по другой стороне пруда, была до того сочной, что, если бы мимо проходили караваны верблюдов, они потянулись бы к ней вислогубыми мордами и принялись бы срывать нежные побеги желтыми зубами. Крикливые утки и злобные чайки, резко вспенивая воду на поворотах, беспорядочно носились по пруду — ведь сверкающая гладь не разделена на полосы движения, на ней нет дорожных знаков, запрещающих разворачиваться, сердито взмахивать крыльями или щелкать клювом, нет и регулировщика, который мановением руки в белой перчатке приказывал бы пернатым и перепончатым то останавливаться, то продолжать путь. Солнце пригревало, в джинсовом пальто становилось жарко, и она не спеша расстегнула его, гадая, уж не потянется ли через ее плечо к воде атласная морда зебры или пятнистая шея робкого жирафа. Когда-то, еще внучкой — где, где она теперь? Там же, где все внуки — ушла в свою ли жизнь, в свою ли смерть? — она спросила: не карта ли нарисована на шкуре жирафа? И чей-то голос — теперь и не вспомнить, чей — ответил: «Да, это карта всего мира».
На зеленом газоне за скамейкой в этот обеденный час не было длинноногих представителей вымирающего отряда млекопитающих, только конторские и банковские служащие, продавцы да безработные отдыхали, привольно растянувшись на траве — одни притворялись, что спят, другие обнимались. Вдалеке звонили колокола, отбивая полдень, когда эту мирную картину неожиданно нарушил молодой человек. На нем был серый твидовый пиджак и бежевые брюки; он резко опустился на скамейку, даже не взглянув на женщину на другом конце, и запустил пальцы в каштановую шевелюру. Руки у него были широкие и тяжелые с виду, как наковальни, ладонь — огромная по сравнению с крохотной записной книжкой, которую он только что вытащил из кармана. Он с ходу принялся строчить в ней маленьким, под стать гному, карандашом. Строчку за строчкой старательно заполнял он миниатюрные странички, неслышно, одними губами повторяя слова, ложившиеся на бумагу. Она еще не настолько освоилась тут, чтобы определить, кто он — ирландец или англичанин. Но по тому, как он то и дело посматривал на хаотичные маневры птиц на воде, как судорожно сжимали его пальцы с красными костяшками крошечный карандаш, она решила: молодой человек пишет не иначе как хронику птичьих раздоров.
Но вдруг — с внезапностью выстрела из снайперского ружья — он вскочил, и карликовые блокнот с ручкой упали к его ногам. Как сумасшедший рванулся он к воде и хлопнул в ладони так оглушительно, что птицы все до единой поднялись в воздух. Мамаши-утки в панике побросали птенцов и с шумом рвущегося шелка понеслись к другому берегу, в укрытие тропической зелени, а чайки взвились ввысь, хлопая белыми и упругими, как паруса, крыльями и осыпая пронзительными проклятьями всех, кто остался внизу.
— Кыш, мерзавцы! А ну, пошли отсюда! — закричал молодой человек и снова ударил в широкие обветренные ладони. Теперь уже не только птицы — клерки и конторские служащие встрепенулись и разом приподнялись в траве.
— Эй ты, лимонник, не трожь их! — крикнул один из мужчин — выговор его был до того не похож на речь человека в твидовом пиджаке, что, казалось, они изъяснялись на разных языках.
— Черт бы побрал этих чаек! — Молодой человек повернулся к людям на газоне. — Из-за них уткам и вообще всем, кто поменьше, ничего не достается!
— Такая жизнь, приятель. Так уж повелось у нас в Ирландии, — отозвался другой голос с изумрудной травы, и одна за другой парочки залились смехом; темноволосые девушки снова прилегли на траву и нежными голыми руками обняли мужчин — ведь обеденный перерыв был уже на исходе, — а те привычным движением притянули к себе подруг.
Англичанин же, одинокий в своем гневе, покраснев как мальчишка, стоял у воды и не знал, на кого обрушить ярость — на чаек или на людей. Потом наклонился и поднял блокнот с ручкой, такие маленькие, что они полностью скрылись в его руке.
— Наверняка патлатый америкашка — вот хамская рожа! — громко сказал он, опускаясь на скамейку. Но, кинув взгляд на женщину, смущенно поправился: — Невероятное хамство, — сказал он, пораженный тем, что его, именно его, назвали лимонником. — Не иначе как хипарь, а прикидывается ирландцем, — сообщил он возвращающимся птицам.
— Зря вы обиделись, — сказала женщина, разглядывая красные туфли — и двух дней не прошло с тех пор, как они ходили по калифорнийской земле.
Вероятно, он школьный учитель, подумалось ей, и эти хлопки — единственный способ призывать к порядку, который остался у него теперь, когда он вне стен школы. Она хотела объяснить ему, что селезни позорят птичье общество и подруги их просто не в своем уме, если они мирятся с этим. Ни для кого не секрет (могла бы она объяснить ему), что стоит селезню выполнить свой долг по продолжению рода, как он тут же махнет хвостом и был таков. И никогда больше ни подруге, ни детям не видать ни его перепончатой лапки, ни лоснящегося крылышка, разве что он случайно пронесется мимо, весь в мыслях о другой. Но вместо этого чужестранка в джинсовом пальто поделилась с англичанином сведениями совсем другого рода.
— Я слышала, — сказала она, — когда английским матросам приходилось подолгу патрулировать морские границы, их поили соком лайма — отсюда и пошло прозвище. Этот сок помогает от цинги, — сказала она.
— К сожалению, я ничего подобного не слыхал, — сказал англичанин; ее объяснения он воспринял как личное оскорбление. Из-под сдвинутых бровей он мрачно смотрел на чаек, лощеных, как выдраенные яхты, когда они идут вдоль берега. Утки возвращались к привычным занятиям: утята, желтые как одуванчики и легче одуванчикового пуха, метались по воде в погоне за мухами и кружащимися словно в вальсе пауками, то и дело теряя и находя, чтобы тут же вновь сбиться с него, рябью струящийся путь, который прокладывала их мать; тем временем парочка уточек-недоростков, обособленных своим девичеством, спали, спрятав головы под темные крылья и покачиваясь во сне, будто стояли на якоре при легком приливе.
— Я писатель, — продолжал англичанин.
Он, как выяснилось, приехал из Лондона в Дублин, чтобы собрать, подробно изучить и издать письма, которые некогда знаменитые люди Ирландии писали на склоне лет не менее знаменитым людям Англии.
— Я записываю сюда свои мысли, чтобы не улизнули, — объяснил он, тыча пальцем в не повинный ни в чем блокнот. — Вечно они норовят удрать. — Молодые люди, которые только что лежали растянувшись на траве, один за другим поднимались и покидали солнечную поляну, чтобы вернуться к своим прилавкам, окошкам касс, конторским книгам. — Ирландцы всегда любили писать письма, взять хотя бы леди Грегори[25], Йитса, Джеймса Стивенса[26], О'Кейси, — сказал англичанин упавшим голосом, явно подозревая, что для неискушенного человека эти имена ничего не значат.
— У Самуэля Беккета письма очень короткие. Четыре-пять строчек, не больше, — заметила женщина, и ее вдруг поразила мысль, что и нынешние поэты и драматурги, быть может, вот так же сидят на скамейках в безлюдных уголках парка и пылко, самозабвенно, в одиночестве строчат письма друг другу.
— Вот как? Ничего об этом не знал, — сказал англичанин, внимательно следя за осторожными маневрами чаек, которые постепенно приближались. Правда, он готов был признаться, что за два месяца пребывания здесь он несколько изменил свои взгляды — не пересмотрел, нет, но изменил. Он скрестил ноги и носком ботинка из добротной английской кожи раздраженно пинал ирландский воздух. — По-моему, ирландцы, все как один, — бессердечные убийцы, — сформулировал он свои выводы.
— Может быть, вы и правы, — сказала она, подумав. — Взять хотя бы Йитса: вы, конечно, знаете про то, как Йитс не пустил Мод Ганн[27] в дом — в ее собственный дом, который она предоставила в его пользование, — дом этот неподалеку отсюда, окнами выходит в парк. Правда, время было позднее, — сказала она, — кроме того, он знал, что за ней гонится полиция и дело может кончиться плохо. Йитс, — сказала она беззлобно. — Стихи у него, что и говорить, прекрасные, но вместо сердца — сенаторская медаль[28].
— Я говорил об ирландцах вообще, а не о великих писателях, — удалось вставить англичанину.
— Кстати сказать, это случилось за несколько лет до того, как Йитсу пересадили семенники от шимпанзе, — рассуждала женщина. — Нет, вы только подумайте, каково было несчастному шимпанзе лишиться детородных органов. Совершенно бессердечный поступок. Я с вами согласна, — сказала она.
Молодой человек ошеломленно уставился на нее — в его глазах, как у лошади, понесшей вскачь, мелькнуло что-то безумное.
— Не могу смотреть, как они обращаются со своими детьми, — сказал он глухим от ярости голосом. Казалось, он того и гляди сорвет ботинок с ноги и запустит им не то в нее, не то в чаек. — Не их же, бедняжек, вина, что у родителей наследственная тяга к алкоголю, — сказал он, и женщина спросила себя, с какой стати она здесь, в центре Дублина, слушает заносчивые разглагольствования этого англичанина. А он — стал бы он слушать, если бы О’Кейси, потрепав его по плечу, сказал, что все три подъездные башни Дублина — это твердыни нищеты, раскаяния, страдания?
— До отрочества, а то и чуть после, — продолжал англичанин, — ирландские дети верят всем громким обещаниям, которые слышат с амвона и в исповедальне. Потом, когда выясняется, что их провели — да еще как! — они не долго думая отправляются по пути, проторенному еще их родителями, прямехонько к стойке любого питейного заведения — лишь бы их туда впустили.
Теперь настало время свершиться чуду. Даже если ей придется встать на рельсы, чтобы преградить путь медленно надвигающемуся грузовому составу его мыслей, она обязана это сделать. Нужно во что бы то ни стало остановить вагоны, чьи скрежещущие оси и колеса еле-еле проворачиваются из-за десятилетиями разъедавшей их ржавчины. И если потребуется, чтобы она в своем джинсовом пальто и красных туфлях бросилась на рельсы, — она готова! Но судьба сама позаботилась о чуде — те самые дети, о которых разглагольствовал англичанин, бежали гурьбой по траве, откуда только что ушли продавцы и клерки.
Младшие шли медленнее, держась за руки гувернанток, матерей, теток, а то и старших сестер, и ни одна из этих женщин не была, что называется, «под мухой». Американка, правда, сразу заметила, что в этой группе нет ни отцов, ни дядей, ни дедов — вероятно, мужское население Дублина уже буянило в пивных; впрочем, и бабушки (Боже, благослови их седые букли!) сидели по домам и потихоньку надирались в свое удовольствие. Но от каких бы сомнительных родителей ни происходили дети, в их ясных черных глазах еще светилась доверчивость. Черные блестящие волосы, ровно подстриженные челкой на лбу, чередовались с яркими, как огонь, кудрями над синими — совсем саксонскими — глазами. Девочки в зеленых юбках в складку и цветастых блузках, мальчики в бежевых шортах бежали к воде мимо скамейки, через дорожки, и голоса их звучали ликующе, подобно волынкам или флейтам, и хоть бы один захныкал, заныл, а ведь их было человек тридцать, не меньше. Некоторые несли в руках мятые бумажные пакеты, и флотилия чаек, мгновенно оценив обстановку, отбросила колебания. Черные кожаные лопасти лапок заработали быстрее, и, расталкивая уток и друг друга, чайки ринулись на берег.
Англичанин, конечно же, заметил и как чайки приближаются, и как рябит шелковистая гладь воды позади их белых хвостов, но даже не шелохнулся. Женщина перевела взгляд с детей — они опустились на колени, благоговея перед всеми птицами, как бы их ни называли, — на англичанина и увидела, что он прирос к скамейке, словно его скрючило от боли. Хорошо бы сказать ему, пронеслось в ее голове: совсем не важно, какие письма некогда писали или не писали друг другу давно усопшие ирландцы, а важно вот что: лебеди-самцы по очереди со своими подругами высиживают яйца на прочном сооружении из хвороста, тростника и ила, которое они возводят на пару, едва кончится медовый месяц. Ей хотелось сказать, что во всех без исключения странах, когда птенцы впервые проковыляют на тоненьких лапках к воде и пустятся вслед за матерью в чреватый гибелью путь по вражескому краю, где их подстерегают коварные течения и подводные островки водяных лилий, лебедь защищает их своей красой и отвагой. И еще ей хотелось раз и навсегда оправдать в его глазах мужчин и женщин, рыб и птиц; объяснить, что в жизни, да, пожалуй, и в смерти, каждый может выбрать себе роль: так, голуби, чьи скорбные подруги неутешно рыдают по весне, любят лишь раз в жизни, подобно лебедям. Но не успела она и рта раскрыть, как англичанин вскочил со скамейки.
— Почему морские чайки не взяли с собой детей, как утки? — спросила чуть ли не самая маленькая черноволосая девочка — она опустилась на колени у самой воды и кидала крошки птицам, кричащим на разные голоса. Ответил ей присевший на корточки рыжий мальчишка.
— Да потому, — сказал он, бережно, небольшими порциями распределяя свой запас корок, чтобы дерущимся птицам досталось поровну. Его ноги были в медно-золотистом пушке, тесные бежевые шорты грозили вот-вот лопнуть по шву. — Потому что детей здесь могут пристрелить, — сказал он.
Англичанин как будто не слышал их разговора, взгляд его привлекла одна из гувернанток, матерей или теток — кто их разберет. Она стояла у воды в выцветшем лилова-том платье с ребенком на руках и пыталась вложить корку в его ручку.
— Дети, — сказал англичанин, и это слово прозвучало у него как упрек, — дети не должны, ни в коем случае не должны позволять чайкам отнимать…
— Зачем же их неволить — пусть делают, что хотят, — мягко прервала его женщина в выцветшем платье. Сквозь ее черные с проседью волосы просвечивали золотые сережки, а от перепадов умопомрачительного акцента замирало сердце. — Они столько сюда добирались, и уж вреда от них, во всяком случае, никакого.
— Но это же несправедливо! — взорвался англичанин, покраснев по уши.
— Да они одну только несправедливость всю свою жизнь и видят, — кротко, терпеливо объяснила ему женщина.
— Здесь, в Дублине? — спросил англичанин, и в голосе его сквозила насмешка.
— Они приехали сюда на каникулы, — сказала женщина. — Они с севера, из Белфаста, — сказала она, тщетно прилаживая пальчики ребенка, чтобы из них не выпала корка, но его, видно, до смерти напугали птичьи крики.
Англичанин еще чуть постоял в нерешительности, зажав в руке блокнот и ручку, потом повернулся и зашагал прочь, яростно размахивая руками, точно летящая к морю огромная чайка.
Я — от Бога и хочу обратно к Богу.
(Посвящается Уильяму X. Гэссу)
Усевшись у окна в последнем ряду салона первого класса для некурящих, Бенджамин Нимрам затолкал под кресло впереди себя большой плоский портфель «дипломат», приладил и защелкнул пристежной ремень и, сняв темные очки, упрятал их во внутренний карман пиджака, а сам повернулся и поглядел в окно, за которым по отсвечивающему бетону плясал дождь. Очки — это была выдумка его жены, он воспринял ее, как воспринимал почти все женины выдумки: любовно, но чуть-чуть, слегка, поджав уголок рта, чем выражал неведомо для жены — так он по крайней мере думал — некоторую иронию, сдобренную толикой меланхолического фатализма, который, если вдуматься, присутствовал во всем, что бы он ни делал. При этом Нимрам вовсе не был унылым человеком. Наоборот, когда он отучился выходить на эстраду с «бетховенской хмурью на челе» (это была у них с женой такая семейная шутка; но потом она стала достоянием широкой публики, наряду с нравом его «роллса», и то и другое жена по нечаянности выболтала в очередном интервью), — так вот, оказалось, что лучезарная детская улыбка перед взлетом на дирижерский пульт для него тоже естественна, как дыхание или, во всяком случае, как натруженное дыхание гобоиста. Недавно он пожаловался жене — скорее примеряясь, чем всерьез, — что как-то неудобно себя чувствуешь, когда тебя всюду узнают в лицо.
— Ах, бедненький, — сказала жена, округляя глаза, и он усмехнулся про себя и подумал, что теперь не оберешься суеты. — Надо будет купить тебе эти нынешние темные очки с поляризованными стеклами.
— Отличная мысль, — согласился он и сразу же представил себе, как будет выглядеть: человек в темных очках, со смуглым, крупным лицом, брови густые, мясистый нос, до неловкости дорогой костюм. «Не хватает только кольта за пазухой», — подумалось ему, но он не показал вида, только дернул уголком рта.
— Что-нибудь не так? — немедленно спросила жена. Она стояла в дверях, одной ногой уже переступив порог, держа в руках пакет с химикалиями и садовый совок — собралась покопаться в саду. Вскинув голову, она поглядела на него через плечо и бодро улыбнулась — вот так же она улыбалась на теннисном корте: подчеркнуто любезно и воинственно.
— Что же может быть не так? — он развел руками. — Сегодня по дороге куплю.
— Джерри тебе привезет, — возразила она. — Я позвоню и закажу.
Джерри был молодой улыбчивый полуяпонец, он считался у них чем-то вроде садовника, хотя, что именно он делал в саду, помимо того, что простаивал часами, скрестив руки на груди, или катался взад-вперед на большой зеленой газонокосилке, Нимрам так и не мог взять в толк.
— Прекрасно, — сказал он. — Замечательно.
Она послала ему воздушный поцелуй и убежала.
Бедняжка Арлина, подумал он и с усмешкой покачал головой. «Я считаю, что этот брак был мне назначен судьбою» — так выразилась она в беседе с одним журналистом. Потом, когда она читала свои слова, ей самой подчас бывало неловко до слез; однако давать интервью не переставала. В этом она видела свой долг жены — постоянно подогревать интерес публики к его имени. Правда, она не раз зарекалась быть осмотрительнее, сознавая, что в печати все выглядит по-иному, да и репортеры «определенного пошиба», как она выражалась еще норовят твои слова переиначить — пустяк подают как трагедию, не понимают шуток, а то вдруг, ни с того ни с сего, на нее же обрушатся с нападками (один даже обозвал ее «музыкальной идиоткой»); но потом это забывалось, и она опять выкладывала им все, что думала. Нимрам ее, разумеется, только хвалил, что бы она ни заявляла. Она же не из дурных побуждений. Даже в хитростях, на которые она пускалась, хлопоча о формировании его «образа» или заполняя его налоговую ведомость, была простодушная открытость полей, простиравшихся вокруг ее отчего дома в Мичигане — их фамильного «деревенского домика», в котором, когда он еще не принадлежал их семье, случалось, гостил Генри Форд-старший.
На самом-то деле Арлина мало чем могла быть ему полезна (хоть он и старался ей всячески показывать, что нуждается в ней и ценит ее заботы) — разве что своим элегантным присутствием на всякого рода сборищах, например при учреждении какого-нибудь фонда. «Честная мичиганская девушка», как она сама себя называла, из республиканской среды, состоявшая — до замужества — в организации «Дочери Американской Революции», она исподволь, а вернее, открыто, демонстративно с самого рождения готовилась к солидной и ответственной должности Доброй Жены. Она была хорошей ученицей — даже отличной, сказал бы Нимрам в минуту неосторожности, если бы у него бывали такие минуты, — и на лету схватывала навыки, потребные для этой роли, как уличная собака хватает куски мяса. Она не особенно много читала (книги были второй страстью Нимрама) и музыкой тоже увлекалась не слишком — за исключением той, которой дирижировал Нимрам; зато завела дом, как у венских аристократов прошлого века, и умела «подать» мужа, безошибочно выбирая рестораны, вина и благотворительные организации, покупала ему не только одежду по своему вкусу (а вкус ее он признавал безупречным, хотя, случалось, и вздергивал поначалу недоуменно бровь), но и особняк за городом подыскала в самый раз — бывшее обиталище затворницы-кинозвезды; и подходящие машины находила: сначала «порше», но потом, по здравом размышлении, конечно же, «роллс-ройс», — и даже очень подходящего очаровательного фокстерьерчика, которому дала кличку Трикси. Арлина знала и умела все, что полагается на Дальнем Западе знать и уметь обеспеченной жене и хозяйке, включая и кое-ка-кие постельные секреты (которые вполне могла не сегодня завтра с мичиганской простотой открыть ка-кой-нибудь кумушке из журнала «Пипл» или из лос-анджелесского «Таймса»). Но при всем том у нее бывали, он знал, минуты неуверенности, когда она чувствовала себя в чем-то несостоятельной и вообще не на высоте.
— Как тебе дом, ничего? — один раз спросила она его с жизнерадостной улыбкой, но с таким смятением во взгляде, что сердце Нимрама так и рванулось ее утешить. Впрочем, только сердце, а сам он остался сидеть в кресле недвижно, как скала, с размеченной партитурой на коленях.
— Разумеется, — ответил он ей тогда. — Замечательный дом! Я в восторге!
Наедине с женой или в кругу близких друзей он иногда говорил так зычно, что бедняжка прямо вздрагивала.
— Ну и хорошо, — сказала она и улыбнулась еще жизнерадостней, а потом добавила опять неуверенным тоном: — Неплохое помещение капитала, ведь правда?
Нимрам мог бы сказать ей на это, будь он — не он, а кто-нибудь другой:
— Не все ли равно? Что такое дом? Я — величайший дирижер мира, или один из величайших. Мой дом — культурное человечество…
Но такие вещи Нимрам не говорил никогда, даже в приступе ярости, которые, как всем известно, редко, но все же на него находили.
Ее неуверенность была почти мукой, как ни старалась она это скрыть, поэтому он опустил партитуру на пол, подавив мимолетное опасение: можно ли вот так без присмотра оставить ноты на ковре, еще прибежит собака и заслюнявит? — и, рывком поднявшись из кресла, шагнул к жене, обнял, прижался щекой к щеке, говоря:
— Что еще за чепуха такая? Прекрасный дом, он мне безумно нравится!
Должно быть, он слишком необузданно выражал свои восторги, или же просто вечные заботы мира навалились ей на плечи тяжелым бременем, нарушилась стройность мироздания, на какое-то время все стало зыбким, и не нашлось надежной опоры, поддержки, даже в могучих объятиях ее прославленного дирижера: во всяком случае, она сморгнула слезы и произнесла со смущенным смешком:
— Извини. Надо же, какая я дура.
И прикусила губу, взвалив теперь на себя грехи мира.
— Идем, — сказал он тогда. — Пообедаем в городе.
То было его неизменное средство от любых горестей, которые не поддавались сублимации с помощью дирижерской палочки; он брал на себя временно роль божества, но не от гордыни, просто Бога это, как видно, не интересовало.
— Но ведь дома обед уже… — Она отступила на шаг, она колебалась.
— Нет, нет и нет, — деспотически прервал он ее. — Ступай оденься. Мы едем обедать в город.
Свечи, лучащиеся сквозь бутылку с вином, снежный блеск столового серебра, как ее греза о вечности, люди в зале, по двое, по четверо переглядывающиеся, узнавшие знаменитого дирижера, — событие в их жизни, о котором будут вспоминать завтра, и через неделю, и, может быть, через год, и оно будет поддерживать их в безрадостную минуту, воспоминание об этом обеде, внезапно благословенном, будто это сам господь бог явился посидеть среди них. Скрытая ирония и печаль легли маленькой складкой в углу его рта.
Нимрам был не из тех, кого мучает вопрос, не слишком ли высокого мнения он о самом себе и о своей роли в мире. Просто он был музыкант, или не так уж просто: он был интерпретатор Малера и Брукнера, Сибелиуса и Нильсена — почти так же, как его жена Арлина — заботясь о том, чтобы он был одет как надо, и следя за тем, чтобы на лице у него вместо знаменитой «бетховенской хмури» сияла не менее знаменитая теперь счастливая улыбка, и касаясь губами его щеки в ту минуту, когда он, по обыкновению спеша, погружался наконец в сон, — была верным и преданным интерпретатором Бенджамина Нимрама. Жизнь Нимрама была полной, вернее, даже счастливой. Можно ее рассматривать — и Нимрам сам так думал в редкие минуты самоудовлетворения — как сплошную череду громких успехов. Он дирижировал всеми величайшими симфониями мира; удостоился получить от наследниц партитуры Тосканини — сокровищницу секретов старого маэстро; был в близкой дружбе со многими величайшими музыкантами современности. Его так часто везде и всюду именовали гением, что он постепенно привык и так и считал, что он действительно гений, ни больше и ни меньше, так уж случилось, просто человек, которому неслыханно повезло. Будь у него от рождения чуть менее тонкий слух или не такой невозмутимый характер, не такие безупречно четкие жесты, обнаружься у него физический недостаток — сердце, например, слишком слабое для такой нагрузки, или артрит, это проклятье многих дирижеров, — он бы все равно, конечно, был симфонистом, но уже более умеренным в своих амбициях, более скромным в самовыражении. Какие бы карты ни сдала Нимраму на руки судьба, он бы научился обходиться и малым. Но карты ему достались все самые лучшие, и он это сознавал. И упивался своим везением — сидел всегда развалясь, распялив на животе длинные, сильные пальцы, как после сытного обеда, и веселился от души, будто малое дитя, несмотря на седые виски и грузную фигуру (на сам ом-то деле одни крепко сбитые мышцы), — человек, который живет в свое удовольствие, и недосуг ему кого-то там презирать и подсчитывать, воздают ли ему должное, тем более что должное ему воздавали. Он принадлежал к числу избранных. И плыл по жизни, точно белая яхта, изукрашенная праздничными флагами.
Дождь за окном лил, не ослабевая, спины людей и низкие крыши вагончиков, бегущих к самолету и от самолета, то и дело озарялись беззвучными всполохами молний. По проходу за спиной у Нимрама с долготерпением толстовских крестьян проталкивались все новые пассажиры, занимая места в салоне туристского класса, он видел краешком глаза их отражения в стекле и вчуже думал: есть ли среди них такие, есть ли хоть один, кто бывал на его концертах, вообще на симфонических концертах, кому небезразличен мерцающий призрачный идол его жизни? Никто из них как будто даже не обращал внимания на бодрую эстрадную музыку, которую бездумно цедили невидимые самолетные репродукторы. Ее, благодаренье богу, сразу выключат, как только самолет наберет высоту, но все-таки есть что-то трогательное в этом заботливом уверении авиакомпании: «Все будет хорошо! Слушайте наши записи! Все будет хорошо!» Они словно и не слышали успокоительной музыки, эти дети случая, старые и молодые, готовящиеся в полночный час к перелету через континент, но, может быть, все же им от нее становилось лучше, спокойнее на душе.
У него за спиной профессионально-добрый голос произнес:
— Ну вот. Сюда, пожалуйста. А их я пока заберу. Так удобно?
Он оглянулся: в соседнем кресле расположилась вновь прибывшая девушка — вернее, девочка, — и стюардесса как раз брала у нее из рук пару металлических костылей.
— Большое спасибо, — отвечала его соседка, обеими руками нашаривая по бокам концы пристежного ремня.
— Они будут стоять у меня в головном отделении, — стюардесса вскинула костыли на плечо, придерживая одной рукой. — А если вам что понадобится, зовите меня, хорошо?
— Большое спасибо, — кивнув, повторила девочка. Она вытащила концы ремня и смотрела, как работает застежка. Потом поняла, вдруг улыбнулась, еще раз кивнула и защелкнула на себе ремень. И мельком посмотрела на Нимрама, тут же отведя взгляд. Ей было, должно быть, лет шестнадцать.
Он тоже отвернулся с бьющимся сердцем: ее лицо запечатлелось у него перед глазами. Она была так похожа на Арлину — только гораздо моложе, — что вполне сошла бы за ее пропавшую сестру. Этого не могло быть, он знал. В семействе его жены никогда ничего не пропадало, и тайн тоже не было, кроме рождественских сюрпризов. Но какая-то упрямая детская часть его ума ухватилась за эту мысль и не отпускала. И волосы такого же оттенка, как у Арлины: рыжевато-каштановые, а наружный слой посветлее; с виду мягкие, шелковистые, словно сноп света. И такой же точно лоб, нос и рот, и подбородок. По крайней мере так ему показалось с первого взгляда. Теперь, покосившись украдкой, он заметил, что у девочки нос прямее Арлининого, пожалуй, покрасивее, и веснушек поменьше. Но все равно сходство при ближайшем рассмотрении становилось только явственнее.
Она подняла глаза, увидела, что он на нее смотрит, улыбнулась и опять стала смотреть в другую сторону. Но голубизна ее глаз оказалась гораздо тусклее, чем у Арлины, и разница так поразила его, что он сам диву дался: с чего это он взял, что они похожи? Он пересел поудобнее, прокашлялся и опять поглядел в окно на струи дождя. Но в стекле, в нескольких дюймах от своего лица, увидел ее отражение — она наклонилась вперед и что-то вытащила из кармашка на спинке переднего сиденья, журнал, может быть, или «Правила безопасности» в целлофановой обертке.
— Надеюсь, они знают свое дело, — проговорила она.
Нимрам посмотрел на нее. Она не шутила. Естественно было бы улыбнуться и промолчать. Но он почему-то спросил:
— Вы в первый раз летите?
Девочка кивнула и улыбнулась в ответ такой испуганной улыбкой, что Нимрам едва не расхохотался.
— Не волнуйтесь, — сказал он. — Пилот сидит впереди. Случись что, ему достанется первому. Так что пилот сейчас озабочен больше всех. — Нимрам подмигнул.
Девочка смотрела на него, занятая какой-то невысказанной мыслью, а улыбка, забытая, все еще чуть освещала ее лицо. Ему показалось, что он знает, о чем она думает. Ей сейчас не до шуток. Должно быть, гадает, как это понимать, что пилот озабочен? Нервничает, может быть? Выходит, он нервный? И на него нельзя положиться? А этот господин рядом с нею, он что же, знаком с пилотом?
— А вы что же, знакомы с нашим пилотом? — и вправду простодушно спросила она и улыбнулась немного приветливее.
— Шутка, — ответил Нимрам. — Старейшая шутка авиапассажиров. Означает, что не надо бояться.
Она опять опустила глаза на табличку с «Правилами безопасности».
— Просто, знаете, когда такой дождь… — негромко проговорила она. — А что бывает, если в самолет попала молния?
— По-моему, это совсем не опасно, — солгал Нимрам. Ровно год назад погиб Венский квартет: сбило молнией самолет, в котором они летели. — И потом, мы не полетим туда, где молнии. Теперь есть такие замечательные метеокарты и радары… И вообще мы на всем пути будем выше любой грозы. Вы здесь живете, в Лос-Анджелесе?
Девочка глядела на него с растерянной улыбкой. Она не слышала вопроса. Командир экипажа в это время выключил музыку и сообщил пассажирам свою фамилию и все обычные сведения: предполагаемую высоту полета, и время в пути, и погоду, а также передал дружеский совет авиакомпании насчет спасательных ремней. Рука соседки Нимрама лежала на подлокотнике кресла. Он рассмотрел ее кисть, потом перевел взгляд, сравнил со своей и нахмурился. Что-то тут было не так. Она ведь и в самолет пришла на костылях. Он еще раз искоса взглянул на ее лицо. Как и рука, лицо было землистое, чуть одутловатое. Должно быть, какая-то болезнь крови.
Подошла стюардесса, наклонилась над ними и заговорила, обращаясь одновременно к обоим — может быть, думала, что они летят вместе. Волосы у нее были ярко-рыжие до красноты, бычья кровь с металлическим отливом. И лицо, рядом с девочкиным, возмутительно цветущее. Она назвала их по фамилии: «мистер Нимрам, мисс Кертис» — штрих, от которого у Нимрама опять горько дернулся угол рта, а почему, он бы и сам затруднился объяснить, как-то это касалось вежливости и ранимости, коммерческой вежливости, конечно (он представил себе, как стюардесса торопливо просматривает список пассажиров первого класса, заучивая, согласно инструкции, их имена), но все же это была вежливость, старинный, вечный вызов грозе и ночи: когда их самолет свалится на крутом вираже в Тихий океан, или обломит себе крыло о какой-нибудь пик, или взорвется в воздухе, или рассыплется огнем и осколками по Мохавской пустыне, они умрут поименно, как мистер Нимрам и мисс Кертис. По крайней мере те из них, кто являются пассажирами первого класса.
— После того как мы ляжем на курс, — говорила стюардесса, — авиакомпания предлагает пассажирам на выбор следующие напитки…
Она стала перечислять названия, а мисс Кертис слушала, растерянно наморщив лоб. Она заказала кока-колу, а Нимрам — вино. Стюардесса любезно улыбнулась и двинулась дальше.
Когда самолет пришел в движение, ни он, ни она этого даже не заметили. Девочка поинтересовалась, часто ли Нимраму приходится летать на самолетах, и он пустился в подробное перечисление: Нью-Йорк, Париж, Рим, Токио… При этом он весь сиял, бодро жестикулировал, словно полеты для него — величайшее удовольствие в жизни. На самом деле это было далеко не так, полеты утомляли и раздражали его, но страха он не испытывал — Нимрам вообще ничего в жизни не боялся, до сих пор, во всяком случае, а ему в июне исполнялось сорок девять лет. Вернее, если уж быть совсем точным, он не боялся ничего, что могло бы случиться с ним самим, а опасности, угрожавшие другим, его пугали. Один раз его машину стукнули на лос-анджелесской скоростной автомагистрали, Арлина была тогда с ним, она ударилась головой о приборный щит и потеряла сознание. И Нимрам, вытаскивая ее из машины, кляня на чем свет стоит полицейских, которых, когда нужно, ни за что не дождешься, и крича на безмозглых зевак, столпившихся вокруг, вдруг спохватился, что весь дрожит, как осиновый лист. Часто в постели, обняв спящую жену, он лежал и прислушивался к безмолвию в доме и к отдаленному вою грузовиков, проносящихся по шоссе за две мили от них, а сам чувствовал, как на него давит почти непосильный груз страха за нее, будто небо давит на крышу их дома огромной могильной плитой, — и это при том, что все было в порядке, Арлина живая и здоровая, десятью годами моложе его и крепкая, как лошадь, от всех своих теннисов и бассейнов.
Сколько он ни летал — сотни раз, если не тысячи, — никогда ничего опасного с ним не случалось, и он уже верил, что и не случится; но он знал, насколько дано знать наперед человеку, что, даже если и попадет в катастрофу, страха, скорее всего, не ощутит. Ему, как всем, случалось слышать признания людей, которые боятся смерти, в этом чувстве он не видел ничего зазорного или предосудительного, но факт тот, что сам он его не испытывал. «Значит, ты счастливец», — недоверчиво сказала ему как-то Арлина и сделала каменное лицо, как всегда, когда ей казалось, что ее критикуют. «Да, счастливец», — подумав, согласился он. Это был главный, определяющий факт его биографии.
И вдруг мисс Кертис прервала его восторженные похвалы воздушному транспорту.
— Смотрите, мы движемся! — вскрикнула она и сунулась к окну у Нимрама за спиной. Вид у нее был такой изумленный, словно с места двинулся не самолет, а дом.
Нимрам тоже посмотрел в окно — мимо плыли желтые огни, по мокрому бетону взлетной полосы тянулись бело-голубые отсветы отдаленных неоновых надписей. В это время по внутреннему радио магнитофонный голос невидимой стюардессы принялся объяснять, как пользоваться кислородной маской и где расположены запасные двери; а их знакомая живая стюардесса, чуть округлив глаза и приоткрыв рот, мягкими жестами беззвучно указывала то туда, то сюда, похожая на азиатскую танцовщицу. Соседка Нимрама слушала с сумрачным безнадежным видом, как школьница, которая непоправимо запустила предмет и не в состоянии понять то, что объясняют на уроке. Маленькая рука на разделяющем их подлокотнике еще больше пожелтела.
— Не волнуйтесь, — сказал ей Нимрам. — Увидите, вам понравится.
Но она была так испугана, что не могла ни ответить, ни повернуть голову.
Тут взвыли на полной мощности моторы — почему-то их рев напомнил Нимраму вступительные аккорды брамсовской Первой симфонии, — и под окном, чуть вправо, зажглись бортовые огни, ослепительно яркие, как прожектор или как головной фонарь паровоза, их лучи пронзали пелену дождя, словно могучим усилием воли, заливая светом мокрый бетон впереди и внизу под крылом. Начался быстрый, яростный разгон перед взлетом. Нимрам, как заботливый дедушка, прикрыл руку девочки своей ладонью.
— Взгляните, — с улыбкой пригласил он ее, кивнув в сторону окна, но она еле заметно покачала головой и крепко зажмурилась.
И снова его, как и в первую минуту, поразило сходство. Он попытался припомнить, при каких обстоятельствах Арлина вот так же зажмуривала глаза. Ясно представил себе лицо жены — они были где-то на природе, возможно, в Англии, — но конкретнее ничего не вырисовывалось, один только солнечный, зелеными разводами фон; и память, зашевелившаяся было в подполье сознания, не ожив, померкла. А музыка Брамса все звучала и звучала у него в голове, торжественная, величавая, искристая, как город в переливах огней, лучащихся далеко внизу за дождем. Самолет накренился, закачался, будто пароход на волнах, бортовой огонь врезался в клубящуюся мглу, высоко задралось огромное черное крыло, внезапно побелело в заоблачной вспышке молнии и снова стало черным, чернее прежнего. Потом самолет выровнялся, и пилот снова обратился по внутреннему радио к пассажирам. Но Нимрам, нахмурив по-бетховенски лоб, ничего не слышал. Самолет, подпрыгивая и скрипя, как старая колымага, продолжал набирать высоту, чтобы подняться над непогодой.
— Боже мой, — прошептала девочка.
— Ничего, ничего, все в полном порядке, — сказал Нимрам и сжал ее руку.
Звали ее Анна. Ей было, как он и думал, шестнадцать лет. Жила в Чикаго. И хотя она не назвала ему своей болезни и не сказала прямо, что обречена, из ее слов все можно было понять достаточно ясно.
— Удивительно, — сказала она. — У меня бабушка — девяносто два года, другая — восемьдесят шесть. Наверно, не в этом дело. А на кого падет выбор. — И коротко, смущенно улыбнулась. — Вы, должно быть, бизнесмен?
— Более или менее, — ответил он. — А вы учитесь в школе?
— Да. В старшем классе.
— Наверно, дружите с мальчиками?
— Нет.
Нимрам покачал головой, словно бы от удивления, и поспешил посмотреть вперед, ища другую тему для разговора.
— А вот и стюардесса нам пить несет, — заметил он.
Девочка улыбнулась и кивнула, хотя стюардесса была еще за два ряда от них.
— Нам, кажется, так и не удалось подняться выше грозы, — проговорила она. Она смотрела из-за спины Нимрама, как бастионы туч за окном то озарялись, то меркли и снова озарялись вспышками молний. Самолет все еще подпрыгивал, будто натыкался на препятствия, более плотные, чем воздух и тучи, быть может, на Платоновых воздушных зверей.
— Еще минута, и все успокоится, — сказал Нимрам.
Девочка простодушно поинтересовалась:
— А вы разве верующий?
— Да нет. — Он поправился: — Более или менее.
— Более или менее бизнесмен и более или менее верующий? — с улыбкой повторила она, словно разгадывала загадку: — Тогда, значит, вы игрок?
Он рассмеялся.
— Вот, оказывается, на кого я похож!
Не переставая улыбаться, она приглядывалась к нему, задерживая взгляд на его черной, с проседью, буйной шевелюре.
— По правде сказать, я не знакома ни с одним. В кино только видела.
Нимрам подумал: ишь, какая умница. До него только теперь дошел смысл ее вывода: значит, игрок?
— Все мы, я думаю, немного игроки, — произнес он и сразу устыдился, что вещает как философ или, еще того хуже, поэт.
— Я знаю, — отозвалась она без горечи. — Одни выигрывают, другие проигрывают.
Он покосился на нее. Если в этом же духе и дальше пойдет, беседа с ней будет не из приятных. Почему она так открыто и прямолинейно разговаривает, — потому что он незнакомый человек, попутчик, которого она больше никогда не встретит? Нимрам медленно сплел и расплел пальцы на коленях жестом, не столько нервным, сколько беспристрастно-осуждающим, и, насупив суровее обычного седые брови, подумал, что, пожалуй, сейчас самое время достать работу из портфеля.
Он еще не додумал свою мысль, когда над ними склонилась стюардесса и помогла его соседке опустить складной столик. Нимрам свой опустил самостоятельно и взял из рук стюардессы бутылку и стакан. Но не успел он себе налить, как вдруг самолет словно наткнулся на покатую каменную стену поперек неба и, взмыв круто вверх, с трудом выровнялся.
— Боже мой, господи милосердный! — прошептала девочка.
— А вот вы так действительно верующая, — заметил Нимрам и улыбнулся.
Она не ответила. Она сидела, вся напрягшись, быть может, немного обидевшись на него, и придерживала свой расплескавшийся стакан на промокшей салфетке.
Снова по внутреннему радио зазвучал голос командира экипажа, он словно бы посмеивался над их страхами.
— Приносим извинение, что не смогли прокатить вас по гладенькой дорожке, но похоже, что мать-Природа нынче разнервничалась не на шутку. Будем подымать самолет на три тысячи футов, посмотрим, не удасться ли ее перехитрить.
— А это не опасно? — тихо спросила девочка.
Нимрам потряс головой.
— Как в кресле-качалке, — заверил он ее.
Они почувствовали, когда самолет, задрав нос, пошел вверх, так круто, что даже у Нимрама на душе слегка заскребли кошки. Тряски и скрежета стало меньше. Нимрам перевел дух и налил себе вина.
Девочка медленно, осторожно подняла к губам свою кока-колу, отхлебнула чуточку и поставила стакан обратно.
— Надеюсь, в Чикаго погода не такая, — сказала она.
— Конечно, не такая.
Он приветственно поднял к ней свой стакан с вином, но она даже не заметила, и тогда он поднес его ко рту и выпил.
Очнувшись, он не мог сообразить, долго ли спал и снилось ли ему что-нибудь. Рядом спала соседка, привалившись немного к его плечу, самолет мерно гудел, словно напевал себе под нос, а за окном, внизу простиралась бескрайняя тьма, казалось, земля неслышно провалилась и ушла из-под них в бог весть какие глубины. А здесь, в полутемном салоне, было покойно и хорошо. Скоро и посадка, осталось каких-нибудь неполных два часа. В зале ожидания его будет встречать Арлина, сияющая, еще радостнее, чем обычно, после трех суток, проведенных без него у родителей. И он, конечно, будет рад ей не меньше; но вот сейчас, хотя минута встречи быстро приближалась, сейчас он чувствовал себя выше всего этого, он завис над бешеным бегом времени, как одинокая нота флейты над безмолвным, замершим оркестром. Кто знает, быть может, и сам самолет парил сейчас в пространстве, не смещаясь, как неподвижные золотые проколы звезд на небосводе.
В салоне стало прохладно. Осторожно, чтобы не потревожить спящую, Нимрам натянул ей на плечи плед. Она пошевелилась, дрогнул мускул на скуле, но продолжала спать, дыша глубоко и мерно. Через проход старушка вдруг открыла глаза, уставилась настороженно прямо перед собой, прислушиваясь, будто хозяйка, которой померещились взломщики в кухне, и снова с полным безразличием смежила веки.
Нимрам разглядывал спящую девочку. На лбу у нее, несмотря на прохладу, выступили бисеринки пота. Ему захотелось отвести ей волосы от лица, они, верно, щекотали, он уже поднял было руку, но удержался и опустил обратно на колени. Такая юная, она годится ему в дочери, подумал он, поджимая губы. Слава богу, что она ему не дочь. И сразу же укорил себя за эту мысль. Ведь какому-то бедняге она дочь. Тут Нимраму пришло в голову, что она могла бы и Арлине быть дочерью, еще с тех времен, когда они с Нимрамом не были знакомы. Арлине тридцать девять, девочке шестнадцать.
Он почувствовал, как шевельнулись волосы у него на голове и какой-то совсем другой холодок дохнул в лицо, словно тучка пробежала между солнцем и его душой. «Не спрашивай!» — просила Арлина всякий раз, как он пробовал навести разговор на ее прежнюю жизнь, на ее прежние сердечные дела. «Я была шалая, — смеясь, говорила она. — О господи!» И тыльной стороной кисти прикасалась к его щеке. Та же темная, детская сторона его воображения, которая раньше готова была видеть в девочке Арлинину сестру, теперь со слепым упрямством ухватилась за эту новую мысль. Умом, левым мозговым полушарием, он понимал ее вздорность. Арлинин смех не содержал в себе брошенного младенца, а лишь игривые намеки на юношеские эскапады, любовь на пляже или на заднем сиденье в машине, вечеринки с выпивкой в домах у подруг, когда родители в отъезде, где-нибудь в Кливленде или Детройте, а потом, позже, когда она была уже взрослой, переживания более серьезные и печальные: недолгий брак с человеком, который имел какое-то отношение к нефтедобыче. Обо всем этом Нимрам в общих чертах знал, хотя Арлина с ее англосаксонскими понятиями о приличиях — «к чему жалобы? к чему объяснения?» — делиться с ним воспоминаниями не любила.
Предполагать, что эта девочка — ее дочь, так или иначе было глупо и беспочвенно, если такая мысль, раз закравшись в душу, и осталась где-то в темных тайниках, то вопреки его воле, как хитрая крыса в подполье, которую не берет ни яд, ни ловушка. Но все равно, даже решительно отвергнув это безосновательное подозрение, он обнаружил, что видит теперь свою соседку немного в ином свете. Он чувствовал в груди и под ложечкой словно бы отзвук той муки, которую должны были испытывать ее родители; перед этой тенью чужого горя он, завзятый счастливец, мучительно сознавал свою беспомощность.
Его тесно обступили какие-то странные образы, воспоминания, словно бы пустячные, но при этом мучительные, как бывает во сне. Воспоминания, мысли… даже трудно определить. Он словно оступился неосторожно — и вывалился из времени, настоящее смешалось с прошлым в один протяженный миг, и Нимрам оказался одновременно и теперешним, и шестнадцатилетним, в возрасте своей соседки.
Он ехал в поезде ночью, один, через штат Индиана. Сиденья в вагоне, когда-то плюшевые, красные, все вытерлись от времени, залоснились и почернели. Под рукой — рычажок с черным круглым набалдашником, как на рукоятке переключения скоростей в автомобиле, если нажать, спинка откидывается. А в дальнем конце вагона какой-то старик в черном кашляет, кашляет ужасно, словно хочет выхаркнуть собственные легкие. На весь вагон горит один фонарь, под ним сидит кондуктор в черном картузе, надвинутом на самые очки, и старательно пишет что-то, а сам приговаривает, даже не взглядывая на кашляющего: «А, чтоб ты сдох! А, чтоб ты сдох!» Нимрам увидел все это совершенно отчетливо, даже до жути, и оркестровый перестук колес звучал в его ушах не менее реально, чем гул самолета. Колеса и стыки рельсов аккомпанировали бормотанью кондуктора, подхватывая его и преображая в музыку, в дурацкий, навязчиво повторяющийся мотив: «А, чтоб ты сдох (тук-тук). А, чтоб ты сдох (тук-тук)…»
Он помнит, что засыпал тогда в вагоне и вдруг просыпался, охваченный ужасом, ему казалось, что поезд сошел с рельсов и проваливается в пространство, но при взгляде в окно, за которым проносились смутно-серые кусты и деревья и вспаханные поля, белеющие под луной, будто старые кости, он успокаивался: поезд несся, стуча колесами, но все было в порядке. И происходило это словно бы вот только что, или даже в эту самую минуту, но при всем том еще и страшно давно; с тех пор он пережил бессчетное множество поездок — в поездах, в автобусах, на самолетах, — был дважды женат, женился в третий раз, играл в концертах, дирижировал оркестрами, участвовал в благотворительных вечерах, хоронил друзей. Он видел военные эскадрильи в небе над Бруклином, слышал взрывы в порту, о которых молчали в газетах; был свидетелем рождения Израиля и выступал с Израильским филармоническим оркестром; да чего он только не испытал в жизни! А ей всего шестнадцать лет, ее голова свесилась без подушки, как цветок на слабом, изогнутом стебле. И всего того времени, что он поглотил с такой торопливостью, даже не успев заметить, как оно уходит, — целые столетия, как ему казалось сейчас, — этого времени для девочки не будет.
То, что он чувствовал, было не жалостью и даже не гневом на несправедливое мироустройство, а скорее какой-то глубокой растерянностью и потрясением. Будь он человек верующий — он веровал, разумеется, но не в общепринятом смысле, — он бы сейчас должен был возроптать на бога за беспорядок во вселенной или, уж во всяком случае, задумался бы недоуменно над несовпадением действительности и идеала. Но мысли Нимрама шли в другом направлении. Бог тут вообще ни при чем, а действительность и идеал — вещи сугубо академические. Единственное, что сознавал Нимрам, глядя на спящую девочку — нездоровая бледность на лице, голова свесилась отрешенно, нечувствительно, как неживая, — единственное, что он сознавал, это свою полную беспомощность. Счастливец, он ничего не может и поэтому ни на что не годится, грош ему цена, ему и всей его жизни, легковесной, никому не нужной, точно старый гриб-трутовик, точно уходящий в небо жидкий дымок. Он был с ней почти не знаком, но чувствовал сейчас, хотя и сознавал, что это неправда, но ведь могло бы быть правдой, если бы девочка и в самом деле приходилась ему дочерью, тогда бы дозволь только Природа, мать тревог и безмолвии, — и он не колеблясь обменялся бы жизнями со своей соседкой.
Она вдруг громко вскрикнула во сне и открыла глаза.
— Ну-ну, все хорошо, — сказал он, прикоснувшись к ее плечу.
Она растерянно спросонья потрясла головой.
— Ой, — опомнившись, она смутилась и покраснела, изжелта-серые щеки залила бурая краска. — Простите! — Опять испуганная улыбка. — Мне приснился сон.
— Все в полном порядке, — заверил он ее, — ни о чем не надо беспокоиться, все в порядке.
— Смешной сон, честное слово, — она опять так сильно тряхнула головой, что легкие волосы взметнулись. Она отстранилась от Нимрама и подняла ладони к глазам. — Просто удивительный! — Опустила руки и прищурившись уставилась в окно, припоминая, что ей снилось. Он понял, что ошибся: сон, который ей приснился, был не страшный. — Вроде бы я нахожусь в помещении, в старом, замшелом погребе, и там со мной какие-то существа, я хочу открыть дверь… — Она огляделась: не подслушивает ли кто? Но все спали. Посмотрела на него — не могла решиться, рассказывать дальше или нет. И неуверенно продолжала: — Я попробовала открыть дверь, а ручка оторвалась и осталась у меня в руке. Я тогда стала царапать ногтями, как-то открыла, не знаю как, — она сдвинула брови, с усилием припоминая, — вроде бы дверь отвалилась, и оказалось, что там, снаружи, где должен быть внешний мир, там только и было что… — Опять покраснела, не договорив. Но, убедившись, что он внимательно, заинтересованно ждет, докончила, смущенно пожав плечами: — Там сначала была земля, глина, но потом она разбилась, как скорлупа, и открылась большая просторная комната, вроде зала, и в ней — все мои куклы и игрушки, которые когда-то сломались или потерялись. И все как новенькие.
— Интересный сон, — сказал Нимрам, глядя ей не в глаза, а в переносицу; потом, почувствовав, что этого мало, добавил: — Сны бывают удивительные.
— Я знаю, — кивнула она и сразу же спросила: — Который сейчас час, вы не знаете? Долго еще до Чикаго?
— У них там время на два часа вперед. На моих сейчас…
Она не дала ему договорить:
— Да-да, я просто забыла. — Ее вдруг всю передернуло. — Тут не холодно?
— Морозильник, — ответил он.
— Слава богу, — Она посмотрела за его спиной в окно и сразу повеселела. — Смотрите, развиднелось! Молнии больше не блещут.
И тряхнула головой, откидывая волосы.
— Гроза осталась позади, — сказал он. — Я вижу, вы больше не боитесь.
— Ошибаетесь, — возразила она и улыбнулась. — Но уже не так, это верно. Все-таки я по-прежнему молюсь.
— И правильно делаете.
Она покосилась на него и поспешила отвести взгляд.
— Многие не верят в молитвы и во все такое, — сказала она, неуверенно улыбаясь и глядя прямо перед собой. — И другим говорят, что это глупость. Все равно как вот если мальчик хочет играть на скрипке, а не на духовых или ударных. В нашем школьном оркестре вся струнная группа — девочки, только один мальчик, бедняжка, играет на альте. — Она замолчала, искоса взглянула на него и сказала с улыбкой: — Удивительно, до чего бестолково я вам рассказываю.
— Очень даже толково.
Она дернула плечом.
— Не знаю, одни говорят, есть бог, другие — что нет, и те и другие так определенно, просто чудеса. Лично я не уверена ни в том ни в другом, но, когда страшно, я молюсь.
— Это как в старом анекдоте, — начал было он.
— Вы любите музыку? — перебила она его. — Классическую?
Нимрам нахмурил брови.
— Д-да, пожалуй. Иногда.
— Кто ваш любимый композитор?
Нимраму впервые в жизни пришло в голову, что, пожалуй, его любимый композитор — Машо.
— Бетховен, — рискнул он.
Ответ оказался удачным.
— А любимый дирижер?
Он сделал вид, что задумался.
— Мой — Сеиджи Одзава, — сказала она.
Нимрам поджал губы и кивнул.
— Да, я слышал, что он здорово дирижирует.
Она опять тряхнула головой, чтобы откинуть волосы со лба. Какая-то мысль отвлекла ее, сделала напряженным лицо, оттянула книзу уголки губ. Девочка сложила ладони на коленях, потом с усилием подняла голову и посмотрела в глаза Нимраму:
— Дело в том, что, понимаете, я сказала вам неправду.
Он вопросительно поднял брови.
— На самом деле я дружу с одним мальчиком. — И торопясь, словно из опасения, чтобы у нее не спросили фамилию этого друга, объяснила: — Знаете, как бывает, когда знакомишься с человеком, хочется показаться интереснее, чем ты есть. Ну вот. — Она опять потупилась, видно было, каких трудов ей стоит признание. — Я напускаю на себя трагизм.
Он растерянно замер, не решаясь улыбнуться, и ждал, что она скажет дальше.
Она что-то пробормотала, он не расслышал, наклонился к ней, и тогда она произнесла громче, но все равно едва слышно:
— Я, как у них говорится, безнадежная, но понимаете, это ведь все равно ничего не значит. Просто… Мне страшно и хочется плакать, и все такое, только когда я говорю себе словами: «Я скоро…» — Он почувствовал, что это правда: если она выговорит все до конца, то заплачет. Она перевела дух и продолжала: — Если наш самолет разобьется, для меня это почти не имеет значения, немного раньше, и только, но все равно, когда мы взлетали при грозе, среди молний… — Она снова на минуту подняла на него взгляд. — Ничего не понятно, да? — В глазах ее были слезы.
— Вовсе нет, — сказал он. — Все понятно.
Она стиснула руки и улыбнулась в мучительном смятении и в то же время удовлетворенно, радость с вызовом взмыла над грузом печали.
— Ну, не знаю. Только на самом-то деле я дружу с одним мальчиком. С тем самым как раз, что играет на альте. Он неплохой мальчик. То есть очень даже хороший, замечательный. Стивен его зовут. — Обеими ладонями она вытерла с глаз слезы. — Нет, правда, это просто удивительно. На самом деле я очень счастливая. — Засмеялась и прикрыла ладонями лицо. Спина ее вздрагивала.
Нимрам молча похлопал ее по плечу.
— Я потому решила вам сказать, — пояснила она, когда смогла говорить, — что вы ко мне так добры. Мне не хотелось, чтобы у вас…
— Ерунда, — сказал он. — Это относится к каждому из нас.
— Знаю, — ответила она и засмеялась сквозь слезы. — Это правда, правда! Как мой дядя Чарли говорит, он мамин старший брат, живет с нами, он говорит: самое интересное, что все животные на Ноевом ковчеге просто ополоумели от страха.
Нимрам рассмеялся.
— Он удивительный человек, — продолжала она. — Только все время кашляет. Он умирает от эмфиземы легких, а попробуйте скажите ему, чтобы он бросил курить трубку или чтобы показался врачам, дядя Чарли в такую ярость приходит, куда там! На самом-то деле он боится, что это дорого, а притворяется, будто презирает врачей. Стоит ему услышать слово «врач», и тут же начинается крик: «Лжепророки! Факиры! Спекулянты! Наживаются на своих лекарствах!» Голос у него такой оглушительный. Папа говорит, его надо вместо сторожевой собаки перед домом посадить, чтобы лаял, воров пугал.
Она смеялась.
У Нимрама заложило уши. Самолет пошел на снижение. Помолчав минуту, Нимрам сказал:
— Строго говоря, я тоже был с вами не совсем искренен. На самом деле я не бизнесмен.
Она заглянула ему в лицо с детским жадным любопытством.
— На самом деле я дирижер симфонического оркестра.
— Правда? — Она насупилась, приглядываясь, не лжет ли он: — Как ваша фамилия?
— Нимрам. Бенджамин Нимрам.
Она прищурила глаза и опять смущенно посмотрела в сторону. Нимрам видел, что она лихорадочно роется в памяти.
— По-моему, я ваше имя слышала, — проговорила она.
— Sic transit gloria mundi[29], — с шуточным сокрушением произнес Нимрам.
Она с улыбкой откинула волосы со лба.
— Я знаю, что это значит.
Зажегся сигнал «Не курить». Внизу, мерцая огнями, разворачивалась земля.
В зале аэропорта О’Хэйра он сразу разглядел в толчее жену — она стояла неподвижно и улыбалась, берет и пальто на ней были темно-красные, почти черные. Он заспешил к ней. Вот она его заметила — неподвижная картина вдруг нарушилась, будто ожило очень старое живописное полотно, — подняла руку, помахала, вернулась в настоящее время и шагнула ему навстречу. Он снял и сложил темные очки.
— Бен! — радостно воскликнула она, и они обнялись. — Милый, у тебя ужасный вид! — Она отступила на шаг, осмотрела его и снова обняла. — По телевизору передавали, что в Лос-Анджелесе была страшная гроза, такой не помнят. Я ужасно волновалась!
— Ну-ну, — он, успокаивая, прижал ее к себе. — Как тебе гостилось у мамы с папой?
— А вы-то как долетели? Болтало, должно быть, ужасно? А за Трикси приехали из питомника?
Он взял ее за руку, и они, шагая широко и в ногу, пошли на стоянку.
— С Трикси все чудесно, и долетели мы чудесно, и вообще все чудесно.
Она насмешливо запрокинула голову и спросила:
— Ты что, пьян, Бенджамин?
Они, не сбавляя хода, обошли чету пререкающихся стариков с палочками.
— Я познакомился с одной девушкой, — сказал он.
Она пытливо заглянула ему в глаза.
— Хорошенькая?
Спросила, поддразнивая, шутя; но что-то в ней по-ястребиному насторожилось. Этого следовало ожидать. Он до нее уже был два раза женат, и они с ним во всем такие разные, день и ночь. Откуда взяться уверенности? А он вспомнил, как ему тогда на минуту подумалось, что та девочка — Арлинина дочь. Рано или поздно, он знал, он непременно спросит ее об этом прямо; когда-нибудь, но не сейчас. «Ополоумели от страха», — повторил он про себя, и в углу его рта снова появилась суровая складочка. Ему представился Ноев ковчег, как огромное, слепое, бессмысленное существо, испуганно пробирающееся ощупью в ту сторону, откуда повеяло Араратом.
— Чересчур юная, — ответил он. — Совсем еще, можно сказать, не от мира сего.
Они шагали очень быстро, как всегда, легко и плавно обгоняя остальных. Нимрам на ходу иногда оглядывался через плечо, надеясь увидеть Анну Кертис. Глупая мысль, он понимал, ведь она будет идти последняя из последних, весело болтая, хотелось ему верить, или же опять «напуская на себя трагизм». Красные полы Арлининого пальто развевались, на щеках пылал румянец.
Анна Кертис, ступив на землю, сразу же узнала от отца, кто был ее добрый сосед в самолете. И на следующий вечер, когда Нимрам с Чикагским симфоническим оркестром исполнял Пятую симфонию Малера, она присутствовала в зрительном зале, сидела с родителями во втором амфитеатре. Они опоздали и вошли в зал, когда кончилась «Музыка на воде», которой Нимрам открыл программу. Ее отец получил билеты только в последнюю минуту, а ехать из их района в город было далеко. Они пробрались на свои места, пока оркестранты на сцене пересаживались, добавлялись новые инструменты, а те, что играли Генделя, со скрежетом сдвигали стулья к середине.
Она никогда еще не видела малеровского оркестра — девять валторн, ряд за рядом скрипки и виолончели, длинная шеренга сверкающих труб, ослепительных, как огни электросварки, за ней другая шеренга — тромбоны, два полукруга контрабасов, четыре арфы. Все так величественно, даже жутковато. Этот огромный оркестр заполнял просторную сцену от одного края до другого, точно черная птица, которая из-за своих гигантских размеров неспособна подняться в воздух, только раскинула крылья и воинственно выставила голову — залитое светом пустующее возвышение для дирижера. Когда наконец увеличенный оркестр был в сборе и все вновь пришедшие настроили свои инструменты, свет в зрительном зале померк, и вдруг, словно по какому-то знаку, невидимому простым смертным, сидящие внизу начали хлопать в ладоши, следом за нижними захлопали и люди вокруг нее. Вот уже и она громко захлопала, и ее родители, гул аплодисментов звучал все громче, все слитнее, выманивая на свет дирижера. И он выскочил, словно барс, ликующий и грозный, сверкнул в улыбке зубами, на ходу взмахом длинных рук поднял на ноги весь оркестр. Обменивается рукопожатием с концертмейстером, взлетает на возвышение — свет отразился от его волос, — кланяется публике, широко раскинув руки, а потом выпрямляется и стоит, вздернув подбородок, словно упивается их радостью, их чудесным доверием. Но вот он отворачивается, распахивает партитуру — аплодисменты стихают, а он на миг замирает над партитурой, словно всматривается в показания сложнейших счетчиков' и приборов. Вот поднял палочку; музыканты взялись за инструменты. Он расправил плечи, вытянул вперед руки ладонями вниз и замер, будто колдуя, завораживая свою армию музыкантов, и они застыли, перестали дышать, перестали жить — будто все, кто умер за долгие века человеческой истории, собрались и ждут невозможного. Но вот его правая рука шевельнулась — совсем чуть-чуть, почти играя, — ей в ответ прозвучал зов трубы, предостерегая и публику — ряды смутно белеющих лиц, уходящие во тьму, — и безмолвствующий, залитый светом оркестр. Теперь задвигалась его левая рука, и оркестр ожил, сначала неуверенно, но предвещая такое пробуждение, которое девочке даже не снилось. Началось что-то новое, вся широкая долина оркестра заговорила, спокойно, безмятежно, один большой размах музыки, блестящей и острой, как огромная коса, — Анна никогда в своей жизни не слышала такого широкого звучания, словно все человечество, кто жив и кто умер, собралось для общего натиска. Звук мчался по земле, набирая мощь, растя напряжение, полный неверия, даже страха, но и ярости, гнева, — и вдруг, так удивительно просто, оторвался и взлетел. Она взяла за руку отца, как накануне Бенджамин Нимрам держал за руку ее.
Мать наклонилась к ней, точно дерево на ветру.
— Ты уверена, что это он?
— Конечно, он!
За спиной у них укоризненно кашлянули.
Живого шлейфа не взметнется нить,
Кораблику жемчужному не плыть.
И комнат одиноких ряд —
Где, тусклою дремотою объят,
Жилец растил скорлупчатый наряд —
Лежит перед тобою обнажен;
Свод радужный разбит,
Склон солнцем освещен[30].
На днях мой ученик принес в класс раковину наутилуса, наполовину спиленную, — сувенир с Гавайских островов. Вот, оказывается, в какой дали проводят отпуск родители некоторых ребятишек, а посмотришь на наш городок (Матэр, штат Массачусетс, население 47 тыс. человек) — и в жизни не подумаешь, что в городе вообще водятся деньги.
Я держал сувенир в руке и изумлялся его пропорциям: совершенной логарифмической спирали с чередой камер — в центре крохотные, а потом все крупней и крупней, с изогнутыми перегородками. Я поднял раковину и показал классу.
— О чем в стихотворении не сказано, так это о том, что наутилус мерзкий, прожорливый моллюск, который с помощью камер лавирует вверх-вниз в поисках жертвы.
Я произнес это с горечью, и ученики — те, что слушали, — посмотрели на меня удивленно. Они-то в себе разбираются получше меня — за редким, может, исключением. Раковина навеяла на меня воспоминания о Карен. Она любила природу, ее маленькие ослепительные причуды. И вот теперь в ярком свете высоких окон класса — ее класса — сияла золотисто-оранжевая с белизной раковина. Я рисовал на доске спираль, стрелки, изящную сифональную трубочку, с помощью которой хищник-наутилус вершит свое гидростатическое колдовство, и вспоминал, как в глубине дома, в большой пронизанной светом спальне для гостей, Карен нежно водила по мне оранжево-золотистыми волосами и маленькими белыми грудями.
Но желание не всегда приходило мгновенно: я прибегал потный, взвинченный, снедаемый угрызениями совести — я не только лишал себя дневного перерыва, но нередко — казалось, ничего важней нет на свете — смывался из школы в «окно» между уроками (урок у нас длился пятьдесят минут) и мчался через весь город к ней на двадцать минут, а потом еще пятнадцать минут — дорога назад, и с визгом влетал на стоянку у школы в своем стареньком, подаренном родителями Моники «фальконе» на глазах у учеников, что слонялись лениво по двору или, пристроившись возле велосипедов, потихоньку курили. Может, они бы и обратили на меня внимание, но ведь учителя то и дело приезжают, уезжают, а дети и понятия не имеют, что нужно делать и чего делать не нужно, чтобы жизнь шла своим чередом, и, хотя они тьму энергии тратят на то, чтоб изучить нас вдоль и поперек, они и представить не могут, что за безумный хаос наша жизнь; то, о чем они грезят, мы творим наяву. И что бы они ни писали на стенах в уборных, откуда им знать, что мои пальцы и лицо пахнут ее мускусом, а моя собственная сифональная трубочка все еще ноет от сладчайшей боли удовлетворения.
Карен и Алан жили на Вязовом холме, где фабриканты и их управляющие построили себе когда-то большие добротные дома в викторианском стиле. А наша школа, открытая в 1950 году, расположилась на месте бывшей фермы на другом берегу реки. Нас разделял только дряхлеющий центр города, и мы напоследок еще успевали выкурить по сигарете и поговорить, так что у меня была возможность узнать, что наша связь значила для Карен и какое место она занимала в ее жизни. Мой отец в свое время работал на тех чахлых фабриках. Я был поздним ребенком, и мне едва минуло двадцать, когда кашель и пьянство свели его в могилу; может, поэтому на меня накатывала злоба и на фабрики, и на него, и на весь наш городок, когда я несся сломя голову к следующему уроку и застревал в мрачных улочках фабричного квартала. В безнадежной попытке перестроить его отцы города ввели здесь одностороннее движение.
Мой дед приехал сюда из Италии строить фабрики. Старший брат когда-то был автомехаником, сейчас он один из владельцев магазина запчастей и инструментов и держит в руках инструменты, лишь когда торгует ими. Средний брат продает страховые полисы. Меня же прочили во врачи, с практикой в Бостоне, но, когда отца извела эмфизема легких, я был рад и тому, что окончил колледж. Получил диплом, степень магистра и теперь преподаю в старших классах естественные науки. Недавно меня назначили заместителем директора: у меня стало на два урока в день меньше и вторую половину дня я провожу в канцелярии. Сначала я надеялся выбраться из этого городишка, но у нас тут связи — когда я поступал на работу в школу, в попечительском совете оказался знакомый отца, его бывший мастер, — так что я здесь и по сей день. Осенью тут чудесно. К тому же недавно — с помощью некой электронной фирмы, снабдившей компьютерами весь наш 128-й маршрут, — и наша местная экономика стала передовой.
Отцу Алана, старому Джейку Оунсу, принадлежала небольшая фабрика под названием «Пилигрим» — из тех, что теснились вдоль реки; она закрылась одной из последних. Сороковые годы подходили к концу, прошло лет двадцать, а то и больше с тех пор, как предприятия посолиднее продали свое оборудование южанам. Одни говорили, что в этом промедлении сказалась трогательная преданность Джейка городу и своим рабочим, другие — что Оунсы просто ни черта не смыслят в делах. Эти любители выпить и пострелять воображали, что они господа, и чувствовали себя хозяевами и на своем клочке земли, и в местном клубе, и на Оунс-авеню, и в Нью-Гэмпшире, куда отправлялись на часок-другой походить на лыжах и поохотиться.
После смерти отца в середине шестидесятых Алан вернулся домой — он приехал с западного побережья со станфордским адвокатским дипломом и рыжеволосой женой.
Карен была из Санта-Барбара — красивая тридцатилетняя женщина, правда, немного сухощавая. Тихоокеанское солнце успело прочертить на ее лице крохотные морщинки, и они веером разбегались от глаз, стоило ей только улыбнуться, а улыбалась она часто. Невысокого роста, крепкая, тоненькая, сплошь облитая загаром бесчисленных пляжей. Там, на западе, Карен специализировалась в психологии, и у нее был калифорнийский учительский диплом; в нашу школу она устроилась подменным учителем. В школе я впервые и увидел ее: Карен шествовала по длинным шумным коридорам, и за спиной ее покачивались золотисто-рыжие волосы. Ростом она была не выше школьниц, и все же резко отличалась от них — совсем другая порода. И голос у нее был совсем иной — голос зрелой женщины.
Когда нам с Карен случалось поговорить, мы говорили обычно о войне, говорили откровенно и вечно спорили. Карен была пацифисткой, и меня бесила ее снисходительная уверенность в своей правоте, а вспышки воинственности — хоть и редкие — просто пугали. Теперь я сам не понимаю, отчего в то время считал, будто США не способны за себя постоять. Я испытывал прямо-таки материнскую нежность — кто бы мог подумать! — к Линдону Джонсону. Может, он и был задирой, только выглядел уж очень жалким.
— С чего вы взяли, что есть люди, которые хотят войны? — возражал я Карен, когда мы сидели в учительской комнате, окутанные сигаретным дымом, в закулисной эйфории пятидесятиминутного антракта. — Разумеется, те, кто выступает против войны, уверены в себе и неуязвимы. Если рассуждать отвлеченно, войны не хочет никто, просто иногда война — это наименьшее из зол.
— Когда же это? — спрашивала Карен. — Ну говорите же, Фрэнк.
У нее была манера переплетать скрещенные ноги с ножкой школьного стула — при этом обнажались ее костлявые коленки. То был пик моды на мини-юбки, и приверженки ее, уверенные, что трусы будут выглядывать из-под юбки, стали носить трусы в цветочек. Карен скрещивала ноги, и юбка ползла вверх, и взгляду открывалась овальная отметина от прививки, которую, как полагал, наверно, ее детский врач, никто никогда не увидит. Несмотря на увлечение политикой, в Карен было много милого и нескладного: она без конца курила, зубы у нее были пожелтевшие и не очень ровные, и это в эпоху всемогущей ортодонтии! Руки дрожали, и на них, точно у старушки, вздувались голубые жилки. Мне нравилась модная одежда, в которой она не могла себе отказать. И хотя свитера ее были из дорогой шерсти, всегда казалось, что надеты они чуть кособоко, словно приоткрывая завесу внешнего благополучия, за которой прятались поспешность и смятение.
— Возможно, вы не совсем понимаете, в каком очутились городке, — говорил я ей. — К примеру, танцы у нас устраивают в Клубе ветеранов. Наши парни не льют поросячью кровь на призывные повестки[31]. Их деды радовались, что попали в эти края, и, когда страна зовет этих ребят сражаться, они идут не раздумывая. Им страшно, но они идут.
— Но разве это доказывает, что так оно и должно быть? — мягко спрашивала Карен. — Объясните же мне.
Известная психологическая уловка. Карен бросала спор и начинала говорить со мною как с маленьким или как с помешанным.
Ее длинные, пышные волосы, пожалуй, были не оранжевыми и не рыжими, а какими-то ярко-телесными, точно раковина брюхоногого моллюска, и чем больше я приглядывался к Карен, тем больше замечал у нее веснушек. Она давала мне передышку, возможность выпустить злобные пары, что всякий раз сгущались во мне во время споров о войне. Джонсон когда-то был школьным учителем, вроде меня, и в те дни в конце шестидесятых мне казалось, что весь огромный класс от побережья до побережья просто не хочет его слушать.
— Доказывает, доказывает, — отвечал я, пойманный на удочку. — Я люблю этих парней. — (Это была ложь.) — Я рос так же, как они. — (Это была полуложь: я в семье был младшим, меня баловали и готовили к лучшей участи, и не в нашем городишке.) — И они прекрасно играют в футбол. — (Это была правда.)
Движение за мир свелось у нас к двум-трем факельным шествиям, возглавленным местным духовенством, теми же священниками, что читают заупокойную молитву в День памяти павших на полях сражений перед тем, как двадцать один залп салюта разорвет мирную тишину кладбища. Когда во Вьетнаме погиб первый парень из нашего городка, в честь этого первого погибшего назвали новую школу. Когда погиб второй, в той части города, где он прежде жил, перекресток назвали и переименовали площадью в его честь. Для третьего и четвертого не нашлось даже перекрестка.
В доме Оунсов была огромная гостиная, обшитая панелью орехового дерева, а над входной дверью изумительная деревянная резьба; в этой комнате запросто могло поместиться пятьдесят-шестьдесят гостей, и действительно помещалось. По приглашению Карен здесь выступали негры, доставленные из Бостона, и сердитые женщины, доставленные из Кембриджа. Гражданские права и феминизм, вероломство Пентагона и злостное загрязнение воздуха предприятиями — все слилось в одну грандиозную тему обсуждения, и Оунсы стали местными предводителями всех недовольных, по крайней мере того кружка, куда втянули и нас с Моникой. «ОГМ» называли мы себя: озабоченные граждане Матэра.
Нас с Моникой воспитывали в католической вере, но я отошел от нее на втором курсе колледжа, когда умер отец, а Моника держалась до тех пор, пока не перешла на противозачаточные пилюли. Трое наших детей родились в первые же четыре года семейной жизни. Какое-то время Моника еще ходила к мессе, хотя и не могла причащаться, а потом вообще перестала заглядывать в церковь. Я с грустью наблюдал это — к ее вере я всегда относился с пониманием — и слушал, с какой горечью она говорит о церкви. С женщинами такое случается: размышляют, размышляют о чем-то, копят обиду, и все втихомолку, потом ни с того ни с сего бурный всплеск. Революционерки, да и только. По моим наблюдениям, Карен обольстила Монику на рождественском вечере для учителей, попросив ее в каникулы помочь ей надписать конверты с приглашениями. И Моника увлеклась. Она перестала делать укладку и красить ногти. Стянула пружинистые черные волосы на затылке конским хвостом, стала ходить в джинсах и тапочках не только по дому, но и в магазин. И прекратила сражаться с полнотой. По-моему, Моника расцвела; в школе она была спортсменкой (хоккей на траве, баскетбол) и страстной болельщицей, и вот теперь, когда она стала на десять лет старше и на пятнадцать фунтов тяжелее, к ней вдруг вернулись прежний девчоночий напор и подстрекающая горячность. Я не очень-то одобрял все это, но кто меня спрашивал? Я даже попал в притеснители, оказывается, я часть «системы», и то, что мы «одарили» друг друга тремя детьми, было всего лишь мерзким трюком. Моника заявила мне, что пилюли канцерогенны и я должен перевязать трубы. Тогда я сказал ей, пусть сама пойдет и перевяжет себе трубы, на что Моника ответила: именно это ей и посоветовала Карен. Тогда я со злостью спросил: может, Карен уже подала ей пример? На что Моника с явным удовольствием ответила, что нет, вовсе не поэтому у Алана и Карен нет детей, она знает это наверняка и была уверена, что я этим поинтересуюсь. Выпад я пропустил мимо ушей — слишком был взволнован разговором о Карен, да еще на такую интимную тему, и потом, меня обеспокоил тон Моники. Бог с ней, с мессой, в конце концов, церковь сама предала нас, отобрав латынь, святого Христофора и рыбу по пятницам, но ведь всему есть предел.
И все-таки я ходил с Моникой на собрания, через центр, фабричный район, вверх на Вязовый холм. Поможем неграм, остановим войну, спасем окружающую природу… Карен часто сидела возле оратора, переплетя ноги с ножкой стула, с белеющими квадратами колен, в задумчивой позе, подперев растопыренными пальцами уголки рта, будто получала удовольствие от собственной молчаливости. Но когда она начинала говорить, то обычно убирала за уши свои золотистые волосы — жест, который потом всегда связывался у меня с нашей физической близостью. Иногда она смеялась, и видны были ее милые, чуть кривые зубы. Алан же сидел обычно с видом превосходства в одном из задних рядов составленных заранее стульев; к тому времени уже осоловелый от выпивки, он при малейшей необходимости поддерживал Карен своим гнусавым, тягучим голосом. Как адвокат, он не раз брался за защиту бездомных и тех, кто отказывался сражаться во Вьетнаме, и, разумеется, уронил себя во мнении людей состоятельных. Трудно было судить, насколько он этим огорчен; трудно было понять, что вообще видит он вокруг — грузно развалясь в заднем ряду и поводя мутными глазами. У Алана были длинные ресницы, кустистые брови и высокий лысеющий лоб с красивым загаром.
Я Алана не любил. Стоило ему войти в комнату, и мне становилось душно. Он был высок, как все отпрыски богатых семейств, — растение, не угнетаемое сорняками. Когда он смотрел на меня сверху вниз, вовсе не казалось, что он меня не видит — напротив, он отлично меня видел: глаза его с желтоватыми, будто искусственными ресницами просверливали насквозь и тотчас скучнели. Не знаю, что там произошло с ним на западном побережье, но в нем чувствовалась какая-то горькая умудренность, казалось, жизнь для него теперь мало что значила. Во взгляде его была мертвенность. Но ведь у него была Карен и дом в викторианском стиле, а в кладовой — клюшки для гольфа, ружья и теннисные ракетки, в библиотеке — подаренные отцом оленьи головы, и было имя, которое еще будет кое-что значить в этом городе, когда кончится война и стихнут протесты.
Честно говоря, Алан умел быть и занимательным, если, конечно, не напивался в дым. После выступления несколько избранных оставались помочь прибраться, и Алан нередко доставал банджо и играл нам. С одиннадцати лет он обретался в частных школах и тогда еще, подростком, помешался на блуграссе[32] — этой модной в те годы заунывной музыке. Стоило ему заиграть, и мне уже виделись зеленые холмы, одиноко парящий ястреб, шахтные отвалы… и просыпалась такая нежность к родине, что на глаза навертывались слезы; я видел те давнишние, милые сердцу пейзажи прежней, еще не перенаселенной Америки. Когда Алан затягивал свой тоскливый, немудреный припев, он откидывал назад голову — будто подставлял тощую шею лезвию ножа.
Пока мы с Моникой зачарованно слушали Алана и нет-нет да и подпевали ему, Карен обходила гостей с подносом, раздавала бокалы, всем своим решительным видом и легкой полуулыбкой как бы говоря: это представление только для своих. Первый номер программы был ее, теперь черед Алана. Когда репертуар его иссякал, снова вступала она: начинались словесные игры или конкурсы. Помню, как однажды субботним вечером все наши дамы укрылись за ширмой из одеял и выставили на обозрение одну руку, а мужчины по этой руке должны были их распознать, и, к своему смущению, я тут же узнал руку Карен, но никак не мог найти руку Моники: она оказалась полнее и смуглее, чем я ее помнил, и с густым пушком на запястье.
Но я не узнавал свою жену и во многом другом: из-за этой возросшей сознательности она стала слишком много пить и допоздна засиживаться в гостях. Ее совершенно не тянуло домой. Оунсы и времена испортили ее донельзя. И хотя у меня на сердце тоже было смутно, я хотел, чтобы она сидела дома, растила детей, охраняла наш семейный очаг, пока не минуют все эти волнения, не улягутся кипящие вокруг страсти. В свое время меня прельстило в ней именно материнское начало, основательность, заметная уже и тогда, хотя ей было всего семнадцать, — девушка из команды болельщиц, с крепкими глянцевитыми ногами, в традиционных белых носочках. Сердце у Моники всегда билось размеренно, как у спортсменов, и засыпала она мгновенно. Когда же я приходил в ту залитую солнцем спальню огромного, изысканно убранного дома, мне поначалу нелегко было привыкнуть к трепетной, лихорадочной дрожи, с которой отдавалась мне Карен, наверно потому, что Моника, наоборот, отдавалась с какой-то серьезной важностью, будто шла на уступку. Как-то раз она призналась: ей страшно и тягостно сознавать, что во время нашей близости она теряет самое себя, тогда как Карен, казалось, именно к этому и стремилась. Когда Карен впервые поцеловала меня в коварном уединении учительской комнаты, ее сухие губы впились в мои с жадностью — мелькнуло у меня в голове, — заимствованной у галдевших за дверью подростков. Ну разве стоил я трепещущих губ и страстного объятья этого стройного, пылающего существа? Сердце Карен колотилось точь-в-точь против моего, и стук его слышался сквозь двойную решетку наших ребер и тонкую пряжу свитера. Но и в тот миг моей первой капитуляции я успел заметить, что свитер из дорогой шерсти. Неужели она приняла меня, парня из рабочей семьи, за пустоголового племенного бычка или за тупого, послушного новобранца? И еще меня несколько обескуражило, что в объятии ее было что-то заученное, отрепетированное, неправдоподобно совершенное. Но вскоре я понял: таково ее естество, ее природа. Ее снедала жажда любви. И меня тоже.
Дни, когда Карен не надо было никого подменять, стали нашими днями: начинались они с того, что я, весь в поту от спешки и волнения, звонил из замусоренной жевательными резинками телефонной будки возле кафе. Дом Оунсов примыкал к небольшому принадлежавшему им же лесу. И сквозь окна спальни струились аромат сосновых игл и щебетанье птиц. А слепящий солнечный свет чуть ли не пугал меня — я ведь привык к благопристойной тьме. Чтобы солнце не пропадало даром, Карен держала в этой части дома аквариум и террариум, и все стены были увешаны картинками дикой природы, впрочем, здесь дикой природой были и мы, обнаженные, в постоянной опасности. В наших кратких встречах нежность приходилось заменять звериной сноровкой. Карен высчитывала мой приезд до минуты, и, когда я входил в дом, телефон уже был отключен, и она ждала меня нагая. Карен с точностью до минуты знала, когда я приду. Иногда мое «окошко» сливалось с обеденным перерывом, времени у нас бывало побольше, и мы тратили его на размолвки. Джонсон заявил, что не выставит свою кандидатуру на выборы, и я сказал Карен, что теперь президентом будет Никсон — так вам, мол, и надо. В ту минуту ее глаза все еще светились радостью нашей близости. У Карен была привычка рассматривать меня, внимательно изучать с благоговением, с каким она изучала жабу или змею в террариуме. Должно быть, я со своей неутолимой страстью и пролетарской строптивостью олицетворял для нее жизнь, драгоценнейшую ее частицу.
А она для меня? Пожалуй, блаженные небеса. Стоило мне проскользнуть в дверь черного хода, мимо мусорных баков, благоухающих пустыми Алановыми бутылками, как передо мной на верхней ступени лестницы возникала Карен — клочок слепящих небес. А когда я взлетал к ней наверх, тело ее будто превращалось в карту звездного неба: плечи и ноги были усыпаны несметным числом веснушек. Даже на не тронутой загаром коже, скрытой от лучей купальником, солнцу неведомо как удалось прожечь два-три пятнышка.
— Милый, тебе пора уходить, — бывало, говорила Карен. В нашем романе верховодила она, верно оттого, что была более практичной. Меня это обижало: с какой стати мною командуют? Когда же она приходила в школу кого-нибудь подменить, мне нравилось наблюдать, как она движется по коридору: золотисто-рыжие волосы и маленькое ладное тело, полное наших тайн. Политические веяния проникли даже сюда, в стены школы, наши юные поляки и португальцы уже не желали безропотно идти в армию, как прежде, уроки истории и государственного устройства, а иногда и естественных наук превратились в поля сражений. В ту весну студенты бунтовали и в Колумбийском университете, и в Париже. Я чувствовал, как вокруг рушатся все укоренявшиеся годами устои, но меня это уже не трогало. Я так гордился своим слиянием с Карен в эти «окошки» между уроками — в светлой спальне с витающим ароматом духов, жевательной резинки и телесного тепла.
Однажды Карен с укором заметила:
— Фрэнк, мне приятно твое прикосновение, но не надо прикасаться ко мне на людях.
— Когда это я к тебе прикасался?
— Только что. В. коридоре. — Мы сидели в учительской. Карен закурила сигарету. Она казалась взвинченной, возмущенной.
— Я не нарочно, — сказал я. — И потом, наверняка никто не заметил.
— Не говори глупостей. Дети замечают все.
Она была права. Я уже видел наши имена, выведенные на стене в уборной — с полным пониманием дела.
— И тебя это трогает?
— Конечно. И тебя должно трогать. Нас обоих могут оскорбить.
— Кто? Попечительский совет? Американский легион? А я-то думал: грянула революция и все давно пляшут на улицах нагишом. Я, например, целиком «за». Не веришь?
— Фрэнк! Сюда могут войти в любую минуту.
— А раньше мы целовались здесь как сумасшедшие.
— Это было до наших дней.
— Нашего получаса. Мне надоело мчаться на свои уроки в каком-то чувственном оцепенении.
— Надоело?
Испуг в ее глазах распалил меня еще больше.
— Да, надоело. И надоело притворяться. И надоела бессонница. Я не могу уснуть, мне так мучительно хочется, чтобы ты была рядом. Я мечусь по комнате, принимаю аспирин. А иногда — для разнообразия — плачу.
Карен убрала волосы за уши. Лицо ее сразу сузилось, кожа в уголках глаз натянулась и заблестела крохотными морщинками.
— И Моника это заметила?
— Нет, она крепко спит. Ее ничем не разбудишь. А что, Алан в тебе заметил какие-то перемены?
— Нет, и мне бы не хотелось, чтоб заметил.
— Не хотелось? Но отчего же?
— А тебе непонятно — надо объяснить? — Лицо ее перекосило от язвительности. За этими словами скрывалось столько для меня ненавистного.
— Да, черт возьми, надо! Так отчего же? — повторил я.
— Ш-ш-ш. Оттого, что он мой муж.
— Это что-то слишком просто… И если можно так выразиться, довольно старомодно.
В эту минуту Бетти Куровская, учительница алгебры и бухгалтерского учета, приоткрыла дверь и, увидев наши лица, тут же ретировалась.
— О, простите, пойду-ка, пожалуй, покурю в женскую уборную.
Она уже хотела закрыть дверь, но мы наперебой стали ее упрашивать войти.
— Мы просто спорили о Вьетнаме, — объясняла Карен. — Представляешь, Фрэнк собирается прямо сейчас бомбить Южный Китай.
На лето мы с Моникой поехали воспитателями в школьный лагерь в Гэмпшире — сорок минут езды от Матэра. Но словно этой разлуки было мало, Карен с Аланом на месяц отправились в Санта-Барбара навестить родных Карен. Те жили на побережье, в особняке, стоившем миллион долларов. Среди нескончаемого стука пинг-понговского мячика и шума ребячьей возни в нашем озерке я беспрестанно вспоминал Карен: ее тело, солнечный свет, ее алчные глаза, губы. Я устал от детей, в том числе и своих собственных, и еще мне взбрела фантазия подарить Карен ребенка.
В конце августа Оунсы вернулись домой, и Моника съездила к ним и пригласила Карен к нам в лагерь провести экскурсии на природу. Карен набрала в бутылку с прикрепленной к ней лупой воды из нашего озера, и дети принялись изучать буйную жизнь крошечных водных существ. Приезд Карен не прошел без последствий: то и дело наблюдая ее в роли учительницы, такую трогательно-серьезную, я неожиданно — изъяв из лагерных почтовых принадлежностей листок бумаги — сочинил ей письмо, припомнив в нем мельчайшие подробности наших любовных встреч, и предложил нам обоим развестись и пожениться. Скорее, это было даже не предложение, а жгучая мечта: на меня словно что-то нахлынуло, и я, пока Моника ушла с гребцами на озеро, забрался в беседку и написал это письмо, но не отправил; впрочем, осмотрительности мне хватило всего лишь на день. Когда же я перечитал его, я ужаснулся — но ведь это истинная жизнь, совсем как в той бутылке с линзой! Но стоило синему ящику захлопнуть свою железную пасть, как я понял, что сделал роковой шаг. Впрочем, маловероятно, что Алан перехватит письмо: почта приходила к Оунсам около полудня, а он в это время или на службе, или еще в постели после вечернего возлияния. Алкоголь все больше и больше разрушал его организм, и Алан уже страдал мучительной бессонницей — как и я.
Потекли тихие, безмолвные дни, и я этому поначалу радовался. Но я ждал весточки от Карен, хотя бы приглашения нам с Моникой на какой-нибудь вечер. Лагерь закрылся. Вокруг царило суетное возбуждение — Новая Англия выжимала последние капли удовольствий из недолгого лета, и я уже с нетерпением ждал, когда снова начнутся занятия в школе.
В конце августа, пока Джонсон прятался в Белом доме, в Чикаго демократы выдвинули кандидатуру Хэмфри. В среду вечером позвонила Карен: у Оунсов собиралась целая компания посмотреть по телевизору выступления ораторов и беспорядки. Заседание шло и шло, а мы, глазея на эту мерзость, потягивали бренди, пиво и белое вино. Вместо привычных «суррогатных» закусок Карен подала на маленьких блюдечках здоровую пищу: изюм, орехи и семечки подсолнечника. Алан же налегал на виски, и около одиннадцати меня попросили съездить в центр купить ему еще бутылку. Магазины уже закрылись, но Оунсы были уверены, что я раздобуду бутылочку у знакомого бармена в кабачке Руди, где отец мой в свое время был завсегдатаем. Поручение это меня оскорбило — как оскорбляло когда-то, что отец вечер за вечером пропадал у Руди, — и все же я его выполнил и сдачу вернул Алану до цента. К полуночи «озабоченные» сограждане стали расходиться по домам, и в половине второго за кухонным столом остались только мы вчетвером. Ночь была душная — последний жаркий вздох лета; на побережье жару смягчали бризы, а у нас в речной долине она тяжестью нависала до первых желтых кленов. За окном распевали сверчки.
— Итак, на чем мы остановились? — внезапно спросил Алан. Казалось, он смотрит на одну Карен — она сидела напротив. Мы с Моникой сидели по обе стороны от него.
— На том на сем, — хихикнула Моника. Она много выпила, я никогда прежде не видел ее такой оживленной, шаловливой. Она развязала конский хвост, и в ее пышных, упругих волосах было что-то языческое, задорное, устремленное в будущее. А во взгляде Карен, в длинных приглаженных волосах, в ее нервозности и уязвимости — увядающее прошлое.
— Поговорим начистоту, — настойчиво продолжал Алан, обводя нас мутным взглядом; его длинные ресницы помаргивали, а рот — довольно красивый — вяло кривился усмешкой.
— Здорово, давайте! — тут же отозвалась Моника и посмотрела на меня: а что об этом думаю я?
— Что ты имеешь в виду, Алан? — спросила Карен вкрадчиво.
Она это умела. Карен была трезвее нас всех, и мне, в легком пьяном угаре, она казалась чопорной. Алан капризничал, и надо было его утихомирить, тактично, ненавязчиво, как она прежде утихомиривала меня, когда мальчишки у нас на глазах затевали драку. Психологический прием.
— Не прикидывайся, ты не так уж и пьян, — наседала она на Алана. — Объясни, что ты имеешь в виду.
Похоже, всплывала на поверхность какая-то давняя обида.
Мне-то казалось, что Алан не имел в виду ничего особенного, просто хотел поддержать беседу. Я так засмотрелся на дрожащие руки Карен — ей никак не удавалось поднести сигарету ко рту, — что проглядел, как Моника положила свою крепкую ладошку на тощую руку Алана. Я столько раз в лагере видел Монику в роли утешительницы, что не придал этому жесту никакого значения.
— Он ведь родился под знаком Девы, — объяснила Карен Монике; теперь, когда сигарета зажглась, она улыбалась. — А все Девы такие скрытные.
Алан вперился в жену своими тусклыми глазами, и я понял: ему ненавистна эта живость ума, которую я так любил. И несмотря на мою неприязнь к Алану, я подумал, что ненависть эта не без причины. Алан уже было открыл рот, чтобы ответить, но Карен своим нетерпеливым «Ну?» и язвительной улыбкой в придачу снова загнала его в раковину.
Алан еще сильнее сгорбился над столом и вдруг заверещал тонким старушечьим голосом Губерта Хэмфри.
— Вернем Америку на путь истинный. — Он подражал только что услышанной речи, перебивавшейся пальбой полицейских на улице. — Оставим эти разговоры о зеленом поясе. — Последней идеей Карен было вдохновить общину на создание зеленого пояса вокруг нашего утомленного городишка. — Лучше поговорим о том, что…
— Ниже пояса, — докончила за него Моника, и мы с ней рассмеялись.
Моника сидела разрумянившаяся, встрепанная, и лицо ее от винных паров расплылось. Мать Моники была толстуха, с приметными усиками, но мне и в голову не приходило, что моя жена с годами станет так на нее похожа. Ну что ж, пусть будет похожа, я не против. Мне вдруг подумалось, что, хоть я и опустил на днях в почтовый ящик письмо, в котором уверял, что готов ее бросить, она, несмотря ни на что, будет обо мне заботиться. Взгляды ее, обращенные ко мне, точно просверливали тьму, порожденную Оунсами, между которыми сейчас что-то происходило. Мы с Моникой да, пожалуй, и Алан были в ту минуту в полном ладу и со сверчками, и с шуршанием изредка проносившихся мимо машин, но дух товарищества словно вдруг поблек от каких-то непостижимых перемен в Карен, приглушенный еще и общей усталостью: мы весь вечер не отрывались от телевизора и теперь сидели вялые, размякшие. Мы даже обрадовались, когда Карен поднялась и оборвала нашу болтовню. Впереди новый день, сказала Карен, и она отправляется спать. Моника тут же ее поддержала и прибавила, что завтра ей с Томми идти к ортодонту.
Мы поцеловались на прощание: я и Карен натянуто, а Алан никак не хотел отпускать руку Моники. На дворе заморосил теплый дождичек. Жена уснула возле меня в машине, а дворники мерно смахивали крапинки дождя с ветрового стекла. В центре города было пустынно, огромные опустевшие фабрики казались спящими и оттого таинственными и благодушными. Мы жили на другом берегу реки, чуть дальше средней школы.
Это был наш последний вечер с Оунсами. Наутро Карен позвонила мне в то время, когда Моника ушла с Томми.
— Я все ему рассказала.
— Рассказала?! — Сердце мое похолодело, мигом соскочил последний хмель. — Но зачем?
Я снял трубку на втором этаже и теперь вдруг увидел внизу на земле желтые листья, первые опавшие листья в лужицах вчерашнего дождя.
Карен говорила хрипловато — она не выспалась, — тщательно выговаривая каждое слово, точно растолковывала что-то ребенку.
— Разве ты не понимаешь, о чем Алан… — я терпеть не мог, когда она с некоторым нажимом произносила «Алан», — твердил вчера вечером? Он твердил, что хочет переспать с твоей женой.
— Да, что-то в этом роде. Ну и что с того?
Карен не ответила. А я продолжал:
— Ты считаешь, он должен был предложить ей это наедине, а не делать предметом общего обсуждения?
— Он не решился на это лишь потому, что не верил, что ты согласишься взамен взять меня… — Карен запнулась, а потом вновь заговорила, глотая слезы. — Он ведь видел только, как мы спорим.
— Очень трогательно, — сказал я. Хотя вовсе не находил в Алане ничего трогательного. Карен, видно, хотелось, чтоб я одобрил ее поступок. — Фрэнк, я не могла вынести этой его наивности.
— И как он воспринял новость?
— Она его страшно развеселила. Он не дал мне спать до утра. Не мог поверить — мне не надо, наверно, тебе этого говорить, — не мог поверить, что я спала с местным.
Внизу двое моих младших, пресытившись телевизором, тузили друг друга и ссорились.
— А если б с приезжим, он бы поверил? Со сколькими же приезжими ты спала?
— Фрэнк, не надо так… — Она заколебалась, стоит ли говорить. — Ты же знаешь, каково мне приходится. Ему же все безразлично. Он падает все ниже и ниже.
— Ну и черт с ним. — Меня вдруг сковал какой-то холод, полнейшая безучастность.
— Я так не могу.
— Ладно. Только мне кажется, ты поступила не очень-то красиво — выдала нас, ни о чем меня не предупредив, — сказал я, собрав остатки самолюбия.
— Ты бы отговорил меня.
— Само собой. Я ведь люблю тебя.
— Я это сделала и для тебя. Для тебя и для Моники.
— Благодарю. — День за окошком сиял, промытый дождем, и я подумал: когда она положит трубку, открою окно, впущу свежий воздух. — Ты получила мое письмо?
— Да. Но это совсем другое дело. Оно меня напугало.
— А я-то думал: очень милое письмо.
— Конечно, милое. Только… немного эгоистичное?
— О, прости меня. — А в мыслях завертелось: «Мне никогда уже не ласкать ее, никогда, никогда», и оконное стекло, сквозь которое я глядел на улицу, вдруг почудилось мне прозрачной преградой, отделяющей меня от неимоверных возможностей: я по одну сторону от преграды, а моя жизнь — по другую, в обнаженно-сияющем дне.
Карен снова заплакала, скорее не от горя, а с досады, подумал я.
— Мне хотелось поговорить об этом письме, но я не знала, как с тобой повидаться; я даже не отдала тебе подарок, который привезла из Санта-Барбара.
— А что за подарок?
— Раковина. Чудная раковина.
— Ты нашла ее на берегу?
— Нет, те, что на берегу, маленькие, неприметные. А эта из Южных морей — я купила ее в магазине. Брюхоногий моллюск, снаружи серебристо-белый, а внутри розовые веснушки. Помнишь, как ты подшучивал над моими веснушками?
— Милые, безумные веснушки, — проронил я.
В ту осень Карен уже не работала в школе, она уехала в Бостон и с головой ушла в пацифистское движение. Наши приятели, которые по-прежнему дружили с Оунсами, рассказали нам, что иногда Карен даже не возвращается домой ночевать. Прочтите воспоминания известных радикалов тех времен — они в основном о сексе. У либералов — пьянство, у радикалов — наркотики и секс. Карен и Алан окончательно разошлись примерно между выводом наших войск, руководимых Никсоном и Киссинджером, и падением Южного Вьетнама. Алан запил еще сильнее, и это уже ни для кого не было секретом, адвокатскую практику он забросил, хотя табличка с его именем все еще висела в вестибюле конторы, которую он снимал в центре города. Карен вернулась на западное побережье, а Алан остался с нами, как и разоренные фабрики. Я не видел его годами, но вспоминал его часто и всякий раз радовался его падению. Мы с Моникой теперь живем с ним по соседству; до того как Моника решилась на стерилизацию, у нас родился еще один ребенок, а так как цены на горючее топливо не переставая росли, нам удалось за весьма пристойную цену приобрести большой дом начала века на Вязовом холме. Мы закрыли в нем несколько комнат и все равно сжигали тьму-тьмущую дров.
Дважды в неделю мать Бетти Куровской прибирала в доме Оунса — на вершине холма, в двух кварталах от нашего дома; Бетти и рассказала мне, что дела у Алана хуже некуда.
— Настоящий скелет, — сказала Бетти. — Хорошо б ты проведал его, Фрэнк. Я была у него на той неделе, и он спрашивал о тебе. Он прочел в газете, что тебя назначили заместителем директора.
— Велика радость встречаться с этим подонком.
Бетти понимающе взглянула на меня из-под прямых черных бровей, которые так не шли к ее крашеным светлым волосам.
— В память о прошлом, — сказала она серьезно.
Собравшись к Алану, я позвал с собой и Монику, но она отказалась:
— Он же не меня хочет видеть.
— А когда-то, если помнишь, хотел видеть именно тебя.
— Он пытался сопротивляться, жалкая попытка. Теперь он уже не сопротивляется. Белый Алан Оунс. Все они, Оунсы, слишком хороши для этого мира.
Ну в точности как сказала бы ее мать. Хорошо, что Моника не растолстела, как ее родительница. Моя жена подсчитывает калории и ходит на курсы программистов. Она работала в фотолаборатории, что заняла пол-этажа старой фабрики «Пилигрим»: принимала заказы, выписывала счета, но хозяева решили, что без компьютера ей не обойтись, и послали на эти курсы. Я с гордостью наблюдаю, как по вечерам она в своем элегантном программистском костюме отправляется на занятия. Моника само упорство. Бывшим болельщикам упорства не занимать. Их девиз: победа или поражение, третьего не дано. Она все же узнала обо мне и Карен, и это только укрепило ее решимость победить.
Карен неизменно присылает нам поздравления к рождеству, отпечатанные на ротаторе. Она снова вышла замуж, родила сына и дочь и получила диплом ландшафтного архитектора. В свое время Алан тормозил и ее, но в те давние времена Карен была не очень-то уверена в своих силах и не понимала этого.
На мой стук никто не ответил. Входная дверь у Оунсов широкая, как бильярдный стол, а по бокам — окна с густым, точно вытканным морозом узором, сквозь которые почти ничего не видно. Низ козырька над крыльцом стал тыквенного цвета, а верх, открытый дождю и снегу, совсем поблек и облупился. На коврике перед дверью скопилась целая куча рекламных проспектов. Дверь оказалась не заперта и легко распахнулась. Внизу, на первом этаже, труды миссис Куровской были налицо: в больших комнатах невообразимо чисто и опрятно, точно сюда вообще не ступала нога человека. А в длинной кухне с квадратным раскладным столом вишневого дерева едой, казалось, никогда и не пахнет. Лишь в оловянной миске догнивали два мандарина, наполовину позеленевшие от плесени. «Алан!» Я пожалел, что пришел; через столько лет снова очутившись в этом доме, я вдруг почувствовал, что начинаю нервничать, точь-в-точь как в те давнишние визиты, которым уже никогда не повториться. Солнце, как и в те былые времена, скользило в кухонные окна, поблескивало на поцарапанном краешке алюминиевой раковины, лоснило сухой брусок мыла в треснувшей мыльнице. Я подошел к черной лестнице — на верхней ступени которой когда-то встречала меня обнаженная, мерцающая, будто клочок небесного свода, Карен — и снова позвал: «Алан!»
— Фрэнк, поднимайся ко мне. — От неожиданности я даже вздрогнул. Поразительно, как в таком худосочном теле мог родиться такой глубокий, мелодичный голос — хотя и со старушечьим дребезжанием, как в тех его имитациях Губерта Хэмфри. Я поднимался по лестнице, а внутри у меня все дрожало, точно в предвкушении сладостного созерцания: ее лодыжки, колени, янтарные волосы; с каждым шагом я все ближе и ближе, еще миг — и мы сольемся в нежнейшем, трепетном объятии, и сердце ее забьется под натянутыми струнками ребер, трущихся о мою учительскую форму; шершавая полотняная рубашка и шелк ее кожи. — Входи, — послышался голос Алана, теперь он звучал тише. Я боялся, что он сейчас в той нашей светлой комнате, но он оказался в передней части дома, в их супружеской спальне, затененной ветвями двух огромных буков, высившихся у самых окон. И шторы были опущены. Сумрачная комната вся пропиталась запахом, который я поначалу принял за лекарственный, но вскоре понял: это виски — тусклый, постыдный запах порожних бутылок. Алан сидел в позе йога посреди взъерошенной постели, в полосатой пижаме и распахнутом голубом халате, и с развязным видом курил. Выглядел он ужасно: истощенный, с длинной жидкой бороденкой. Посреди головы проливом блестела лысина, а по бокам ее свисали волосы, гладкими, как у библейских пророков, прядями, чуть ли не до плеч. Кожа у Алана стала блеклой и тонкой, будто калька, и у щиколоток над босыми ступнями казалась полупрозрачной. В комнате было жарко, рефлектор накалился до предела — сверхроскошь в такое время дня и года.
— Господи, Алан! Как ты себя чувствуешь?
— Неплохо, Фрэнк. А как я выгляжу?
— Очень уж худой. Ты что, не ешь?
Алан вставил в рот сигарету и скосился на ее кончик — совсем как мальчишка, что учится курить. Затем вынул ее изо рта и пустил кольца дыма с необычайным изяществом.
— Потихоньку воюю с желудком, — сказал Алан. — Не хочет ничего принимать.
— Ты показывался врачу?
— Э-эх! — Он слабо махнул невесомой рукой. Движения его стали расслабленными и необыкновенно плавными. — Они вечно твердят одно и то же. Я сам знаю, что со мной: во мне бродит желудочная инфекция. Какой-то грипп.
— И что же они твердят, эти врачи?
Руки у Алана стали такими хрупкими, что, казалось, волоски на них живут отдельной жизнью. Он отвернулся к окну, к светящейся пылинками рамке вдоль опущенных штор, и, хотя в комнате было сумрачно, сощурился; тень, скользнувшая по виску, еще резче заострила его скулу. Потом снова повернулся ко мне и кокетливо наклонил голову.
— Сам знаешь, сукин ты сын, — начал Алан, растягивая слова — ему хотелось выглядеть благодушным. — Они говорят: поменьше надо пить. Но выпивка никогда мне не вредила. А вот когда я пил поменьше, тут-то самый кошмар и начинался.
Он произнес это едва слышно, похоже, он говорил правду.
Должно быть, где-то в этой комнате затаился ужас, подумал я. Но Алан — джентльмен и хочет меня от него уберечь. Только на деле все походило на отвратительную пародию, жалкий фарс. Хотя сам Алан страшно исхудал, лицо его от пьянства распухло, и этот уже немолодой мужчина напоминал сейчас леденец на палочке с распутинской бородой. Но что в ту минуту было поистине чудовищным, так это мое состояние — от этого зрелища мне стало жутко.
Собравшись с духом, я сказал:
— Алан, так дальше жить нельзя. Ты обязан что-то предпринять.
Именно этого предложения он от меня и ждал, чтобы с презрением отвергнуть его. Он многозначительно хмыкнул, мигом поставив меня на место.
— Я не из предприимчивых. Поговорим лучше о тебе. Так, значит, ты получил повышение?
— Когда долго работаешь на одном месте, это случается.
— Как всегда, скромничаешь. И еще ты переехал на новое место.
— Ты против?
Неясно было, слышит он меня или нет. Он вдруг заговорил, будто читал по писаному — он растягивал каждое слово, голова его раскачивалась из стороны в сторону.
— Я всегда знал, что тебя повысят, — ты ведь местный. Из породы вышколенных простаков, что каждую пятницу, напялив тройку, отправляются ужинать к «Скуделари» и едва завидят члена попечительского совета, как вскакивают и летят его приветствовать, или с сияющим видом возглавляют кортеж по сбору средств на строительство нового больничного корпуса, или пикник на морском берегу, или еще что-нибудь в этом роде. Я всегда говорил Карен: «Ну что путного из него выйдет — итальяшка в тройке, и больше ничего». Да, кстати, а где твой жилет?
Голова Алана вдруг задергалась, а глаза — обрамленные неестественно длинными ресницами — будто и вправду принялись шарить по углам в поисках жилета. В комнате царили уныние, смрад и величие распада; и Алан, уже не сдерживаясь, выплескивал свое презрение. Я рассмеялся вместе с ним.
— Да, помню, Карен мне говорила: ты никак не мог поверить, что она спала с местным.
— С итальяшкой. Кажется, я сказал: с итальяшкой.
— Может быть.
— А за тобой должок. За тобой, приятель, должок.
— Это было так давно. Что же между вами тогда произошло?
Алан снова уставился на оконные шторы, словно видел сквозь них, что творится во дворе.
— Карен была… жадной. — Алан медленно выталкивал слова, будто кто-то у него за спиной диктовал их, и Алан, чтобы расслышать, то и дело косился на этого кого-то, а затем вторил ему, пропуская отдельные слова. — За тобой, приятель, должок, — повторил он, еле ворочая языком.
— Чем я могу помочь тебе, Алан? — Мне показалось, будто я это пророкотал. — Я не врач, а тебе врач просто необходим.
Я вдруг ощутил на себе тот самый, упомянутый Аланом жилет и тотчас почувствовал себя солидным, бронированным, бездушным здоровяком: как чудесно, когда жизнь облегает тебя, словно идеально выглаженный костюм.
Он отстранил меня хмельным, расслабленным жестом.
— Можешь купить мне кое-что в магазине. Чертов грипп, с трудом доползаю до уборной. Ноги совсем не слушаются.
— А мать Бетти разве не может сходить за покупками?
— Она притаскивает всякую мерзость. Овсянку. Апельсиновый сок. Она не понимает…
— Чего не понимает?
— Что нужно при гриппе.
— А что нужно? Виски?
Он посмотрел на меня мрачно и беспомощно.
— Только чтоб я мог поправиться, пока не окрепну.
— При одном условии, Алан: ты вызовешь своего врача.
— Само собой. Обязательно. Я уверен, он скажет: это грипп. Бумажник вон там на комоде…
— Сегодня я угощаю. — Он же сказал: за мной должок. На этот раз никаких хлопот с барменом у Руди; я спустился к подножию Вязового холма и там в винном магазине нового торгового центра выложил на прилавок восемь долларов девяносто восемь центов за бутылку «Дикого индюка», высшего сорта. А потом вверх по холму, вверх по лестнице… В постели Алана не было, он был в ванной комнате. Я прислушался: его рвало, вхолостую.
Я оставил бутылку на столике возле кровати.
Кто станет утверждать, что убила его именно эта бутылка? Его убила целая череда бутылок, тянувшаяся еще с загубленного отрочества. А наутро, только не на следующее, а через день, его нашли скрюченным, застывшим в позе йога, возле унитаза. Когда открыли дверь (мать Бетти вызвала полицию, недоумевая, что там за дверью происходит), выпало тело Алана — невесомое, будто шелуха. Обезвоживание, внутреннее кровоизлияние, разрыв сердца. Бетти сказала, что пустые бутылки валялись повсюду: под кроватью, в кладовой. Я тут же представил и мою бутылку — она лежала на боку, порожняя, возле кровати и, когда подняли наконец шторы, воссияла в лучах солнца. Может, именно об этой бутылке я вспомнил, когда мой ученик принес в класс раковину наутилуса. А может, я вспомнил о раковине, которую мне так и не подарила Карен. Или о том огромном доме с бесчисленными комнатами, в одной из которых томилась в ожидании обнаженная женщина в милых веснушках. Как давно все это было. Мне понадобилось целое десятилетие, чтобы предать забвению те шестидесятые.
В начале октября Хасан Ардави пригласил свою мать приехать из Ирана к ним в гости. Мать сразу же согласилась. Было неясно, сколько времени она пробудет у них. Жена Хасана полагала, что три месяца — достаточный срок. Хасан написал матери письмо, пригласил ее на полгода. Но мать считала, что пускаться в столь длительное путешествие ради шести месяцев не имеет смысла, и собиралась прожить у сына год. Маленькая дочь Хасана — ей не было еще и двух лет — никакого представления о времени не имела. Ей сказали, что приедет бабушка, но она сразу же забыла об этом.
Жену Хасана звали Элизабет. Произносить это слово иранцам было трудно. Глядя на Элизабет, миловидную длинноногую блондинку с тяжелой походкой, любой мог с уверенностью сказать: «Это — американка». У нее были явные способности к иностранным языкам; перед приездом свекрови Элизабет купила учебник и принялась изучать персидский. «Салам алейкум», — говорила она по утрам, обращаясь к зеркалу. Маленькая дочь, сидя на горшочке, с удивлением смотрела на мать. Элизабет воображала себя в разных обстоятельствах и искала в словаре подходящие слова: «Хотите еще чаю?», «Вы пьете чай с сахаром?» Теперь за ужином она разговаривала с мужем по-персидски; Хасана забавляла интонация, которую бесцветный, деловой американский голос жены придавал его родному языку. Он написал матери, что Элизабет готовит ей сюрприз.
Они жили в собственном трехэтажном кирпичном доме колониального стиля; но жилыми были только два этажа. Теперь пришлось расчистить третий этаж от чемоданов, ящиков с посудой, комплектов журнала «Нэшнл джиографик» и внести туда кое-какую мебель. Элизабет сшила занавески из набивного ситца. Она очень старалась: для заморской свекрови каждая мелочь могла иметь значение. Хасан купил карманный компас и положил его в верхний ящик комода.
— Это для молитв, — сказал он. — Мать молится, повернувшись лицом к Мекке, три раза в день.
— А где находится Мекка? — спросила Элизабет.
Хасан пожал плечами. Он никогда не молился, даже в детстве. Помнил, как ребенком щекотал во время молитвы подошвы материнских ног, но мать продолжала усердно молиться; всем известно: прервать начатую молитву грех.
Миссис Ардави волновалась, сходя с самолета. Мелкими шажками, боком она спускалась по трапу, держась одной рукой за перила, другой прижимая к себе шаль. Была холодная ночь. Тьма окружала ее странной непроницаемой стеной. Она сошла на землю и остановилась, собираясь с духом, — маленькая коренастая женщина в черном, платок прикрывал ее гладкие седые волосы. Она стояла, напряженно выпрямившись, словно ее только что обидели. Она думала, сын будет ждать ее у самого самолета, но Хасана не было. Позади в темноте отсвечивали синие огни, впереди маячило прямоугольное здание аэропорта; какой-то чиновник направлял пассажиров к застекленной двери. Она пошла следом за всеми, опутанная паутиной бессмысленных звуков, какие возникают в болезненном кошмарном сне.
Иммиграционные власти. Выдача багажа. Таможенники. Она протягивала им руки, широко улыбалась, пожимала плечами, давала понять, что не говорит по-английски. Между тем ее спутники махали каким-то людям, едва различимым за стеклянной стеной. Казалось, у всех здесь были знакомые — у всех, кроме нее. Она появилась из самолета, как новорожденная — без языка, без друзей. Похоже, таможенные чиновники были недовольны. Она привезла слишком много подарков. Ее чемоданы были набиты ими. Для себя она взяла лишь самую необходимую одежду, чтобы осталось больше свободного места. Для невестки она везла серебряный чайный сервиз и золотые украшения, для внучки — куклу в замысловатом костюме кочевого племени, расшитый дубленый жилетик и два священных амулета на цепочках: один в виде диска с именем аллаха, другой — в форме крохотной золотой книжечки с вложенной в нее молитвой из Корана о долголетии. Таможенный чиновник пропустил золотые украшения сквозь пальцы, словно песок, и нахмурился при виде «корана». «Что-нибудь не так?» — спросила она. Но он, конечно, ничего не понял. Хотя, стоило прислушаться к ее словам или просто посмотреть ей прямо в глаза… все было бы гораздо проще. Почему ему так трудно понять ее?
Для Хасана она привезла еду. Собрала его любимые пряности, положила их в сумку с вышитыми павлинами. Чиновник раскрыл сумку, пробормотал что-то и подозвал другого человека. Они стали разворачивать маленькие, свернутые из газетной бумаги пакетики и принюхиваться к травам. «Сумак, — сказала она, — Лимонный порошок. Шамбалех». Чиновники рассеянно посмотрели на нее. Они развязали небольшой матерчатый мешочек и стали рыться в приправе для супа. Белые шарики выскользнули из их пальцев и покатились по стойке — твердые белые шарики из засохшего творога со следами овечьей шерсти и навоза. Какой-то крестьянин немало потрудился над тем, чтобы приготовить эту приправу — кашк. Миссис Ардави взяла один из шариков и решительно бросила его обратно в пакет. Чиновник, кажется, понял, что ее терпение на исходе. Он поднял руки и потом подтолкнул ее вещи вдоль стойки. Она могла идти дальше.
Но куда?
Ошеломленная, с грудой полураскрытых пакетов и сумок, из которых торчали куски бархата, парчи и гобеленов, она, спотыкаясь, шла к застекленной стене. Неожиданно какая-то дверь распахнулась, и незнакомый мужчина преградил ей дорогу.
— Ханум джун, — сказал он.
Так ее называли только ее дети, но она, словно слепая, прошла мимо, и мужчине пришлось взять ее за руку, только тогда она оглянулась.
Он располнел. Этого человека она не знала. Своего сына она видела в последний раз, когда тот был худым, сутулым студентом-медиком; он исчез в реактивном самолете авиакомпании «Эйр Франс», даже не оглянувшись на прощанье.
— Ханум джун, — повторил незнакомец, — это я.
Но она все вглядывалась на ходу в его лицо затуманенным взором. Этот человек наверняка привез дурные вести.
Неужели так оно и есть? Навязчивый сон предостерегал ее: она никогда больше не увидит своего сна — он погибнет по дороге в аэропорт или уже умер несколько месяцев назад, но никто не решается сообщить ей об этом; какой-то двоюродный или троюродный брат в Америке продолжает подписывать за Хасана бодрые письма. И вот теперь перед ней этот мужчина с седеющими волосами и густыми усами, одет по-американски, но лицо иранское, и печально-знакомые глаза, казалось, принадлежат какому-то другому человеку.
— Ты мне не веришь? — спросил он.
И поцеловал ее в обе щеки. Первое, что показалось ей знакомым, был запах — приятный горьковатый травянистый аромат, возвративший ей образ маленького Хасана, обвивающего ее шею худыми руками.
— Это ты, Хасан? — сказала она и расплакалась, уткнувшись лицом в его серое твидовое плечо.
Они молчали во время долгой дороги к дому. В какую-то минуту, когда часть пути осталась позади, мать протянула руку, дотронулась до его лица. Ни одна из фотографий, которые он присылал, не подготовила ее к тому, как он постарел. «Сколько же прошло времени? — спросила она. — Двенадцать лет?» Но они оба с точностью до одного дня знали, сколько времени прошло с тех пор. Ее письма: «Мой дорогой Хасан, прошло уже десять лет, а тебя все еще ждут», «Прошло уже одиннадцать лет, а тебя все еще…»
Хасан прищурился: свет фар встречных автомобилей ослеплял его. Мать поправила платок на голове. Не надо было его надевать. Младшая сестра, которая два раза ездила в Америку, предупреждала: «Твой платок будет бросаться в глаза». Но этот кусок шелка был туманным напоминанием о чадре, за которой она скрывалась до тех пор, пока предпоследний шах не отменил этот обычай. Разве в ее годы можно так появляться на людях? И потом, еще одна проблема — зубы. Младшая сестра говорила: «Ты должна сделать себе протезы. У тебя во рту наверняка не осталось и трех целых зубов». Но миссис Ардави до смерти боялась зубных врачей. И теперь, прикрывая рот рукой, она искоса поглядывала на сына; пока что он, кажется, ничего не заметил — Хасан был занят: перестраивал машину в правый ряд.
Этого молчания она никак не ожидала. Задолго до отъезда из дома она начала собирать разные сплетни, которые собиралась поведать ему. Их семья насчитывала триста человек, породненных друг с другом многообразными узами. У каждого из них была своя сложная скандальная жизнь, о чем ей хотелось подробно рассказать сыну, но вместо этого она грустно смотрела в окно машины. Надеялась, что Хасан станет ее расспрашивать, что у них найдется о чем поговорить после такой долгой разлуки. Она была разочарована, раздражена и упрямо молчала, даже когда ей на глаза попадалось что-нибудь интересное: необычное здание или ускользавшая в темноту машина незнакомой марки.
Когда они приехали, время приближалось к полуночи. Вокруг было темно. Свет горел только в доме Хасана; она не ожидала, что он такой обшарпанный и старый…
— Вот мы и приехали, — сказал Хасан. Он так ловко втиснул машину в небольшое свободное пространство у обочины дороги, что стало ясно: ее сын прочно обосновался на этой чужой американской земле. Теперь ей предстояло встретиться лицом к лицу со своей невесткой. Поднимаясь по ступенькам крыльца, она шепнула:
— Повтори, как это надо сказать.
— Что сказать? — переспросил Хасан.
— Ее зовут Лизабет?
— Элизабет, как Элизабет Тейлор. Ты же знаешь.
— Да-да, конечно. — Она подняла голову и крепко сжала ремешки своей сумки.
На Элизабет были синие джинсы и пушистые домашние туфли. Блондинка с коротко подстриженными шелковистыми прямыми волосами и серьезным сонным детским лицом. Распахнув дверь, Элизабет сказала:
— Салам алейкум! — При этих словах миссис Ардави растроганно обняла ее и расцеловала в обе щеки. Гостиная, куда ее провели, показалась ей уютной, но нехитро обставленной — мебель прямоугольная, простые ковры, а вот занавеси приятной расцветки. В углу — блестящая красная педальная машина, даже номер как у настоящей.
— Это игрушка вашей дочери? Хилари? — Она неуверенно произнесла имя внучки. — Можно посмотреть на девочку?
— В такое время? — удивился Хасан.
Но Элизабет сказала:
— Ничего страшного. — (Женщины понимают такие вещи.)
Она поманила свекровь, и они поднялись на второй этаж в маленькую комнату, пахнущую молоком, клеенкой и тальком, знакомые запахи — она узнала бы их где угодно. Даже в тусклом свете, проникавшем из коридора, она увидела, как прекрасна эта девочка. Черные густые волосы, длинные темные ресницы, золотистая кожа, светлее, чем у Хасана.
— Вот она, — шепнула Элизабет.
— Благодарю вас, — сдержанно сказала миссис Ардави, но это была ее первая внучка, надо было прийти в себя.
Они тихо вышли из комнаты.
— Я привезла ей амулеты, — шепнула миссис Ардави, — надеюсь, вы не против?
— Амулеты? — переспросила Элизабет. Она произнесла слово «амулеты» озабоченно, коверкая его произношение.
— Медальоны с именем аллаха и молитвой из Корана. Крохотные. Их никто и не заметит. Если на девочке нет амулета, у меня душа не на месте.
Ее пальцы скользнули по цепочке на шее и застыли у горла.
Элизабет кивнула с облегчением.
— Ах да, амулеты, — сказала она.
— Надеюсь, вы не против?
— Нет, конечно.
Миссис Ардави воспрянула духом.
— Хасан смеется надо мной. Он не верит в приметы. Но перед его отъездом я положила в кармашек его чемодана листочек с молитвой, и, как видите, он цел и невредим. И если на Хилари будет амулет, я могу спать спокойно.
— Конечно, — повторила Элизабет.
Миссис Ардави вернулась в гостиную просветленная. Прежде чем сесть в кресло, она подошла к сыну и поцеловала его в макушку.
Американская жизнь текла по строго установленному распорядку. Время делилось не на первую и вторую половины дня, а на 9, 9.30 и так далее. Каждые полчаса посвящались какому-нибудь определенному занятию. Это восхищало миссис Ардави. «Люди здесь более организованны, — писала она сестрам, — моя невестка не теряет даром ни минуты». «Какой ужас!» — ответили сестры. Они жили в Тегеране и проводили дни за нескончаемыми чаепитиями — в праздных догадках, кто бы мог зайти к ним в гости. «Вы не поняли меня, — возразила миссис Ардави, — мне это нравится. Я чувствую себя здесь как дома». А младшей сестре она написала: «Можно подумать, что я настоящая американка. Все так считают». Это было далеко от истины, но она надеялась, что со временем так оно и будет.
Хасан был врачом. Он без устали работал с шести утра до шести вечера. Совершая омовение перед утренней молитвой, она слышала, как он на цыпочках спускается по лестнице и выходит из дому. Снизу до нее доносилось приглушенное урчание мотора; из окна ванной она наблюдала за тем, как машина взметала красные листья и, завернув за угол, исчезала из виду. Миссис Ардави вздыхала и возвращалась к умывальнику. Перед молитвой она должна была омыть лицо, руки и подошвы ног. Надо было также провести влажными пальцами по пробору — от макушки до лба. Она возвращалась в комнату и, тщательно закутавшись в длинную черную чадру, опускалась на колени на расшитый бисером бархатный молитвенный коврик. Восток был там, где находилось затуманенное окно с занавесками из набивного ситца. Она повесила на восточной стене литографию с изображением калифа Али и цветное фото своего третьего сына, Бабака, которого ей удалось сосватать и женить за несколько месяцев до этой поездки. Если бы он не женился, она не смогла бы приехать сюда. Бабак был ее младшим сыном, единственным избалованным ребенком, оставшимся в доме. Она искала для него жену три года (одна казалась чересчур современной, другая — слишком ленивой, третья была настолько безупречна, что внушала подозрение). Наконец подвернулась подходящая девушка, скромная, с хорошими манерами и достаточно широкими бедрами; миссис Ардави поселилась вместе с молодоженами в прекрасном новом доме в предместье Тегерана. И теперь всякий раз она добавляла к молитве слова благодарности аллаху за то, что получила наконец к старости крышу над головой. После молитвы она снимала чадру и бережно укладывала ее в ящик комода. Доставала из другого ящика толстые нитяные чулки и круглые эластичные резинки. Втискивала свои распухшие ноги в босоножки из винила. В тех случаях, когда не собиралась выходить из дому, надевала домашнее платье-халат. Ее удивляло, как неэкономно американцы обращаются со своей одеждой.
Она спускалась вниз, когда невестка уже сидела в кухне за чашкой чая и гренком, намазанным маслом. Элизабет и Хилари ели на завтрак грудинку с яичницей. Но грудинка, разумеется, была нечистой едой, миссис Ардави и не думала притрагиваться к ней. Никто не стал бы предлагать ей ничего подобного. Только Хасан в шутку однажды попробовал сделать это. Когда она спускалась по лестнице, острый запах копченой грудинки ударял ей в нос. «Какая она на вкус?» — спрашивала миссис Ардави. Так хотелось представить себе это. Но словарный запас не позволял Элизабет ответить ей. Она только говорила, что грудинка соленая, после чего улыбалась и беспомощно умолкала. Вскоре они научились передвигаться по протоптанной тропинке общения, избегая тупиков, возникавших из-за незнакомых слов. «Вам хорошо спалось?» — обычно спрашивала Элизабет со своим забавным детским акцентом. «Так себе», — отвечала миссис Ардави. И они замолкали, наблюдая за тем, как Хилари, сидя на высоком стульчике, уплетает яичницу; тонкая цепочка персидского золота блестела на детской шейке. Беседа упрощалась или в ней попросту исчезала необходимость, когда Хилари была рядом.
По утрам Элизабет убирала в доме. Миссис Ардави в это время писала письма. Ей приходилось отправлять десятки писем своим теткам, дядям и тринадцати сестрам (у отца было три жены и громадное количество детей, даже по тем временам). Кроме того, дома остался Бабак. Его жена была на втором месяце беременности, поэтому миссис Ардави подробно рассказывала в своих письмах об американских методах воспитания детей. «Здесь увидишь такое, с чем никак нельзя согласиться. Родители разрешают Хилари играть на улице без присмотра, ее отпускают из дому даже без служанки». Она отрывалась от письма и задумчиво глядела на Хилари: девочка сидела на полу и смотрела детскую телепередачу «Капитан Кенгуру».
Детство самой миссис Ардави было беспросветно тяжелым. В девять лет на нее надели чадру. Выходя на улицу, девочка зажимала в зубах конец чадры, чтобы надежно скрывать свое лицо. Отец, уважаемый человек, занимавший в обществе высокое положение, дома преследовал служанок и с хохотом загонял их в пустые спальни.
Когда ей было десять лет, ее силком привели в комнату, где от родового кровотечения умирала ее мать. И когда она громко закричала от страха, акушерка ударила ее по лицу и держала в комнате до тех пор, пока она, как это полагалось, не поцеловала свою мать в последний раз. Что могло быть общего между той маленькой девочкой и этим американским ребенком в джинсовом комбинезоне? Когда Хилари начинала громко плакать, миссис Ардави с ужасом ожидала, что Элизабет ударит дочь по лицу. Этого не происходило, и ее охватывало чувство облегчения и в то же время злобы.
— А вот в Иране… — начинала она.
И если Хасан оказывался рядом, он говорил:
— Но мы же не в Иране, мама, не забывай об этом.
После ленча Хилари укладывали спать, а миссис Ардави поднималась наверх для полуденной молитвы, после чего она тоже ложилась немного отдохнуть. Потом можно было постирать. Стирка белья здесь превращалась для нее в проблему. Хотя она любила Элизабет, но та была христианкой, значит — нечистой. Невестка не имела права стирать белье мусульманки. Автоматическая сушка для белья тоже была нечистой — в ней сушилось белье христиан. Поэтому миссис Ардави попросила сына купить для нее отдельную вешалку для сушки белья. Вешалку продавали в разобранном виде. Элизабет собрала вешалку, и миссис Ардави ополоснула ее под душем, чтобы смыть следы рук неверной. В Коране не указывалось, как следует поступать в таких случаях.
После полуденного сна они отправлялись на прогулку в парк. Элизабет — в своих неизменных синих джинсах, миссис Ардави — в платке и шали; узкие туфли врезались в косточки и причиняли ей при каждом шаге острую боль. Пока что Хасан не занялся ее зубами, хотя к этому времени он уже заметил, в каком они состоянии. Она надеялась, что он забудет о дантисте, но всякий раз, когда она смеялась, ей было ясно, что он при виде ее почерневших, редко посаженных зубов вспоминает о нем.
В парке она часто улыбалась. Это была единственно доступная для нее форма общения с другими женщинами, сидящими на скамейках вокруг детской игровой площадки. И пока Элизабет переводила вопросы, которые они задавали ей, миссис Ардави улыбалась и кивала головой.
«Они спрашивают, нравится ли вам здесь», — говорила Элизабет. Миссис Ардави обстоятельно отвечала, но перевод Элизабет был весьма немногословным. Постепенно женщины теряли к ней интерес и продолжали болтать друг с другом, а она молча сидела рядом и наблюдала за губами говорящих. Понятными были лишь знакомые слова: «телефон», «телевизор», «радио». Ей казалось, что в Америке все в основном говорят о технике, даже женщины. Их движения были неторопливыми и плавными, а младшая сестра почему-то говорила, что в Америке все вечно торопятся. Ничего подобного. Расходясь, эти женщины двигались как во сне: медленно брели поодиночке или парами по ровному пространству под белесым ноябрьским небом.
Возвратившись домой с прогулки, свекровь обычно задавала вопросы. «Похоже, эта рыженькая ждет ребенка? А другая, толстушка, по-твоему, счастлива в семейной жизни?» — нетерпеливо спрашивала она и тянула Элизабет за рукав, если та медлила с ответом. Ее интересовали люди. Когда они с Элизабет по субботам отправлялись в торговый центр за покупками, миссис Ардави любила наблюдать за каким-нибудь незнакомым человеком. «Что происходит с этим неугомонным мужчиной? Чем он так взволнован?» «А вон та девушка — она из ваших темнокожих?» Элизабет отвечала вполголоса и делала вид, что не замечает пальца свекрови, которым та указывала на интересующего ее человека.
За обедом Элизабет приходилось нелегко; миссис Ардави не любила американской еды, и, даже когда невестка готовила какое-нибудь иранское кушанье, оно получалось с американским привкусом: овощи недоваренные, лук прозрачный — не может прожарить его как следует. «В непроваренных овощах остается кислота, — говорила свекровь и откладывала вилку в сторону. — А от этого только запоры да спазмы в желудке. Теперь ясно, почему меня мучает по ночам изжога, и вот уже целых три дня нет стула». Элизабет безмолвно опускала голову над тарелкой, а Хасан говорил: «Ну разве можно так, ханум? За столом?»
В конце концов она решила готовить обеды сама. Несмотря на возражения Элизабет, начинала стряпню с трех часов дня; дом наполнялся запахом укропа; она расставляла кастрюли на кухонных столиках, буфетах, полках, а когда вокруг не оставалось свободного места, то и на полу, присаживалась на корточки, зажав юбку между колен, и принималась размешивать в мисках рубленую зелень; а за ее спиной тем временем в четырех кастрюлях на плите кипела и тушилась еда. «В кухне становится совсем по-домашнему», — думала она. На плите в миске закисает йогурт, а в раковине в кастрюле размокает рис, на крышке электрической посудомойки видны желтоватые разводы от шафрана. В углу стоит почерневшая сковородка для пудинга, в этой сковородке она готовила снадобье для желудка — жженый сахар. «Отдыхай, — говорила она Элизабет. — И приходи к столу часа через три. Тебя ждет сюрприз». Но Элизабет оставалась на кухне, нарушала тишину наполненного запахами воздуха, с шумом и грохотом убирала кастрюли или расхаживала от раковины к плите со скрещенными на груди руками. За обедом Элизабет мало ела. Свекровь удивлялась, как это американки вырастают такими высокими на столь скудном рационе. Хасан несколько раз просил добавки. «Похоже, каждую неделю я прибавляю фунтов пять, — сетовал он, — все трещит на мне по швам». «Вот это приятно», — откликнулась мать. А Элизабет тогда добавила что-то по-английски, и Хасан ответил ей тоже по-английски. Теперь они часто говорили по-английски, иногда по нескольку минут. Элизабет — односложно, тихо, уставившись в тарелку, а Хасан отвечал многословно; иногда он протягивал через стол руку и накрывал ладонью руку жены.
Вечером после молитвы миссис Ардави обычно спускалась в гостиную, усаживалась на диван и смотрела телевизор. Она приносила с собой чадру и закутывалась в нее — боялась сквозняков. Туфли оставались у ее ног на коврике. На диване были разбросаны ее вещи: сумка с вязаньем, мешочек с жженым сахаром, лупа и книга «Мой первый словарь». Элизабет, сидя в кресле, читала роман, Хасан смотрел телевизор, чтобы переводить матери непонятные места. Нельзя сказать, что у миссис Ардави возникало много трудностей. Содержание американских телепередач было несложным, их легко было понимать, особенно вестерны. А когда программа оказывалась скучной — документальные фильмы или выпуск новостей, — она обычно затевала разговор с сыном. Так было и в тот вечер.
— Твоя двоюродная сестра Фара, — сказала она, — ты помнишь ее? Такая невзрачная, смуглая. Так вот, она разводится. Пожалуй, это к лучшему. Он ей не пара. Парень из простой семьи.
Хасан, не отрывая глаз от телевизора, пробормотал что-то в ответ. Его интересовала американская политика. Кстати говоря, и ее тоже. Она оплакивала смерть президента Кеннеди и носила в сумочке фотографию его вдовы Джекки. Но эти программы новостей были такими длинными и нудными. И если Хасан неохотно поддерживал разговор, ей приходилось обращаться к своему «первому словарю». В детстве для нее нанимали гуверне-ров-иностранцев. Ее природный ум был своего рода компенсацией за широкое, простоватое лицо и приземистую фигуру. Но теперь все, чему она когда-то научилась, оказалось начисто забытым или затерянным во времени. Всякий раз, когда она извлекала из памяти какое-нибудь событие, Хасан фыркал. Все, что она когда-то знала, теперь должно было пробиваться сквозь громадный непроницаемый пласт. «Пасибо, — повторяла она, — пасибо, пасибо, пасибо». «Спасибо», — поправлял ее Хасан. Он отмечал для нее в словаре нужные слова: названия бакалейных продуктов, домашней утвари, но ее раздражала невыразительность этих слов. Она стремилась к тому, чтобы язык выражал ее индивидуальность, ее элегантную учтивость, волшебную интуицию, интерес к внутренней жизни других людей. Вечерами она заучивала новые слова: «соль», «хлеб», «ложка». Но делала это с тоской; просыпаясь по утрам, обнаруживала, что английский запас по-прежнему ограничивается словами «спасибо» и «Эн-би-си».
А Элизабет тем временем продолжала поглощать романы. Не поднимая глаз, она протягивала руку за следующей книгой. Хасан грыз ноготь на большом пальце и наблюдал за сенатором, появившимся на телеэкране. Конечно, ей не следовало бы беспокоить сына, но каждый раз, вслушиваясь в тишину и шелест переворачиваемых страниц, она теряла самообладание и спрашивала:
— Хасан?..
— Хм-м-м…
— Что-то заложило грудь. Боюсь, это простуда. Нет ли у тебя какого-нибудь лекарства?
— Нет, — отвечал он.
Хасан целыми днями выписывал лекарства. Выслушивал жалобы пациентов. Здравый смысл говорил ей: «Остановись», но она продолжала настаивать, словно в нее вселился какой-то демон, не дающий покоя ее языку.
— Разве у тебя нет какой-нибудь микстуры? А как насчет той жидкости, которую ты давал мне от запоров? Может быть, она поможет?
— Нет, не поможет.
Слова сына словно подхлестывали ее. И чем меньше он уделял ей внимания, тем больше она нуждалась в нем.
— А как насчет аспирина или витаминов? — настаивала она.
— Может, ты дашь мне спокойно досмотреть передачу?
И миссис Ардави снова погружалась в тишину или собирала свои многочисленные вещи и, пожелав сыну и невестке доброй ночи, удалялась из гостиной.
Спала она плохо. Часами лежала без сна, перебирая край простыни или уставившись в потолок. Наплывали воспоминания; возвращались все старые обиды, страхи, несправедливости, оставшиеся безнаказанными. Впервые за многие годы она думала о своем муже, слабом, бесхарактерном человеке, подверженном необъяснимым приступам гнева.
Она вышла замуж не по любви, и, когда шесть лет спустя он умер от болезни печени, ее охватило негодование. Разве это справедливо — оставить вдовой молодую женщину; ведь других женщин кто-то оберегает и обеспечивает! Из дома мужа она вернулась к своей семье, в дом, где все еще жили ее пять сестер. Так она и прожила с ними до свадьбы Бабака, чаевничала с сестрами с утра до вечера; все они принимали участие в событиях, связанных с жизнью родного клана. Организовывали браки, посещали похороны, обсуждали до малейших подробностей роды; при их посредничестве улаживались ссоры прислуги, затихала и вспыхивала семейная вражда. Лицо мужа вскоре стерлось в ее памяти, будто его и не было. Но теперь она снова отчетливо увидела его на смертном одре — кожа да кости, неухоженная борода, размотавшаяся чалма, глаза, с мольбой выпрашивающие у нее нечто большее, чем рассеянное прикосновение к его щеке по пути в детскую.
Она видела худые лица своих трех маленьких сыновей, сидящих на ковре перед миской риса. В детстве Хасан был задирой, упрямым мальчишкой с вечными ссадинами на коленях. Бабак рос ласковым ребенком. Старший сын, Али, причинял ей много горя — слабый, как отец, требовательный, он, бывало, неожиданно вдруг становился милым, обаятельным ребенком. Четыре года назад Али умер от кровоизлияния в мозг, рухнув на обеденный стол в далеком Ширазе, куда он бежал от своей жены, двоюродной сестры со стороны и отца, и матери. С первых дней своей жизни он не давал матери покоя. Сначала она тревожилась о его будущем. А теперь, после его смерти, она не смыкала глаз, перечисляя все ошибки, которые допускала по отношению к нему. Была слишком уступчива, нет, скорее, чрезмерно строга. Трудно сказать. Ее огрехи, словно призраки, парили в высоте — она разрешала сыну то, чего нельзя было разрешать, несправедливо защищала его и била тоже незаслуженно.
Так хотелось поговорить обо всем с Хасаном, но стоило ей только начать, как он переводил разговор на другое. Может, Хасан не мог простить ей то, как она сообщила ему о смерти Али? Принято было готовить человека к такому известию постепенно. И она стала отправлять ему письма одно за другим; сначала сообщила о том, что Али серьезно болен, хотя на самом деле его уже похоронили. Пожалуй, это письмо и выдало ее — она написала Хасану о своем решении немного отдохнуть и подлечиться у моря, чего она никогда не могла бы сделать, если бы дома лежал больной сын. Хасан заказал телефонный разговор с Ираном и три ночи подряд пытался связаться с ней. «Что случилось? — спросил он. — Я знаю, что-то произошло». Слезы перехватили ей горло, и она не могла сказать ни слова. «Он умер?» — спросил Хасан. Голос его звучал раздраженно, но может, это ей показалось из-за плохой слышимости. Разговор прервался, она не успела договорить все, что хотела сказать, и подумала: «Надо было сразу сказать ему все как есть. Он признает только правду, я забыла об этом». И вот теперь, когда она заводила с ним разговор об Али, он вежливо слушал ее с каменным лицом. Она готова была рассказать ему решительно все — о смерти Али, о похоронах, о том, как его ведьма-жена бросалась за ним в могилу — слишком поздно! Но Хасан ни о чем не расспрашивал.
Смерть надвигалась на нее. Угрожала не ей лично (женщины в их роду жили до ста лет и дольше; они хоронили мужчин одного за другим), смерть угрожала окружавшим ее людям — двоюродным братьям, дядям, зятьям. Не успевала она убрать свою траурную одежду, как приходилось снова доставать ее. Недавно ей стало мерещиться, что она переживет двух оставшихся сыновей. И она гнала от себя сон из-за кошмаров, которые он приносил с собой: Бабак, застывший в могиле, Хасан, скрючившийся в какой-то темной американской подворотне. Ужасающие видения терзали ее по ночам. И только под утро, закутавшись в чадру, она засыпала на персидском ковре, хранившем пыльный запах дома; во всяком случае, он был удобнее, чем ее зыбкий американский матрас.
На рождество Хасан и Элизабет подарили миссис Ардави яркое американское платье с короткими рукавами. Она надела его на иранскую вечеринку и сняла во внезапном приступе отваги платок. Окружающие восхищались ею. «Честное слово, вы здесь как рыба в воде, — сказала ей какая-то девушка. — Можно написать о вас моей маме? Она приезжала сюда на полтора года и за все это время так ни разу и не вышла из дома без платка». Миссис Ардави сияла. Дома, правда, она не стала бы поддерживать отношений с недавно разбогатевшими государственными служащими и банковскими клерками, чьи дети окончили теперь медицинские колледжи. Их жены, даже обращаясь к собственным мужьям, называли их «доктор». Но все же так приятно говорить на родном персидском языке. Весь вечер она не закрывала рта. «Похоже, вы ждете ребенка, — сказала она какой-то женщине. — Это ваш первенец? Я вижу это по вашим глазам. Не волнуйтесь, у меня было трое, а у моей матери — семеро. И она рожала без боли. Наклонялась, чтобы подать отцу завтрак, говорила: „Ой! Ага Джан, это дите“. И в самом деле между ее ног на полу лежал новорожденный, ожидая, когда она перережет пуповину и подаст отцу к завтраку чай». Она не обмолвилась о том, как умирала ее мать. К ней возвратился ее природный такт, ее дар обращаться со словом, ее умение увлекать собеседника. Она говорила взахлеб, как девочка; и, когда наступило время расходиться, лицо ее вытянулось.
После этой вечеринки два или три дня она еще острее, чем раньше, скучала по родному языку, и, когда вечером Хасан возвращался домой, она лихорадочно начинала говорить с ним по-персидски. В понятии «иностранец» для нее заключалось нечто непостоянное. Границы смещались, порой «иностранкой» была она, а иногда «иностранцами» оказывались Элизабет и даже Хасан (выходит, между женщинами и мужчинами, думала она, большая дистанция, чем между американцами и иранцами, даже эскимосами и иранцами). Хасан был «иностранцем», когда она и Элизабет, как заговорщики, собирались спрятать в его автомобиле, в отделении для перчаток, крохотный Коран: Хасан высмеял бы их. «Может, — сказала она Элизабет, — это ничего не меняет, но мне как-то спокойнее. Когда родились мои сыновья, я отнесла их к цирюльнику, и он сделал им кровопускание. Говорят, это приносит долголетие. Знаю, это предрассудок, но всякий раз потом, когда я видела на их спине шрамы, мне становилось спокойнее. Понимаешь?» «Конечно», — ответила Элизабет. Ведь она сама тайком запрятала Коран в машину Хасана, под дорожные карты компании «Таксак». Он так ничего и не заметил.
Хилари всегда оставалась «иностранкой». Она ускользала из ласковых бабушкиных рук и, когда взрослые говорили по-персидски, хныкала и тянула Элизабет за рукав. Миссис Ардави приходилось постоянно напоминать себе о том, что девочку не следует слишком часто целовать, обнимать, сажать к себе на колени. В этой стране, думала она, люди держатся особняком. Иной раз они так далеки друг от друга, что это просто оскорбляет. Стараются не проявлять своих чувств. Никогда ей не понять эту страну.
В январе ее отвезли к зубному врачу; осматривая ее рот, дантист то и дело прищелкивал языком.
— Что он говорит? — спросила она сына. — Не скрывай от меня самого страшного.
Но Хасан в это время вполголоса разговаривал о чем-то с женой; он отмахнулся от матери. Похоже, они о чем-то спорили.
— Что он говорит, Хасан?
— Погоди минутку.
Она приподняла голову с высокого подголовника зубоврачебного кресла и отстранила руку дантиста с небольшим зеркальцем.
— Я должна знать, — сказала она Хасану.
— Он говорит, что у тебя ужасные зубы. Их надо удалить, а челюсти выровнять хирургическим путем. Он хочет знать, долго ли ты пробудешь здесь. В ближайшее время он не сможет тебя принять.
Ледяной комок страха разбухал у нее в желудке. К сожалению, она еще долго будет здесь. Прошло всего три месяца. А она собиралась прожить у них целый год. Придется безропотно наблюдать за тем, как ее станут записывать на бесконечные приемы к врачу, получать для нее какие-то белые талоны. Похоже, родной сын нисколько ей не сочувствует. Хасан все еще спорил о чем-то с Элизабет. Они не заметили, как дрожат ее руки.
Весь январь валил снег, такого снегопада не было уже много лет. Когда по утрам она спускалась вниз, в кухне царил ледяной холод и гулял сквозняк.
— Пронизывает до самых костей. Я наверняка заболею, — сказала она Элизабет. Невестка только кивнула в ответ. Теперь по утрам лицо Элизабет было бледным и надутым, будто ее терзала какая-то тайная забота, но миссис Ардави знала, что лучше об этом не расспрашивать.
В начале февраля внезапно потеплело. Снег растаял, и под лучами солнца с деревьев стали падать капли.
— Мы идем на прогулку, — сказала Элизабет.
— Я тоже с вами, — откликнулась миссис Ардави.
Несмотря на теплую погоду, она с трудом поднялась наверх за шерстяной шалью. Не надо рисковать. Ее беспокоили открытые ушки Хилари.
— Она не простудится? — спросила миссис Ардави. — Мне кажется, девочке надо покрыть головку.
— Ничего страшного, — сказала Элизабет и упрямо поджала губы. Была у нее такая привычка.
В парке Элизабет и Хилари играли в снежки. Они бросали их друг в друга, чудом не попадая в миссис Ардави, которая стояла неподалеку и, скрестив на груди руки, наблюдала за ними.
На следующее утро Хилари нездоровилось, во время завтрака она капризничала и отказывалась от еды. «Ай-яй-яй, — приговаривала миссис Ардави. — Ну расскажи своей бабушке, что случилось?» Но когда она наклонилась к девочке, Хилари громко расплакалась. К полудню Хилари стало хуже. Элизабет позвонила Хасану, и он сразу же приехал домой, приложил руку ко лбу дочери и сказал, что ее немедленно надо показать педиатру. Он сам отвез их всех к врачу.
— Это ушки. Я уверена, — сказала миссис Ардави в приемной.
Ее слова почему-то рассердили Хасана.
— Ты же всегда знаешь все лучше специалиста, — сказал он. — В таком случае зачем мы приехали сюда? Надо было просто посоветоваться с тобой и никуда не ездить.
Она опустила глаза и уставилась на ремешки своей сумки. Конечно, сын волнуется, но его слова обидели ее. И когда родители с девочкой пошли в кабинет, она осталась в приемной.
Вскоре Хасан вернулся и сел рядом.
— Воспаление среднего уха, — сказал он. — Сейчас доктор сделает ей укол пенициллина.
Она молча кивнула. Главное сейчас — не раздражать его, не напоминать, что она так и думала. Раздался громкий плач Хилари. Наверное, ей делают укол. Миссис Ардави так боялась уколов; она сжала сумку побелевшими пальцами и оглянулась вокруг. Эта приемная с деревянными игрушками и картинками для малышей показалась ей такой бездушной. Из сочувствия к внучке и у нее разболелось ухо. Она вспомнила, как однажды залепила здоровенную пощечину Али; мальчик проплакал весь день и уснул с засунутым в рот большим пальцем.
Пока Хасан находился рядом, она не раскрывала рта. Но на следующее утро за завтраком сказала:
— Элизабет, дорогая, ты помнишь нашу позавчерашнюю прогулку?
— Помню. — Элизабет выдавливала апельсиновый сок для Хилари. Девочка повеселела и уплетала завтрак за обе щеки.
— Помнишь, я сказала тебе, что надо покрыть девочке головку? Теперь ты понимаешь, что надо быть осторожнее? Девочка заболела из-за твоего легкомыслия. Мы могли потерять ее. Ты меня понимаешь?
— Нет, — сказала Элизабет.
Неужели это так трудно понять? В последнее время родной язык казался ей засохшим, как кусок черствого хлеба. Миссис Ардави вздохнула и попыталась продолжить:
— Видишь ли, без шапки…
И тут Элизабет бросила апельсин, взяла на руки Хилари и вышла из комнаты. Миссис Ардави уставилась ей вслед: ну что такого страшного она сказала?
Остаток, дня Элизабет провела в своей спальне. Она занялась разборкой вещей в комодах и шкафах. Несколько раз миссис Ардави подходила к спальне невестки, нерешительно останавливалась в дверях и смущенно наблюдала за Элизабет. Хилари сидела на полу и играла с пустыми флаконами из-под духов. Казалось, Элизабет намеревалась выбросить все: блузки без пуговиц, растянутые свитера, чулки и расчески, тюбики из-под губной помады. «Могу я чем-нибудь помочь?» — спросила миссис Ардави. «Нет-нет, благодарю вас». Голос у Элизабет был веселый. Но когда Хасан вернулся домой, он поднялся наверх и долго оставался в спальне жены за закрытой дверью.
В этот вечер на ужин было подано на редкость удачное жаркое, любимое блюдо Хасана, но он ни словом не обмолвился о вкусной еде. Он почти все время молчал. А позднее, когда Элизабет поднялась наверх укладывать девочку спать, он обратился к матери:
— Ханум джун, я хочу поговорить с тобой, — сказал он.
— Слушаю тебя, Хасан, — сказала она и отложила в сторону вязанье. Выражение лица сына напугало ее своей серьезностью. Густые темные усы, унаследованные от отца, и иссиня-черные глаза. Ну что такого она сделала? Миссис Ардави скрестила на груди руки и посмотрела на Хасана.
— Зачем ты вмешиваешься? — спросил он.
— Разве я вмешиваюсь?
— Элизабет не потерпит этого, такой уж у нее характер. Она сама прекрасно воспитывает своего ребенка.
— Ну конечно, — ответила она. — Разве я когда-нибудь это отрицала?
— Тогда перестань делать замечания.
— Ладно. — Она вернулась к своему вязанью и принялась считать петли, будто совершенно забыла об этом разговоре.
Но в тот вечер она была непривычно тихой и в девять часов, извинившись, сказала, что идет спать.
— Так рано? — спросил Хасан.
— Устала я.
Она напряженно выпрямилась и вышла из гостиной. Комната была для нее родным гнездом. На стенах — знакомые, милые глазу украшения: гобелены, кружева, узорчатая персидская ткань. На комоде — изображения святых в позолоченных рамках и фотографии сестер на семейных сборищах. На подоконнике — цветочные горшки из пластмассы, оранжевые и бирюзовые, ее любимых американских расцветок, а в них — небольшие растения. На ночном столике — пузырьки с лекарствами, четки из слоновой кости и сухой комочек святой земли. Остальные комнаты в этом доме были пустынные, сверкающие и безликие, а эта — такая же уютная, как ее шаль.
Но все равно спала она плохо. Снова являлись призраки и тянули за собой разные мысли. Почему у нее все получается так плохо? Отец всегда больше любил ее братьев. И это до сих пор угнетало ее. У них с мужем было трое детей, и при этом он постоянно упрекал ее в холодности. А какое утешение доставляли ей дети? Если бы она осталась в Иране, Бабак наверняка предложил бы ей переехать в другой дом, она предчувствовала это; невестка относилась к ней неуважительно, отмахивалась от ее советов. Бабак отворачивался, когда она открыто выражала ему свое недовольство. С Хасаном еще хуже — он рос таким упрямым, таким независимым, она была готова на все, лишь бы он остался в Иране, но он сказал «нет», решил расстаться с ней. Наотрез отказался взять в жены свою кузину Шору, хотя его предупреждали, как он будет одинок. Он так стремился порвать с ними со всеми и отправиться в эту бессердечную страну, чтобы связать свою жизнь с нечистой. Когда он уезжал из дому, надо было держать себя в руках и слезы приберечь для более достойного случая. Не надо было ей приезжать сюда, не надо было ждать от него внимания. Когда сон наконец сморил ее, казалось, что горящие сухие глаза так и остались открытыми.
Утром у нее разболелся зуб. Она с трудом передвигалась от боли. И хотя была еще только пятница (первый визит к дантисту был назначен на понедельник), зубной врач согласился принять ее в тот же день после обеда. Он удалил больной зуб. Элизабет уверяла, что все будет безболезненно, но ей было больно. Элизабет отнеслась ко всему этому как к досадному пустяку, небольшому нарушению заведенного распорядка — пришлось пригласить на время визита к врачу женщину присмотреть за девочкой. Она даже не позвонила на работу Хасану, чтобы тот приехал. «Чем он может помочь вам?» — спросила она.
И когда Хасан вернулся вечером, он застыл на месте при виде матери: с ее нижней губы, как уродливый длинный зуб, свисал окровавленный ватный тампон.
— Что с тобой случилось? — спросил он.
Как назло, Хилари проплакала весь день. Она громко кричала и сейчас. Миссис Ардави поморщилась и прижала руки к ушам.
— Ты можешь успокоить ребенка? — обратился Хасан к жене. — По-моему, надо немедленно уложить маму в постель. — Он проводил ее в комнату. Когда они поднимались по лестнице, она оперлась о его плечо.
— Это сердце, — сказала она, — ты же знаешь, как я боюсь зубных врачей.
Он снял покрывало и помог ей лечь в постель. Она благодарно закрыла глаза и приложила руку ко лбу. Нельзя даже выпить чашку горячего чая. Первые двенадцать часов ей разрешалась только холодная пища. Хасан налил стакан воды со льдом. «Какой он внимательный, — подумала мать. — Похоже, мой вид напугал не только Хилари, но и его». В этот вечер Хасан несколько раз заходил проведать ее. И ночью она слышала, как он дважды поднимался по лестнице и подходил к двери ее комнаты. Она застонала.
— Ты не спишь? — спросил он.
— Нет, конечно.
— Может, тебе принести что-нибудь?
— Спасибо, сынок. Мне ничего не надо.
Утром она спустилась вниз медленными, нерешительными шагами, крепко держась за перила.
— Ужасная была ночь, — сказала она. — В четыре часа утра у меня начала дергаться десна. Разве это нормально? Боюсь, что ваши болеутоляющие таблетки плохо действуют на работу желудка. Может, надо выпить сливового сока, чтобы наладить действие кишечника?
— Я принесу тебе сок, — сказал Хасан. — Успокойся, садись за стол. Ты приняла магнезию? — спросил он.
— Конечно, но боюсь, этого недостаточно.
Элизабет, не глядя на мужа, протянула ему тарелку с грудинкой.
После завтрака, когда Хасан с матерью допивали чай, Элизабет затеяла уборку в кухне. Она с грохотом переставляла кастрюли. Разложила ложки, ножи, вилки, потом принялась за кухонную утварь — отбрасывала в сторону искривленные ножи, почерневшие лопатки, грязные хваталки.
— Может, я помогу? — спросила миссис Ардави.
Невестка отрицательно покачала головой. Казалось, она намеревалась избавиться от всего, что ее окружало. Элизабет забралась на кухонный столик, чтобы освободить верхние полки, и стала снимать с них коробки с крекером, банки с крупой, полупустые бутылочки со специями. На верхней полке ей под руки попалась яркая жестяная коробка из-под конфет с персидскими буквами. Эта коробка, привезенная в подарок, так и осталась на полке со дня приезда миссис Ардави.
— Слава аллаху! — сказала миссис Ардави. — Какой сюрприз! Хилари так обрадуется!
Элизабет с трудом открыла металлическую крышку. Рой насекомых серо-коричневого цвета с крыльями в форме буквы V вырвался из коробки. Они пролетели перед самым лицом Элизабет, одни запутались в ее волосах, другие взметнулись вверх и залепили темной пеленой лампу. Элизабет швырнула коробку на пол и слезла со столика.
— Ой! — воскликнула миссис Ардави. — У нас дома точно такие же!
Хасан поставил чашку на стол. Очищенные орешки, сушеная смородина рассыпались по полу; новый рой насекомых взметнулся к потолку. Элизабет опустилась на ближайший стул и закрыла лицо руками.
— Элизабет, — обратился к жене Хасан, но она не подняла головы. Потом встала и пошла наверх, дверь ее спальни захлопнулась с негромким, но решительным стуком, который они услышали в кухне, потому что напряженно прислушивались.
— Извини, — сказал Хасан матери.
Она молча кивнула, не отводя глаз от своей чашки.
Хасан поднялся наверх, а миссис Ардави пошла искать Хилари; она посадила девочку себе на колени и стала тихонько напевать ей какую-то песенку, напряженно вслушиваясь в царящую тишину наверху. Но Хилари спрыгнула с ее колен и побежала играть со своей красной машиной. Вскоре Хасан спустился вниз. Он ни словом не обмолвился об Элизабет.
На следующий день, когда миссис Ардави стало немного лучше, у них с сыном состоялся небольшой разговор в ее комнате. Они были очень вежливы друг с другом. Хасан спросил у матери, сколько времени они еще будут иметь удовольствие видеть ее у себя в гостях. Она ответила, что еще не думала об этом. Тогда он заметил, что в Америке принято гостить в доме не больше трех месяцев. После чего гость должен переехать в отдельную квартиру поблизости. Он сказал, что будет рад предоставить ей такую возможность в ближайшие дни, как только подберет что-нибудь подходящее.
— Квартиру? — удивленно переспросила она. За всю свою жизнь она еще никогда не жила одна. После небольшой паузы она добавила, что не хочет вводить сына в лишние расходы, особенно теперь, когда собирается уезжать. — Я так соскучилась по своим сестрам, — сказала она.
— Ну что же, решать тебе.
И в тот же вечер за ужином Хасан объявил о том, что мать очень соскучилась по своим сестрам и собирается уезжать домой. Элизабет опустила стакан.
— Уезжать? — спросила она.
— К тому же жена Бабака наверняка захочет, чтобы я помогла ей с новорожденным, — сказала миссис Ардави.
— А как же с зубным врачом? Вы ведь должны начать лечение в понедельник?
— Это неважно.
— Но мы же договорились…
— Ты думаешь, в Иране нет зубных врачей? — прервал жену Хасан. — Считаешь нас варварами?
— Ничего я не считаю, — ответила Элизабет.
Вечером третьего марта Хасан поехал с матерью в аэропорт. Его очень беспокоила обледеневшая после снегопада дорога. Разговор с матерью что-то не клеился. И когда они приехали в аэропорт, он говорил все больше о пустяках, узнавал, где проверяют билеты, взвешивают багаж, уточнял время отлета. У нее в багаже оказалось четырнадцать фунтов лишнего веса. Странно, ведь она везла с собой только свою одежду и несколько скромных сувениров для сестер.
— Откуда же такая тяжесть? — спросил Хасан.
— Понятия не имею. — Она отвернулась и поправила шаль.
Хасан наклонился и открыл кожаный саквояж. Там лежали три пустые бутылки замысловатой формы, кофеварки, две несминаемые американские простыни с ее постели и рекламная коробка стирального порошка, бесплатно присланная им накануне по почте.
— Послушай, — сказал Хасан, — ты представляешь, сколько мне придется платить за перевес? Ты подумала об этом?
— Я собиралась показать сестрам…
— Ерунда какая. Ну что там у тебя еще?
Но что-то в ее облике, в обращенных вдаль затуманенных детских глазах заставило его сдаться. Он не стал открывать другие чемоданы, даже пожалел о своей резкости, и, когда объявили рейс, он обнял мать и поцеловал ее в макушку.
— Счастливого пути!
— До свиданья, Хасан.
Она шла, с трудом поспевая за группой бизнесменов. Все они были в шляпах. И только у нее голова была покрыта платком. И, глядя на нее, решительно ступавшую в маленьких туфлях по блестящему кафелю, надежно укрытую платком и шалью, можно было с уверенностью сказать: «Это — иностранка».
У профессора было два дома, один в другом. Сам он с женой и ребенком жил во внешнем доме — уютном и чистом, хотя и маловатом. Правда, россыпи его книг, бумаг жены и каждый день новых сокровищ дочери порождали известный беспорядок. Ранней осенью, пока не разбухла древесина, после сильного дождя текла крыша: спасало ведро на чердаке. Зато ни капли дождя не падало на внутренний дом, где профессор жил без жены и ребенка. По крайней мере он так шутил: «Вот где я живу. Это и есть мой дом». А дочь часто добавляла, причем совсем без обиды: «Сделали-то его для меня, но по правде дом папин». И она просовывала руку внутрь дома и извлекала на свет настольную лампу высотой в дюйм со складчатым абажуром или с ноготь величиной голубую миску, помеченную надписью «Киса» и до половины налитую навек застывшим молоком. Но, дав гостю полюбоваться, она непременно возвращала эти предметы на старое место. В домике соблюдался образцовый порядок, в нем было довольно просторно, хотя количество безделушек в гостиной могло кое-кому показаться чрезмерным. Сама отдавая предпочтение вещицам, купленным в магазине, скажем лилипутским тостерам и щеточкам для ковров, дочь знала, что большинство взрослых посетителей склонно восхищаться теми деталями обстановки, которые с великим тщанием и мастерством были изготовлены ее отцом. Профессор испытывал неловкость, показывая собственную работу, поэтому дочь сама привлекала внимание гостей к наиболее изящным его поделкам: серванту, дубовым панелям и паркету, площадке с перильцами на крыше. Ни один гость, ребенок или взрослый, не мог устоять перед очарованием жалюзи — крохотных планок, как по команде поворачивающихся и скользящих на шнурах из сложенных вдвое швейных ниток. «А знаете, где, кроме дома, потемнело от этих жалюзи?» — спрашивал профессор, и дочь опережала смущенное «нет» гостя мгновенным радостным ответом: «В папиных глазах!» А профессор, неравнодушный к затейливым поворотам мысли и, как всякий преподаватель, не упускавший случая повторить удачную шутку, замечал, что после двух недель работы над этими жалюзи он предпочитает называть их жаль глаза.
— А этот ужасный коврик в детской сделала я, — говорила Джулия, жена профессора, показывая свою причастность к внутреннему дому, приязненное к нему отношение, но и признавая собственную неумелость. — До Иена мне, конечно, далеко, но он похвалил меня за старание.
Вышитый тамбуром коврик и впрямь был груб на вид и лохматился по краям, в то время как гарусные накидки в других комнатах, миниатюрные вышивки в восточном вкусе и покрывало с ярким цветочным орнаментом в спальне хозяина лежали ровно, без единой складки.
Помещался внутренний дом на низком столике в нише продолговатой гостиной внешнего дома. Место это было принято называть «там, где книжные полки». Друзья семьи, приглашаемые к обеду или на коктейль, могли следить, как день за днем, год за годом продвигается строительство внутреннего дома, его отделка и благоустройство. Случайные посетители считали, что он принадлежит дочери, а напоказ выставлен по той причине, что этот изящный кукольный домик являет собой истинное произведение искусства — миниатюры в то время как раз входили или только вошли в моду. Сложнее обстояло дело с такими гостями, как ректор университета, где преподавал хозяин. Для них профессор, не подтверждая и не отрицая своей роли архитектора, краснодеревщика, стекольщика, кровельщика, электромонтера и обойщика, цитировал Клода Леви-Стросса. «Я наткнулся на эту мысль в „La Pense´e Sauvage“, — говорил он. — Суть ее в том, что уменьшенная модель — миниатюра — позволяет прийти к постижению целого, прежде чем будут постигнуты составляющие его элементы. Так сказать, противоположность обычного процесса познания. Все виды искусства, по сути дела, идут этим путем: уменьшение физических размеров сопровождается ростом в сфере духовной». Профессор обнаружил, что люди, совершенно неспособные, а то и питающие отвращение к тому виду конкретного мышления, который является для него главным источником наслаждения при работе над внутренним домом, при упоминании имени отца структурной антропологии застывают в стойке охотничьей собаки, учуявшей птицу, и целыми минутами не сводят с кукольного дома напряженного и пытливого взгляда — так смотрит пойнтер на сидящую утку. Жена профессора, возглавив комиссию штата по защите окружающей среды, принимала теперь у себя множество незнакомых людей, но эти гости, по горло занятые делами, выражали весьма умеренное восхищение внутренним домом, если вообще его замечали.
Когда Виктории, дочери профессора, исполнилось тринадцать лет, отпала нужда запрещать ее друзьям возиться с домиком из опасения, что они сломают какой-нибудь хрупкий механизм или предмет обстановки, играя в дочки-матери с его обитателями. Ибо было время, когда в доме жила семья. Восьмилетняя Виктория попросила и получила к рождеству довольно дорогой подарок — маму, папу, брата, сестру и малыша. Все члены семейства были снабжены хитрыми шарнирными приспособлениями, которые позволяли им сидеть в креслицах, тянуть руки к медным кастрюлям, висевшим над плитой, хлопать друг друга по плечу и обнимать в минуты сильных душевных волнений. В доме, к тому времени еще не полностью обставленном, разыгрывались драматические события. У брата оторвалась левая нога: так ее толком и не починили. Папаше Бендски кто-то фломастером нарисовал усы и брови, придав ему зловещий косой прищур матроса-полукровки из приключенческого романа начала века. Малыша вовсе потеряли. С уцелевшими фигурками Виктория уже не играла, и профессор с чувством облегчения засунул их в ящик стола, на котором стоял дом. Он всегда их терпеть не мог, особенно папашу — тощего, гибкого, с блестящими глазками метиса и в премерзкой зеленой тирольской курточке.
Поработав сиделкой, Виктория купила подарок — дому и отцу: фарфоровую кошку. Теперь было кому пить вечное молоко из голубой миски с надписью «Киса». Кошку профессор не стал убирать в ящик. Он счел ее достойной дома, при том, что никогда не удостаивал подобной чести семейку Бендски. Это была изящная статуэтка, покрытая глазурью под цвет черепахового панциря. В сумерках, свернувшись клубком на коврике перед камином, озаряемая розоватым свечением (красный целлофан и лампочка от карманного фонаря), кошка придавала дому особый уют. Однако, оставаясь в такой позе, она не могла пойти на кухню, где стояла голубая миска, и это, по всем признакам, удручало профессора, неосознанно тяготило его. Как-то ночью, лежа в постели после затянувшейся допоздна работы над довольно запутанным местом в рукописи (которую автор намеревался в конце года представить Американской ассоциации содействия развитию науки), отклике на статью, профессор не то чтобы увидел сон, нет, скорее, испытал некоторое переживание в состоянии полубодрствования. То ли он заглядывал в кухню внутреннего дома, то ли сам в ней находился. Ничего необычного профессор не почувствовал: ведь, навешивая шкафчики, отделывая стены панелями, устанавливая мойку, он видел кухню со всех точек зрения, под любым углом, ощутил ее пропорции и часто умышленно пытался представить себе, какой кажется она человеку ростом в шесть дюймов, задумавшемуся у плиты или у входа в кладовку. Однако то, что происходило с ним сейчас, не было волевым актом. Просто он был там и, стоя у большой плиты, где трещали поленья, увидел, как кошка вошла в кухню, взглянула на него и деловито припала к миске. Наличествовали и слуховые ощущения: профессор явственно слышал занятные звуки, издаваемые кошкой, лакающей молоко.
На следующий день он отчетливо вспомнил это видение. Оно вставало перед ним снова и снова. Возвращаясь из университета после лекции, профессор не переставал размышлять о том, как приятно было бы завести в домике какое-нибудь животное, настоящее живое существо. Не кошку, разумеется. Что-нибудь совсем маленькое. Но отточенное воображение тотчас преподнесло ему грызуна величиной с диван, чудовищного хомяка, подобного жуткой женщине-оборотню из фильма «Промедление», взгромоздившегося на кровать в спальне хозяина, и профессор усмехнулся про себя и содрогнулся, представив эту картину.
Однажды, устанавливая унитаз и прилаживая цепочку к сливному бачку (внутренний дом и все его оборудование были, по существу, викторианскими — оригинальная эпонимическая шутка), он глянул вверх и увидел, что на чердак забрался мотылек. Правда, опознать мотылька в этой восхитительной сказочной сове, бившей пушистыми крыльями под стропилами, профессор смог лишь после минутного шока. В то же время часто залетавшие в дом мухи напоминали только о фильмах ужасов и об ученых, посягнувших на запретное для человека. Они навеки затихали у оконного стекла, вскричав отчаянно и тщетно: «Нет! Нет!! Нет!!!» — за миг до щелчка неотвратимой мухобойки. Туда им, мухам, и дорога. А подойдет ли божья коровка на роль черепахи? С размером все в порядке, но расцветка… Правда, викторианцы частенько раскрашивали панцири живых черепах. Но, с другой стороны, черепахи не могут взмахнуть половинками панциря и улететь восвояси. Нет, не найти для домика подходящего животного.
В последнее время он уделял домику мало внимания. Проходили недели и месяцы, а крохотный Лэндсир оставался без окантовки. Когда же в одно прекрасное воскресенье картина была наконец повешена, глазам зрителя открылась скромная позолоченная рамка, а не пышный резной шедевр, который он первоначально замыслил. Не получили, как сказал бы его ректор, практического воплощения и наброски остекленного солярия. Университетские проблемы личного и профессионального характера, от которых он укрылся в этом маленьком убежище, с приходом нового председателя совета в значительной мере утратили свою остроту. И он, и Джулия успешно продвигались в разработке своих тем, да и внутренний дом со всей обстановкой был уже, по сути дела, завершен. На каждом кресле лежала накидка. В освобожденном от семьи Бендски доме ничто не ломалось, ничто не терялось, ничто даже не передвигалось с места на место. И дождь его не мочил. Внешний дом нуждался в срочном ремонте крыши: в октябре на чердак пришлось поставить три ведра, и все же потолок в кабинете слегка протекал. Но светлый кедровый гонт на кровле внутреннего дома оставался в первозданной сохранности. Ведь он почти не знал солнца и совсем — дождя.
Если полить крышу водой, думал профессор, она потемнеет. Воду, конечно, придется разбрызгивать, чтобы больше походило на дождь. Он увидел себя стоящим у низкого столика в нише с книжными полками, в руках — зеленая пластмассовая лейка Джулии. Вода падает на деревянные чешуйки, заливает стол, стекает на старый, но вполне еще приличный ковер с восточным орнаментом.
Свихнувшийся профессор поливает игрушечный домик. Скажите, доктор, он вырастет? Мой домик вырастет?
Этой ночью ему приснилось, что внутренний дом, его дом, переместился наружу. Он стоял в саду на какой-то шаткой подставке. Земля вокруг была местами вскопана, как бы для посадки. Низко нависло серое небо, хотя дождь еще не начался. Несколько планок на задней стене отвалилось, и профессор беспокоился за клей. «Меня беспокоит клей», — сказал он садовнику, если только мужчина, стоявший рядом с лопатой в руках, был садовником, но тот не понял. Такому дому не место на улице, но так уж случилось, и было поздно что-то предпринимать.
Профессор проснулся в великом горе и не мог успокоиться, пока мозг не нашел решения: что, если, следуя велению сна, и в самом деле перенести внутренний дом наружу, в сад, который станет тогда садом при обоих домах? Во внешнем саду можно разбить внутренний сад. Хорошо бы посоветоваться с Джулией. Кустами боярышника будут, конечно, миниатюрные розы. Что взять для газона? Видимо, шотландский мох. А для живой изгороди? Джулия придумает что-нибудь. Теперь, фонтан… С мыслями о внутреннем саде он снова погрузился в мирный сон. И многие последующие месяцы, если не годы, профессор не раз находил утешение тревожными ночами или развлечение на скучных собраниях, воскрешая в мыслях проекты миниатюрного сада. Идея эта, впрочем, была неосуществима — уж очень дождливой была погода в этой части земного шара.
Наконец они с Джулией отремонтировали крышу большого дома и убрали ведра с чердака. Виктория уехала в колледж, и внутренний дом перенесли наверх, в ее комнату. Заглянув туда как-то в сумерках ноябрьского дня, профессор увидел на фоне окна четкий силуэт островерхой крыши и узорчатой решетки. Крыша была по-прежнему суха. «Пыль падает сюда, — подумал он, — пыль, а не дождь. Это несправедливо». Он открыл переднюю стенку дома и включил камин. Кошка свернулась на коврике, облитая розовым светом, — иллюзия тепла, иллюзия убежища. Застывшее молоко в миске с надписью «Киса» у двери на кухню. И ребенок уехал.
Август 1904 года
Он напугал старика негра, но не нарочно — просто к четырем часам тропинка от сильного ливня совсем размякла и на ней не слышно было шагов, да и вид у него, промокшего до нитки и изможденного после долгого пути, испугал бы любого.
Старик уронил доску, которую только что с шумом отодрал от сарая (у ног его лежали еще три хорошие сухие сосновые доски), и спросил:
— Вам кого?
Форрест улыбнулся.
— Никого. — И тут же подумал, что впервые за долгое время солгал.
— Их тут нету. Давно нету. Я тут теперь. Мне белая женщина позволила. — Он указал на стену сарая, наполовину разобранную, с обнажившимся каркасом. Зеленый свет струился на сухой земляной пол.
Форрест посмотрел на пол и увидел окружья из белого камня, похоже, все те же самые. Он двинулся к ним, но в глубине сарая было совсем темно.
— Вы кто ж будете? — спросил старик.
Форрест наклонился, чтобы получше их разглядеть. Оба родника на прежнем месте — только затаились под вековечным сором и паутинным шелком, и все же видно было, как они струятся и втекают в незримые трубы, которые чудодейственным образом выводят их из сарая к самому склону холма. Возле ближнего родника на цепочке белела эмалированная кружка. Форрест потянулся за ней (и, наклонясь, увидел, что возле другого родника кружки нет ни на цепочке, ни где-либо поблизости).
— Выпейте глоточек, а то до ночи не дотянете.
Форрест взглянул на старика и улыбнулся.
— Не исключено.
— Больной, что ли?
Форрест кивнул.
— Воспаление легких.
— В августе не бывает, — сказал негр.
— Ну, значит, совсем отощал. С тех пор как позавтракал, четырнадцать миль отмахал, и ни крошки во рту. Устал, промок, голодный, и жена с сыном меня бросили. Я теперь одинокий призрак. — Форрест хотел пошутить.
— Нет, вы человек. Как звать-то?
— Форрест Мейфилд.
— А откуда будете?
— С севера, из Виргинии, недалеко от Брейси.
— Так это ж за сотню миль!
— Бывал там?
— Поблизости, — ответил негр.
— А ты кто?
— Мне уж за восемь десятков.
— И давно здесь живешь?
— Очень давно, лет сорок — уж это точно. — Старческие, пожелтелые, точно клавиши, глаза не мигая смотрели на Форреста.
— Тогда где ж ты был в прошлом году в апреле?
Негр задумался.
— Здесь вроде бы.
— Значит, где-то прятался.
— Чего это вы такое говорите?
— В прошлом году в апреле мы были здесь: четыре учителя (не считая меня), двадцать школьников, добрая дюжина мамаш, да еще коляски с лошадьми, но тут никого не было.
— А как это место прозывается?
— Родники Панацеи.
Рукой, обтянутой черной сухой и морщинистой кожей — точь-в-точь как на саквояже Форреста, — старик указал на родники.
— Думаете, они лечебные?
— Так думали когда-то старики. — Форрест присел возле каменных окружий.
— Только они теперь все мертвые, да?
— Кто?
— Старики, и ихние все мысли.
Форрест посмотрел на негра. Похоже, тот улыбался.
— Да, они теперь в мире ином.
— Я знаю, о чем говорю, — сказал негр. — Я еще парнишкой в одном таком месте работал, в Виргинии. Там ничего, кроме воды, и не было. А что с нее проку — выпил да помочился. Как со всякой воды. — Старик подождал, пока слова пробьются к Форресту сквозь зыбкую мглу. Потом присел на корточки невдалеке от Форреста и уставился на него, не мигая. И вдруг звонко захохотал, совсем по-мальчишечьи.
Форрест от неожиданности тоже рассмеялся.
К семи часам они приготовили ужин: грудинку, кукурузную кашу и кофе; готовили в кухне заброшенной гостиницы «Родники» на крохотной печурке, которую топили досками от сарая. А потом поднялись — негр шел первым — по черной лестнице, прошли по длинному коридору в переднюю часть дома на веранду второго этажа. Старик нес горячую сковороду с их общей едой, а Форрест кофейник и две кружки — негр велел ему снять с цепочки и вторую. Пол веранды был усыпан ветками, опавшей листвой, высохшими осиными гнездами, валялся детский ботинок, но они расчистили себе местечко в северной, прохладной, части веранды. Негр провел туда Форреста и указал ему, как сесть поудобней — на полу, прислонясь к стене, лицом к верхушкам густого подлеска, вымахавшего до самой веранды. Старик же с легкостью мальчишки уселся спиной к изящным перилам, вынул длинный складной нож, разрезал пополам грудинку и подвинул сковороду Форресту.
— Половина ваша.
— Спасибо. — Форрест потянулся за куском.
— Забыл про ложку. — Негр похлопал себя по нагрудным карманам, залез в один из них, вытащил оловянную ложку и протянул ее Форресту.
— А тебе?
— Ложка только одна, — ответил старик. — Только одна, для гостя. А я и пальцами управлюсь, они у меня ловкие. — Не выпуская ложки из руки, он согнул длинные пальцы.
Форрест взял ложку, и они молча принялись за еду — каждый за свою половину, — а потом за горячий кофе. Они сидели в ворохе листьев, и сумерки медленно обступали их. Замигали светлячки. Старик снова пошарил по карманам, выудил плитку табака и, разрезав ее на две равные части, протянул Форресту. Тот взял свою долю, хотя и не имел привычки жевать табак, и оба в полном молчании принялись за темно-коричневую жвачку. Покой вокруг был столь глубок, что, несмотря на близкое соседство незнакомого старика негра, быть может, совсем дикого, да еще с ножом, покой этот утишил и боль, и страх, так до конца и не вытравленные этим днем, этим напряженным, изнурительным переходом. Не столько даже утишил, сколько приглушил чем-то более мощным — в этом краю он, так жаждавший покоя, нашел наилучшее из пристанищ, подобное благословенным небесам, уготованным для истерзанных муками любви; такого блаженства не посулит ни одна из религий, а он вдруг явственно ощутил его здесь, сейчас.
Старик поднялся и сплюнул жвачку за перила.
— Вас что, взаправду звать Мейфилд?
— Да, — ответил Форрест.
— А я вот вам сказал ненастоящее имя.
Форрест точно помнил, что старик вообще никак не назвался — в этом тоже таилась своя частица покоя, — но все же он сказал:
— Ладно, это неважно.
— Я свое настоящее имя никому не говорю.
— Для меня это неважно. Спасибо тебе за доброту. Завтра, как рассветет, я уйду.
— А что вы тут делаете? — спросил негр.
— Ты же пригласил меня поужинать.
— Да нет, там в сарае, у грязных родников. — Он снова сплюнул.
Форрест тоже поднялся и лениво выплюнул жвачку на темную листву под верандой. А потом сглотнул горькую слюну, чтобы не саднило язык. Он стоял спиной к негру и к сараю с родниками, но голос его звучал отчетливо и твердо.
— Когда-то мы с одной девушкой дали здесь друг другу слово. Я пришел взглянуть на это место.
— И чего, взглянули?
— Да, на то, что от него осталось. То немногое, что ты оставил. — Форрест хотел рассмеяться, но вместо этого вдруг повернулся к негру и спросил, горячо, настойчиво:
— Кто ты? Что здесь делаешь?
— Я не виноватый. Я про вас не знал, откуда мне знать, что вы тут были. Я-то думал: здесь нет никого уже тридцать лет; никто не приходит, а я здесь греюсь. — И хотя жара почти не спала, старик обхватил себя за плечи и принялся растирать их.
К Форресту снова вернулось самообладание.
— Скажи мне, как же тебя называть.
Негр задумался.
— Как же меня звать-то?.. Зовите меня Гид.
— Хорошо, — ответил Форрест. Он вновь уселся возле остывшей сковороды и заглянул негру прямо в глаза; только в них едва ли что можно было разглядеть — сумерки совсем сгустились.
— Ты меня извини, — начал Форрест. — Я сегодня на всех набрасываюсь. Со мной такое стряслось…
Гид понимающе кивнул.
— Убили кого?
— Убил — ту девушку, что любила меня. — Форрест вдруг понял, что так оно и есть, это правда, и еще: старик все поймет по-своему, и сейчас он услышит от него кое-что неожиданное. Этого-то ему и надо — удар, контрудар.
— И вы вернулися сюда, на это место, где ее повстречали?
— Вернулся.
— И вас ищут?
— Нет, — ответил Форрест.
— Завтра начнут?
— Нет, не начнут, — сказал Форрест.
— Ее нашли, а за вами не гонятся?
— Они ее получили, а куда делся я, им все равно.
— Она белая?
— Да, — сказал Форрест.
— Вы сумасшедший?
Форрест рассмеялся и кивнул.
— Только я безвредный.
— А завтра куда путь держите?
— Домой. В Виргинию.
— Там кто ждет?
— Родные, работа.
— А меня вот ждет еще кое-что.
— Что ж это? — спросил Форрест.
— Смерть. Да хворь. Вон как, даже двое. — Старик не таясь улыбнулся; голос его, казалось, сочился сквозь эту широкую улыбку.
— И никакой родни? — спросил Форрест. — На всей земле?
— Есть у меня родня. Знаю: сейчас спросите, а где она? Ждет меня иль нет?
— Кто ж ты такой? — спросил Форрест и, помолчав, добавил: — Да я не опасен. В жизни мухи не обидел. В том-то и беда.
— Вот только девушку свою убили?
Форрест кивнул. Ложь — чудесный дар, теперь он снова в укрытии.
— Банки Паттерсон, — сказал негр, — рожденный, как говорится, в рабстве, в здешних краях, где-то в здешних краях, лет восемьдесят назад. Точно уж не помню, но давным-давно, дома вот этого в ту пору и в помине не было. А с головой у меня все в порядке, сами видите.
Форрест кивнул в темноте.
— А помню я вот что: мамочка моя рабыней была, хозяина ее Фиттсом звали — вся земля тут была ихняя, триста акров. И дом его стоял точнехонько где мы с вами сидим, только дом сгорел, а у мамочки моей хижина была возле этих ваших родников. Родники-то и в те годы были, такие же грязные, как и теперь, только под открытым небом, без навесов. Бывало, всякий ребенок в округе хоть раз да почистит родничок и выпьет из горсти холодной водицы — горькая, как квасцы, и пахнет тухлыми яйцами; второй раз уж никто не пил, и, богом клянусь, никому и в голову не шло, что люди еще и платить будут, чтоб попить этой водицы. А ведь было такое, правда же? Сам-то я не видал, но слыхать об этом — слыхивал. Танцы для хворых устраивали, хворые танцевали. В ту пору меня тут не было. — Старик вдруг умолк, словно весь его запас благодушия неожиданно иссяк.
— Когда ж это было?
— Почем я знаю? Я вот сам все время думаю: когда что случилось? Ничего уж не помню. — Старик снова помолчал. — Вы вот грамотный. Так скажите: если мне сейчас за восемьдесят, сколько мне было, когда дали свободу?
Форрест принялся высчитывать, пальцем водя по грязному полу.
— Думаю, лет сорок.
— А мне вот сдается, был я постарше — чувствовал-то я себя постарше, это точно. А может, и нет. Все мои дети родились уж после свободы, значит, я в то время был еще хоть куда. Пока рабство не кончилось, я и не женился. Ждал. Я знал: надо подождать.
— Подождать чего?
— Когда разберусь, что к чему. Фиттсы были люди хорошие, но ведь они хозяева. Негров у них было немного, да им много и не надобно — богатые, а хозяйство небольшое, вот они и продавали всякий год излишек или отдавали детям да родственникам. Я-то все примечал: гляжу и все вижу; ну вот, мне когда двенадцать минуло, они меня не продали, а они в двенадцать как раз и продавали, пока ты еще мальчонка. Тут я себе и сказал: «Ну, парень, крепись. Сердечко-то свое попридержи, не то разобьют его, ко всем чертям разобьют».
— А почему они тебя не продали? — спросил Форрест.
— Мамочка постояла за меня. Люди говорили, будто я Фиттсам родня, а своих они оставляли. Раньше-то кожа у меня была светлее. Светлые негры темнеют — примечали? Я, когда вырос, все хотел спросить у мамочки, правда это или нет, да так и не спросил, а теперь уж, думаю, больно поздно.
Подступила глухая ночь.
— Мужем у мамочки был Долфус, он в другом месте жил, отсюда несколько миль будет; раз в месяц хозяин отпускал его повидаться с мамочкой, и тогда она укладывала меня спать во дворе, если, конечно, было лето. Но отцом я его не звал и по сей день не зову. Я одно знаю: мамочка меня отстояла. Я-то сам этого не видал, но Зак Фиттс, ихний младший — мы, бывало, играли с ним, — он-то мне все рассказал. Вот, говорит, сидят они как-то раз вечером в гостиной, беседуют, и тут входит моя мамочка и просит хозяина: нужно ей, мол, с ним поговорить. Хозяин поднялся, вышел с ней в переднюю и спрашивает: «Что такое приключилось?» — мамочка была ихней главной стряпухой, сокровище ихнее, — а она и говорит: «Банки». «Что же натворил твой Банки?» — спрашивает хозяин. А она ему: «Ничего. Вы хотите, чтоб я померла, — отдаете моего сыночка. А я через два месяца помру. Сердце мое высохнет». Если б кто другой из негров сказал такое, избили б его, это уж точно — хоть хозяин у нас и хороший был, а такого бы не стерпел. Только Зак вот что мне сказывал. Папаша его выслушал мою мамочку и говорит: «Джулия, иди домой и спи спокойно». И мамочка поняла: она победила. Так что я в долгу был сразу перед двумя: перед мамочкой и перед хозяином, и долги эти я все годы платил, пока не пришла свобода, — хорошим кузнецом был, вот и поныне еще крепкий, точно из железа. А мне это урок был, я уж говорил вам. «Попридержи свое черное сердце, — сказал я себе, — а то они разобьют его». Не то чтоб я уж совсем ни на кого не заглядывался — девок-то вокруг много было, да и жаловали они меня, — но я вот что скажу вам, белый человек: года три я от одной к другой таскался, пока не поумнел и не понял, что те, кто это невесть как расписывают, только голову дурят. Ты можешь это купить, можешь продать, можешь получить за так, а от горя все равно не излечишься, это я точно говорю.
— Отчего ж не излечишься? — спросил Форрест.
— А я почем знаю? — сказал старик. — Что я, умнее вас, что ли? Когда пришла свобода, мамочка уж была не в себе, совсем умом тронулась. Времена были тяжкие: негры все обезумели, богатые белые растерялись, заверховодили бедняки, хозяин наш помер. Зака убили на войне, а хозяйка с двумя дочками жили все тут, всё на лес глазели, будто лес в чем поможет. А мне тогда было сколько вы сказали — мужчина в самом расцвете, — и я ушел от нее, ушел от мамочки, оставил ее с Дин, единственной ее сестрой, подался на север. Тому три причины было: работы никакой, мамочке ничем не поможешь, сиди да гляди, как она ест грязь с обочины и болячки с себя сдирает. А тут, случилось, мимо проходил янки, у него была газета, а в ней сказано, что в Балтиморе нужны ковщики, плата — доллар в день. Вот я и отправился в Мэриленд, в этот самый Балтимор. Только все без толку. Негров там не брали. Куда податься — обратно домой? А чего там есть, дома-то? Сушеную жимолость? Вот я и двинулся дальше, побродил по всему штату Виргиния, всякой негритянской работой перебивался: немного ковал, а больше землю копал, в то время все только и делали, что ямы копали.
— И ты все бродил сам по себе? Всё один?
— Совсем забыл сказать про это. Да и что сказать? Да, один я бродил, порхал, будто пташка. Правда, бывало, остановлюсь, а то и прилягу, и тут уж я не один.
Две или три жены было, три, а то и четыре выводка детей. Все мое имя носят.
— Где ж они сейчас?
Старик неспешно огляделся по сторонам, точно, пока он рассказывал, все они должны были собраться вокруг него, точно рассказ его вызвал не только память о них, но и их лица, их осязаемую плоть.
— Их со мной нету. А меня нету с ними.
— Ты сюда приехал, чтоб разыскать их?
— Не-е, что вы. Они про эти места и не слыхивали. Я про свое прошлое никогда никому ни словечка.
— То, что ты рассказал мне, правда? — спросил Форрест. Он чувствовал, что для него это сейчас необычайно важно; почему, он и сам не знал.
— Вроде как правда, вроде как правда — так я все это помню.
— А что же дальше? Расскажи, что было дальше, до самого сегодняшнего дня.
Старик задумался.
— А чему быть-то? Ничего больше и не было. Восемьдесят лет кряду вставал, работал, ложился спать. Хотите послушать про все это — так восемьдесят лет понадобится, а у меня столько времени нету.
— А сюда, в эти места, ты зачем пришел?
— Зачем и вы — ищу.
— Кого же это?
— Мамочку свою ищу.
Форрест даже фыркнул — не то рассмеялся, не то изумился.
— Ей теперь за сто, если вы правильно посчитали. А когда я родился, совсем была девчонка. Так, бывало, и говорила: «Когда ты, сынок, из утробы вылез, я еще вовсе молоденькая была». Я у ней первенец. А теперь ищу ее.
— Зачем? — спросил Форрест.
— Вот увижу ее, снова погляжу, узнает она меня или нет, и вернулся ли к ней разум, и пусть поругает меня немножко.
— За что поругает?
— За то, что не постоял за нее, хоть и мог.
— А как ты мог постоять за нее?
— Побыл бы рядом с ней, поглядел на нее, поговорил с ней, на то, что спросит, ответил бы. Тогда-то я думал, что все это без толку.
— А ты когда-нибудь за кого-нибудь постоял?
— Я? — живо отозвался старик и стукнул себя кулаком в грудь — два гулких удара. Потом помолчал и вдруг накинулся на Форреста: — Да кто вы такой, черт вас дери?! Все сомневаетесь, пытаете «зачем? зачем?». А я не помню зачем. Я помню «что», мне надобно помнить «что». Пришли слушать — так про это что и слушайте. Больше с меня взять нечего.
Форрест помолчал, а потом сказал:
— Прости меня.
— А я вот у вас прощения не прошу. Да кто ж вы все-таки такой?
Форрест снова назвал свое имя, возраст, откуда он родом, чем занимается.
— И убили свою девушку?
— Да. То, что она чувствовала ко мне.
— А она, выходит, жива?
Форрест кивнул в темноте.
— И вы ее разыскиваете?
Ответ на этот вопрос только и ждал, когда настанет его черед… А может, он родился сию минуту? В кромешной тьме Форрест мог безболезненно дать его этому вонючему сумасшедшему старику — не в его власти воспользоваться услышанным, не в его власти причинить ему боль.
— Нет, я ее не разыскиваю, — сказал Форрест. — Я иду домой.
— А я уже дома. И хочу спать. А вы можете лечь в моей развалюхе. — Старик выдержал паузу и загоготал, а потом низко поклонился в ту сторону, где сидел Форрест, и вошел во тьму дома.
В передней части дома было две большие комнаты, две обшарпанные залы. Форрест поднялся и пошел вслед за Банки; старик стоял в коридоре и ждал, и Форрест, протянув руку, нащупал его в непроглядной тьме. Сухая старческая кожа от прикосновения зашуршала — Форрест с детства помнил, что у негров, у всех этих грубых, преданных кухарок, ворчливых и нежных, кожа была точно у гремучей змеи, или у дракона, или у отшельника, — но Форрест не отдернул руку, и Банки позвал его: «Пошли?» Форрест кивнул — кто разглядит во тьме этот кивок? — и почувствовал, что его тащат вправо, на середину комнаты. И тут он споткнулся обо что-то низкое, мягкое. «Твоя кровать», — сказал Банки и ушел.
Форрест присел на корточки и ощутил под собой груду тряпья — верно, тюфяк, обернутый не то скатертью, не то занавеской. «Грязный, вшивый, — подумал Форрест, — ну и пусть». И снова что-то тяжкое, тяжелее усталости, придавило его к земле. Такое огромное, что ни разглядеть его, ни найти для него название, ни понять, что ему от него нужно. Форрест стащил башмаки, лег и утонул в тряпье. И никакого страха. Будь что будет.
Потекли часы без сновидений или с короткими снами, а потом вдруг приснилось: дни напролет он бродит по знакомому краю, в южной Виргинии (сосновые боры, холмистые пастбища, одинокие деревья и воздух — будто единый гигантский колокол, в который без устали трезвонят мириады цикад); и вот, обессиленный, но умиротворенный, приходит он в маленький городишко, в пансион. Пишет свое имя в книге, которую хозяйка держит на столике возле двери (в этом небольшом, но со вкусом убранном доме живет и сама хозяйка, вдова, чуть старше сорока, красавица, учтивая; с милой непосредственностью хлопочет она по дому, стараясь прокормить детей, себя и слуг нелегким трудом: день и ночь двери ее пансиона отворены людскому потоку; и во сне Форрест все это понимает). Она ведет его в комнату в глубине дома, подальше от шума, и, показав ему шкаф и умывальник, поворачивается, чтобы уйти, но вдруг останавливается и говорит: «Вот ваша кровать». В комнате две железные кровати: одна большая и одна маленькая, хозяйка указывает на маленькую. Он не спрашивает почему, только ставит на пол саквояж (который теперь уже перевязан бечевкой, точно тюк), а хозяйка улыбается и говорит: «Вам придется платить за комнату для двоих. Мы ждем еще одного». Поворачивается и уходит; и он ее больше не видит, и вообще будто и не живет до вечера, пока в другом конце дома не звонит колокольчик, сзывая всех на ужин, тогда он умывается и идет. И лишь основательно подкрепившись — бифштекс, фасоль, кукуруза, помидоры, — вдруг видит, как в проеме двери появляется хозяйка и напряженно вглядывается в лица его сотрапезников. Она ищет его. Форрест мгновенно понимает это — за спиной хозяйки в сумрачном коридоре кто-то стоит, молча. Пансионер, молодой человек справа от Форреста, спрашивает его о цели путешествия. Форрест не сводит глаз с хозяйки и одновременно пытается ответить на вопрос, запомнить ответ. Но стоило лишь Форресту заговорить, как начинает говорить и хозяйка, только не с ним. Она поворачивается к тому, кто стоит у нее за спиной, и четко произносит: «Мейфилд, сядьте возле мистера Мейфилда». Старик — седые волнистые волосы до плеч, одежда пешего странника (едва ли не бродяги) — медленно выступает вперед. Он идет, вперившись в пол и шаркая, — прилежный ходок, вынужденный быть прилежным, потому что стар и немощен. Форрест думает: надо бы встать и помочь старику, но молодой человек рядом с ним снова спрашивает о цели его долгого путешествия, и Форрест оборачивается к нему и говорит: «Мое здоровье, это из-за моего здоровья», и тут замечает, что старик уже сидит рядом с ним. Молча. Тяжело дыша — сколько сил ушло, чтобы завершить это долгое-долгое странствие, — и ни слова приветствия, ни взгляда, ни улыбки. Старик не отрываясь глядит на тарелку, пустую, белоснежную, и когда Форрест протягивает ему остывшую еду, он кладет ее молча, не поднимая глаз. Молодой человек рядом с Форрестом спрашивает, чем же Форрест болен, ведь он так хорошо выглядит, но Форрест не отвечает, он не сводит глаз со старика и знает — хотя не может посмотреть и проверить, — что хозяйка тоже не сводит с него глаз. Она следит за обоими: за Форрестом и за стариком, и все еще напряжена, но не от смущения, а из страха, что чего-то не произойдет. Но это происходит. Тут же. Старик делит бисквит на две равные части. Старик — отец Форреста. Форрест понимает это. Ни вопросов, ни сомнений, ни ужаса. Он чувствует, что хозяйка улыбается. Форрест произносит: «Робинсон. Отец. Робинсон Мейфилд». Старик не спеша ест бисквит, по-прежнему не отрывая взгляда от тарелки. Похоже, он не голоден. Он ест, потому что его привели туда, где положено есть. Но, прожевав и проглотив бисквит, он поворачивается к Форресту и выжидательно смотрит на него: глаза те же, что и в то давнее утро, только взгляд разительно иной — уже не пытливый, не молящий, просто вежливый. Форрест пытается придумать ответ незнакомцу, что улыбается рядом с ним. Все, кроме Форреста, едят смородиновый рулет (середина июля); хозяйка ушла. Старик — несомненно, это Робинсон Мейфилд, отец, которого Форрест не видел двадцать семь лет и к которому вдруг так потянулась душа, — старательно выговаривает: «Прости меня». Он улыбается. «Может быть, и так. Может, ты и прав. Я слишком устал, слишком далеко». Форрест не задается вопросом — «слишком далеко» от чего? Или почему в этот вечер душа его так истово жаждет, чтоб этот старческий голос хотя бы назвал его по имени? Форрест говорит: «Прощен» — и вновь принимается за стынущую на тарелке еду.
Посреди сна (в тот миг, когда Форрест слышит звонок на ужин) негр подошел к двери и остановился — свет погашен. С тех пор как он оставил Форреста в этой комнате, Банки успел сходить на кухню отнести сковороду, затем в прихожую — помыть ноги, и снова вернулся в дом, в комнату против той, где спал Форрест. Банки сел в кресло и попытался уснуть (он уже многие годы не спал лежа на спине — боялся смерти), но тщетно — он лишь погрузился в раздумья: всплывали воспоминания, лица, которые он чаял увидеть только на небесах (в небеса он верил, но дорога туда страшила его). Тогда он поднялся, пересек коридор и прислушался: по долетавшим звукам Банки мог не только догадаться, где Форрест, но и понять, что он за человек, — тайные сигналы доброты и жестокости Банки улавливал всю свою жизнь на свету и во тьме, вблизи и вдалеке. Банки стоял и слушал, пока сон не кончился. Слышалось то прерывистое дыхание, то раза два приглушенный стук кулаком об пол; однако годы притупили эту особую чувствительность тонкой оболочки ладоней, ноздрей, глаз, что принимала от мира — по крайней мере прежде, восемь десятилетий кряду, — самые важные вести: ему грозит опасность, или, напротив, тропа впереди свободна, ты можешь отдохнуть, получить удовольствие; комнатой вновь овладело безмолвие. Банки медленно заскользил сквозь тьму, каждый шаг осторожен и боязлив — только бы не задеть спящего тела, отрешенного, в разгаре тайной жизни. Все это Банки не столько подумал, сколько почувствовал, и, едва коснувшись ногой тела, он приостановился в размышлении. Этот белый у его ног, окутанный тьмой, доступный и его рукам, и гибельному оружию, казался спокойным, умиротворенным. Банки медленно сунул руку в карман — ни одного лишнего движения, — нащупал нож. Бесшумно открыл его и плавно, точно змея — не хрустнул ни один сустав, — опустился на пол. Колени его коснулись правой руки Форреста, теплой раскрытой ладони. А Банки в правой руке сжимал нож. Левую же вытянул вперед и, точно нацелясь, легонько коснулся пальцем ладони Форреста. Страдание потекло из ладони в руку Банки, совсем как тридцать лет назад, когда молния поразила мула, на котором он только что отпахал, — в пятидесяти ярдах от него — и, пронзив влажную землю, обожгла ему ступни. Палец пополз — по-прежнему безошибочно — и замер у самого запястья, где глухо стучал пульс; этот стук почудился Банки криком, глубоко затаенным воплем. Он уже многие годы не чувствовал ни к кому истинной жалости, должно быть, с тех пор, как мать его потеряла рассудок; но сейчас он чувствовал ее и знал, что это жалость, и еще подумалось ему, он знает, чего ей от него надо. Банки убрал руку, которой назначено было разведать, и вытянул вперед другую, правую, с оголенным ножом; Банки ни к чему было соизмерять силу, ощупывать свою мишень — он просто провел острием лезвия поперек запястья. Правда, легонько, бесстрастная прикидка. И еще раз. Запястье сухое. Мгновенное прикосновение, и Банки почувствовал, что этому белому он не сможет помочь, не сможет одарить его покоем, хотя это сейчас и в его власти. Он отвел руку, сложил нож и спрятал в карман. А потом, решив, что теперь его не настичь ни сну, ни внезапной смерти, медленно опустился на жесткий пол. И белый человек уже недостижим — на десять дюймов дальше вытянутой руки, и, чтобы не отяготить Форресту и без того странное пробуждение, Банки лег головой к изножью его постели. Теперь Форрест, проснувшись с первым лучом, не наткнется на пытливый и выжидательный взгляд старика.
Он проснулся спустя добрых два часа после рассвета, но не от посторонних звуков, и не от близости негра, и не от распалившегося солнца, лившего свет сквозь высокое восточное окно, а от пресыщения покоем, столь полным и дерзостным, что лишь только Форрест раскрыл глаза, как его объяло ощущение легкости и чистоты, ощущение жизни, не отягощенной ни прошлым, ни будущим — одно нескончаемое настоящее, словно убранное поле, озаренное солнцем. Умиротворение, в котором не затаилась угроза конца. Тот сон погрузился в глубины памяти, и из глубин этих воспарила надежда. Он сможет жить, он знает как. И он был счастлив — двадцать, тридцать секунд. Форрест проснулся, лежа на спине, и теперь видел только потолок — как ни странно, не облупившийся, не закопченный, а белоснежный квадрат высоко над головой.
Банки ждал, покуда хватило терпения. Но, едва заслышав, что Форрест проснулся, старик бросился на колени и склонился над ним.
— Я иду с вами.
Форрест изумленно взглянул на старика. И все, что породило в нем страдание, ожило — пронзительное, беспредельное. Передышка кончилась.
— Куда я иду? — спросил он.
Банки улыбнулся — впервые.
— Сами же сказали. И я с вами.
— Зачем?
— Вы теперь совсем одни. Надобно вам помочь, надобно, чтоб кто-то был рядом. А я свободен, я пойду с вами.
— Ты же разыскиваешь мать, — сказал Форрест.
— Разве я такое говорил? Это я раньше разыскивал. Когда сюда вернулся, думал, разыщу. Недели две-три назад. Прямо сюда и пришел — и увидел все это. Я ведь знал: это то самое место и есть. Мне еще давным-давно сказывали, что Фиттсы продали его белой голытьбе, а те построили гостиницу, да потом разорились. А перед уходом все тут порушили, все, что я в памяти носил; только твои вот родники да одно-два дерева и узнаю. Все жилища порушили: и мамочкин домишко, и ее сестрицы Дин, и кузню. Остались одни деревья да вонючая вода. Пошел я в Микроу — знакомое местечко, там и сейчас все как прежде. Прихожу и спрашиваю белого старика, что в лавке торгует, не слыхал ли он чего про Джулию Паттерсон. А он и говорит: «А как же. Чокнутая старуха Джулия. Жила вон там с собаками». Спрашиваю: «А жива она?» Он и говорит: «Двадцать лет ее не видал. Только что с того? Я много кого не вижу, а они вовсе и не померли; кое-кто возвращается, да еще мне голову дурачит». «Да кто ж про нее знает-то? Так что ж, и узнать-то про нее не у кого?» — спрашиваю. А он говорит: «Она вроде из Фиттсовых негров? Вон там у дороги живет мисс Каролина Фиттс». Рассказал мне где, пошел я, и точно, там она — старуха, навроде меня, немощная, почти слепая, но только меня увидела, сразу признала. И с ходу мне: «Слишком поздно пришел, Банки. Я такая же бедная, как и ты». С виду так будто и есть, только она большая врунья. Я и говорю ей: не за деньгами, мол, пришел, а с вопросом: не скажет ли она, где моя мамочка. А мисс Каролина тут же мне в ответ: «Не скажу». «А когда ж померла она?» — спрашиваю. А мисс Каролина: «Кто говорит, что померла? Может, она в Вашингтоне живет, в Белом доме, торты воздушные печет Тедди Рузвельту. А может, здесь поблизости, в лачуге, со сворой дворняг, ест грязь да скребет ногтями землю. Так ли, эдак, а проку ей сейчас от тебя никакого. Слишком поздно, Банки, и тут опоздал». Эта мисс Каролина завсегда была язвой, и болтает вечно, что в голову взбредет, так что перечить я ей не стал. «Верно», — говорю, а она мне: «Где же ты живешь?» А я ее и спрашиваю, не хочет ли она мне чего предложить. «Нет», — выпалила. С ней завсегда так. Тогда я ее спрашиваю: «А чья будет та гостиница, где прежде дом был?» Она и говорит: «Моя». А я ей: «Слыхал я, будто Фиттсы потеряли ее». — «Потеряли. Только этим голодранцам, что ее купили, чтоб по закладной заплатить, надо было годы надрываться, а им это ни к чему, так что теперь она снова моя». А потом уставилась на меня и спрашивает: «Хочешь ее?» А я ей: «Да» — посмотреть, что из этого выйдет. «Бери, — говорит, — она моя — кому хочу, тому и даю. Бери, пользуйся, а умрешь — сожги. Только не приходи сюда спрашивать про Джулию и ни денег, ни еды не проси. Чтоб я твою рожу больше не видела». И хлоп дверью. Было это недели две назад — богом клянусь.
Форрест кивнул.
— Верю, верю. У тебя теперь целый домище. — Он улыбнулся и обвел рукой просторную, залитую светом комнату.
— Для меня это тьфу!
— А для меня — нет, — отозвался Форрест. Он слушал старика, слегка приподнявшись на постели. Потом сел, натянул ботинки и принялся старательно шнуровать их. Поднялся, сделал несколько шагов к двери (теперь он был ближе к ней, чем Банки, который все еще стоял на коленях) и тут вдруг обернулся и сказал: — Прости меня, Банки. И спасибо за доброту. Домой я пойду один… — на-конец-то один. Я надеюсь.
Он сказал это и вдруг подумал, что и прошлым вечером говорил, что идет домой, но теперь-то это прозвучало совсем по-иному, будто речь шла не о конечном пункте, а о воротах, о шлюзах.
— Ив моей будущей жизни ты мне не помощник. Да и я тебе тоже.
— Мне помощь и не надобна. Я сам могу помочь. — Банки поднялся, посмотрел на Форреста и в подтверждение простер к нему руки — вот его сила, достойная любого мужчины, и стариковская мудрость, незамутненная, неодеревенелая — только бери.
И, хотя Форрест не знал этого и никогда не узнает, он взял уже то, чем мог воспользоваться, — откровение, рожденное историей Банки и явившееся ему во сне, в том самом сновидении (погребенном сейчас в глубинах его памяти) о его собственном потерянном отце, брошенном, угасшем. Форрест сунул руку в карман, вытащил бумажник и протянул старику доллар.
— За хлопоты, — сказал он.
Банки укоризненно покачал головой и не двинулся с места; не мигая, широко раскрытыми глазами он смотрел на Форреста, а тот еще раз сказал «спасибо», повернулся, взял саквояж и быстро вышел.
Аркины жили в дощатом трехэтажном доме. Когда-то дом был белый, но уже много лет напоминал неуютным, унылым видом нахохлившегося в стужу воробья. Долгими зимами снег злобно сек беззащитные высокие стены, залеплял окна; весной и осенью по ним хлестал дождь, и вода, переполняя ржавые, забитые листвой водосточные трубы, стекала на землю по вылизанным непогодой доскам. К дому была пристроена веранда, она давно осела, но из года в год в теплую погоду там сидели дети разного возраста и смотрели на дорогу; малыши постепенно подрастали, подростки куда-то исчезали, старики тоже исчезали, и наконец осталось только четверо: мать и трое детей. Проезжие невольно вздрагивали, внезапно увидев этот дом посреди жалкого, вклинившегося в лес клочка земли: не дом, а какая-то нежилая развалина на отшибе, даже изгороди нет. Под стенами раскиданы кучи гнилого сена, потрескавшиеся или пустые окна третьего этажа забиты кусками картона. Сзади — небольшой сарай, приспособленный под гараж, и приземистое сооружение из старых бревен — бывший курятник, а весь двор, как метастазами рака, изъеден грязными, без единой былинки пятнами, будто почва заражена.
Как-то октябрьским вечером Джин Аркин, глядя из окна машины на выплывавший из-за чахлых деревьев дом, призадумалась: как же ей жить дальше? Ее подвез знакомый, парень двумя-тремя годами старше; он работал в городке на заправочной станции, а она уже почти пять месяцев служила там на почте. Оба бросили школу, и у каждого были на то причины. У Джин по нелепой случайности погиб отец — трактор перевернулся на склоне, и он лежал под ним придавленный, пока не истек кровью. Случилось это весной. И вот Джин сидела в грязной машине и смотрела, как последние деревья убегают назад, открывая старое, похожее на деревянный череп сооружение.
— Как там Тимми? Еще не сбежал с фабрики? — поинтересовался парень.
Он был высокий, крупный, неуклюжий и грубый; при нем она ощущала опасность — утомительный, неослабевающий холодок внутри.
— Пока работает, — ответила она. Тимми, ее старшему брату, было восемнадцать.
— Во флот не собирается? — опять спросил парень.
— Вроде собирается. — Джин вдруг резко выпрямилась: в их дворе стояла машина, значит, приехал мамашин ухажер. — Если бы мать его выставила, — протянула она, — если бы могла достать денег где-нибудь еще…
Не отрывая глаз от машины, она беззвучно шевелила губами, грязно ругаясь про себя. Сердце у нее колотилось.
— А… этот, — сказал парень и ухмыльнулся.
Всего восемнадцать лет, а у него уже морщинки на лице, забитые то ли грязью, то ли салом. Щербатые зубы, огрубевшая кожа, нескладная звериная голова; и все-таки Джин знала, что по-своему он красив, что-то в ней тянулось к нему, несмотря на неприязнь.
— Что тут смешного? — спросила она.
— А я ничего и не сказал. Неплохой мужик этот Уоллес, насколько мне известно.
Джин почувствовала, что ее лицо одеревенело. Вокруг рта, наверное, собрались складки. Стареть не хотелось — во всяком случае, не так скоро. Теперь, когда мать опять «полюбила», Джин казалось, что сама она стареет. Зато мать молодела на глазах: все что-то напевала в кухне и завивку себе сделала мелким бесом.
— Моя-то по крайней мере не пьет, — сказала Джин. Лицо у парня напряглось. — Сука, конечно, но не пьет. Они с Уоллесом сходят иной раз в бар или дома пиво тянут, но больше всего ей по душе мороженое в стаканчиках… Да что с тобой?
— Зачем ты завела об этом?
— О чем?
— Сама понимаешь — о чем.
Джин знала Боба давно, но никогда о нем не задумывалась, не обращала на него особого внимания. Жил он в нескольких милях дальше по дороге, почти в таком же доме, как и она. Большинство домов в округе были как у них, только поуютнее: и краска свежая, и гаражи отстроены заново, и клумбы разбиты. Хотя на кой черт эти клумбы? Она вот тоже давно собирается навести порядок во дворе, да руки не доходят. А надо бы убрать хлам, оттащить старые, проржавевшие сани Энди на задний двор, посадить хоть несколько цветков вдоль дорожки… Никак руки не доходят, да и отец ведь только весной умер.
— Нечего ему у нас делать, — прошептала Джин.
— Чего-чего?
— Это я не тебе.
— Так и свихнуться недолго.
— Заткнись.
— Может, пешком пойдешь, если уж ты так…
— Отстань от меня.
— Слушай, а он мужик ничего, этот Уоллес.
Игривый, двусмысленный кивок взбесил Джин. Она замахнулась, чтобы влепить пощечину, но, смутившись, не ударила, а прижала холодную ладонь к его лицу и ногтями мягко нажала на щеку.
— Ты же говорил, что ничего о нем не знаешь. А ну выкладывай, — с деланным нетерпением сказала Джин.
— Родом он из Репидса, есть ферма, без долгов. Что еще? Да откуда мне знать?
— Твоя сестрица знает все сплетни на свете. Это-то тебе кто рассказал?
— Сестра.
— А что там было у его матери?
— Рак, солнышко.
Она не сводила с него глаз и заметила, что ему стало не по себе от слова «рак». Он даже попытался смягчить его, назвав Джин «солнышком», и ее вдруг захлестнула волна нежности. Может, Боб, если подумать, похож на нее. Может, она просто ни разу к нему не пригляделась как следует — был всегда рядом, примелькался, один из больших парней, которых она всегда побаивалась… Она всматривалась в него, ждала, что сейчас перед ней откроется иной, новый человек, но видела все то же страшновато-привлекательное лицо и напускную сонливость в глазах — строит из себя невесть что.
— Может, у него тоже рак будет, — сказала она.
— Да ну тебя!
— Тимми на работе, Энди остался в школе играть — мать ему велит играть там, чтобы им можно было побыть вдвоем… как будто я ни о чем не догадываюсь. А мне все известно… Наверняка сидят сейчас в кухне. А если войдешь, посмотрят как на чужую, будто и не знают тебя вовсе, особенно она. А он всегда, как прокашляется, потом проглатывает — тихонько, чтобы никто не заметил…
— Да ну, нормальный мужик. Что ж тут плохого?
— Это из-за нее он мне поперек горла, — сказала Джин и зачем-то хлопнула себя по бедру. На нее часто накатывали приливы возбуждения, какая-то энергия, которой не было выхода, словно внутри вспыхивала молния. Она запела слова дурацкого шлягера: — «Если б тебя я не любила, что бы делала я, милый? Век сидела бы, рыдая о тебе…» Ты когда приемник починишь?
— Завтра.
— А машина, между прочим, у тебя дерьмовая.
Он пожал плечами.
— Мне нравится.
— А мне нет.
— Может, пешком пойдешь?
— Не пойду.
— Да что с тобой?
— Сам ведь знаешь, что машина у тебя дерьмовая.
— Лучше дерьмовая, чем никакая.
— Хозяин твой, видно, не ахти как платит.
— Слушай, тебе надо замуж или…
— Или что?
— Просто необходимо. На пользу пойдет. Бетти, сестре моей, помогло. — Он ухмыльнулся каким-то своим мыслям. Джин от этой ухмылки передернуло. — Будешь с мужем воевать, а не со мной.
Она смотрела в окно. Вдоль дороги на сером фоне вовсю желтели деревья. К осени их листва засохла и омертвела, а на дубах, стоящих чуть поодаль, стала бурой. Джин без интереса скользила по ним взглядом — так, ничего не значащий, случайный пейзаж, а в голове ее тем временем теснились какие-то смутные мысли, догадки. Всегда, не только после смерти отца, а еще с самого раннего детства, она остро и отчетливо ощущала, как ее беспокойство прорывается наружу чуть заметным подергиванием век. Интересно, а сейчас они дергаются? Это ненавистное ощущение ужасало и одновременно завораживало ее, будто какая-то часть тела вдруг обрела самостоятельность, стала независимой. Она подвинулась к середине и повернула зеркало заднего обзора так, чтобы видеть себя.
— Давай-давай, не стесняйся, — съязвил Боб.
Джин вглядывалась в свое отражение. Светлые, коротко остриженные волосы прямыми прядями падают на уши, к зиме они обычно темнеют, а вот кожа темная всегда, у блондинок редко бывает такая кожа — смуглая, будто загорелая, а если освещение неподходящее, даже оливковая, чего Джин терпеть не могла. Огромные, иногда почти в пол-лица, круги под глазами придают ей усталый и раздраженный вид. Джин тронула щеки. Все в порядке, удовлетворенно подумала она. Правда, красавицей не назовешь, но оно и к лучшему, иначе пришлось бы следить за собой — тщательнее умываться на ночь, почаще мыть голову. Лицо грубоватое, холодное, но черты правильные, не дурнушка, и ладно. Чего же еще? И, глядя, как на отражении шевелятся губы, она беззвучно выговорила: «Тварь».
— Поправь зеркало — и поехали, — сказала она вслух.
— Что?
— Поехали отсюда, Христа ради! Наша развалина действует мне на нервы. Не хочу туда идти. Трогай!
— Куда ехать?
— В лес, в поле. Хоть в канаву!
Боб угрюмо посмотрел на нее, и сонливости в его глазах прибавилось. Он прятал от Джин свои чувства, потому что не доверял ей, да она ничего и не замечала.
— Ты такой же, как я. Деревенщина, — сказала она. — Тупая захолустная деревенщина. И зубы у тебя не лучше, чем у него… а с годами станут даже хуже.
— Так ты не вылезешь?
— Я же сказала — нет.
— Серьезно?
— Не зли меня. — И Джин беспомощно уткнула лицо в ладони. — Ну пожалуйста, не зли… ненавижу… жар начинается, как перед смертью, и сердце колотится. Боб, ну пожалуйста. Если бы я могла жить спокойно. Если б кто-то меня успокоил…
— Значит, поедем?
— Да.
Он завел машину и тронул.
Джин потерла глаза, чтобы снять напряжение с усталого, осунувшегося лица. Когда Тимми вбежал с вестью об отце, она не заплакала, как не плакала и позже, зато мать слонялась по дому с опухшими красными глазами, растрепанная, подурневшая… Боб свернул на проселок. Джин безучастно разглядывала знакомый с детства пейзаж — однообразные, иссохшие к осени поля, уродливые изгороди, колючую проволоку, свисающую с кольев. Она бы изменила жизнь, уехала, но куда? Куда деться от старого дома с пустым двором, хотя и дом, считай, уже потерян: мать выйдет замуж, и его продадут или заколотят. После свадьбы с ними не останешься… Боб заглушил мотор, они вышли и, утопая в опавшей листве, побрели к лесу.
— Помнишь, что я тебе говорил, а? Может, тебе все-таки стоит выйти замуж?
— А ты меня возьмешь? — спросила Джин, прижимаясь к нему. Она вдруг расплылась в неудержимой, бесстыдной улыбке, как в детстве, когда мальчишки говорили гадости и она знала, что улыбаться нельзя, но ничего не могла с собой поделать. — И потом, что скажет твоя драгоценная подружка, та, толстозадая?
— Вовсе не толстозадая.
— А как же это теперь называется?
— Да черт с ней, — рассердился Боб. — Перестань!
Когда они вернулись в машину, Джин была холодна и молчалива.
— Достанется тебе от матери, к ужину-то опоздала, — сказал Боб. Он тоже чувствовал себя неловко, неуверенно, тоже прятал глаза. Джин старалась держаться с независимостью, как бы показывая, что не придает происшедшему никакого значения, мол, для нее это пустяк, плевое дело и вообще ей на все плевать. Боб искоса поглядывал на ее мелкое, застывшее лицо, скрытные глаза, поджатые губы, надеясь увидеть хоть какое-то сожаление или стыд… Он подвез Джин к дому, и она молча вышла.
— До завтра, — попрощался он.
Джин медленно пошла по дорожке.
Дом был погружен во тьму, только в кухне горел свет. На ступенях веранды она остановилась, морщась от боли, и в панике подумала, что внутри у нее все разодрано, что-то там не в порядке… вот боль приутихла. Джин решила обернуться, посмотреть на дорогу, но Боб как-то незаметно уехал.
В кухне за столом сидел ее младший брат Энди, мать и Уоллес. Уоллес, не переставая жевать, улыбнулся. В ярком свете он почему-то не казался отвратительным, а только давно знакомым, домашне-дружелюбным, как собака. Мать была крупная, нахрапистая, с темными цыганскими глазами и настороженным, заостренным лицом, будто она все время принюхивалась к чему-то, чего не чуяли другие.
— Садись, ты опоздала, — сказала она и подвинула в сторону дочери тарелку с фасолью. Джин хотелось уйти к себе, спрятаться от них — вдруг опять появится боль, но ее одолевал какой-то странный голод и непреодолимое желание поесть со всеми вместе. Пока мать и Уоллес разговаривали, впрочем, говорила в основном мать, Джин сидела как в тумане, ощущая под собой успокоительную твердь стула — своего стула, на своем месте у стола.
Шла беседа, Джин быстро глотала еду и чувствовала себя жадной дикой зверюшкой, которая воровато роется в помойной куче. Энди болтал, для девятилетнего ребенка даже слишком много. «Почему в нем нет той застенчивой гордости, которая была в этом возрасте у меня?» — думала Джин. Мать, воодушевленная присутствием мужчины, говорила еще более напористо, чем всегда, смачно обрушивая на домочадцев потоки слов; сам Уоллес лишь изредка вставлял словечко-другое — невпопад, с неуверенной, заискивающей улыбкой. Тихоня… Джин вдруг почувствовала себя союзницей этого пришедшегося сейчас кстати человека, которого «полюбила» мать. Ясно, он рад сидеть за столом вместе со всеми, будто вовсе и не чувствует, что кое-кто его презирает. Разговор шел о Тимми: мать удивлялась, что он не явился к ужину; Уоллес тоже был глубоко озабочен, хотя сам Тимми с ним ни разу и словом не перемолвился. Где же Тимми, что случилось? Мать, которая в другое время не задумываясь сыпала отборной бранью, теперь лишь путано рассуждала о том, что молодые люди стали не по годам самостоятельными. Под пристальным взглядом Уоллеса Джин с трудом глотала фасоль. Все смотрели на нее.
— Ну что уставились? — Она потупилась. На ее апатичном мелком лице сквозь тугую кожу проступали кости.
— А Боб? — осведомилась мать.
— Боб? — переспросила дочь, с трудом изображая недоумение.
— Да, Боб. Он о Тимми ничего не говорил? Может, видел его сегодня?
— Нет, — ответила Джин, не поднимая глаз.
Мать выдержала паузу. Чувствовалось, как в ней закипает злость и она вот-вот изольет ее на присмиревших, испуганных домочадцев.
— Может, хочешь пойти к себе и там доешь?
Джин не ответила.
После ужина ей пришлось помочь матери с посудой. Уоллес, примостившись на стуле у плиты, о чем-то размышлял, попыхивая трубкой, а может, просто притворялся, что размышляет. Джин боялась на него взглянуть, боялась не сдержать презрения, а если бы и взглянула, то в ответ получила бы только приветливую, застенчивую улыбку, словно извинение за то, что он здесь — с «семьей», с «любовью», так удачно избавленный от одиночества. «Но ведь все это ложь, — горько думала Джин, — все мы здесь одиноки. Мать словно стихия, — думала Джин, — ливень, ураган, нечто проникающее в каждую щель и угол, все сминающее и опрокидывающее на пути. Конечно, отец был не лучше, чем Уоллес, — такая же тряпка. Никогда не спорил с матерью, только молча терпел громкую ругань». Было время, когда Джин ненавидела ее за эти постоянные вопли, но потом стала понимать, что жестоким-то был он, отец, даже не жестоким, а каким-то недоразвитым, недоделанным, будто чего-то в нем не хватало. Но теперь отец умер, и его место занял Уоллес, провонявший весь дом табаком. Какая же разница? Джин отдалась этому парню, Бобу, чтобы отвлечься, думать о другом, о другом беспокоиться, но ничего не вышло. Все ее попытки рушились под напором матери.
Она ушла к себе в комнату и включила радио. Вдруг кто-то ворвался в дом, шумно хлопнув входной дверью. Зазвенел голос Тимми. Джин привстала: что случилось? Тело напряглось, точно в ожидании боли. Тимми в страшном возбуждении что-то орал, но слов было не разобрать. Она выскочила из комнаты и столкнулась с братом в темном коридоре.
— В чем дело? — спросила она.
— Убийство! — крикнул брат и, оттолкнув ее, побежал к себе. Все бросились за ним, лишь Уоллес приотстал.
— Да что случилось-то? Что? — закричала Джин, судорожно вцепившись в ворот своего платья.
Тимми появился с ружьем. Высокий, толстоватый парень с довольной физиономией.
— Ну, мне надо спешить обратно, ребята ждут. Там шериф, полиции понаехало, а нам поручили искать убийцу.
— Да кого убили-то? — заорала мать, сердито дергая его за рукав.
— Сына у Шефера, его младшего, ну, как его там?.. Энди, да ты знаешь. — Он толкнул брата в грудь. — Во, точно, Фреди. Его и убили. Только пока неизвестно — кто. Прямо в переулке у канавы, как раз за домом. А нам поручили убийцу искать.
— Его убили, этого малыша? За что? — спросила мать.
— Вот и надо выяснить. Всего ножом исполосовал, сволочь. Ведь этот Фреди еще ребенок совсем. — Тимми безуспешно пытался протиснуться мимо матери. — Ну ладно, пойдемте вместе, посмотрите, как мы присягу давать будем и вообще… Там собак привезли. Ну что, идете?
Уоллес хотел было что-то сказать, да мать его одернула. Они все заторопились к выходу, одна Джин осталась стоять, прислонившись к стене. Дом, словно наэлектризованный энергией брата, ходил ходуном, а он все не мог угомониться:
— Фреди был жив еще, когда его нашли. Собака притащила к нему другого парнишку. Он тогда еще не умер, прямо на глазах кончался… весь исполосованный. Парнишка его нашел, а он уже при смерти, даже и сказать ничего не может — бредит только.
Джин ушла к себе и врубила приемник на всю мощь. Сначала в голове не было ни единой мысли — она стояла оцепеневшая, пустая, просто какой-то предмет в маленькой затхлой комнатке с косым потолком (лестница на третий этаж проходила как раз над стенным шкафом).
— Никто из моих знакомых не мог этого сделать, — наконец осмелилась она произнести во весь голос.
Только отзвучали слова, ее глаза остановились на черном проеме окна, где застыло, наблюдая за ней, ее же собственное отражение.
Они вернулись через несколько часов, и голос Тимми загремел по дому с той резкой отчетливостью, с какой звуки разносятся ночью. Джин разобрала «шериф», «ребята», «парнишка», но общего смысла не поняла. Она не встала, когда компания, о чем-то споря, шумно ввалилась в дом, только прислушалась: с ними ли Уоллес, может, домой уехал — ведь уже поздно?.. Куда там, вот и он что-то бормочет. Все уселись в гостиной, словно был праздник. Джин все не вставала. Через несколько минут, облизывая мороженое, прибежал Энди.
— Ты чего, заболела, что ли?
— Пошел к черту, — прошипела она.
Энди выразительно присвистнул и хлопнул дверью. Джин даже не шевельнулась, точно тяжелобольная. Она уснула, хотя радио было включено, а в гостиной продолжались пересуды, и только поздно ночью ее разбудил резкий треск радиопомех. Все вокруг было мирным, знакомым — даже ее собственное испуганное, размытое в стекле отражение.
На следующий день на работе только и разговоров было что об убийстве. Все говорили, говорили; приходилось по сто раз выслушивать одно и то же, видеть подавленные, недоуменные лица. Старуха, которая вместе с Джин запачканными краской пальцами разбирала почту, знала все подробности и каждому их выкладывала: и что мальчонке было девять лет, и что ничего подобного у них еще не случалось, а то, прошлогоднее убийство не в счет — обыкновенная драка по пьянке, так что ничего подобного еще не было; а когда его нашли — другой парнишка нашел, — он еще не умер, но был при смерти, говорить уже не мог, лишь стонал и исходил кровью прямо на глазах. Шерифу, уж будьте уверены, кое-что известно, но он молчит. Его-то не провести — тертый калач… А мальчонке девять только. У Шефера и другой сын есть, Билл, а этот, Фреди, знаете, щупленький такой, все на велосипеде катался, в магазин после школы заходил — мешал всем, само собой, но вообще-то был безвредный. (Почта — длинная стойка в глубине небольшого бакалейного магазина.) А самое странное, что собака, его собственная собака, даже и не гавкнула — так и спала все время в доме.
Чем дальше, тем больше Джин запутывалась. Ее сбивало с толку даже не убийство, а что-то другое, происходящее с ней самой. Она быстро утомилась, стала сонной, рассеянной, руки еле двигались, а когда заглянул Боб, она даже не нашлась, что ему сказать.
— Думаешь, его поймают? — спросил он как бы между прочим.
— Поймают? Кого?
— Ну того, кто мальчишку убил.
— А, его… Конечно.
— Говорят, шериф знает кое-что… — промямлил Боб.
Ушел он — пришли другие. Старуха все не унималась. Джин бесила такая страстная неутомимость. Перебирая неловкими, холодными до омерзения пальцами почту, она с ненавистью прислушивалась к злорадному голосу. «Что-то со мной не так. Что же творится?» — мучилась она. Мальчика она знала и все думала о нем, стараясь представить его неприметное личико, бесплотное, как отражение в стекле, но не могла сосредоточиться: черты получались неясными, расплывчатыми. В голове назойливо вертелось: «Не мертвый — умирающий… не мертвый — умирающий…» Слово «умирающий» поразило ее. Почему не мертвый, почему умирающий? А долго он умирал? Джин закрыла глаза и, вцепившись во что-то перед собой — оказалось, в край прилавка, — подумала, что не сможет жить, пока не найдет ответа.
Боб опять подвез ее домой, по дороге он что-то мямлил про убийство, про новые факты. Говорили, что в переулке была чья-то машина, что мальчишка незадолго до убийства запустил в кого-то камнем, что его отец опять запил…
— Да замолчи ты, наконец, — не выдержала Джин и отвернулась. Боб больше не проронил ни слова. Около дома она выпрыгнула из автомобиля и, не обернувшись, побежала к крыльцу. Хорошо еще, что не видно машины Уоллеса, но матери тоже не оказалось дома. И Энди не было. Джин рассеянно прошла по комнате до лестницы, поднялась на второй этаж и остановилась, прислушиваясь: наверху гулял сквозняк. Что может быть на третьем этаже, кроме старого хлама? И все-таки ее охватил страх: вдруг там прячется убийца? Сначала скитался по полям и лесам, а теперь затаился у них в доме. Джин спустилась и села в гостиной, сложив руки на коленях, чувствуя беспомощность перед убийцей, перед его таинственной властью. Так она и сидела, словно забытый гость, пока не пришли Уоллес, мать и Энди.
С холода лицо матери раскраснелось.
— Как, ты уже дома? Ну, что слышно новенького?
— Ничего, — ответила Джин.
— А мы туда прокатились. Сегодня много народу понаехало, — сказала мать.
Уоллес аккуратно вытер ноги о старый, потрепанный коврик на веранде и тоже наконец вошел. Подавленное, напряженное лицо выдавало испуг. «Напуган, как и я». Их глаза встретились на секунду, и Джин отвернулась.
— У тебя все в порядке, дочка? Живот не болит? — спросила мать. Джин всегда раздражала эта неожиданная участливость в ее голосе.
— Не болит.
Мать холодной рукой пощупала ей лоб.
— Похоже, легкий жар, хотя, может, мне это с холода кажется.
— Чего беспокоиться раньше времени? — мягко сказал Уоллес.
— Вот именно, — благодарно отозвалась Джин.
— Если они хотят поймать этого выродка, пусть пошевелятся, пока не поздно, — сказала мать.
Дни шли, все было по-старому. Никаких перемен. Однажды Джин не пошла на работу и безвольно лежала в кровати, избавленная от пересудов, от всего, кроме неотвязного «умирающий», «умирающий». Она ворошила память, пытаясь поотчетливее вспомнить мальчика, жалея, что раньше даже не вгляделась в него внимательно, не перемолвилась двумя-тремя словами. Вот он на велосипеде, бледный от напряжения, хочет догнать других ребят… Больше ничего не приходило в голову. Но почему он завладел воображением? Может, из-за Энди? Вдруг убили бы его? Нет, пожалуй, дело не в этом. Смерть мальчика могла достаться только ему, и никому другому. Это была его смерть.
Тимми каждый день приходил с новостями, но все это были лишь пересуды, слухи, намеки, что шериф знает больше, чем говорит; имя убийцы так и оставалось еще неизвестным, хотя только оно могло поставить точку. Джин потеряла сон и лежала в темноте с открытыми глазами, пытаясь ухватить ускользающие черты мальчика, его призрачное лицо, пытаясь разобраться… Но в чем? Что происходит? Говорили, что убийцу со дня на день поймают, говорили про номера машины. Джин представляла въезжающий в переулок автомобиль, из него выскакивает человек с ножом, потом — темная, неясная сцена убийства… убийца запрыгивает назад в машину, но его уже увидели, запомнили лицо, номера. Конец. Не сегодня завтра — конец. Может, шериф его сейчас допрашивает. Тимми было известно только то, что не составляло секрета. Он и другие ребята с ружьями наперевес обрыскали округу, но безуспешно. Только траву повытоптали, вспугивая фазанов, да подстрелили зайца, хотя охотничий сезон не открылся. Шефер-старший, отец мальчика, избил кого-то в пивной. Вот и все новости. Джин не хотелось выходить к столу, пока не найдут убийцу, не хотелось слушать бесконечные пересуды. Чего будет стоить вся эта болтовня, когда откроется истина?
Она пыталась объяснить это матери, но та злилась. Все время злилась. Лишь увидев искаженное болью лицо дочери, изменила тон, сделалась вдруг лихорадочноучастливой. Правда, неизвестно откуда пришедшая боль пропала, ничего страшного с ней нет. Мать подошла и присела на край постели. На кухне был Уоллес, поэтому говорила она тихо:
— Что с тобой? Попала… в беду? Понимаешь, о чем я? Только не ври.
— У меня все в порядке.
— Может, с Бобом… или еще с кем? И пожалуйста, не ври. Все что угодно, только не ври.
— Все в порядке, просто я все время какая-то сонная.
— Но разве нормально быть все время сонной? Может, тебя тошнит, а? Не было печали, черт возьми… Где хоть болит?
— Я чувствую… то есть я не чувствую… не чувствую себя живой.
— Толком-то можешь сказать?
— Я не чувствую себя живой, — повторила Джин.
— Все мы умираем, если на то пошло, — сказала мать, фальшиво улыбнувшись. Джин заметила у нее на запястье дешевый браслет под серебро.
Ночью ей приснилось, что убийцу поймали.
Но сон не оправдался, перемен не было. Опять Боб подвез до работы, опять всю дорогу молчали. Проезжая по городку, Джин внимательно вглядывалась, не стоят ли где люди, но все было спокойно.
— Почему его никак не арестуют? — спросила она.
Боб только хмыкнул в ответ — то ли не расслышал, то ли не знал, что сказать.
На работе она тупо смотрела на письма, будто не соображала, что с ними делать. Сколько же их, посланных от одного к другому, сколько имен, выученных наизусть… среди них наверняка и имя убийцы. Как все удивятся, когда оно раскроется! Убийца может оказаться человеком всем известным. У Джин сузились глаза. Вдруг это близкий знакомый? Боб или его отец? А может, ее собственный брат, Тимми? Или заправщик с бензоколонки? Истопник? Официант? Или вот этот открывший дверь человек? А может, убийца — чужак, и его надо ловить где-нибудь в другом городке, на юге? Может, его имя никому тут не знакомо? Уж лучше гак… Незнакомое имя, неизвестный человек. Только бы все побыстрей кончилось, как можно быстрей, и чтобы в газете напечатали статью, с фотографией, вот тогда все кончится, и умирающий отмучается, умрет наконец…
С утра у Джин все валилось из рук; она перевернула на себя чернильницу и выругалась, как когда-то в детстве ругались мальчишки, а то, что старуха ее слышала, принесло даже удовлетворение. Ее одолевала вялость, будто где-то притаилась гниль, гнилой зуб, что ли, и по всему телу расползался яд. Сосредоточиться не удавалось. Перед глазами все плыло. Ей казалось, что если что-нибудь случится и разговоры прекратятся — правда, сегодня больше обсуждают другие новости, — то она придет в себя.
Когда кто-то из посетителей даже не обмолвился про убийство, Джин охватил непонятный страх. Она не могла отвести от него глаз. Вдруг это убийца? Потом зашел рабочий с автозаправки — ему понадобилось что-то купить, — и Джин сама завела разговор. Нет, ничего нового он не слышал. Чуть помедлив, рабочий отошел к прилавку примерить зимние перчатки. Джин смотрела ему в спину. Неужели его это даже не интересует? А может, он и есть убийца?
И следующий день ничего не принес. Про убийство уже почти не вспоминали — переключились на грипп: «Начинается эпидемия, надо беречься». Джин ухватилась за мысль, что у нее грипп. Отсюда слабость, странное недомогание. Она рано ушла с работы и, подгоняемая промозглым ветром, брела две мили домой по сырой, пустынной дороге. Шла и бормотала, доказывая что-то себе самой, толком даже не зная, что именно. Не все ли равно! Где-то здесь, недалеко, на боковом проселке, и разыгралась трагедия. Она решила было пойти посмотреть то место, но передумала. Зачем? Она посмотрела в придорожную канаву. Остановилась, заглянула на дно. Ведь убийство могло случиться и здесь. Запросто. Не все ли равно, в какой канаве? И эта сойдет. Она смотрела и представляла мальчика, его лицо, его агонию. Сколько же времени он умирал и что это такое — умирать? А если мальчик не знал, что умирает, то ощущал ли приближение смерти или еще что-нибудь? Если человек не знает, что умирает, может, он на самом деле и не чувствует смерти, не сознает ее ужаса. Кто-нибудь должен произнести слово «смерть». «Мертвый». «Смерть». Может, для умирающего эти слова и не значат ничего?..
Джин обернулась. Кто-то позвал ее?
Заморосило. Унылый, почти беззвучно падающий дождь ничего не ответил. Вокруг ни души. На дороге насколько хватал глаз — никого. А вдруг он где-то притаился и ждет? За деревом? В канаве? Высматривает… Несмотря на испуг, она замедлила шаг и брела еле-еле. Если убийца поджидает где-то рядом, она хоть увидит его лицо. Она поймет… Тишина, ни звука; вдоль дороги деревья — привычная картина; чуть дальше — перекресток, по которому вечерами в выходные дни бесшабашно гоняют ребята, так что рев автомобилей долетает до их дома. Нередко бывают несчастья — дорога пустынная, так и хочется разогнать машину до сотни миль, соблазну поддаются даже старые, опытные водители, проносятся с ветерком, не притормаживая у перекрестков. И если уж что случается, то смотреть страшно: заколоченные гробы, жуть, тягостное горе родственников. Вот и отец умер. И… так или иначе, тем или иным манером, но умирают все. Почему же ее поразило убийство ребенка, его смерть? Она не могла понять, что с ней происходит, что творится в ее душе. Почему ее так напугала именно эта смерть? Будто смерть в катастрофе не в счет, потому что случайна, не замыслена заранее, здесь нет виновных; а смерть от болезни естественна, тело изнашивается само собой, и тоже никто не виноват, поэтому не страшно. Джин не боялась умереть, она слышала, как спокойно, будто о чем-то обыденном, говорили о смерти пожилые родственники: надо, мол, быть готовым, чтоб врасплох не застала… Нет, дело здесь в мальчике, ребенке, убийстве, убийце — вот что мучило Джин, раздваивало душу, противоречило той грубоватой жесткости, которую она воспитывала в себе, считая, что так легче приспособится к жизни, станет ее меньше бояться.
Пока Джин добрела до дома, она и впрямь заболела. Одежда ее вымокла, лицо горело жаром.
— Джин, какого черта… Почему пешком?
Мать так удивилась, что даже забыла рассердиться. Она раздела безропотно подчинившуюся дочь и уложила ее в постель, а сама, глядя на нее, встала в дверях, по привычке стуча костяшками пальцев о дерево, не осознавая даже, какая яростная нервозность исходит от нее. Наконец, понизив голос до шепота, она спросила, уверена ли Джин, что не… не натворила бед… с Бобом или, может, с Ресцином — тоже ведь ухажер. И, конечно же, Джин не посмеет соврать матери, ведь как невыносимо слышать ложь от собственного чада… «Сука», — подумала Джин и, сглотнув, закрыла глаза. На мгновение вспомнился и сразу забылся Боб. Да разве в «бедах» дело? Совсем не в них. Как незначительно то, что произошло между ней и Бобом, что происходит с любыми другими парами, в сравнении со смертью этого мальчишки, даже если не принимать в расчет убийство… «Вечно у нее все упирается в, беды», — с ненавистью подумала Джин.
— Ведь его еще не поймали, — прошептала она. — Пока даже неизвестно, кто он. И хоть бы что с места сдвинулось…
— Что?
—…убийца. Тот, кто…
— Убийца, — передразнила мать, — и это все, что тебя волнует? Послушай, Джин, я очень беспокоюсь…
— Мне сказали, что завтра хотят… завтра собираются…
Она сама толком не знала, кто хочет и кто собирается. То ли приедет новый следователь из города, то ли полицейские, а может, вообще это одни разговоры или ее собственная выдумка. Мать раздраженно хватила кулаком о дверь, да так, что, наверно, ушиблась. Джин вздрогнула.
— Господи, да может, его вообще не поймают! — затараторила мать. — Тебе в голову не приходило? Несколько лет назад случилось такое… ну, не буду в подробностях, тебе их лучше не знать… в общем, женщине полоснули ножом по горлу… между прочим, ее твой отец знал — разумеется, до нашей свадьбы. Убийцу так и не нашли, хотя многие кое-кого подозревали. Ну и что? Тебе-то, черт возьми, какое дело? Лучше полежи в постели, а я приготовлю тушеную рыбу — твою любимую… И чаю принесу. Черт с ней, с работой; поваляйся денек-другой, и все пройдет.
Джин разглядывала ее темные густые брови, по-своему красивое лицо, несмотря на грубую, неухоженную кожу, вытянутый нос и постоянное выражение раздраженности и сдерживаемой злобы, как у всех в ее семействе. Мать всегда неожиданно переходила от резкости к мягкости. И перепады эти были непредсказуемы. Перед ней Джин чувствовала себя беспомощной, как будто боялась, что мать разубедит ее в чем-то очень важном, хотя и не знала — в чем. Она заплакала. Впервые за много лет. А мать стояла и смотрела на нее, разинув от удивления рот.
— Ты врешь, — словно со стороны Джин услышала свой шепот, похожий на детские причитания, — врешь! Про все врешь. И про него тоже!
— Что я?.. Что? Повтори, не расслышала…
— Про этого…
— Про кого? Убийцу? Ты все про него?
— Я…
— Да черт с ним! Сама подумай, сколько в мире детей перемрут за год, и никто их не убивает, просто мрут, и все. Что ж теперь, с тоски загнуться? Вот подожди, пока сама…
— Ты врешь, всегда врешь, ненавижу тебя. — Джин даже привстала на постели. Лицо пылало от стыда за слезы, душил жар, голова кружилась. Она заорала на мать: — Я тебя ненавижу! Как у тебя язык поворачивается, как можно такое говорить? Ты такая же, как он. Никуда он не денется, его найдут, будь уверена! Ты думаешь, что все знаешь, всегда все знаешь. Ну и черт с тобой — убирайся отсюда! Мне даже лицо твое противно! А его найдут, обязательно найдут!
Мать хлопнула дверью. Было слышно, как она стремительно прошла по коридору и остановилась в кухне. О чем она думала, что делала? Джин не переставая рыдала. Она чувствовала себя раздавленной, опустошенной, будто, открыв дверцу шкафа, увидела там нечто жуткое, гадостное, умирающее, с окровавленным ртом… Кровь-кровь… Почему в нас столько крови, а вены, артерии, по которым она течет, так ненадежны?.. Почему люди накачаны кровью и она вырывается сквозь любую ранку? Джин тяжело, часто дышала. Сердце колотилось, вот-вот что-то должно было проясниться, встать перед глазами. Еще немного — и она увидит, узнает… Что?
Когда вечером пришел Уоллес, она, покачиваясь, встала с постели и накинула халат. Было слышно, как мать, понизив голос, говорит с ним. «Обо мне», — подумала Джин, как под гипнозом застегивая большие, обтянутые материей пуговицы; вспомнилось, как нравился ей халат, когда был новый, но теперь-то он принадлежит тому миру, по которому приходится пробираться ощупью, — просто нужная, но ничего не значащая, ничего не объясняющая вещь. Только бы выбраться из всей этой путаницы, она бы тогда успокоилась, была бы спасена, снова полюбила бы халат… Джин вышла в коридор; из кухни доносились голоса. А он знает, кто убил? Вдруг он и есть убийца? Нет, конечно, не он — не каждый же убийца.
Остановившись у двери в кухне, она не знала, что сделает в следующую минуту, пока не увидела Уоллеса. На нем была застиранная рубашка в черную с зеленым клетку, темные брюки, полуботинки; песочные волосы поредели, обнажая какой-то беззащитный, настороженный череп с обветренной кожей; Уоллес удивленно улыбался — так приподнимают уголки черногубых ртов кошки или собаки, когда, как бы подражая человеку, пытаются улыбнуться. Ему было лет пятьдесят, если не больше. Огрубевшие от работы руки, в отличие от длинных костистых рук матери, казались квадратными; когда Джин появилась на пороге, Уоллес и мать, смутившись, отпрянули друг от друга. Но они ведь поженятся! Джин трясло и мутило. Она не понимала, что с ней происходит, только смотрела на мать, словно впервые видела ее, смотрела и на этого чужака в застиранной рубашке, с грубой, землистой кожей и заискивающей улыбкой. Все вдруг показалось ей таким хрупким. Жизнь держится на волоске, жизнь беззащитна, как умирающий ребенок, чья смерть медлит, а убийцу никогда не смогут поймать.
— Простите меня, — прошептала Джин. Она и сама не знала, что имела в виду — то ли за вторжение извинялась, то ли еще за что. Неуверенно подняв руку, как бы желая коснуться их, она прошептала: — Я… я желаю вам счастья. Я хочу, чтобы вы поженились. Я не понимала…
Смутившись, она замолчала. Только теперь ее осенило: а вдруг они так и не поженятся?
Они были похожи на сестер не больше, чем две посторонние женщины, сидящие рядом в автобусе. Стараясь скрыть растущую лысину, Дороти носила кружевной шарфик. Она завязывала его под подбородком, а у висков закрепляла большими серебряными заколками. На смену шарфу пришла сначала черная шляпа, потом — ярко-зеленый тюрбан. Впрочем, я забегаю вперед.
Сколько себя помню, Дороти служила в нашем доме кухаркой. Диди обычно навещала сестру по воскресеньям. Она вваливалась в кухню и тяжело оседала на самый маленький стульчик. При этом платье ее задиралось, приоткрывая сбившиеся в гармошку коричневые чулки. Сестры болтали и смеялись так самозабвенно, что казалось, центром нашего дома, с лабиринтом его темных уголков и коридоров, становится кухня. Отец ворчал, что их смех не заглушить даже звону его электролобзика. Помню, Диди всегда приносила с собой какого-нибудь маленького зверька, который утопал в колеблющихся складках ее рук: то кошку, то маленького спаниеля, то бульдога по кличке Мопс, и попугая, и снова кошку… И всех она закармливала и тискала так самозабвенно, что они буквально задыхались в двухстах фунтах ее белого жира. Она их чуть ли не съедала заживо; так некоторые женщины обрушивают на любовников страсть такого накала, что она испепеляет самое себя. Сколько их было, потерявшихся, голодных и бездомных кошек, собак, птиц, грызунов, которые находили ее — и все они заканчивали свою жизнь, задохнувшись от ее чувствительности. Именно — чувствительности, я не могу назвать это любовью. Своими объятиями Диди душила.
Иногда Диди привозил из Эппинга ее давний друг Элберт Макграт, иногда она приезжала на автобусе. И всегда мой отец оставлял для сестер вино от обеда. А если забывал, то Диди без особого труда убеждала сестру совершить налет на шкафчик со спиртным.
Уж и не знаю, сколько воскресений подряд я наблюдала из своего окна, как Диди с трудом одолевает крутой подъем от автобусной остановки к нашему дому. Она медленно переваливалась под тяжестью собственного веса, а в руке, точно варежка, болтался коричневый мешочек с туфлями и пол-литровой бутылкой перцовки. Я бросалась на кухню к Дот, та заливалась краской от радостного возбуждения и, пока Диди взбиралась на крыльцо, успевала поправить белый шарфик на голове, разглаживала передник и принималась возиться с посудой в мойке. Диди распахивала дверь, швыряла в кладовку пальто, пыхтя и отдуваясь вытаскивала на середину кухни маленький стул, оседала на него и, лишь отдышавшись, принималась переобуваться в принесенные с собой туфли.
— Фу, черт! Хоть бы одной из нас научиться водить машину. А то я на этой горке рано или поздно задницу надорву, ей-богу!
— Ты не должна говорить такие слова, — произносила Дот, не оборачиваясь, притворяясь очень занятой.
Она так ждала прихода сестры, так превкушала радость встречи, что стеснялась обнаружить свои чувства. Но обмануть Диди ей не удавалось. На сестрину привязанность у той был не менее верный глаз, чем на бездомных животных.
Переведя дух и переобувшись, Диди обретала дар речи и тут же запускала ботинком сестре пониже спины:
— Эй ты, старая кляча, кончай надрываться! И так уже все блестит. Давно пора горло промочить с дороги. Где тебя только воспитывали?
Жили мы тогда не особенно широко, но отец не отказывал себе в вине к воскресному обеду. И Дот отвечала сестре важно, с неуклюжей претензией на аристократизм (те же светские манеры она пыталась изображать, когда носила зеленый тюрбан):
— Сегодня к обеду я подавала вполне приличное калифорнийское белое, сухое и довольно пикантное. Должно быть, в холодильнике осталось полбутылки.
Я принимала как должное, что жили мы тогда хоть и уютно, но скромно. И все же, имея представление об образе жизни Диди, я знала, что для нее своего рода честь — сидеть на нашей кухне.
— Ах ты, хитрая тварь! — говорила Диди. — Зажала у этих богачей пол-литра, припрятала их драгоценное винишко! К черту! Давай-ка дожмем этот пузырь и займемся моим шнапсом. Ну и неделька у меня была! Господи Иисусе, ну и неделька! Ты подохнешь со смеху, ей-богу!
Дот разрешалось пользоваться лишь кухонной посудой и столовыми приборами из нержавейки. Но по воскресеньям она позволяла себе некоторую вольность и приносила из буфетной хрусталь, чтобы сестра могла с шиком потягивать вино, а потом шнапс из уотерфордского бокала, а не из стеклянной банки из-под компота.
Но со временем Дотти стала проводить на кухне все меньше времени. Если прежде она после ужина все сновала туда-сюда в надежде завязать с кем-нибудь из нас разговор, то теперь уходила к себе в комнату, как только запускала посудомоечную машину. Белый шарфик с серебряными заколками она носить перестала, но лишь после того, как мама сделала ей замечание, надела нелепую черную шляпу величиной с детскую пасхальную корзинку. И все свободное время проводила теперь у себя в комнате.
Однажды вечером я сидела дома одна. Сверху, из комнаты Дот, доносились неразборчивые звуки телевизора. И вдруг сквозь них я услышала глухой стук, мне показалось, что по полу разбрасывают обувь. Шум этот некоторое время продолжался, а когда прекратился, раздался крик Дотти. Но это был не вопль ужаса, а скорее плач ребенка.
Я шепотом спросила из-за двери: «Дотти, что там с тобой?» — и постучалась, прежде чем войти. Большой телевизионный экран разноцветными бликами озарял всю стену, причудливо высвечивая жалкую косметику на ее туалетном столике, фотографии нашей семьи в рамочках и фарфоровые статуэтки, которые она коллекционировала. В спальне горел свет. Я зашла туда. Отвратительный кислый запах шел из умывальника. Я попыталась смыть его, но от горячей воды он только усилился. Тут в стенном шкафу лязгнули вешалки. Я отгребла груду туфель и подошла к двери. Из темноты между подолами своих форменных платьев на меня смотрела моя Дот. Пьяным-пьяна, она блаженно улыбалась. «Дотти перебрала», — сказала она.
Я помогла ей подняться, умыла ее, уложила в постель и, чтобы она не скатилась на пол, подоткнула со всех сторон одеяло.
— Бедная Дороти, — бормотала она. — Никто не любит старушку Дороти…
— Ну что ты, глупенькая, я люблю.
Но Дороти меня уже не слышала: она спала.
На следующее утро она появилась в черной шляпе и свежем платье, непривычно тихая и сговорчивая. Не вступая в объяснения, я помогла ей приготовить завтрак и тем самым стала ее сообщницей. Во всяком случае, у меня было именно такое чувство, потому что теперь каждый раз, когда родители уходили на весь вечер, Дотти напивалась перед своим телевизором до потери сознания, а я помогала ей перебираться из чулана на кровать.
— Смотри не ябедничай на меня, — шептала она, — ты не должна ябедничать на бедняжку Дот.
Я сдержала слово и до нынешнего дня никому не рассказывала о ее беде. А вчера она была такой хрупкой… Вернее, ее тело казалось ужасно худеньким и хрупким. Безмятежная, успокоенная, лежала она в затхлой гостиной в Эппинге, похожая на уснувшего щенка.
Хотя я никогда не рассказывала родителям про выпивки Дотти, они, должно быть, сами как-то обнаружили ее в чулане. Мама стала намекать, что я уже выросла и все такое и что ей, дескать, незачем дальше оставаться у нас.
У Дороти и в мыслях не было от нас уходить. Поэтому мама взяла все на себя: купила для Дот новый чемодан, повезла ее в магазин за тарелками, кастрюлями и другой кухонной утварью. Она откладывала часть ее жалованья, чтобы ей было что добавлять к пенсии. Словом, когда пришло время Дотти нас покинуть, она была абсолютно убеждена, что идея ухода принадлежит исключительно ей самой.
Мы устроили прощальный ужин. Она сидела во главе стола, на месте моего отца.
— Нам, конечно, будет вас не хватать, — сказала мама. — Я не могу поверить, что вы действительно уходите. Как мы будем обходиться без вашей помощи?
Перед едой Дот выпила рому, потом, за ужином, два бокала вина, потом еще коньяку под сырный пирог. Сначала выпитое не подействовало. Отец, которому, наверное, было за нее немного неловко, налил ей еще коньяку.
— Только смотри, старушка, — пытался он улыбнуться, — нам бы с тобой не набраться. — Он говорил это по-дружески, не зло.
Дороти сделала большой глоток и, оттолкнув бокал, откинулась на спинку стула. Ее большие влажные, всегда необычайно покорные глаза теперь блестели вызовом.
— Дот — пьяница, да? — сказала она слегка заплетающимся языком. — Что, не так? Вы ведь думаете, ваша Дот спивается. Да-да, думаете. Вы все. Да я могу прикончить этот коньяк да еще два раза по стольку и с рюмкой на голове прогуляться до самого Манчестера и обратно, что твоя леди, провалиться мне на этом месте! — И она рассмеялась, самодовольно и беззаботно. — Но лучше я сегодня буду хорошей, — сказала она вдруг по-детски. — Не хочу спать в чулане. Не надо сажать Дотти в чулан.
К этому моменту она уже качалась на стуле и, если бы не подлокотники, свалилась бы, наверное, на пол.
Отец дал мне знак убрать со стола.
Откуда ему было знать, что я уже много раз находила ее в таком вот состоянии, такую же радостную и веселую, такую же пьяную, лучезарно улыбающуюся мне с пола, между подолами своих форменных платьев. Откуда ему было знать, что ребенком ее запирали в чулане в наказание, иногда на целый день, и именно Диди тайком пробиралась к ней, утешала ее, приносила еду.
Мама налила кофе. Мне было грустно слышать, как Дот говорила:
— Куда я пойду? Понятное дело, буду жить у сестры. У кого же еще? — Диди живет в Эппинге, в полутора часах езды от нас, у нее там неуютная двухкомнатная квартирка в старом доме. — Но только мне там делать будет нечего, — сетовала она. — Я, конечно, стану готовить, но ведь она не ест ничего. И уборки особой нет. Там же грязи негде скопиться: слишком мало места. Так что очень даже хорошо, если вы иногда позовете меня помочь. Вот это как раз работа по мне. — Она раскачивалась из стороны в сторону, будто в трансе. — Скажите, миссис, а ведь мы с вами жили душа в душу, да? Бывало, я поставлю жаркое доходить на медленном огне, а вы уж тут как тут, да и включите плиту на полную катушку. А в девять, когда все как миленькие явятся к ужину, — мясо-то и сгорело! Все обуглилось. Ну, да чего там теперь говорить! Вы всегда недовольны были. Даже если мясо в самый раз, все равно недовольны. Хорошее было для меня времечко, я вам прямо скажу. Никогда не знаешь, что может случиться через минуту. Вот это, я понимаю, работа.
Житье у сестры в Эппинге изменило Дотти, приблизило ее старость. Как она ни старалась, застойный запах старого дома — запах запущенности и гнили — проникал в ее одежду. Она сметала и выбивала пыль, натирала полы, чистила и мыла все за двоих, но ничего не помогало. Запах этих комнат пропитал ее насквозь. И когда мама приглашала ее помочь с готовкой по случаю какого-нибудь торжества, Дотти и к нам в дом приносила этот своеобразный запах. Потом он долго держался у нас в кухне, хотя в семье никогда об этом не говорили. Я знала, что с этим ничего не поделаешь, и в общем, не обращала внимания. В конце концов, пока Дотти жила с нами, она, должно быть, и пахла так же, как мы, а теперь, когда ушла от нас, естественно, пахнет по-другому. И совсем не потому мама перестала звать Дороти помогать с угощением, как она мне это объяснила. Вовсе Дот не стала медлительной, и нескладной, и рассеянной — она всегда такая была. Вечно забывала подогреть суп; подавая на стол, роняла ложки и славилась среди маминых подруг тем, что у нее то и дело пропадали горшочки для жаркого. На самом деле мама окончательно рассталась с Дот потому, что та жила теперь в районе с открытыми сточными канавами, в отвратительном доме, вместе с сестрой-бездельницей, которая только и знала, что пить да ходить на скачки. Вот почему мама отказалась от услуг Дот. Сама Дотти здесь абсолютно ни при чем. Все дело было в Эппинге, в его застойном запахе; вот что, по мнению мамы, окончательно убило обаяние Дот — то обаяние, которое последнее время лишь на краткий миг проскальзывало в ее больших темных глазах и в ее голосе.
Меня мучает вопрос: а сложилась бы жизнь Дороти лучше, останься она у нас? Да нет, не думаю. Ей суждено было кончить дни свои именно так, как это случилось. Жизнь с нами могла бы, пожалуй, задержать перемену, происходившую с ней. Но только задержать, не более.
Когда я последний раз с ней виделась, волосы у нее уже совсем выпали, лицо опухло, лодыжки — тоже. Она стала очень походить на свою младшую сестру. Если не всем, то по крайней мере, полнотой и нетвердой походкой. Шляпу, напоминавшую рождественскую корзинку, она сменила на блестящий зеленый тюрбан, который закалывала спереди яркой стеклянной булавкой. И только ее глаза оставались прежними. Большие, подернутые влагой, они позволяли мне почти не замечать других перемен — ни ее великосветского тюрбана, ни опухшего лица, ни запаха.
— Не беспокойся, Луиза, — сказала она в ту последнюю нашу встречу. — Тебе совершенно нечего беспокоиться. Я тут живу очень хорошо. Куда лучше, чем я думала, ей-богу.
Она понимала, что к ним мне заходить не хочется, поэтому мы разговаривали на улице.
Я спросила Дотти, где ее сестра.
— Господи, да разве она бывает дома! Ты что, Диди не знаешь, с ее лошадьми, будь они прокляты! — Она засмеялась. — Ну и ну, хороша я, нечего сказать. Даже разговариваю, как она.
Зеленый тюрбан пьяно раскачивался у нее на голове, но смеялась она своим прежним смехом, резко и громко, совсем как на нашей кухне по воскресеньям, когда к ней приезжала сестра, и слезы бежали по ее щекам.
А вчера я ездила в Эппинг на похороны. Должна сказать, никогда не видела ее такой успокоенной, такой похожей на самое себя, такой удивительно умиротворенной. Там, в затхлой гостиной, она казалась спящей, как смирный щенок, которого Диди подобрала на улице, испуганного и голодного.
Он стоял в летних виргинских сумерках: девятнадцатилетний курсант в каске и форме морского пехотинца, с приставленной к ноге автоматической винтовкой М-1 и ранцем на спине, тугие лямки которого впивались в плечи; в строю он был последним — ростом не вышел. Перед построенным в две шеренги взводом негромко переговаривались лейтенант Свенсон, высокий, уверенный в себе офицер, и сержант артиллерии Хатауэй — приземистый крепыш с брюхом, которое нажил, по его словам, распивая вечерами пиво со своей «старухой». Сержант запросто мог весь взвод загнать до смерти. По крайней мере он заставил их в это поверить. У него были маленькие темные глазки, властный взгляд, в задумчивом настроении он хмурился, а в минуты отдыха уголки его узкогубого рта сползали вниз. Он закончил разговор с лейтенантом и повернулся к взводу. Они стояли на гребне невысокого холма, склон за спиной Хатауэя уходил во тьму долины, а дальше поднимался другой холм, поросший лесом, и черные деревья на его вершине касались макушками серого неба.
— Взвод совершает марш-бросок по горной тропе, — сказал сержант.
Пол услышал чей-то стон и чуть ли не обрадовался, что кто-то боится не меньше его. Рядом, он чувствовал, всем не по себе, и стон, подбодривший его вначале, обернулся иным — предвестником его собственного поражения. Он знал: если не считать стоящего рядом Хью Мансона, он здесь самый слабый, и мысль, что остальным тоже страшно, хотя добрая половина из них входила в сборные команды своих университетов, повергла его в невыносимый, почти животный ужас. Колени так ослабли, что, казалось, его держат на ногах не мышцы и кости, а лишь слабые ниточки нервов.
— Коротышки побегут впереди, — сказал Хатауэй, — чтобы верзилы поняли, каково замыкать бег.
Колонной по два они двинулись вниз по тропе между черными деревьями. В затылок ему дышал Хью. Слева, возглавляя другой ряд, бежал Уэйлен, здоровенный, как тумба, борец из Пердью. Деревья и густой кустарник слились воедино. Взвод поглотила лесная тьма, и Пол теперь различал лишь звуки позади: кто-то споткнулся и упал, звякнула винтовка, раздалась ругань, голоса предупреждали бегущих сзади о ветке поперек тропы, замыкавший колонну Хатауэй кричал: «Сомкнуться, сомкнуться, не терять друг друга из виду!» Пол бежал нога в ногу с Уэйленом, перед ним мелькали ранец и каска высокого лейтенанта Свенсона, задавшего бег, затем тропа пошла вверх, и Пол увидел, как за лейтенантом, в широком проходе между деревьями, высоко на фоне неба открылся гребень первого холма.
Он бежал вверх по склону, его ноги и легкие уже кричали: «Больше не можем!» — и он вспомнил дом, свою комнату, где прошлой зимой и весной готовил себя к этим испытаниям: отжимания, приседания, махи, гусиный шаг, все те упражнения, которые давали ощущение силы, но не саму силу; сейчас мускулы на ногах напрягались и немели, легкие требовали все больше и больше сырого лесного воздуха, он презирал свою былую наивность, презирал себя, что, как мальчишка, уповал на зарядку, даже не пытался бегать, а ведь у него было целых полгода, чтобы войти в форму после того, как он подписал спасительный контракт с капитаном морской пехоты, появившимся в университете подобно ангелу в синей форме и ослепившим Пола своим мужским великолепием — живое воплощение мечты. Теперь мечта казалась несбыточной: до вершины первого холма было рукой подать, а ноги уже горели от напряжения, легким не хватало воздуха, лицо, по которому едва не катились слезы, кривила гримаса боли. Сейчас он думал не о том, как выдержать испытание, а как избежать его, — только о том и думал с каждым вдохом, каждым шагом вверх по каменистому склону. Ему хотелось оказаться дома и одновременно не опозориться в глазах отца. Перевалив рядом с тяжело дышавшим Уэйленом через гребень и устремившись вслед за лейтенантом вниз, он молился о том, чтобы сломать ногу.
Теперь тропа спускалась и вела прочь от лунного света, через тьму, в черноту, окутывавшую подножие холма. Шаги стали короче и быстрее, он старался отклоняться назад, чтобы не упасть, а его желания и инстинкты боролись друг с другом: хотелось сломать ногу, но не хотелось падать и ломать ее, хотелось домой, но не хотелось заявлять об отказе от службы, упаковывать вещи и отправляться восвояси. А ведь он имел такое право. Оно было оговорено еще тогда, в университете, и показалось ему вполне безобидным, более того — просто замечательным. Он мог сейчас остановиться, усесться на землю или прислониться к дереву, пропустить мимо взвод, дождаться, пока из темноты вынырнет коренастый призрак сержанта Хатауэя, это могучее, грубое и хриплое олицетворение выносливости и долга, и сказать: «Сэр, я уезжаю домой». И все сразу закончится, завтра он сядет на поезд, потом на самолет и с позором предстанет перед отцом, который будет смотреть на него глазами побитой собаки, а еще четыре с половиной недели назад голубые глаза отца лучились радостью, когда он на прощание обнял Пола на бетонном поле аэродрома.
Это было в воскресенье. Сержанты встречали самолеты в Вашингтоне, сажали прибывших в блестящие зеленые автобусы и под косыми лучами отдававшего последнее тепло солнца везли в Куонтико. Шла дружеская дорожная болтовня, но Полу было немного не по себе. Кроме него, все были в штатском. Дома он вступил в ряды резервистов и по совету их капитана надел форму: новенькое хэбэ цвета хаки, измявшееся за время полета. Сержанты вроде бы не обратили никакого внимания ни на него, ни на форму, а если и обратили, то ничем это не выдали. Пока они добрались до казарм, Пол весь истерзался. В тесной толпе попутчиков, с сумкой и чемоданом в руках он поднялся по лестнице, повернул в коридор, ведущий в спальню, и тут, когда он проходил мимо открытой двери одного из кабинетов, в его жизнь оглушительным рыком ворвался сержант Хатауэй. Пол повернулся и замер с тяжелым чемоданом в одной руке и сумкой — в другой; сквозь пелену страха он видел только искаженное яростью лицо и нацеленный на него указательный палец, попытался выдавить из себя: «Я, сэр?», но Хатауэй уже оказался перед ним, обоими кулаками резко ударил его в грудь, сграбастал за рубашку и рванул в кабинет, Пол услышал треск материи, где-то за дверью уронил свои вещи, зацепив ими, очевидно, за косяк, и встал по стойке «смирно»; в кабинете были и другие люди, Пол видел их, но не отдавал себе в том отчета, поскольку под обрушившимся на него потоком ругательств, изрыгаемых человеком с багровым, разъяренным лицом, единственной осязаемой и понятной вещью оставался его собственный страх: он весь дрожал и, казалось, со стороны видел, как побелело у него лицо; ругань стала обретать форму вопросов, на них надо было отвечать, голос Хатауэя по-прежнему походил на рык, его темные глазки с отвращением уставились прямо в глаза Пола; тот назвал свое имя.
— И где же это случилось?
— Сэр?
— Где угораздило твою мамашу? Где ты родился, недоносок?
— Лейк-Чарлз, Луизиана, сэр.
— Охренеть можно, «Лейк-Чарлз, Луизиана, сэр»! Идиот, здесь тебе не университет, думаешь, я знаю, где это? Где это?
— К югу от Нового Орлеана, сэр.
— «К югу от Нового Орлеана»! И далеко к югу?
— Примерно двести миль, сэр.
— Охренеть можно! Ты что, рыба? Отвечай мне, кусок дерьма! Ты рыба или нет?
— Нет, сэр.
— «Нет, сэр»! А как это получилось, что ты не рыба?
— Не знаю, сэр.
— Не знаешь. Нет, ты — рыба. Двести миль к югу от Нового Орлеана — Мексиканский вонючий залив.
— К западу, сэр.
— Ты сказал: «К югу!» По-твоему, я вру, вонючка? Я тебе язык вырву! Понимаешь? Ты это понимаешь?
— Сэр?
— Ты понимаешь, что я могу вырвать тебе язык?
— Да, сэр.
— Хочешь, вырву?
— Нет, сэр.
— А почему нет? Он тебе ни к чему. Ты и говорить толком не можешь. Будь у меня какая-нибудь никчемная хреновина, а я бы не знал, что с ней делать, — пусть вырывают, мне наплевать. Не трясись. Кто велел тебе надеть форму? Не трясись, я сказал!
— Мой капитан, сэр.
— «Мой капитан»! Какой капитан, вонючка?
— Капитан резервистов, сэр.
— Что он, старьевщик?
— Сэр?
— Он старьевщик? Чем он занимается?
— У него скобяная лавка, сэр.
— Он старьевщик. Повтори.
— Он старьевщик, сэр.
— Не трясись, кому я сказал! Повтори: капитан резервистов — старьевщик.
— Капитан резервистов — старьевщик, сэр.
Два кулака вновь взметнулись в воздух, ткнули Пола в грудь, ухватили за рубашку, затрясли взад и вперед, дрожащего, оцепеневшего от страха; ноги обмякли и отказали ему, и, когда Хатауэй отшвырнул его от себя, он полетел назад и ударился о стенной сейф, но Хатауэй снова схватил его за рубашку, прижал к сейфу и, колотя об него, обрушил на Пола новый поток брани: «Как ты смел надеть форму, падло, и носить-то ее не умеешь, расфуфырился для самолета, тоже мне морской пехотинец, никогда им не будешь, гад, подонок, недели здесь не протянешь, щенок, за пять дней из тебя дух вышибу, так вышибу, что всю остальную вонючую жизнь как увидишь настоящего мужчину — обмочишься. Дай сюда нашивки. Дай сюда! Снимай их, снимай!» Руки Пола потянулись к левому уголку воротника, но так тряслись, что он не мог удержать ни его, ни нашивку, правая рука пыталась оторвать ее, Хатауэй по-прежнему продолжал держать, не отпускал рубашку, медленно раскачивая Пола вперед-назад, а руки все тряслись, Пол смотрел на них и ничего не мог поделать, пальцы тряслись и не повиновались, затем Хатауэй вновь рванул его, швырнул спиной на сейф, заорал, Пол почувствовал, как на глаза навертываются слезы, и взмолился, чтобы они не покатились по щекам; где-то за спиной Хатауэя толпились какие-то люди, но он не различал их, лишь какая-то сплошная масса из белых пятен лиц и хаки, крик Хатауэя, казалось, заполнил всю комнату и его самого, он не видел ничего, кроме своих пальцев, пытающихся что-нибудь сделать с этими нашивками.
Наконец все кончилось. Оторванные нашивки оказались в кулаке Хатауэя, а Пол — в коридоре, он пролетел через дверь к противоположной стене с такой скоростью, что даже не успел почувствовать, что летит, только запомнил руки Хатауэя, одна ухватила его за шиворот, другая — сзади за брюки. Он подобрал чемодан, сумку и, бесплотный, как облако, побрел по коридору в залитую светом спальню, где другие курсанты разбирали койки, развешивали вещи в стенных шкафах, укладывали их в тумбочки, а он, потрясенный свершенным над ним надругательством, тупо застыл в потоке света. Потом он понял, что кто-то хочет ему помочь: кто-то коренастый, спокойный (как оказалось, Уэйлен), с выговором жителя Среднего Запада взял у него чемодан и сумку, кивком головы позвал за собой и быстрым спортивным шагом подвел к койке. Ночью он лежал на этой койке и молился: «Пожалуйста, боженька, пожалуйста, дорогой боженька, пусть у меня найдут сахар в крови». На следующий день их ждала медкомиссия, его должны признать негодным, он должен вернуться домой; в своей жизни ему приходилось испытывать разные унижения, но никто ни разу, никогда не заставлял его с такой силой ощутить свое собственное бессилие. Он должен вернуться домой.
Но тело подвело. Оно оказалось достаточно здоровым, чтобы его, это тело, можно было оставить в училище и мучить, но недостаточно сильным, и каждое утро Пол просыпался разбитым, спешил в уборную, где курсанты брились по двое-трое у каждого зеркала, а другие ждали своей очереди у кабинок, затем возвращался в спальню, заправлял койку, туго натягивая одеяло, чтобы оно не морщило, бежал вниз по лестнице и под первыми холодными лучами солнца в строю с другими курсантами отправлялся в столовую, где поглощал огромный завтрак. Уже на второй день муштры Хатауэй сказал ему: «Я хочу, коротышка, чтобы после тебя на столе оставалась одна скатерть», и теперь каждое утро, не успев проголодаться, испытывая чуть ли не тошноту при запахе разогретого жира, который ударял ему в нос еще за квартал до столовой, он заталкивал в себя овсянку, яйца, оладьи, хлеб, картошку, запивал молоком, и начинался день. Зарядка, бег в строю вокруг плаца, кроссы, продолжительность и темп которых зависели от прихоти лейтенанта Свенсона, полоса препятствий, штурм высоты, марш-броски по горной тропе, и каждый день наступал момент, когда тело отказывалось служить ему, превращалось в проклятье из ста сорока пяти фунтов боли, которую приходилось терпеть, и тогда он косился на Хью Мансона, как тот пытается сделать отжимание с прогнувшейся спиной и, казалось, приклеившимся к земле животом, словно земное притяжение решило в издевку притянуть его еще сильнее; как Хью болтается на гимнастической перекладине с перекошенным лицом и дергающимися ногами, прямо удавленник в петле; как Хью бежит вверх по горной тропе с широко открытым ртом на бледном лице, залитом потом, глаза его не выражают ничего, кроме боли, и он шатается, словно боксер в нокдауне; как Хью, чьи слабые руки подтянули его только до середины каната, повис там подобно гигантскому восклицательному знаку в конце глумливых издевок Хатауэя.
В казарме они старались помогать друг другу. Каждая суббота начиналась с батальонного смотра, и накануне вечером, иной раз до трех-четырех утра, Пол и Хью вместе готовились к нему, старательно скатывая, раскатывая и снова скатывая свои плащ-палатки, складывая скатки вдвое и аккуратно укладывая их в ранцы-рюкзаки, с которыми они научились управляться так ловко, что в уложенном состоянии те радовали глаз начальства своей безупречно прямоугольной формой. Они разбирали до последнего винтика и чистили свои винтовки, в уборной драили жесткими щетками патронташи и укладывали их в сушильный автомат при прачечной на первом этаже, приводили в порядок обувь: полуботинки и одну пару ботинок начищали до блеска, а вторую пару, предназначенную для занятий, щедро покрывали ваксой; они стирали береты, опрыскивали их крахмальным раствором и сушили на пустых консервных банках. Одновременно они гоняли друг друга по вопросам, которых можно было ждать от командира батальона. Что такое анфиладный огонь, курсант Хью? Я так понимаю, полковник, что это огонь, направление которого совпадает с направлением движения противника. А вы могли бы изложить командную структуру вооруженных сил? Могу, полковник, начиная, пардон, с самого Айка[33]. Вечерами и в субботние дни они готовились к экзаменам. Хью быстро научился читать карту, работать с компасом и помогал Полу: разложив карту на тумбочке, объяснял, что на ней обозначено, а Пол, закусив губу, сосредоточенно вглядывался в коричневые контурные линии, пытаясь увидеть за ними холмы и лощины, хребты и высоты. После обеда в воскресенье они, надев штатское, топали в Куонтико и попивали пиво в барах, кишмя кишевших сержантами. Однажды они отправились на поезде в Вашингтон и посетили Линкольновский мемориал, притворяясь друг перед другом, что он их ничуть не растрогал, а затем, щеголяя своей выносливостью, поднялись к самому подножию памятника Вашингтону. Как-то субботним вечером они упились в Куонтико до чертиков и, счастливые, вернулись в казарму, горланя песенки про любовь.
Койка Хью находилась над головой Пола. Его отец умер, он жил с матерью и младшей сестрой. Вечерами он много рассказывал о своей девушке из Бронксвиля. Летом он и Молли часто ездили в Нью-Йорк.
— И что же вы делаете в Нью-Йорке? — спросил Пол. Он стоял у койки, сверху на него смотрел Хью. На нем была майка, открывавшая тонкие руки, по скулам рассыпались редкие веснушки.
— Молли любит водить меня по музеям.
— Каким?
— Искусство и все такое.
— Ни разу не был.
— Это потому, что ты с Юга. Она прямо стоит у меня перед глазами, замерла у картины. Сейчас скажет: «Ты только посмотри, Хью» — и возьмет меня за руку. Господи…
— Собираешься жениться?
— Через два года. Она католичка, как ты, но мне плевать. Иногда я хожу с ней к обедне. Говорит, что мне придется подписать соглашение, то есть не то чтобы заставляет или ей в голову взбрело, просто здесь уж ничего не попишешь. Соглашение, чтобы наши дети росли католиками. Это ваш папа римский такой фашистский бред придумал.
— А ты не против?
— He-а, мне нужна Молли. Мне она нужна…
Но Пол был уже далеко, в сотнях миль и дней от казармы, провонявшей потом, ременной кожей, ваксой и ружейным маслом, его мысли унеслись в те осень, зиму и весну, когда вечерами он читал Томи свои рассказы, покупал для нее Хемингуэя в твердой обложке, книгу за книгой в хронологическом порядке, составляя библиотеку для дома, который будет у них, когда они поженятся, но не признаваясь ей в этом, так как долго не знал, любит ли она его. Любит, говорили ее глаза, пылающие щеки, ласковый голос. Но ни слова она ему об этом не говорила, ее объятия и поцелуи оставались сдержанными. А он хотел, чтобы сказала. Это превратилось в какое-то наваждение: они пили и танцевали в ночных клубах, ходили в кино, часами сидели в машине перед ее домом, он делился с ней своими мечтами и был уверен, что только у него такие мечты и только ему дано поведать их такой нежной девушке, но во всем этом оставался привкус незавершенности, потому что она не говорила ему те слова, которых он ждал. Но ранним летом наконец пришел вечер, когда она сказала, что любит его. Она была практичной, трезвомыслящей девушкой и через неделю пошла к священнику. Молодой священник разговаривал с ней надменно, а порой и язвительно. Она провела у него целый час, очень нервничала и в тот же вечер сказала Полу, что больше не должна с ним встречаться. Не должна любить его. Она не может подписать никаких контрактов. Упрекала Пола, что он пытался завоевать ее лестью и обманом, назвала его чуть ли не язычником. Сейчас, стоя у койки Хью, он вспоминал тот долгий год встречи с Томи, и ему хотелось вновь услышать звук своего собственного голоса, которому она благосклонно внимала, биение своего сердца, когда он рассказывал ей, кем хочет и должен быть; он, казалось, разволновался, казарма куда-то уплыла, он смотрел в лицо Хью и представлял, как его Молли, глядя на картину, берет Хью за руку и притягивает к себе. Он мигнул, потер коротко стриженную голову и, изгоняя из себя щемящую тоску, со слабым вздохом вернулся в казарму.
—…Иногда она позволяет мне ласкать ее, но только грудь, больше ничего, и мне хватает, я не хочу торопиться. Я и так ей чертовски благодарен за это. Знаешь, тебе бы снова завести девушку. С этим ничто не сравнится. Понимаешь, ничто. Это, брат, совсем другая жизнь.
Душным белесым днем он стоял лицом к лицу с Хью на спортплощадке: на них были золотистые футбольные шлемы, а в руках, точно винтовки с примкнутыми штыками, они держали наперевес тренировочные дубинки, концы которых были туго обмотаны толстым слоем брезентовой ленты. Пол крепко сжимал в ладонях гладкое, отполированное дерево; глядя в глаза Хью и чувствуя на себе взгляды всего взвода, обступившего их плотным кольцом, он ждал команды Хатауэя начинать. Услышав ее, он с размаху ударил Хью, метя в плечо и шею, но Хью отбил удар, тогда он дважды сделал выпад ему в лицо, заставив отступить, затем описал дубинкой в воздухе полукруг и нижним концом как прикладом нанес Хью сильный удар по ребрам, а затем со скоростью, которой сам от себя не ожидал, несколькими выпадами ударил противника в грудь. Хатауэй кричал: «Молодец, коротышка, давай, давай! Мансон, стой крепче, работай ногами, черт бы тебя подрал…» — а Пол продолжал теснить Хью, с размаху обрушил дубинку на ухо, прикрытое шлемом, лицо у Хью пылало, в злых глазах появилось загнанное выражение, Пол метил прямо в эти глаза, бил Хью по голове и по шее, лупцевал по ребрам и бедрам, не давая ему собраться и ответить, Хью только пытался закрыться своей дубинкой от ударов, а Пол ложными выпадами обманывал его, бил сверху и снизу, руки уже немели от ударов, но тут Хатауэй остановил его: «Хорошо, коротышка, хватит. Кармайкл и Во, в круг».
Пол снял шлем и вместе с дубинкой передал его Кармайклу. Он поднял с травы берет, рядом за своим беретом наклонился Хью и пробормотал: «Неужто тебе нравится все это дерьмо?»
Пол следил за боем Кармайкла и Во и сделал вид, что не расслышал. Он чувствовал, что Хью стоит рядом. Затем он посмотрел на Хатауэя, который стоял по другую сторону площадки. Хатауэй не спускал с него глаз.
Шестой, и последний, холм он штурмовал в темноте, даже луна исчезла: то ли скрылась за деревьями или облаками, то ли просто не видел ее, потому что все заслонила боль; воздух казался вязким, тяжелым, сырым, его не хватало, легкие требовали еще и еще, и он широко открывал рот, торопясь скорее выдохнуть и снова вдохнуть; горло и язык пересохли, ему то и дело мерещились прохладные апельсины, чай со льдом, лимонад, армейская фляжка с водой… Он начал отставать. Теперь он бежал уже рядом не с Уэйленом, а со вторым в соседней колонне, затем с третьим; застонал, рванулся вперед, вроде как получилось, шатаясь, оторвался от третьего, обогнал второго, вновь поравнялся с Уэйленом, затем услышал, как бегущие позади кричат, вернее, пытаются что-то крикнуть ему задыхающимися, срывающимися голосами; они ругались и требовали, чтобы он не отставал, бежал ровно, а то потом им приходится на онемевших от боли ногах догонять передних. Хью за его спиной хранил молчание; то ли жалеет его, то ли сил нет на ругань, подумал Пол, потом все же решил, что жалеет, даже Хью жалеет.
Наконец лейтенант Свенсон достиг вершины холма; высокая фигура в каске, поджидая отставший взвод, остановилась на фоне гнетущего, безразличного ко всему неба, и сердце Пола дрогнуло от радостного ощущения победы, он перевалил через холм, миновал тяжело дышавшего, мокрого от пота Свенсона, рванулся вниз, отклоняясь назад и тяжело грохоча онемевшими ногами по земле, но Свенсон не спеша обошел его, вновь возглавил взвод, медленно, теперь уже шагом, вывел его из-под деревьев к подножию холма, на широкую тихую дорогу, покрытую щебнем, отступил в сторону и, следя за проходящими мимо курсантами, спокойно повторял: «Сомкнитесь, ребята, сомкнитесь»; Пол шел длинным легким шагом, пьяный от усталости; он попытался хлопнуть Уэйлена по плечу, но не дотянулся, а сделать шаг в сторону не было сил. Свенсон высоким, чистым голосом подал команду: «Направляющие, на месте! Раз-два, левой, раз-два, левой» — и Пол расправил плечи, которые так устали и болели, что он почти не чувствовал врезавшихся лямок ранца, он маршировал под ритмичный тенорок, с удовольствием вслушиваясь в победный чеканный грохот ботинок по щебню, постепенно начиная ощущать разгоряченным телом холод и теперь уже с полным правом мечтая о том, как утолит жажду. Свенсон крикнул:
— Как, артиллеристик, готов?
— Готов, лейтенант! — проревел в другом конце взвода Хатауэй, и сердце Пола замерло: в голосе Свенсона послышались подвох и угроза, которая не замедлила объявить о себе.
— Повторная пробежка, ускоренный темп… — Пауза, только грохот ботинок и стон, пронесшийся по рядам… — Бегом марш!
Длинноногий Свенсон пробежал мимо него, свернул во главу колонны и замедлил бег, однако Пол уже понял, что этого темпа ему не выдержать. Примерно четверть мили он бежал нога в ногу с Уэйленом, а затем сдался, его шаг замедлился, стал короче, Уэйлен ушел вперед, он попытался догнать, но ноги отказывались повиноваться, они с трудом отрывались от земли и медленно опускались, и, все больше отставая, Пол отступил влево, чтобы не мешать бегущим сзади. Какое-то время он держался рядом с Хью, тот повернул к нему побелевшее лицо, посмотрел, хотел что-то сказать, но вот и он ушел вперед. Пол бежал один между двумя рядами, обтекавшими его с обеих сторон, кто-то пытался его подбодрить: «Держись, старик!», затем он оказался между замыкавшими бег верзилами-право-фланговыми, он отставал все больше и больше, перед ним тенью мелькнуло задыхающееся лицо, протянулась сильная рука, взяла у него винтовку, и тень продолжила бег.
Он не оглядывался, но чувствовал спиной пустую дорогу и был уже готов рухнуть на нее, когда двое последних в колонне справа и слева схватили его под руки и встряхнули. «Выдержишь, — сказали они. — Не останавливайся». Они побежали вместе. Сквозь его собственное дыхание доносились болезненные, судорожные вдохи и выдохи, нескончаемый грохот ботинок, теперь уже вразнобой, ибо каждый боролся с собой в одиночку, но грохот не прекращался, и в конце концов именно это доконало его — несмолкаемый грохот. Кто-то по-прежнему держал его под руки, не давая упасть, увлекая вперед, но голова его склонилась на грудь, Пол почувствовал, как подгибаются ноги, руки и плечи ослабли, он падал, его продолжали тащить вперед, но он все равно падал, глаза закрылись, под веками вспыхнула чернота, простроченная красными нитями, и все кончилось, он рухнул на дорогу, но не ничком, а упал на колени, уперся в землю ладонями, локтями. И лишь потом уткнулся лицом в щебень. Он не потерял сознания и переживал мучительный позор — не забыть до конца жизни: он сдался раньше, чем отказало его тело; в раскинутых на щебне ногах еще оставалась сила, он ощущал ее; и его легкие после короткой передышки вновь были готовы продолжать бег. Они болели, мучились, но могли дышать.
— Он вырубился, сэр.
Кто-то стоял над ним. Взвод бежал вверх по дороге.
— Кто это? — спросил Хатауэй.
— Клемент, сэр.
— Оставьте его винтовку и догоняйте взвод.
— Есть, сэр.
Их было двое, они ринулись вверх по дороге догонять остальных, а ему хотелось попросить у них прощения за то, что он остался лежать, но он знал, что никогда этого не сделает. Затем он то ли услышал, то ли почувствовал, как Хатауэй присел рядом с ним на корточки, короткие сильные руки ухватили его за плечи, перевернули на спину, отстегнули ремешок каски. Он мигнул и посмотрел в глаза сержанту — в них было любопытство, интерес и одновременно равнодушие профессионала, словно тот был занят разборкой нового для него оружия; глаза говорили о том, что сержант все понял, оценил не только физическое состояние Пола — безвольный слабак, позволил себе упасть, расстаться с винтовкой, дерьмо дерьмом.
— В чем дело, Клемент?
— Не знаю, сэр. Я вырубился.
Руки Хатауэя пошарили на боку у Пола, приподняли его, передвинули на живот фляжку, отстегнули клапан, вытащили ее из чехла. Топот ног затих, взвод исчез во тьме. Хатауэй протянул ему фляжку.
— Сделай два глотка.
Пол поднял голову и отпил из фляжки.
— А теперь поднимайся.
Пол встал, пристегнул фляжку, затянул ремешок каски под подбородком. Его рубашка пропиталась потом, майка под ней прилипла к телу.
— Возьми оружие.
Он взял винтовку и закинул на плечо.
— Пошли, — сказал Хатауэй и двинулся по дороге. Пол пристроился рядом, его охватил страх, кусая за сердце и связывая ноги. Но страх оказался недолгим, он исчез уже после первых ста метров; несмотря на задыхающиеся легкие и мучительно болевшие ноги, Пол уверовал, что страх бесполезен, потому что, еще падая коленями и руками на дорогу, он понял, что у него хватит сил выдержать, что Хатауэй не оставит ему другого выхода, а посему в страхе нет никакого толку, он не поможет ему улизнуть. Пол бежал рядом с Хатауэем в полной растерянности, пытаясь вспомнить, сколько поворотов им осталось, чтобы угадать последний, где откроются освещенные улицы и казарма, о которой он думал сейчас как о родном доме. Но он не узнавал дороги. За очередным поворотом Хатауэй сказал: «Постой» — и направился к обочине. Пол вытер залитые потом глаза, на мгновение зажмурился и уставился в черноту леса за Хатауэем. Шагнув за ним, он разглядел, что на обочине, упираясь руками в землю, на коленях стоит человек. Пахнуло рвотой. Пол подошел ближе и почувствовал запах.
— Кто это? — спросил Хатауэй.
— Мансон, — донесся слабый голос.
Пол встал рядом с Хатауэем, глядя сверху вниз на Хью.
— Ну что, все? — спросил Хатауэй.
— Кажется.
— Тогда вставай. — Негромкий голос сержанта прозвучал как полуприказ-полупросьба.
Хью приподнялся, встал, но его опять затошнило, он вновь склонился над канавой, содрогаясь от тщетных позывов. Постепенно они утихли, но Хью поднял голову не сразу. Он подобрал винтовку, выпрямился, не оборачиваясь к ним, снял каску и, прижав ее к животу, вытащил мелькнувший в темноте обрывок туалетной бумаги. Он вытер лицо, бросил бумагу в канаву, обернулся и посмотрел на Хатауэя. Затем его глаза остановились на Поле, а тот смотрел на осунувшееся лицо Хью, и ему казалось, что он видит себя: капли холодного пота, саднящее горло.
— Добегался… — проговорил Хью, глядя на Пола; и голос, и взгляд выдавали его раздражение. Он закрыл глаза и помотал головой.
— А теперь побежали, — сказал Хатауэй.
Хью открыл глаза.
— Не могу больше, — сказал он.
— Ничего, сможешь, — сказал Хатауэй и указал на дорогу. — Казарма вон там.
— Я пойду шагом.
— Когда вернешься в Нью-Йорк, Мансон, шагай себе на здоровье. Дури головы девкам, топай не торопясь в клуб, блюй в свое пиво — все, что душе угодно. А здесь побежишь. Надень каску.
Хью закинул винтовку на плечо и надел каску.
— Застегни.
Хью застегнул ремешок и поднял глаза на Хатауэя.
— Не могу я бежать. Конец. — Он устало посмотрел на Пола, потом на дорогу. — Не думайте, что я не хочу. Просто не могу, и все.
Секунду он смотрел на них, потом потянулся за фляжкой, она тускло блеснула в лунном свете, когда он поднес ее к губам.
— Ладно, Мансон, сделай два глотка и иди. Клемент, побежали.
Пол взглянул на опускающуюся фляжку, на полощущего горло Хью, перевел взгляд на дорогу у себя под ногами и не отрывал его, пока они не миновали длинный подъем, затем повернули, только тогда он посмотрел вперед — туда уходила вся та же дорога, стояли деревья, чернело небо на горизонте; у него не было сил поднять голову, чтобы увидеть луну и звезды, он ощущал себя пленником этой нескончаемой дороги. Перед следующим поворотом его окатила такая же волна усталости, которая недавно заставила его сдаться и рухнуть наземь, он превозмог ее и вступил в очередную схватку с собой в полной уверенности, что сейчас сломается по-настоящему, упадет и не встанет, несмотря на волю, которую вдохнул в него Хатауэй. И вдруг что-то произошло, что-то доселе ему неведомое. Внезапно он понял, что ноги могут нести его вперед столько, сколько от них потребуется, им не было дела до головы, которую словно сжимало раскаленным обручем, ни до иссушающей жажды, ни до боли. Он понял это настолько отчетливо, что даже испугался, ему показалось, что ноги заставят его до утра мерить ночные холмы Виргинии, но тут он вновь вернул себе контроль над ними. Они опять безраздельно принадлежали ему, они бежали шаг в шаг с человеком, который прошел корейский ад, и были готовы все выдержать. Когда Пол, миновав последний поворот, увидел уличные фонари, кирпичные здания и взвод, уже марширующий по асфальтовой дороге у плаца, он почувствовал одновременно торжество и разочарование: ему хотелось показать Хатауэю, что он способен на большее.
Щебень кончился, ноги бежали теперь по благословенно гладкому асфальту. Они настигли взвод, пробежали вдоль строя, и, поравнявшись со Свенсоном, Хатауэй сказал: «Лейтенант, надо бы послать джип за Мансоном. Мы с Клементом еще побегаем по плацу, в пути мы долго отдыхали». Лейтенант кивнул, Пол и Хатауэй миновали взвод, повернули на асфальтовый плац и пробежали с полмили. Какое-то время до Пола доносились ритмичные команды Свенсона, затем они умолкли, и он догадался, что Свенсон распускает взвод. В ночной тишине он бежал рядом с Хатауэем, прислушиваясь к его дыханию и топоту ног и посматривая то на сержанта, то на полную луну над деревьями. Покинув плац, они пробежали по дороге между кирпичными казармами, и у расположения второй роты Хатауэй остановился. Пол встал перед ним по стойке «смирно». Ноги, казалось, продолжали бежать, он глубоко и часто дышал, по раскрасневшемуся лицу катился пот. Огонек в глазах Хатауэя погас, он перестал вглядываться в Пола, в глазах его отражалась только собственная усталость.
— В казарму. Примешь соляные таблетки. Пусть ты пил всю жизнь из своего вонючего соленого залива, мне плевать. Можешь быть свободным.
Взвод принимал душ. Поднимаясь по лестнице, Пол услышал звук льющейся воды, усталые, ликующие и насмешливые голоса. На верхней площадке он остановился и посмотрел на свое отражение в большом, до пола зеркале — невысокая худая фигурка с винтовкой на плече, в каске, с армейским ранцем, из которого торчит рукоятка штыка. Зеленая рубашка и брюки в паху потемнели от пота. Он направился к фонтанчику с питьевой водой, взял из аптечки четыре соляные таблетки и, запрокидывая голову, проглотил одну за другой; ему вспомнились такие же соляные таблетки на строительной площадке, тогда отец подыскал ему, шестнадцатилетнему парню, работу, в первый день сам привез на площадку и подвел к бригадиру: «Сделай из него мужчину, Джесс, научи работать». Джесс, потомок французских переселенцев, спокойный, жилистый, кивнул и сказал Полу, чтобы тот оставил свой обед в сарае для инструментов и взял себе кирку и лопату. Все утро Пол работал с непокрытой головой под жарким июньским солнцем, копая вместе с неграми траншею под фундамент, и к полудню выбился из сил, его тошнило, есть не хотелось. Он ушел за сарай и прилег в тени. Негры поглядывали на него, и кто-то спросил, разве он не собирается перекусить. Не хочется, ответил он. К часу он снова был в траншее, а через полчаса поднял голову и увидел на краю траншеи Джесса и отца в легком полосатом костюме и соломенной шляпе. «Вылезай-ка, сынок», — сказал отец. «У меня все в порядке», — сказал он, поднял кирку и не столько вонзил, сколько уронил ее в глину у своих ног. «Тебе просто нужно прикрыть голову, — сказал отец, — вылезай, пойдем купим что-нибудь, и ты вернешься на работу». Пол положил кирку на край траншеи, повернулся к негру рядом и сказал: «Сейчас вернусь». «Конечно, — сказал негр, — купишь и вернешься». Он вылез из траншеи и побрел рядом с отцом к машине. Когда они сели, отец сказал: «Мне позвонил Джесс. Негры передали ему, что ты не стал обедать. Ты просто перегрелся на солнце. Сейчас мы найдем тебе что-нибудь на голову. Ты принял соляные таблетки?» Пол кивнул. Отец купил ему тропический шлем, а в киоске взял бутылку лимонада и бутерброд. «Джесс говорит, ты никому не признался, что тебе плохо», — сказал он. «Ага, — ответил Пол, — я не хотел никому говорить». Его отец, помешивая кофе, смущенно смотрел в сторону. Пол понял, что отец гордится им и одновременно стыдится своей гордости, это было приятно, но он тоже испытывал стыд, потому что в ту минуту, когда поднял глаза и увидел отца на краю траншеи, у него мелькнула надежда, что отец пожалеет его и заберет домой.
К тому времени, когда он стянул с себя пропитанную потом форму, повесил ее у окна, досуха протер винтовку и слегка смазал ее, взвод вернулся из душа и почти все уже улеглись — до отбоя оставалось пять минут. Пол отправился в душ и долго стоял под горячим дождичком, ощущая, как пот и грязь сходят с его тела, а по ноющим ногам к плечам поднимается истома, и только сердце продолжает свой быстрый бег в груди. Он уже вытирался, когда вошел Уэйлен в трусах, встал к писсуару и взглянул через плечо на Пола:
— Отмахали с Хатауэем весь путь?
— Ага.
— И плац не забыли?
Пол кивнул.
— Молодец, — сказал Уэйлен и отвернулся. Пол окинул взглядом его сильную, борцовскую спину и могучие плечи. Когда Уэйлен пошел к выходу, Пол легонько ткнул его кулаком в плечо.
— До завтра, — сказал он.
Когда, завернувшись в полотенце, он вошел в спальню, там было темно. Большинство курсантов уже спали, слышалось только мерное, тихое дыхание. Свет из коридора падал на стойку для оружия в середине спальни, на ряды двухъярусных коек и шкафчики у стен. Он направился к своей койке. На ее краю, уставив локти в колени, подперев ладонями лоб, сидел Хью. На полу у его ног валялись каска, винтовка, ранец и патронташ. Он поднял голову, и Пол подошел к нему поближе.
— Ну как ты? — спросил он участливо.
— Я решил плюнуть на все, старик. Ты понимаешь меня? Это же глупо, черт побери. Зачем все это? Зачем делать что-то такое, от чего тянет блевать? Я ведь бежал и бежал, и черт-те сколько бы еще бежал, да только меня вывернуло наизнанку. Разве это дело? — Рядом на койке кто-то заворочался. Хью встал, схватил Пола за руку, от него несло потом, изо рта пахло; он придвинулся ближе и перешел на шепот: — Потом ты слетел с катушек, и я подумал, ну ладно, черт побери. Я остановился, отошел к обочине и подождал, пока меня не прихватило. Потом я хотел найти тебя, спокойно дойти до казармы, а по дороге пить воду от пуза и плевать на эту дорогу и на них всех, вместе взятых. — Он отпустил руку Пола. — Но этот чертов доберман-пинчер заставил тебя бежать. Господи, ну что я здесь делаю? Что я здесь делаю? — Он отвернулся, с силой ударил по своему матрасу, посмотрел на свой кулак, вмявшийся в постель, занес его и ударил снова. Пол хотел тронуть Хью за плечо, поднял руку, но она повисла на полпути и упала обратно. Сказать что-нибудь Пол тоже не решился. Он посмотрел сбоку в застывшее лицо Хью, потом отвернулся, наклонился к своей тумбочке в изголовье и вынул оттуда аккуратно сложенные трусы и майку. Он надел их и сел на тумбочку, а Хью тем временем, скинув одежду прямо на пол, направился в душ.
Пол лег на свою койку, растянулся, ожидая, пока расслабятся мышцы и его охватит сон. Но он еще не спал, когда вернулся Хью и, перешагнув через брошенные на пол вещи, вскарабкался на свою койку. Пол хотел предложить Хью почистить его винтовку, но не смог. Его ноги, плечи, спина, руки ныли, он лежал, уставясь в койку Хью, и слышал, как тот ворочается. Скоро Хью успокоился и ровно задышал во сне. Пол бодрствовал среди смутных очертаний коек, стенных шкафчиков и стоек для оружия. Казалось, что и они, и стены вокруг, и тусклые окна — все вокруг дышит и издает запах. В глубине спальни кто-то храпел. Хью что-то пробормотал во сне и снова затих.
Зажегся свет, он в испуге вскинулся, сбросил ноги на пол и наступил на винтовку Хью. Перешагнув через нее, он побежал в уборную, побрился у зеркала рядом с Уэйленом, а потом пристроился к очереди в кабинку, но перед ним было много народу, и он, решив потерпеть, вернулся в спальню. Проходя мимо койки Хью к стенному шкафчику, он сказал: «Привет, Хью. Подъем». Он открыл свой шкафчик и обернулся: Хью лежал, уставившись в потолок.
— Эй, старина… — Хью не повернул головы. — Смотри, все валяется…
Хью не пошевелился. Пол натянул форму, зашнуровал начищенные до блеска башмаки и побежал. В дверях он остановился и бросил взгляд назад. Заправляя рубашки, надевая береты, подтягивались другие. Хью, свесив ноги, сидел на койке и смотрел вслед уходящим. На улице еще чувствовался утренний холодок, их ждал Хатауэй, и его башмаки посверкивали на солнце. Взвод выстроился, и взгляд сержанта упал на пустое место рядом с Полом.
— Клемент, что с Мансоном? Проблевался и сдох вчера на дороге?
— Он идет, сэр.
— «Идет»! Нет, вы послушайте: «Он идет»! Что это за штатские замашки? Переходит улицу когда захочет? Взвод тогда считается покинувшим казарму, когда каждый солдат взвода покинул казарму, и выходит, вы еще не покинули казарму. Вы все еще там вместе с… ага… — Он смотрел на что-то у них за спиной. — Вот и он. Теперь, ребята, вы здесь. Мансон, подойди сюда! — Пол услышал слева от себя шаги Мансона, медленно огибавшего взвод. Вот он очутился в его поле зрения, и Пол увидел, как Мансон подошел к Хатауэю и вытянулся перед ним.
— Ну-ну, Мансон. — Голос сержанта звучал негромко. — Нет, вы только гляньте, ребята! Мистер Мансон все же решил позавтракать с нами. Сегодня он проспал немного. Я вполне понимаю, Мансон. Это очень утомительно, когда тебя везут в джипе. И когда знаешь, что один ты — слабак, это тоже очень утомительно. Иногда так утомительно, что сукин сын позволяет себе не бриться! Кто ты такой, чтобы позволять себе не бриться? Я скажу тебе, кто ты: дешевка, дешевка, дешевка! Видать, твой отец не очень-то старался! — Пол увидел, как у Хью побагровело лицо, губы задрожали. Хатауэй еще больше понизил голос. — Ты слышал, Мансон, что-нибудь про слонов? Отвечай мне, Мансон, или я заставлю тебя выблевать все, чем ты набил свою грязную пасть за счет армии! Так вот слоны, Мансон. Эти здоровенные серые раздолбай, что живут в джунглях, ведь они похожи на морскую пехоту, Мансон. Они держатся вместе, всем стадом. А если кто-то в стаде начинает выеживаться и плевать на остальных, они знаешь что с ним делают? Гонят его к чертовой матери. Вышвыривают из стада. И знаешь, что с ним тогда бывает? В одиночку этот сукин сын жить не может. Поэтому он везде таскается за стадом. Но оно его не принимает. И скоро ему только и остается, что рехнуться от тоски, вот он и начинает носиться по джунглям, выворачивать деревья, топтать всех подряд, так что приходится пристрелять его. Мансон, ты решил наплевать на мое стадо, и я не хочу больше видеть здесь твою тощую задницу, поэтому отправляйся в конец взвода. А теперь марш.
— Я уезжаю домой.
Он оставил Хатауэя и пошел вдоль строя.
— Мансон!
Он остановился и повернулся к сержанту.
— Я еду домой. Сейчас позавтракаю, потом схожу к капеллану и уеду. И он зашагал к столовой.
— Мансон!!!
Тот не оглянулся. Он шел, засунув руки в карманы, с опущенной головой, потом поднял ее. Казалось, его ноздри жадно втягивают утренний воздух. Хатауэй смотрел ему вслед разинув рот, словно вот-вот опять заорет, затем он повернулся к взводу, скомандовал «смирно!» и повел его по дороге. Пол видел впереди Хью, затем тот обогнул здание и исчез, и тут Хатауэй стал в ногу выкрикивать: «С Ман-со-ном не го-во-рить, ле-вой, ле-вой, ле-вой, на Ман-со-на не смот-реть, ле-вой, ле-вой, ле-вой!..»
В столовой никто на него не смотрел, никто с ним не заговаривал. Пол сидел с остальным взводом, слушал, как все перешептывались о Хью. Но самого Хью он не видел, и потому Полу казалось, что Хью заполнил собой всю столовую.
Когда после завтрака их вывели на плац для занятий в сомкнутом строю, взвод оказался в неполном составе. На месте Хью зияла пустота, Пол сдвинулся вправо, и одна шеренга получилась короче. Маршируя в свеженакрахмаленной форме, с начищенным патронташем, с заново смазанной винтовкой на плече, впечатывая каблуки в асфальт плаца, он чувствовал, как сливается воедино со взводом, растворяется в нем. Солнце выжимало пот из чеканящих шаг солдат. Остальные три взвода второй роты тоже занимались строевой, во влажном воздухе звенели голоса сержантов; Пол отрабатывал повороты и шаг, не обращая внимания на щекочущие нос капельки пота. Ритмичные команды Хатауэя и аккомпанемент грохочущих башмаков несли его, и казалось, что тело само плывет в такт этим звукам. «Маршируют только ноги, парни! Крепче каблук. Правильно, парни. Плечи назад. Работать руками. Правильно, парни». Расправив плечи, втянув живот, плотно прижав правый локоть и бицепс, стиснув в потной ладони приклад, щеголяя выправкой, чеканя шаг, Пол не сводил глаз с берета и короткой щетки волос на голове курсанта впереди; подобно теплу от лучей утреннего солнца, на него нисходила уверенность.
Дональд опять дома, смеется, напевает. Он возвращается из Сентрал-Сити, что неподалеку от карьеров в штате Кентукки, когда заблагорассудится. Вроде хозяина, наезжающего обозреть владения. Поначалу он всегда в таком хорошем настроении, что Дженет его прощает. Она готовит еду: безвкусную полусинтетическую дрянь, полученную на талоны по безработице. Иногда он сам привозит бифштексы и мороженое, изредка деньги. Их сынишка сразу прячется в шкаф, и Дональд ходит по комнатам, громко спрашивая, куда подевался мальчик по имени Родни, который раньше здесь жил, — может, провалился в унитаз или его утащили цыгане? А то еще что-нибудь придумает. Обычно Родни сидит в шкафу, пока ему не приспичит на горшок, а потом выскакивает и утыкается носом в отцовские брюки, прощая его, как и Дженет. В ту минуту, когда Дональд лениво переступает порог, широко улыбаясь и поигрывая упаковкой с пивом, у нее аж дыхание перехватывает. Он прислоняется к косяку — в бейсбольной шапочке, темных очках, рыжая борода взлохмачена — мужик, что надо. Дженет так и тянет к нему. Очки он носит, чтобы походить на героев фильма «Братья Блюз», хотя все равно ни на одного из них не похож. «Что-то со мной творится, — думает Дженет, — надо сходить к психиатру».
В последний его приезд они отправились в торговый центр купить для сына разрекламированные ботинки и болтались там чуть не до вечера. Дональд с Родни увлеклись видеоиграми, и Дженет казалось, что у нее нормальная семья. На автостоянке они решили посмотреть на змей — их показывал человек на помосте. Детишки гладили питона футов в двенадцать, обвившегося вокруг плеч хозяина. Дженет почувствовала дурноту.
— Змеи не нападают, пока их не обидишь, — сказал Дональд Родни, гладившему питона.
— Потрогай, на шоколадку похож, — отозвался мальчик.
Дрессировщик достал из пластмассовой коробочки тарантула и любовно посадил на ладонь.
— Если его уронить, расколется, как елочная игрушка, — сказал он.
— Отвратительно, — сказала Дженет.
— Пошли отсюда, — решил Дональд и потащил их прочь от торгового центра. Дженет почувствовала, как семья разлетается вдребезги, словно упавший паук. Родни заорал, но отец волок его, не обращая внимания. Ей хотелось остановиться, заказать мороженого и всем вместе спокойно посидеть за столиком, но Дональд запихнул их в машину и всю дорогу домой молчал. Только лицо его становилось все жестче.
— Тебе змеи не снились? — спросила Дженет сына за завтраком.
Они ели оладьи, приготовленные из специальной блинной смеси. Родни пошлепал вилкой по сиропу на оладьях и рассудительно напомнил услышанный вчера факт:
— Черный полоз — друг фермера.
— Большая Берта держала черных полозов, — сказал Дональд, — она их научила ползать наперегонки пятисот-метровку.
Дональд не рассказывает Родни нормальные детские сказки, а вместо них сочиняет байки про Большую Берту — так он окрестил огромный экскаватор на разработках в округе Мюленберг, который выдает сыну за великаншу вроде Поля Беньяна.
— Змеи не ползают на пятьсот метров, — сказал Родни.
— Я же не про индские или дейтонские соревнования говорю, они-то всем известны, а имею в виду забег «Опоссум-500». Его Берта специально для змей устроила, еще давно. В основном для полозов: черных и голубых, хотя красно-белые в полоску тоже участвовали, но такие редко попадаются.
— А мы, бывало, как увидим черного полоза — бежим за тяпкой, — вспомнила деревенское детство Дженет.
Как ни крути, а отъезды Дональда — выход. Видно, он щадит семью, поэтому, как только накатят мрачные воспоминания о войне, — бежит. В последние два года Вьетнам сделался у него прямо-таки навязчивой идеей, и, не в силах совладать с депрессией, хандрой, он начал уезжать в Сентрал-Сити. Дженет пугается, хочет его отвлечь, но всегда говорит что-нибудь не то. Если в отделе соцобеспечения узнают, что по выходным он иногда бывает дома, а то и деньги привозит, перестанут помогать. За пособием она вынуждена была обратиться — нельзя же рассчитывать на случайные заработки, и, понятное дело, он обижен — мол, потеряла в него веру. На карьерах постоянной работы нет, и Дональд в основном просто околачивается там, наблюдая, как раздирают грунт, как валятся деревья, разлетается в стороны кустарник. Если удается сесть на экскаватор, он приезжает перепачканный глиной, которая въедается в одежду, присыхает к обуви. Цветом глина похожа на ириску.
Поначалу он старался объяснить:
— Будь у нас танки величиной с Берту, мы не проиграли бы войну. Разработка карьеров похожа на то, чем мы занимались во Вьетнаме: сдирали верхний слой. Плодородный слой — это как культура и люди: лучшая часть земли, страны. Америка сдирала верх, лучшее. Мы разрушали. Здесь угольные компании обязаны по крайней мере сажать разные деревья, кусты. Если бы мы и во Вьетнаме то же делали, может, не так изуродовали бы эту страну.
— Да ведь когда это было, — говорила Дженет.
Она не желала слушать про Вьетнам. Чего на нем зацикливаться, до добра не доведет. Надо жить сегодняшним днем, и мать вон боится, как бы Дональд чего не вытворил: прочитала в газете, что ветеран из Луисвилла держал собственную дочку заложницей, пока не началась пальба и его не застрелили полицейские. Но Дженет и представить не может, что Дональд ударится в такие крайности. Познакомились они несколько лет назад — Дженет тогда работала в закусочной, которую держат родители. У Дональда была хорошая работа на лесоскладе, и одевался он прилично. Он повез ее ужинать в шикарный ресторан, они выпили и заночевали в мотеле на проспекте Элвиса Пресли в Тупело, штат Миссисипи. Потом он с тоской вспоминал Вьетнам, где пробыл год, говорил, что там было здорово и люди были совсем другие. Правда, никак не мог объяснить, что имеет в виду. Сказал только: «Совершенно другие люди».
Они разъезжали в «чеви» с откидным верхом образца 1957 года. Теперь Дональд гоняет машины, а ту — берег. Классная была модель. Года три назад он ее продал и отхватил кругленькую сумму. Примерно тогда же Дональд захандрил, обычная безмятежность стала ему изменять, все равно что машина с накатанной автострады свернула в колдобины. Появились головные боли, кошмары по ночам. Но в общем-то не особенно страшные: то он вел поезд через Скалистые горы, то захватывал самолет рейсом на Кубу или натягивал вокруг дома колючую проволоку. А однажды потерял куклу. Раз Дональд перепил и на машине, сменившей «чеви», врезался перед зданием суда в монумент героям Гражданской войны. Когда он терзался бессмысленностью своей работы, Дженет боялась потратить деньги на какую-нибудь вещицу для дома — чувствовала себя виноватой и старалась убедить мужа, что в его работе смысл есть: и о ребенке ведь следует подумать.
— Мне его имя не нравится, — однажды сказал Дональд. — И никогда не нравилось. Что за дурацкое имя — Родни.
Мальчику снится Большая Берта, словно это отголоски отцовских кошмаров, что-то вроде серии телероликов, снятых по воспоминаниям Дональда о войне. Родни обожает его истории, несмотря на их нелепость и незаконченность. На прошлой неделе рассказ назывался «Про Большую Берту и ракеты МХ». А теперь — «Про Берту и нейтронную бомбу». Вместе с Большим Мо — приятелем, который ей под стать, — она отправилась в Калифорнию заниматься серфингом. На пляже бесплатно раздают сосиски и мороженое, а доски для серфинга превращаются в дельфинов. Все веселятся, пока не появляется нейтронная бомба. Родни очень любит сцену, где все падают замертво. Дональд, разыгрывая ее, валится на половик. Убиты и дельфины, и серфингисты, только Берте бомба нипочем, такая она огромная.
— Выдумки это, — говорит Дженет сыну.
Родни шатается и, раскинув руки-ноги, падает на коврик. Он начинает хихикать и не может остановиться. Когда приступ наконец утихает, он говорит:
— Я рассказал про Большую Берту Скотти Бидуэллу, а он мне не верит.
Дональд берет Родни, под мышки и ставит на ноги.
— Скажи своему Скотти Бидуэллу, что если он увидит Большую Берту, то от изумления в штаны надует.
— А ты ее боишься?
— Нет. Она же как хорошая тетя. Большая, полная тетя, которая поет блюзы. Ты когда-нибудь слышал Мамашу Торнтон, это певица такая?
— Нет.
— Знаешь, Берта вроде нее, только величиной со здоровенный дом и неторопливая, как черепаха; даже транспорт приходится пускать по другой дороге, когда она улицу переходит. Берта такая большая, что еле умещается на четырехполосном шоссе. А рост какой! Все аж до Теннесси видит, и если она рыгнет — проносится шквал. Это тебе не фунт изюму. Она даже летать может.
— Не может. Большая слишком, — сомневается Родни. Он смешно морщит рожицу, и Дональд валит его обратно на пол.
Весь вечер Дональд пьет, но не пьянеет. Кубики льда тают, он опорожняет стакан, наливает по новой и рассказывает. Дженет не упомнит, когда еще он столько рассказывал о войне. Речь идет про полевой склад боеприпасов. Она и не представляет, что это такое. Склад кажется ей местом, где насыпаны кучи пулеметных патронов, груды обойм, лежат связки ручных гранат и все в таком роде — сплошные завалы военного хлама, но Дональд говорит: не то. И битый час расписывает Дженет все в подробностях, чтобы до нее наконец дошло.
Он опять бросает в стакан лед, наливает «7-Ап» и чуть-чуть «Джима Бима», а потом, хлопая дверцами и выдвижными ящиками, принимается разыскивать компас. Дженет не может уследить, о чем речь. Пусть губная помада стерлась, волосы растрепаны, ему и дела нет. Он ее будто и не видит.
— Сейчас я тебе все нарисую. — Дональд выдирает у Родни из блокнота лист и садится за стол. Он чертит план красным и синим фломастерами, что-то помечает звездочками, делает непонятные обозначения, с помощью компаса замеряет углы, обводит кружки. На косой линии — это тропинка, ведущая на склад, — ставит красную точку.
— Я вот где был, на этом самом месте. Когда водяной буйвол подорвался на мине, один рог отлетел и застрял в стене казармы, как мачете воткнулся. — Он помечает, где была установлена мина, и рассеянно набрасывает на краю листа что-то похожее на птичьи перья. — Склад здесь, а я вот здесь, а тут мы сделали бруствер из мешков с песком, а там были танки.
Он рисует танки — ряд квадратиков, из которых торчат палочки-пушки.
— И чего ты стараешься, объясняешь, как рог воткнулся в стену? — интересуется Дженет.
Он смотрит так, будто она спросила, сколько будет дважды два.
— Может, я бы и поняла, ты растолкуй, — осторожно говорит Дженет.
— Тебе этого никогда не понять, — отвечает Дональд и рисует следующий танк.
С тех пор как начались его поездки в Сентрал-Сити, он и в постели обособился: ляжет на свою половину и отвернется. Этой ночью Дженет перебирается к нему, и он разрешает ей полежать рядом. Пока она плачет, Дональд безучастно ждет, когда же это кончится, будто она просто нос пудрит.
— Хочешь, я расскажу тебе историю про Большую Берту? — спрашивает он игриво.
— Можно подумать, что у тебя с ней роман.
Дональд хохочет, обдав ее дыханием. Но не придвигается.
— Тебя больше не интересует, как я выгляжу, — говорит она. — Что же еще остается думать?
— У меня никого нет. Никого, кроме тебя.
Страсть к гигантской машине — это не укладывается в голове. Наверняка здесь замешана женщина, кто-то запал ему в душу. Дженет видела эту машину — верхушка ее стрелы видна за подъемом Западно-Кентуккского шоссе. Но вообще-то разработки стараются не показывать туристам, чтобы не портить впечатлений.
Уже три недели Дженет консультируется у психолога в бесплатной клинике психиатрической помощи. Он маленького роста и не из их штата, приезжий. Зовут его доктор Мэнниак, но она, пользуясь схожестью слов, произносит «Маньяк». Шутка его не забавляет, и он делает вид, что слышал ее тысячу раз. А еще доктор все приговаривает, в точности как Боб Ньюхарт в старом телешоу: «Не волнуйтесь, ничего страшного». Это, видно, первая заповедь в их учебнике, решает Дженет.
Она рассказывает, как у Дональда в последние дни работы на лесоскладе обрушился штабель древесины: нарочно свалил, а почему — сам не знает. Вскоре он оттуда ушел, и начались рассказы про Большую Берту. Доктор вроде ждет, что она сама обо всем этом скажет, а что делать — не говорит, и это выводит ее из себя. После трех визитов Дженет окончательно разозлилась и решила, что не стоит выкладывать все подряд. Пусть сам гадает, спал с ней Дональд или нет, когда приезжал домой в последний раз.
— Расскажите о себе, — просит он.
— А что именно?
— Вы так туманно про Дональда рассказываете, что у меня создается впечатление, будто он для вас важнее жизни. Я Не могу его точно представить. Интересно, как это характеризует именно вас.
Он подносит к носу кончик галстука и нюхает его.
Дженет предложила привести Дональда самого, но врач как-то сник и ничего не ответил.
— В последний приезд опять ему кошмар снился: будто он прячется в высокой траве, а его разыскивают.
— Ну и что вы про это скажете? — заинтересовался Маньяк.
— Кошмары снятся не мне, а мужу, — холодно возразила Дженет. — Я пришла к вам насчет него посоветоваться, а вы дело так повернули, будто это я тронулась. Не сумасшедшая я, просто одинокая.
Мать Дженет из-за стойки умиленно смотрит, как Родни нажимает на кнопки музыкального автомата в закусочной.
— Стыд, да и только, — говорит она со слезой в голосе. — Ведь мальчику нужен отец.
— Ты что, хочешь, чтобы я подала на развод и завела для Родни нового папашу?
— Нет, дорогая. — Она явно уязвлена. — Надо Дональда к вере привести. И самой следует молиться почаще. Что-то ты в церкви давно не была.
— Съешь-ка барбекю, — басит отец, выходя из кухни. — И фунт домой возьми. Мальчик растет, его кормить надо.
— Я хочу сводить Родни в церковь, — говорит мать, — ему не повредит. Пусть на людях побывает.
— Подумают еще, что он сирота, — засомневался отец.
— Ну и пусть. Я души в нем не чаю и хочу взять в церковь. Ты не против, Дженет?
— Нет, я не против, возьми.
Отец протягивает мясо, завернутое в коричневую бумагу, на которой проступают пятна жира. Он все время дает так много барбекю, что в Родни оно уже не лезет.
Может, стоит развестись, если работа подыщется. Так, пожалуй, для ребенка будет лучше, размышляет Дженет. Только работа на дороге не валяется. Да и няньке надо будет платить, а на это все деньги ухлопаешь. Когда Дональд первый раз уехал и мать взяла Родни к себе, нашлось неплохое место в ресторане. Но однажды ночью в кухне полыхнул жир, и ресторан сгорел. После ничего подходящего найти не удалось, да и не хотелось Родни матери подсовывать, при ее-то хворях. А клиенты давали на чай и, расплачиваясь, оставляли на счете номера телефонов. Иногда совали в карман фартука доллары и записки. В одной она прочла: «Хочу за тебя подержаться». В основном это были агенты по продаже недвижимости и разные дельцы, работавшие по особым заданиям крупных компаний, любители побузить и крепко выпить. Они звали в круиз на «Дельта куинн», но Дженет не очень-то верила, уж больно дорого, им не по карману. А еще трепались про быстроходные катера, приглашали махнуть на озеро Баркли или покружиться на частном самолете. И чего им далось это слово — «покружиться». При одной мысли о подобном развлечении у нее дух захватывало. Однажды она согласилась покататься на «кадиллаке» с коммерсантом, который занимался электроникой. Они летели по пустынному шоссе, петляющему по Межозерью. В машине автоматически опускались стекла, были стереосистема и компьютер, который высвечивал на экране, сколько миль они проходят на галлоне бензина и разные прочие данные. Он сказал, что цифры сбивают его с толку и уже несколько раз он чуть не разбился. В ресторане коммерсант был душой компании, все приятели им восхищались, а наедине в «кадиллаке» оказался стеснительным, неуклюжим и, прямо сказать, не очень интересным. Уж если в той поездке и было что занятное, так это цифирки, светившиеся на приборной доске. В «кадиллаке» было все, разве только видеоигр не хватало. Но впредь лучше с Дональдом кататься, где бы ни пришлось заночевать.
Пока девушка из соцобеспечения заполняет бланки, Дженет прислушивается: не едет ли Дональд. Когда на улице затарахтела ее машина, совсем как старый «чеви», звук на мгновение вернул Дженет в прошлое. Теперь она опасается, как бы он не приехал. Девушка моложе Дженет, еще учится в колледже. Ее зовут мисс Бейли. Она полна оптимизма, будто по сравнению с другими ее подопечными у Дженет не жизнь, а малина.
— А вашему малышу все еще снятся кошмары? — оторвавшись от папки, спрашивает мисс Бейли.
Дженет кивает и смотрит на Родни, который засунул палец в рот и притих.
— У тебя, наверное, язык кошка утащила?
— Покажи-ка тете свои картинки, — просит Дженет и объясняет: — Он не рассказывает про сны, он их рисует.
Родни несет альбом и молча перелистывает.
— Хм, — произносит мисс Бейли. Рисунки хоть и не раскрашены, но для его лет сделаны очень уверенно. — А это что такое? Подожди, дай-ка я сама догадаюсь. Две порции мороженого, да?
На бумаге два больших круга во весь лист, а в уголке три тоненькие фигурки.
— Это сиси Большой Берты, — говорит Родни.
Мисс Бейли прыскает и подмигивает Дженет.
— А что тебе нравится читать, малыш?
— Ничего.
— Он читает, — не утерпела Дженет, — он умница.
— А вы читать любите? — спрашивает мисс Бейли, бросив взгляд на стопку дешевых книжек на кофейном столике. На самом деле она, видно, хочет спросить, откуда взялись деньги на эти книжки.
— Нет, — отвечает Дженет, — и так того гляди свихнешься.
Когда она пожаловалась Маньяку, что не может сосредоточиться на серьезных вещах, он посоветовал ей развлекательное чтиво — помогает отвлечься от действительности. «Проклятая действительность! — сказала она. — В ней-то и загвоздка».
— Ай-ай-ай, — сокрушается Дональд. — Родни куда-то делся.
Родни опять сидит в шкафу.
— Придется Санта Клаусу забрать назад все игрушки. А Родни так понравились бы и велосипед, и электронная игра. Санта Клаусу целый грузовик с фургоном понадобится — столько вещей увозить!
— Ты же ему ничего не привез, ни разу ничего не привез, — взвилась Дженет.
Оказалось, привез: пончики и белье в стирку. Одежда опять выпачкана засохшей глиной, борода выцвела от работы на солнце. В общем, выглядит вполне жизнерадостно, как и всегда перед приступом хандры, которая накатывает ни с того ни с сего, как мигрень; говорят, мигрень тоже вот так — захлестывает вдруг штормовой волной.
Дональд выманивает Родни из шкафа пончиками.
— Ты себя хорошо вел?
— Не знаю.
— Говорят, в торговом центре реву задал.
Да нет, Родни особенно не скандалил. Дженет уже объяснила: мальчик расстроился, потому что ему не купили электронную игру «Атари». Но как его винить за это? Она устала от того, что не может ему ничего купить.
Пока Родни жует пончики, Дональд рассказывает ему длинную, бестолковую историю про Большую Берту и рок-группу. Мальчик перебивает отца, задает уйму вопросов. Место для концерта оказывается свалкой ядовитых отходов, и зараза распространяется по всей стране. Как в такой ситуации собирается поступить Большая Берта — не ясно. Дженет на кухне: придумывает, что бы такое приготовить из картофельных полуфабрикатов и остатков барбекю.
— Так больше нельзя, — говорит она вечером в постели. — Мы мучаем друг друга. Надо что-то менять.
Он улыбается как младенец.
— Когда приезжаешь домой из Мюленберга — это Р и Р. Р и Р — значит «расслабление и роздых». Поясняю: в твоем понимании Р и Р — рок-н-ролл, а может, распутство и разврат. Или рвань и ржа.
Он смеется и сигаретой описывает кружок в воздухе.
— Не такая уж я тупая.
— Ведь я не куда-то уезжаю, а на карьеры. — Он вздыхает так, будто карьеры лежат у него на душе вечным бременем.
Дженет пытается представить, что ее ожидает в будущем: Дональд под замком в палате раскрашивает книжки с рисунками, лепит горшочки из глины. Они с Родни переехали в другой город к какому-нибудь нудному мужчине, с которым и в постель-то лечь противно. И она отваживается:
— Конечно, я не пережила того, что выпало тебе, — говорит она, — и, может, не имею права об этом судить, но иногда мне кажется, что именно после Вьетнама ты стал считать всех недоразвитыми, будто то, что знаешь ты, остальным недоступно. Может, оно и так. Но при этом ноги-то у тебя есть, даже если ты забыл, что там у тебя еще и зачем оно нужно. — Она жалеет о сказанном, не может удержаться от слез, но, не утерпев, добавляет: — И больше не рассказывай Родни эти ужасные истории, а то его кошмары мучают, когда ты уезжаешь.
Дональд поднимается, хватает со столика рисунок Родни и, занеся его над головой, как гранату, говорит:
— Дети нас выдают.
— Если бы ты его любил, сидел бы дома.
Дональд кладет рисунок на место. Она продолжает:
— А мне как быть? Как понять, что у тебя в душе творится? Зачем ты туда ездишь? Разве дело — землю уродовать? И экологи говорят, что это вредно.
— У меня настоящая работа, Дженет. Я сижу на экскаваторе и укладываю назад плодородный слой. Восстанавливаю почву.
Уже спокойнее он рассказывает про работу в карьерах. Правда, все это она уже слышала. Сравнивает Большую Берту с супертанком, сокрушается, что таких не было во Вьетнаме.
— Когда снимают почву, я смотрю, нет ли подземных ходов, в которых прятались вьетконговцы. Ты не представляешь, сколько у них было тоннелей. Вообрази пещеру Маммот, только через весь штат.
— Маммот — знаменитое чудо природы, — подхватывает Дженет и чувствует, что опять сказала не то.
Время — за полночь. Он сидит у обеденного стола и рассказывает про «С-5А». «С-5А» такой огромный, что берет на борт войска, танки, вертолеты, только для Большой Берты он маловат. Ее разве выдержишь? Опять понесло. Когда Дженет показывает ему рисунки Родни с кругами, он улыбается и начинает мечтательно рассуждать о женских грудях и бедрах — широких округлых бедрах и полных грудях американок. А у азиаток они маленькие, изящные, и сравнивать нельзя, все равно что поставить рядом бройлерную курицу и колибри. Дженет успокаивается. Пусть себе вспоминает, ведь это было так давно.
К тому же груди и бедра американок ему, видно, небезразличны, стал бы он иначе распространяться о том, какие на востоке миниатюрные, хрупкие женщины. Но внезапно Дональд опять переключается на танки и вертолеты.
— «Белл хью кобра» — вот это машина! И работает что надо.
Он достает нож от мясорубки из выдвижного ящика, где его хранит Дженет, и говорит:
— Вмиг все искромсает.
— Не надо, — просит Дженет.
Он пытается закрутить нож волчком.
— Вот что будет, если она рубанет провода, хотя там их не так уж много, или дерево. Да и деревьев раз-два, и обчелся, сама подумай, откуда им быть после «эйджент орандж».
Нож падает, задевая открытый ящик, и втыкается в линолеум. Дженет кажется, что кричит она сама, оказывается — Дональд. Она в жизни еще не видела, чтобы кто-нибудь так рыдал: точно летний ливень с грозой. Она подсовывает ему бумажную салфетку, просто ничего другого не приходит в голову. Наконец Дональд бормочет:
— Ты, наверно, подумала, что я хочу ударить тебя.
Вот я и плачу.
— Ничего, поплачь. — Дженет успокаивает, обнимает его.
— Не уходи.
— Я здесь, никуда я от тебя не уйду.
Уже ночь, а она все слушает его, чувствуя, как слова отпечатываются в сознании. Разве это забудешь? Говорит Дональд негромко и шариковой ручкой, которую вертит в руках, протыкает бумажное полотенце. Это, видно, дыры от пуль, думает она. Борода его похожа на птичье гнездо, свитое из потемневших волокон кукурузного початка.
— Я тебе историю расскажу, — говорит он. — Сам не знаю зачем. А ты послушай.
Она примостилась на жестком краю кухонного стула, пальцы ног достают до холодного пола и мерзнут; ждет. Слезы у Дональда высохли, только голос еще слегка прерывается.
— Мы тогда жили в большом лагере у деревни. Все шло размеренно и спокойно. Время от времени выбирались в Дананг — встряхнуться. После нескольких месяцев джунглей можно было расслабиться: в общем, получалось сплошное Р и Р. Не дрожи. История небольшая и безобидная, особенно по сравнению с тем, что я мог бы тебе рассказать. Просто послушай. Про страх мы забыли. Ночью, случалось, на нас нападали, и было видно, как по небу чиркают трассирующие, будто кто-то собрался перестрелять звезды, но после джунглей нам все это было пустячное дело. В деревне я познакомился с вьетнамской семьей — женщиной и двумя ее дочерьми. Они торговали кока-колой и пивом. Старшую звали Фэн. Она даже по-английски немного говорила и вообще была что надо. Иногда после обеда я заходил к ним выпить. Ну и жара стояла — ужас. Фэн и впрямь была загляденье, вся страна была загляденье. Деревушка, конечно, завалящая, но страна — красота. Так вот, Фэн была хороша, как цветок из джунглей, там некоторые цветы распускаются высоко на деревьях, мы их еще по ошибке принимали за снайперов. Сама такая нежная, глаза — персиковой косточкой, а ростом как девочка лет тринадцати; поначалу мне даже чудно было, какая она маленькая, но потом я привык. Ну, вроде бы у каждой женщины что-то свое, особенное: волосы, груди или вот рост.
Он примолк и вслушался, как раньше, когда Родни был грудным: не плачет ли?
— Бывало, я лежу, маюсь от жары, а Фэн возьмет банановые листья покрупнее и давай меня обмахивать. Как будто феном обдувают.
— А я и не знала, что там бананы растут.
— Мало ли чего ты не знаешь! Слушай! Фэн было двадцать три года, ее братья воевали. Я так за все время и не спросил, на чьей стороне. — Он усмехнулся. — Ее забавляло слово «фен». Я сказал, что «фен» и ее имя звучат одинаково. А она решила, что по-английски «фен» значит «банан». Во вьетнамском слово может иметь десяток значений, все зависит от интонации, с какой оно произносится. Даю голову на отсечение, этого ты тоже не знала, верно?
— Верно. А что же с ней стало, с этой девушкой?
— Не знаю.
— И вся история?
— Не знаю.
Дональд помолчал и принялся бормотать о деревне, девушке и банановых листьях так монотонно, что у нее по коже мурашки поползли. Все равно, как если где за стеной радио бубнит.
— Видно, тебе и впрямь нравилась та деревушка. Не хочешь туда поехать, узнать, как она живет?
— Деревни больше нет. Сровняли с землей;.
Дональд резко встает, идет в ванную. Слышно, как течет вода и вибрируют трубы под полом.
— Здорово было, — рассеянно потирая локоть, говорит Дональд, когда возвращается. — Там, в джунглях, — самое отличное место на свете. Ты бы решила, что попала в рай. Но мы все сровняли с землей.
Он дрожит у Дженет в руках, как трубы под домом. Трубы постепенно утихают, а он все трясется.
Они едут в госпиталь для ветеранов. Это идея Дональда. Уговаривать его не пришлось. Когда утром она застилала кровать — так обреченно, что сама поразилась, как будто знала: больше им вдвоем не спать, — он сказал, что все будет Р и Р. Роздых — вот что ему нужно. За ночь они не сомкнули глаз. Дженет чувствовала: спать нельзя, надо слушать, не отключаясь.
— Давай поговорим про рытье карьеров, — предлагает Дженет. — Надеюсь, из твоей головы тоже выроют все дурные воспоминания. Зачем они нам? — Она треплет его по колену.
День стоит безоблачный и совсем неподходящий для столь серьезного предприятия. За рулем сидит Дженет, Дональд едет безропотно, как покорный старик, которого везут в дом для престарелых. Дорога вьется по южному Иллинойсу, его называют Малым Египтом, правда, непонятно почему. Дональд еще что-то говорит, но вяло, едва слышно. Иногда он оживляется: «Смотри, где мы едем», и ей вспоминаются первые дни замужества, когда они катили невесть куда и до изнеможения хохотали. Сейчас она подмечает чудные вывески: «Сосиски Малого Египта — лучшие в мире», химчистка «Фараон», лавка «В пирамиде». Она едва осознает, что ведет машину, и, когда видит надпись «Звездный клуб Малого Египта», удивляется, куда это их занесло.
Прощаясь с ней, он спрашивает:
— А что ты скажешь Родни, если я не вернусь? Если я больше не приеду домой?
— Приедешь. Так и скажу: он скоро приедет.
— Объясни ему, что я путешествую с Большой Бертой. Отправился с ней в круиз по Южным морям.
— Нет, ты сам ему объяснишь.
Он дурашливо запел: «А не взять ли мне тебя в круиз?» Потом улыбнулся, ущипнул ее за бок.
— Ты скоро вернешься, — говорит Дженет.
Из госпиталя Дональд пишет, что идет на поправку. Как и все, сдает анализы, ходит в группу терапии, где ветераны делятся воспоминаниями. Дженет больше не получает пособие — устроилась в ресторан «Всей семьей к Фреду»; подает обеды семьям и ждет, когда вернется Дональд. Ей хочется так же, всей семьей, здесь посидеть. Папаши оглядывают ее украдкой, а дети бросаются всякими кусочками.
Пока Дональда нет, она переставляет мебель. А еще ходит в библиотеку и много думает. Конечно, она и раньше его любила, но видела в нем прежде всего главу семьи, кормильца, отца своего ребенка — вроде тех отцов, что приходят набить брюхо жареной рыбой по средам — в этот день за те же деньги ее можно есть сколько влезет. А что Дональд за человек, она и не старалась понять — не научили ее в чужую душу заглядывать. Когда дело касается нутра, никто не станет его разглядывать, как тряпье в универмаге, чтобы выяснить, нет ли брака. Дженет пытается объяснить это Маньяку, и тот говорит, что выглядит она лучше, даже огонек в глазах появился.
— Так-то оно так, — отвечает Дженет, — только неужели это все, что вы можете сказать?
Она обожает ездить вместе с Родни в торговый центр, хоть он каждый раз что-нибудь выпрашивает. Заглядывая в парфюмерный отдел, Дженет не упускает случая опрыснуться выставленным на пробу одеколоном: «Шантильи», «Чарли» или любым другим покрепче. На этот раз она опробовала два или три флакона и выходит, благоухая как цветочная клумба.
— От тебя воняет, — возмущается Родни, по-кроличьи сморщив нос.
— А Берта пахнет вроде меня, только в тысячу раз хуже — такая она большая, — выпаливает Дженет. — Разве папа тебе не говорил?
— Папа — посланец сатаны.
Этого он в церкви набрался: бабка с дедом его каждое воскресенье туда таскают. Дженет пытается его разубедить, но Родни все равно настроен скептически.
— Он так чудно на меня смотрит, будто насквозь видит, — говорит малыш.
— Вот-вот, — чуть не подскакивает Дженет — так ведь и ей казалось. — С ним такое произошло, что теперь он не умеет показать, как нас любит. Не все у него на месте, не хватает кое-чего.
— Как у кота кастрированного?
— Да, наверное.
Меткость его слов поражает Дженет. Ведь еще ребенок, а похоже, давным-давно раскусил отца. Картинки у него теперь спокойнее: деревья из тонких палочек, самолеты летят над самой землей. Этим утром он нарисовал высокую траву и чьи-то фигурки, притаившиеся в ней. Все стебли под углом, будто клонятся от легкого ветерка.
С получки Дженет покупает Родни подарок: маленький батут, разрекламированный по телевизору. Называется он «Мистер Прыг-Скок». Родни увлекся игрушкой и прыгает до посинения. Дженет тоже заразилась. Они вынесли батут на травку и забавляются по очереди. Она представляет, как однажды возвратится Дональд и увидит ее в воздухе с развевающимся матросским воротником. В один прекрасный день ехавший мимо сосед притормозил и крикнул: «Эй, смотри кишки не вытряхни». Дженет задумывается. Предостережение так ее напугало, что теперь она реже подходит к игрушке. Ночью ей снится кошмар, будто она прыгает на мягком мху, который вдруг превращается в упругую груду мертвых тел.
Скверная была пора. Билли Бой Уоткинс погиб, и Френчи Такер тоже. Билли Бой умер со страху прямо на поле боя, а Френчи Такеру пуля прошила шею. Лейтенанты Сидни Мартин и Уолтер Глизон подорвались на минах. Погибли и Педерсон, и Берни Линн. И Бафф тоже. Все они теперь были уже на том свете. Война шла своим чередом, и дождь был частью войны. От сырости в носках и ботинках заводилась плесень, носки гнили, а ступни делались белыми и размякали так, что кожу с них можно было соскоблить ногтем. Как-то среди ночи с криком вскочил Гнида Харрис — ему в язык впилась пиявка. Когда не лил дождь, над рисовыми полями низко и сонно стлался туман, и все вокруг сливалось в сплошную серую стену, и сама война была какой-то промозглой, гнилой и вязкой. Сменивший лейтенанта Мартина лейтенант Корсон подцепил дизентерию. Сигнальные ракеты не загорались. Снаряжение ржавело, окопы за ночь заливало водой вперемешку с грязью. А утром — новая деревушка, и война шла своим чередом. В начале сентября какую-то заразу подхватил Воут. Хвастал перед Оскаром Джонсоном остро заточенным лезвием своего штыка, да и провел им по руке, срезал кусочек размякшей кожи. «Не хуже „жиллета“», — довольно ухмыльнулся он. И крови-то никакой не было, а через несколько дней инфекция проникла вглубь, рука вздулась и пожелтела. За Воутом прислали «хьюи». Вертолет отвесно пошел на посадку, цепляясь лопастями за твердый, словно гранитный, воздух, и унес Воута, снова взмыв вверх в сыром вихре. Обратно на войну Воут уже не вернулся. От него потом пришло письмо про то, что в Японии очень загрязненный воздух и полно клопов. Однако на вложенной фотокарточке вид у Воута был вполне довольный: сидит себе с двумя смазливыми медсестричками, а между колен зажата бутылка с длинным горлышком. Как громом поразило всех известие, что ему оттяпали руку. Вскоре после этого Бен Найстром прострелил себе стопу, зато остался жив, писем от него не было. Обо всем этом и болтали постоянно. И еще про дождь. Оскар любил говорить, что эта погода напоминает ему Детройт в мае. «Не именно дождь, — добавлял он, — а мрак и темень. Самая погодка стянуть чего или бабе юбку задрать. Лично я грабил и насильничал почти исключительно в такую погоду». Тогда кто-нибудь бурчал: вот, мол, черномазый, а врет как по писаному.
Такая была шутка. Шутили не только над Оскаром. Много смеху было и из-за Билли Боя Уоткинса — как отдал он концы от страха прямо на поле брани. И из-за лейтенантовой дизентерии. И над багровыми чирьями Пола Берлина тоже потешались. Доставалось и Каччато, который, как говорил Гнида, был глуп, как пуля, или, по определению Гарольда Мэрфи, туп, как рыбье дерьмо.
Но в конце октября, в сезон дождей, Каччато исчез.
— Удрал, — доложил Док Перет. — Смылся в неизвестном направлении.
Лейтенант словно бы и не слышал. Да и какой из него лейтенант — стар слишком. Прожилки на носу и на щеках у него полопались от пьянства. В свое время он был капитаном, даже майора ждал, но его погубили виски и четырнадцать тусклых лет между Кореей и Вьетнамом. И сейчас он был просто старый лейтенант, больной дизентерией. Он лежал в пагоде на спине, раздетый до зеленых трусов и носков.
— Каччато. Сбежал, — повторил Док Перет. — Смылся. Убыл.
Лейтенант лежал без движения. Обеими руками он держался за живот, словно пытаясь загнать болезнь глубже.
— Отправился в Париж, — сказал Док. — Так он сказал Полу Берлину, Пол Берлин — мне, а я вам докладываю. Ушел. Собрался и ушел.
— Пари, — тихо произнес лейтенант на французский манер. — Значит, во Францию, в веселый Пари?
— Да, сэр. Именно так. Так он Полу Берлину сказал, так и я вам докладываю. Вам бы укрыться, сэр.
Лейтенант вздохнул. Тяжело дыша, он сел, спустил ноги на пол и застыл над горелкой «Стерно». Он зажег ее, подержал у огня ладони и, нагнувшись, вдохнул жар пламени. Снаружи не переставал дождь.
— Париж, — слабым голосом повторил он. — Значит, Каччато отправился в веселый Париж? Так, что ли?
— Так он сказал, сэр. Я просто передаю, что он сказал Полу Берлину. Серьезно, вам бы укрыться.
— Пол Берлин, это который?
— Да вот он. Вот Пол Берлин.
Лейтенант поднял голову. Его ярко-голубые глаза казались чужими на бледном лице.
— Ты Пол Берлин?
— Так точно, сэр, — ответил Пол Берлин, изображая улыбку.
— Черт, я думал, ты — Воут.
— Воут — это который порезался, сэр.
— А мне казалось, это ты порезался. Ну и как тебе все это нравится?
— Нормально, сэр.
Лейтенант вздохнул и тоскливо покачал головой. Он поднял ботинок и стал сушить над огнем. Позади него в полутьме восседал, скрестив ноги, круглолицый Будда, благодушно улыбаясь с высоты. В пагоде было холодно. За месяц непрерывных дождей она насквозь отсырела, в ней стоял запах мокрого песчаника, глины и старых благовоний. Внутренность пагоды представляла собой небольшое квадратное помещение с низким потолком, как в доте. Здесь приходилось сильно наклонять голову или подгибать колени. Когда-то тут был, наверное, красивый храм, выложенный цветной плиткой и аккуратно выкрашенный, чистенький, у ног Будды в подсвечниках горели свечи. Теперь же это была грязная развалина. Окна заложены мешками с песком. У выщербленного ступенчатого возвышения, на котором помещался Будда, валялись черепки битой посуды. У самого Будды не хватало правой руки, а его жирный живот был изрешечен шрапнелью. Только улыбка оставалась прежней. Наклонив голову, он словно прислушивался к долгому лей-тенантову вздоху.
— Значит, сбежал Каччато, так?
— Вот именно, — ответил Док Перет. — Вы меня поняли.
Пол Берлин ухмыльнулся и кивнул.
— В веселый город Париж, — произнес лейтенант. — Наш Каччато отправился в веселый город Париж, что во Франции. — Хмыкнув, он покачал головой. — Дождь не кончился?
— Черта лысого он кончится, сэр.
— Вы когда-нибудь видели такой дождь? Вообще в жизни?
— Нет, сэр, — ответил Пол Берлин.
— Ты вроде дружил с Каччато?
— Нет, сэр. — Пол Берлин снова покачал головой. — Увязывался за мной иной раз.
— А с кем он дружил?
— С Воутом, сэр. С ним более или менее.
— Что ж, — произнес лейтенант, сунув нос прямо в ботинок, от которого исходил запах пропотевшей кожи, — что ж, наверно, надо позвать сюда мистера Воута.
— Воута нет, сэр. Это же тот, что порезался, — гангрена у него еще была, помните?
— О матерь божия!
Док Перет набросил лейтенанту на плечи пончо. За окном лил дождь, без грома и молний, ровный, бесконечный дождь. Время уже подходило к полудню, но ощущение было такое, будто продолжаются бесконечные сумерки.
— Париж, — пробормотал лейтенант, — Каччато отправился в веселый Париж. Смазливые девочки, голые задницы, и куда ни глянь — лягушатники. Французы. Он вообще как, нормальный?
— Просто глуп, сэр. Как пробка.
— Так прямо и пошагал? Сказал, что пешком пойдет в Париж?
— Так он сказал, сэр. А вообще, кто его знает.
— А ему известно, сколько дотуда?
— Шесть тысяч восемьсот уставных миль. Он мне так и сказал — ровнехонько шесть тысяч восемьсот миль. И вообще, он здорово подготовился. И компас есть, и запас воды, и карты, и все прочее.
— Карты, — буркнул лейтенант, — карты, старты, кварты. С картами он, конечно, все моря-океаны переплывет. Свернет себе из карт лодку — и никаких проблем.
— Нет, — отозвался Пол Берлин. Он взглянул на Дока Перета, который пожал плечами в ответ. — Нет, сэр. Он показывал мне по картам. Говорил, что сначала пройдет Лаос, потом Таиланд, Бирму, потом Индию, потом еще какую-то страну, забыл какую, потом Иран, Ирак, потом Турцию, Грецию, а там уж рукой подать. Рукой подать — так и сказал. Он все продумал.
— Другими словами, — сказал лейтенант и снова лег, — другими словами, самоволка — чтоб ему…
— Выходит, так, — подтвердил Док Перет. — Выходит, так.
Лейтенант потер глаза. Он был болезненно-бледен и небрит. Некоторое время он лежал тихо, держа руки на животе, и слушал звуки дождя. Затем усмехнулся, покачал головой и расхохотался.
— Ну зачем? Нет, вы мне объясните, за каким чертом?
— Вы только не волнуйтесь, вам нельзя раскрываться. Я же просил, — сказал доктор Перет.
— Нет, все-таки зачем?
— Только тише, пожалуйста. Я же сказал, он глуп как пробка.
Лицо у лейтенанта стало совсем желтым. Он отбросил ботинок, повернулся на бок и захохотал.
— Серьезно, ну за каким?.. Что за бред — пешком переться в Париж? Что это за идиотская война такая, объясните мне на милость. Что с вами со всеми творится? Нет, вы уж скажите, что же тут происходит?
— Только не нервничайте, я вас прошу. — Док Перет укрыл лейтенанта и положил ладонь ему на лоб.
— Ангел милосердный, матерь божия. Да вы что? Пешком в Париж — что же это такое на самом деле?
— Ничего, сэр. Это же Каччато. Если ему что в голову взбредет, он на все способен. Успокойтесь, все будет хорошо. Это же только кретин Каччато.
Лейтенант усмехнулся. Не вставая, он натянул брюки, ботинки, рубашку и принялся тоскливо раскачиваться перед голубым огнем. В пагоде пахло сырой землей, дождь не утихал.
— С ума сойти, — вздохнул лейтенант. Он ухмыльнулся, качая головой, и посмотрел на Пола Берлина. — В каком отделении?
— В третьем, сэр.
— Каччато тоже?
— Так точно, сэр.
— А еще кто?
— Я, Док, Эдди Лазутти, Гнида, Оскар Джонсон, Гарольд Мэрфи. Вот и все, не считая Каччато.
— А Педерсон и Бафф?
— Так они ж убиты.
— С ума сойти. — Лейтенант все раскачивался перед пламенем. Выглядел он совсем больным. — Ну что ж, — вздохнул он, вставая. — Третье отделение идет догонять Каччато.
До гор было четыре километра ходу ровным рисовым полем. Горы вырастали прямо из риса, а за ними и еще за многими горами лежал Париж.
Вершины гор были скрыты туманом и облаками. Дождь, казалось, склеил небо и землю.
Ночь отделение провело на привале у подножия первой гряды, а утром начали восхождение. Около полудня Пол Берлин увидел Каччато. Пригнувшись, тот размеренно и упрямо брел вверх в полумиле от них. Он шел без каски, и это было странно, так как обычно он тщательно прикрывал розовую лысину на макушке. Пол Берлин первым заметил Каччато, но молчал, а лейтенанту об этом доложил Гнида Харрис.
Лейтенант Корсон вытащил бинокль.
— Он, сэр?
Лейтенант не отрывался от бинокля, а Каччато все карабкался навстречу тучам.
— Это он?
— Он. Лысый, как орлиная задница.
Гнида фыркнул.
— Лысый, как монах. Точно — Каччато. Вот дубина.
Они наблюдали за Каччато, пока он окончательно не растворился в пелене облаков и дождя.
— Форменный идиот, — не унимался Гнида.
Они двигались в быстром темпе, растянувшись цепочкой.
Впереди лейтенант, за ним Оскар Джонсон, потом Гнида, Эдди Лазутти, Гарольд Мэрфи, Док, и замыкал цепочку Пол Берлин. Он смотрел себе под ноги и особенно не торопился. Он ничего не имел против Каччато. Глупая, конечно, затея, дурацкое мальчишество, очень похожее на Каччато, но все равно лично он ничего против этого дурня не имел. Обидно, и все. Пустая потеря времени среди всеобщих, несоизмеримых потерь.
Карабкаясь вверх, он попытался представить себе Каччатову физиономию. Она выходила расплывчатой, бесформенной и придурковатой; такой он и есть. Большой знаток в таких делах, Док Перет говорил, что, по его мнению, до синдрома Дауна Каччато не хватало одного-единственного тонкого генетического волоска. «Мог выйти и совсем идиот, — делился он с Полом Берлином своими соображениями. — Ты посмотри, какие у него глаза раскосые. И какой он дряблый весь, будто из желе. А форма головы! Нет, что ни говори, а все-таки он урод, каких мало. Я, конечно, не могу утверждать, но готов крупно поставить, что старина Каччато малость олигофрен».
Не исключено, что в этом содержалась доля истины. Каччато был весь какой-то причудливо недоделанный, словно природа долго и терпеливо билась над ним, но в конце концов махнула рукой как на безнадежное предприятие, не стоящее таких усилий. Простодушный, круглолицый, какой-то пухлый, с нежной, болезненной, как у мальчика, кожей. Он казался незавершенным, не зрелым даже той обыкновенной зрелостью, какая помечает любого парня, достигшего семнадцати лет. По общему мнению, в результате получался дурак дураком. Не то чтобы Каччато особенно не любили — разве что Гнида Харрис его действительно не жаловал, так как с неизменной неприязнью относился ко всем, кого хоть в чем-то превосходил, — но и приятелей у Каччато не было. Только, может, Воут. А Воут и сам умом не блистал, да и не было его больше на войне. Одним словом, Каччато терпели, как терпят порой докучливого пса — куда его денешь.
И вот, надо же. Пешком в Париж. Как раз в его духе. Как он, например, получил «Бронзовую звезду» за то, что выстрелил в упор прямо в лицо одному косоглазому. Дурак и есть, чего с него взять. Или вечно посвистывал зачем-то. У него не хватало ума даже на то, чтобы соблюдать осторожность и по возможности избегать опасностей, которые подстерегают тело и душу на войне. В каком-то смысле это делало из него хорошего солдата. Он шел в головной дозор, как идет мальчишка на первую в своей жизни окружную ярмарку. Работы на минных полях тоже не особенно избегал. А улыбка — больше украшение, нежели выражение каких-то чувств, — не сходила у него с лица даже в самые странные минуты: и когда отдал концы Билли Бой, и когда труп Педерсона среди бела дня поплыл лицом вверх по затопленному рисовому полю, и когда из-под каски Баффа потекла вдруг, мешаясь, красная и серая жидкость.
Однако и жалко дурня.
Карабкаясь в гору, Пол Берлин ощущал какое-то странное теплое чувство к этому парню. Не то чтобы расположение, а, пожалуй, сочувствие.
Не дружбу, нет. Жалость. Жалость и еще интерес. Дурь, конечно, вдруг собраться и уйти в дождь, но все-таки что-то в этом было.
До вершины горы они добрались только после полудня. Идти было тяжело: сверху низвергались потоки воды, земля выскальзывала, вытекала из-под ног. Внизу, насколько хватал глаз, простирались облака, они закрывали рисовые поля и войну. А наверху другие облака закрывали другие горы.
Оскар Джонсон вышел на то место, где Каччато останавливался в первую ночь, — каменная площадка, над которой козырьком нависал выступ скалы, выгоревшая банка «Стерно», обертка от шоколада и полусгоревшая карта. На карте была нанесена красная пунктирная линия, пересекающая рисовые поля и поднимающаяся на первую невысокую гряду Аннамских гор. Там линия обрывалась, продолжаясь, очевидно, уже на другом листе карты.
— А ведь он серьезно, — негромко сказал лейтенант. — Этот идиот не шутит.
Карту лейтенант держал так, словно от нее воняло.
И Гнида, и Оскар, и Эдди Лазутти — все кивнули.
На отдых расположились прямо в этом же уютном каменном гнездышке. Забились под скалу и молча сидели, поглядывая сквозь косые струи дождя на склоны следующей горы. Пол Берлин раскладывал пасьянс. Гарольд Мэрфи сделал сигарету с марихуаной, затянулся и передал по кругу. Они курили и смотрели на дождь, на тучи, на бесконечные горы. Было покойно и уютно. Шел славный проливной дождь.
Ритуал завершился в полном молчании. А потом лейтенант мог лишь вымолвить:
— Прости, господи.
Гнида Харрис выругался.
Дождь все лил.
— А может, назад двинем, — наконец сказал Док Перет. — Ей-богу, сэр, а? Развернемся — и обратно. Черт с ним.
Гнида Харрис фыркнул.
— Нет, серьезно, — продолжал Док, — может, пусть себе идет подобру-поздорову, бедолага? Записать его пропавшим без вести, сгинул в бою, заблудшая овечка. Сам очухается рано или поздно, сообразит, какую дичь затеял, глядишь, еще и вернется.
Лейтенант неотрывно смотрел на дождь. Сеточка багровых прожилок выделялась на его желтом лице.
— Как вы думаете, сэр? Пусть идет, а?
— Туп, как бревно, — хихикнул Харрис.
— Только поумнее тебя, Гнида.
— Ну знаешь, Док!
— Захлопнись!
— С какой это стати?
— Я же сказал, захлопнись, — сказал Док Перет. — Прикуси язык.
Гнида хмыкнул, но замолчал.
— Ну, так как все-таки, сэр? Поворачиваем?
Лейтенант молчал. Потом он зябко передернул плечами и вышел под дождь с комком туалетной бумаги. Пол Берлин все раскладывал пасьянс. Представлял себе, будто сорвал банк в тридцать тысяч и будто теперь ему надо придумать, на что бы пустить выигрыш, как в Лас-Вегасе.
Лейтенант вернулся и приказал собираться.
— Поворачиваем, назад? — спросил Док.
Лейтенант покачал головой. Выглядел он совсем больным.
— Я так и знал, — обрадовался Г нида. — Ей-богу, так и знал! Нельзя с войны просто взять и уйти. Пусть знает, тупая башка, что с войны не уходят. Верно, сэр? — Гнида ухмыльнулся и победно подмигнул Доку Перету. — Ей-богу, я так и знал.
Каччато уже добрался до вершины следующей горы. Он стоял опустив руки, с непокрытой головой и сквозь пелену дождя смотрел вниз. Лейтенант Корсон навел на него бинокль.
— Он, может, нас и не видит, — сказал Оскар. — Может, он не знает, куда дальше идти.
— Видит. Видит он нас. Отлично видит. И куда идти, знает. Очень даже хорошо знает.
— Может, сэр, дымку подпустить?
— А что, вполне. Действительно, отчего не поддать немного дымку?
Пока Оскар запускал дымовую шашку, лейтенант не сводил бинокля с Каччато. Недолго пошипев, шашка изрыгнула густое бледно-лиловое облако.
— Видит, — шептал лейтенант, — еще как видит.
— Да он нам машет, поганец!
— Не слепой, спасибо за информацию. Пресвятая дева!
Словно сраженный пулей, лейтенант вдруг осел прямо в лужу, обхватил голову руками и принялся раскачиваться взад-вперед. Клубы лилового дыма ползли вверх по склону горы. Каччато руками бил себя по бокам, словно большая птица крыльями. Пол Берлин взял бинокль. Большая Каччатова голова плыла, будто воздушный шар в облаках дыма. По виду не скажешь, чтобы он был испуган. Просто дурак, мальчишка. Веселится, улыбка во весь рот.
— Мне плохо, — проговорил лейтенант. — Мне плохо. — Он продолжал раскачиваться.
— Может, крикнуть ему?
— Плохо, — стонал лейтенант, — чертовски плохо. В Корее совсем не так было, можете мне поверить. Да, конечно, крикни ему. Как же мне плохо!
Оскар Джонсон приложил ладони ко рту и громко закричал. Пол Берлин смотрел в бинокль. На мгновение Каччато перестал махать руками. Он медленно развел руки ладонями вверх, словно хотел показать, что в них ничего нет. Затем он раскрыл рот, и в этот момент по горам прокатился гром.
— Что он сказал? — Лейтенант по-прежнему сидел на корточках, обхватив себя руками, и раскачивался. Он никак не мог унять дрожь. — Что он такое сказал?
— Не разберешь, сэр. А ты, Оскар?
Снова загрохотало. Протяжный гром волнами шел из самой глубины гор и скатывался вниз, колебля листья и траву.
— А ну тихо, к чертовой матери! — раскачиваясь, орал лейтенант дождю, ветру и грому. — Что сказал этот ублюдок?
В бинокль Пол Берлин видел, что Каччато открывает и закрывает рот, но слышен был один только гром. Потом Каччато снова замахал руками.
«Он же показывает, что улетает, — вдруг понял Пол Берлин. — Забрался, бедолага, на верхотуру, машет руками и хочет улететь».
Как ни странно, движения рук Каччато были плавными, четкими, даже грациозными.
— Курица, — заржал Гнида Харрис. — Глядите-ка! Чисто курица, только что не кудахчет!
— Матерь человеческая!
— Глядите!
— Курица мокрая, ну точно!
По горам, словно топот стада слонов, снова раскатился гром. Лейтенант все раскачивался, обхватив себя руками.
— О черт! — стонал он. — Что же он говорит?
Но Пол Берлин не слышал. Он только видел, как у Каччато шевелятся и растягиваются в счастливой улыбке губы.
— Что он говорит?
И Пол Берлин, наблюдая за полетом Каччато, ответил:
— Он говорит: «Пока!»
Ночью дождь сменился густым холодным туманом. В тумане они разбили лагерь у вершины горы. Гром гремел всю ночь. Лейтенанта стошнило. Потом он сообщил по рации, что преследует противника.
— Может быть, вертолетов прислать, папаша двадцать девятый, — запросили издалека.
— Не надо, — отвечал старый лейтенант.
— Тогда, может, артиллерии? Слушай, что я тебе скажу, папаша двадцать девятый. У тебя такой симпатичный, располагающий голос. Нет, кроме шуток. — Радио-голос на минуту замолчал. — Предлагаю выгодное дельце. Так и быть, дам вам две пушки по полцены, да с гарантией. Делай что хочешь. Ну как, берешь? Мы только что получили партию новых потрясающих стопятидесятипяти-миллиметровок, пальчики оближешь, можешь мне поверить. Мы вот как сделаем. Будешь брать оптом, дешевле обойдется. Идет?
— Нет, — радировал лейтенант.
— Каков! Тебе не угодишь. Тогда, может, ракетами посветить? Есть отличные хлопушки, и огонек настоящий подмешан. Дешевая распродажа, только один день.
— Нет, нет, нет.
— Зря, такой товарец в руки плыл.
— Нет, выродок ты этакий.
— Ладно, дело хозяйское, — разочарованно сказал радиоголос. — Пожалеешь еще… Ладно, папаша двадцать девятый, не дуйся. Счастливо поохотиться.
— Благодарствую, — проговорил лейтенант в сплошной треск помех.
Ночной туман оказался похуже дождя. Холоднее, да и тоску наводил смертную. Они лежали под провисшим тентом, который, словно невод рыбу, собирал туман. Но Оскар, Гарольд Мэрфи, Гнида и Лазутти все равно спали, прижавшись друг к другу, как любовники. Они могли спать без конца.
— Только бы он не останавливался на ночь, — прошептал Пол Берлин на ухо Доку Перету. — Только бы у него хватило ума идти без остановки. Если он будет все время идти, нам его в жизни не нагнать.
— Все равно с вертолетами догонят, или с самолетами, или еще как-нибудь.
— Если оторвется от нас, то нет. Ему надо двигаться незаметно.
— Сколько там времени?
— Не знаю.
— Который час, сэр?
— Чертовски поздно, — отозвался из кустов лейтенант.
— А сколько?
— Четыре часа. Четыре ноль-ноль после полуночи. То есть утро.
— Спасибо.
— Рад услужить. — Его голый зад белел в темноте за кустами.
— Как вы, сэр?
— Чудесно! Неужели не видно, как мне здорово?
— Главное для него — не останавливаться, — снова зашептал Пол Берлин. — Вся надежда, что у него хватит ума идти не останавливаясь.
— Да-а. А что толку?
— Может, и доберется до Парижа.
— Допустим, — вздохнул Док Перет и повернулся на бок. — А дальше что?
— Ничего. Париж.
— Не доберется. Я сам любитель приключений, но отсюда пешком до Парижа не дойдешь. Физически невозможно.
— Он не такой дурак, как кажется, — заметил Пол Берлин, сам не очень-то в это веря. — Он не такой уж тупица.
— Я знаю, — сказал лейтенант. Он вышел из кустов. — Что я, не знаю, что ли?
— Невозможно. Отсюда ни одна дорога не ведет в Париж.
— Можно зажечь горелку, сэр?
— Нет, — ответил лейтенант, заползая под навес и ложась на спину. Он тяжело дышал. — Нельзя зажигать этот дерьмовый примус, нельзя ходить гулять без галош и шарфов, и нет, детки и храбрые мои солдаты, не будет вам сегодня к капусте шоколадной подливки. Нет.
— Ладно.
— Нет!
— Что еще — нет, сэр?
— Нет, — обреченно вздохнул лейтенант. — Мы ведь на войне, так?
— Вроде так.
— Вот то-то же. Война все-таки.
Снова хлынул дождь. Он начался громом, потом засверкали молнии, заливая лежащую далеко внизу долину зеленовато-призрачным светом. Потом снова загрохотало, потом гроза прошла и остался один только дождь. Они лежали молча и прислушивались. Вдруг ни с того ни с сего в голове у Пола Берлина, который считал себя человеком с патологически здоровой психикой, не обремененным высокими материями, амбициями и философией, возникла картина убийства. Бойни. Он увидел, как у Каччато проламывается правый висок, как потом наружу вылезают мозги. Не образ, не символ — Пол Берлин не из тех, кто мыслит образами, — а просто жуткое видение. Он попытался вспомнить ход своих мыслей, приведших к этому, но ни о чем таком он не думал, только о дожде, о своих преющих, немеющих конечностях. Не с чем связать, нечем объяснить эту кровавую картину. Просто увидел, как круглая башка Каччато вдруг взорвалась, будто пропоротый шар со сжатым гелием — тррах!
«Куда его черт несет, — размышлял Пол Берлин, — и чем это все кончится? Конечно, убийство было логическим выходом из порочного круга; Каччато его заслужил и едва ли избежит. За глупость рано или поздно приходится платить, а на войне расплачиваются живой валютой — оторванными пальцами, размозженной костью бедра, разлетевшимися брызгами мозга. Война все-таки!»
Пол Берлин с какой-то предрассветной чувствительностью жалел Каччато, жалел себя за перенесенные страдания, от которых мерещится такое, и уповал на чудо. Он устал от убийств. Он испытывал не страх — во всяком случае сейчас, — не потрясение, а просто глубокую всеохватывающую усталость.
— А ведь он храбрый парень, — прошептал он. Потом заметил, что Док его слушает. — Серьезно, помнишь, как он выволок тогда вьета из бункера?
— Да.
— И выстрелил ему прямо в морду.
— Помню.
— Во всяком случае, трусом его не назовешь. Он сбежал не со страху. Этого о нем не скажешь.
— Зато другого много чего можно сказать.
— Верно. Но в смелости ему не откажешь. Это ты должен признать.
— В общем-то, конечно. — Голос у Дока был совсем сонным.
— Интересно, он по-французски умеет?
— Ты что, шутишь, что ли?
— Просто интересно. Как по-твоему, трудно выучить французский, Док?
— Кому? Каччато?
— Все равно не так уж сложно. А все-таки, что ни говори, приятно думать, как там Каччато топает в Париж.
— Спал бы ты лучше, — посоветовал Док Перет. — О собственном здоровье подумать тоже не вредно.
Они шли высоко в горах.
Война осталась далеко от этих благодатных горных мест, где росли деревья и густая трава, где не было ни людей, ни собак, ни нудных долинных будней. Настоящая девственная природа, и лишь одна размытая узкая тропа вела вверх.
Они шли с опущенными головами. Впереди Гнида, затем Эдди Лазутти, Оскар, следом Гарольд Мэрфи с пулеметом, потом Док, лейтенант, и замыкающим — Пол Берлин.
Они уже выбились из сил и молчали. Мысли сосредоточились на ногах, а ноги отяжелели от прилившей крови, потому что шли они уже долго и день был насквозь сырой от бесконечного дождя. Не какого-нибудь тоскливого или вещего дождя, а просто дождя, от которого некуда деться.
Ночь они провели возле тропы, а утром снова двинулись вверх. И хотя никаких следов Каччато здесь не было, другой тропы на этой горе тоже не было, и они шли по ней — единственному пути на запад.
Пол Берлин двигался почти автоматически. По бокам у него, не давая ни сгорбиться, ни скособочиться, покачивались в такт с бедрами две фляги с шипучкой. Градом лил пот. Сильное сердце, крепкая спина и с каждым шагом все ближе вершина, мысленно подбадривал он себя.
Каччато они теперь не видели, и Полу Берлину уже думалось, что, может быть, они окончательно потеряли его. От этой мысли на душе у него полегчало, и он, карабкаясь по тропе, начал было наслаждаться красотой окружающего мира, чувством высоты и приятным сознанием того, что настоящая война осталась далеко внизу. Но тут Оскар нашел вторую карту.
Красная пунктирная линия пересекала границу с Лаосом. Немного дальше они увидели каску Каччато и бронежилет, затем его личный жетон и саперную лопатку.
— Этот болван так все и идет по тропе, — простонал лейтенант. — Ну почему он не свернет, скажите на милость?
— Потому что отсюда нет другой дороги на Париж, — ответил Пол Берлин.
— Кретин потому что, — вставил Гнида Харрис.
Размытая и блестящая тропа, смесь дождя и красной глины, вела их все выше.
Каччато не показывался, но по пути оставлял следы: пустые консервные банки, корки хлеба, ленты с золотистыми патронами на карликовой сосне, прохудившуюся флягу, шоколадные обертки, обрывок истертой веревки. И по этим следам они продолжали идти за ним. Следы дразнили и манили, шаг, еще шаг — то вдруг мелькнет вдали Каччатова лысина, то попадется не остывшее еще кострище, то нарочно брошенный у тропы носовой платок.
Так они и брели за ним по тропам, уходящим все дальше и дальше на запад, все в одном и том же направлении, открыто, безо всяких уловок. Места кругом были глухие, скалистые и неприступные, покрытые мраком осенней непогоды. Впереди лежала граница.
— Дойдет вон до тех гор, — сказал Док Перет, вытянув руку, — и нам его уже не достать.
— Это почему же?
— Граница, — пояснил Док Перет. Подъем почти прекратился, идти стало легче. — Дойдет до границы — и привет, Каччато.
— А далеко дотуда?
— Да нет. Пара километров, наверно.
— Тогда, считай, он ушел, — прошептал Пол Берлин.
— Не исключено.
— Бог ты мой!
— Не исключено, — повторил Док.
— Обед в «Тур д’Аржан», вечером — в оперу!
— Не исключено.
Тропинка сузилась и круто взяла вверх, и через полчаса они его увидели.
Каччато стоял на вершине невысокого травянистого холма в двухстах метрах впереди. Стоял и улыбался мирно и спокойно, уже совсем непохожий на солдата. Стоял руки в карманах и не думая прятаться. Будто терпеливо ждет автобуса на остановке и ему совершенно нечего бояться.
— Попался! — заорал Гнида. — Я так и знал! Ну, теперь попался.
Лейтенант с биноклем вышел вперед.
— Так я и знал. — Гнида весь злорадно подался вперед. — Доперло до него, до кретина, и он лапки кверху. Конец ему пришел. Так я и знал! Что будем делать, сэр?
Не отрываясь от окуляров бинокля, лейтенант пожал плечами.
— Пальнуть разок? — Гнида поднял винтовку и, прежде чем лейтенант успел что-либо сказать, дважды нажал на курок. Одна из пуль была трассирующей — как штопор ввинтилась она в туман. Каччато улыбнулся и помахал рукой.
— Во дает, — изумился Оскар Джонсон. — И что делать-то теперь?
— Да уж, — отозвался Эдди, и оба рассмеялись.
Каччато все улыбался и махал им.
— Да, что тут будешь делать?
Гнида вышел вперед и двинулся вверх по тропе. Он шагал быстро и все время возбужденно болтал. Каччато перестал махать, а стоял и смотрел на Гниду Харриса, сложив руки на груди и наклонив большую голову, словно прислушиваясь. Что-то его веселило.
Ничего уже нельзя было сделать.
Гнида увидел проволоку, только когда споткнулся об нее, и ничего сделать уже было невозможно.
Сначала раздался негромкий треск, затем щелчок предохранителя, потом стук упавшей гранаты и шипение. Один звук за другим без промедления.
Гнида все понял. Сделав с разгону еще один шаг, он повалился на бок и покатился, обхватив руками голову и жалко, беспомощно скуля.
Все поняли, что случилось.
Эдди, и Оскар, и Док Перет плюхнулись ничком, кто где был, Гарольд Мэрфи с неожиданной для человека его комплекции ловкостью согнулся пополам и упал, лейтенант зашелся в кашле и осел. У Пола Берлина в глазах побагровело, он зажмурился, сжал кулаки, челюсти и повалился, подобрав ноги к животу и свернувшись клубком.
Надо считать, пронеслась у него мысль, но цифры сбились в кучу и беспорядочно вертелись в мозгу.
Заныло в животе. Началось там. Сначала под ложечкой, потом закрутило в кишках, внизу живота — вот и конец всему, мечтам, дурацким надеждам. Круг замкнулся. Рядом с ним был лейтенант. Воздух замер, застыл моросящий дождь. У Пола заныли зубы. Надо считать — но зубы ныли, и цифры не шли. Я не хочу умирать, возникла среди зубной боли четкая мысль.
А взрыва все не было. Ныли зубы, и крутило в животе. Он оцепенело ждал. Теперь сдавило легкие. Он ждал, а взрыва все не было. Но вот раздался слабый хлопок. Дым, механически отметил он, дым.
— Дым, — простонал лейтенант. — Дым, сволочь!
Пол Берлин ощутил запах дыма. Он представлял себе его бархатисто-лиловый цвет, но не мог ни открыть глаза, ни разжать кулаки, ни распрямить ноги. Что-то крутило в животе, прижимало к земле, он не мог ни отползти, ни отбежать. Взрыва все не было.
— Дым, — тихо произнес Док, — один только дым.
Дым был красным, и все наконец стало понятно. Дым накрыл их всех — ярко-красный, густой, кислый. Он, как краска, растекался по земле, затем красной спиралью стал, лениво подниматься вверх по склону.
— Дым, — твердил Док, — дым.
Гнида Харрис плакал. Он стоял на четвереньках опустив голову и рыдал в голос. Оскар и Эдди не шевелились.
— Подловил нас, — бормотал лейтенант. Голос у него стал тонким, старческим, словно бы доносился из прошлого. — Мог ведь всех прикончить.
— Один только дым, — повторял Док Перет, — просто вшивая дымовуха.
— Этот ублюдок, захотел бы, всех нас тут к чертовой матери порешил бы.
Пол не мог пошевелиться. Он все ясно сознавал, испытывал некоторое смущение, хотя еще не стыд, слышал их голоса, слышал рыдания Гниды, видел, как тот стоит на четвереньках подле тропы, видел и красный дым кругом.
Но пошевелиться не мог.
— Нет, не хочет, — сказал Оскар Джонсон, вернувшись с белым флагом в руках. — Я честно старался, но болван даже разговаривать не хочет серьезно.
В сгустившихся сумерках семеро солдат решали, что делать дальше.
— Я ему все, что надо, сказал, но он ни в какую. Сказал, что он просто спятил, что его ждет смерть, а в лучшем случае — трибунал, и что с его отцом будет, когда узнает. Сказал, что, может, еще и обойдется, если он сейчас же бросит это дело и пойдет обратно. Всю песенку ему прокрутил, с начала и до конца. Не слушает.
Лейтенант лежал на спине с градусником во рту. Вид у него был хуже некуда. Эта война не по нему. Дряблая кожа висела на ослабших мышцах рук и шеи.
— Сказал ему все, как уговорились. Что это смех один, да и только, что все равно не выйдет у него ничего. И что нам уже надоело все это до чертиков.
— Ты сказал ему, что нам жрать нечего?
— А то. Ясное дело. Сказал еще, что он сам с голоду подохнет, что мы вертолеты вызовем, если на то пошло.
— А сказал, что пешком нельзя дойти до Франции?
Оскар ухмыльнулся. Его черное лицо было почти неразличимым в сумерках.
— Вот это я, пожалуй, и забыл.
— Надо было сказать.
Лейтенант положил под шею руку, чтобы дать отдых позвоночнику.
— Еще что? — спросил он. — Что еще он сказал?
— Все, сэр. Сказал, что у него все о’кей. Извинялся, что напугал нас дымом.
— Ублюдок. — Гнида все тер ладонями черный приклад винтовки.
— Еще что?
— Все. Он ведь такой. Все улыбочки, и несет всякую ересь. Справился, как мы себя чувствуем. Ну, я ответил, все в норме, только дымовухи перепугались, он стал извиняться, а я сказал, что, мол, ладно, ничего страшного. Что еще такому кретину скажешь?
Лейтенант кивнул, по-прежнему подпирая шею рукой. Некоторое время он молчал, принимая решение.
— Ну хорошо, — наконец вздохнул он. — Что у него есть?
— В каком смысле, сэр?
— Какое стрелковое оружие, — уточнил лейтенант.
— Винтовка его. Винтовка, немного патронов, и все. Я особенно не разглядывал.
— Штык или нож есть?
Оскар покачал головой.
— Я не видел. Может, и есть.
— Гранаты?
— Не знаю. Может быть, парочка есть.
— Прекрасно провел разведку, Оскар. Ничего не скажешь.
— Виноват, сэр. Только у него все хозяйство упаковано.
— Как же мне плохо.
— Да, сэр.
— Дизентерия льется из меня, как кофе. Что ты мне пропишешь, Док?
Док Перет покачал головой:
— Ничего, сэр. Только покой.
— Вот именно, — сказал лейтенант, — мне нужен покой. Отдых.
— Может, пусть себе идет, а, сэр?
— Отдых, — повторил лейтенант, — мне необходим покой.
Пол Берлин не спал. Он разглядывал травянистый холм, на котором находился Каччато, и старался представить себе подходящий финал.
Вариантов оставалось не так уж много, а после всего, что произошло, хороший конец примыслить было трудно. Не то чтобы невозможно, нет. Возможности еще все-таки были. Проявив храбрость и смекалку, Каччато еще может тихонько улизнуть, перебраться через пограничные горы — и тогда только его и видели. Пол Берлин попробовал представить себе, как это будет. Новые места. Ночные деревни, лай собак, у людей по мере того, как Каччато уходит все дальше на запад, постепенно меняется разрез глаз и цвет кожи, впереди — целые континенты, а война остается все дальше и дальше позади, и все дороги сходятся и ведут в Париж. А что, могло бы и получиться. Он представил себе множество опасностей, поджидающих Каччато, предательство и обман на каждом повороте; но представлялись ему и удачи, и жгучее ощущение одиночества, и новообретенная упругость тела, и знакомство с новыми странами. Кончатся дожди, высохнут и станут пыльными дороги, листва на деревьях будет меняться, будут на пути безмолвные дали, и песенные просторы, и красивые девушки в соломенных хижинах, и, наконец, венцом всему — Париж.
Может получиться. Шансов, конечно, совсем мало, но все-таки может получиться.
Потом дождь перестал и небо прояснилось — словно спала маска, и очнувшийся от дремоты Пол Берлин увидел звезды.
Они горели на своих обычных местах. И было не так уж холодно. Он лежал на спине, рассматривал звезды и вспоминал их названия, названия созвездий и лунных долин. Конечно, дело дрянь. Глупо, а все-таки жалко. Надо было идти не останавливаясь, сойти с тропы, переходить вброд через горные ручьи, чтобы смыть следы, зарывать отбросы, перебираться по деревьям с ветки на ветку, спать днем и идти ночью. Тогда бы еще можно было надеяться.
Ближе к рассвету он увидел костер — это Каччато готовил себе завтрак — и услышал легкие щелчки, словно сверчок застрекотал перед зарей — это Гнида щелкал предохранителем своей М-16.
Небо светлело кусками.
— Начнем, — негромко приказал лейтенант.
Эдди Лазутти, Оскар и Гарольд Мэрфи пошли в обход с юга. Док с лейтенантом, выждав немного, стали заходить с запада, чтобы отрезать путь к отступлению. Гниде Харрису и Полу Берлину выпало идти прямо по тропе.
Пол Берлин старался вообразить справедливый, но все-таки благополучный конец. Он смутно представил себе, что совсем скоро война достигнет апогея, а дальше уже — сущие пустяки. И исчезнет страх. Вся мерзость, все мучительное и чудовищное уйдет в прошлое, а будущее впереди будет если и не светлое, то хотя бы сносное. Он представил, что уже переступил эту грань.
Когда немного рассвело, Док с лейтенантом запустили красную сигнальную ракету. Она высоко взвилась над зеленым холмом, на мгновение зависла и взорвалась, разбрасывая веер искр, словно праздничный фейерверк. День Каччато — а что, так и есть. Такое-то октября 1968 года, года Свиньи.
Из рощи на южном склоне холма вылетели еще три красные ракеты — это давали знак Оскар, Эдди и Гарольд Мэрфи.
Гнида залез в кусты и быстро вернулся, торопливо застегивая штаны. Он был весь охвачен радостным возбуждением. Ловким движением он с лязгом снял винтовку с предохранителя.
— Давай ракету, и двинули, — сказал он.
Пол Берлин долго открывал сумку.
Он достал ракету, свинтил крышку, направил в капсюль ударник и резко вдвинул его.
Ракета рванулась вверх. Она пошла круто и быстро, поднимаясь все выше по плавной дуге прямо вдоль тропы, оставляя за собой грязный дымный след.
Зависнув на самом верху, ракета почти беззвучно взорвалась и рассыпалась над зеленым холмом снопом мелких ослепительных брызг красивого ярко-зеленого цвета.
— Беги, — прошептал Пол Берлин. Но этого было мало. — Беги, — повторил он громче, потом закричал в голос: — Беги-и-и!
Я росла в семье военного. И голубя видела только мертвым, в виде горстки косточек на обеденной тарелке. Хотя мы были протестантами и чтили Библию, голубь не вызывал у нас сентиментальных чувств и мы не видели в нем символ мира — птицу, которая прилетела к Ною с оливковой ветвью, как бы возвестив: «Земля вновь зелена, вернись на землю». Когда мне исполнилось тринадцать, мы переехали в Оклахому, в Форт-Силл, всего за несколько недель до открытия охотничьего сезона. Отец — он любил по выходным дням повозиться с оружием — как-то в субботу сел за обеденный стол и распаковал металлическое устройство, называемое «самозаряжатель». Это был изощренный механизм, позволявший готовить боезапас для дробовика прямо на дому. «Сэкономьте деньги и получите удовольствие, — гласила этикетка на коробке. — Для спортсменов, которые предпочитают полагаться на себя!»
— Если научишься, — сказал отец, — то сможешь заряжать мне патроны, когда начнется охота.
Он обращался к моему десятилетнему брату Макар-туру. Мы придвинули стулья ближе к столу, а мать и бабушка остались сидеть поближе к двери на кухню, откуда падал свет. Отец прочитал небольшую лекцию об ударном действии бойка, вытаскивая тем временем остальную матчасть: красные гильзы, картонные пыжи, медные капсюли, порох и несколько коробочек свинцовой дроби. Он инструктировал хорошо поставленным командирским голосом, словно предупреждая: «Тебе придется несладко, солдат, но я уверен — ты не подкачаешь». Макартур как будто становился выше, внимая этому голосу, выпрямлял спину и помогал расположить снаряжение посреди стола. Отец завершил лекцию разъяснением, что мелкая дробь хороша на голубя или перепела, покрупнее — на утку, кролика и самая крупная — на гуся, на дикую индейку.
— А какая дробь хороша на человека? — спросила бабушка. Она не то чтобы осуждала оружие, но не могла упустить случая съязвить в адрес отца. Моя бабушка была членом «Женского христианского общества умеренности», а отец давал урок Макартуру, то и дело прикладываясь к виски с содовой.
— Смотря по обстоятельствам, — ответил отец. — Это зависит от того, собираетесь вы его потом съесть или нет.
— Ха-ха, — сказала бабушка.
— Чертовски трудно выковыривать мелкие дробинки из крупного тела, — заметил отец.
— Ах, как смешно! — отозвалась бабушка.
Отец обернулся к Макартуру и посерьезнел.
— Помни, оружие всегда заряжено.
Макартур кивнул.
— И что еще? — спросил его отец.
— Никогда не наставляй ружье на человека, если только ты не хочешь его убить, — ответил Макартур.
— Вы меня извините, — вставила мама, подходя к столу. — Но не опасно ли это? — Ее руки дрогнули над банкой с порохом.
— Вот именно, — поддержала бабушка. — Тут ничего не взорвется?
Отец и Макартур, казалось, ждали этого вопроса. Они повели нас для демонстрации на улицу; Макартур следовал за отцом с банкой пороха и коробком спичек.
— Порох — это вам не бак с бензином, — заявил отец и отсыпал тонкую струйку пороха на дорожку.
— И не пшеница в силосной башне, — добавил Макартур, протягивая отцу коробок.
— Отойдите! — предупредил отец и поднес спичку к пороху. Тот вспыхнул с громким шипением и обдал нас зловонным дымом.
Дым, постепенно белея, рассеялся в ветвях нашего орехового дерева, и тогда бабушка сказала:
— Какое счастье, что дом может просто сгореть, а не взорваться.
Рассмеялся даже отец. Поднимаясь по ступенькам крыльца, он великодушно предложил мне:
— А знаешь, ты тоже можешь научиться заряжать патроны.
— Спасибо, — ответила я. — Но моя участь — жезл тамбурмажора.
Белые ботинки с высокой шнуровкой да розовая помада — вот что было предметом моих мечтаний. Много лет спустя, увидев меня на фотографии в белом костюме, этаком полувоенном обмундировании со всякими ухищрениями, подруга воскликнула: «Какая трата юности, какое глумление над женственностью!» Сегодня, размышляя о своей растраченной юности и попранной женственности, не могу не вспомнить, что я после школы пошла в колледж. Когда Макартур закончил школу, он пошел на войну.
Девять лет прошло со времени того «порохового урока». Я свежеиспеченный специалист, преподаю первокурсникам в большом университете. Ярким июньским днем, в конце учебного года, один из моих студентов, ветеран вьетнамской войны, преподносит мне в подарок человеческое ухо. Только что закончилось последнее занятие семестра. Мы бредем по длинной аллее, обсаженной деревьями, то окунаясь в мерцающую густую тень, то выныривая на полуденный свет. Дело происходит за две недели до солнцестояния, и наше светило, кажется, никогда не было таким ярким. Студент снимает с плеча сумку и говорит:
— Я хотел бы сделать вам подарок по случаю окончания курса.
Купола платанов впереди нас смыкаются и образуют свод, крытую зеленую аркаду над мощенной камнем аллеей. Сквозь купы вливается тихий ласковый ветерок.
— Поймите меня правильно… Я хотел бы подарить вам ухо.
Знал ли он, что я выросла в семье военного? Что мой девятнадцатилетний брат сейчас во Вьетнаме? Что войну я представляла в основном по цветным фотографиям, присылаемым Макартуром, где веселые парни позировали у самых больших артиллерийских орудий, — ботинки, отяжелевшие от красной пыли, и джунгли, вздымающиеся за спинами зеленым храмом? За все тринадцать месяцев службы Макартур просил прислать только маринованные артишоки и записи «Роллинг стоунз». Артишоки продавались в стеклянных банках, и армейская почта их не принимала. Пленки, которые я послала в первый раз, испортились в сезон дождей. Я послала еще. Те были украдены каким-то стариком, который захотел продать их на черном рынке. Я послала еще. Макартур подарил записи раненому парню — его перевозили в госпиталь в Токио.
Говорят, что война во Вьетнаме так подробно отснята, что из всех войн только о ней мы узнали всю правду. Какую правду мы узнали? Кто ее узнал? Пожалуй, наибольшую известность получила видеозапись такой сцены: начальник южновьетнамской полиции всаживает пулю в голову пленника, стоящего перед ним в шортах и свободной клетчатой рубахе. Пленник смотрит начальнику прямо в глаза, и в его взгляде нет надежды, а есть только страх. Он продолжает смотреть с безнадежным страхом и в тот момент, когда уже мертв, но еще не упал тряпкой на сайгонскую улицу… Памятны и другие снимки. Как, например, фотография светловолосого голубоглазого солдата с красиво забинтованной головой («Пустяки, сэр, слегка задело»), протягивающего руку к камере, будто призывая на помощь своему раненому товарищу. Это прилизанное изображение белого буржуазного милосердия обошло почти все американские газеты и печаталось снова и снова, как только требовалось вспомнить вьетнамскую эпоху.
Мне этот снимок всегда напоминал того тридцатилетнего студента, который отслужил во Вьетнаме три срока и был направлен в колледж, чтобы вернуться в действующую армию офицером, — студента, который ослепительно ярким июньским днем в конце моего первого года преподавания достал из наплечной сумки брезентовый мешочек.
— Поймите меня правильно, — сказал студент. — Я хотел бы подарить вам ухо.
— Зачем?
— Хочу сделать подарок. Оставить вам что-нибудь на память о завершении курса.
Он вытащил руку из мешочка и протянул ее ладонью вверх.
Вы, наверное, слышали об ушах, которые привозили с собой из Вьетнама. Возможно, слышали, что уши держат в мешочках или носят как бусы, прокалывая мочки и нанизывая на кожаный ремешок. Слышали, что уши похожи на сухофрукты или на ракушки или напоминают сморщенные опавшие листья под дубом… Мы часто прибегаем к метафорам, когда прибегнуть больше не к чему.
И все же человеческое ухо выглядит как человеческое ухо. Лишь насмотревшись вдоволь на его изгибающиеся хрящи и неглубокие впадины, вы начинаете замечать: вот пересохшее русло в широкой долине, вот крохотная деревушка, рисовое поле, азиатский буйвол. Вот мир настолько утопающий в зелени, что вы ощущаете эту зелень даже с борта реактивного бомбардировщика на высоте в десять тысяч футов.
Мы остановились на солнцепеке посреди дорожки, не сводя друг с друга глаз, и две прогуливающиеся девушки разошлись в стороны, чтобы обойти нас, — так речная вода обтекает островок. Они смеялись и не заметили, что студент держит в руке. «Так вот, — щебетала одна из девушек, — мать мне позвонила и сказала, что бедного пса им пришлось усыпить. И представляешь, что она заявила?» Мы со студентом повернулись, желая услышать, что заявила ее мать. «Она заявила: „Знаешь, Анита, он до последних дней хорошо соображал. Никакого старческого маразма“».
Студент, улыбаясь, повернулся ко мне.
— Что за мир! — сказал он и протянул руку.
— Благодарю, — ответила я. — Но я не хочу принимать этот подарок.
Мы двинулись дальше. Я шла неторопливо, стараясь свободной поступью показать, что не испугана. Может, он обиделся на какую-нибудь мою фразу на занятиях. А может, просто наркоман.
— Не беспокойтесь, — сказал он. — У меня еще много.
— В самом деле? — отозвалась я. — Все равно, спасибо, не надо.
— Если вам не нравится это, я выберу получше. — Студент полез в мешочек.
— Как вы можете определить — лучше, хуже? — спокойно спросила я, будто интересовалась сравнительными достоинствами рыболовных приманок, или болтами и гайками, или цветами.
— Могу, — заверил он. — А некоторые помню. Это, к примеру, девичье.
Этой девчонке, рассказал он, было тринадцать. Вначале ребята из его подразделения ее жалели, подкармливали и угощали сигаретами. А потом выяснилось, что она была среди тех, кто накануне ставил мины вокруг их лагеря.
Наконец мы пожали друг другу руку и распрощались. Двумя днями позже студент оставил на моем столе, когда я вышла, бутылку виски. Очевидно, он искренне хотел сделать мне подарок. До возвращения брата из Вьетнама я больше не видела военных сувениров подобного рода.
В ту осень, когда мы жили в Форт-Силле, наша семья съела пятьсот голубей. Начался пятидесятидневный охотничий сезон — разрешался отстрел до десяти голубей в день, — и каждый день мать подавала к столу птиц. Печеных, тушеных и жареных. Отбитых и фаршированных, в оливковом масле или в собственном соку. Но их было слишком много — крошечные, в форме сердечка, грудинка заметно выпирает даже под соусом. Однажды, когда перед нами поставили очередное блюдо с голубями, Макартур сказал:
— Что ж, насладимся запеченным тунцом. Смотрите-ка, в горшочке и сыр, и толченые крекеры! — Он передал блюдо мне. — А ты что возьмешь, Джемма?
— Креветок, — ответила я. — С лимоном.
Таким образом, блюдо обошло весь стол. Мать предпочла мясо молодого барашка, бабушка — свиную отбивную. Отец долго колебался, прежде чем взял вилку. Всю свою жизнь он стрелял дичь для семейного стола, полагая, что учит домашних экономии, а сына — самостоятельности; никто никогда на эту тему не шутил. Отец посмотрел на Макартура. Хотя он никогда это вслух не говорил, Макартур был воплощением его мечты о сыне — добродушный и высокий, умный и послушный, бьет из своей мелкокалиберной винтовки в самое яблочко.
— Ладно, — наконец произнес отец. — Я съем бифштекс.
Тем не менее после обеда он сказал:
— Если уж вы в таком игривом настроении, давайте займемся чем-нибудь стоящим. Сыграем в «Двадцать вопросов». — Он вынул из кармана ручку и разгладил бумажную салфетку, чтобы вести счет. И снова посмотрел на Макартура. — Я загадал. Что это?
Играть должны были мы все, но взгляд отца подразумевал, что основным его соперником будет Макартур.
Макартур попытался придать лицу бесстрастно-вежливое выражение профессионального игрока.
— Это животное? — спросил он.
Отец принял задумчивый вид. Он вперил взгляд в свечи, уставился на потолок. Все это входило в игру: полагалось сбивать соперника со следа.
— Да, животное.
— Это жаба? — спросила бабушка.
— Нет-нет, — сказал Макартур. — Еще рано задавать такой вопрос.
— Определенно не жаба, — ответил отец и с подчеркнутым удовлетворением поставил на салфетке жирный минус. Это тоже было частью игры — действовать сопернику на нервы.
— Больше, чем хлебница? — спросила мать.
— Это Эйфелева башня? — спросила бабушка.
Снова отец с преувеличенным усердием сделал отметку.
Макартур опустил голову, подпер лоб руками — поведение, недостойное настоящего мужчины.
— Сядь нормально, — приказал отец. — Думай!
— Давайте займемся чем-нибудь повеселее, — предложила бабушка. — Это игра скучная.
— А мы не развлекаемся, — отрезал отец. — Мы учимся мыслить логически.
Наконец набралось все двадцать «нет», и отец открыл, что он загадал. «Сияние сигнальной ракеты» — вспышка взорвавшегося пороха. Действительно, если согласиться, что углерод извлекается из органики, порох, можно сказать, «происходит» от животных, растений и минералов.
Отец плеснул себе в стаканчик и откинулся на спинку кресла, приготовившись рассказать нам историю. Впервые он играл в эту игру, когда был солдатом и плыл в Англию. Корабль входил в состав одного из самых больших конвоев, пересекавших Атлантический океан во время второй мировой войны. Море волновалось, поблизости рыскали германские подлодки. Многих мутило, и все чувствовали себя не в своей тарелке. Тогда стали играть, и дулись в «Двадцать вопросов» на протяжении двух дней. Именно в той игре отец загадал «сияние сигнальной ракеты».
Пожалуй, он никогда не рассказывал нам более «военной» истории. Из Англии отец проследовал к побережью Нормандии, участвовал в разгроме немецкого контрнаступления в Арденнах, но, вспоминая войну, он неизменно говорил о бравых молодцеватых мужчинах в часы отдыха. Закончив рассказ, он уставился на свой стакан с виски, подобно запойному пьянице, — так смотрят в магический шар.
В ту весну, которая последовала за сезоном голубей, Макартур приобрел двух живых цыплят. Магазин в городке, рядом с которым стоял гарнизон, в субботу перед вербным воскресеньем дарил цыплят первым ста покупателям. Макартур вошел в двери первым, а потом еще пятьдесят седьмым. Он назвал цыплят Гарольд и Жоржетта и имел большие планы: собирался научить их считать, ходить по проволоке и кататься на специальном маленьком чертовом колесе.
Неделю спустя, когда мы были в церкви, Гарольда и Жоржетту съел наш кот. Цыплята жили в открытом картонном ящике, стоявшем на холодильнике. Никто и представить не мог, что жирный и ленивый Медведь Эл совершит такой подвиг ради лишней трапезы.
Глядя на светлые перышки, оставшиеся в коробке, Макартур произнес:
— Он сожрал их целиком, вместе с клювами…
— Бедные цыплята, — сказала мама.
— Они все время верещали, — заметила бабушка. — Им следовало держать свои клювики на запоре.
Все посмотрели, не плачет ли Макартур. У нас в семье считалось, что мужественно встретить невзгоду — значит преодолеть ее.
— Расстраиваться нет причины, — весомо изрек отец. — Так устроена природа.
Самой природой определено, что коты едят птиц, сообщил он нам. Есть даже такие птицы, которые едят других птиц. А некоторые звери едят котов. Все, что идет в пищу, когда-то было живым. Разве бифштекс не был частью бычка? Макартур отвернулся на миг и закатил глаза. Отец призвал на помощь жестикуляцию и, форсируя голос, стал читать лекцию о дарвинских принципах естественного отбора. Он выразился так: «Природа, окровавленная клыком и когтем». Фраза, похоже, пришлась ему по душе, и он повторил ее вновь. Когда он в третий раз сказал «природа, окровавленная клыком и когтем», тихо подошедшего к нему сзади Медведя вырвало на пол еще узнаваемыми кусочками Гарольда и Жоржетты.
Макартур так и не стал охотником на птиц. Когда он в подарок на двенадцатилетие получил ружье, мы квартировались в Италии. Итальянцы, народ бедный, никогда не преминут подстрелить птицу, чтобы обеспечить себе пропитание. Они извели всю дичь и теперь добивали прилетавших на зиму в теплые края немецких певчих птиц. Так беды итальянской экономики позволили моему брату перейти с птиц на мишени. Вскоре после дня рождения его взяли на стрельбище в Кемп-Дерби и дали сделать пятьдесят выстрелов по черно-желтым тарелкам, именуемым «голубями». Пятьдесят раз испытать отдачу — немало для мальчика, даже такого крупного для своего возраста, как Макартур. Когда он к вечеру пришел домой, по плечу разливался синяк.
— Наверное, стоило подождать, пока он подрастет, — заметила мать.
— Что случилось с истинно американскими видами спорта? — возмутилась бабушка. — Неужели он не может научиться что-нибудь швырять или пинать?
Спустя несколько месяцев мы все поехали с Макартуром на его первое соревнование, и он все приговаривал: «Смотрите, смотрите — Крошка Макартур забыл зарядить ружье, и фальшивые птицы валятся невредимыми на землю». Он не любил генерала, чье имя носил. Когда что-то было не так, он всегда называл себя «Крошка Макартур». И ничуть не восхищался, в отличие от наших родителей, его знаменитой фразой: «Я еще вернусь!» Обычные имена, такие, как Джон или Джоан, можно было посмотреть в бабушкином «Словаре христианских имен». По поводу имени Макартур брату пришлось провести исследование. Генерал, пришел к выводу он, красиво говорил, но на следующий день после Пёрл-Харбора позволил японцам разбомбить весь американский воздушный флот прямо на аэродромах. Генерал Макартур послал войска на Батан, но не отправил с ними грузовики с продуктами для батальонов. Генерал бежал в Австралию, молвив свои знаменитые слова, и бросил людей погибать в Марше Смерти.
— Все будет в порядке, если ты не станешь таращиться в окна, — сказал отец. «Таращиться в окна» значило в его устах быть рассеянным.
— Я закрываю ставнями все мои окна, — ответил Макартур. — Задраиваю все люки в голове.
Что-то случилось с Макартуром, когда состязание наконец началось и он, единственный мальчик среди стрелков, вышел на рубеж. Скулы его резко обозначились. Глаза стали непроницаемыми — это были глаза человека, который умеет хранить тайну. После второй серии он был третьим среди пяти участников. Никто не разговаривал, кроме некоего мистера Димпла — инженера, работавшего в Италии на американское правительство, единственного штатского на стрельбище.
— Проклятое солнце, — сетовал мистер Димпл. — Проклятые деревья.
Стоял жаркий солнечный день, и на фоне соснового леса трудно было разглядеть взмывающие тарелочки.
— Эти деревья надо бы отгородить, — заметил мистер Димпл. Выстрелив еще дважды, он сказал: — Черт побери, до этих птичек ветер добирается прежде меня.
Было очевидно, что мистер Димпл покрывает себя позором перед лучшими представителями американской армии. При его словах мужчины отворачивались, глядя себе под ноги, а женщины, сидящие полукругом с тыльной стороны стрельбища, смотрели друг на друга. Их глаза, казалось, говорили: «Наши мужчины не жалуются на деревья. Наши мужчины не жалуются на ветер или солнце».
— У меня не те очки, — сказал мистер Димпл.
Макартур вышел на огневую позицию и скомандовал: «Дай!» Резко повернувшись вправо, он с упреждением нацелился во вращающийся летящий диск, нажал на курок и начал поворот влево, чтобы успеть выстрелить во вторую тарелочку, пока та не упала. Первая разорвалась в воздухе и посыпалась вниз градом осколков. Вторая невредимой упала на землю, с клацаньем ударившись о другую целую тарелочку. Таким уверенным был его поворот, таким точным, что Макартур не мог поверить в свой промах и, уходя с рубежа, покачал головой.
Отец кинул на него строгий взгляд и громко сказал:
— Попал или дал промах — с огневой позиции отходят спокойно. Головой не качают.
Мистер Димпл упер руку в бок и сокрушенно вздохнул, глядя на ружье. Полковник Риджвуд и майор Солмен отвернулись.
— Тебе понятно?
Макартуру было понятно.
— Да, сэр, — смущенно ответил он.
Когда группа переходила на другую позицию, все кивали отцу и дружески похлопывали Макартура. Он не вырастет мистером Димплом.
В следующем году Макартур завоевал место в команде, которую отец повез на чемпионат в Неаполь. Долгие годы отец с удовольствием вспоминал первый день стрельб. «Макартур весь почернел. Но не вымолвил ни слова жалобы».
Через два года мы вернулись в Штаты и стали жить в гарнизоне на острове Гавернор, расположенном посреди нью-йоркской гавани так близко к статуе Свободы, что из окон спальни был виден ее факел. Именно на острове Гавернор отец получил официальное письмо, где ставилось под сомнение американское гражданство Макартура: с одной стороны, он родился на Филиппинах, а с другой, родители его — уроженцы Огайо.
— Малолетний преступник, вот кто он такой, — сказала бабушка, когда отец пытался разрешить сомнения по поводу его гражданского статуса. В комнате Макартура она обнаружила тайник с зажигалками. — Откуда у четырнадцатилетнего мальчика деньги на зажигалки? И вообще — зачем они ему?
— Он не курит, — заверила я, понимая, что отец беспокоится отнюдь не о его здоровье.
Мать созерцала зажигалки со скорбным видом.
— Сегодня вечером я с ним поговорю.
— Пока никаких разговоров! — постановил отец. Его тревожило, что преступная вина Макартура установлена в результате незаконного обыска.
— Значит, Макартуру никогда не быть президентом Соединенных Штатов? — спросила я. Нас в семье учили, что если ребенок будет вставать, когда в комнату входят незнакомые люди, вести себя честно, говорить «Да, сэр» и «Нет, сэр» в соответствующих случаях, а затем получит высшее образование, то в конечном итоге он может стать кем угодно, даже президентом Соединенных Штатов. Причем это относилось и к девушке, если она ничем себя не запятнает и поступит в колледж.
Никто не улыбнулся моей шутке.
Полученный отцом документ туманно намекал, что, хотя Макартур, безусловно, сын патриотов, кто-нибудь когда-нибудь сможет усомниться в достоверности его гражданства. Тяжелым ударом бахнула весть, что этот псевдоиностранец, возможно, к тому же и вор.
Военный прокурор, подписавший письмо, советовал всем рожденным за границей детям явиться на беседу в бюро натурализации и иммиграции. Также рекомендовалось принять участие в церемонии, в ходе которой иммигранты поднимают правую руку и торжественно отрекаются от всякой остаточной лояльности к странам, где родились. Все это не «требовалось», а именно «настоятельно рекомендовалось». Мы так и не поняли, почему, собственно, правительство настоятельно это рекомендует, но что-то в слоге письма наталкивало на мысль, что родиться за границей — значит родиться с неким генетическим дефектом, устраняемым хирургическим путем. Словно можно удалить второй мозг. (Коммунистический мозг! Социалистический мозг! Мозг, который прикажет руке поднять оружие против американской демократии!)
— Что вы делали в его шкафу? — спросил отец.
— Вытирала пыль, — ответила бабушка.
— С содержимого коричневого мешочка?
— В Огайо этого бы не случилось, — сказала бабушка. — Если бы мы жили в Огайо, Макартур был бы настоящим гражданином и не слонялся по улице после школы.
— В нашем доме не принято брать чужие вещи без разрешения.
— Вот именно! — Бабушка взяла в каждую руку по зажигалке. — Чужие вещи!
Когда стемнело, я выскользнула на улицу, чтобы предупредить Макартура. Я очень любила выйти вечером за площадку для гольфа. Перед глазами открывался возвышающийся над гаванью Нью-Йорк: взметнувшаяся огненным факелом в небо Уолл-стрит, слава и ужас огромного города, сверкающая тень которого падала через водную гладь на наш спокойный, тихий островок. А отвернешься от городских огней, и взгляд потонет во тьме минувших трех столетий, скользнет по крышам кирпичных домов, построенных британцами и датчанами. Наш гарнизон был последним пристанищем былого, где солдаты с ленцой шли на работу под сенью деревьев и записанные на пленку звуки горна плыли сквозь листву, как сквозь туман… Зеленый древний остров, где солдаты проходили последний год службы в армии Соединенных Штатов.
Всякий раз, садясь на паром к Манхаттану, бабушка считала, что подвергает страшной опасности свою жизнь или по меньшей мере целостность характера. Она не любила нью-йоркцев. Они дерганые и злые. У них плохие зубы. Там, где они росли, родители не говорили детям, что если в надкусанном яблоке виден червячок, то надо радоваться неожиданной добавке протеина.
— Сколько, по-твоему, она взяла? — спросил Макартур.
— Все, что были.
Он поник. Он все еще не научился делать бесстрастное лицо, которое, как говорят, помогает в любой ситуации.
— Я собирался в понедельник загнать их, чтоб подсобрать денег к рождеству…
— В понедельник ты будешь сидеть у себя в комнате. В понедельник ты будешь звонить друзьям и предупреждать, что не сможешь в каникулы ходить в кино и в гости. — Я протянула ему зажигалку. — По-моему, их не пересчитывали, — сказала я. Остальные так и лежали на обеденном столе.
— Спасибо, — с чувством произнес он. — Это самая лучшая.
— Закурим? — Я открыла отцовскую пачку и вытащила сигарету.
Макартур откинул колпачок и зажег зажигалку, да так лихо и искусно, будто показывал фокус.
— В школе научился.
Никто из нас не курил, но на эту сигарету мы буквально набросились, яростно выпуская дым в свежий ночной воздух.
— Я, естественно, не спрашиваю, где ты их взял, — сказала я.
Он улыбнулся.
— Почти все выиграл в кости или карты. В обед ребята отправляются красть, а после занятий играют на добычу. Вспомни мое прозвище — Крошка Победитель. Мне везет в играх.
— Вот это, наверное, ты можешь сказать родителям, — посоветовала я.
Макартур раздавил окурок каблуком.
— Посмотри на меня — развожу грязь на армейской территории. — Потом он добавил: — А несколько штук действительно украл. У нас так: либо крадешь, и тогда ты свой; либо не крадешь, и тогда ты мокрица и с тобой только дерутся.
За последнее время он сильно вытянулся. Запястья, колени, ключицы у него выпирали, будто рычаги из какой-нибудь косилки-молотилки. Если ты такой высокий, да тем более новичок в школе, в любителях помериться силами недостатка не будет… Мы с Макартуром потихоньку шли и теперь остановились на темной стороне острова, у дамбы, глядя на тусклые огоньки Бруклина. С запада нам в спину дул ветер с резким маслянистым запахом с очистительных заводов Нью-Джерси, но дыхание океана приносило соль и привкус рыбы, и на какое-то мгновенье я смогла вообразить, что мы где-то далеко-далеко от всех американских гарнизонов, городов и поселков. Макартур устало согнулся над поручнем. Он-то сам стремился к еще более высоким идеалам, чем от него требовала семья, и теперь был подавлен: он — вор.
— Послушай, — посоветовала я. — Скажи им просто, что ты купил несколько зажигалок, сэкономив деньги на завтраки, и на них играл. — Он неуверенно кивнул, глядя на воду. — Не порть себе рождество.
— Хорошо, не испорчу.
На следующий день он во всем признался отцу. Его не только подвергли домашнему аресту, но заставили пойти в город к жертвам своих преступлений. Отец был в форме со всеми регалиями, включая медные артиллерийские эмблемы. Макартур надел толстую зеленую тужурку и зеленую шляпу, которые вдохновили его приятелей на прозвище Весельчак Зеленый Великан. Тужурку и шляпу подарили мама с бабушкой, и Макартур был вынужден их носить, хотя и напоминал неуклюже ковыляющий стебель спаржи — этакий король зелени, которого сразу заметишь на платформе метро или даже с другого конца города. В каждом магазине он снимал зеленую шляпу и приносил извинения, а потом возвращал зажигалки. Так как зажигалки побывали в употреблении, приходилось доплачивать за них из личных денег, скопленных на рождественские подарки. К жгучему его стыду, он оказался единственным членом семьи, которому нечего было дарить своим родным рождественским утром. А в школе он стал отверженным.
— Теперь я Крошка Дрянь, — сказал Макартур. — Весельчак Зеленый Паршивец.
Гражданство он, однако, получил и четыре года спустя пошел на службу в армию истинным американцем.
В последний день кратковременного отпуска, когда Макартур улетал во Вьетнам, мы отвезли его в аэропорт Кливленда, а потом застыли, словно пальмы в горшках, за огромной стеклянной стеной вокзала. Отец уже вышел в отставку, и семья вернулась в Огайо.
— Ему наверняка понравится жара, — заметила бабушка. — Он в жару родился.
— Он расторопный солдат, — сказал отец. — В войне выживают самые расторопные.
Отец всегда верил в расторопность, как другие верят в амулеты.
Самолет покатился по взлетной полосе, и мы силились отыскать лицо Макартура в одном из маленьких иллюминаторов.
— Вот он! — воскликнула мать. — Я вижу в окошке его руку.
Стоявшая рядом женщина возразила:
— Нет, это наш сын. Видите, какая большая рука?
— Наш сын был средним полузащитником в сборной Огайо, — сообщил ее муж. — Он весит двести шестьдесят пять фунтов.
— Он очень хороший мальчик, — добавила женщина, и мы все закивали, словно комплекция служила несомненным мерилом всяческих достоинств.
Когда мы свернули с автострады и поехали на юг, к щедрой, плодородной земле долины Килбак, которая не дала ни одного ярого противника войны, бабушка заявила:
— Я верю во Вьетнам.
Она выделила слово «верю», будто Вьетнам был символом христианской веры. В пятидесятых годах бабушка входила в некое общество под названием «Служба наземного наблюдения». Его члены обозревали небеса в бинокли в поисках русского самолета. В ту пору бабушка жила в маленьком огайском городке, где индустрия была представлена заводом по производству автобусных сидений и макаронной фабрикой. Дважды в месяц она несла вахту на крыше высокого школьного здания, дабы обезопасить эти жизненно важные отрасли промышленности.
— Я верю в удачу, — сказала я. — Верю, что Зеленому Великану поможет везение. Помните, он всегда выигрывал в бинго?
— Мы справились с немчурой и япошками, — продолжала бабушка. — Мы дали отпор красным в Корее.
— Не думаю, что красные планируют вторгнуться в Соединенные Штаты, — заметила я.
— Тебе многое предстоит узнать, — сказала мама. — Они уже давно здесь.
— Мне не хотелось бы услышать, что ты принимаешь участие в этих маршах протеста, — сказал отец.
Я принимала в них участие, но держала это в тайне.
— Не здесь ли мы обращали внимание на траву? — спросила я.
Когда отец еще служил в армии, на весь его отпуск мы приезжали в долину Килбак. Миновав границу штата, на подъезде к долине, где протекала Килбак-Крик и жили все наши родственники, отец каждый раз восклицал: «Ну, замечаете, что трава здесь зеленее?!» А мы всегда отвечали: «Ничего подобного, самая обыкновенная, как везде». Трава стала объектом наших традиционных шуток, но мы искренне любили эту землю. Каким-то образом луга и поля долины Килбак, клевер, кукуруза, люцерна, пшеница, овес, поросшие густым лесом холмы, родники и звенящие ручьи — все это было связано с необходимостью кадровой армии. Отец словно бы говорил: «Вот за что мы будем сражаться».
Прошел год, как Макартур вернулся из Вьетнама, а жизнь его, казалось, можно было характеризовать сплошными отрицаниями: без работы, без образования, без телефона, без средств к существованию. Он поселился в одиночестве на ферме в долине Килбак, в двадцати милях от городка, где обосновалась наша семья.
— Приходит раз в неделю по воскресеньям и ест только салат или фасоль, — жаловалась мне бабушка.
Душой нашей семьи всегда был обеденный стол, тут мы крепили родственную связь за игрой, бифштексом, отбивной и мясным рулетом. Родители и бабушка восприняли новую диету Макартура как признак болезни и распада личности. Отправляясь навестить его, они брали с собой жаркое или десятифунтовый пакет с гамбургерами.
— Приглядись хорошенько, — наставляла меня мать. Я приехала домой на рождественские каникулы и собиралась повидать брата. — Поговори с ним. Узнай, какие у него планы.
Планов у него не было. А был военный сувенир, подобный тому, что пытался подарить мне студент в тот июньский день под сенью деревьев. Ухо находилось в небольшом конверте, лежащем на кухонном столе. Конверт меня заинтересовал, и, пока мы пили чай, моя рука невольно тянулась к шероховатой коричневой бумаге. Макартур сидел на разделочном столике, поскольку стул был только один. Наконец он сказал: «Валяй, если хочешь, посмотри». Я открыла конверт. В какой-то миг зимнее солнце тяжелым комом сгустилось в комнате, готовое достичь критической массы, если воздух вдруг искрой пронзит знак вопроса. Мне почему-то вспомнилась девушка, чья мать говорила об умершем псе: «Знаешь, он до последних дней хорошо соображал…» Мне вспомнилось, что хотела я сказать моему студенту в тот день: «Я не предполагала, что нечто подобное может до такой степени походить на самое себя по прошествии столь долгого времени и в столь дальних краях».
— Его прислал Диксон, — проговорил Макартур.
Лицо брата застыло, как ледяное озеро, и я увидела, что он выработал наконец бесстрастное выражение игрока. Даже в самой позе чувствовалось, что ничем его уже и не поразишь и не выведешь из себя.
— Кто такой Диксон?
— Да ты знаешь — мой приятель по госпиталю.
— А, из Оклахомы…
Я вспомнила Диксона — по фотографиям. Он вечно прикреплял себе на каску куриные перья.
— Ему кажется, что это превосходный подарок к рождеству.
Глаза Макартура были такими большими и застывшими, что я видела в них золотые точечки. Он перевел взгляд на свои свисающие со столика ноги, и я внезапно ощутила уединенность этой заброшенной фермы в долине Килбак, холмы и поля, оцепеневшие под снегом, огород, покрытый льдом. Когда я встала, чтобы коснуться его руки, Макартур не произнес ни слова, не шелохнулся. Он ускользнул от меня, точно дуновение горячего ветерка. И даже в мыслях я не могла за ним последовать. Я знала лишь, что где-то там, в джунглях, был парень по имени Диксон, парень из Оклахомы, выросший на земле точь-в-точь как та, где охотился мой отец, за которым плелся Макартур с ярко-красными коробками самодельных патронов. Но теперь Диксон спятил и слал по почте в подарок человеческие уши, а Макартур был безработным и жил в одиночестве в глуши.
Но вот ухо оказалось снова в конверте, а Макартур говорил:
—…Извини, у меня вряд ли найдется еда тебе по вкусу.
Потом мы вышли туда, где был огород, и смотрели на торчащие сухие стебли и сломанные виноградные лозы. Макартур ходил вдоль грядок и объяснял: «Это моя фасоль. Это мои тыквы». Он показал мне морковь, свеклу, лук, репу, капусту и тыкву обыкновенную, глядя на гряды с такой преданной любовью, что, казалось, растения, которые он назвал, вот-вот расцветут под снегом при звуках его голоса.
— Меня просили узнать твои планы на будущее, — сказала я.
— Грандиозные! — Макартур пнул ледышку. — Ты обратила внимание, что у нас в семье жизнь — сплошное ожидание? «Когда подрастешь, когда станешь взрослым, когда состаришься, как я…» — Он успокоился и обнял меня за плечи. — Пока что я простой плотник. Пойдем, покажу тебе мой свет. — Я решила, что он имеет в виду лампы, потому что почти все комнаты были пусты, если не считать стоявших по углам старых ламп. В оплату ренты Макартур подрядился привести в порядок дом. В передней он произнес: — Сейчас мы будем играть. Скажи мне, что ты видишь?
— Я вижу старую напольную лампу.
— Нет, расскажи мне про свет. Какой свет ты видишь?
Стены были свежепобелены, но солнце зашло с другой стороны дома, и в комнате сгущались сумерки.
— Свет из скорлупки яйца?
— Не-е-ет, — протянул он и сделал воображаемую отметку на воображаемой салфетке в руке. — Ничего подобного.
Тогда я поняла и рассмеялась.
— Это свет животного происхождения?
— Спокойно, спокойно. Думай!
— Это растительный свет?
Макартур скользнул взглядом по зеленым, сине-зеленым и желто-коричневым бликам, по бледным тонам северной комнаты на склоне дня.
— Да, пожалуй, ты можешь назвать этот свет растительным. Скорее яйцерастительным. — Он засмеялся и скомкал воображаемую салфетку.
Мы пошли по дому, придумывая нелепые названия для освещения каждой комнаты. Мы обнаружили лосиный свет, и свет бегемота, и свет картофельной соломки. Мы обнаружили нилоновый свет, назвав его так в честь лилового автомобиля кузена Нилона, и оранжевый свет, который мы назвали «волосы тетушки Шейлы», и серебристый свет, который стал у нас «дядя Дэйв» — тот всегда посылал нам ко дню рождения по серебряному доллару. Мы вернулись на кухню, большие окна которой выходили на запад, и увидели заливший шкафы и полки алый свет заката.
— Смотри-ка, здесь совсем иной свет, — сказал Макартур. — Здесь свет точь-в-точь как сияние сигнальной ракеты.
Солнце опустилось за деревья, и брат пошел зажигать лампы, а я надела пальто.
— Мне пора, — сказала я. — Буду тебе писать. И обязательно навещу, когда приеду в следующий раз.
Он проводил меня до машины, подхватил под руку, когда я поскользнулась на снегу. Мы остановились, глядя на свирепо-кровавый закат — такой можно увидеть, только когда воздух искрится кристалликами льда. Все вокруг превратилось в сверкающие черные силуэты: купа деревьев справа, заколоченный сарай, кусты сада. Лютое небо еще больше помрачнело и изливало свет, которому я не могла придумать название.
— Самый короткий день в году, — проговорил Макартур. Он достал из куртки коричневый конверт. — Возьми.
И на сей раз, потому что это был мой брат, я сказала: «Хорошо» — и взяла. Я обняла Макартура и села в машину. Я знала, что он не приедет домой на рождество.
— Поедешь в Оклахому к Диксону, да?
Он уже двинулся к дому и теперь, пораженный, обернулся.
— Не забывай, я сестра Крошки. Дома что-нибудь сочиню.
— Спасибо, — сказал он.
Немного отъехав, я остановила машину и помахала рукой. Макартур стоял в тени на крыльце, расставив ноги, точно солдат по стойке вольно, и в каждом окне дома мерцал золотистый свет. Конверт я засунула под переднее сиденье, вместе с дорожными картами, намереваясь позже вытащить его и решить, что с ним делать.
Так он и лежал там, когда спустя пять лет я продала машину. За эти пять лет отец, который всегда любил выпить по выходным, стал прикладываться к бутылке ежедневно. Бабушка упала и сломала бедро. Мать, женщина тихая, теперь не могла жить без валиума. Макартур привел дом в порядок и переехал на другую ферму, в соседнем округе. В конце концов он нашел работу — стал поваром. На завтраки готовил в основном яичницы и блины и, следовательно, продолжал быть человеком без планов.
Парню, которому я продала машину, едва исполнилось восемнадцать. Высокий, как мой брат, он, казалось, был счастлив, что наконец самостоятельно распоряжается своей жизнью, и собирался в Калифорнию. Рукава фланелевой рубашки были ему коротки, и едва я увидела его широкие костлявые запястья, открытые холодному свежему воздуху, как тут же почувствовала к нему симпатию.
— А ты не мало с меня берешь? — Согнувшись под поднятым капотом, он напоминал подъемный кран. — Ух! Один из лучших фордовских двигателей!
— Не сомневайся. Цена вполне подходящая.
Парень хотел отметить покупку и угостить меня.
— Спорю, что у старушки Бетси есть что порассказать.
Он подмигнул мне. Ему не верилось в свою удачу, и к тому же он немного со мной заигрывал. В весеннем воздухе, казалось, маячило обещание. Но под передним сиденьем все еще лежал конверт; за пять лет я неоднократно вытаскивала его, подумывая о сейфах и ящиках шкафа. Я даже хотела найти адрес Диксона и вернуть конверт ему. Но снова и снова прятала его под сиденье.
— Ну поедем, — уговаривал парень, — Выпьем, поболтаем…
— Честно, не могу, меня ждут.
Мне не хотелось узнавать его ближе. Конверт я поначалу собиралась забрать, но, стоя на тротуаре и расписываясь в розовой карточке, решила вдруг оставить его в машине.
— Эй, — воскликнул парень, — погляди-ка, ты выдула овцу!
— Что? — переспросила я.
— Ты сделала овцу своим дыханием… Вот, опять! — Я попыталась рассмотреть, что он увидел в морозном воздухе, но овца уже исчезла. Мы пожали друг другу руки, он передал мне деньги и сел в машину. — Не многие способны выдуть всю овцу целиком, — сказал парень и повернул ключ в замке зажигания. — Большинство выдувают лишь часть овцы.
— Погоди, — остановила его я.
Он поставил на нейтралку и высунулся из окна.
— Передумала? Прыгай сюда, поедем к Майку, в «Рок-н-ролл на небесах».
— Нет, я должна тебе кое-что сказать о машине.
Улыбка исчезла с его лица. Он, видимо, решил, что я его все-таки обманула — что в блоке цилиндров трещина или проржавел изнутри кузов.
— Ну, выкладывай, что там? Последняя машина, что я купил, развалилась через три недели. — Он был мрачен и разочарован в нас обеих.
— Должна тебя предупредить, — сказала я, выждав долгую паузу, — она жрет только дорогой бензин.
Парень мгновенно повеселел.
— Всего-то? Это я знаю! — Он включил передачу.
— Будь осторожен, — сказала я. — И счастливого пути!
Он поднял кверху большой палец и, внимательно посмотрев по сторонам, отъехал от тротуара.
Мне понравился этот парень. Мне хотелось, чтобы он благополучно добрался до Калифорнии, устроил там свою жизнь, влюбился и воспитал целый выводок неунывающих парней, которые будут пытаться дать вам чересчур много за подержанную машину и всегда будут носить рубашки с чуть коротковатыми рукавами. Он свернул за угол, а я направилась к дому, но затем обернулась посмотреть на зависшее в воздухе облачко выхлопных газов, посмотреть, какую форму оно приняло. Я ожидала увидеть овцу, или часть овцы, или человека, или еще что-нибудь в таком духе, но увидела лишь тонкие щупальца бледного дыма, тающего среди кленов.
Мгновению не было конца — Джон Генри Мур замер, впившись глазами в ствол дробовика, и рука его медленно потянулась к зубочистке в углу рта. Сигарета в другой руке догорела до фильтра, и он незаметно разжал обожженные пальцы: лучше не шевелиться. Он вгляделся в глаза тому, кто держал ружье, и, не найдя в них пощады, перевел взгляд на его жену.
— Не убивай его, Лу! Не надо! — визжала она.
Джон Генри проклял свою судьбу, свою жизнь, промелькнувшую, как звездочка в ночи, и ту субботу, то воскресенье, первые по возвращении домой. До того он себе врал, что дома невесть какие возможности откроются, что все пойдет как по маслу. Слишком долго он жил без забот, не тревожась, говорил, что все о’кей. Чтобы не резало в мочевом пузыре, Джон Генри задержал дыханье — и снова увидел зияющее дуло, вороненый ствол, пальцы, нервно подрагивающие на курке…
А в ту субботу…
Он затворил дверцу стенного шкафа, поправил покосившееся зеркало и осмотрел себя. Потом, затянувшись сигаретой, понаблюдал, как из ноздрей свирепо выползает дым. На вид — прямо герой-сыщик из фильма или гангстер какой-нибудь. Он подтянул брюки, нахмурился: уж больно в обтяжку, все выпирает. Другие парни с войны приезжали похудевшие. Но Джон Генри, как и Митчелл, вернулся в норме, а теперь еще поправлялся на материной готовке. За первую неделю дома пять фунтов прибавил. С прибавкой он смотрелся неплохо, да только женщинам нынче вроде нравится, чтоб мужики у них были хлипкие, кожа да кости. Когда он уезжал, было иначе. Носили плотно облегающие брюки и рубашки, ботинки на больших каблуках. Главное — не то, много ли у тебя чего или мало, подумал он. Главное — как употреблять, что имеешь. Усмехнувшись, он хлопнул себя по животу и вышел.
До парикмахерской было четыре квартала, и Джон Генри, невозмутимый, сам себе хозяин, шел не спеша. Денек-то погожий, есть чем полюбоваться. Начало марта, а похоже больше на октябрь, в парке открывают футбольный сезон «старички» и пижоны старшеклассники. На второй вечер, как он приехал, Элис и Джоди закатили пирушку по случаю его возвращения, и он, выпив, обещал, что выйдет сыграть с ребятами. Хотя ясное дело — кто ж вспомнит про футбол наутро. Такие вечера, как в тот раз, ему не часто в жизни выпадали: собрались знакомые и все тебе рады, слушают тебя, по плечу хлопают. Ему было хорошо в тот вечер — хотя и война за плечами и вообще много чего. Не такой уж он жесткий парень, чтоб отрезать все разом, как Тони, кореш его по армии, который ездит нынче с «пушкой» при одном гангстере в Детройте. Тони прислал фото, где красуется на фоне серебристого «роллс-ройса». Но Джон Генри и не тихоня вроде Митчелла — тот в свои двадцать три года вообще отошел от всего. Нет, он-то попробует найти себя где-то посередине. Дома, в нормальной жизни.
Толкнув дверь, он вошел в парикмахерскую и махнул рукой Баламуту и Эрвину — парикмахерам. Потом кивнул смутно знакомым лицам и остальным, помоложе, вовсе незнакомым. Салажата подрастают, не успеешь оглянуться. Вроде этого Бобби, который теперь звезда баскетбола. На днях повстречал его на улице и малость подразнил: вон, мол, какой дылда вымахал, а все в шарики играешь. Ухватив старый журнальчик, Джон Генри сел и сделал вид, что читает.
Баламут точил о ремень бритву и доканчивал историю.
— Да, бывают голодранцы такие тупые, что им вроде и белым-то быть ни к чему. Только небо зря коптят…
И Баламут пошел рассказывать байки про всяких дураков без гроша в кармане. Джон Генри уткнулся в журнал. Ему не хотелось, чтоб начали с войной приставать: убивал ли он кого-нибудь? Верно ли, что белые и черные друг в друга постреливают и называют такие убийства «несчастным случаем»? А правда, что вьетконговцы, когда на лагеря нападают и резню устраивают, стараются не трогать нашего брата, черного? Или вот бросают фанаты в бары, которые «только для белых»? Хм, неужто на самом деле так? Джону Генри хотелось, чтобы с воспоминаниями его оставили в покое. Хватит с него напалмового ожога на руке.
В зале публики поубавилось. Баламут, которому до всего есть дело, откашлялся и заговорил:
— Очень рад, Джон Генри, что ты здесь, тут у нас один спор вышел — может, ты уладишь. Я все втолковывал одному умнику, а он ни в какую. Говорит, он воевал с японцами во вторую мировую. Я сам воевал в Корее. Я говорю ему: япошки ростом меньше, а голова у них больше, чем у корейцев. А он твердит: япошки самые большие, потом идут вьетнамцы, потом корейцы.
— Знаешь, Баламут, корейцев я никогда не видал, — отозвался Джон Генри. — Японцев нескольких видал в Калифорнии, но так, не вблизи.
На белой равнине желтые люди. Волна за волной через джунгли. Одна волна ударила точно, как скорпион.
Поняв, что Джон Генри решающего слова не скажет, посетители откинулись в креслах. Заговорил снова Баламут:
— Но я одно знаю. Они дерутся как дьяволы, верно ведь? Я что хочу сказать — на Филиппинах я своими глазами видел, как они идут и идут.
— И что ж ты стал делать, Баламут? — спросил какой-то шутник.
— Всю дорогу стрелял и молился. Да-да, приятель, со мной все в порядке было. Да-а… На прошлой неделе подстригаю я Митчелла, и вот он рассказывает: мол, они там в армии собираются подсократить нашего брата. Неужто так и будет, а? Как война, так черномазых гонят в самое пекло, а как она к концу идет — тут нас и вышибают, выдадут тебе вонючую бумажку, и привет.
Джон Генри стал припоминать рассказы про войну. Придется выдать им что-нибудь, ясное дело. Роскоу как-то поделился с ним историей, а ему ее рассказал один кореш. Вот Джон Генри им и расскажет, не откладывая, чтоб больше не надоедали. А уж свою собственную историю прибережет до другого раза.
— Да-a, на войне чего только не бывает. Раз надо мне было проехать на джипе по одной дороге, а она раньше простреливалась — закрыта была. Выехал я из лагеря, проехал милю и тут вижу белого паренька с винтовкой. Говорю ему, куда еду, и спрашиваю, открыта ли там дальше дорога. Да, говорит он, открыта, езжай на здоровье. Ну, я газую — и поехал. А все оружие при мне — большой пистолет на поясе. Погодка в тот день была неплохая, вроде как сегодня, только теплей, ну я уселся поудобней, думаю — прокачусь с удовольствием. Кручу себе по дороге меж поваленных деревьев и прочего, то к дело попадаются воронки от снарядов. За всю войну другого такого мирного денька мне не выпадало, ей-богу. Ну вот, еду я себе, еду, и, когда подруливаю к деревне, куда ехал, там стоит другой часовой — наш брат. Смотрит он на меня — и глаза таращит. «Откуда ты взялся?» — спрашивает. Когда я сказал откуда, он как стоял, так и сел — и начинает смеяться как полоумный. «Приятель, — говорит, — дорога-то эта закрыта. Не пойму, как ты цел остался. Вьетконговцы, верно, подумали, это псих какой-то прет, и долго-долго смеялись — оттого и пропустили тебя». Ну, тут я чуть не обделался. И подумал про того солдатика на другом конце, что пустил меня в путь-дорогу. Дальше, кончил я дела и назад воротился. Когда до лагеря добрался, отыскал того субчика и так отделал, что живого места на нем не осталось.
Бросив работу, опершись о кресла клиентов, парикмахеры смеялись. Отсмеялись было, но увидали невозмутимое выражение лица рассказчика — и снова захохотали. Хватаясь за животы, хлопая себя по ляжкам, они приветствовали хохотом возвращение старого знакомого, с которым, бывало, смеялись прежде. Джон Генри никогда не отличался в спорте, умом не выделялся, с девушками не хват, в счете не быстр, но зато всегда был мастак смешить. Что до смешных историй, тут он мог переплюнуть и черта в ступе. Джон Генри, чудила Джон Генри вернулся.
— Что теперь думаешь делать, Джон Генри? — Уж кто-кто, а Баламут умел спросить напрямик.
— Не знаю еще. Пока что поживу на пособие дядюшки Сэма, — Джон Генри отвернул рукав, показывая ожог от напалма. Случайно обронили около его взвода. Огненное желе с небес — подарок от какого-то дерганого летчика, своего. — Дядюшка Сэм кой-чего мне задолжал, верно ведь? — Посетители парикмахерской подались вперед и, нахмурившись, разглядывали безобразные рубцы.
— Заводу, я слыхал, требуются люди, — заметил Эрвин.
— А я не больно-то туда тороплюсь, — отозвался Джон Генри. Надо говорить с оглядкой: из тех, кто здесь сидит, многие как раз благодаря металлургическому заводу и имеют пусть хилые, но счета в банке, деньги на выплаты по ссудам, на врачей да колледж для детишек. — Ну, в общем, думаю пока. На четыре года я отстал, теперь нагонять надо, и неохота мне вкалывать на заводе за шиш с маслом. Что неохота, то неохота.
Баламут заметил: глаза Джона Генри застыли, взгляд сделался отсутствующим. Какая-то другая жизнь простиралась перед ним. Хотя посетители парикмахерской про себя согласились с Джоном Генри насчет завода, им не понравилось, что он сказал такое вслух. Им-то выбирать не приходится. Надо по ссудам выплачивать. В наступившей тишине Баламут снова правил бритву, что-то напевая себе под нос. Дорога домой — дело долгое, и Джон Генри, видать, еще домой не вернулся. Может быть, и вообще возвратиться не сможет. Баламут знал многих, кто так и не смог.
— Эй, читал кто на днях про Али — говорит, он мог бы отделать Джо Луиса и Джо Фрезера[34] одной левой с завязанными глазами в телефонной будке…
Дымок «травки». Для легких он не вредней, чем дым с пылью на заводе — работяги наглотаются его, а потом отхаркивают с мокротой, как отец и братья Джона Генри, к примеру. Заводские работяги — люди крепкие, по сорок лет в том дыму корячатся, за это получают от начальства бесплатно дешевые часики — а потом кашляют до посинения на крыльце дома или в постели, да так и не могут откашляться. Джон Генри стал торговать дымком, к которому тянутся люди более ушлые — дымок этот дает им потягаться с охранниками вселенной, покататься с комфортом на падающих звездах, как на шикарных лимузинах. Славная, легкая штучка этот дымок.
Пусти по кругу, Джон Генри. Ребяткам малость полегчает. На другой день все и началось — с пары порций для затравки. Подарил бывший солдат из городка по соседству — подарил Джону Генри и его городку. Двое дружков солдата — Такер и Арт — потом пособят Джону Генри, будут доставать эту штуковину. Они бывали в большом городе и знают, что к чему.
— Вот тебе, Джон Генри, клевая эта хреновина, попробуй.
Полночь что полдень, и огненная луна в небе, а они сидят в машине Такера на стоянке перед бильярдным залом. Это квартал Стрип — бильярдный зал, бакалейный магазин, прачечная-автомат, бар, заброшенная типография, — квартал, который расцвел, пока Джон Генри на войне был. Мимо медленно проезжают, грозно поглядывая, полицейские простофили. Арт дохнул на них дымком, пройдоха Арт, без зубов, глаза слезятся.
— Простаки никогда не слыхали про марихуану, а не нюхали и подавно.
Танцуй же, танцуй чудно и душевно — выходи, город, толкаться — танцевать под луной. Эй вы, угрюмые, нудные супруги, вылезайте-ка наружу, что прячетесь за ставнями, — вы ж все вокруг ненавидите и даже свои отражения в зеркале! Слыхали, что говорит про дымок хитрюга Дженет — она от него так и млеет, будто нездешние пальцы гладят ей грудь и ляжки? За такое блаженство она даже купит Джону Генри костюм. Танцуй, танцуй. Не его вина, что боги войны, отгрохотав, умерли и на их место скользнули ангелы удовольствия.
Из родительского дома Джон Генри переехал на квартиру, затем устроился на завод. Для виду, впрочем. За заводской оградой глядела в него смерть — его собственная, медленная. К Джону Генри подходили молодые рабочие, умоляли угостить. В обеденный перерыв он раздал им самокрутки, тонкие, как зубочистки, по доллару штука, — пусть балуются. Потянулись в его сторону и работяги посолидней, постарше. По вечерам, как водится, эти накачиваются джином да виски — наскучило малость. Он поможет им скрасить вечера нелегких дней.
Благая весть быстро разнеслась по заводу. Джону Генри сказали: надо, мол, заглянуть в кабинет одного из начальников. Лицо хозяина кабинета одутловатое, в прожилках — от возлияний. Усмехнувшись, он потряс Джону Генри руку и тут же перешел к делу. Он кое-что слыхал о Джоне Генри (всюду стукачи, подмазываются к начальству!), так, может, он и ему поспособствует. Со своей стороны обещает повышение и в обиду не давать. Пожали они друг другу руку, и весь оставшийся день Джон Генри ходил по заводу посмеиваясь. Верно он вычислил здешних начальников: этим порядочным христианам на склоне лет охота нацепить одежонку повольней, бороду отпустить, секретаршу по заду хлопать. Джон Генри будет проводником в блаженные небеса и для них.
Но если дымок помогает пуститься в путь, то Белая Лошадь[35] доносит к цели быстрее молнии — так отозвался об этой штуке приятель-солдат. Джон Генри увидел: вот он и нагонит одноклассников, обзаведшихся собственными домами. Мерещилось, что улицы городка устланы двадцатидолларовыми купюрами. Мерещился блеск денег в глазах молодых ребят, что торчат на углах. Он добьется своего легко и быстро. Но он колебался.
— Слушай, приятель. С этой сильной штукой я дела пока не имел. Ты в этом всем давно варишься, как с войны приехал, знаешь, что к чему. Да только когда в большом городе сбываешь — это одно. А в моем городке муха пролетит — и то слышно.
— Не дрейфь — просто предлагаю дело пошикарней, только и всего. Это ж так, на время. Ты что думаешь — сам я всю дорогу буду толкать зелье болванам, чтоб те «побалдели»? Я мечу на дела покрупней. У меня башка варит, Джон Генри, и я хочу заняться кое-чем поинтересней, понимаешь, о чем толкую? Дядя Сэм еще пожалеет, что такого славного черномазого пустил гулять с паршивыми увольнительными. И тебя, Джон Генри, я знаю. Ты что, три года землю жрал на этой дерьмовой войне, чтоб околевать потом на каком-то металлургическом заводе? Говори кому другому!
Хватит ли духу, Джон Генри? Хватит ли у тебя духу? Решишься — будешь из десятидолларовых купюр самокрутки вертеть. Не дав окончательного ответа, он поехал домой. Подумать.
Время от времени встречал Джон Генри Митчелла, богобоязненного Митчелла, который с войны вернулся с покалеченной ногой. Однажды звал его побаловаться вместе «травкой», но тот уклонился. Митчелл работал на почте, был уже женат — женился сразу по возвращении домой, еще и месяца не прошло. Первое время, когда Джон Генри приехал, они захаживали, бывало, в заведение Роскоу пива выпить — еще засветло, когда народу мало.
— Как жизнь семейная, Митч? — начинал обычно Джон Генри.
— Не могу пожаловаться, Джон Генри. Ты знаешь меня, дружище, — беготню и все такое я никогда особенно не любил.
— Да-а, вы с Джеки уж сколько лет друг при друге. Похоже, и работа на почте у тебя неутомительная.
Митчелл улыбался, поглаживая козлиную бородку. Роста он был невысокого, пониже Джона Генри, и весь аккуратный — аккуратный всегда и, видать, навсегда. Наверное, и в бой он ходил чистым и отутюженным, решил Джон Генри.
— Это ты зря говоришь. Будь у меня твой ожог на руке, мне бы в этой жизни не о чем было беспокоиться.
— Митч, а ты не видал умника Джорджа Пендерграста? Я слыхал, он в Цинциннати, учит в колледже. Говорят, неплохую хибару приобрел.
— Нет, дружище, с ним я не встречался. Заезжает домой на минутку своих повидать и тут же — фюйть! — обратно к себе в Цинциннати. На нас, здешних, у этого пижона времени нет. Вообще, думаю, дела у него идут неплохо. А Билли Барнса помнишь? Знаешь, он за «Детройтских львов» пробовал играть. Но не получилось, и после этого, говорят, его понесло на Запад. А стыдиться-то, по-моему, ему было нечего — из нашего городка ведь мало кому удавалось добиться чего-то особенного, разве что шум поднять. Ну, как бы ни было, он имя поменял — теперь он Билли Африка — и пытается в Колорадо учинять революцию. Да-а, говорят еще, руки обрубает тем, кто наркотики толкает.
Митчелл поперхнулся — «не то» сорвалось с языка. Хотел было пошутить…
— Билли всегда был малость чокнутый, — заметил Джон Генри, поеживаясь. — А что слышно о Дэниеле Уайте? Он-то всегда тише воды был, зато по части джина всем мог фору дать.
Митчелл засмеялся, похлопывая себя по груди.
— Дэниел далеко уехал, в Лос-Анджелес. С работой он тоже устроился, я слыхал. Когда последний раз приезжал, говорят, «гудел» и невесть что вытворял. Враки, наверное, потому что мы-то его знаем — это на него не похоже. Он себе воли ни за что на даст — натура такая.
— Кто его знает, Митч. Поди угадай, кто как переменится.
Джон Генри не раз задавался вопросом, почему Митчелл ничего не видит вокруг. Одноклассники все разъехались, процветают, только они двое сидят тут в вонючем баре. А Митчелл и в ус себе не дует — еще и посмеивается над тем, чего другие достигли. Он, верно, не знает, как и ко мне относиться — вон ведь, чем я занимаюсь.
— Почему б тебе как-нибудь не заглянуть к нам, Джон Генри? — предложил Митчелл. — Приходи с девушкой, сыграем в вист, посидим, поговорим.
Джон Генри кивнул, прикидывая, кем мог бы стать Митчелл… Мог бы и в колледже учиться, отличным баскетболистом стать. Мог бы — потрясающим адвокатом. Всегда был способный. Но теперь, говорит, ничего ему не надо. Может, кишка тонка — лень напрягаться? Может, война отбила все желания, кроме одного — жить по-тихому? Но Джон Генри не собирается прозябать. Он наверстает упущенное, а потом заведет свое дело в другом городе и вверх пойдет. Тут в городке его еще вспомнят. Раз в году он сюда будет наведываться в новой машине, проедется не спеша по улицам. Да, его тут запомнят.
— Джон Генри, а ты-то думаешь еще пожить здесь?
— Если выйдет, как хочу, то нет. До следующей весны уеду. Знаешь, этот городок, хоть я тут и вырос, меня никогда особенно не привлекал.
Митчелл улыбнулся, и они допили пиво. В ближайшее время они снова увидятся. Но, договариваясь встретиться, старые приятели знали, что жизнь разводит их в стороны. Джон Генри решил, как ему поступить — он с самого начала знал, что так и поступит. На исходе лета он шествовал по городу, ведя за собой Белую Лошадь. Многие обитатели городка пришли от этой твари в восторг. Едва завидя ее, люди теряли голову и вставали в очередь, чтобы покататься. Они жаждали испробовать ее плоть и кровь, испытать ее силу. У Джона Генри мигом появились друзья, они ходили за ним по пятам. А он останавливался на углах улиц, маня зевак ветвями диковинных дерев, устилая путь невиданными одеждами. Но все, кого Джон Генри касался, — даже те немногие, кто его любил, быть может, — от этого прикосновения каменели.
В то лето Бобби играл в баскетбол под знаком Лошади. Осенью он станет старшеклассником, будет выступать за школу. Обязательно будет, хотя прошлой зимой пришлось уйти из команды юниоров из-за неладов с тренером. Тренер часто усаживал его на скамью запасных и вынес приговор: Бобби Пауэрс на команду не играет, тренера не слушает. Но перейдет он в старший класс да разучит пару новых приемов — бросок в прыжке с поворотом, к примеру, — и снова будет на высоте. Беспокоиться нечего. Тренеру, если он места лишиться не хочет, нужно, чтобы команда побеждала. Тренер не дурак.
Бобби отрабатывал новые приемы, а когда не был занят баскетболом, проводил время с Чико, по прозвищу Клёвый, своим единственным настоящим дружком. Но чтобы парня не туда повернуть, и одного дружка достаточно. Бобби кололся, просто чтобы от товарища не отстать. Он что хочешь может попробовать разок-другой.
В знойный августовский полдень Бобби вывалился из машины на стоянке у автострады в двадцати милях от Цинциннати. Кожа посинела, он умирал. В вене безобразным восклицательным знаком торчала игла. Чико блевал, выл и колотил кулаками по капоту машины. Стоя поодаль, на происходящее взирали усталыми глазами шоферы грузовиков. А за много миль от того места, во дворе, на солнцепеке, играли в баскетбол мальчишки. Игроки послабее, томимые мечтой о звездном часе, стояли в тени и ждали очереди, завидуя неслуху Бобби.
В тот день, когда умирал Бобби, Джон Генри с Такером были в Нью-Йорке — поехали за «товаром». У Такера Чико как раз и взял телефон одного «толкача» в Цинциннати. Не мог потерпеть, пока Такер с Джоном Генри вернутся из Нью-Йорка.
Вернувшись с «товаром», приятели направились прямо на квартиру Джона Генри. Несколько минут спустя туда влетела запыхавшаяся Дженет с известием про смерть Бобби.
— Вчера здесь из полиции двое были, все расспрашивали, — сообщила она. — Похоже, уехали ни с чем. А на тебя, Джон Генри, у них что-то есть. Кто-то капнул!
Такер мотнул головой.
— Ведь говорил я этому кретину Чико, чтоб отвязался, но он пристал — дай-дай адресок. А этот парень хватил лишнего или что, Дженет?
— Не знаю. Перебрал ли, отравился ли… Знаю, что умер.
Все трое молчали. Такер и Дженет смотрели на Джона Генри. Он догадывался, о чем они думают, и отвернулся. Нет, к смерти Бобби они не имеют никакого отношения. По крайней мере прямого. Плохо, что парень так вот умер, чертовски неприятно, но они-то ни при чем. Джон Генри закурил сигарету и объявил:
— Давай двинем в парк. А тебя, Дженет, подбросим к дому, идет?
По пути Джон Генри решил, что теперешняя партия «товара» будет его последней в городке. Он отсюда уедет, скорей всего — подастся в Дейтон, к другу. Да, надо уматывать.
— Я с войны вернулся, чтоб деньги зашибать, а не за решетку сесть, — пробурчал он, когда они затормозили у парка.
Такер кивнул.
— Но когда деньги большие, всегда есть риск сесть.
Они пошли к баскетбольной площадке, и Джон Генри некоторое время следил за игрой. Играют как шуты гороховые, подумал он. Никто не умеет вести мяч — куда им до Бобби. Джон Генри заметил игрокам, что, мол, в баскетбол они не тянут, те не обратили на него внимания.
Подошли еще знакомые парни, и Такер предложил перекинуться по маленькой в карты. Сели в тень за стол для пикников. Джон Генри посматривал, ухмыляясь, в карты, как вдруг заметил, что у входа в парк, круто повернув, затормозила машина. Из нее выскочил коренастый человек в рабочем комбинезоне. Увидав в руке у него ружье, баскетболисты бросились врассыпную. Игравшие в карты замерли. Они-то знали: теперь лучше не шевелиться, всякое резкое движение опасно. А в глазах приближающегося человека была опасность. Он не торопясь подошел и направил ружье Джону Генри в грудь. Несколько долгих мгновений они глядели друг на друга. Наконец Джон Генри медленно перевел дыханье.
— Сучий ублюдок! Это ты убил моего сына!
Из-за спины мужа, простирая к нему руки, умоляя, кричала жена, и жизнь Джона Генри вмиг покачнулась и обесцветилась — уж не путь наверх (какое там!), а безнадежное блуждание по пустыне. Джон Генри почувствовал, как колеблется зыбучий песок, и вот над поверхностью торчит лишь рука — последнее, что от человека осталось. Пропал! От него ничего уже не зависело.
— Когда это случилось, меня в городе не было.
Я сам узнал несколько минут назад. Я ему ничего не продавал.
— Не ври — к чертям собачьим разнесу! Тебе-то продавать и не надо было, а до Чико и той сволочи из Цинциннати я еще доберусь. Но это ты завез в город зелье. И сына моего завтра похоронят из-за тебя. Раньше у нас этого дерьма не водилось. Жаль, ты на войне не сдох!
Человек исступленно тряс головой, его палец на курке подрагивал. Страх, накативший на Джона Генри, понемногу отпускал, по телу разливалась слабость. Зубочистка во рту вся измочалилась.
Младший Купер, сидевший напротив, перевел дыханье и начал было:
— Мистер Пауэрс, это и вправду тип из Цинциннати. Не Джон Генри… — Но, встретившись взглядом с отцом Бобби, осекся.
— Не убивай, Лу!.. — молил голос жены.
Другой человек, в котором Джон Генри узнал дядю Бобби, не торопясь приближался к Лу Пауэрсу.
— Из-за этого гада не стоит идти в тюрьму, Лу. — Подойдя, он встал рядом, затем неторопливо протянул руку к ружью. Джон Генри знал: если судьба умереть, это случится теперь, в мгновение, когда рука близится к стволу. Наконец брат ухватился за ружье и твердо отвел его в сторону. Дядя Бобби обнял брата за плечи, повел прочь.
Он обернулся к Джону Генри:
— Повезло, что живой сидишь. Убирался б отсюда к чертям, пока ноги носят.
Сидевшие за столом поднялись и начали не спеша расходиться. Теперь можно позволить себе пройтись вразвалочку мимо мальчишек с баскетбольным мячом.
— Черт, спятил, — пробормотал Джон Генри, закуривая сигарету. — Всегда был чокнутый, сколько помню.
Мочевой пузырь не отпускало. Хотелось уйти куда-нибудь, подумать. Умри он нынче — года не прошло, как его бы забыли, помнили бы только, что до отъезда на войну он был шутом или вроде того, и не очень смешным к тому же. И нашелся бы кто-нибудь попройдошистей, чтобы заняться в городке Лошадью. А его — его бы забыли.
Спустя неделю Джон Генри сложил вещи в сумки. Лето уже клонилось к осени. Матери он наврал — сказал, что едет наниматься на конвейер в Детройте. Мать, он знал, слышала про Бобби. Заехал он домой попрощаться, когда отец был на работе — чтобы не встречаться. Когда они в последний раз виделись, отец его проклял. А ведь Джон Генри только и сделал, что попытался чуть разжиться — хотел сверстников нагнать, сильно приуставших сверстников — большинство из них заколачивают деньгу на двух работах. Ну а Лошадь — она все равно появилась бы в городке. Кто-нибудь да протащил бы ее, это точно. Он выехал на скоростную магистраль и включил приемник. В большом городе жить-вертеться проще — там, может, судьба ему и улыбнется.
Я не слишком загружена работой по дому, не то что другие девчонки. У нас все делает мама. И мне не нужно крутиться, чтобы заработать карманные деньги: брат Джордж, например, бегает по поручениям больших парней и продает рождественские открытки. Остальное, что требуется, делает папа. А моя единственная забота — присматривать за Реймондом, но этого, я вам скажу, тоже достаточно.
Иногда я называю его «мой братишка Реймонд», хотя он старше и такой верзила вымахал. Но он у нас за младшего, ведь за ним глаз да глаз нужен, потому что с головой у него не все в порядке. Злые языки чего только об этом не говорили, особенно когда за ним Джордж приглядывал. Теперь-то поменьше болтают. Пусть кто попробует задеть Реймонда и проехаться насчет его большой головы — будет иметь дело со мной. А разговор у меня короткий. Чем всякий вздор выслушивать, лучше я как врежу, не побоюсь, что я девчонка, что руки у меня худущие и голос писклявый. У меня и прозвище такое: Комарик. Из-за голоса. Ну а если дело принимает дурной оборот, я пускаюсь наутек. Что-что, а бегаю я быстрее всех, вам кто угодно скажет.
В соревнованиях по бегу я всегда первая. Сначала, еще в детском саду, я выигрывала забеги на двадцать ярдов, теперь вот на пятьдесят. И завтра победы никому не уступлю — все призовые места сама завоюю. Большие ребята говорят, что я как ртуть. На нашей улице я самая быстрая, это всем известно. И только двое знают правду: мой папа и я. Ему ничего не стоит обогнать меня и быть первым на Амстердам-авеню, хоть он и дает мне фору в два пожарных крана, а сам бежит, руки в карманы, и посвистывает. Информация, понятно, не для разглашения. Где ж видано, чтобы тридцатипятилетний мужчина влез в спортивные трусы и побежал наперегонки с детишками? Значит, считайте, самая быстрая — я. И пусть Гретхен имеет это в виду. А то пустила слух, что, мол, в этом году первое место достанется ей. Смех, да и только. У нее короткие ноги — это два. Веснушки — три. А первое — меня никто не обгонит. И весь сказ.
Я стою на углу, братишка рядом. Погода что надо. Самое время размяться и поделать дыхательные упражнения. Сейчас мы двинем на Бродвей. Я слежу, чтобы Реймонд держался поближе к домам, мало ли что взбредет ему в голову. Еще вообразит себя канатоходцем, а край тротуара — точно канат, натянутый высоко в воздухе. Ну а если дождь был, он вдруг возьмет и прыгнет прямиком в лужу и топает по воде, вымочит и ботинки, и брюки. А дома за это все шишки на меня валятся. Или капельку зазеваешься, так он бросится чуть ли не под машины, маханет через улицу и на скверике посреди Бродвея всех голубей распугает. Приходится идти за ним и извиняться перед старичками — они сидели себе, газеты читали, на солнышке грелись, а тут голуби взвиваются, у стариков газеты вниз летят и свертки с бутербродами с колен падают. Вот я и стараюсь, чтобы Реймонд шел ближе к домам. Сейчас он кучер почтовой кареты, пусть играет на здоровье, лишь бы меня не задавил и не сбивал с дыхания. Без упражнений мне никак нельзя, потому что бегом я занимаюсь всерьез и в секрете это не держу.
Есть люди, которые делают вид, будто все на свете у них получается легко, как бы само собой. Нет, я не такая. Лично я, чтобы укрепить мышцы ног, шагаю по улице не просто, а с прискоком или высоко поднимая колени, как лошадь на выездке. И тут уж ничего не попишешь, пусть мама и возмущается, и уходит вперед, будто знать меня не знает, вроде за покупками торопится, а я чей-то чужой, ненормальный ребенок. Взять, к примеру, Синтию Проктер. Она полная мне противоположность. Если назавтра у нас контрольная, Синтия обязательно сообщит, что сегодня после школы она пойдет играть в ручной мяч, а вечером будет смотреть телевизор, только бы вы, не дай бог, не подумали, что к контрольной она готовится всерьез. Или вот на прошлой неделе: сама в тысячный раз выиграла орфографический конкурс, а мне говорит: «Ой, Комарик, как здорово, что „скрупулезно“ тебе досталось, я бы наврала. У меня конкурс совсем из головы вылетел». И хватается за ворот блузки, будто чудом спаслась. Тьфу! А между прочим, когда я по утрам делаю пробежку вокруг квартала, то слышу, как она до одурения гоняет свои гаммы на пианино: взад-вперед, взад-вперед, взад-вперед. Потом на уроке музыки ненароком, вроде бы споткнулась, — шлеп аккуратненько на табурет, и так она ошеломлена, что просто от неожиданности, как бы невзначай, решается тронуть клавиши, и вальсы Шопена, словно сами, льются у нее из-под пальцев, и она первая этому изумляется. Убивала бы я таких вундеркиндов. Лично я перед орфографическим конкурсом зубрю слова всю ночь напролет. Тренируюсь в беге в любое время дня, смотрите, кто хочет. Если куда надо сходить, я не плетусь, а бегу. И пусть Реймонд за мной поспевает, не маленький. Да в общем-то он старается не отставать, ведь без меня к нему обязательно кто-нибудь привяжется: или отнимет карманные деньги, или начнет ехидничать и выяснять, почему у него такая огромная тыква вместо головы. Просто удивительно, что за дураки.
Так вот. Движемся мы по Бродвею. Я дышу и считаю: отсчитала семь — вдох, отсчитала семь — выдох. Семь, кстати, мое счастливое число. А навстречу Гретхен и ее подлипалы: Мэри-Луиза и Рози. Мэри-Луиза была раньше моей подругой, когда она только-только переехала в Гарлем из Балтимора и ее вначале колотили у нас все кому не лень, пока я не заступилась, ведь наши мамы девочками пели в одном хоре, но люди добра не помнят, и вот нате, ходит с новенькой, Гретхен, а обо мне говорит пакости; и толстуха Рози, эту хлебом не корми, только дай позлословить о Реймонде, а сама глупа как пробка, ей и невдомек, что ничуть не лучше его, уж чья бы корова мычала. Они идут по Бродвею как раз нам навстречу, плохо дело, улица здесь неширокая, разминуться трудно. Тем более троица держится тоже вблизи домов. А не свернуть ли нам с Реймондом в ближайшую забегаловку, думаю я, погляжу новые комиксы, а они пока пройдут. Но это явная трусость, а я дорожу своей репутацией. Поэтому я решила идти прямо на них, еще посмотрим, чья возьмет. Они подходят, замедляют шаг. Я готова к бою, я ведь разговорчики разговаривать не люблю, как двину, и дело с концом, чего драгоценное время зря тратить.
— Ты в майских соревнованиях принимаешь участие? — спрашивает Мэри-Луиза с уксусной улыбочкой. Ну и вопросик. Тут и отвечать нечего. Уж если с кем говорить, так с Гретхен. А ее прихвостни — пустое место.
— На этот раз, думаю, тебе не победить, — подхватывает Рози. И она туда же. Стоит с наглым видом, подбоченилась, забыла, поди, сколько ей от меня влетало и не за такое бесстыжее нахальство.
— Я побеждаю всегда, потому что бегаю быстрее всех, — отвечаю я Гретхен, поскольку, на мой взгляд, среди них она одна — говорящая, а эти две лишь рты разевают. Гретхен улыбается, но улыбка у нее деланная, и я тут вот про что думаю: почему, думаю, мы, девчонки, никогда искренне не улыбаемся друг другу? Не умеем, наверно, да и научить нас некому, потому что взрослые девушки тоже не знают, как улыбаться от души. Тут подъезжает Реймонд и натягивает вожжи. Ничего, сейчас эта троица увидит, что к нему им лучше не приставать.
— Ты в каком классе, Реймонд?
— Если у тебя вопросы к моему брату, спрашивай меня, понятно, Мэри-Луиза Вильям из занюханного Балтимора?
— А ты что ему — мамочка? — пыхтит Рози.
— Угадала, Толстуха. И советую вам всем заткнуться, не то самим придется за мамочками бежать.
Они скисли, стоят молчат, переминаются с ноги на ногу. Потом Гретхен уперла руки в бока, выставила веснушчатую физиономию, раскрыла рот, но так ничего и не сказала. Обошла меня, смерила взглядом и потопала своей дорогой, подлипалы, ясно, за ней. Мы с Реймондом улыбнулись друг другу. «Но!» — понукает он лошадей, а я опять принимаюсь за дыхательные упражнения, и мы идем дальше до угла 145-й улицы, где стоит мороженщик, и мне ни до чего на свете дела нет, ведь я — мисс Ртуть собственной персоной.
Утром Первого мая я не тороплюсь в парк, наши забеги завершают праздник, а гвоздь программы — хоровод вокруг майского дерева, но я без плясок как-нибудь проживу, хотя мама считает, что это я напрасно, пора бы, мол, начать себя вести, как положено девочке. Никак взрослым не угодишь. Вы думаете, мама спасибо мне говорит, что ей не надо шить дочери белого кисейного платья с широким атласным поясом и покупать белые кукольные туфельки, которые до праздника из коробки даже вынуть нельзя? Как бы не так. Думаете, мама радуется, что ее дочка не скачет вокруг майского дерева и не пачкает дорогих обновок, да к тому же не строит из себя фею, или цветок, или что там требуется, хотя важно другое — чтобы каждый старался быть самим собой; я, например, бедная чернокожая девочка, которой, по правде говоря, не по карману туфли и платье, если надеть их придется только раз: через год ведь малы будут.
Была я однажды в жизни Земляничкой, в детском саду, когда мы ставили «Гензеля и Гретель»[36], и я по малолетству согласилась танцевать на цыпочках, скруглив руки над головой и выворачивая ноги. Дурацкое занятие, только чтобы у родителей был повод разодеться и похлопать в ладоши. Не пойму, чего радоваться, глупость одна. Никакая я не Земляничка. И не танцую на цыпочках. Я бегаю. И в этом я вся. Поэтому Первого мая я прихожу в парк под самый конец программы — впритык, чтобы только успеть приколоть номер и прилечь на траве, пока не объявят забег на пятьдесят ярдов.
Реймонда я усадила в детские качели, еле втиснула, это теперь, а на будущий год и думать нечего, не влезет. Затем отправляюсь на поиски мистера Пирсона, который прикалывает номера. А на самом деле, если хотите знать правду, высматриваю Гретхен, но ее пока не видно. В парке яблоку негде упасть. Тут и взрослые, и дети. Отцы в шляпах, у женщин к платьям приколоты букетики цветов, у мужчин платочки из нагрудных карманов выглядывают. Маленькие девочки в белых платьицах, мальчики в голубых костюмчиках. Служители расставляют стулья и гоняют из парка ленокских пацанов, будто им уж и прийти сюда нельзя. Парни постарше в кепках задом наперед стоят у ограды и вертят на кончике пальца баскетбольные мячи, ждут не дождутся, когда схлынет толпа и можно будет поиграть в свое удовольствие. Ребята из моего класса с большими барабанами, глокеншпилями, флейтами. Прихватили бы еще бонги — то-то была бы музыка.
А вот и мистер Пирсон со своими причиндалами: у него и планшетка, и номер, и карандаши, и свистки, и булавки, и уйма прочей мелочи. Руки у него как крюки, все из них валится. Ух, как доводили мы его раньше, кричали: «Эй, дядя, достань воробышка!» Он ведь торчит над толпой, как каланча, ноги у него что ходули. Ну и злился же он, гонялся за нами. Я одна только и могла от него удрать, меня-то не догонишь, но я уже выросла и глупостями такими не занимаюсь.
— Так, Комарик, — говорит он, отмечая меня в списке, и дает мне седьмой номер и две булавки. А я думаю о том, что он не имеет права называть меня Комариком, раз я больше не дразню его.
— Хейзел Элизабет Дебора Паркер, — поправляю я его и прошу так и записать.
— Ну что ж, пусть будет Хейзел Элизабет Дебора Паркер. Ты как, опять в чемпионки метишь или в этом году дашь кому другому отличиться?
Я на него аж глаза вытаращила: неужто он всерьез думает, что я могу нарочно проиграть, лишь бы кто-то еще отличился?
— Сегодня бегут всего шесть девочек, — сокрушенно замечает он, будто я виновата, что не весь Нью-Йорк вышел на старт. — Эта новенькая — классная бегунья, — он высматривает Гретхен в толпе, вертит головой — точно перископ в фильме о подводниках крутится, — а что, если тебе, гм-м… сделать, гм-м… красивый жест и…
Я бросаю на него такой взгляд, что он вмиг осекается. Какие же взрослые бывают — ни стыда ни совести! Сама прикалываю номер и топаю прочь. Я вся киплю. Иду к беговой дорожке, кидаюсь на траву. Полежу, пока оркестр доигрывает последние такты. Раздается голос распорядителя. Он через громкоговоритель приглашает участников забега занять места, а я растянулась на траве и гляжу в небо, пытаюсь вообразить, что я на лесной лужайке, но не получается. В городе даже трава жесткая, как асфальт, сколько ни воображай, все равно ясно, что находишься в «бетонных джунглях», как говорит мой дед.
Забег на двадцать ярдов занимает целые две минуты, потому что малыши — они такие бестолковые, кто бежит не по дорожке, кто не в ту сторону, а то и вовсе налетят с разбега на ограду, упадут — и в рев. Правда, у одного малыша хватило ума добежать до финишной ленты, и он победил. Следующий забег на тридцать ярдов, но я даже головы не поворачиваю, наперед знаю, кто выиграет — Рафаэл Перес, как всегда. Побеждает он еще до старта, вовсю запугивая соперников, внушает им, что они запутаются в шнурках, споткнутся и — носом в землю, или трусы потеряют, или еще там что случится; зря он это делает, ведь бегает он быстро, почти как я. Следующий забег — на сорок ярдов, раньше, в первом классе, я тоже в нем участвовала. Реймонд на качелях кричит — услышал, что сейчас мне бежать. Только что объявили забег на пятьдесят ярдов, хотя с таким же успехом могли бы продиктовать рецепт райского пирога, из-за треска в громкоговорителе ничего не разберешь. Я поднимаюсь, стаскиваю треники, смотрю — в двух шагах от меня Гретхен, разминается, как настоящий профессионал. Я выхожу на старт, оглядываюсь и вижу: за оградой готовится стартовать мой чудик Реймонд, нагнулся, уперся пальцами в землю, будто действительно понимает, что делает. Я хотела было на него прикрикнуть, но передумала. Нечего зря силы тратить.
Всякий раз перед стартом у меня такое ощущение, будто я во сне, как бывает при высокой температуре, когда кажешься себе совсем бесплотной. Мне мерещится, что ранним солнечным утром я лечу над песчаным берегом, чуть задевая на лету верхушки деревьев. И всегда пахнет яблоками, как в деревне, когда я была маленькая и думала, что я паровозик, который весело чух-чухает среди полей кукурузы и вверх по склону, где заветный яблоневый сад. Я представляю себе все это, а сама становлюсь легче и легче и снова лечу над берегом, плыву по воздуху, как перышко на ветру. Но стоит мне коснуться земли и присесть над линией старта, как сон исчезает и я — опять я. Тогда я говорю себе: «Комарик, ты должна, ты просто обязана победить, во всем свете нет тебе равных в скорости, ты даже до Амстердам-авеню быстрей папы добежишь, если очень постараешься». И чувствую, как ноги от коленей до ступней наливаются тяжестью — это возвращается вес и сразу же уходит в землю, и выстрел стартера взрывается у меня в крови, и, снова невесомая, я лечу вперед, оставляя за собой соперников, работая локтями, а мир вокруг замер, лишь хрустит гравий, когда я проношусь по дорожке. Кошусь налево — никого. Справа краем глаза вижу Гретхен: жмет, подбородок вперед выпятила, будто он отдельно от нее к финишу рвется. А за оградой бежит Реймонд: руки опущены вдоль боков, ладони вывернуты назад — ишь ты, новый стиль бега. Я чуть было темп не сбила, заглядевшись на моего братишку Реймонда на дистанции. Но белая лента финиша стремительно приближается и вот уже позади, а я все несусь дальше, пока ноги сами собой не начинают зарываться носками в песок, тормозят и останавливают меня. Тут же налетают ребята, мои болельщики, шлепают меня по спине и по голове своими программками, еще бы, я опять победила, и наши со 151-й улицы целый год смогут ходить с высоко поднятой головой.
— На первом месте… — неожиданно внятно произносит распорядитель, но вдруг умолкает. Из громкоговорителя раздается свист, потом треск. Наклоняюсь, чтобы перевести дух, и как раз Гретхен подходит, тоже проскочила финиш и теперь, пыхтя и отдуваясь, идет обратно, руки на поясе, медленный шаг, вдох-выдох — все как у профессионалов, и я впервые чувствую к ней вроде бы симпатию.
— На первом месте… — снова доносится из громкоговорителя, потом слышно, как там заспорили разом три или четыре голоса; я носком кроссовки ковыряю траву и смотрю на Гретхен, она — на меня, обеим интересно, кто же все-таки выиграл забег. Дядя Достань Воробышка что-то там доказывает распорядителю, еще кто-то толкует про показания секундомеров. Вдруг слышу — Реймонд зовет меня, вцепился в ограду, стучит, трясет, ну точь-в-точь горилла в клетке, как их в кино показывают; я машу ему рукой, чтобы утихомирился, и вдруг он легко так, будто танцуя, полез через ограду. Смотрю, до чего ж здорово у него получается, проворно, рука за руку, молодец, а как он бежал: руки вдоль боков, рот приоткрыт, зубы блестят. И тут меня осеняет: из нашего Реймонда отличный бегун может выйти. Он же, когда я тренируюсь, со мной наравне бежит. И на счет семь умеет дышать, он за обедом всегда упражняется, а брат Джордж от злости на стену лезет. Я улыбаюсь во весь рот, ведь даже если я и проиграла, или мы с Гретхен пришли к финишу одновременно, или все же я выиграла — в любое время я могу теперь распрощаться с беговой дорожкой и заняться совсем новой для меня тренерской работой, сделаю из Реймонда чемпиона. Ведь я же, стоит мне приналечь, запросто обставлю эту врушку Синтию в правописании. А если хорошенько пристану к маме, она позволит мне брать уроки музыки, и я стану знаменитой артисткой. Да меня и так в нашем районе все знают.
У меня полна комната каких хочешь лент, медалей, призов. А у Реймонда в жизни что есть?
Я не могу удержаться от смеха, хохочу, вон какие у меня новые планы, а Реймонд тем временем спрыгивает с ограды и бежит ко мне, улыбка во весь рот, руки вдоль боков — особый стиль, последнее слово в технике бега. И когда он подбегает ко мне, я прыгаю от радости, так я счастлива приветствовать моего брата Реймонда, великого бегуна, продолжателя семейной традиции. Но все, конечно, думают, что ликую я совсем из-за другого. Спорщики в громкоговорителе, сравнив результаты, на-конец-то поладили. И сейчас объявляют победителя: «На первом месте мисс Хейзел Элизабет Дебора Паркер» (Каково!). «На втором месте мисс Гретхен П. Льюис». Интересно, что значит «П»? Я смотрю на Гретхен и улыбаюсь ей. Все-таки она мировая девчонка, факт. Может быть, она даже согласится помочь мне тренировать Реймонда, ведь и дураку ясно, что бегом она занимается всерьез. Гретхен кивком поздравляет меня и тоже улыбается. А я в ответ. Мы стоим и улыбаемся друг другу широкой улыбкой взаимного уважения. И улыбка эта ничуть не деланная, а всамделишная, такую не каждый день увидишь, ведь у девочек тренировок по улыбкам не бывает, наверно, мы слишком заняты, строим из себя кто фею, кто цветок или там земляничку, вместо того чтобы стараться честно и достойно быть… человеком.
Гениальность Буна в его открытии: не бывает трудностей материальных или политических, а есть только трудности восприятия: что хорошо и что плохо, что красиво и что некрасиво.
Рассказчик неуправляем. Излагает на грани иррационального, демонстративно пренебрегает формой. Начнешь задавать вопросы, говорит, что открыто выступает противником общепринятых стилей повествования. Станешь допытываться — почему, принимается с пеной у рта доказывать, что невозможно всерьез принимать такие понятия, как «границы», «структура», «композиция», «последовательность», даже самое «форму». Считает, что достоинство — в спонтанности изложения. Кичится своим прямо-таки варварским пренебрежением к вскрытию моральных исканий, присущему традиционной литературе. Порочность его концепции наглядно иллюстрируется его творчеством. Редактор считал своим долгом, дабы вытянуть смысл произведения, хоть кое-что прояснить — не из соображений цензуры, но из желания сообщить повествованию хотя бы намек на последовательность. Попытался соблюсти некоторую этику в пределах творческого метода. Редактор говорит об этике изложения этики, о необходимости бросить критический взгляд со стороны на неподатливый материал, что является важнейшим этапом в создании окончательного варианта.
Вот суть излагаемого автором.
Поль Фрост был одним из тех парней, что сотнями в те годы вырывались из глубинок штата Канзас. И одним из немногих, кто назад не вернулся. Сначала можно было спокойно уклоняться от призыва. Потом стало сложней. Эти времена застали Поля в Чикаго, где он тогда учился. И вот, решившись раз и навсегда, он не пожелал отступать. Приехав в родной городок, Поль смело взглянул в глаза родным и членам призывной комиссии, всем тем, кто знал его с детства. Его отказ вызвал у всех возмущение. Поль молча переживал негодование близких; душа сотрясалась от невидимых рыданий. Вернувшись в Чикаго, он подрядился через день работать в клинике для душевнобольных. Стал посещать сходки квакеров. В часы ночных дежурств жадно поглощал книги — художественную литературу, труды по истории, этике. Вскоре Полю стало бросаться в глаза, что многие пациенты клиники вполне нормальны. Это открытие вызвало в нем такое смятение, что он сделался неразговорчив, затаился, стал присматриваться молча. В то время он снимал комнатенку в районе парка Гартфилд. Из дома выходил только на работу, за провизией или в библиотеку за книгами. С женщинами не знался, не испытывал в этом потребности. Стал жить внутренней, замкнутой жизнью, и вскоре его самого многие стали принимать за душевнобольного. Подобное отношение побуждало Поля все чаще и чаще обращаться к своему скрытому, внутреннему «я». По ночам в своей комнате он мысленно затевал с ним беседы. Так, не заговаривая ни с кем из людей, он провел многие месяцы, пока в один прекрасный вечер, вдруг нарушив молчание, внезапно не обратился к пациенту, с которым в комнате отдыха на первом этаже клиники сошелся за шахматной доской. Он произнес шепотом:
— По-моему, вы абсолютно нормальный. Что вы здесь делаете?
Пациент настороженно взглянул на Поля и улыбнулся с неприкрытой, безнадежной тоской обреченного. Подался вперед, заглянул Полю прямо в горящие его глаза и спросил:
— А вы?
Вопрос разбередил Полю душу. Чем больше он раздумывал над ответом, тем сильней становилось его беспокойство. Он завел себе привычку в свободное время прогуливаться по улице Лассаля, вступая в разговор с первым встречным. Однако все прохожие куда-то спешили. Промаявшись на дежурствах в клинике больше года, он организовал себе перевод в другую больницу, подался к Тихому океану. Здесь, в Окленде, совершил уйму несуразных поступков. Лишь обилие работы удержало от сумасшествия и от возвращения в Канзас. Последним актом безумия со стороны Поля явилась его женитьба в Сан-Франциско на чернокожей девушке Вирджинии Валентайн, уроженке местечка Уоррен неподалеку от Ноксвилла, города в штате Теннесси.
Лет за десять до описываемых событий Вирджинию Валентайн выплеснуло из местечка Уоррен на гребне могучей волны брожения фермерской бедноты. Таким, как она, веками пребывавшим в рабстве, большой мир сперва рисовался ясным, влекущим множеством заманчивых дорог. Многие, не выдержав испытания свободой, ошалело сновали взад-вперед, точно собачонки на длинной цепи, которые привыкли в любой момент ощутить сдерживающий ошейник. Иные кончали счеты с жизнью. Третьи, ища спасения, попадали в силки новой кабалы. И лишь немногие, подобно Вирджинии, гордыми орлами взмывали ввысь, не страшась простора и далей, искали для приюта и гнезда необжитые высокие вершины.
Вирджинию влекла героика романтики. В девятнадцать, вступив в корпус мира, она отправилась в дальние странствия по свету, помогать сирым. Она обладала по-деревенски простой манерой общения. Умела мгновенно находить путь к сердцу. Вдобавок отличалась смешливостью. В двадцать она выхаживала младенцев на Цейлоне, в двадцать один среди рыночной толпы в Джамшедпуре училась различать жителей Индии по сектам. Убедившись, что иные индусы черней многих ее соотечественников, Вирджиния принялась шутливо, но не без вызова называть себя «девушка-нигер». Юмор ее становился все изысканней, все самобытней. В сенегальском рыбачьем поселке она привыкала есть руками. В Кении на досуге взбиралась на Килиманджаро, стояла на самой вершине руки в боки, точно сельская девчонка, глазами шаря вокруг — нельзя ли забраться куда повыше? В толчее провонявших потом и пряностями базаров Каира, Порт-Саида, Дамаска постигала науку облапошивания рыночных простофиль. Столкнувшись с тем, что на Востоке еще торгуют людьми, продают и покупают невольниц, она завела себе здоровую привычку уличать и припугивать арабов. Вирджиния любит рассказывать, как в одном из селений масаи на севере Танзании, пристроившись на корточках рядом со старым Лики[37], пивала коровье молоко с кровью. Старик оказался не слишком любезен, зато охотно демонстрировал свои находки. Молоко с кровью вполне терпимый напиток. А ритуальных плясок у масаи, оказывается, нет. Вирджиния сумела увидеть оборотную сторону жизни арабов, африканцев, израильтян, индусов, индокитайцев. Слушая их, постигала богатство самобытных воззрений.
В двадцать два, переполненная впечатлениями от увиденного и услышанного, возвратилась на родину. Таких, как она, встречалось немало. В Бостоне, Нью-Йорке, Филадельфии, Чикаго, повсюду в Калифорнии тогда принято было собираться, рассказывать, кто что видел. Мыслить начали по-новому. Обсуждая, искали общее в том, что каждый собрал со всего света. Вчерашние простолюдины, еще не овладев высокопарностью слога, возвысились до аристократии. Вчерашние аристократы стали демократичнее в общении. И те и другие слились воедино, образовав новое племя.
Но шло время, и стало что-то меняться. Сначала почти незаметно. И в разговоре после привычного «Понимаешь?» нет-нет да повиснет, сперва крохотное, молчание, колебание: ответить ли «да». Много грустного есть в рассказах Вирджинии и про то, как все чаще и чаще образовывалась в процессе реаккультурации эта немота. В людях нарастало чувство неловкости, ощущение вины. Без особой охоты, но все же поведала бы Вирджиния и о случаях самоубийства в своем окружении. Друзья стали встречаться все реже и реже. Скоро, столкнувшись на улице, ограничивались кивком. Все назойливей в разговорах возникало: «Не понимаю!» — сначала робкое, потом все более уверенное, оно выставлялось будто щит. И года не прошло, как союз распался на черных и белых.
Непокорных, непримирившихся постепенно охватывала горечь, растерянность. Вот почему тогда Вирджиния, одна из самых стойких, распростилась с северо-востоком и ринулась в Калифорнию. Подобно раненой птице, которой еще по силам расправить крылья, но уже страшно садиться на землю, она устремилась в те места в надежде, что там углядит себе приют, чтоб не так больно пришлось, когда упадешь с неба на землю.
В те же места потянуло и меня — за новым материалом для сюжета. Здесь, на восточной оконечности страны, тогда я не находил ничего свежего. Здешние взгляды и нравы все более и более становились затасканным хламом, подергивались паутиной. Старые истории все еще бытовали в рассказах, но уже подавались без прежнего горения. Слова почти утратили выразительность, исчез напор пылкости, некогда их наполнявшей. Даже великие сказания проговаривались монотонно, без ритуального обрамления. Торгаши-стервятники цинично подбирали их, как простые поверья. Юмор утратил остроту. Речь, родная речь была поругана, запродана лучшими сынами отечества в угоду вкусам богатых покровителей. Сюжеты оказались исчерпаны. Колоссальная энергия тратилась на смакование порнографии. Снова черные понадобились лишь для того, чтоб демонстрировать публике рекорды потенции. Мопассановских шлюх приспособили для своих утех профсоюзные боссы. Сельские жизнелюбы, точь-в-точь из рассказов Чехова и Бабеля, сидели по своим крылечкам — потерянные, онемевшие, не чувствуя, как пульсирует кровь в висках. Казалось, что даже пушкинские смутьяны и благородные разбойники смирились с безликой действительностью, стали грабить старух, стрелять друг в дружку из-за пригоршни мелких монет, захваченных в дешевой лавке. В ту пору слабые, как по волшебству, заразились развязностью. Мало-мальски почтенные же теперь и по телефону, и в частной беседе говорили с оглядкой, нарочито избитыми фразами, будто чувствуя, что голос ложится на магнитную пленку хозяина. Повсюду царила атмосфера опереточной скорби, но ни одна, ни единая искренняя слеза не выкатилась из глаз.
Каждая каста оградилась своей занавеской, общности распались, обособились. В ресторанах, в салонах самолетов, даже в почтенных домах воцарились молчание, апатия, страх. Неисчислимое количество сюжетов вымерло у нас на северо-востоке в те прошлые годы. Пугающие откровения, взрывы ненависти, воплощенные в многоголосии молитв, тернии любви и веры, метания и устремления, кровавые преступления, возмездие и искупление — все вызывало тогда благородное негодование публики. Стоило остановить на улице незнакомца, сказать ему: «Дружище, расскажи мне о себе, помоги мне понять себя!», как тот вздрагивал, трясся, а может, даже видел во мне врага. Но я не умел поступать иначе, без этого мне не удавалось полней раскрыть смысл. В период творческих исканий некоторые сюжеты развить или хотя бы просто ощутить прямо-таки необходимо. Однако у нас на северо-востоке о таком не могло быть и речи. Писатель беспомощен, если не имеет возможности менять ракурс видения. Мне не хватало новых идей, новых взглядов, свежих форм; на поиски всего этого я и отправился туда, в те дальние края.
Уточнение. Что общего между формой и кастовыми барьерами?
Бездна общего.
Хотите сказать, что белым быть лучше?
Повествователю нужна не меньшая свобода, чем сторонникам этой надуманной теории.
Так вы стыдитесь своего темного цвета кожи?
Стыдно, что я недостаточно ловок, чтобы увернуться, когда на меня норовят натянуть смирительную рубаху.
Не слишком ли вы одержимы темой сегрегации?
Несчастье в том, что я обладаю здоровым творческим воображением.
Что общего между кастовыми границами и творческим воображением?
Бездна общего.
Уточнение. Что вы понимаете под личной свободой?
Не ограничиваемые никем возможности развивать все новые и новые сюжеты.
А для выстраивания данного сюжета не пришлось ли вам ограничить себя?
И сыграли они свадьбу в Сан-Франциско…
Вирджиния, этот кладезь разных историй, очень много для меня значила. Я все боялся, что Поль, завладев всем этим богатством, не преминет наложить на него лапу. Я был в этом убежден. Вирджиния красавицей вовсе не была, и сначала я попросту отказывался поверить, что Поль ее действительно любит. Полноватая, с маленькой грудью, в неизменных джинсах «леви» и приплюснутой кепочке с широким козырьком, в каких щеголяли гангстеры в фильмах сороковых годов. Но чем чаще я на нее смотрел, тем очевидней становилось мне, что весь этот камуфляж лишь для того, чтобы сбить посторонних с толку, не допустить близко к себе. Если Вирджиния смеялась, то всегда нарочито громко, и этим смехом, мне чудилось, тайно от всех словно одергивала себя, поправляла на себе наряд. Даже ее любовь к позерству казалась мне нарочитой, задуманной специально, чтобы утаить природную мягкость. Вслушиваясь в грубоватые раскаты ее смеха, я чувствовал, что это все специально, только бы не дать чужому доступа к ее душе, слишком ранимой, слишком утонченной, чтобы выставляться напоказ. Она сотворила себе немыслимый иронический заслон в качестве самозащиты. Если она журчит грудным голосом: «А ты, нигер, не шути со мной!», я слышу в этом: «Не подходи, стреляю без предупреждения!» Или: «Проходи, знакомься, это мой жених, не нравится — вали ко всем чертям!», но в живых черных глазах, цепко вглядывавшихся в гостя, читалось без слов: «Не тронь мое дитя! Не тронь мое дитя!» Своей обаятельной иронией она сдабривала и свои рассказы. Вирджиния Валентайн умела в простонародной манере излагать сюжеты, собранные со всего света. В своих рассказах она воплощалась целиком, каждой черточкой своей сущности. Уникальная рассказчица, классический тип сказительницы, Вирджиния Валентайн была чудо, да и только.
Не исключено, Поля Фроста привлекла в ней именно эта внешняя демонстрация силы. Убежден, что к тому времени Поль уже достаточно созрел, чтобы воспринимать Вирджинию не только как экзотический экземпляр. Происходя из канзасского семейства, преуспевшего в бизнесе, он, должно быть, научился разбираться, что почем. Но именно поэтому, хотя, возможно, и по другим причинам, им еще не осознанным, теперь для него и семья, и канзасские степи отошли в прошлое. Думается, он ощутил потребность облагородить свое происхождение с помощью святого искусства, вырваться из плена призраков, наполнявших затерянные в степях городки. Я понял это, заглянув ему в глаза: в них я увидел лики умерщвленных индейцев. Попутно я оценил и здоровый блеск его прямого взгляда. Глаза, казалось, ищут ответа на откровенные вопросы, готовые вот-вот сорваться с языка. У самого лица Поля, будто прозрачное облако, будто верхний сияющий кожный покров, трепетала аура жгучего интереса к окружающему. «Что есть я?» — казалось, вопрошали глаза Поля всякого, на ком останавливался его взгляд. Но это лишь общее мое впечатление. Рассмотреть же его лицо как следует мне никак не удавалось. И, отмечая в себе это постоянное желание разгадать это лицо, я маялся, зная, что это нехорошо, даже неприлично. Что, если причиной его внутреннего беспокойства, его тайной сутью является тривиальное ощущение вины, или порочная страсть, или жажда власти, или потребность подчинения силе? Все эти мотивы тоже подпадают под традиционное определение любви.
Однако, наблюдая порой, как нежнеют глаза Вирджинии, скользя по лицу Поля, я читал в них признание сил духовных, неограниченных, не кричащих о себе, но достаточно дерзких, не пугающихся проявляться открыто. Убежден, что Поль не отдавал себе отчета в своем простодушии. Возможно, именно поэтому, когда Поль, такой незащищенный, оказывался перед каким-нибудь циником, глаза Вирджинии молили: «Не тронь мое дитя! Не тронь мое дитя!» — пусть при этом она смеялась, хорохорилась, покрикивала. Народная мудрость сочеталась в ней с неповторимым величием кудесницы. Наблюдая их союз изблизи, я начал глубже вдаваться в его суть. Вирджиния, как орлица, раскинула свои израненные крылья, неумело ограждая благородную душу простого фермерского парня. Его не изведавшая горя душа была обнажена, уязвима. После столь стремительного взлета и столь отрезвляющего низвержения Вирджиния все же сумела сохранить в себе как огромную душевную щедрость, так и устойчивую веру в людское вероломство. Она не могла допустить, чтобы ранимое существо оказалось незащищенным. Простодушному Полю Фросту отчаянно повезло. Его хранила и тем врачевала свои раны Вирджиния Валентайн.
Бракосочетание в приемной мирового судьи прошло без особого шума. Шафером был высокий, могучий брат Поля. Он приехал из Канзаса поддержать брата. Родители Поля на бракосочетание не явились. То и дело звонили, приводили сыну обычные доводы. Когда убедились, что тщетно, прислали телеграмму: «Всего наилучшего». Родители Вирджинии все-таки приехали из своего Теннесси. Славные простолюдины давно звали дочку домой. Но, поняв, что ее вернуть не удастся, сели в самолет, прихватив с собой домашний окорок, домашний пирог и стеганое одеяло, сшитое на внучкину свадьбу бабушкой, чистокровной индианкой-чероки, обитавшей где-то в глуши лесов Теннесси. Добрые соседи послали молодым разные кулинарные рецепты. Мать Вирджинии, маленькая, очень темнокожая, в голубом платье и белой шляпке, застыла в кожаном судейском кресле с официальным видом, как привратник воскресной школы. Когда судья окончил речь, отец, мистер Дэниел Валентайн, крупный, видный мужчина, смуглокожий, нервно улыбнулся и принялся пожимать всем руки. У него были курчавые черные волосы, высокие скулы, тонкие индейские черты. У Вирджинии кожа красновато-коричневая, темная. Она была в простом белом платье с красным поясом. То и дело подбадривающе улыбалась нахохлившейся матери, будто говоря: «Вот видишь, я же говорила, все в порядке!» Поль в своем черном костюме и при галстуке-бабочке казался сосредоточенно-деловитым, будто официант на банкете в изысканном закрытом клубе.
На праздновании, организованном на солнечной веранде парка «Золотые ворота», мистер Валентайн угощал гостей сигарами. Потом задумчиво, руки в карманах, расхаживал по парку. Стоял теплый ноябрьский день, гораздо жарче, чем мог ожидать мистер Валентайн в такую пору. Он никак не мог приспособиться ко всей этой непривычной для себя обстановке. Я шел рядом с ним, попыхивая сигарой. На темном лице моего спутника запечатлелись одновременно и страх, и гордость, и растерянность. Он все пытался разобраться, почему случилось так, что прямо на глазах ломаются его такие очевидные представления. Он привык считать, что основной залог счастливого брака — общность цвета кожи, и теперь ему, должно быть, было как-то неловко.
— Сколько раз твердили ей: возвращайся! — говорил он, когда мы шли с ним по дорожкам; взгляд его блуждал по запоздалым осенним цветам, зеленым кронам деревьев, едва начинавшим буреть, обнаженным до пояса парням, перекидывавшимся летающими тарелками «фризби». — Теперь уже не скажу, что хорошо разбираюсь в этой жизни, но все же кое в чем разбираюсь и сколько уж лет следую праведным путем, указанным господом. И у меня все было точно как заведено. У дочки моей неплохая родословная, и мы с мамой гордимся этим. Немало у нас белых южанок за мной увивалось: что ж я, совсем слепой, не вижу, как оно в жизни бывает? Только игрушкой никому быть не хочу, и дочке моей не бывать. — Его грудь заколыхалась, он глубоко вздохнул, не отрывая глаз от зеленой травы, пышной листвы. Казалось, его телу тяжко без отрадной осенней прохлады. На лице поблескивал пот. — Плевать я хотел на его семейство! Что мне до них, пусть идут ко всем чертям! Но моя семья мне дороже всего! Вечером сказал ему: «Если когда обидишь мою дочку, если когда она от тебя заплачет, если унизишь ее как женщину — из-под земли достану!» Сказал ему: с палкой заявлюсь.
Валентайн делился со мной, как цветной с цветным, словно чувствовал потребность убедить меня в чем-то. Пришлось мне заметить ему, что дочь его, открывшую свой внутренний мир и оберегавшую свое скрытое существо, давным-давно унесло за тридевять земель из тесноты дома, где царят старые предрассудки.
— Так ведь и я ему то же сказал, — подхватил мистер Валентайн. Он затянулся сигарой и перевел взгляд на полянку вокруг эвкалиптового дерева. Там сгрудились гости. Миссис Валентайн распаковывала снедь к столу. Поль смеялся, как мальчишка, раскачивая в руке руку Вирджинии.
— А ведь славная пара, правда? — спросил мистер Дэниел Валентайн.
Пара из них получилась очень славная. Поль снял квартирку в районе Миши, и все свои пожитки они свезли под одну крышу. Были извлечены из ящиков привезенные Вирджинией из странствий плакатики, картинки, скульптурки, развешаны по стенам, расставлены по столикам. Многочисленные книги Поля аккуратно заняли место на полках высоких темных книжных шкафов в маленькой гостиной. После свадьбы я не раз бывал у них; казалось, они очень счастливы. Оба как будто с радостью подбирали осколки своих раздробленных жизней, чтобы все сложить заново. Вирджиния служила в одной государственной конторе. Поль днем трудился на стройке, а вечерами готовился к защите диплома в местном благотворительном колледже. Занимался он весьма усердно, с регулярностью и дисциплинированностью решительного человека. Думается, в нем еще жил суровый дух прерий; привычка предвидеть наступление холодов побуждала работать, не откладывая на завтра. Вместе с тем супруги стремились жить с поистине интернациональной общительностью. С помощью соседей-чикано учили испанский. Друзей выбирали, исходя из самобытности характера. Подобного открытого образа жизни я, пожалуй, не встречал. Их дом существовал для людей, здесь с радушием принимали чикано, азиатов, французов, бразильцев, черных и белых американцев. Но в их районе население постоянно мигрировало, мешалось. И поселились они там как раз в тот момент, когда стали проникать туда новые отношения. Хотя нагрянули не так очевидно, как на северо-востоке, но, похоже, несли с собой то же.
Все это время отец Поля беспрестанно напирал из своего Канзаса. Думается, наконец осознав, что Вирджиния — это серьезно, он ужаснулся за будущее своего семейства. Регулярно названивал из своего городка, суля Полю щедрую финансовую поддержку, если тот надумает развестись. Словно и не сомневался, что это неизбежно. По телефону велись перебранки. Отец обвинял сына в том, что тот стал мыслить, как негр. Отец обвинял сына в том, что тот дал себя заманить. Сын обвинял отца в косности. Сын обвинял отца в отсталости. Никто никого не убедил, однако споры велись во вполне пристойном тоне. Отец Поля был всего лишь бизнесмен-профессионал. Его интеллект был сугубо рыночным. Я убежден, что он рассуждал так: сын вложил капитал в невыгодное предприятие, и положение следует исправить, как только акции Вирджинии прогорят. Вопрос цвета кожи как таковой в разговорах не всплывал. Отец считал, что ситуация элементарнейшая. Однако Поль так не считал.
Как-то в начале декабря они пригласили меня к себе на ужин.
— Старый мерзавец боится, что ему, не дай бог, придется целовать черномазого внучонка! — говорила Вирджиния. — Повезло ему, я не стерва, не то с удовольствием послала бы ему открыточку, где паяц белорожий, вымазанный под негра!
Говорила со смехом, но привычной иронии в ее голосе я не уловил. Засунув руки в задние карманы джинсов, Вирджиния привалилась к плите.
Поль пил вино за кухонным столом. С видом обеспокоенным, насупившись.
— Отец — человек очень порядочный, но на свой лад, — произнес он. — Дальше своего носа не видит. Того, кто думает иначе, попросту не признает. Чернокожих как народ он не понимает. А уж Джинни понять ему будет совсем непросто! — Поль усмехнулся, ясные глаза блеснули. — У нее ведь врожденный дух противоречия! Никаких установок не признает. Все вы такие…
Я подсел к нему, налил себе красного вина. Вирджиния готовила какое-то пряное блюдо из испанской кухни, и, вдыхая ароматные пары, я почему-то совсем расслабился. Осушив стакан, я сказал:
— Мне понятны опасения твоего отца. Считается, при таком союзе кто-то из вас двоих либо скоро умрет, либо на всю жизнь станет калекой, либо кого-то, тебя или ее, в один прекрасный день громом поразит в момент любовной утехи.
Поль усмехнулся. Отпил из стакана.
— У нас с ней обычная жизнь, не какое-нибудь кино. И мне, например, беспокоиться нечего.
Вирджиния помешивала на огне красный соус. По кухне плыл сочный запах острых специй.
— А в Голливуде крутят одно и то же, — заметил я Полю.
— У нас обычная жизнь! — снова усмехнувшись, сказал он. Он заметно пьянел. Отпил еще вина. — В нашем доме принято думать так, как есть на самом деле. С точки зрения обывателя, Джинни чернокожая, но на самом деле в ее жилах и африканская, и европейская, и индейская кровь. Для многих она грубиянка, но здесь, дома, нежная и ласковая жена. С людьми она обычно крута, со мной — покладиста. Немало мне потребовалось времени, чтобы в ней как следует разобраться, а моему отцу потребуется много больше. Он у меня не слишком деликатный, прямолинейный. Но я буду ждать. Я считаю, что мой брак — это вклад в будущее. Постепенно отец смягчится, тогда я приеду домой со своей женой. Повторяю, мне беспокоиться нечего.
— Старый мерзавец, хоть бы слово сказал, когда я трубку беру! — бросила Вирджиния от плиты.
Поль сжимал в пальцах стакан, вид у него был загнанный, виноватый. Хоть это и не мой сюжет, все же я не мог не вмешаться — он мне представился тупиковым. Я налил себе еще вина, взглянул на Поля, сидевшего напротив. Голая лампочка над столом зловеще отсвечивала в моем стакане с красным вином.
— Здесь, — сказал я, — иное время, не то, что сейчас на том побережье. Когда мы тут говорим: «Добрый день!», на северо-востоке скажут: «Спокойной ночи!» Тут дело в расстоянии — не во взглядах. Идеи, зарождающиеся там, на востоке, доходят до нас быстро, но многоликость здешней жизни как бы замедляет их внедрение. И все же всякой мыслящей личности нужна среда для самоутверждения. Нельзя углубляться лишь в собственное представление — оно достаточно ограничено.
Поль кинул на меня взгляд исподлобья. Явно раздраженный.
— Не понял, о чем ты, — сказал он.
— Найдется такой, кто предъявит тебе иск. События повернутся так, как тебе и не снилось. А пока еще есть время, действуй, убеждай отца, что ты от жены не отречешься, и ныряй поскорей худо-бедно под родительское крыло.
Он смотрел на меня, не понимая. По-моему, он все еще считал себя свободной личностью. Он сидел выпрямившись на кухонном стуле и потягивал вино. Обескураженный, уязвленный, готовый вот-вот взорваться. Мне стало не по себе от того, что я вломился в его жизненный сюжет, но все же мне очень хотелось, чтобы он хоть что-нибудь уяснил себе. Я указал на прибитую над кухонной дверью нигерийскую ритуальную маску. Беловатый отблеск лампочки над нами отсвечивал на темной лакированной деревянной поверхности. И спросил:
— Как ты считаешь, красивое лицо?
Поль поднял глаза, посмотрел на маску. Это было воплощенное в деревянной резьбе гротескное изображение человеческого лица, эдакая игра живых черт. Вместо глаз — щели. Из растянутого рта в разные стороны торчат зубы. Над крутым выгнутым лбом — какие-то отростки, напоминающие рога горного козла. Поль отхлебнул вина.
— Она очень хороша. Джинни купила ее у одного торговца в Ибадане. Это целая история.
— Нет, ты ответь: это — красиво?
— Ты про историю или про маску? — отозвалась Вирджиния от плиты. И рассмеялась как бы над собой, но смех прозвучал холодно, будто она задергивалась от меня занавеской.
— Да конечно же про маску! — бросил Поль через плечо. Потом взглянул на меня и выразительно произнес: — Да, она хороша!
— Представим, что у тебя антикварный магазин, — продолжал я. — Что у тебя идеальный художественный вкус. Но магазин твой находится в захолустном городке. Тебе надо продать эту маску, убедив самого лучшего своего клиента, что она прекрасна и что она представляет художественный интерес. Почти все прочие торговцы в городке утверждают, что она безобразна. Какие доводы станешь ты приводить покупателю, желая продать эту маску?
Глаза Поля расширились, блеснули. Он приподнялся было со стула, снова сел.
— Мне не нравится этот снисходительный тон, — проговорил он. — Мне крайне не нравится, когда со мной говорят свысока!
Он был явно раздражен, но сдерживался. Снова поднялся, но тут Вирджиния крикнула:
— Ужинать!
Я сказал Полю:
— Ты включаешься в психологическую войну!
Он загнанно взглянул на меня. Обернулся к жене. Но та стояла спиной, с грохотом открывая духовку и, кажется, что-то напевая, какой-то старый негритянский гимн. Поль снова повернулся ко мне, на лице его был написан нескрываемый ужас.
— Да уберешься ты когда-нибудь? — выкрикнул он. — Уберешься ты когда-нибудь отсюда?
Я перевел глаза с него на Вирджинию у плиты. Та голыми руками держала горячее красное блюдо. И дрожала, как птенец. На лице ее я прочел признание полного краха.
— Уходи! — крикнула она. — Бога ради, уходи! Думай что хочешь, но это мой муж!
Я ушел, оставив их и ужин. Сюжет был не мой. Он еще не вызрел для рассказа, они еще могли не удержать его.
В этом куске надо разобраться. Уж очень все путано, надо изложить ясней.
Я пытался проникнуть в их внутренний мир, но попытка не удалась.
Поясните!
Я устроил ему испытание цветом кожи, и он проявился как белый.
Непонятно. Поясните.
Его «я» пребывало в сфере общедоступного понимания личности. Нервозность — подоплека того, что несправедливо именуют высокомерием. На самом деле просто таков его способ построения связей с окружающей средой. Я рискнул испытать это построение на прочность, внезапно и в лоб атаковал его посылки. Почуяв вторжение, он отреагировал эмоционально, защищая свое представление о виде связей. Попросту говоря, вышвырнул меня из своих владений.
Непонятно. Поясните.
Я есть я. Я есть мы. Вы есть.
В этом вопросе необходима ясность. Поясните.
Множество утверждающихся год от года мелких суждений уже стало такой же рутиной, как чистка зубов. Масса этих суждений оградила стеной сферу его личности, насчет развития которой он был свободен от обязательства. Необходимое развитие, включавшее человеческие представления, поступки, проявления власти, социальное положение, произошло в мире задолго до его рождения. В пределах его непознанного «я» заключена была человеческая сущность, постигшая абрис бытия, но всего лишь абрис. То был бессознательный процесс, над которым сам Поль оказывался невластен и который без его участия определял его личность. Это и создавало преграду между ним и его сущностью, являя собой формальное построение, определявшее отношение Поля к порядку вещей. Отношение, подсознательно работавшее на отторжение личностного потенциала, посягавшего на этот порядок вещей. Я попытался, не спросясь, проникнуть в ту замкнутую сферу и получил отпор. Это его право. Нельзя вламываться в чужую святая святых, не постучавши вежливо в дверь. Ведь и слепец замирает на ходу, услышав незнакомый звук.
Тут необходима ясность. Будьте добры, поясните.
Думается, он получил достаточный урок, чтоб осознать, какую моральную задачу он поставил перед собой.
После рождества Вирджиния мне позвонила.
— Что хочешь думай, но у него доброе сердце и он переживает. Хотя ты сам его завел! Из странствий по свету я вынесла одно: принимай людей такими, какие они есть, это самое главное. Среди африканцев попадаются жестокие люди. Арабам я верить так и не научилась. Да и среди нас, нигеров, всякого хватает. А вот голоштанные индусы хоть мало-мальски, да обучили меня науке терпения и веры. Сроду у них ни гроша за душой, а посмотри, как по сей день держатся! В Калькутте на улице стоят калеки-нищие, люди их просто обходят стороной. Представитель Запада небось скажет, мол, это жестоко, только у этих сукиных сынов индусов все не так-то просто: могут сказать, что это не простой нищий, а перевоплотившаяся душа какого-нибудь раджи, который жил тысячу лет назад, питался всякими жгучими травками и умер от подагры. Черт, да ему теперь ничего не нужно! Потому никого и не заботит его теперешний вид. Их терпение — это как у нас подарок на рождество. Хватаешь, что лежит поделкой, и веришь, что это принес Санта-Клаус. Вот бы тебе, да и моему благоверному «Нигеру» этому научиться! Ничто меня не волнует! Плевать мне на все! Словом, не оторвешь ли свой зад от стула, не пойдешь ли с нами на новогоднюю мессу?
Я же говорил, Вирджиния Фрост чудо, а не женщина!
В огромном соборе было темно и сыро. В витражных стеклах огромных арочных окон мерцали отблески красных и желтых свечей, оставляя зримыми лишь контуры святых. У алтаря два англиканских священника в ниспадавших складками белых стихарях взывали к Всевышнему, заглядывая в молитвенники. Взад-вперед по проходам чинно расхаживали мальчики в черных сутанах, помахивая кадилами, курившимися сероватым дымком. Вокруг на скамьях сидели разные люди — и среднего возраста, и старики, и молодежь, хорошо и нищенски одетые, полные надежд и отчаявшиеся. Молодые мужчины с длинными чахлыми бороденками смиренно сидели, опустив головы. Рядом — молодые женщины, бледные, неулыбчивые; у них худые, изможденные лица, как у жен первых поселенцев, измученных тревогами фронтира. Девушки — в джинсовых куртках с блестками и в длинных юбках с оборкой. На многих кожаные сапожки. Куда ни кинешь взор — мужчины с мужчинами, женщины с женщинами, разъединенно, группками: ладони сложены, головы опущены. Вирджиния сидит в своей гангстерской кепочке, лихо торчащей поверх жесткой курчавой копны волос. Я по правую руку от нее, Поль по левую. Сидим бок о бок. Стены и своды собора источают святость.
Над нами хористы в черном и белом выводят мессу. Голоса, точно крики раненых ангелов, решительно призывают вниз сбежавшего Всевышнего. Поют вдохновенно. Но лица вокруг какие-то растерянные, подавленные, скучные. Они с таким отчаянным рвением внимают хору, что кажется, их усилия сами вот-вот прорвутся в звуке, вопрошая голоса, льющиеся с хоров. Закрыв глаза, мы шептали молитвы. Время приближалось к полуночи; в многоголосии хора звучала, утверждаясь, святая вера Иоганна Себастьяна Баха. И навстречу ей, посреди людского смирения, невольно возникала в душе мольба о прощении… Тут благолепие нарушил шепот сзади.
— Молодой человек! — проскрежетал голос. — Если не хватает ума снять головной убор, покиньте церковь!
В обоих передних рядах послышалось шевеление: начали оборачиваться.
— Молодой человек! — не унимался голос позади Вирджинии. — Вы что, оглохли? Совсем тупой, человеческого языка не понимает!
Я открыл глаза, повернул голову. Слева от меня Вирджиния все крепче и крепче сжимала веки. По ту сторону от нее Поль вскинул голову, обернулся, яростным взглядом впился в пожилого прихожанина. И опять из резервуара, к которому он только-только начал приспосабливать заглушку, прорвалось знакомое высокомерие.
— Ты, старая вонючка! — бросил он, взрывая гармонию, нисходящую из-под сводов. — Старая вонючка! Это моя жена. И не смей хамить: что хочет, то и носит!
Тут голоса хористов взмыли ввысь, словно силой звука стремясь перекрыть инцидент. Вокруг нас раздались покашливания. Поль обвил рукой плечи Вирджинии. Прикрыв глаза, зашептал что-то ей на ухо. Я тоже прикрыл глаза, чтоб погрузиться в мелодичные звуки. Но происшедшее успокоило меня, вселило надежду. И я подумал: «Это — человек!»
С января у Поля начались столкновения с подводными рифами всей этой истории. Как будто что приоткрылось у него в мозгу, он жаждал найти ответ. С жадностью поглощал книги, просеивая, ради фактов, нанос ненужных фраз; его интересовали разные точки зрения. Он без конца подчеркивал, строчил замечания на полях, не стыдился задавать вопросы. То, что прочел, ему в основном не пригодилось, хотя кое-что в сознании отложилось, но сделало его более задумчивым, молчаливым, я бы сказал, опечалило. Я внимательно следил за ним, хотя и держался в стороне. Меня восхищала эта его героическая попытка искать ответ в прошлом.
Но в начале февраля, когда Поль с Вирджинией проходили через стоянку у супермаркета, дети из какой-то машины обозвали его Нигером. Им подгавкивала их собачонка.
— Да мне просто смешно, подумаешь, мелюзга! — сказала Вирджиния.
Ее удивляло, отчего Поль так расстроился.
В конце февраля, когда Поль шел с Вирджинией под дождем сквозь кварталы района Сансет, двое ребятишек крикнули ему: «Нигер!»
— Что значит «нигер»? — спросил он меня по телефону. — То есть, скажи, как ты это понимаешь?
Я ответил:
— Нигер — это потомок Протея, воплощение крайнего свободолюбия.
Он повесил трубку.
Я не стал ему перезванивать. Я считал, что собственные убеждения надо вынянчивать без чужой помощи.
В начале марта Вирджиния обнаружила, что беременна.
В том же самом месяце Поль отметил, что его отец во время одного из очередных телефонных дебатов назвал полным именем черного уборщика, наводящего порядок в его конторе. Вместе с тем сообщение о будущем ребенке крайне огорчило старика.
После рождества я несколько месяцев практически не виделся с ними. Меня заинтересовал один старик, только что условно выпущенный после более чем пятидесятилетнего заключения. Вот уж у кого было о чем порассказать. Я частенько наведывался к нему в исправительный дом для бывших заключенных, играл с ним в шахматы, слушал его. Он расточал пышные хвалы прелестям свободной жизни. Подробно описывал мне эпохальный замысел, благодаря которому ему удалось вырваться из заключения. Он оказался деятелен, честолюбив, сластолюбив, аппетиты у него были завидные. Вместе с тем в пределах своей комнаты он существовал, будто прислушиваясь к бою невидимых часов. То вдруг шел к двери, то озадаченно останавливался как по команде, снова возвращался к кровати, садился на стул. Его окно выходило на запад, и можно было видеть, как в океан закатывается солнце. Но шторы он никогда не поднимал. Как-то пригласил меня вместе отобедать, вскрыл жестянку со сливами и настоял, чтоб мы ели одной ложкой. Позвал меня на вечер, устроенный одной благотворительницей в его честь. Восседал на стуле в углу и расплывался в улыбке, только если кто-нибудь из любопытствующих просил его рассказать о себе. Рассказывал одно и то же, повторял слово в слово. К концу вечера я немного пообщался с хозяйкой. Дама, не отводя от меня взгляда, страстно, с презрением клеймила тюрьмы. Время от времени картинно выворачивала руку с осушенным бокалом, и неизменно в том самом месте, куда, не глядя, отводила руку хозяйка, оказывался лакей с подносом. Кисть выводила идеальную полуокружность, упиравшуюся в плоскость подноса. Увидев сферическое отражение собственного лица в голубовато-дымчатых очках хозяйки, я не мог сдержать смеха.
Этот фрагмент совершенно непонятен. Надо убрать.
А я бы оставил. Тут у меня попытка показать нравы тех лет.
Но это уводит от темы. Иная проблема, иная тональность, фокус смещен. Рекомендую убрать.
Да какой уж там фокус, времена тогда настали смутные.
Писатель обязан уметь все прояснять.
В таких условиях писатель бессилен. Нет никакой ясности. Не фокусируется. Ситуация неконтролируема. Стрелки огромных часов вертятся как сумасшедшие, и нет уже больше разницы между северо-востоком и западом…
Оно явилось и охватило всех. Ощущение бессилия, краха надежд. Внутри себя я ощущал пустоту, словно воронку после бомбежки. На моих глазах люди искали спасения в бутылке, в наркотиках, в Христовой плащанице. Я был подавлен, сделался циничным. Моя душа, как и у всех вокруг, отзывалась лишь стоном, тяжким вздохом, рыданием. И грянуло в те дни повальное бесстыдство, все обнажалось, все нарочито выставлялось напоказ. Я смотрел. Я видел. Видел, как Вирджиния уже не справляется со своими историями. По мере того как наливался ее живот, начинали дробиться ее воспоминания. Они не утратили своей ценности, однако рассказывались ею теперь скорее как анекдоты, не как истории. Исчезла ясность, четкость. Вирджиния все еще помнила имена, воспроизводила манеру, характеры индусов, арабов, израильтян, но все очевидней и очевидней ее зарисовки распадались на обрывочные воспоминания. Ушло ее собственное отношение, исчезла своя линия. В рассказах уже не оставалось самой Вирджинии. Они угрожающе напоминали сентиментальную тоску по экзотике. Вирджиния временами чуть не лицедействовала, ее яркая, самобытная память словно потухла раз и навсегда. Еще не иссяк многомасштабный, эпический размах, но уже угасала страстность, питавшая его живительной силой. Вирджиния раздвоилась: с одной стороны, забывая обо всем, она готовилась стать матерью; с другой — постепенно перерождалась в обычную сказительницу, собравшую, правда, сюжеты со всего света.
Повторяю, такие настали времена.
С Полем тоже что-то происходило. Думается, наедине с самим собой он отчаянно пытался высвободить свое неопределившееся «я». Но он никак не мог засечь главного своего противника и, не привыкший исходить из оборонительной позиции, не овладел необходимой тактикой защиты. Вместе с тем он, судя по всему, считал, что проникнуть в таинства науки выживания можно благодаря книгам, беседам, общению с людьми, просто и трезво смотрящими на жизнь. Среди его друзей становилось все меньше и меньше белых. Он нанялся в бригаду озеленителей и почти все время проводил на свежем воздухе. Он загорел, мускулы у него сделались стальными. Отрастил длинную черную бороду. Читал Библию, Сёрена Кьеркегора, трактаты по этике. Жирно подчеркивал строчки. Обросшее бородой лицо, глядевшее глубоким, немигающим взглядом, походило на лик страждущего, уязвленного болью Христа. В те дни Поль увлекся образом уличного бродяги. Нередко с горечью рассуждал о бесправии бедняков. Цитировал наизусть длинные отрывки из книг Исайи, Иеремии, Книги плача. Отца называл безнравственным трусом. Поля переполняло чувство собственной правоты и бунтарства, он был трагически одинок. Все же лицо его по-прежнему излучало сияние. Огромные карие глаза, как и прежде, хотя несколько растерянно, вопрошали: «Что есть я?»
Неоднократно наблюдая, как он силится скрыть свое одиночество, я все хотел ответить на его немой вопрос: «Ты некий белый человек, с надуманными взглядами; неужто твой вымысел залог твоей цельности?» Но ведь история была еще не завершена, и я не хотел снова вмешиваться в ход событий. Это его собственный сумбур, как и та суть, которую он изо всех сил пытался вырвать из монолитной и крепкой цитадели. Однако справедливости ради надо отметить: ни разу за все это время не бросил он Вирджинии: «Не понял!» И нельзя было не симпатизировать ему за его стоическую выдержку, за веру в то, что потом станет легче.
И вот в начале июня началось движение со стороны обоих родительских семейств. Родители Вирджинии стали частенько позванивать, предлагали всякие замечательные имена для будущего ребенка. Мать Поля прислала деньги на коляску. И намекнула Полю под большим секретом, что в ее жилах течет не только европейская кровь. Однако отец все еще упорствовал. Контраргументы с его стороны обросли новыми деталями: стоит ему признать младенца, потребуется признать и семейство Вирджинии, и если он нанесет им визит, ответный визит должны нанести они. В свете такой перспективы отцовское негативное отношение приобрело открыто классовый характер. Он не обладал изощренным умом, но в логике ему отказать было нельзя. Со своей стороны папаша сообщил сыну, что организовал устройство некоего черного служащего в свою компанию. Поль ответил ему, что так не пойдет. Мать сказала Полю, что отец должен подумать, а когда все обдумает, пусть Вирджиния с ребенком приезжают. Однако Вирджиния заявила Полю, что так тоже не пойдет.
Они не способны были встать на ее точку зрения.
— Я не желаю, чтоб мой ребенок стал почетным белым! — сказала Вирджиния.
Так она сказала мне в середине лета, когда мы пили с ней чай в Японском садике. Вокруг под большим тентом сидели, сгрудившись теснее в этот ранний утренний час росистой прохлады, туристы, жуя булочки, запивая горячим чаем. Поверх джинсов Вирджиния носила теперь просторную, длинную блузу, но гангстерская кепчонка по-прежнему с вызовом торчала на курчавой макушке. Живот стал заметнее, дитя росло. Темные щеки Вирджинии еще округлились, но глаза смотрели очень устало.
— Я — черная, — говорила Вирджиния. — Я такая, какая есть. Но разве я не отвоевала себе место под солнцем? Хотя бы в собственном сознании! — Она постучала пальцем по лбу. Горько усмехнулась, отхлебнула из чашки. — Когда наступают суровые времена, всяк норовит выдать себя за белого. Веками нигеры только так и поступали, ничего нового в этом нет. Но, черт побери, как это непросто, оставаясь Нигером, уметь перевоплощаться и в белых, и в желтых, в кого угодно! — Она рассмеялась. Потом произнесла: — Быть таким Нигером тоже что-нибудь да значит!
Мы пили чай, глядя, как от цветов поднимается влажная дымка. На дорожках щелкали фотоаппаратами туристы.
— У тебя и смелость была. И мужество. Ты была особенной! — сказал я.
— Я была белей белой и черней черной, — отозвалась она. — Что ж, по крайней мере умела видеть сквозь туман…
— Ты была смелая, очень смелая, — повторил я.
Турист с извиняющейся улыбкой остановился напротив, щелкнул нас своим фотоаппаратом.
— Да чушь все это, чушь! Все равно путей всего два, и, какой ни выберешь, все равно как слепой курице топтаться! По глупости кидаешься сразу на оба, а тогда то это не выходит, то другое, то третье… И чем кончается? Слепнешь на один глаз, бредешь с пригоршней воспоминаний… А я не хочу, чтоб мой ребенок был одноглазым, да еще и почетным белым! У негритоса хоть глаз пытливый…
Я внезапно ощутил, как меня внутри, точно овеяло утренней дымкой, пробрало холодком. Но я понял, что это притворство. Меня теперь не волновали ни они, ни их проблемы. Я не считал больше, что их история представляет интерес. Я обернулся, бросив:
— Да, ты права, жизнь — тяжелая штука.
Вирджиния вертела пальцами чашку. Вращала ее на покрытом ручной росписью блюдечке. Окинула взглядом парк. Сказала:
— Боюсь я за благоверного моего «нигера». Говорила тебе, у него доброе сердце. Он все еще мысленно сражается со всем этим дерьмом. Хоть, глядя на него, не скажешь, но он жилист, как мул, и так же упрям. Только сейчас начал приоткрывать оба глаза, хотя, если он так и не проронит ни единого слова, один глаз у него может закрыться навсегда, а душа станет черней, чем самые черные мои мысли. Так оно устроено…
Я решил, что больше им ничего не должен. Но перед Вирджинией, поскольку она щедро делилась богатством своих рассказов со мной, у меня оставались кое-какие обязательства. Я смотрел на туристов, хаотично движущихся под сережками красно-лиловой фуксии. Они сбивали нежные лепестки, те падали на землю. Со всех сторон павильон окружили толпы туристов. Кивнув на живот Вирджинии, я сказал:
— Хотя бы ради будущего ребенка — не надо черноты! Оставайся лучше среди типичных нигеров…
Она рассмеялась, хлопнула меня по спине.
Перед моим отъездом на северо-восток мы прогуливались с Полем по городу. Стояло позднее лето, осенью они ждали ребенка; мне казалось, что Полю я что-то должен сказать. Было воскресенье. Утром Поль посетил собрание квакеров и теперь как будто пребывал в умиротворенном расположении духа. Мы прогуливались целый день. Шагали куда глаза глядят — по улицам, по набережным вдоль океана, по широким дорожкам парков — и всю дорогу молчали. Люди вокруг плыли какими-то безвольными, нереальными, тусклыми, лишенными жизни силуэтами. Взглядом я невольно выбирал из толпы чернокожих. В парке «Золотые Ворота» я заметил одного — то ли под градусом, то ли наркомана: он как-то нелепо махал руками перед женщиной, катившей коляску с младенцем. Будто насмешливо пародировал отчаянные мысли молодой матери. Я остановился, указал на него Полю и сказал:
— Вот тебе нигер!
На Пэнхендл мы задержались, засмотревшись на крикливо разряженного чернокожего в толпе буднично одетых белых. Он улыбался белозубым оскалом. Казалось, его улыбка говорит всем, даже случайным прохожим: «Вот он я! Я знаю, что вы знаете, что я знаю, что мне скрывать нечего!»
Кивнув на него, я бросил Полю:
— И это нигер!
Поль держался не так скованно, как раньше.
На Линкольн-Уэй, когда мы повернули назад, к автобусной остановке, он указал мне на проезжавшую мимо машину с наклейками на бамперах. Реклама всяких мирских удовольствий плюс автосмазочных материалов плюс второго пришествия Христа. На белой наклейке заднего бампера красовалась посредине жирная черная надпись: «Гордись тем, что ты нигер!»
Поль рассмеялся. Думается, воспринял это как оригинальную шутку.
Вскоре при выходе из парка я кивнул ему на молодого белого парня, обросшего густой бородой, на ярко-красном гоночном велосипеде. Лицо у него было красное, чумазое. И даже издалека видно, что черное трико и черный свитер пропитаны пылью, потом, казалось даже, кишат насекомыми. Когда сандалии из обрезков резиновой шины жали на педали, в прореху высовывались грязные, заскорузлые большие пальцы. Поглощенный собой, будто остальное человечество сгинуло, он лавировал среди дневного потока машин, игнорируя огни светофора; на его грубой красной физиономии отпечаталось полное безразличие ко всему. Когда он скрылся, я сказал Полю:
— А этому только бы на педали жать. Полунигер, жалкая пародия.
Поль не смеялся. Он не понимал.
— Представь, — сказал я, — по улице идут двое. Один белый и выряжен, как тот велосипедист. Другой черный и выставляется, как манекенщик модной фирмы. Как расценил бы ты или твой отец, что естественно, а что противоестественно?
Поль остановился. Мои слова задели его за живое.
— Ну вот и договорились… — произнес он. — Значит, ты считаешь меня расистом.
Я почувствовал холодную пустоту внутри. И понял, что теперь меня уже ничто не остановит приняться за очередной сюжет. Я смог с легкостью сказать ему:
— Видишь ли, ты родился в глуши, где принято подчиняться определенным установкам. Мне как-то попалась фотография в календаре: прерия, над ней небо, а посредине человек. Небо и прерия давят, будто сжимают его. Он кажется таким ничтожным среди этой естественной гармонии. Мне думается, чтобы не нарушить эту гармонию, человеку надо мыслить системно, простейшими категориями.
Однако Поль воспринял это так, будто я уличаю его в чем-то, будто провоцирую на объяснение.
Он ответил:
— Все-таки человечество развивается. Пусть, по-твоему, я ничтожество, зато мои дети будут лучше.
— Они станут черными слепцами или же сойдут за белых полузрячих. Иного пути нет.
Поль очень быстро зашагал вперед.
У автобусной остановки на Девятнадцатой авеню он обернулся и сказал:
— Тебе не стоит возвращаться со мной. Наверно, Джин-ни уже прилегла.
Он перевел взгляд вперед, где сгрудились у светофора автобусы. Опускался туман, темнело, в свете уличных огней глаза Поля казались воспаленными, усталыми. Я стоял не так близко к нему, не мог разглядеть его лицо, но точно знал: знакомого сияния уже как не бывало. Поль был разбит, опустошен, как все вокруг.
Мы пожали друг другу руки, и я пошел прочь с убеждением, что в мире не осталось новых сюжетов.
Мимо в сторону перекрестка проехали два автобуса. И сквозь шипение и визг тормозов прорвался ко мне голос Поля:
— Но я хоть пытался! Я боролся! И теперь понимаю, что такое нигер. Нигер — это когда человек мнит себя совершенством!
Я не обернулся, не стал отвечать, хотя прекрасно его слышал. Могу поклясться: в голосе его не осталось ни следа от высокомерия.
Месяца через два, собираясь отъезжать на восток, я позвонил им. Телефон не соединялся. Тогда я направился туда, хотел попрощаться. Оказалось, они уехали. В квартиру вселялась супружеская пара чикано, только что приехавших из Лос-Анджелеса. По-английски говорили плохо. Я попытался объяснить, кто мне нужен, они медленно качали головами. Потом толстобрюхий хозяин с усами вразлет, точно велосипедный руль, покопавшись в груде хлама в прихожей, извлек кусок картона с какой-то надписью. Приложил к груди. Я прочел: «Мы — родители. Убирайся».
Я отправился обратно на северо-восток пересказывать известные сюжеты.
Но через полгода, как раз когда я так мучился, пытаясь втиснуть свою фантазию в неподдающийся, холодный сюжет одной сказочки, ко мне пришло побывавшее уже в Сан-Франциско письмо из маленького городка в Канзасе. Меня уведомляли, что родился малыш, что ему уже около восьми месяцев. В письмо были вложены три цветных фото. На одном, датированном октябрем, что-то розовое с черными курчавыми волосиками. На втором, более позднем, голенький смуглый крепыш, лежащий на спинке, темно-карие глазенки внимательно смотрят в мир. На обороте отпечатано: «Дэниел П. Фрост, четыре месяца и восемь дней». На третьем Вирджиния и Поль стоят по обеим сторонам от сидящей пожилой четы. Вирджиния победоносно улыбается, все в той же гангстерской кепчонке. Пожилой мужчина восседает с важным видом. На руках у пожилой женщины с голубовато-седыми волосами малыш. Поль стоит чуть поодаль, скрестив на груди руки. Он без бороды; смотрит с вызовом. В лице знакомое напряжение. На обороте этого снимка чьей-то рукой написано: «Он станет типичным Нигером!»
Объясните смысл этой надписи.
Я не сказал бы, что все так просто. Ведь с самого начала этот сюжет не был моим. Я не способен проникнуть внутрь и разгадать все его перипетии. Но все же, возможно, он будет рассказан. Все-таки мать малыша как-никак прекрасная рассказчица из народа, столько вобравшая в себя со всего света. Отец его ясно видит обоими глазами. Я позвонил им в Канзас, но они уже перебрались куда-то в глушь лесов Теннесси, где у новорожденного столько экзотической родни. Я подожду. Мать малыша отважная женщина. А отец трезво смотрит в будущее. Я буду ждать и все это время готов биться об заклад, клянусь именем своим, что в истории этого малыша есть, несомненно, высокий смысл, а быть может, и сила…
Вывод непонятен. Поясните! Поясните!
Недели через две после того, как я поступила в ученье к тетушке Рози, к нам пожаловала одна совсем старая женщина, укутанная в полдюжины шалей и юбок. Она чуть не задыхалась под всеми этими одежками. Тетушка Рози (ее имя произносили на французский лад — Рози) тут же заявила, что знает имя гостьи, ибо видит его словно начертанным в воздухе: Ханна Кемхаф, член общины Восточной Звезды.
Гостью аж оторопь взяла. (Да и меня тоже! Это потом я узнала, что у тетушки Рози заведена подробная картотека чуть не на всех жителей нашего округа, и хранит она ее в длиннющих картонных коробках под своей кроватью.) Миссис Кемхаф засуетилась и спросила, не знает ли тетушка Рози еще чего-нибудь про нее.
На столе перед тетушкой Рози стояла здоровенная посудина, вроде аквариума для рыб. Только никаких рыб там не было, и вообще ничего не было — одна вода. Так по крайней мере мне казалось. Другое дело — тетушке Рози. Не зря ж она так пристально вглядывалась во что-то на самом донышке, пока гостья терпеливо дожидалась ответа. Наконец тетушка Рози пояснила, что беседует с водой, и вода поведала ей, что наша гостья только выглядит старой, на самом же деле она вовсе не старуха. Миссис Кемхаф поддакнула, так, мол, оно и есть, и поинтересовалась, не знает ли тетушка Рози, отчего она выглядит старше своих лет. Этого тетушка Рози не знала и попросила гостью саму рассказать об этом. (Замечу кстати, что миссис Кемхаф с самого начала была вроде как не в своей тарелке — видимо, стеснялась моего присутствия. Но после того, как тетушка Рози пояснила, что я учусь у нее гадальному ремеслу, она понимающе кивнула, успокоилась и перестала обращать на меня внимание. Я же постаралась стушеваться как могла, сжалась в комочек, где сидела, с краешку стола, всем своим видом давая понять, что уж кого-кого, а меня нечего стесняться или бояться.
— Это случилось во времена Великой депрессии… — начала миссис Кемхаф, беспокойно ерзая на стуле и оправляя многочисленные шали, от которых ее спина казалась горбатой.
— Да, да, — подхватила тетушка Рози, — вы тогда еще были совсем молоденькой и хорошенькой, просто загляденье.
— Откуда вы знаете? — поразилась миссис Кемхаф. — Так-то оно так, да только к тому времени я уже пять лет как была замужем, и было у меня четверо ребятишек, а муж, что называется, не дурак погулять. Замуж-то я выскочила ранехонько…
— Вы сами были еще дитя, — вставила тетушка Рози.
— Ну да. Мне об ту пору только двадцатый годок пошел, — согласилась миссис Кемхаф. — Ох и тяжкое было времечко — и у нас тут, и по всей стране, и, должно статься, во всем мире. Само собою, никаких телевизоров тогда и в помине не было, откуда нам было знать-то, так это или нет. По сю пору не знаю, додумались до них уже тогда или нет еще. А вот радио у нас имелось — еще до депрессии мой благоверный выиграл в покер. Потом, правда, как приперло, продали мы его, чтобы было на что еды прикупить.
Короче, мы кой-как перебивались, покуда я кухарила на лесопилке. Поди-ка настряпай капусты на двадцать мужиков да напеки кукурузных лепешек. А платили мне за то два доллара в неделю. Но вскорости лесопилку прикрыли, что ж до моего благоверного, так он задолго до того уже без работы сидел. Тут-то и начался настоящий голод. Нам самим-то все время хотелось есть, а ребятишки до того ослабели, что я общипывала капустные листья со стеблей, не дожидаясь, пока завяжутся вилки. Все шло в ход — и листья, и кочерыжки, и корни. А когда мы и это подъели, у нас ровным счетом ничегошеньки не осталось.
Как я уж сказывала вам, нам неоткуда было знать, по всему миру было так же худо или только у нас, — телевизоров-то не было, и радио свое мы продали. Но всех, кого мы знали в нашем округе Чероки, крепенько прихватило. Не иначе как поэтому правительство ввело продуктные талончики — их выдавали всякому, кто мог доказать, что он голодает. Получив те самые талончики, вы отправлялись в город, в особое место, где выдавали не более, чем положено, топленого сала, и кукурузной муки, и красной фасоли — да-да, кажется, то была красная фасоль. А наши дела к тому времени, как я уже сказывала, стали хуже некуда. Вот тут-то мой благоверный и настоял, чтобы мы пошли туда. До чего у меня душа не лежала — слов нет сказать, а все потому, что я завсегда была чересчур гордая. У моего папаши — может, слышали? — была самая большая в округе Чероки плантация цветного горошка. И мы отродясь ни у кого ничего не просили. Так-то. А тем временем моя сестрица Кэрри Мэй…
— Отчаянная была девчонка, если память мне не изменяет, — вставила тетушка Рози.
— Не девчонка — сущий порох! — отозвалась миссис Кемхаф. — Так вот, она об ту пору обосновалась на Севере. В Чикаго. Работала там у белых. Хорошие, видать, были люди: отдавали ей свою старую одежу, и она посылала ее нам. Вещи хоть куда, право слово. То-то мне радости было! А так как об ту пору настали холода, то я оделась сама в те самые одежки, и мужа приодела, и ребятишек. Теплющие были вещи — как-никак для Севера, где, сами знаете, полно снега, вот они и грели, что твоя печка.
— Это та самая Кэрри Мэй, которую потом прикончил какой-то гангстер? — спросила тетушка Рози.
— Она самая, — нетерпеливо подтвердила гостья, ей, видно, не хотелось отвлекаться от своей истории. — Собственный муж и порешил.
— Ах ты господи! — сокрушенно воскликнула тетушка Рози.
— Так вот, нарядила я своих в одежки, что сестрица прислала, и, хоть в животах у нас урчало от голодухи, мы, расфуфыренные в пух и прах, прямиком отправились просить у правительства то, что нам причиталось. Даже у моего мужа, чуть, бывало, приоденется, сразу гордости прибавлялось. А я тем паче — как припомню, до чего богато жилось нам в доме отца, так нос задираю выше некуда.
— Вижу зловещую, бледную тень, что нависла над вами в том путешествии, — произнесла тетушка Рози, так пристально вглядываясь в воду, словно невзначай обронила туда монету и сейчас пыталась разглядеть ее на дне.
— И впрямь бледная, зловещая тень нависла над нами, — подхватила миссис Кемхаф. — Прибыли мы на место, видим, там уже выстроилась долгая очередь, и в той очереди — все наши приятели. По одну сторону здоровенной кучи продуктов стоят белые, среди них и такие, у кого водятся денежки. А по другую — черные. Потом, между прочим, я слышала, будто белым выдавали и бекон, и овсянку, и муку вдобавок, ну да что сейчас об том толковать. А дальше вот как дело обернулось. Как только знакомые завидели нас в наших красивых, теплых обновках — на самом-то деле никакие это были не обновки, а самые что ни на есть обноски, — все в один голос закричали, мол, мы совсем спятили, раз так вырядились. Только тут я смекнула, что неспроста все в очереди для черных оделись вроде оборванцев. Даже те, у кого дома была приличная одежа, уж я-то знала это доподлинно. С чего бы это? — спрашиваю мужа. А он тоже не знал. Ему, петуху этакому, вообще ни до чего дела не было — только б покрасоваться. Тут на меня жуткий страх накатил. Один из малышей заревел, за ним остальные, передалась им, видно, моя тревога. Насилу их угомонила.
Муженек мой тем временем начал строить куры другим женщинам, а я, надо сказать, пуще смерти боялась потерять его. Вечно он меня язвил, называл гордячкой. Я обычно отвечала, что так и надо себя держать. Больше всего я боялась осрамиться перед другими людьми — знала, что в таком разе он непременно бросит меня.
Так стояла я в очереди, авось, думаю, белые, которые распоряжаются выдачей продуктов, не обратят внимания на мою красивую одежу, а коли обратят, то увидят, до чего голодны мои ребятишки и до чего мы все жалкие. Тут я гляжу: мой муж завел разговоры с одной бабешкой, с которой, видать, давно уже снюхался. Поглядели б вы, как она была одета! Мало того, что нацепила на себя всякую рвань и замаралась с головы до пят, так еще выставила напоказ свое грязное исподнее. Глядеть тошно. Каково ж было видеть, как мой муженек вьется вкруг нее вьюном, пока я стою в очереди, чтобы разжиться едой для четверых наших малюток. Небось он не хуже моего знал, какие наряды остались дома у этой твари. Она завсегда одевалась лучше меня и даже лучше многих белых женщин. Поговаривали, будто она водила к себе мужчин за деньги. Видать, кому приспичит, готов платить даже во время депрессии.
В этом месте миссис Кемхаф сделала паузу и глубоко вздохнула. Затем продолжала:
— Наконец подошел мой черед, и я оказалась перед стойкой, за которой стояла молоденькая дамочка. Фасолью там пахло — спасу нет, а уж при одном виде свежих кукурузных лепешек слюнки у меня так и потекли. Гордячкой-то я была, но ведь не привередой же. Мне только хотелось получить хоть чего-нибудь для себя и своих ребятишек. Вот я и стояла перед ней, а голодные малыши уцепились за мой подол, только я старалась держаться как можно лучше и старшенькому велела не горбиться — не милостыню же пришла просить, а то, что причитается мне по праву. Я ведь не какая-нибудь там побирушка. Так вот, знайте, что сотворила эта куколка с большими голубыми глазами и желтыми волосенками, эта деточка: она взяла мои талоны, смерила взглядом меня, и моих детей, и моего мужа — с чего это, мол, вы все так вырядились, брезгливо осмотрела талоны, словно они были заляпаны грязью, и… отдала их старику, завзятому картежнику, что стоял в очереди позади меня. «Судя по вашему виду, Ханна Лу, вы не нуждаетесь в продуктах, которые здесь выдают», — сказала она. «Но мои дети голодны, мисс Сэдлер», — возразила я. «По их виду этого не скажешь, — отрезала она. — Проходите. Здесь есть люди, которые действительно нуждаются в нашей помощи». В очереди за мной захихикали, загоготали, а эта маленькая белая куколка тоже вроде как усмехнулась, прикрыв рот ладошкой. Старому картежнику она отвалила вдвое против того, что ему полагалось. А мне с детишками — ничего, хоть подыхай с голодухи.
Как только до моего супружника и его крали дошло, что случилось, они так и покатились со смеху. Он быстренько подхватил ее пакеты со жратвой, целую кучу пакетов, помог ей запихать все это в чей-то автомобиль, и они на пару, прямо в том же драндулете, и укатили. С тех пор я не видела ни его, ни ее.
— Их обоих смыло с моста при наводнении в Тюника-Сити, не так ли? — спросила тетушка Рози.
— Смыло… — кивнула миссис Кемхаф. — Сперва мне хотелось, чтобы кто-нибудь навроде вас помог мне поквитаться с ним, но нужда в том отпала сама собою.
— А потом?
— Потом я вконец пала духом. Кто-то подвез меня с ребятишками до дому. Когда я вышла, меня мотало из стороны в сторону, как пьяную. Дома я уложила детей в постель. Они у меня были славные, послушные и не доставляли много хлопот, хоть и плохо соображали от голода.
Глубокая печаль отразилась на лице нашей гостьи, которая до сих пор казалась сдержанной и бесстрастной.
— Сперва заболел и помер один, за ним другой… А спустя дня три или четыре после той истории ко мне заявился старик картежник и поделился остатками еды, которую он получил. Еще немного, и он все равно спустил бы все это, проиграл в карты. Господь внушил ему сострадание к нам; а так как он знал наше семейство и знал, что муж бросил меня, то сказал, что рад нам помочь. Но было поздно — дети совсем ослабели. Один только господь и мог их спасти, но господу было не до нас, мало ль у него дел, к примеру, пора было заняться судьбой той подлой маленькой куколки — на ближнюю весну была назначена ее свадьба.
Слезы набежали на глаза миссис Кемхаф.
— Моя душа так и не оправилась от унижения, как и сердце не оправилось от мужней измены, как тело не оправилось от голода. В ту зиму я начала хиреть, и год от году мне становилось все хуже и хуже, пока не сломалась вконец. Вот тогда-то я и потеряла свою гордость и навроде той шлюхи, что увела моего мужа, начала подрабатывать в публичном доме. Потом, сама не знаю как, пристрастилась к выпивке — очень уж, видно, хотелось забыться. Разом постарела и стала такой, какой видите меня сейчас. Лет пять тому назад меня потянуло в церковь. Меня заново причастили, так как я боялась, что первое причастие потеряло силу. Но покоя я так и не обрела. По ночам мне снятся кошмары про ту куколку, и всякий раз мерещится, будто она опять, под общее глумление, топчет мою душу и усмехается, прикрывшись ладошкой.
— Есть способы исцелить душу, — молвила тетушка Рози, — точно так же, как есть способы сломать ее. Но даже мне не под силу сделать и то и другое одновременно. Если мне удастся снять с вас бремя позора, то придется переложить его на кого-то другого.
— Не об исцелении души я забочусь, — ответила миссис Кемхаф. — С меня довольно того, что все эти годы я несла свой позор и что господь, ничего не ведающий о наших горестях, прибрал к себе и моих детей, и мужа. Срок, что мне отпущен, я проживу до конца, стерпевшись с горечью, что день за днем копится в моем сердце. Но я бы померла спокойно, если бы знала, что по прошествии стольких лет эта куколка получила по заслугам.
Неужто такова воля господня, чтобы все эти годы она была счастлива, а я несчастна? Разве это справедливо? Это просто ужасно.
— Не тревожьтесь об этом, сестра, — произнесла тетушка Рози мягко. — По милости Богочеловека я могу управлять сверхъестественными силами. Эту способность мне даровала сама Великая Владычица. Если вам больше невмоготу выносить взгляд той злодейки, если он преследует вас даже во сне, то Богочеловек, говорящий со мной от лица Великой Владычицы, поразит злодейку слепотой. Если она посмела поднять на вас руку, эта рука отсохнет. — В ладони тетушки Рози оказался маленький кусочек олова, некогда блестящий, а сейчас словно изъеденный оспой, почернелый и тусклый. — Видите этот металл? — спросила она.
— Вижу, — ответила миссис Кемхаф, охваченная любопытством. Она взяла олово в руки и потерла его.
— Точно таким же образом у этой злодейки почернеет та часть тела, которую вы хотели бы уничтожить.
— Вы моя истинная сестра. — С этими словами миссис Кемхаф вернула кусочек металла тетушке Рози и добавила: — Я отдала бы все, что имею, только б она перестала усмехаться, прикрываясь ладошкой.
Миссис Кемхаф достала потрепанный бумажничек.
— Что именно досаждает вам более всего — ладонь или смеющийся рот?
— И то и другое.
— За рот или за руку, на выбор, — десять долларов. А за то и другое вместе — двадцать.
— Пусть тогда будет рот, — сказала миссис Кемхаф. — Его я вижу отчетливей всего в своих снах. — И она положила бумажку в десять долларов на колени тетушке Рози.
— Вот как мы поступим, — начала тетушка Рози, приблизясь почти вплотную к миссис Кемхаф и обволакивая ее вкрадчивым, как у докторов, голосом. — Сперва приготовим особое снадобье, которым издавна пользуются в нашем деле. В его состав входит несколько волосков известной вам особы, обрезки ее ногтей, немного мочи и кала, что-нибудь из одежды, пропитавшейся ее запахом, и щепоть кладбищенского праха. И тогда, ручаюсь, эта женщина не переживет вас дольше, чем на шесть месяцев.
Казалось, обе дамы напрочь забыли обо мне, но тут тетушка Рози повернулась и сказала:
— Тебе придется пойти с миссис Кемхаф к ней домой и научить ее читать заклятие. Покажешь ей также, как ставить черные свечи и как призывать себе на помощь Смерть.
Тетушка Рози подошла к шкафу, где хранились ее многочисленные припасы: заговорные масла, экстракты, приносящие удачу или неудачу, сушеные травы, свечи, притирания и порошки. Она достала две большие черные свечи и вручила их миссис Кемхаф. Еще она дала ей небольшой кулечек с порошком, который следовало сжигать на столе, как на алтаре, во время чтения заклятий. Я должна была научить ее правильно ставить свечи, предварительно омыв их в уксусе, дабы они очистились надлежащим образом.
Тетушка Рози наставляла нашу гостью: девять суток кряду, по утрам и вечерам, следует запалять свечи, жечь порошок и читать заклятия, стоя на коленях, сосредоточив все свои силы, чтобы ее призыв дошел до Смерти и до Богочеловека. А пред Великой Владычицей нашей поможет лишь заступничество Богочеловека. Тетушка Рози обещала в свой черед повторять заклятие. По ее словам, обе их мольбы, читаемые одновременно и с благоговением, не смогут не тронуть Богочеловека. И он скинет цепи со Смерти, дабы она могла низринуться на маленькую куколку. Но произойдет сие не сразу — Богочеловек должен сперва выслушать все молитвы-заклятия.
— Мы раздобудем все необходимое: волосы, ногти, одежду и прочее, — продолжала тетушка Рози, — и добьемся, чтобы ваше заветное желание исполнилось. Года не пройдет, как мир будет избавлен от злодейки, а вы — от ее ухмылки. Не угодно ли вам еще чего-нибудь, что сделало бы вас счастливой прямо сегодня? — спросила тетушка Рози. — Всего за два доллара.
Миссис Кемхаф покачала головой.
— С меня довольно того, что ее конец наступит еще до истечения года. Что касаемо счастья, то оно все равно не дается в руки, ежели знаешь, что оно покупается или продается за деньги. Пускай я не доживу до того дня, когда смогу увидеть плоды вашей работы, тетушка Рози, но коль я обрету утраченную гордость и поквитаюсь за причиненное мне зло, то сойду в могилу и отправлюсь в вечность с гордо поднятой головой, и могила не покажется мне ни узкой, ни тесной.
Высказав все это, миссис Кемхаф распрощалась и, преисполненная чувства собственного достоинства, покинула комнату. Казалось, будто в эту минуту к ней вернулась ее молодость; многочисленные шали спадали с ее плеч с величавостью тоги, и над седыми волосами заструилось сиянье.
Тебя заклинаю я, Богочеловек. О всемогущий, тягостным испытаниям подвергли меня недруги, осквернили имя мое, оболгали меня. Мои благие побуждения и благородные поступки обернулись худом. Позор пал на мой дом, а на детей моих — проклятье и жестокие муки. Тех, кто был дорог мне, они оклеветали, подвергли сомнению их добродетель. О Богочеловек, ниспошли на врагов моих кары, о коих молю я тебя.
Пусть южный ветер опалит и иссушит их тела, не ведая сострадания. Пусть северный ветер выстудит в жилах их кровь и лишит их тела силы, не ведая снисхождения. Пусть западный ветер относит прочь дыхание их жизни, и пусть от его дуновений у них выпадут волосы и ногти, искрошатся кости. Пусть восточный ветер помрачит их рассудок, сделает незрячими их глаза, лишит силы их семя, дабы не могли они больше плодиться.
Заклинаю отцов и матерей из всех грядущих поколений не вступаться за них пред великим престолом. Пусть чрева их жен несут плод лишь от чужаков, и пусть иссякнет их род. Пусть их младенцы родятся на свет недоумками и с недвижными членами, и пусть проклинают они тех, кто зачал их. Пусть недуги и смерть неотступно преследуют их. Пусть не ведают они процветанья в делах, пусть гибнут в полях их посевы, а коровы, и овцы, и свиньи, и весь прочий скот подыхает от бескормицы и жажды. Пусть ураган срывает кровли с их домов, пусть громы, молнии и ливни врываются в их жилища. Пусть обрушатся основания их домов, а потоки воды не оставят от них и следа. Пусть солнце не дарует им тепло животворных лучей, а только иссушает и опаляет зноем. Пусть луна не дарует им благостного покоя, а только глумится над ними и отнимает последние крохи рассудка. Пусть предательство друзей лишает их силы и власти, золота и серебра. Пусть сокрушают их враги, пока не запросят они пощады, в коей им будет отказано. Заклинаю: да позабудут уста их сладость человеческой речи, пусть языки их окостенеют и пусть воцарится вкруг них запустение, свирепствуют мор и смерть. О Богочеловек, молю тебя сделать так, ибо они смешали с прахом меня, лишили доброго имени, разбили сердце мое и заставили проклинать день своего появления на свет. Да будет так!
Этой молитвой постоянно пользовались заклинатели и обучали ей, но поскольку я не знала ее на память, как тетушка Рози, то шпарила прямо по книге Зоры Нил Херстон «Мулы и люди». Мы вместе с миссис Кемхаф повторяли ее, стоя на коленях. Вскоре мы так поднаторели в омывании свечей в уксусе, зажигании их и коленопреклоненных молениях, будто много лет только этим и занимались. Меня потрясала исступленность, с которой миссис Кемхаф молилась, — она подносила стиснутые кулаки к закрытым глазам и впивалась зубами в запястья, как делают женщины в Греции.
Судя по метрическим данным, Сара Мэри Сэдлер, та самая дамочка-куколка, родилась в тысяча девятьсот десятом году. Когда разразилась Великая депрессия, ей только-только перевалило за двадцать. В тридцать втором она вышла замуж за некоего Бена Джонатана Холли, владельца плантации, большого древесного склада и доставшихся ему в наследство нескольких бакалейных лавчонок. Весной шестьдесят третьего года ей исполнилось пятьдесят три. Было у нее трое детей — один сын и две дочери. Сын без особых успехов занимался торговлей готовым платьем, а дочери, сами став матерями, довольно быстро забыли родной дом.
Супруги Холли жили в шести милях от города в просторном доме. Миссис Холли увлекалась стряпней и собиранием древностей, а также любила коротать время с цветными женщинами, судача о здоровье своего супруга и внучат. Все это мне удалось выпытать у полупьяной кухарки из дома Холли, вредной, скрюченной от подагры старушонки, которая в молодые годы выносила и вскормила своим молоком одного смуглокожего малого, тоже Холли, ставшего впоследствии проповедником и обосновавшегося по воле родных в Морхаузе.
— Мне кажется, я могла бы узнать от этой служанки все, что нам надо, и достать через нее обрезки ногтей, — сказала я тетушке Рози. Я надеялась, что мне удастся напоить эту сварливую старушенцию до нужного состояния, ибо она питала особое пристрастие к мускателю и к тому ж не скрывала своей неприязни к хозяйке. Однако довести ее до кондиции оказалось непросто; мне никак не удавалось вызвать ее на откровенный разговор, а от денег уже почти ничего не осталось.
— Так дело не пойдет, — сказала как-то под вечер тетушка Рози. Сидя в машине, она наблюдала, как я выводила кухарку из бара «Шесть вилок». — Мы уже ухлопали шесть долларов на мускатель, а толку никакого. Нельзя полагаться на пустомель и запивох, — продолжала тетушка Рози. — Попробуй лучше уговорить миссис Холли собственноручно дать нам все необходимое.
— Форменное безумие! — воскликнула я. — Разве можно ее посвящать в то, что против нее же затевается наговор? Да она просто взбесится или перетрусит до смерти.
Тетушка Рози в ответ только фыркнула.
— Правило номер один — изучение субъекта. Запиши это в своих мятых бумажках.
— Другими словами?
— Будь прямой, но не при напролом.
По дороге к плантации Холли меня осенило: дай-ка я притворюсь, будто разыскиваю какого-то человека. Потом я додумалась до более хитрого, как мне показалось, хода. Я поставила «бонневиль» тетушки Рози в углу просторного двора, на котором росли камелии и мимозы. По настоянию тетушки Рози я в тот день нарядилась в длинное, до пят, платье пламенно-оранжевого цвета, при каждом шаге оно отчаянно шуршало и пузырями вздувалось вокруг ног. Миссис Холли, в обществе молоденькой чернокожей красотки, расположилась на ступеньках задней веранды. При виде моего сногсшибательного наряда они просто-напросто обалдели.
— Ой, миссис Холли, я лучше пойду, — обронила девушка.
— Не дури! — одернула ее матрона. — Наверное, эта светлокожая африканка просто заблудилась и ищет дорогу. — Она потихоньку подтолкнула девушку локтем, и они обе прыснули.
— Добрый день, — поздоровалась я. — Как поживаете?
— Прекрасно, а вы? — отозвалась миссис Холли, девушка же молча вытаращилась на меня. До моего появления они о чем-то шушукались, тесно сблизив головы, но, как только я заговорила, выпрямились, точно по команде.
— Я ищу человека по имени Джосия Хенсон. — (Я могла бы добавить, но не добавила, что это имя беглого раба, прототипа дяди Тома в романе Гарриет Бичер-Стоу.) — Скажите, он не здесь живет?
— Ужасно знакомое имя, — произнесла черная девушка.
Дама же была явно озадачена моим вопросом — она и слыхом не слыхивала о человеке по имени Хенсон. И тут я вдруг как выпалю:
— А вы случайно не миссис Холли?
— Я самая, — улыбнулась она, собирая в складки подол своего платья.
Миссис Холли оказалась седеющей блондинкой с пепельным, не тронутым загаром лицом. Я обратила внимание на ее руки с толстенькими, тупыми и изнеженными пальцами.
— А это моя… моя подруга Кэролайн Уильямс.
Кэролайн небрежно кивнула.
— Я слышала, будто старина Джосия где-то здесь…
— Но мы его не видели, — перебила ее миссис Холли. — Мы здесь пригрелись на солнышке, сидим себе, лущим горох.
— Вы кто — светлокожая африканка? — не удержалась Кэролайн.
— Нет, я ученица миссис Рози, гадалки.
— Зачем это вам? — удивилась миссис Холли. — По-моему, такая симпатичная девушка, как вы, могла бы подыскать себе лучшее занятие. О тетушке Рози я наслышана с детства, но все говорят, что гадание — сущая че… я хочу сказать, глупо верить в такие вещи. Вот мы с Кэролайн, к примеру, совсем не верим. Правда, Кэролайн?
— П-правда.
Молодая так решительно прикрыла своей ладонью руку пожилой дамы, словно желала мне сказать: «Убирайся отсюда и не смущай слух белых людей этаким вздором». И в тот же миг из кухонного окошка выглянуло темное растерянное лицо пьянчужки-няни, и на нем тоже было написано: убирайся-ка отсюда подобру-поздорову.
— А разве вам не хотелось бы доказать, что вы не верите в колдовство? — не сдавалась я.
— Доказать?! — возмутилась белая женщина.
— Доказать?! — с презрением подхватила черная.
— Вот именно, доказать, — повторила я.
— И не подумаю пугаться колдовства черномазых! — отчеканила миссис Холли и в то же время сообщнически опустила руку на плечо Кэролайн, тем самым давая понять, что к «черномазым» она причисляет меня, но ни в коем случае не ее.
— Так докажите же нам, что вы действительно не боитесь, — сказала я, выделяя слово «нам», одним этим приобщая Кэролайн к категории «черномазых». Ничего, пусть-ка проглотит! Теперь миссис Холли осталась одна — эта великая белая реформаторша, этот светоч прогресса, — одна на форпосте христианской веры против натиска негритянского язычества.
— Ну, если вам угодно… — приняла она мой вызов, являя бесстрашие в лучших английских традициях. И надменно выпятила нижнюю губу. По ее лицу все время блуждала любезная улыбка, но тут эта улыбка слиняла, и тонкие губы стянулись в ниточку, отчего лицо стало плоским и жестким. Как у всех белых женщин в разных уголках страны, где белая раса все еще остается «чистой», рот миссис Холли казался тонким рубцом, следом от мгновенного удара острого клинка.
— Вы знаете миссис Ханну Лу Кемхаф? — спросила я.
— Нет.
— Она не белая, миссис Холли, она негритянка.
— Ханна Лу… Ханна Лу… Разве мы знаем Ханну Лу? — обернулась она к Кэролайн.
— Нет, мэм, не знаем.
— Но она знает вас. Говорит, что встречалась с вами, когда стояла в очереди за хлебом во время депрессии, и вы отказали ей в кукурузной муке, потому что она была прилично одета. Или в красной фасоли, или в чем-то там еще.
— Очередь за хлебом? Депрессия? Приличная одежда, кукурузная мука?.. Не понимаю, о чем вы толкуете? — Ни единый луч не пронзил глубин ее памяти. Эта дама напрочь забыла, как она обошлась с какой-то там негритянкой более чем тридцать лет назад.
— Впрочем, это не имеет значения, раз вы все равно не верите. Но она утверждает, что вы причинили ей много зла, и, будучи доброй христианкой, верует, что рано или поздно господь покарает всякое зло. Эта женщина обратилась к нам за помощью, лишь когда почувствовала, что кара божья запаздывает. Мы с тетушкой Рози не беремся за несправедливые дела, а потому не знаем, стоит ли нам взяться за это. — Я говорила со всей смиренностью и проникновенной набожностью, на какие была способна.
— Что ж, рада буду помочь вам, — процедила миссис Холли и стала загибать пальцы на руках, очевидно, подсчитывая истекшие годы.
— Мы сказали Ханне Кемхаф, что именно она должна сделать, дабы обрести утраченное душевное спокойствие, которого, по ее словам, она лишилась в то самое время, когда вам меньше всего было дела до нее — ведь на ближайшую весну было назначено ваше венчание.
— Значит, это произошло в тридцать втором, — заключила миссис Холли. — Как вы говорите — Ханна Лу?
— Она самая.
— Скажите, она была очень чернокожая? Иногда я таким образом вспоминаю лица негров.
— Это не существенно, — сказала я. — Вы же все равно не верите…
— Разумеется, не верю, — подтвердила миссис Холли.
— Я не причастна к тому, что произошло между вами и Ханной Лу. Тетушка Рози тоже. И вообще, пока миссис Кемхаф не уточнила, мы и понятия не имели, что речь идет именно о вас. Уж кто-кто, а мы-то знаем, как нежно и искренне вы печетесь о бедных цветных ребятишках под рождество. Вы прямо из кожи вон лезли, чтобы дать работу беднякам у себя на ферме. Нам ли не знать, что вы всегда являли собой пример христианского милосердия и святой любви к братьям и сестрам вашим. И вот сейчас собственными глазами я убедилась, что у вас есть близкие друзья среди негров.
— Чего же конкретно вы хотите? — оборвала меня миссис Холли.
— Не мы, а миссис Кемхаф, — подчеркнула я, — хочет получить от вас несколько обрезков ногтей, не много — самую малость, несколько выпавших волосков, из гребенки, к примеру, и немного того, что обычно сдают на анализ. Я могу подождать, пока вы соберете все это, дайте также какую-нибудь одежду, не обязательно новую, можно и прошлогоднюю, лишь бы она была пропитана вашим запахом.
— Что-о? — взвизгнула миссис Холли.
— Говорят, будто, прочитав соответствующие заклинания над этими предметами, можно добиться того, чтобы какая-нибудь часть плоти омертвела, подобно тому, как мертвеет от времени оловянная посуда.
Миссис Холли побелела. Кэролайн всплеснула руками и с материнской заботой усадила ее на стул.
— Принеси мое лекарство, — попросила миссис Холли, и Кэролайн со стремительностью газели ринулась в дом.
— Проваливай! Эй, ты, проваливай!
Я едва увернулась от здоровенной пыльной тряпки, нацеленной прямо мне в голову. Это ринулась на спасение своей хозяйки пьянчуга-няня, мгновенно протрезвев.
— Гоните эту бродягу и шарлатанку! — взывала она к миссис Холли, уже погрузившейся в глубокий обморок.
Спустя совсем немного времени после моего визита к миссис Холли Ханна Кемхаф скончалась. Мы с тетушкой Рози присутствовали на ее похоронах. Ах, как элегантно выглядела тетушка Рози в черном! Мы шли к шоссе по тропинке, заросшей травой и шиповником. Миссис Кемхаф нашла упокоение в густой рощице, в уединении, хотя и довольно близко от могил мужа и детей. Народу на похоронах собралось совсем немного, и оттого нельзя было не заметить старую няньку и мужа миссис Холли. Они пришли, чтоб убедиться, что покойница и есть та самая Ханна Лу Кемхаф, которую мистер Холли безуспешно разыскивал с помощью всей окружной полиции.
А еще несколько месяцев спустя мы прочитали в газете, что Сара Мэри Сэдлер-Холли также почила в бозе. В газете говорилось о ее красоте и жизнерадостности в молодые годы, о ее неустанной заботе о тех, кто был менее счастлив, чем она, в зрелые годы, о том, что она была столпом своего прихода. Вскользь упоминалось о тяжелой и продолжительной болезни, зато много говорилось об уверенности всех, знавших ее близко, в том, что дух ее обретет вечный покой на небесах в награду за муки и сердечную боль, которые ее плоть претерпела в земной юдоли.
Все это время Кэролайн держала нас в курсе дела. После моего визита отношения между ними стали натянутыми — миссис Холли страшилась черноты Кэролайн и не подпускала ее к себе. Через неделю после нашего разговора миссис Холли начала принимать пищу прямо у себя в спальне наверху, а затем и вовсе отказалась спускаться вниз. Она с величайшим тщанием, если не сказать с отчаянием, подбирала все волоски с головы и гребня. Она проглатывала огрызки ногтей. Но удивительней всего, что миссис Холли, не доверяя больше подземным тайнам канализации, перестала пользоваться унитазом. С помощью старой няньки она собирала отходы пищеварения, которых день ото дня становилось все меньше, как нам доверительно сообщила Кэролайн, в банки и полиэтиленовые мешки и запирала все это в туалете на верхнем этаже. Прошло несколько недель, и в доме стало невозможно находиться из-за нестерпимой вони. Даже мистер Холли, нежно любивший свою супругу, в последние недели перед ее кончиной перебрался в свободную комнату в домике няни.
Губы, которые некогда растянулись в ухмылке под прикрытием ладони, больше не улыбались. Неотступный страх, как бы ни один волосок не упал с головы незамеченным, приводил ее руки в беспокойное движение и придавал взгляду стеклянистую пустоту. Ее губы съежились и усохли. Только смерть разгладила их.
Солнце зашло, но снег сам светился на ветру. Он падал густыми хлопьями, похожими на клочья недавно состриженной шерсти, промытой перед прядением. Айя потянулась к снежным хлопьям — так когда-то тянулись ее малыши — и улыбнулась, вспомнив, как ей было смешно. Теперь она уже старуха, и ее жизнь состоит из одних воспоминаний. Она села лицом на восток, прислонилась спиной к стволу раскидистого тополя, каждым позвонком ощущая его грубую кору, и стала слушать, как ветер и снег тонко выводят песню добрых духов. Укрывшись от ветра, она немного согрелась и теперь сидела и смотрела, как густой, пушистый снег неуклонно заметает ее следы, и вот уже не видно, откуда она пришла. В снежном свечении в нескольких футах от нее темнели очертания речного русла. Она сидела на крутом берегу Себольеты, к которой по весне исхудавшие коровы ходят щипать траву, и без того уже сжеванную под корень. Летом в широком и глубоком русле протекает лишь тонкая струйка воды, и тощие коровы бродят в поисках молодой травы по извилистым тропинкам сплошь в коровьих лепешках.
Айя натянула на голову старое шерстяное армейское одеяло. Одеяло Джимми, это он ей его прислал. Давно это было — зеленое одеяло выцвело, края обтрепались. Ей не хотелось думать о Джимми. Поэтому она стала думать о тканье и о том, как ткала ее мать на высоком деревянном станке, установленном в песке, в тени под лиственницей. Она себе ясно представляла, как это было. Она была еще совсем маленькая, а бабушка уже давала ей деревянные гребни, чтобы вычесывать из свежевымытой шерсти веточки, репьи и колючки. Айя расчесывала шерсть, а бабушка сидела с ней рядом, накручивая серебристую нитку пряжи на гладкое кедровое веретено. Мать ткала на станке из ярко-желтой, красной к золотистой пряжи. Она присматривала за тем, как они с бабушкой красят пряжу в кипящих черных котлах, наполненных цветами медоносных трав, ягодами можжевельника и шалфеем. Одеяла, которые ткала ее мать, были мягкие и такие плотные, что капли дождя скатывались с них, словно с перьев птицы. Айя вспомнила, как тепло ей спалось в холодные ветреные ночи на песчаном полу хогана[38] в одеялах матери.
Начало мести, и порывы северо-западного ветра с силой бросали снег. Уже замело ее черные боты — старые, с маленькими металлическими пряжками. Она улыбнулась снегу, пытавшемуся понемногу засыпать ее. Она помнила время, когда у них не было черных резиновых ботов, а были лишь длинные обмотки из оленьей кожи, которые они наворачивали поверх мокасин, сшитых из шкуры лося. По сухому снегу или насту можно было весь день ходить и не промочить ноги, а вечером на балках потолка развешивали длинные светлые обмотки из оленьей кожи, и они медленно сохли.
Воспоминания рождали покой. Ей было уже не холодно. Никогда еще одеяло Джимми так не грело. И она вспомнила то утро, когда он родился. Она прошептала матери, спавшей в хогане по ту сторону очага, что пора. Она старалась не разбудить остальных. Айя позвала мать еще раз, и та сразу встала и надела башмаки — она поняла. Вместе они пошли к старому каменному хогану, Айя чуть позади. Потом она осталась одна, привыкая к ритму схваток, пока ее мать ходила за повитухой. Солнце еще не взошло, но утро было теплое, и Айя чувствовала запах медовых цветов и молодой ивы, растущей у ключей. Она так отчетливо все это помнит, но рождение первенца слилось с рождением других детей, и теперь ей казалось, что все роды были такими же. Они назвали ребенка Летнее Утро, а по-английски он был Джимми.
Джимми не умер, он просто не вернулся. Однажды темно-синий автомобиль с белой надписью на дверцах остановился перед товарным вагоном, приспособленным под лачугу, где владелец ранчо позволил индейцам жить. Человек в военной форме с золотыми нашивками дал им желтый лист бумаги и сказал, что Джимми погиб. Он сказал, что военные власти постараются разыскать его тело и тогда его отправят им на корабле, но маловероятно, что это удастся, потому что потерпевший крушение вертолет сгорел. Все это он сообщил Чато, потому что тот понимал по-английски. Чато слушал белого, а она стояла на пороге с ребенком на руках. Чато говорил по-английски не хуже белых, а еще он говорил по-испански. Ростом он был выше, чем приехавший белый, да и держался прямее. Он ничего не стал объяснять военному, просто сказал, что они могут оставить тело себе, если найдут. Белый сначала удивился, потом кивнул в знак согласия и уехал. Чато посмотрел на нее и покачал головой. «Проклятье! — произнес он по-английски, а потом сказал ей: — Джимми больше домой не вернется». Сказал теми словами, какими говорят об умерших. Тогда она не плакала, но внутри у нее все болело от гнева. А оплакивала она сына, когда прошли годы, когда под Чато упала лошадь и сломала ему ногу, а белый хозяин ранчо сказал им, что не станет платить Чато, пока тот снова не сможет работать. Она оплакивала Джимми, потому что некому было поработать за отца, некому было седлать большую гнедую лошадь и, надев толстые перчатки, объезжать каждый день изгороди, заделывать кусачками бреши в колючей проволоке и загонять отбившийся скот.
Она оплакивала Джимми, когда белые врачи забрали Дэнни и Эллу. В тот день, когда они приехали, она была в лачуге одна. Это было еще до того, как белые стали нанимать себе в переводчицы женщин-навахо[39]. Айя узнала одного из врачей. Она видела его в детской клинике в Каньонсито месяц назад. На врачах была форменная одежда цвета хаки, они размахивали перед ней бумагами и черной шариковой ручкой и пытались объяснить смысл их английских слов. Они смотрели на детей, как ящерица на муху, и Айя испугалась. Дэнни раскачивался на автомобильной покрышке, прикрепленной к вязу позади дома хозяина ранчо, а недавно научившаяся ходить Элла ковыляла возле входной двери, волоча за собой лошадку, которую Чато сделал для нее из черенка метлы. Айя понимала, что они хотят, чтобы она подписала бумаги, а Чато научил ее расписываться. Это было предметом ее гордости. Она только хотела, чтобы они поскорее уехали и перестали глазеть на ее детей.
Она взяла ручку у мужчины, не глядя ему в лицо, и расписалась на бумагах в трех разных местах, которые он указал. Она уставилась им под ноги и стала ждать, когда они уедут. Но они все стояли, да еще начали указывать руками на детей. Дэнни перестал качаться. Айя увидела, что мальчик испугался. Она бросилась к Элле и схватила ее на руки. Девочка стала вырываться, стремясь назад к своим игрушкам. Айя побежала с дочерью к Дэнни, крикнув ему, чтобы и он убегал, а потом подхватила его на бегу и понесла. Она бежала на юг, к предгорью, поросшему можжевельником и усыпанному кусками черной окаменевшей лавы. Она слышала, что сзади бегут врачи, но она застала их врасплох, и, оттого что склон становился круче, а заросли кактуса чолла — гуще, они остановились. Когда Айя добралась до вершины холма, она тоже остановилась и прислушалась, не окружают ли ее. Но через несколько минут она услыхала, как завелся мотор машины и они уехали. Дети от неожиданности даже не плакали, пока она убегала с ними. Дэнни дрожал, а маленькие пальчики Эллы крепко вцепились в кофту матери.
Остаток дня она провела в горах, сидя на солнце на валуне черной лавы, откуда ей все было видно на много миль вокруг. Небо было бледно-голубым и безоблачным, и было тепло, хотя еще только кончался апрель. Согревшись на солнце, она успокоилась, страх и гнев исчезли. Она легла на камень и стала смотреть в небо. Ей казалось, что она может пешком уйти в небо, шагать и шагать сквозь облака. Дэнни играл с мелкой галькой и камешками, которые у него изображали то птиц, то яйца, то маленьких кроликов. Элла сидела у ее ног и сыпала из ладошек землю, внимательно наблюдая, как ветер подхватывает пыль и песчинки. Высоко над ними Айя видела парящего ястреба, плавно скользили его темные крылья; охотился он или просто летал, она не знала. Ястреб был терпелив, он все кружил и кружил, потом наконец исчез за высоким вулканическим пиком, который мексиканцы называют Гвадалупе.
Ближе к вечеру Айя посмотрела вниз, на их серый вагон-хибару, с деревянных стен которого совсем сошла краска, а железная труба на крыше проржавела и искривилась. Огонь, что она разожгла утром в печи, сделанной из бочонка из-под нефти, потух. Сейчас Элла спала у Айи на коленях, а Дэнни сидел рядышком и жаловался, что хочет есть. Он спросил, когда они вернутся в дом.
— Мы останемся здесь, пока не придет твой отец, — ответила она, — потому что те белые люди гнались за нами.
Мальчик вспомнил и молча кивнул.
Был бы жив Джимми, он бы прочел те бумаги и объяснил ей, что в них написано. Тогда бы Айя знала, что их ни в коем случае нельзя подписывать. Врачи вернулись на следующий день и привезли с собой полицейского из БДИ[40]. Они сообщили Чато, что у них есть ее подпись и больше им ничего не нужно. Кроме детей, конечно. Айя угрюмо слушала Чато, она ненавидела его, когда он рассказывал ей, что во всем виновата умершая зимой старуха, которая харкала кровью. Что именно ее старая бабушка заразила детей этой болезнью.
— Они не харкают кровью, — сказала Айя холодно, — белые лгут. — Она прижала Эллу и Дэнни к себе, готовая опять убежать в горы. — Сначала надо пойти к шаману, — сказала она Чато, не поднимая на него глаз.
Он покачал головой.
— Поздно. С ними полицейский. Ты подписала бумагу. — Голос его был тихим.
Уж лучше бы они умерли: потерять детей и знать, что где-то, в каком-то Колорадо, там, где полно больных и умирающих чужих людей, ее дети без нее!.. Некоторые ее дети умирали вскоре после рождения, один ребенок умер, едва научившись ходить. Она сама относила их наверх, к валунам и огромным обломкам скалы, упавшим давным-давно с Лонг-Меса, укладывала их в щели в песчанике и засыпала мелким бурым песком и круглой кварцевой галькой, которую дождями смывало с гор. Ту муку она пережила, выдержала, потому что те дети были с ней. А эту боль она не могла вынести. После того как у нее забрали детей, она долго не могла спать. Потом она поселилась на холме, куда они в первый раз убежали, и спала, завернувшись в одеяло, которое ей прислал Джимми. Боль была глубоко внутри, ее питало все, что Айя видела: голубое небо, как в тот последний день, что они провели вместе, пыль и галька, с которой играли дети; когда она смотрела на качели на вязе и палку-лошадку, ей казалось, что жизнь ее кончилась. Боль заполняла ее желудок, и там не оставалось места для пищи, так же как в легких — места для воздуха. Воздух и еда должны были бы принадлежать детям.
Она ненавидела Чато, но не потому, что он позволил полицейскому и врачам посадить пронзительно кричащих детей в служебную машину, а потому, что он научил ее расписываться. Потому что вышло так, как всегда говорили ей старики: не перенимай язык или привычки белых — это грозит бедой. Она спала одна на холме до середины ноября, когда пришли первые снега. Потом она устроила себе постель там, где раньше спали дети. Снова рядом с Чато она легла лишь много лет спустя, когда он болел, его лихорадило, и только ее тело могло его согреть. Болезнь пришла после того, как белый хозяин ранчо сказал Чато, что тот слишком стар и не может больше работать на него и что Чато и его старуха завтра же должны освободить лачугу, потому что хозяин нанял новых людей. Айя была довольна. Вот как белый хозяин отплатил Чато за годы верности и труда! И как бы красиво ни говорил Чато по-английски, это не помогло.
Снег все падал и падал, и исходящее от него свечение постепенно слабело, исчезая в темноте. В Себольете залаяла собака, и вслед за ней залаяли другие. Айя посмотрела в ту сторону, откуда пришла, где был бар и где Чато остался купить вина. Он иногда говорил ей, чтобы она шла вперед и дожидалась его, а сам не приходил. И когда она в конце концов возвращалась за Чато, то находила его у подножия деревянных ступенек, ведущих в бар Эззи, он лежал там без сознания. Никакого вина при нем уже не бывало, как, впрочем, и большей части денег, полученных по бледно-голубому чеку, который приходил к ним раз в месяц в конверте с министерским грифом. В такие минуты она разглядывала лицо и руки Чато — все в шрамах, оставленных веревками и колючей проволокой за столько лет, — и думала: «Это чужой человек». Сорок лет она улыбалась ему и готовила ему пищу, но он оставался чужим. И вот теперь она снова поднялась и по колено в снегу побрела обратно, искать Чато.
По глубокому снегу идти было трудно, и она чувствовала, как воздух обжигает ей легкие. Неподалеку от бара она остановилась отдохнуть и поправить одеяло. Но на этот раз Чато не ждал ее, как обычно, на нижней ступеньке крыльца, сгорбившийся, в надвинутой старой широкополой шляпе, в длинном шерстяном пальто.
Айя старалась не поскользнуться на деревянных ступенях. Она распахнула дверь, и в лицо ей ударили тепло и сигаретный дым. Она осматривала бар неторопливо, тщательно, каждый угол, каждое темное место, где старик мог бы заснуть. Хозяин бара не любил, когда приходили индейцы, особенно навахо, но Чато он пускал, потому что тот говорил на испанском, как на родном языке. Мужчины за стойкой уставились на нее, и бармен увидел, что она не закрыла за собой дверь. Снежные хлопья, как мотыльки, влетали внутрь и таяли, расплываясь в лужицу на крашеном деревянном полу. Бармен сделал ей знак, чтобы она закрыла дверь, но она не видела его. Она медленно шла по комнате, обшаривая ее взглядом. Снег на ее волосах таял, и капли стекали на лоб. В дальнем углу помещения она увидела красные языки пламени в слюдяном окошке дверцы старой печки. Она заглянула за печку, просто так, на всякий случай. В баре все стихло, только из музыкального ящика раздавалась веселая испанская музыка. Она встала у печки, стряхнула снег с одеяла и протянула его к огню посушить. Вдохнула запах сырой шерсти, и ей вспомнились новорожденные козлята, они появляются на свет в начале марта, и их сразу же приносят в дом, чтобы согреть у огня. На душе у нее было спокойно.
В былые годы хозяин прогнал бы ее. Но теперь волосы у нее белые и лицо все в морщинах. На нее смотрят с опаской, как на медленно ползущего по комнате паука.
Они боятся ее — она это чувствовала. Она твердо смотрела им прямо в лицо. Ей вспомнилось, как той зимой белые в первый раз привезли к ней детей повидаться. Дэнни стеснялся и прятался за худой белой женщиной, которая их привезла. А дочка не узнавала ее, и, лишь когда Айя взяла ее на руки, Элла прильнула к матери, как в те времена, когда Айя кормила ее грудью. Светловолосая женщина нервничала и все поглядывала на изящные золотые часики на руке. Женщина сидела на скамейке у оконца и смотрела, как над горами собираются темные снеговые тучи; она беспокоилась потому, что дорога была немощеная. Пугало ее также и то, что она увидела в доме: полосы оленины вялились на веревке, подвязанной через всю комнату под потолком, дети возбужденно болтали на неизвестном ей языке. Поэтому они пробыли лишь несколько часов. Айя провожала взглядом больничную машину, пока та не скрылась из виду, и ей стало ясно, что детей отлучают от этих холмов из лавы и от этого неба. Последний раз они приезжали в начале июня, и Элла смотрела на нее так, как смотрят сейчас эти люди в баре. Айя не пыталась взять ее на руки; она просто улыбнулась ей и весело заговорила с Дэнни. Когда же мальчик попробовал ей ответить, он почему-то не мог вспомнить, как надо говорить, и путал английские слова и слова навахо. Но он дал ей клочок бумаги, который где-то нашел и носил в кармане; клочок был сложен пополам, Дэнни робко поднял на нее глаза и сказал, что это птица. Айя спросила Чато, насовсем ли приехали дети. Он обратился к белой женщине, та покачала головой. «Сколько им еще там быть?» — спросил он, женщина сказала, что не знает, но Чато видел, какими глазами смотрела она на вагон-лачугу. Тогда Айя отвернулась. Она даже не попрощалась.
Ей было приятно, что люди в баре боятся ее. Наверное, их испугало ее лицо, ее сжатые губы, плотно стиснутые зубы, будто теперь она уже ничего и никого не боится. Она шла по дороге на север, ища своего старика. Она шла, потому что одеяло было у нее, а ему без нее и без одеяла нигде не согреться, даже в старом глинобитном сарае возле речушки. Они всегда там ночевали, приходя в Себольету. Ей будет легче, если денег и вина не окажется, тогда они опять смогут вернуться домой, в старый с земляной крышей и сложенными из камней стенами хоган, где она сама родилась. Наутро старик стал бы снова пасти тех немногих овец, что у них еще оставались, бродить за ними, выводить их к сухим песчаным речным руслам, где растет редкая трава. Она знала, что он не любит пасти своих старых овец, ведь он столько лет ездил верхом на больших лошадях и пас коров. Но ей было его не жалко: он должен был с самого начала знать, чем все кончится.
Пять лет подряд их огород засыхал без дождей, и Чато в конце концов поехал на попутных машинах в город и привез несколько коричневых коробок с рисом и сахаром и большие банки консервированных персиков, которые раздают благотворительные организации. Потом каждый месяц первого числа они стали ходить в Себольету получать у начальника почтового отделения чек, который Чато нес в бар и менял на наличные. И каждый год в мае они засаживали свой огород не потому, что надеялись уберечь хоть что-то от засухи, а просто потому, что наступала пора. К тому же эти хождения в Себольету разнообразили им дни, от которых веяло тишиной и сушью, как из пещер над каньоном, стены которых разрисованы желтыми бизонами.
Он брел по тротуару, когда она его нашла. Он услышал ее шаги сзади, но не остановился, даже не обернулся. Она догнала его и пошла рядом, думая о том, как медленно он теперь движется. От него пахло древесным дымом и мочой. Последнее время он стал забывчив. Иногда он называл ее именем своей сестры, которая давно умерла. Однажды она нашла его на дороге, ведущей к ранчо белого хозяина, и спросила, зачем он туда идет. Он со смехом ответил: «Ты же знаешь, они там не могут без меня управиться» — и решительно пошел дальше, прихрамывая на сломанную много лет назад ногу. Сейчас он посмотрел на нее с любопытством, как будто увидел впервые, но продолжал, шаркая ногами, медленно тащиться по обочине шоссе. Его седые волосы сильно отросли, они закрыли воротник его пальто. Старую фетровую шляпу он натянул на уши. Носки башмаков прохудились, и он заткнул дырки лоскутами от старой красной рубахи. Из-за этого ноги его стали похожи на каких-то зверюшек, по уши зарывшихся в снег. Она рассмеялась, глядя на его ноги, но снег приглушил ее смех. Чато остановился и опять посмотрел на нее. Ветер стих, и снег теперь ровно опускался на землю. На юго-востоке небо начинало проясняться, и Айя увидела звезду.
— Давай немного отдохнем, — сказала она ему.
Они сошли с дороги и поднялись по склону к гигантским валунам — ливни и землетрясения веками обрушивали их с горы из красного песчаника. Там, где валуны преграждали путь ветру, они сели, прислонившись спиной к камню. Она оставила ему половину одеяла, и они укутались, прижавшись друг к другу.
Метель быстро кончилась. Облака мчались на восток. Тяжелые и плотные, они толпились на небе. Айя наблюдала за ними, и ей казалось, что это не облака, а лошади, стальные серо-голубые лошади, кто-то спугнул их, и вот они несутся по небу. Они улетают вдаль, отталкиваясь мощными задними ногами, а позади них вьются хвосты белого тумана. Небо расчистилось. Айя увидела: теперь между ней и звездами нет преграды. Прямо от звезд лился хрустальный свет. Он не мерцал и не преломлялся в земной дымке. Айя вдыхала в себя прозрачность ночного неба, чистый запах месяца и звезд. Чато лежал на боку, подтянув колени к животу, чтобы было теплее. Глаза его были закрыты, и в звездно-лунном свете он опять казался молодым.
Айе почудилось, что она видит, как из глубины ночного неба, от краев молодого месяца спускается Ледяное Спокойствие. Она поняла, что начинает замерзать. Мороз подбирался постепенно, осаждая снежинку за снежинкой, и наконец снег покрылся твердой, толстой коркой. Мороз все крепчал, все ярче горели звезды Ориона, и путь холода был бесконечен. Айя знала, что Чато от вина крепко спит. Он ничего не почувствует. Она получше укутала его одеялом, вспоминая, как укрывала Эллу, когда та была с ней, и вдруг ощутила, как сердце ее захлестнула волна нежности к малышам. И тогда она запела ту единственную песню для маленьких, которую знала. Она не могла вспомнить, пела ли она ее когда-нибудь своим детям, но она хорошо помнила, что и бабушка ее, и мать пели эту песню:
Держит тебя Мать-Земля,
Отец-Небо бережет.
Баю-бай,
Баю-бай.
Любит Радуга-Сестра,
Ветер-Брат тебе поет:
Баю-бай,
Баю-бай.
Все мы вместе навсегда.
Все мы вместе навсегда.
Прежде не было иначе
И не будет никогда.
Роза отдыхала на крыльце пекарни «Волшебные пряники», которая принадлежала ее матери, и все думала, отчего свинья, любимица дядюшки Тио, два дня тому назад от него сбежала. Светила полная луна, когда дядюшка Тио с красными, заплаканными глазами отворил дверь их домишка, заглянул и спросил, не видал ли кто его старую свинью, розовую с черными пежинами; он так и не решился ее зарезать и звал Петунией. Шкодливая свинья сжирала одежду, подрывала колья изгороди. Каждое лето она губила овощные грядки, но что у дядюшки Тио есть, кроме развалюхи лачуги, да кувалды, да захудалой этой свиньи? Роза перебирала в руках пачку лотерейных билетов, разглядывала номера; за весь день никто ни одного не купил. В тот вечер она сказала дядюшке Тио, что, если выиграет в лотерее, купит ему другую свинью, но он только головой покачал и исчез в сумраке проулка, по которому брел к своей лачуге. Не нужна ему другая свинья.
Вдруг на джипе подкатил Зверолов, и Роза увидела в машине еще двоих — наверно, туристы из восточных штатов, поохотиться приехали. Везет их в горы. Мать Розы, Долорес Гремучая, плюхнулась в обшарпанное кресло в задней комнате — седьмой год смотрит по телевизору слезливую многосерийку, все думает, вот-вот кончится. Заслышав машину, Долорес пошла в лавку, но Роза ей крикнула: да ведь это Зверолов с какими-то приезжими. Проходя мимо, он хватанул ее за плечо — раз-другой в неделю сюда заезжает и всегда вот так хватает ее за плечо. Он привозит в город туристов за припасами и видится с ней, не так, как в былые дни, но все же всякий раз норовит завернуть в пекарню.
Трое мужчин вошли в лавку Долорес Гремучей. Ее прозвали так за язык, ядовитый, как жало гремучей змеи, но здесь, в «Волшебных пряниках», она больше помалкивала. Зверолов чмокнул ее в щеку, назвал тиа[41], хоть и понимал, что она на него злится. Своих туристов-охот-ников он всегда привозил к ней за хлебом, знал, что в деньгах тут нуждаются, да и место такое любопытное — единственная здешняя достопримечательность, если не считать атомного реактора или заброшенного серебряного рудника — тот и другой в часе езды от города, да еще в разных сторонах. Долорес перерабатывала фрукты на сахар и готовила из пеклеванной муки тесто для фигурных пряников. Зайдет человек купить шоколадных палочек или фисташкового печенья, а тут — глаз не оторвать — чудесные пряничные фигурки, и к тому же, считается, они судьбу предсказывают. Долорес присматривалась к приезжим, пока те разглядывали пряники: скачущие животные, диковинные деревья, хижинки, целые деревушки с пряничными жителями. Одному из туристов, высокому, она дала пряничного пожарного — вы, сказала, мужчина-огонь, и вас всегда будут любить. Другому, коренастому, дала оленя — вам предстоит дальнее путешествие, и оно принесет доход. А Зверолову, уже который раз за эти три месяца, дала дерево и сказала, что скоро под одним таким деревом его закопают.
Коренастый хлопнул приятеля по спине: подумать только, на прошлой неделе его перевели в Токийское отделение их банка! Высокий с легкой ухмылкой заметил, что и впрямь он мужчина-огонь, и перевел взгляд на Розу, сидевшую на ступеньках крыльца. Потом оба, помрачнев, спросили Зверолова, сбываются ли хоть когда-нибудь предсказания хозяйки. «Всегда!» Он дожевал пряник-дерево, и Долорес протянула ему еще один. Она то и дело поглядывала через плечо на экран телевизора — что там еще случилось. Вот уже полгода никто не знает, куда и с кем исчезла дочка доктора.
Зверолов жевал суслика и полицейского, когда в лавку вошла Роза:
— Дядюшка Тио на гору лезет.
Зверолов вышел на крыльцо, глянул в ту сторону и пробормотал:
— Чего это он туда забрался?
— Петуния двое суток как сбежала, — ответила Роза.
А дядюшка Тио потихоньку взбирался выше и выше по холму.
Приезжим хотелось еще поесть волшебных пряников, но Зверолов сказал, что пора ехать. Он чмокнул Долорес в прохладную щеку, но она тут же отвернулась. Он пошел на крыльцо, Роза следом за ним, положил руку ей на плечо — она отстранилась. Последнее время все от него отстраняются, кого ни тронь. Что ж, он уже стал привыкать. Но Роза его знала, знала как свои пять пальцев, чуяла его, как звери чуют и боятся друг друга. Его прозвали Зверолов, так оно и есть, только и знает, что ловит в капкан беззащитных. А еще он Эль-Негро. — черный, черный телом и душой, и никто не знает этого лучше ее, потому, что они познакомились трехлетними малышами. Она помнит, как бывала с ним в лесу, во тьме, и теплый мех его добычи согревал ее столько ночей, да и теперь ночью она укрывается шкурками лисиц, бобра, енота — тем, что осталось от поры, когда она готова была отдать все, лишь бы он согревал ее. Теперь он томится по ней, она это знает. Знает, что, лишь отталкивая, может досадить ему пуще всего — и отталкивает. Знает — пока она так ведет себя с ним, он будет заезжать сюда. Это единственный способ его удерживать.
Коренастый налил себе из автомата кока-колы, а высокий взял апельсиновый напиток. И у того и у другого пот струйками сбегал по шее, пропитывал воротнички рубашек. Высокий пил и поминутно утирал шею платком.
— Скажи дядюшке Тио, я поищу Петунию на дороге в горы, — буркнул Эль-Негро и вскочил в машину. Такой огромный, сильный, большеногий. Роза улыбнулась, представила, как свинья карабкается по горе.
— Может, возьмем ее поварихой? — шутливо предложил высокий, поглядев на Розу; он был просто в восторге: Долорес сказала — он мужчина-огонь.
— Заткнись… — шепотом, но так, чтобы слышала Роза, оборвал Эль-Негро: — Я ее любил.
Долорес всегда уходила из пекарни рано, так было заведено при жизни ее мужа, а еще потому, что привыкла вовремя обедать. В половине девятого «Волшебные пряники» закрывала Роза. Каждый вечер закрывала в это время. Она взяла из кассы несколько песо и купила два лотерейных билета — один себе, другой для Эль-Негрито. Иной раз, если торговля шла хорошо, покупала несколько. Случалось, покупала и мысленно дарила билетик Эль-Негро, только никому об этом не рассказывала.
Роза отправилась в обратный путь домой, когда сгустилась тьма и небо стало черное-черное, потому что луны уже не было. В Эсперанце говорят: если споткнешься и упадешь плашмя на землю, угодишь в ад. А если пес всю ночь лает на луну, так это он с дьяволом разговаривает. И хотя Роза была не суеверна, ей вспомнилось, что, с тех пор как сбежала Петуния, какой-то бродячий пес вот уже две ночи лает на луну, а еще накануне Роза по дороге домой споткнулась и упала. Правда, не плашмя, на руки упала. Что ж, выходит, только руки ее попадут в ад? А еще она вчера вечером видела на стене кошку с лицом младенца.
Домой вели две дороги. Роза жила в предместье Сан-Рафаэль, туда можно идти длинной дорогой — вверх по шоссе, где задавили Розиного брата, потом свернуть на Калье-Сапата и дальше переулками, мощенными булыжником, подняться по крутому склону до Калье-Идальго[42], которую загораживает стена. Путь этот длиною в три мили, и домой она попадала чуть ли не к десяти часам. Была и другая дорога, по которой утром она ходила на работу к Сеньоре, а по вечерам поздно возвращалась из города. Эта легкая дорога нравилась Розе не тем, что она ровная и гладкая, а тем, что вела мимо особняков, не темными переулками, и идти по ней куда спокойнее. По этой дороге Роза шла домой напрямик. Пройти Колонию Риодоро — и подойдешь прямо к стене. А в ней дыра, которую два года тому назад оставили после застройки Риодоро, и жители. Сан-Рафаэля, пролезая в дыру, сокращали себе путь домой.
Она шла гладкой дорогой через Риодоро и разглядывала дома. Ей нравились эти белые и розовые особняки — ночью они выглядели еще внушительней. В Сан-Рафаэле все домишки маленькие, дощатые хибарки лепятся одна к другой, и лишь немногие оштукатурены, и повсюду кудахчут куры, ревут ослы, а тут никакой этой живности нет, тишина, дорожки чистые. В Сан-Рафаэле огни увидишь только от костров, а в хибарках темно, холодно, посмотришь — проберет озноб, не то что тут, где кажется — тебе тепло. Но посмотреть все особняки Розе не удавалось: каждый прятался за белым забором, а то в придачу еще и за живой изгородью, и, если бы Роза не работала у. Сеньоры, не узнать бы ей, как там внутри. Розе очень нравилось, когда в домах горит свет. Она представляла себе, что там, в доме, большая собака, хозяин у камина или супруги в теплой постели. Ей нравилось идти так в темноте и смотреть в окна, смотреть, как там движутся беглые тени: случалось, на нее тоже смотрели из этих красивых окон, откуда, она знала, днем открывается вид на всю долину, до самой границы. Чтобы оглядеть округу так далеко, ей приходилось взбираться по крутому склону на вершину холма. И вот теперь она шла и видела, что на нее тоже смотрят из окон, прижавшись носом к стеклу.
Где-то неумолчно выла собака, и Розе стало не по себе. Она внимательно глядела под ноги — как бы не упасть. Уже поздно, и это значит — она опоздает и не увидит Эль-Негрито до следующего вечера, ведь по утрам, когда она уходит, ребенок еще спит. Вот и стена. По короткой дороге до стены доходишь всего за четверть часа, еще четверть часа идти до дома. Если прибавить шагу, может, посчастливится самой уложить малыша.
Роза подошла к стене и молча уставилась на нее. Смотрела долго. Дотронулась рукой. Перед ней светлело пятно каменной кладки, между камнями кое-где еще не высох цементный раствор. Лишь через несколько минут до нее дошло, что дыра исчезла, прохода больше нет. Кто-то замуровал его, чтобы жители Сан-Рафаэля, сокращая дорогу домой, не проходили через Риодоро. Роза оглянулась — из окон особняков лился свет, какие-то люди смотрели на улицу. Видно ли ее оттуда? Кому-то, может, и видно, но не всем. Стена не такая уж высокая, футов пять, не больше, а внизу возле того места, где была дыра, лежит груда камней. Если воротиться и пойти кружным путем, до дому доберешься только через час. Она влезла на большой камень, забралась на стену и, точно большая птица, тяжело спрыгнула на булыжную мостовую, стараясь во что бы то ни стало удержаться на ногах. Спрыгнув, она даже ахнула, затаила дыхание: там, за стеной, был день, а тут — темная ночь. Предместье Сан-Рафаэль тонет почти в кромешной тьме — на улочках, мощенных булыжником, ни единого фонаря, лишь редкие огни в хибарках далеко от дороги. В Колонии Риодоро всегда гораздо светлее, чем в предместье Сан-Рафаэль, но впервые Розу это так поразило.
Она зашагала по Калье-Идальго. Ей подумалось: стоит только делам чуть наладиться, непременно что-то случится, и опять майся хуже прежнего. Вот уже два месяца она работает у Сеньоры, и не надо больше продавать туалетную бумагу у перекрестка двух шоссе, где брата задавил самосвал. С работой повезло после очень тяжелой поры: она узнала от матери, что Эль-Негро завел женщину на севере, и было это вскоре после рождения Эль-Негрито. Роза медленно поднималась в гору, гулко стуча подошвами о камни мостовой. Я не боюсь, говорила она себе. Это единственное место по дороге домой, где бывает страшно, уж очень тут темно, и с обеих сторон улочка стиснута глухими стенами, и некуда податься, если кто на тебя бросится, как тот психованный парень Наранхо, но ведь я была не одна, позади, всего в нескольких шагах, Эль-Негро зашел на минутку в кусты. В жизни не видела, чтобы кто-нибудь подскочил так высоко, как Наранхо, когда Эль-Негро пырнул его в спину карманным ножиком. Единственное нехорошее место по дороге домой — этот последний подъем, где с обеих сторон глухие стены, а так вся дорога легче легкого. Роза шла вперед не оглядываясь, лучше не смотреть, есть ли кто за спиной, или сбоку, или со стены высматривает.
Дядюшка Тио бухал кувалдой по новому столбу для изгороди, когда Роза проходила мимо. Каждый знает, что «дядя» — это «тио», а «тио» — это «дядя» и, значит, называть его так бессмыслица, но уж так оно повелось, может оттого, что, когда он родился и рос, дом их стоял на самой границе с Ногалес. Ничей он был тут не дядя, зато весь Сан-Рафаэль причислил его к своей родне, все звали его дядюшкой Тио, еще когда Розы и на свете не было. На миг он опустил кувалду, рассеянно глянул на Розу, снова замахнулся и бахнул кувалдой по верхушке столба. Так дядюшка Тио проводил вечера, подновляя загородку для кур. Всем своим питомцам он давал имена, но Роза никак не могла их упомнить. Если он позовет вас на обед, то непременно скажет: «Мы сегодня съедим Урагана». А то и Рыжика или Слабачка. Как-то чудно есть курицу и называть ее по имени, но дядюшка Тио, поедая Урагана или Рыжика, любил рассказывать о повадках своих питомцев до самого смертного их часа. Он снова грохнул кувалдой по столбу и повернулся к Розе.
— Дядюшка Тио, проход замуровали! Как думаете, зачем?
Старик пожал плечами, спросил:
— Ты мою свинью не видала?
Утром, еще затемно, Роза отправилась в Колонию Риодоро кружным путем, боялась, как бы у стены ее не поймали. В тот день Сеньора сказала, что поедет к зубному врачу в Эль-Пасо и, возможно, останется там и назавтра. Сеньора вышла замуж за мексиканца, который еще до женитьбы наградил ее двумя детьми, как, впрочем, до своей кончины успел наградить ими добрую половину города, ту половину, где в домах был водопровод. Роза получала тут без малого три доллара за работу по утрам, но только вот что неприятно — Сеньора никогда не оставляла ее в доме одну, без пригляда, и потому те дни, что Сеньора проводила в Эль-Пасо, Розе не оплачивались. На следующее утро Роза опять перелезла через стену, но Сеньора задержалась в Эль-Пасо, не приехала она и на следующий день, так что Роза работала только на выпечке, а управившись, продавала лотерейные билеты. Под вечер она сидела в лавке одна, прислушиваясь к вечерним звукам — гомону мальчишек, носившихся с баскетбольным мячом по всей улице, оханью дядюшки Тио, который все сокрушался о пропавшей свинье, шороху машин, мчавшихся по дороге в Техас.
На третье утро, когда Роза пошла к Сеньоре, она увидела у стены рабочих, и, что поделаешь, пришлось ей идти кружным путем. Мимо замурованного прохода она шла в шесть утра и видела, что парни готовятся начать какую-то работу. Навряд ли они снова пробьют дыру — у стены стоят ведра с раствором.
В то утро Долорес взяла Эль-Негрито с собой в лавку — у Хуаны, старшей ее дочери, которая его нянчила, когда Роза была на работе, разболелось горло, она и свою-то двойню не знала, как пристроить, покуда не вернется из лечебницы. Роза несла своего малыша на руках, а ее мать ковыляла рядом. У Долорес Гремучей, такой же бойкой, как ее язык, были слабые лодыжки, и она часто падала на булыжную мостовую, поэтому Роза не давала ей нести Эль-Негрито, если они брали его с собой. В Сан-Рафаэле всякий знал: случись Долорес упасть, в ад она все равно не попадет, потому как у Долорес особое могущество и покровители, пусть и неведомые, но уж наверняка они есть. Долорес глянула на то место, где была раньше дыра, и плюнула на землю под ноги парням, которые подвигали поближе раствор и рабочий инструмент. Это были сыновья ее знакомых, все из предместья Сан-Рафаэль, и Долорес смотрела на них в упор, когда плевала, но никто не сказал ей ни слова, знали, что она может навести порчу, на кого захочет.
Когда Роза подошла к дому Сеньоры, та ее дожидалась. Она отчитала Розу за то, что целых полчаса пришлось ее ждать.
— Я не знала, дома вы или нет, — сказала Роза. — Я все эти дни приходила, а вас не было.
Сеньора сердилась.
— Не хочешь работать — другие захотят, — сказала она, и Роза смолчала; ей очень нужны были эти три доллара в день.
— Это все из-за стены, — сказала она. — Дыру замуровали, приходится делать крюк.
— Что ты болтаешь? Какую дыру? — спросила Сеньора.
Роза сидела в задней комнате и вырезала зверюшек из теста, а рядом на кушетке спал Эль-Негрито, и тут она услышала: подъехал джип. Услышала стук шагов по ступенькам. Она знала — по тому, как джип выскочил из-за угла, по визгу шин, когда он тормознул, по хлопку дверцы, по стуку нетвердых шагов, — знала, это Эль-Негро, и он пьяный. Он топтался в лавке, но она продолжала вырезать пряничных зверюшек. Вот он щелкнул пальцами, позвал, обошел прилавок. Вот отдернул занавеску и вошел. Она не отвела глаз от телевизора, где показывали кун-фу[43].
Он вошел и бухнулся на кушетку рядом с Эль-Негрито. Потрепал малыша по головке, как собачонку, погладил по щеке. Роза молча следила за ним. Следила в страхе, как бы он не сделал сынишке больно. Эль-Негро медленно перевел на нее взгляд. Он был очень смуглый, чернокудрый, черноглазый. И тело у него крепкое, мускулистое, а у нее, как он часто говорил, нежное, пухленькое. Когда был мальчишкой, он все норовил показать себя, затевал борцовские поединки на глазах у Розы. А у самого вид был всегда будто немытый, даже если только что выкупался, и усталый — сколько бы ни проспал. В детстве у него было мало товарищей, он больше держался сам по себе, когда не играл с ней. Если они играли в доктора, его всегда мучила какая-то непонятная болезнь, которую ей никак не удавалось вылечить.
Он поднял на нее глаза и вздохнул.
— Я на тебе женюсь, — буркнул он, — пришел сказать.
Она покачала головой. Он посмотрел на нее пристально, и она уже знала, о чем он думает: заупрямится Роза — ничем не проймешь. Временами он ее ненавидел. И тогда уходил в горы, пусть даже когда самый лов или надо пахать, — мол, пропади она пропадом. Он встал, вынул из духовки несколько румяных пышечек. Из холодильника взял молоко. Он-то знает, где что тут лежит. Потом подсел к столу наискосок от Розы.
— Можем пожениться. Идет? Этого ты хочешь?
— Оставь меня в покое, — сказала она тихо, но решительно.
Пышки он съедал целиком, совал в рот одну за другой.
— Ты что — не понимаешь? Не могу я без тебя жить! Нет у меня женщины на севере, а если и была, так больше нет и не будет. Хочу быть с тобой. Жить с тобой вместе. Не могу я больше так!
Противиться ему было даже приятно, и это пугало Розу, Это теперь уже ее святой долг — отталкивать его. Это она волю свою испытывает, очень даже хитро, здорово, а сейчас вовсе и не испытывает волю, а ведет себя будто так и надо, будто иначе и быть не может. Пока она зарабатывает десять долларов в день, она в нем не нуждается. Она любит его и всегда будет любить, но он ей больше никогда не будет нужен, как прежде. Хуана говорит, что она дура. Кричит на нее по вечерам: выходи за него! Как ты собираешься устраивать свою жизнь?
— Я хочу, чтобы ты ушел, — сказала она жестко. — Ты мне больше не нужен.
Он мял кусок теста на длинном деревянном столе, выделывал из него всякие финтифлюшки, хватал формочки, вырезал пряничные дома, собак, цветы, реки, деревья, машины — все, что любил, и то, чего терпеть не мог, все, что хотел бы иметь, и тех, кем мог бы стать. Вырезал бутылку кока-колы — ударом кулака расплющил в лепешку. Вырезал туристов и Большой Каньон. Вырезал женщину — расплющил в лепешку. Вырезал ребенка — опять в лепешку! Роза следила за ним, чудилось — перед ее глазами быстрой чередой мелькают дни его жизни. Он скатал из теста шарик и бросил на стол, как игрок бросает кость, и сразу же расплющил его в блин, до того тонкий, что Роза смутно различила буквы заголовков на лежащей под ним газете. Потом, упершись костяшками пальцев в стол, навис над ним, ни дать ни взять — огромная обезьяна, и уставился на нее глаза в глаза.
— Что я должен сделать? — Но Роза не знала. Не знала даже — хочет она, чтобы он что-то сделал, или нет. — Что я должен сделать? — Он стукнул кулаком по блину и тут же, словно нищий за милостыней, протянул к ней раскрытую ладонь, и лицо его от ярости и унижения перекосилось, точно смятый комок теста.
Роза помолчала, подумала.
— Взорви стену, — буркнула она.
— Какую стену? — Он огляделся, решив, что это где-то тут, в пекарне. — Про что ты говоришь?
— Стену, что стоит у меня на дороге, — сказала она. — И не дает идти прямиком. И я из-за нее на работу опаздываю. — Он попытался ее сграбастать. Ухватив за кофточку, потянул к себе. Роза его оттолкнула. — И не смей меня трогать! — крикнула она, указывая на него пальцем. — Не смей, пока не взорвешь стену!
— Это все?
Роза кивнула.
— И отвези меня домой.
Он поехал через город, потом свернул, миновал Колонию Риодоро, поднялся по Инсурхентес до Калье-Идальго. Машиной куда быстрее, подумала Роза. Может, надо выйти за него, пускай возит домой на машине. Еще месяц тому назад она бы за него вышла. Даже неделю назад. А теперь не пойдет за него ни за какие миллионы, покуда он не пробьет для нее дыру в стене. Дыру, которая ей больше никогда не понадобится, ведь он станет ей мужем и по вечерам будет привозить домой, а утром отвозить на работу. Даже не глядя на него в упор, она видела, что с ним творится. Она делила людей на два сорта. Одни темные, закрытые, к ним в душу не заглянешь. Но есть и другие, прозрачные, таких видишь насквозь. Эль-Негро из прозрачных. Ее мать — из темных, закрытых. Отчасти Роза гордилась тем, что теперь наконец может заставить Эль-Негро слушаться — ведь столько лет она ждала, чтобы он образумился. Только ни к чему ей это теперь.
Они ехали вдоль стены, и вдруг в лунном свете Роза увидела на ней яркие, искрящиеся осколки — белесо-зеленые, светло-кофейные, золотисто-желтые, белые и алые, почти как кровь. Блестящие, острые, они торчали под лучами луны, словно кактусы в прерии. Роза схватила Эль-Негро за руку, державшую рычаг переключения скоростей, и знаком велела ему остановиться.
— Эта? — спросил он, видя, как изумленно она смотрит на стену, и выскочил из джипа. — Вот эта стена?
Роза подошла с ребенком на руках. Скользнула пальцами по острым осколкам стекла, торчавшим из еще не просохшей штукатурки по верху стены и по ее покатым бокам, — стекляшки от бутылок кока-кола, лимонада, ярко-синие от бутылок из-под минеральной воды, мутно-коричневые — от пивных, что валяются на полу в баре, осколки бутылок из-под фанты и пепси-колы, стекло тех самых бутылок, из которых она пьет ежедневно и которые выпускаются фирмами, не принадлежащими ее народу. Стена мерцала, искрилась под луной, и лунный свет в осколках стекла превращался в звезды. Стена сверкала, как те чудесные камни, которые Эль-Негро прежде не раз привозил ей с гор и разбивал пополам, и тогда внутри, радужно переливаясь, сверкали кристаллы самых разных цветов и форм, тайно выросшие там за столько веков. Стена щетинилась словно бы плавниками акулы, торчавшими из воды, мокрыми, блестящими. Стену утыкали битым стеклом, чтобы жители Сан-Рафаэля не могли через нее перелезть на пути в город и из города, где почти все они работали, и чтобы на улицах Риодоро была чистота. Роза легко тронула стеклянный осколок, ощутила, как остер его край. Потом она влезла в машину. Эль-Негро повез ее дальше.
— Сразу, как охотники уедут, достану динамиту и пробью такую дырищу, что и слон пролезет.
Утром Роза шла в обход стены и лишилась работы. Встала она в половине шестого, но как на грех заболел Эль-Негрито, и она не хотела его оставлять, пока дядюшка Тио, когда-то работавший на «скорой помощи», не посмотрит ребенка. Она вышла из дому в семь часов и лишь после восьми дошла к Сеньоре. «Ты безалаберная, — сказала Сеньора. — Я не люблю таких ненадежных». — И еще сказала, что нашла и другие недостатки в Розиной работе, и захлопнула перед ее носом дверь. Роза уставилась на дверь, потом плюнула на нее, наслав проклятье, как учила мать, хоть и знала — это впустую, ведь нет у нее той силы, что у матери.
Поздно вечером, когда Роза готовила тесто, в лавке появился Эль-Негро. Роза вздрогнула в испуге, она ведь ни его джипа, ни его шагов не услышала. Он подошел бесшумно, как индеец. Роза вскочила. Прижала руку к груди, сердце ее гулко стучало. Обычно он приезжал с таким шумом, обычно его за милю слыхать.
Не сказав ни слова, он двинулся в заднюю комнату, и все кружил по ней, кружил. На ходу он грохал кулаком по дверцам шкафов, по прилавку, по столам. Роза попятилась.
— Ты пьяный, — сказала она. Роза видела: он еще пьянее, чем вчера.
— Я заберу Эль-Негрито, — сказал он, подступая к ней все ближе, а она пятилась от него. На прилавке лежал нож, и Роза шаг за шагом к нему приближалась. Закричал ребенок, личико его посинело. Эль-Негро бахнул кулаком в стенку, в шкаф. Двинулся к прилавку, где теперь стояла Роза. Не поворачиваясь, она нашарила за спиной нож. Выставив его вперед, Роза молча смотрела на Эль-Негро. И вдруг он упал головой на прилавок и разрыдался. Он всхлипывал громко, тяжело, содрогаясь всем телом, и, когда Розе показалось, что он утих, зарыдал еще отчаяннее. Роза взяла на руки ребенка и пошла к нему: теперь он плакал тихо, с открытым ртом, так что похоже было — он смеется и от этого странного беззвучного смеха по щекам у него катятся слезы. Роза подошла к нему, обхватила его голову, прижала к себе.
— Я бы малыша не забрал, — бормотал он сквозь рыдания, — но ты меня с ума сводишь.
Она хотела сказать: ты же не приходил, когда я так желала тебя; сказать: тебя же не было, когда ты был мне так нужен. Но вот он плачет у нее на груди, и Роза отогнала эти мысли. Она вдруг поняла — он снова ей нужен, но не так, как прежде, когда она, желая его, не могла уснуть, а по-другому: хотелось сидеть с ним у большого костра, чувствовать, что он рядом.
— Сразу, как уедут охотники, — сказал он, — я взорву стену.
Он здорово управлялся с динамитом.
Перед самым восходом солнца высокий мужчина-огонь, которого мучили беспокойные сны, заслышав шорох, спросонья пальнул в Зверолова, когда тот возвращался на стоянку, и ранил его в плечо. А коренастый, не желая неприятностей с властями, сунул парню денег в карман рубашки, взял его машину, и они укатили к границе. Весь долгий день раненый тащился с гор пешком к домишку Долорес Гремучей. Он вошел, шатаясь, и она вскрикнула так же отчаянно, как в тот миг, когда узнала о гибели старшего сына, и нипочем нельзя было ее убедить, что смерть Зверолову не грозит.
Когда Роза вернулась домой после девяти, она увидела, что доктор, у которого лечились все жители Сан-Рафаэля, промывает Эль-Негро рану, а у плиты стоит мать и варит целебные травы и по щекам ее текут слезы. А Эль-Негрито мирно спит в своей кроватке. Первое, о чем ей подумалось, — у дома не видно машины, и она сразу поняла, что джипа больше нет. Ходить теперь ей кружным путем весь век. Потом с недоумением подумала: ведь предсказанье матери почти сбылось. И еще она подумала, что сама не знает, чего хочет, и от этого пришла в ярость. Не знает она, нужен он ей или нет. Вчера был нужен, а нынче вдруг сама не знает. Но она не хочет, чтобы он умер, это она точно знает. Роза подошла к постели; раненый тяжело дышал. Она потрогала его и, убедившись, что он останется жив, ринулась к двери. На ходу она крикнула:
— Что ж ты не взорвал ее, как обещался?
И Эль-Негро опять заплакал.
Роза шла по дороге, пока не дошла до лачуги дядюшки Тио. Старик сидел у входа, положив голову на стол, он был пьян, и она вытащила из-под стола кувалду и заспешила по дороге, проворно переступая по булыжинам, волоча за собой тяжелую кувалду.
Она остановилась у замурованного прохода. Новая кладка проступала в стене бледным неровным пятном. Сперва Розе почудилось: это дама, разодетая для поездки в церковь или на прогулку. Потом — это жокей гонит лошадь на финише. Она осторожно перебрала пальцами по стеклам, как по клавишам пианино, точно собиралась заиграть. Потом обеими руками взметнула над головой кувалду и грохнула об стену. Мелкие осколки стекла так и брызнули во все стороны, словно стая мальков в темной воде. Зажмурившись, Роза ударила еще раз. Она била по острым краям стекол, дробила их в мелкий песок. Она их крушила, как Эль-Негро крушил вчера тесто, и это давалось ей так же легко. Заслышав шум, обитатели Риодоро подходили к окнам, но никто не осмелился выйти посмотреть, что же там творится. Им видны были только взмахи кувалдой и блестки летящих осколков. А Роза не унималась. Покончив со стеклами, принялась за камни. Она видела, что из окон на нее смотрят чьи-то мрачные лица, но не узнавала их. Вышибла один камень, другой. И наконец пробила дыру, в которую мог бы пролезть ребенок. И успокоилась. Эль-Негро закончит. Она теперь знает, чего хочет, он теперь на месте, он это для нее сделает. Она с ним справилась, как справилась со стеной.
Роза устала, она медленно поднималась в гору, волоча кувалду, а та подскакивала на камнях мостовой. И вдруг она замерла, услышав какой-то посторонний шум. За ней гонятся, мелькнуло в голове, сейчас нападут, она всегда боялась, что ее подкараулят и нападут из-за угла. Наверно, кто-то пролез в дыру, которую она проломила в стене. Оглянулась — никого. Пошла дальше, и опять послышались те же звуки — ну да, ее преследуют! Роза обернулась, стиснула кувалду — сейчас она им задаст, кто бы там ни был, — и увидела, что следом за нею по темной дороге деловито семенит Петуния. Из своих красивых окон жители Риодоро глядели на свинью. Говорят, свиньи умны, а эта, как видно, узнала то ли кувалду, то ли Розу и догнала ее, и остаток пути в гору они прошли вместе.
Я — Чато, Чато де Шемрок, из восточного пригорода Лос-Анджелеса, и мне хочется вам сказать, что сегодня большой день в моей жизни. Сегодня я бросил школу и пошел в писатели. Я пишу на оградах, домах — на всем, что подвернется. Пишу свое имя, но совсем не то, что досталось мне от отца. Ничего не желаю от него брать! Я пишу «Чато», то есть «Кошачья морда», потому что у меня, как у кошки, приплюснутый нос. Слово мексиканское, но я и есть мексиканец и не стыжусь этого. Язык мой мне тоже нравится. Куда лучше английского, когда хочешь высказать, что на душе. Но лучше всего — немецкий. Здорово звучит! Когда-нибудь обязательно его выучу.
После «Чато» я пишу «де Шемрок». Так зовется улица, где мы живем, и заодно наша компания, да только сейчас никого из ребят не осталось. Горилла сел, Черныш подался во флот — любит плавать, остальные переехали кто куда вместе с родителями. У меня сохранился только наш арсенал. Он зарыт под курятником, и я его иногда выкапываю от нечего делать. Тут велосипедные цепи, кастеты, дубинки и даже два самодельных пистолета — стреляют настоящими пулями, правда не очень точно. Прежде к нам никто не смел сунуться. А теперь я остался один.
Так вот, день начался как всегда. Вода в туалете ревет, что твой гоночный автомобиль. Отец кашляет, сплевывает раз двадцать и орет, что, мол, уже полседьмого. А я ему ору, что бросаю школу. У меня всегда так: раз — и решил.
— Что, уже не хочешь идти в адвокаты, чтобы защищать мексиканский народ? — спрашивает он по-испански. Считает себя шибко остроумным. Ладно, в следующий раз ни слова не услышит о моих планах.
— И в доктора тоже не хочешь? — не унимается он. — Ногу мне задаром не отхватишь?
— Ты есть дурак, — отвечаю я вполголоса по-немецки.
— А как ты меня прокормишь, когда я брошу работать? Женишься на богатой старухе, у которой свой бильярдный зал?
— Я вообще отваливаю отсюда! Больше ты меня не увидишь! — заорал я.
Но он уже был на кухне, возился со своим кофе. Хоть сдохни, все равно тебя всерьез не примут. В общем, я лежал и ждал, пока отец уйдет на работу. А когда снова проснулся, было около двенадцати. Последнее время могу спать сколько угодно. Я встал, надел чистые джинсы, куртку и аккуратно причесался — у меня уже было предчувствие, что этот день станет особенным.
Завтрака пришлось дожидаться — ребенка опять тошнило, и он все заблевал молоком. В нашем доме постоянно гадит какой-нибудь ребенок. Когда они родятся, все приходят и долдонят: «Que[44] хорошенький!» И ни слова о пакостях, которые эти детишки вытворяют, или о том пакостном способе, которым их делают. Иногда мать меня просит, чтобы я с каким-нибудь из них понянькался. Только он всегда орет — может, оттого, что я не прочь сдавить его посильней, если никто не видит.
Наконец мать подала на стол, и хоть нос затыкай — так противно она воняет детьми. И смотреть на нее тошно — ноги сплошь во вспухших синих венах. Я ждал, что она разорется, почему это я не в школе, но, похоже, она забыла, и я смотался.
Мне всегда хочется выть, когда я выхожу из дому и вижу, во что превратили нашу Шемрок-стрит. А какая была улица! С домишками по обеим сторонам. Может, их и не мешало кое-где подкрасить, да все равно приятно было смотреть. Но потом железнодорожная компания скупила всю землю вокруг, только мой отец заупрямился, не захотел продавать участок. И вот они заявились сюда с бульдозерами и кранами. Когда дома сносили, мне казалось, что я слышу, как они кричат. Теперь Шемрок-стрит — подъезд к туннелю. И вся завалена кучами цемента. А домишки Пелона и Черныша — просто груды старых досок, которые тоже скоро увезут. Дай бог, чтобы с вашей улицей такого не случилось.
Сначала я остановился у ворот, и там опять стоял знак — большое «S», оплетающее крест, как змея, и кругом него лучи. Каждый знает, что это знак ребят с улицы Сиерра. Я его, понятно, стер, но вечером он снова появится. Прежде им бы не посметь прийти на нашу улицу, да без своих друзей ты никто. А в один прекрасный день они меня подстерегут — и это будет концом Чато де Шемрока.
Словно привидение, я поплелся к Главной улице. И чтобы самому себе доказать, что я еще жив, написал в углу на ограде свое имя. Обычно на улицах все расписываются как-то неряшливо. Не то что я. По-моему, делать так делать. Как говорила моя учительница в пятом класса — если знаешь, что люди увидят твою работу, ты должен сделать ее хорошо. Ее звали миссис Кали, и для белой она была, в общем, ничего. Другие учителя — настоящие полицейские, а миссис Кали один раз отвезла меня домой, когда меня собирались отделать. Кажется, она даже хотела меня усыновить, хоть никогда про это не говорила. Я ей многим обязан, особенно почерком. Его надо видеть, мой почерк, — плавный, округлый, гибкий, словно блондинка в бикини. Все его хвалят. Правда, однажды меня по ошибке зацапали, и там один доктор, когда увидел мой почерк, сказал, что со мной что-то не так, — выдавил из себя какое-то длинное ученое слово. Да только он сам был чокнутый, потому что я попросил его показать мне, как надо писать, и он нацарапал что-то вроде ограды из колючей проволоки с воробьями на столбах. Невозможно было читать.
Так вот, я красиво и аккуратно расписался в том углу, а потом подумал — может, подыскать себе работенку? Но только мне больше хотелось писать. Я зашел в магазин, разжился парой коробок фломастеров, мелками и потопал по Главной улице, всюду расписываясь. Сначала я хотел добавить к своему имени еще что-нибудь. Ну, скажем, «Чато — парень не промах» или «Чато разыскивает полиция». В таком духе. Но не стал — пусть гадают, кто я такой. Потом я завернул на игровую площадку. Тут всегда была наша территория, но теперь она, само собой, перешла к «Сиерра». Ну я и оставил им назло автографы на теннисном корте, на гимнастическом зале и на бассейне. «Чато де Шемрок» — в восьми цветах. Кое-где я писал только мелом — им лучше всего писать по кирпичу или цементу. Но на чем-нибудь гладком лучше фломастером — по штукатурке или по кафельной стенке в женской раздевалке. В раздевалке я пририсовал еще картинку, думаю, девочкам будет интересно, а рядом — номер телефона. Готов спорить, не одна станет названивать, но только этот номер не мой. Во-первых, у нас дома нет телефона, а во-вторых, домой я, скорей всего, больше не вернусь.
Когда на площадке всюду уже сияло мое имя, я решил топать дальше, и вдруг меня осенило. Вы, само собой, знаете, что если на чем-нибудь стоит ваше имя, то вещь ваша. Ну, там, на учебниках или на кедах. Я и подумал: вот это да! И расписался на универмаге, на винном магазине Морри и на пивнушке Зокало. И вот шлепаю себе по Бродвею и богатею. Стал владельцем парикмахерской, мебельного склада, агентства «Плимут». И пожарную станцию прихватил — для смеха, и телефонную компанию, чтобы звонить девчонкам бесплатно. Перед похоронной фирмой Вебстера и Гарсии я остановился, дом большой, с белыми колоннами. Сначала подумал: может, не стоит — дурная примета все-таки. Но потом сказал себе: «Черт с ним, все когда-нибудь помрем!» И поставил свою подпись. Теперь я могу чем угодно объедаться, стильно жить, развлекаться, сколько душе угодно, а потом прощальный поцелуй — и устрою себе бесплатно шикарные похороны.
Кстати о похоронах. В тот самый момент на улице появились человек десять из «Сиерры», прут этой своей идиотской походочкой — такая уж у них манера. Я нырнул под навес и спрятался за катафалком. Не потому, что струсил. Пусть меня отделают, как собаку, пусть хоть пристрелят, но только не эти их чертовы бритвы. Впиваются в живот, словно острые ледышки. Но «Сиерра» меня не видят и проходят мимо. О чем они говорят, не слышу, но догадываюсь — обо мне. Тогда сворачиваю в Молодежный клуб. Тут никому не позволят с тобой расправиться, кто бы ты ни был. От скуки я покидал в баскет, погонял в бильярд и начал смотреть телек, но только фильм был скучный, и мне пришло в голову — распишусь-ка на экране. Я и расписался фломастером. Ну и видик был у этих ковбоев с надписью «Чато де Шемрок» прямо на них! Всем было смешно. Но сейчас же, конечно, появился мистер Кальдерон и заставил стереть. Здесь всегда за тобой шпионят. Потом он позвал меня в кабинет и закрыл дверь.
— Ну, как дела у последнего динозавра? — спрашивает.
Дескать, все Шемроки вымерли, как те огромные ящеры.
— Я понимаю, Чато, нелегко терять свою компанию, — говорит он, и его голос звучит, как проповедь в церкви. — Но для тебя это шанс приобрести новых друзей и стать человеком. Почему бы тебе не ходить в наш клуб почаще?
— Тоска тут у вас, — отвечаю и смотрю в окно.
— А как дела в школе?
— Нельзя мне туда — подстерегут.
— «Сиерра» давно забыли о твоем существовании.
— Почему же тогда каждую ночь они ставят свой знак на моем доме?
Он внимательно смотрит на меня. Ненавижу эти его взглядики. Думает, что знает все на свете. А кто он такой? Простой мексиканец, такими пруд пруди.
— А может, ты сам ставишь этот знак? — спрашивает он. — Чтобы важности себе прибавить. Для чего ты, к примеру, расписался на экране?
— Это мое имя. Люблю его писать.
— Как собака, у каждого столба, да? — говорит он.
— Сам ты собака, — отвечаю, но он ничего не слышит. Болтает, не остановишь. Братцы, до чего же они любят поболтать! Хлебом не корми. Только я не слушаю, а когда он выдыхается, отваливаю. С нынешнего дня этого клуба в моем списке не будет.
На улице темнеет, но автографы еще можно разглядеть, и я возвращаюсь на Бродвей. Здорово! Всюду написано «Чато». Но у пивной Зокало я останавливаюсь как вкопанный. Вокруг моего имени помадой намалевано большое красное сердце и стоят какие-то инициалы. Честно говоря, я даже растерялся. Зло взяло, что какой-то тип для забавы вздумал шутить с моим именем. Но кто станет таскать с собой губную помаду? Впрочем, если это девчонка, то уже интересней.
Так и есть, девчонка. Я поймал ее у здания телефонной станции. Стоит в тени и рисует вокруг моего имени сердце. Фигурка у нее, кстати, очень даже ничего. Я тихо подкрадываюсь сзади, в голове куча безумных мыслей, сердце колотится так, что всего трясет. Но она поворачивается — и это всего-навсего Крольчиха. Мы ее так прозвали, потому что у нее зубы вперед торчат, как у того кролика из мультфильма.
Она замечает меня и наутек по аллее, но метров через двадцать я ее догоняю. Хочу вырвать помаду, да она прячет руку за спину. Все-таки ловлю руку и пытаюсь разжать пальцы. Не выходит — ладонь у нее мокрая, как и у меня. Вот мы и стоим, крепко прижавшись друг к другу. Чувствую ее дыхание на своей щеке, чувствую все, что на ней надето. А она прижимается ко мне и хихикает. Сказать по правде, не люблю бороться с девчонками. Они нечестно дерутся. Наконец мы потеряли равновесие и врезались в какой-то мусорный бак. Я пришел в себя и уже запросто отобрал у нее помаду.
— Это мое имя, — говорю я ей. — Кто тебе разрешил?
— Очень уж ты красиво расписываешься, — отвечает она.
Что-что, а это мне и без нее известно.
— Давай будем писать вместе, — предлагает она.
— За мной охотятся «Сиерра».
— Ну и что? — говорит она. — Давай, Чато. Нам будет здорово вместе.
Она придвинулась ближе, хихикнула и положила свою руку на мою, на ту, в которой я держал помаду. И знаете что? Стыдно признаться, но я чуть не согласился. Вообще-то было бы совсем другое дело — писать с кем-то вместе. Мы могли бы трепаться в темноте. Могли бы вместе решать, какое место подходит лучше. И почерк у нее тоже ничего. Но потом я подумал о своей репутации. Наверняка кто-нибудь нас увидит, и тогда вся округа лопнет со смеху. Так что я отдернул руку и сказал:
— Мотай отсюда, Крольчиха. Мне не нужны помощники, а такие и подавно.
— Кого это ты называешь Крольчихой? Ты, уродина с расплющенным носом! — завизжала она.
Как только она не обзывалась! Даже плюнула мне в лицо, но не попала. Я с ней не пререкался, просто отвалил, и все. А помаду выкинул в первую же решетку канализации. Потом меня опять потянуло на Бродвей и на Бейли, там хорошо писать — полно прохожих.
Вообще-то не люблю хвастаться, но это было лучшее, что я создал в своей жизни. Под уличным фонарем мое имя так и сверкало золотом. Я отошел в сторону и давай смотреть, как люди, проходя мимо, глазеют на роспись. По некоторым было не понять, что они думают, но были и другие. Тот человек, например, что вышел из своего «кадиллака» купить газету. Когда он увидел роспись, то даже улыбнулся. По возрасту вполне мог бы быть моим отцом. Готов поспорить, если бы я его попросил, он бы дал мне работу. Он взял бы меня к себе домой, а утром — в контору. И очень скоро я сидел бы за собственным столом и подписывал письма, чеки и всякую всячину. Но покупать «кадиллак» я бы не стал. Слишком много жрет бензина.
А чуть позже подошла девушка. Лет, примерно, восемнадцати, с зелеными глазами. Лицо такое, что даже не захотелось разглядывать, какая у нее фигурка. Спятить можно! Она остановилась и засмотрелась на мое имя, прямо влюбилась. Она явно была бы не прочь познакомиться со мной, я вам точно говорю. Ей, конечно же, хотелось взять меня за руку, и мы бы ушли вместе, рука в руке, и без всякой там ерунды. Мы бы пошли на Беверли-Хиллс, и никто бы не смотрел на нас так, как обычно смотрят на парня с девушкой. Я чуть не сказал ей: «Привет! Нравится мой почерк?» Но промолчал.
И вот я стою на углу, у меня вышел весь мел. Остался всего один фломастер, да и тот гнусного коричневого цвета. И еще затекли пальцы. Но только мне плевать, потому что я себе кое-что представил, даже дух захватило. С вами случалось, чтобы вдруг везде для вас зажгли свет и стало видно весь мир и все, что в нем есть? Со мной сейчас именно такое и произошло. Выходит, чтобы прославиться, не надо быть звездой экрана или чемпионом по боксу. Нужно только побольше мела и фломастеров. Лос-Анджелес — немаленький городок, но дайте мне пару месяцев, и я стану известным. Конечно, кое-кто будет мешать — «Сиерра», полиция и вообще кому не лень. Но я стану неуловимым, как призрак. Я буду осторожен. Ведь им известно лишь мое имя, написанное так, как я всегда пишу его, — «ЧАТО де ШЕМРОК», и еще лучи, исходящие, словно от святого креста.
Поставив машину у колумбария, миссис Хербет взяла цветы и пошла по аллее. Завтра День памяти[45], и тут, на кладбище, будет тьма народу. Понаедут целыми семьями с цветами для своих незабвенных. Понатыкают американских флажков в могилы ветеранов. Но сегодня здесь тихо и спокойно.
Подойдя к могиле мужа, она поняла, что кто-то уже побывал здесь. Из металлической вазы, прилаженной к надгробию, торчал пучок желтых нарциссов и одуванчиков. Кто же принес их сюда? Одно ясно — в цветах ничего не смыслит. Миссис Херберт положила свои цветы на могильную плиту и стала разглядывать уродливый веник в вазе. До такого мог додуматься только мужчина, решила она.
Приложив руку козырьком ко лбу, она огляделась. Неподалеку на земле лежала молодая женщина. Она наверняка заметила бы ее раньше, если бы та стояла. Женщина лежала на боку, опершись на локоть, и смотрела на могильную плиту. Пока миссис Херберт шла к ней, женщина даже не пошевелилась. Только однажды сорвала травинку, поднесла ее к губам и бросила. Она подняла глаза, только когда заметила тень миссис Херберт.
— Вы случайно не видели кого-нибудь вон у той могилы? — спросила миссис Херберт.
Женщина села, взглянула на нее, но ничего не ответила.
Чокнутая, решила миссис Херберт, или немая. Она уже пожалела, что вообще заговорила с ней. Но женщина вдруг встала, сложив ладони у груди.
— Был тут какой-то мужчина. С час назад, — сказала она. — Может, он и подходил к вашей могиле.
— Там мой муж, — сказала миссис Херберт. — Это его могила. Ума не приложу, кто мог оставить эти цветы.
На могиле, у которой стояла молодая женщина, цветов не было. Как это можно прийти на кладбище и ничего с собой не принести, недоумевала миссис Херберт. Тени деревьев, растущих у ближайшей ограды, подползали все ближе. Она поежилась, подняла ворот свитера, скрестила руки на груди.
— Он быстро ушел, — добавила женщина и улыбнулась.
«Приятно, когда в таком печальном месте тебе вежливо отвечает совсем незнакомый человек», — подумала миссис Херберт.
— Он и к колумбарию подходил, — сказала женщина.
— Кто же это? — все гадала миссис Херберт. В колумбарии покоился прах только одного ее знакомого. Лет десять уже, как он умер, а из его родни всего один человек в живых остался.
— Это, должно быть, Ллойд Медли, — задумчиво произнесла она. — Брат его Хоумер в колумбарии лежит. Его прах, конечно. Муж, я и эти мальчишки росли вместе.
Она говорила с Ллойдом по телефону как раз на прошлой неделе. Он каждый месяц звонил ей и справлялся о ее здоровье. В последнем разговоре признался, что часто думает о Хоумере.
— А у меня никого в колумбарии нет, — сказала женщина.
Миссис Херберт взглянула на могильную плиту и увидела выбитый над именем маленький белый крестик. А еще обозначения каких-то военных регалий, в которых она не разбиралась, и даты: 1914–1967.
— Девятьсот четырнадцатый! Я ведь сама родилась в четырнадцатом, — воскликнула она, словно удивляясь, что ее одногодок уже умер. На мгновение показалось, что жизни их — ее и лежавшего в могиле — когда-то соприкасались.
— Я его почти не помню, — сказала женщина. — Но вот побуду здесь, и что-то всплывает. — У женщины было красивое лицо с высокими, как у индейцев, скулами и узкие бедра — совсем прямая линия вниз от талии, отметила про себя миссис Херберт. На вид ей было не меньше двадцати пяти, черные глаза смотрели внимательно и спокойно.
— Совсем не помню, как выглядел Хоумер, — сказала миссис Херберт. — Помню только, что по-тирольски он пел как бог. Тогда это как раз в моду вошло. — Она вспомнила о Ллойде, о том, как повезло ему и Арби, еще одному брату, что живыми вернулись из Калифорнии, куда ездили забрать тело Хоумера. Того нашли мертвым в захудалой гостинице, телефонный номер Ллойда обнаружили в кармане рубашки покойного. «В таких местах долго не чикаются, раз — и ты покойник», — говорил потом Ллойд.
— Пил он беспробудно, — посетовала миссис Херберт. — Но уж по-тирольски петь был мастер. Кстати, и на гитаре умел играть.
— А мой отец любил свистеть, — сказала женщина. — Помню, он частенько насвистывал. — Она посмотрела на рощицу, а потом на противоположную сторону улицы, где стояло здание начальной школы. Учеников не было видно, никто не входил и не выходил. Миссис Херберт пришло в голову, что, сколько она ни ездит на кладбище, она никогда не видела у школы детей. Но она твердо знала, что дети ходят в эту школу, как знала, что похороненные на кладбище когда-то ходили по земле, ели, откликались на свои имена. Как знала, что Хоумер Медли прекрасно пел тирольские песни.
— Если я завтра умру, интересно, какой меня запомнят мои малышки? — неожиданно подумала вслух женщина.
Не зная, что ответить, миссис Херберт промолчала.
Женщина заговорила снова:
— Мне хочется привести сюда своих девчушек, но я не выношу, когда дети бегают по могилам.
— Я понимаю вас, — откликнулась миссис Херберт. И в тот же миг вспомнила своего отца. Вспомнила, почему он не хотел, чтобы его похоронили на большом окружном кладбище, там, в их родном Арканзасе. «Я хочу лежать поближе к дому, чтобы мои внуки могли, когда захотят, попрыгать на моей могиле», — говорил он. Но получилось так, что вся семья уехала из Арканзаса, и теперь уже не имеет значения, где его могила.
— Я всегда стараюсь проходить у изножья могилы, — сказала женщина. — Но иногда забываю. — Она засунула руки в задние карманы джинсов и бросила взгляд на колумбарий. — Тем, кого сожгли, не о чем беспокоиться. — Она вынула руки из карманов и снова села на траву рядом с могилой. — Никто по ним не ходит. Сидят себе в своих урнах.
Миссис Херберт вспомнила, как случилось, что останки Хоумера оказались в маленькой урне. Ллойд рассказывал, что сначала они с братом хотели привезти домой тело Хоумера, но это оказалось слишком уж канительно. Да и к тому же дорого. Поэтому они кремировали его, а коробку с прахом держали в поезде по очереди. От этих воспоминаний ей захотелось сказать что-то о Хоумере. Хоумера она знала с детства: она познакомилась с ним почти тогда же, когда и со своим мужем. Тут ей пришло в голову, что ведь она могла бы выйти замуж и за Хоумера. Но она сразу прогнала эту мысль. Несчастье с Хоумером сильно подействовало на нее. Как-то она случайно встретила Ллойда в универсаме, они разговорились, речь у них зашла и об этом. Ллойд покачал головой и сказал: «Хоумер далеко пошел бы, если бы не попал в дурную компанию». И больше он не сказал ничего.
Женщина что-то смахнула с могильной плиты.
— Мой отец по-глупому погиб, — сказала она. — Мы всей семьей тогда пошли купаться на речку. Нас, детей, уложили спать в купальне. Проснулась я от крика матери: «Ваш папа утонул». Какой-то пьяница пытался переплыть реку, и, когда мой отец бросился спасать его, тот утянул его вниз. «Ваш папа утонул», — все повторяла мама. Но в детстве многого не понимаешь, — сказала женщина. Потом добавила: — Да и когда вырастешь — тоже.
Потрясенная миссис Херберт прикусила нижнюю губу, потом облизнула ее. Не найдя слов утешения, она сказала:
— Хоумер вот вернулся живым со второй мировой войны, а умер в Калифорнии законченным пьяницей.
Она покачала головой. Ничегошеньки-то она не понимает.
Женщина легла на траву и вытянулась поудобнее. Потом поглядела на миссис Херберт и кивнула. Миссис Херберт чувствовала, что женщина уносится мыслями прочь, и хотела удержать ее внимание. Но ничего, кроме Хоумера Медли, ей в голову не приходило. Почему он не идет у нее из головы? Ей хотелось рассказать женщине все, что она знала о Хоумере. О том, как он попал в дурную компанию Лестера Йейтса, который уже отсидел в тюрьме за совращение девушки. Как Бьюла Луни в 1935 году поехала на скачки в Калифорнию, в Санта-Розу, и привезла оттуда новость, что Хоумер женился, причем на красавице! Но долго с ним она не прожила. Он напился, разбил фары их машины, пригрозил жене, что откусит ей нос.
Ничего этого она не рассказала. Не могла. Да и женщина, похоже, задремала. Миссис Херберт смотрела на нее и думала, как это здорово — лежать вот так рядом с отцовской могилой. Тут женщина приподнялась на локте.
— В тот день, когда мы развелись, я пришла сюда, — начала она. — С тех пор хожу часто. Однажды легла здесь и заснула. Смотритель подошел ко мне и спросил, не случилось ли со мной чего. Да нет, ответила я, со мной все в порядке. — Женщина тихо засмеялась и откинула назад свои черные волосы. — А на самом-то деле я не знаю, все ли у меня в порядке. Вот и хожу сюда, чтобы пораскинуть мозгами. Будь жив отец, я бы у него спросила, что нас, меня и дочек, ждет. Есть уже человек, который готов занять место моего бывшего мужа. Но если даже кто-то вот так и подворачивается, нехорошо ведь цепляться за первого встречного. Мне уже пора за ум браться. — Помолчав, добавила: — О дочерях подумать надо, но и о себе ведь — тоже.
Миссис Херберт понимала, что ей рассказывают что-то очень важное — жаль, что она не знает, как утешить свою новую знакомую. У них с мужем детей, к сожалению, не было, и, как со многим другим в своей жизни, она примирилась и с этим. А вот теперь она вдруг представила, что ведь и у нее могла бы быть взрослая дочь: было б с кем поговорить, кому дать совет, помочь в трудную минуту. Жизнь обделила ее чем-то очень важным, и она ничем не может помочь этой женщине, только стоит и слушает. Ее муж умер около года назад, и с тех пор она почти ни с кем не разговаривает, разве что иногда перекинется парой слов. А здесь вот вдруг заговорила о Хоумере, рассказывает о нем совсем незнакомой женщине и сама выслушивает ее. Воспоминания о Хоумере рвались наружу, и ей непременно надо было рассказать все молодой женщине, хотя она и не знала зачем.
Тени от деревьев легли на выходящую к школе часть кладбища. Женщина повернула голову к могиле, и миссис Херберт подумала, что она молится или настраивает себя на молитву.
— Надо еще пионы поставить, — пробормотала миссис Херберт и сделала несколько шагов в сторону. Женщина этого будто бы и не заметила. Миссис Херберт подождала минутку, потом повернулась и пошла обратно напрямик по могилам. Земля здесь была мягче, чем в проходах, и ей все время казалось, что она ступает по кому-то.
Добравшись до могилы мужа, она вздохнула с облегчением. Потом встала на нее с таким чувством, будто здесь она вправе делать все что угодно. Могила показалась ей зеленым островом среди множества других зеленых островов. Послышался шум заводимого мотора. Она повернулась, ища взглядом женщину, но той на прежнем месте не было. Только тут миссис Херберт заметила маленький красный автомобиль, выезжавший из ворот кладбища.
Она подняла свои цветы и стала их прилаживать к тем, которые, как она предполагала, принес Ллойд. Как-то с месяц назад Ллойд заехал к ней по дороге на кладбище, и она дала ему цветы для Хоумера и своего мужа. «Ну и горлопаны же они были», — сказал Ллойд. Она снова подумала о муже. Он, как и Хоумер, был пьянчугой и, если бы не женился на ней, наверное, тоже попал бы в дурную компанию и плохо кончил.
Она взяла пустую консервную банку, из которой поливала цветы, и пошла к колонке у колумбария. Нагнулась, открыла кран и, пока лилась вода, все смотрела на колумбарий. Дурная компания… И тут ее осенило, что все эти годы она сама жила в дурной компании и этой дурной компанией был для нее собственный муж. Она слушала, как течет вода, и удивлялась, почему же он не сумел сбить ее с пути истинного — ведь увел же Лестер Йейтс на кривые дорожки Хоумера Медли.
Она неохотно вспомнила, как однажды в пьяной ярости муж обвинил ее в том, что она спит с каждым встречным-поперечным, хотя не было ни одной ночи в их совместной жизни, которую она провела бы не в супружеской постели. Он схватил ее фарфоровый чайный сервиз и, выйдя на улицу, стал бить чашку за чашкой на глазах у соседей. С тех пор вечера они проводили почти в полном молчании. Она обычно вязала, а он подкладывал поленья в камин и курил. Видит бог, не о такой жизни она мечтала. Но упрекнуть себя ей не в чем: она сделала все, что могла. И все же память о тех долгих молчаливых вечерах теперь бередила душу — возвратить бы те времена и поговорить с мужем! Ведь не все так жили, многие пожилые пары ходили на прогулки, по вечерам играли в карты или шашки. И вдруг она отчетливо поняла, что сама-то и была для него дурной компанией, хуже того — она ему вообще в компании отказала: едва кивала, уходя или возвращаясь домой, только из чувства долга подавала еду, вела хозяйство, словно тюремный надзиратель. Мысль эта испугала и огорчила ее, особенно когда она вспомнила, как скрутила его болезнь, каким послушным, а потом и беспомощным он стал в последние месяцы. Что она дала ему? Что она для него сделала? Только присутствовала — как вещь, какая-нибудь лопата или мотыга. Она же всю жизнь его обкрадывала — как током ударило ее. Потом поняла, что и себя она обкрадывала не меньше. И уже ничего нельзя вернуть!
Вода переливалась через край, она закрыла кран. Потом взяла банку, но так и стояла у колумбария и недоуменно смотрела на него. Неужели кто-то может захотеть, чтобы его захоронили в таком месте? Фасад колумбария был облицован грубым камнем, а одна стена была почти полностью стеклянной — при желании посетители могли заглянуть внутрь. Однажды она толкнула дверь, но та оказалась запертой. Она решила, что либо у родственников есть ключи, либо им отпирает смотритель. Хоумер был захоронен в наружной стене колумбария. Подумав о Хоумере, она порадовалась, что ее муж не стал горсткой праха в этой стене. Слава богу, хоть за это спасибо.
Вернувшись к могиле, она вылила воду в вазу с цветами и стала разглядывать бронзовую табличку — там оставалось достаточно места для ее имени, дат рождения и смерти.
В памяти всплыл день, когда они с мужем разругались из-за того, где покупать участки для захоронения. Муж сказал, что ему не улыбается, чтоб его могила сползла в океан. В городе было два кладбища — это, у главного шоссе, рядом с начальной школой, и второе, расположенное на обрывистом океанском берегу. У океана ему не нравится. Он повторил это несколько раз. Потом пошел и купил два участка около колумбария на кладбище напротив школы. Она восприняла новость молча. Тогда он показал ей бумаги и карту кладбища, на которой их могилы были отмечены крестиками. Но чем больше она об этом думала, тем сильнее ей хотелось купить себе место на кладбище у океана. В конце концов она поехала туда и заплатила за участок.
Мужу говорить о своей покупке она не собиралась, но однажды вечером, во время жестокой ссоры, все-таки выдала свой секрет. У нее два места захоронения, сказала она: одно вместе с ним и еще одно — отдельно. И когда время придет, она еще подумает. «Можешь вышвырнуть свои старые кости в океан, мне плевать», — ответил он.
Больше они об этом не говорили. До самой своей смерти муж не знал, где похоронят его жену. Вот что она натворила! Она ему отказала даже в самом малом утешении. Ей вдруг подумалось, что, расскажи ей кто-нибудь о женщине, которая так обошлась с умирающим мужем, она бы со стыда сгорела за нее. Но этой женщиной оказалась она сама, это она бросила его одного на последнем пути к могиле. Эта мысль была ей настолько мучительна, что тело ее напряглось, как от удара.
Но тогда мысль о второй могиле согревала ее, хотя она так и не могла решить, какой же из них в конце концов воспользуется. Она все тянула с решением, что, как она теперь ясно видела, просто-напросто убивало человека, с которым она прожила бок о бок всю жизнь. Даже возле могилы мужа она продолжала думать (вот как сейчас!) о кладбище на берегу океана и представляла, как она смотрела бы на лодки рыбаков или слушала крики чаек, летающих над обрывом. Вдалеке вдруг появится танкер или сухогруз и медленно заскользит по горизонту. Она любила наблюдать, как корабли неторопливо скрываются из виду.
Она потрясла банку, убедилась, что в ней еще осталось немного воды, поднесла ее к губам, сделала большой глоток и вновь подумала об океане. Тот вид ей нравился еще и потому, что, как ей казалось, посетитель кладбища, любого кладбища, должен иметь возможность хотя бы на минуту-другую отрешиться от мертвых и вглядеться во что-то величественное. Что-то непостижимое для человеческого разума. Океан мучительно притягивал ее, хотя, глядя на него, она иногда испытывала недоброе предчувствие собственной смерти. Она представляла себе, как дети, которые только что бегали среди могил, вдруг замирают у края обрыва и любуются плещущимися внизу волнами. Ходить на океанское кладбище она не перестала и после того, как тайна ее открылась. Когда муж спрашивал: «Ты была там?» — она понимала, о чем идет речь. «Да, была», — отвечала она. На этом все и кончалось. Ей казалось, что она понимает прелюбодеев и тот разлад в душе, с которым они возвращаются домой после измены. И тем не менее ничего не меняла. Потом он умер, и вместе с ним умерла и часть удовольствия от посещения второй могилы.
Постепенно миссис Херберт привыкла к одиночеству, и теперь случалось, что проходило несколько недель, прежде чем она со страхом спохватывалась, что уже давно не была ни на одном из кладбищ. То, что у нее две могилы, теперь ее озадачивало. Тень от деревьев доползла до её ног. Она отметила, что и здание начальной школы уже полностью скрылось в тени. Взяв садовые ножницы и ведерки, в которых возила цветы, она пошла к машине. По дороге обернулась и мельком взглянула на оставленные цветы, Ей почудилось, что они обвиняют ее в фальши и бездушии. Она, конечно, убрала могилу, но утешения при этом не почувствовала. Да и откуда взяться утешению, думала она, если она просто исполняет свой долг перед покойным мужем; точно так же она исполняла его и когда он был жив. От этих размышлений она быстрей пошла прочь. Подойдя к машине, села за руль. Какое-то время недоуменно вспоминала, куда же ей теперь ехать.
Прошел месяц. Маргаритки и гвоздики уже цвели вовсю, а миссис Херберт все не ехала на могилу мужа. И вот как-то ранним воскресным утром она наконец снова отправилась туда. Ей казалось, что в столь ранний час на кладбище никого не будет, но не успела она заглушить мотор, как к колумбарию подкатил красный автомобильчик. Дверца машины открылась — миссис Херберт ничуть не удивилась, узнав молодую женщину, с которой познакомилась в канун Дня памяти. Ей было приятно, что, проходя мимо, та махнула ей рукой.
Молодая женщина встала у могилы, задумчиво склонив голову. В этот раз на ней было красное полупальто и платье — наверное, в церковь собралась. Миссис Херберт одобряла это — и то, что женщина приоделась, и то, что она, скорее всего, пойдет в церковь. Все это лишь прибавляло значительности ее приезду на кладбище. Но что поразило миссис Херберт больше всего — так это чудесное совпадение. Она уже второй раз встречает эту женщину на кладбище. За этим что-то кроется, вот только что?
Миссис Херберт выбросила сухие цветы и вылила протухшую воду. Вода пахла так, словно обладала телом, которое может гнить и разлагаться. Она вспомнила, как когда-то — они были совсем молодые — вместе с Хоумером и мужем она отправилась на танцы в соседний округ. В радиаторе выкипела вода, и они пошли на какую-то ферму. Фермер дал им большой стеклянный кувшин с водой. «Для машины сойдет, а вот вам пить не советую», — сказал он. Но день был жаркий, и, наполнив радиатор, они по очереди приложились к кувшину. Вкус у воды был такой, словно там лягушка сдохла. «Спаси и помилуй нас, господи, от такой воды! Виски, видимо, для того и изобрели, чтобы запивать такую воду», — сказал Хоумер. Ее муж согласился, что вода тухлая, но все же выпил еще немного.
Миссис Херберт выпрямилась и посмотрела на женщину. Та стояла у могилы, глубоко о чем-то задумавшись. Миссис Херберт отметила про себя, что и на этот раз женщина не захватила с собой цветов.
— Хотите я дам вам немного цветов для вашей могилы? — спросила миссис Херберт.
Женщина несколько опешила, будто ей и в голову никогда еще не приходило украшать могилу цветами. Подумала немного. Потом улыбнулась и кивнула. Миссис Херберт принялась разбирать свои цветы, составляя скромный букет. Потом, осторожно переступая через могилы, направилась к женщине. Женщина взяла цветы и прижала их к лицу, вдыхая аромат так, словно уже очень давно не видела цветов.
— Люблю гвоздики, — сказала она. Потом, прежде чем миссис Херберт успела вмешаться, начала пальцами копать ямку в изголовье отцовой могилы.
— Подождите! Минутку! — воскликнула миссис Херберт. — Я сейчас поищу чего-нибудь. — В багажнике машины нашлась банка. Она возвратилась с ней к женщине, а потом они вместе пошли к колумбарию за водой. Колонка находилась у того угла колумбария, где покоился прах Хоумера, и миссис Херберт вспомнила, что рассказала девушке о его смерти.
— Вон место Хоумера, — сказала миссис Херберт, указывая на стену колумбария. У каждой мраморной ниши висело четыре дощечки с именами, и над каждой дощечкой была прикреплена маленькая гофрированная вазочка. В большинстве вазочек стояли выцветшие пластмассовые цветы, а около Хоумера было пусто. Молодая женщина прикрыла на миг свои черные глаза, затем подняла цветы вместе с банкой и отлила немного воды в вазочку Хоумера. Взяла две гвоздики и поставила их в вазочку. Молодец, подумала миссис Херберт, и у нее возникло чувство, будто она сама это сделала.
Когда они шли обратно, миссис Херберт чуть было не рассказала спутнице о второй своей могиле на берегу океана. Но не успела — женщина заговорила сама:
— Я наконец получила ответ на свой вопрос. Я ведь ходила сюда, чтобы узнать, что мне делать с собственной жизнью. Нет, меня не купишь. Это он мне и дал знать. Я свободна и свободной останусь.
Миссис Херберт слышала слово «свобода» как бы издалека. Свобода, подумала она, но слово это показалось ей бессмысленным. В голове промелькнуло, что, сколько она ни приходила на могилу мужа, никаких ответов она здесь не нашла. С тем же успехом она могла бы искать их во дворе собственного дома. Но ничего такого она женщине не сказала. Просто, когда они поставили банку с гвоздиками на могиле, она спросила:
— Так ведь лучше, верно?
— Да, — ответила женщина. — Лучше. — Похоже, женщина хотела остаться одна, и миссис Херберт побрела к могиле мужа. Но вскоре она увидела, что, вместо того чтобы побыть на кладбище и полюбоваться цветами, женщина уезжает. Она махнула рукой, и миссис Херберт подумала: «Больше я никогда ее не увижу». Она еще и руку не успела поднять, как женщина уже села в машину. Мотор загудел, и провожаемая взглядом миссис Херберт машина выехала из ворот кладбища.
Неделю спустя вдова снова отправилась на кладбище. Выйдя из машины, она огляделась, втайне надеясь увидеть маленький красный автомобиль и выходящую из него молодую женщину. Впрочем, она знала, что этого не случится. На могиле мужа она убрала засохшие цветы, оставшиеся с прошлого раза.
Свежих цветов она не привезла и поэтому решительно не знала, чем себя занять. Посмотрела за колумбарий и увидела, что в дальнем конце кладбища расчищается площадка для новых могил. Она вздрогнула — ей вдруг стало отчаянно одиноко. Так одиноко ей не было еще никогда в жизни. И тут до нее впервые дошло, что так будет до самого конца. Телу ее передалась тупая беспомощность этого чувства. Если бы ей вдруг пришлось сейчас заговорить, то на это наверняка не хватило бы сил. Хорошо, что нет молодой женщины, что ей не надо ни с кем говорить в этой обители печали и одиночества. Неожиданно из сарая под деревьями появился смотритель, включил дождевальный аппарат и вернулся к себе. И снова вокруг ни души.
Она подождала немного и опустилась на могилу. Вода разбрызгивалась далеко вокруг, но до могилы ее мужа не долетала. Она снова огляделась, никого нет. Легла на могилу и вытянула ноги. Закрыла глаза. Солнце грело лицо и руки, и она впала в дремотное забытье.
Вдруг ей почудилось, что где-то неподалеку на кладбище смеются и бегают дети. Весьма возможно, что за детские голоса она приняла шум воды, но открывать глаза не хотелось. Поливалка издавала негромкое «фюить-фюить», точно коса, секущая густую траву.
— Я отдохну здесь немного, — сказала она вслух, не открывая глаз. — Я решила. Ты купил мне место здесь. Раз ты этого хотел, значит, так тому и быть.
Она открыла глаза и с ужасающей ясностью поняла, что ее муж не слышал ни слова. И никогда не услышит. Она возомнила себя выше его, в непомерной гордыне своей решила, что имеет право унижать его. И вот воздаяние — теперь никому на этой земле не интересно, что она собирается сделать. Это, подумала она, и есть загробная жизнь — полнейшее одиночество и невозможность передать мужу, что она будет лежать в могиле рядом с ним. Так чем же она лучше жалкого пропойцы, который умер в дрянной гостинице и превратился в горстку праха? Ничем, подумала она. Все годы, что они прожили вместе, она была ничуть не лучше своего мужа, и если спасла его от участи, постигшей Хоумера, то только затем, чтобы он умер, зная, что она не хочет лежать с ним рядом даже в могиле. Непомерная тяжесть этой мысли придавила ее к земле, она с трудом поднялась на ноги.
Легкая морось, долетевшая от поливалки, тронула ее лицо, и, бросив взгляд вокруг себя, она увидела ширь, подобную океанской. Над травой, насколько хватал глаз, возвышались надгробья. Она ясно увидела молчаливую, навсегда собравшуюся здесь компанию, которую она себе не выбирала.
В дверях сарая появился смотритель. Выпуская клубы сигаретного дыма, он наблюдал за ней. Она подняла и опустила руку, давая знать, что видит его. Он кивнул и выдохнул очередной клуб дыма.
Положение мое стало невыносимым, надо было что-то предпринять. И тогда, взяв для тела, волос, ногтей и прочего подходящие сорта японской пластмассы, я сконструировал манекен — совсем живой. Знакомый специалист по электронике за солидный гонорар соорудил внутренний механизм: манекен сумеет говорить, есть, работать, ходить и совокупляться. Я нанял известного художника старой реалистической школы изобразить лицо; пришлось высидеть двенадцать сеансов, покуда манекен не стал точной моей копией: у него мой нос картошкой, мои темные волосы, мои морщины по углам рта. Я и сам не заметил бы между нами ни малейшей разницы, но у меня есть серьезное преимущество: я-то знаю, что он — это он, а я — это я.
Оставалось только утвердить его в моей жизни. Он станет ходить вместо меня на службу и выслушивать похвалы и выговоры моего начальства. Станет кланяться, строчить бумаги и проявлять усердие. Мне от него только и требуется, чтобы раз в две недели по средам он приносил мне жалованье; я стану давать ему деньги на проезд по городу и на завтрак, но не более того. Сам буду выписывать чеки на квартирную плату и коммунальные услуги, а остаток брать себе. Манекен будет также мужем моей жены. По вторникам и субботам станет заниматься с ней любовью, каждый вечер смотреть с ней телевизор, есть приготовленные ею весьма полезные для здоровья ужины, спорить с ней о том, как воспитывать детей. (Моя жена тоже работает и за провизию платит сама.) Далее, манекену я препоручу по понедельникам вечером сражаться в крикет с командой нашей конторы, по пятницам вечером навещать мою мамашу, каждое утро читать газету и, пожалуй, покупать костюмы (по два одинаковых — для него и для меня). Другие обязанности я ему передам по ходу дела, когда пожелаю от них избавиться. Сам буду заниматься только тем, что мне доставляет удовольствие.
Скажете, много захотел? А почему бы и нет? Сложные задачи в нашей жизни можно по-настоящему решить только двумя способами: либо исчезновением, либо раздвоением. В прежние времена был только первый выход. Но почему бы не воспользоваться чудесами новейшей технологии ради личной независимости? У меня есть выбор. Я не из породы самоубийц, а потому решил раздвоиться.
В одно прекрасное утро, в понедельник, я завел манекен и, удостоверясь, что он знает, как поступать (иными словами, поведет себя так, как вел бы себя при любых знакомых обстоятельствах я), предоставил ему действовать. Звонит будильник. Он поворачивается на бок, толкает мою жену, она устало встает с нашей двуспальной кровати и выключает звон. Влезает в тапки, набрасывает на себя халат и, неловко переступая онемевшими со сна ногами, шлепает в ванную. Когда она переходит оттуда в кухню, он встает и в свою очередь идет в ванную. Мочится, полощет горло, бреется, возвращается в спальню, достает из комода и из стенного шкафа все, что нужно для одеванья, опять идет в ванную, одевается, потом идет к жене на кухню. Мои дети уже сидят за столом. Младшая дочь вчера вечером не доделала уроки, и жена пишет учительнице оправдательную записку. Старшая дочь с надменным видом жует холодный ломтик поджаренного хлеба.
— Доброе утро, папа, — говорят они манекену.
Манекен чмокает в щечку одну, потом другую. С облегчением вижу, что завтрак проходит гладко. Дети отправляются в школу. Они ничего не заметили. Да, замысел мой и вправду удается, я возликовал — и тут только осознаю, до чего боялся неудачи: вдруг механизм подведет, вдруг манекен что-нибудь напутает. Но нет, все идет как по нотам, даже «Нью-Йорк таймс» он перелистывает правильно: в точности столько же времени, как я, тратит на сообщения из-за рубежа, ровно столько же времени, как я, читает спортивные новости.
Манекен целует мою жену, выходит за дверь, входит в лифт. (Любопытно, узнают ли друг друга машины.) Он выходит в вестибюль, потом на улицу, шагает размеренно — из дому он вышел вовремя, торопиться незачем, — спускается в метро. Степенный, уравновешенный, чистый (в воскресенье вечером я сам его вычистил), он невозмутимо исполняет все, что ему поручено. Покуда я им доволен, он будет вполне счастлив. А я буду им доволен, что бы он ни делал, пока им будут довольны все остальные.
В конторе тоже никто не замечает разницы. Секретарша с ним здоровается, он улыбается ей в ответ, как всегда улыбаюсь я, проходит в мой закуток, вешает пальто и садится за мой письменный стол. Секретарша приносит ему адресованную мне почту. Он читает письма, затем диктует несколько ответов. Далее, с пятницы ждет куча не законченных мною дел. Он звонит по телефону, уславливается о встрече за завтраком с одним клиентом из провинции. Я замечаю лишь одну неточность: за утро манекен выкурил семь сигарет; я обычно выкуриваю десять, а то и пятнадцать. Объясняю себе это тем, что он только еще приступил к работе и не успел издергаться, как издергался я, отбарабанив в этой конторе шесть лет. Пожалуй, в обеденный перерыв он выпьет не два мартини, по моему обыкновению, а ограничится одним, прикидываю я — и не ошибаюсь. Но все это пустяки, и, если их кто-нибудь заметит, в чем я сильно сомневаюсь, они только сделают ему честь. С клиентом из провинции он держится безукоризненно, разве что чуточку слишком почтительно, но это я тоже приписываю неопытности. Слава богу, ни на каких житейских мелочах он не спотыкается. За столом ведет себя вполне прилично. Не ковыряется в тарелке, ест с аппетитом. И помнит, что надо подписать счет, а не платить наличными: у нашей фирмы в этом ресторане кредит.
После обеда собирается совещание по вопросам сбыта. Вице-президент разъясняет программу расширения торговой сети на Среднем Западе. Манекен высказывает дельные соображения. Начальник кивает. Манекен постукивает карандашом по длинному столу красного дерева, лицо у него задумчивое. Замечаю, что он курит подряд сигарету за сигаретой. Неужели так быстро ощутил нервное напряжение? До чего же трудная была у меня жизнь! Дня не прошло, а манекен — и тот, похоже, малость устал и выдохся. Дальше до вечера все сходит гладко. Манекен возвращается домой к моей жене и детям, с аппетитом ужинает, час проводит с детьми за игрой в «монопольку», смотрит с женой по телевизору ковбойский фильм, принимает ванну, съедает кусок хлеба с ветчиной и отправляется спать. Не знаю, какие ему снятся сны, надеюсь — мирные и приятные. Если сон его зависит от моего одобрения, то он наверняка спит спокойно. Я вполне доволен моим детищем.
Манекен проработал уже несколько месяцев. Что можно отметить? Набрался он опыта? Опытней некуда — впрочем, он с первого дня был безупречен. Невозможно достичь большего сходства со мной, чем было с самого начала. Ему незачем продвигаться по службе, надо только делать свое дело охотно, послушно и безошибочно. Жена моя с ним счастлива — во всяком случае, не более несчастна, чем была со мной. Мои дети называют его папочкой и просят карманных денег. Мои сотрудники и начальник по-прежнему доверяют ему мою работу.
Однако в последнее время — точнее, последнюю неделю — меня кое-что беспокоит. Замечаю, что он стал слишком внимателен к нашей новой секретарше, мисс Люби. (Надеюсь, не сама эта фамилия действует на какие-то пружины в недрах сложного механизма; быть может, машины мыслят слишком буквально.) Приходя по утрам, он чуть медлит у ее стола, когда она с ним здоровается, — секунду, не больше, но я-то — и он тоже до последних дней — всегда проходил мимо, не замедляя шаг. И, похоже, он стал диктовать больше писем. Только ли оттого, что с возросшим пылом трудится в интересах фирмы? Вспоминаю, как в первый же день он выступил на совещании по сбыту. А может быть, ему хочется подольше удержать возле себя мисс Люби? Так ли необходимы эти письма? Я готов поклясться, что сам он так и думает. Но почем знать, что кроется за невозмутимой физиономией манекена. Спросить его боюсь. Может быть, не хочу узнать худшее? Или боюсь рассердить его вмешательством в его личные дела? Так или иначе, решаю подождать, пока он сам мне скажет.
И вот однажды она выходит наружу — новость, которой я страшился. В восемь утра манекен застиг меня в ванной — я подглядывал за ним, когда он брился, и восхищался: подумать только, он не забывает изредка порезаться, как случалось порезаться мне. И он изливает мне душу. Я поражен, никак не ждал от него такого волнения — изумлен и немного завидую. Мне и во сне не снилось, что манекен способен так сильно чувствовать, что я увижу манекен плачущим. Пытаюсь его успокоить. Сперва уговариваю, потом отчитываю. Все напрасно. Он уже не просто проливает слезы, он плачет навзрыд. Во мне поднимается отвращение к нему, вернее, к его страсти, механизм которой для меня непостижим. Притом я в ужасе — вдруг моя жена и дети услышат рыдания, ворвутся в ванную и обнаружат эту свихнувшуюся тварь, которая уже неспособна вести себя по-людски. (А вдруг они застанут в ванной нас обоих? Такое тоже может случиться.) Я открываю душ, поворачиваю оба крана умывальника, спускаю воду в унитазе, надо как-то заглушить горькие рыдания манекена. Столько шуму из-за любви! Из-за любви к мисс Люби! Он с ней почти и не разговаривал, кроме как по делу. И, уж конечно, не спал с ней, в этом-то я уверен. А между тем он безумно, отчаянно влюблен. Он желает расстаться с моей женой. Объясняю ему, что это невозможно. Во-первых, на него возложены долг и ответственность. Для моей жены и детей он муж и отец. Он им опора, своим себялюбием он погубит их жизнь. А во-вторых, что, собственно, он знает о мисс Люби? Она по крайней мере десятью годами моложе его, вовсе не давала повода думать, будто обращает на него внимание, и, скорее всего, уже обзавелась вполне симпатичным и подходящим по возрасту поклонником, за которого и собирается замуж.
Манекен ничего не желает слушать. Он безутешен. Он получит мисс Люби или — угрожающий взмах руки — или покончит с собой. Размозжит себе голову о стену либо выбросится из окна, и его тонко сработанный механизм разобьется вдребезги. Я по-настоящему пугаюсь. Уже вижу, как рушится моя гениальная выдумка, что подарила мне в последние месяцы столько досуга и покоя. Уже представляю себя снова на службе и в постели с женой, и задыхаюсь, стиснутый со всех сторон в метро в час пик, и торчу у телевизора, и раздаю шлепки дочерям. Если и прежде такая жизнь была мне невыносима, теперь, сами понимаете, она немыслима. Шутка ли, знали бы вы, как я провел эти последние месяцы, покуда манекен управлялся с моей жизнью. Я не ведал никаких забот, разве что изредка полюбопытствую, как там мой манекен. Я опустился на самое дно. Сплю где попало — в ночлежках, в метро (туда я забираюсь только совсем на ночь глядя), в темных закоулках, в подъездах. Я уже не даю себе труда брать у манекена свое жалованье — потерял охоту что-либо покупать. Почти перестал бриться. Одежда на мне рваная и грязная.
По-вашему, это ужасно? Нисколько, ничуть не бывало. Разумеется, поначалу, когда манекен избавил меня от моей собственной жизни, я строил великолепные планы — намеревался жить чужими жизнями. Хотел сделаться исследователем Арктики, знаменитым пианистом, великим пожирателем сердец, всемирно известным государственным мужем. Я пробовал стать Александром Македонским, потом Моцартом, потом Бисмарком, потом Гретой Гарбо, потом Элвисом Пресли — конечно, в воображении. Воображал, будто, перевоплощаясь в каждого из них лишь ненадолго, обрету только их удовольствия, но не их страдания — ведь я могу ускользнуть, в любую минуту обратиться в кого-нибудь другого, стоит только захотеть. Но опыт провалился — от равнодушия ли, от изнеможения, считайте как угодно. Оказалось, я устал быть личностью. Не просто тем, кем был прежде, но вообще личностью. Мне нравится наблюдать людей, но не нравится с ними говорить, общаться, потакать им или обижать их. Даже с манекеном неохота разговаривать. Я устал. Я хотел бы стать горой, деревом, камнем. А раз уж вынужден и впредь оставаться человеком, единственно терпимой будет жизнь отщепенца. А значит, сами понимаете, не может быть и речи о том, чтобы дать моему манекену уничтожить себя и волей-неволей опять занять его место и вернуться к моей прежней жизни.
Я продолжал его всячески уговаривать. Заставил вытереть слезы и выйти к семейному завтраку, пообещав, что мы продолжим разговор в конторе, после того как он продиктует мисс Люби утреннюю порцию писем. Он согласился попробовать и вышел к столу с запозданием, глаза у него были красные.
— Простудился, милый? — спрашивает моя жена.
Манекен краснеет, бормочет что-то невнятное. Молюсь про себя, чтобы он поторопился. Боюсь, как бы его опять не прорвало. С тревогой замечаю: он едва прикоснулся к еде и чашку кофе оставляет почти нетронутой.
Манекен уныло выходит из дому, оставив мою жену в растерянности, полную дурных предчувствий. Чем бы направиться к метро, он окликает такси. В конторе я подслушиваю, как он диктует письма и поминутно вздыхает. Мисс Люби тоже это заметила.
— Что с вами сегодня? — весело спрашивает она.
Долгое молчание. Гляжу в щелку стенного шкафа — и что же я вижу! Манекен и мисс Люби слились в пылком объятии. Он ласкает ее грудь, веки ее сомкнуты, они впились губами друг в друга. Манекен встречает мой взгляд в упор из-за дверцы стенного шкафа. Неистово машу рукой, пытаюсь дать понять, что нам надо поговорить, что я на его стороне и помогу ему.
— Сегодня? — шепчет манекен, медленно выпуская замершую в упоении мисс Люби.
— Обожаю тебя, — шепчет она ему.
— И я обожаю тебя, — говорит манекен уже не шепотом. — Мы должны встретиться.
— Сегодня, — шепчет она в ответ. — У меня. Вот адрес.
Еще поцелуй, и мисс Люби удаляется. Вылезаю из шкафа, запираю дверь закутка.
— Так вот, — говорит манекен. — Мисс Люби или смерть.
— Ладно, — уныло отзываюсь я. — Не стану больше тебя отговаривать. Она как будто славная девушка. И очень привлекательная. Как знать, если бы она работала здесь подольше, пока я еще не… — Манекен хмурится, и я обрываю себя на полуслове. — Но ты должен дать мне какое-то время, — говорю я.
— А что ты собираешься делать? — возражает манекен. — По-моему, ты ничего сделать не можешь. Если ты воображаешь, что теперь, когда я нашел любовь и мисс Люби, я вернусь домой, к твоей жене и детям…
Я умоляю его об отсрочке.
Что я задумал? Очень просто. Манекен очутился в таком положении, в каком сначала был я сам. Теперешняя его жизнь ему невыносима. Но он жаждет полной, подлинной личной жизни, как никогда не жаждал я, и не желает исчезнуть. Он просто хочет сменить мою, признаться, весьма потрепанную жену и двух крикливых дочерей на очаровательную, не обремененную детьми мисс Люби. Что ж, отчего бы моим способом — раздвоением — не выручить и его? Все лучше, чем самоубийство. Мне только нужно время, чтобы сделать второй манекен, который останется при моей жене и детях и на моей службе, когда этот манекен, придется теперь называть его Манекеном Первым, сбежит с мисс Люби.
Позднее в то же утро я беру у него в долг денег, отправляюсь в турецкую баню, навожу на себя чистоту, бреюсь и стригусь у парикмахера и покупаю себе костюм такой же, как на моем манекене. Он предлагает встретиться и позавтракать в ресторанчике в Гринич-Вилледж — там он, безусловно, не столкнется ни с кем из знакомых. Не очень понимаю, чего он, собственно, боится? Увидят, что он завтракает в одиночестве и разговаривает сам с собой? Увидят его в моем обществе? Но сейчас я выгляжу вполне прилично. А если нас увидят вдвоем, что тут противоестественного: братья-близнецы, неотличимо похожие друг на друга, одинаково одетые, завтракают вдвоем и поглощены серьезным разговором. Мы оба заказываем спагетти al burro[46] и печеных моллюсков. После трех коктейлей он начинает меня понимать. Из уважения к чувствам моей жены — отнюдь не к моим, опять и опять довольно резко подчеркивает он, — он подождет. Но всего несколько месяцев, не дольше. Я прошу учесть, что вовсе не требую, чтобы он за это время не спал с мисс Люби, пускай только соблюдает осторожность и не выставляет свою измену напоказ.
Второй манекен сделать труднее, чем первый. Улетучиваются все мои сбережения. За какой-нибудь год изрядно подскочили цены на гуманоидные пластмассы и прочие материалы, дороже запрашивают инженер-электронщик и художник. Поясню еще, что жалованья первому манекену не прибавили, хотя начальник все выше оценивает его работу. И манекен недоволен, что я настаиваю, чтобы вместо меня он сам позировал художнику, пока тот лепит и рисует лицо. Но я объясняю, что, если для второго манекена брать за образец меня, может получиться вялая, расплывчатая копия. Несомненно, хоть сам я этого и не улавливаю, между внешностью моей и первого манекена появились какие-то несоответствия. И я хочу, чтобы в том, в чем заметно малейшее различие, второй манекен походил не на меня, а на него. Предпочитаю рисковать, что и второй экземпляр подхватит какую-нибудь неожиданную человеческую страстишку вроде той, из-за которой для меня стал бесполезен номер первый.
Наконец второй манекен готов. Первый по моему настоянию (и очень неохотно, потому что все свое свободное время он желает проводить с мисс Люби) обучает его и натаскивает, на это уходит несколько недель. И вот наступил долгожданный день. В субботу под вечер, когда все смотрят бейсбол, второй манекен подменяет первого. Было условлено, что первый выйдет купить моей жене и детям горячих сосисок и кока-колу. Из дому выходит первый, а с едой и питьем возвращается второй. А первый вскакивает в такси и мчится прочь, туда, где ждут его объятия мисс Люби.
Все это было девять лет назад. Второй манекен и поныне с моей женой и пребывает не в большем восторге, но и не в большем унынии, чем удавалось держаться мне. Старшая дочь учится в колледже, вторая в средней школе, и появился еще ребенок, мальчик, ему уже шесть лет. Семья переехала в кооперативную квартиру на Лесных холмах; моя жена оставила службу, а второй манекен теперь помощник вице-президента фирмы. Первый манекен учился в вечернем колледже, а днем работал официантом; мисс Люби тоже вернулась в колледж и получила диплом учительницы. Теперь он — архитектор со все расширяющейся практикой, а она преподает язык и литературу в средней школе Джулии Ричмен. У них двое детей, мальчик и девочка, и живут они на редкость счастливо. Изредка я наношу визит обоим моим манекенам — сперва, как сами понимаете, наведя на себя подобающий лоск. Я считаю себя родней и крестным отцом либо дядюшкой всех их детей. Оба не очень-то мне радуются, возможно, потому, что вид у меня все-таки потрепанный, но у них не хватает мужества выставить меня за дверь. Я никогда подолгу не засиживаюсь, но желаю им всяческих благ и поздравляю себя с тем, как справедливо и достойно разрешил задачи, которые ставила передо мной единственная жалкая и короткая жизнь, что выпала мне на долю.
Бишоп стоит у подъезда.
Поперек мостовой расположилась автоцистерна. Шланг подсоединен к тротуару, шофер в зеленой форме читает брошюру под названием «Выбирай на вкус!».
Бишоп ждет Кару.
Насчет мартини у него правило: не раньше чем в четверть двенадцатого.
Перед глазами все расплывается. Он моргает и опять видит нормально.
За завтраком он пил пиво. Как всегда, пильзенское. У них в магазине бутылка импортного пива стоит уже девяносто девять центов.
Щелчок. Насос автоцистерны выключается. Шофер швыряет книжку в кабину и принимается его отсоединять.
Кара не идет.
По свидетельству Альфреда Франкенштейна, живописец Джон Фредерик Пето последние двадцать лет жизни зарабатывал игрой на корнете во время военных сборов.
Бишоп уходит с улицы, поднимается на один лестничный марш в свою квартиру.
Банк дважды в месяц посылает телеграфом в Лондон алименты его второй жене. Он включает короткие волны, прокручивает две передачи классической музыки и ловит «Флитвуд Мак».
Бишоп пишет биографию американского художника девятнадцатого века Вильяма Майкла Гарнетта. Но сегодня ему не работается.
Кара тоже разведена.
В двадцать минут двенадцатого он приготовил себе мартини. Вечерами эти ужасные приступы ярости… Из-за слова или фразы, произнесенной в том самом тоне, который она не выносит. А на следующее утро он ничего не может вспомнить.
Альфред Франкенштейн утверждает, что художника Пето открыли уже после смерти, когда его картины были выставлены с поддельной подписью Вильяма Майкла Гарнетта.
Недавно в Лондоне его вторая жена упала в обморок на своем рабочем месте. Доктор компании отправил ее домой, дав бумажку, на которой что-то написал (диагноз). Два дня она разглядывала эту бумажку, потом позвонила Бишопу и прочла ему: «Липотимия». Бишоп навел справки в публичной библиотеке, позвонил ей в Лондон. «Это значит обморок», — сообщил он.
На коротких волнах — радиопередача: «Хорошее питание — защита от радиации». Он выключает приемник.
По утрам он ничего не помнит из того, о чем говорилось накануне вечером. Но в кухне, увидев ее суровое, каменное лицо, догадывается, что была ссора.
Болят глаза.
Нет, он не жирный.
Она звонит.
— Я не смогла приехать.
— Я так и понял.
— Прости…
— А вечером?
— Посмотрим, как сложатся дела. Я позвоню.
— Когда?
— Когда смогу.
— Ну, хоть примерно?
— После шести.
Бишоп печатает на машинке письмо в университет, отклоняет приглашение прочитать лекцию.
В этой квартире он живет уже семнадцать лет.
Квартирная плата теперь стала выше: сорок девять долларов в месяц.
Бишоп не влюблен в Кару, и она, конечно, в него не влюблена. Тем не менее они довольно часто видятся и довольно часто спят друг с другом.
По вечерам, когда Кары нет, он наливает виски и берет с собой в постель. Лежит в темноте, опершись на локоть, курит и не торопясь пьет.
В июле у него день рождения. Ему исполнится сорок девять лет.
Просыпаясь среди ночи, он часто замечает, что держит у челюсти сжатый кулак. Рука и плечо образуют жесткий оборонительный треугольник.
Кара говорит: «У всех теперь хороший вкус. Но этого мало». Она работает по текстилю. Дизайнер.
Он редко теперь выходит пообедать.
На улице он здоровается с соседом, молодым человеком, которому раньше даже не кивал; говорят, он стал юристом. Бишоп помнит его еще подростком — худым, долговязым, с бегающими глазами.
Он покупает цветы. Желтые нарциссы.
Перед винным магазином шестеро пьяниц. С утра напились. Совсем еще не старые люди, сорока нет… Они топчутся у входа, задирают прохожих. Передают друг другу две раскупоренные бутылки по полпинты, хотя в магазине бутылки по полпинты не продаются, Бишоп это знает. Один — рожа красная, вся в рыжей щетине, совсем на ногах уже не стоит, — тянется к его обернутым в бумагу цветам. Но Бишоп посторонился. Напиться так рано! Откуда только деньги берут.
Он сопоставляет себя и этих пьянчужек.
Он не влюблен в Кару, но она вызывает у него восхищение. Особенно восхищает его, что она умудряется выдерживать столько романов и всех мужчин, с которыми ее сводит судьба (себя он к ним не причисляет) и которые норовят (каждый по-своему) подавить и унизить ее личность. Да, доверительно рассказывает она ему, они готовы попросту разорвать ее на части.
Когда Бишоп гасил вспыхнувший в духовке жир, хлопая по пламени полотенцем, она критически отзывалась о его действиях. Ей дела не было до того, что он обжег руку.
— Ты зря напустил туда кислорода!
Он убежден, что его умершие дедушка и бабушка когда-то снова будут жить.
Его телефонный счет — это кошмарный перечень междугородных переговоров: Чарлстон, Беверли-Хиллз, Новый Орлеан, Чарлстон, Лондон, Норфолк, Бостон, Беверли-Хиллз, Лондон…
Когда они в потемках в его крошечной спальне предаются любви, поставив на ночной столик бутылку посредственного калифорнийского вина, она крепко сцепляет пальцы у него на пояснице.
В бороде у него седина, на лбу — три волнистые морщины.
«Он часто писал одну картину поверх другой, а иногда и третью поверх второй» (Франкенштейн о Пето).
Цветы остаются в бумажной обертке на кухне. Лежат на столике для разделывания мяса.
В четыре он смотрит по телевизору фильм, который уже раз пять видел. Генри Фонда в роли полковника Тьюзди танцует с женой старшины Бонда на балу для младшего офицерского состава в Форте Апачи.
Звонит Кара. Она вечером занята.
— Желаю хорошо провести время…
— И тебе…
Бишоп наливает себе виски, хотя еще только полпятого, а правило насчет виски — не раньше пяти.
Роберт Янг говорит с экрана: «Лучший кофе — это, „Санка“».
Он вспоминает поездку на ранчо к дедушке и бабушке, груду седел в углу большой комнаты, винтовки на крюках над дверью. Вечером все сидели на веранде и глядели, как по ту сторону реки ползут под уклон огни автомобильных фар.
Пока идет реклама, он берет программу телевизионных передач, чтобы узнать, чего можно ждать в этот вечер.
6.00 Новости (2, 4, 7, 31)
Я люблю Люси (5)
Проделки джокера (9)
Сэнфорд и сын (11)
Как мы это понимаем (13)
Однажды классик… (21)
Мистер Роджерс (25)
В восемь — хороший фильм: «Эдисон» со Спенсером Треси.
Можно позвонить брату в Чарлстон.
Можно позвонить другу в Беверли-Хиллз.
Можно приготовить кварты две соуса с красным перцем. Часть заморозить.
Бишоп стоит перед зеркалом. Он недоумевает: почему так болят глаза?
Можно вычитать корректуру, которая уже две недели лежит на столе.
Еще немножко виски. «Форт Апачи» кончился.
Он ходит по квартире, одобрительно посматривает на мебель, ковры, шелушащуюся краску.
Бишоп надевает пиджак из ворсистой ткани и идет в магазин. В мясном отделе ребенок в ходунке показывает на него пальцем и пищит: «Дедушка!» Мать прыснула со смеху и сказала: «Не обижайтесь. Это он из-за бороды».
С чем меньше всего возни? Огромный бифштекс, дико дорогой… Что останется от ужина, пойдет на завтрак.
Он берет два пучка зеленого лука. Покрошить на печеный картофель.
Он осматривается: что бы такое купить? Ненужное, нелепое… Чтобы самого себя убедить, будто все в полном порядке.
У Бишопа на правой руке три ярко-красных пятна, оставшихся от эпизода со вспыхнувшим жиром.
Черная икра стоит шестьдесят семь долларов за четыре унции. Но он не любит черную икру.
Раньше Бишоп покупал пластинки, от Пуленка до Боба Уиллса, но теперь не покупает.
И еще он покупал репродукции. У него есть и Джим Дайн, и Де Кирико, и Бельмер, и Ричард Гамильтон. Но уже не один год прошел с тех пор, как он купил последний альбом.
Психоаналитик как-то сказал ему: «Ваша роль в жизни — заботливый папаша. Я угадал?»
У него были жены с богатой эмоциональной жизнью, с уймой психологических проблем, одно удовольствие. Он всегда дает умные советы. Правда, несколько разжиженные соображениями осторожности.
Когда дедушка и бабушка оживают, Бишоп сидит с ними на веранде дома, что на ранчо, и глядит на реку. А они делают все то же и говорят все о том же, о чем и всегда. Он идет с дедушкой по земле, из которой, словно полузарытые грязно-белые черепа, торчат самородки чилийской селитры, потом они проходят солончак, ветряную мельницу, потом еще один солончак. Дедушка показывает ему то место, где низкая ветка сшибла с лошади его тетю. Бабушка занята. У нее подгорает гренок, и она обскребает его: горелого они не любят. И одновременно просматривает газету. «Бен!» — зовет она и вслух читает про дочку Стюартов: помнишь, она еще вышла за того парня, который попал в ту самую передрягу…
В постели Бишоп с помощью виски вызывает образ счастья: он ходит по воде мелкой речки, которая протекает на границе ранчо, высматривает рыбешек под низко нависшими деревьями, пускает по воде плоские камешки, он весь поглощен этим занятием…
Парня звали Снодграсс, и, как мне казалось, он готов был в любую минуту выкинуть какой-нибудь фортель. Глаза его расширялись, обнажив белки, как у собаки перед дракой. Двое ребятишек — парень и девушка, — которых выбросило на автомобильную стоянку в стареньком «фьюри», пытались заговорить с ним, но он задрал голову, словно слышал иные голоса. У него был плотненький животик, обтянутый добротным костюмом, начинавшим слегка лосниться на заду. Точно заснувшего щенка, он прижимал к себе сумку с образцами. Коммивояжер.
— Попробуй-ка еще раз радио, — сказал водитель грузовика, сидевший у стойки.
Буфетчик пожал плечами и включил приемник. Прошелся по диапазону, но там не было ничего, кроме атмосферных помех.
— Крутишь слишком быстро, — запротестовал водитель грузовика. — Мог ведь что-то и пропустить.
— Чертовщина! — произнес буфетчик — пожилой чернокожий с полным ртом золотых зубов, сверкавших в улыбке. Сквозь окно ресторана он смотрел на автостоянку.
Там, точно огромные коты, мурлыкали на холостом ходу семь или восемь грузовиков-тяжеловозов. Пара «маков», «Хемингуэй» и четыре или пять «рео». Грузовики-трейлеры, перевозящие грузы на дальние расстояния, с множеством номерных знаков и с хлыстами-антеннами позади.
«Фьюри» паренька и девушки лежал крышей вниз в конце длинной извилистой полосы, прочерченной по щебенке автомобильной стоянки. Он был смят до бессмысленной груды металла. При въезде на площадку, где грузовики разворачивались, лежал раздавленный «кадиллак». Его владелец пялил глаза из-за разбитого ветрового стекла, словно выпотрошенная рыба. С уха свисали очки в роговой оправе.
На полпути к «кадди» распласталось тело девушки в розовом платье. Она выскочила из машины, когда поняла, что им несдобровать, и бросилась бежать. Но ей это не удалось. Вид ее был ужасен, хотя она и лежала лицом вниз. Вокруг тучами роились мухи.
На противоположной стороне дороги старый «форд-универсал» врезался в перила ограждения. Это произошло час назад. С тех пор около него никто не появился. Автостраду из окна не было видно, телефон молчал.
— Крутишь слишком быстро, — протестовал водитель грузовика. — Нужно…
Именно тут Снодграсс и сорвался. Вскакивая, он опрокинул стол, разбив вдребезги кофейные чашки и рассыпав сахарный песок. Глаза у него были совсем сумасшедшие, челюсть отвисла, он бормотал:
— Нам нужно выбраться отсюда нам нужно выбраться отсюда намнужновыбратьсяотсюда…
Паренек закричал, его подружка пронзительно взвизгнула.
Я сидел за стойкой на ближнем к двери высоком табурете и ухватил Снодграсса за рубашку, но тот вырвался. Совсем спятил. Он вломился бы даже в дверь банковского сейфа.
Он побежал по гравию к дренажной канаве слева. Два грузовика ринулись за ним, выхлопные трубы выплевывали вверх темно-коричневый дым, громадные задние колеса струями вываливали вверх гравий.
Он был уже в пяти-шести шагах от края стоянки, когда обернулся; на лице его отразился страх. Ноги запутались, он пошатнулся и чуть не упал. Выпрямился, но было уже поздно.
Один из грузовиков уступил дорогу другому, и тот рванулся вперед, свирепо поблескивая на солнце решеткой радиатора. Снодграсс закричал, но пронзительный истошный вопль утонул в оглушающем реве дизеля «рео».
Он не подмял Снодграсса под себя, а подбросил, как футболист подбрасывает мяч. На мгновение силуэт его, словно снятое с шеста пугало, появился на фоне раскаленного полуденного неба, а затем исчез в дренажной канаве. Тормоза огромного грузовика зашипели, будто вздохнул дракон, передние колеса заклинило, они прочертили борозды в гравийном покрытии стоянки, и грузовик, чуть не вспоров его носом, остановился.
За столиком в одной из кабинок ресторана закричала девчушка. Пальцами рук она вцепилась в щеки, натягивая кожу, отчего ее лицо превратилось в маску ведьмы.
Послышался звук разбитого стекла. Я повернул голову, оказалось, водитель грузовика так сдавил стакан, что тот хрустнул. Думаю, он даже ничего не почувствовал. На стойку упали несколько капель молока и крови.
Чернокожий буфетчик застыл у приемника с полотенцем в руке, он был ошеломлен. Зубы его блестели. На мгновение все затихло, если не считать жужжания электрических часов на стене да громыхания мотора «рео», вернувшегося к своим дружкам. Девчушка заплакала; ну и ладно, пусть уж лучше плачет.
Моя машина тоже была на стоянке, превращенная в металлолом, — «камаро» 1971 года, — и я все еще продолжал выплачивать за него, но теперь, решил я, это уже не имеет значения.
В грузовиках никого не было.
Солнце сверкало и отражалось от стекол пустых кабин. Колеса вращались сами по себе. Но об этом задумываться нельзя, будешь чересчур много думать, сойдешь с ума. Как Снодграсс.
Прошло два часа. Солнце начало клониться к закату. Грузовики, медленно выписывая круги и восьмерки, патрулировали стоянку. Зажглись их стояночные огни.
Чтобы размяться, я дважды прошелся вдоль буфетной стойки, а затем сел в кабинку перед длинным витринным стеклом. Это была обычная стоянка поблизости от большой автострады, в глубине — заправочная станция с бензином и дизельным топливом. Водители грузовиков заезжали сюда выпить кофе с куском пирога.
— Мистер? — Голос звучал неуверенно.
Я оглянулся. Это были те двое из «фьюри». Пареньку, похоже, лет девятнадцать. Девушка выглядела моложе.
— Да?
— Что с вами случилось?
Я пожал плечами.
— Ехал по шоссе в Пелсон, — сказал я. — За мной пристроился грузовик — я издали его увидел, — мчался как угорелый. Он обогнал «жучка» — «фольксваген» — и прицепом сбросил его с дороги, как щелчком сбрасывают бумажный комочек со стола. Я подумал, что грузовик тоже свалится. Ни один водитель не удержал бы, если прицеп болтается из стороны в сторону. Но он не свалился. «Фольксваген» раз шесть-семь перевернулся и взорвался. А грузовик то же самое сделал со следующей машиной, ехавшей в том же направлении. Он уже приближался ко мне, но я быстренько свернул на съездную дорогу. — Я засмеялся, однако мне совсем не было весело. — Попал прямо на стоянку для грузовиков. Из огня да в полымя.
Девчушка сглотнула:
— Мы видели, как автобус «грейхаунд» мчался по дороге на юг. Он… пахал… прямо по машинам. Потом взорвался и сгорел, но перед этим устроил… бойню.
Автобус «грейхаунд». Это что-то новое. И неприятное.
Внезапно зажглись все фары, залив стоянку жутким, слепящим светом. Грузовики начали с ревом ездить туда-сюда. Фары как будто стали их глазами, и в густеющем мраке темные коробки трейлеров казались горбатыми доисторическими животными.
Буфетчик сказал:
— А не опасно включить свет?
— Включите, — ответил я, — и узнаете.
Он нажал на кнопки, и под потолком засветились шары, усыпанные мошкарой. Нехотя ожила неоновая вывеска по фасаду: «Стоянка грузовиков и ресторан Конанта — вкусные обеды». Ничего не произошло. Грузовики продолжали патрулировать стоянку.
— Не понимаю, — сказал водитель грузовика. Он слез с высокого табурета у стойки и прохаживался рядом, его рука была обмотана красной тряпкой, какой пользуются механики. — У меня с моим мотором никаких проблем не было. Неплохой старикан. Сюда я завернул в час с небольшим поесть спагетти, и вдруг это случилось. — Он взмахнул руками, тряпка развязалась. — Вон он, мой-то, левый габаритный фонарь плохо светит. Шесть лет на нем езжу. Да только попробуй я выйти за дверь…
— Все только начинается, — сказал буфетчик. Глаза его, полуприкрытые веками, совсем потемнели. — Должно быть, плохи дела, если приемник не работает. Все только начинается.
Лицо у девчушки стало белым как молоко.
— Не волнуйтесь вы так, — сказал я буфетчику. — Посмотрим, что будет дальше.
— С чего бы это? — тревожно спросил водитель грузовика. — Электрические штормы в атмосфере? Ядерное испытание? С чего?
— Может, эти машины сошли с ума, — сказал я.
Около семи я подошел к буфетчику.
— Как наши дела? Я имею в виду, если нам придется подзадержаться здесь?
Бровь его изогнулась.
— Неплохо. Вчера только подвезли продукты. У нас две-три сотни булочек с котлетами, консервированные фрукты и овощи, кукурузные хлопья, яйца… молоко только то, что в охладителе, но вода — из скважины. Если нужно, мы впятером продержимся тут месяц, а то и больше.
Подошел водитель грузовика и подмигнул нам.
— У меня все сигареты кончились. А вот автомат с сигаретами…
— Это не мой, — ответил буфетчик.
Водитель грузовика нашел в подсобке стальной стержень и приступил к обработке автомата.
Паренек пошел в угол, где поблескивал и вспыхивал огнями музыкальный автомат, и опустил четвертак. Джон Фогарти начал петь про то, что родился в дельте реки.
Я сел за столик и поглядел в окно. То, что я увидел, мне сразу не понравилось. К патрулю присоединился легкий пикап марки «шевроле» — словно шотландский пони к табуну першеронов. Я наблюдал за ним до тех пор, пока он спокойно не переехал тело девушки из «кадди», после чего отвел глаза.
— Это мы их сделали! — неожиданно с отчаянием закричала девушка. — Они не имеют права!
Ее дружок велел ей замолчать. Водитель грузовика вскрыл сигаретный автомат и набрал шесть или семь пачек «вайсрой». Он разложил их по карманам, а одну вскрыл. По решительному выражению его лица можно было подумать, что он собирается не курить сигареты, а глотать.
В автомате сменилась пластинка. Было восемь.
В восемь тридцать отключилось электричество.
Когда погас свет, девчушка вскрикнула. Крик мгновенно оборвался — похоже, ее друг зажал ей рот. Музыкальный автомат издал басовитую руладу и замер.
— Боже ты мой! — воскликнул водитель грузовика.
— Буфетчик! — позвал я. — У вас есть свечи?
— Кажется, есть. Подождите… да. Вот здесь несколько штук.
Я поднялся и взял. Мы с ним зажгли их и пристроили в разных местах.
— Только поосторожнее, — сказал я. — Если спалим это заведение, нам не поздоровится.
Он угрюмо хмыкнул:
— Это уж точно.
Когда мы поставили свечи, то увидели, что паренек с подружкой сидят в обнимку, а водитель грузовика стоит у задней двери и смотрит, как еще шесть тяжелых грузовиков выписывают вензеля между бетонными островками с заправочными колонками.
— И тут не повезло, так что ли? — спросил я.
— Да, ничего хорошего, коль электричество совсем вырубилось.
— Очень плохо?
— Котлеты протухнут через три дня. Остальное мясо и яйца испортятся так же быстро. Консервы выдержат, да и сухие продукты тоже. Но не это худшее. Без насоса у нас не будет воды.
— Долго протянем?
— Без воды? Неделю.
— Наполните каждую пустую банку, какую найдете. Залейте до краев. Где туалеты? В бачках чистая вода.
— Уборные для служащих сзади. Но, чтобы попасть в них, нужно выйти на улицу.
— Через стоянку — к служебному зданию? — Я не был готов к этому.
— Нет. Из боковой двери и наверх.
— Дайте мне две бадейки.
Он нашел два оцинкованных ведра. Подошел паренек.
— Что вы делаете?
— Нужно воды набрать. Как можно больше.
— Тогда давайте одно мне.
Я протянул ему ведро.
— Джерри! — девчушка заплакала. — Ты…
Он взглянул на нее, и она замолчала, но вытащила платочек и начала вытирать уголки глаз. Водитель грузовика курил новую сигарету и скалился, глядя на дверь. Он ничего не сказал.
Мы подошли к боковой двери, в которую я вошел сегодня в полдень, и остановились на секунду, наблюдая за тем, как по мере приближения и удаления грузовиков их тени то увеличивались, то уменьшались.
— Пора? — спросил паренек. Его рука прикоснулась к моей, мускулы натянулись, словно провода. Если бы кто-нибудь поддал ногой, он улетел бы в небеса.
— Спокойнее, — сказал я.
Он слегка улыбнулся. Улыбка вышла вялая, но все же это лучше, чем ничего.
— Пошли.
Мы выскользнули.
Вечерний воздух похолодал. В траве стрекотали сверчки, в дренажной канаве бултыхались и квакали лягушки. На площадке гул грузовиков был более громким, более угрожающим — какой-то звериный рев. Изнутри это смотрелось как кино. Здесь все было на самом деле, могли и убить.
Мы крались вдоль стены, облицованной плиткой. Небольшой козырек у крыши отбрасывал на нас тусклую тень. Напротив мой «камаро» прижался к ограде, и слабый свет дорожного указателя поблескивал на изломанном металле и в лужицах бензина и масла.
— Ты давай в женский, — прошептал я. — Налей ведро из бачка и жди.
Ровный гул дизелей. Он обманчив: вот они будто приближаются, а на самом деле — всего лишь эхо, отскакивающее от углов здания. Расстояние футов двадцать, но кажется гораздо большим.
Он открыл дверь в женский туалет и вошел. Я проскочил в следующую и оказался в мужском. Почувствовал, как обмякли мускулы, и со свистом выдохнул. Мельком увидел себя в зеркале: напряженное бледное лицо с темными глазами.
Я снял фаянсовую крышку с бачка и наполнил ведро. Отлил немного, чтобы не расплескивалось, и направился к двери.
— Эй!
— Что? — прошептал он.
— Готов?
— Да.
Мы снова вышли на улицу. Сделали, может, шагов шесть, как нам в глаза ударил свет фар. Он подкрался, огромные колеса едва вращались по гравию, а теперь рванулся к нам, электрические фары светились свирепыми глазами, огромная хромированная решетка радиатора, казалось, готова была расплющить нас.
Паренек замер, на лице застыл ужас, глаза осоловели, зрачки уменьшились до размеров булавочных головок. Я толкнул его, и он пролил половину воды.
— Беги!
Грохот дизельного мотора перешел в визг. Я протянул руку через плечо паренька, чтобы распахнуть дверь, но прежде, чем успел это сделать, она открылась изнутри. Паренек влетел, я ринулся за ним. Оглянувшись, увидел, как грузовик — большой «петербилт» с навесной кабиной — поцеловался с покрытой плиткой наружной стеной, отрывая от нее раздробленные куски. Раздался душераздирающий скрежет, словно гигантские когти скреблись по грифельной доске. Затем правое крыло и решетка радиатора вломились во все еще открытую дверь, рассыпав хрустальным веером стекло и смяв стальные дверные петли, точно туалетную бумагу. Дверь вылетела в ночь, как на какой-нибудь картине Дали. Грузовик заспешил к стоянке перед зданием, выстреливая из выхлопной трубы, словно из пулемета. Звук был разочарованный, злой.
Дрожа всем телом, паренек опустил ведро на пол и повалился в объятия девушки.
Сердце у меня бешено колотилось, а ноги как будто налились водой. Кстати, о воде; вдвоем мы принесли примерно ведро с четвертью. Вряд ли это стоило такого риска.
— Хочу забаррикадировать дверной проход, — сказал я буфетчику. — Чем мы можем это сделать?
— Э-э…
Вмешался водитель грузовика:
— Зачем? Ни один из этих грузовиков не сможет просунуть сюда даже колесо.
— Меня беспокоят не они.
Водитель начал шарить по карманам в поисках сигарет.
— У нас в подсобке лежат какие-то щиты, — сказал буфетчик. — Хозяин собирался построить сарайчик для хранения бутана.
— Загородим ими проем и подопрем парой кабинок.
— Я помогу, — сказал водитель грузовика.
Работа заняла около часа, и в конце концов мы все взялись за постройку, даже девчушка. Загородка получилась более или менее прочной. Разумеется, это не означало, что она окажется достаточно крепкой, если какой-нибудь грузовик врежется в нее на полной скорости. Думаю, все это понимали.
Вдоль большого витринного окна находились три кабинки, и я сел в одну из них. Часы за стойкой остановились на 8.32, теперь, похоже, было уже десять. Снаружи рыскали и рычали грузовики. Некоторые, спеша по неизвестным делам, уехали, другие прибыли. Среди них было три грузовичка-пикапа, круживших около своих больших собратьев.
Меня потянуло в дрему, и вместо того, чтобы считать овец, я считал грузовики. Сколько их в штате, сколько в Америке? Грузовики с прицепами, пикапы, платформы, дневные перевозчики, тричетвертитонки, десятки тысяч армейских конвойных грузовиков да еще автобусы. Кошмарное видение городского автобуса — два колеса в водостоке, а два на дороге, — который с ревом сбивает кричащих пешеходов, словно кегли.
Я прогнал этот кошмар и забылся в тревожном полусне.
Должно быть, наступило раннее утро, когда Снодграсс начал пронзительно кричать. На небе поднялся тонкий серп месяца и холодно светил сквозь высоко бегущие облака. На фоне низкого рыка работавших вхолостую больших моторов послышался новый лязгающий звук. Я взглянул и увидел, как сеноукладчик ходит по кругу под погасшей рекламной вывеской. Лунный свет сверкал на острых, вращающихся спицах его упаковочного агрегата.
Снова раздался крик, очевидно, из дренажной канавы:
— Помогите… мне-е-е…
— Что это? — На сей раз голос девчушки. В полумраке широко открытые глаза, насмерть перепугана.
— Ничего, — сказал я.
— Помогите… мне-е-е…
— Он живой, — прошептала она. — О, боже. Живой.
Мне не нужно было его видеть. Я и так все прекрасно представлял. Снодграсс высунулся из дренажной канавы, спина и ноги переломаны, тщательно отглаженный костюм в грязи, бледное лицо с раскрытым ртом повернуто к безразличной луне…
— Ничего не слышу, — сказал я. — А ты?
Она взглянула на меня:
— Как вы можете? Как?
— А вот если ты его разбудишь, — сказал я, указывая большим пальцем на паренька, — он может что-нибудь услышать. Может выйти туда. Тебе это понравится?
Лицо ее задергалось, словно его прошивали невидимыми нитями.
— Ничего, — прошептала она. — Ничего не слышно. Она вернулась к своему дружку и положила голову ему на грудь. Он обнял ее во сне.
Никто больше не проснулся. Снодграсс еще долго кричал, рыдал, стонал, а затем умолк.
Рассвело.
Прибыл еще один грузовик, на сей раз с платформой, на которой высилась гигантская рама для перевозки автомашин. К нему присоединился бульдозер. Это меня здорово испугало.
Подошел водитель грузовика и дернул меня за руку.
— Пойдем на заднюю половину, — прошептал он возбужденно. Другие все еще спали. — Посмотри, что там.
Я пошел с ним в подсобное помещение. Снаружи около десятка грузовиков ездили взад-вперед. Вначале я не заметил никаких перемен.
— Видишь? — сказал он и показал рукой. — Вон там.
И я увидел. Один из пикапов стоял недвижим. Он осел, словно ком, ничего угрожающего в нем уже не было.
— Кончился бензин?
— Точно, браток. А сами-то они заправляться не могут. Тут мы их и прижмем. Единственное, что нам надо делать, — ждать. — Он улыбнулся и пошарил по карманам сигареты.
Было около девяти часов, я завтракал куском вчерашнего пирога, когда раздались гудки — долгие, накатывающиеся звуки, которые отдавались в черепе. Мы подошли к окну посмотреть. Грузовики стояли спокойно, моторы работали вхолостую. Один грузовик-трейлер — огромный «рео» с красной кабиной — подъехал почти вплотную к узкой полоске травы между рестораном и стоянкой. Вблизи квадратная решетка радиатора казалась гигантской и внушала смертельный страх. Колеса по высоте были на уровне груди.
Вновь взвыл гудок — жесткие, голодные звуки монотонно отлетали вдаль и эхом возвращались назад. В них была какая-то система. Короткие и длинные, раздававшиеся в определенном ритме.
— Это же морзянка! — внезапно воскликнул паренек, которого, как оказалось, звали Джерри.
Водитель грузовика взглянул на него:
— Откуда ты знаешь?
Тот слегка покраснел:
— Выучил, когда был бойскаутом.
— Ты? — спросил водитель грузовика. — Да неужто? — Он покачал головой.
— Не обращай внимания, — сказал я пареньку. — Хоть что-то помнишь? Разберешь?
— Конечно. Дайте карандаш. Есть карандаш?
Буфетчик подал карандаш, и паренек начал писать буквы на салфетке. Потом остановился.
— Он просто говорит «внимание», все время это повторяет. Подождите.
Мы ждали. Гудок вбивал короткие и длинные звуки в стылый утренний воздух. Затем чередование звуков изменилось, и паренек стал писать вновь. Мы нависли над ним и из-за его плеча смотрели, как образуется послание. «Кто-нибудь должен залить горючее. Никому не будет вреда. Все горючее должно быть залито. Это должно быть сделано немедленно. Сейчас кто-нибудь зальет горючее».
Гудки продолжались, но паренек перестал писать.
— Он опять говорит «внимание», — сообщил он.
Грузовик снова и снова твердил свое послание. Мне не нравилось, как выглядели слова, написанные на салфетке печатными буквами. В них было что-то механическое, безжалостное. Никакого компромисса с этими словами не выйдет. Либо ты послушался, либо нет.
— Ну, — сказал паренек, — что будем делать?
— Ничего, — сказал водитель грузовика. Лицо его от возбуждения дергалось. — Нам нужно лишь ждать. У них у всех, должно быть, мало горючего. Один вон, что поменьше, уже остановился. Только ждать…
Гудок смолк. Грузовик подал назад и присоединился к своим. Те ждали, собравшись в полукруг и направив свет фар в нашу сторону.
— А вон там бульдозер, — сказал я.
Джерри взглянул на меня:
— Думаете, они сровняют здание с землей?
— Конечно.
Он взглянул на буфетчика:
— Они не могут, правда?
Буфетчик пожал плечами.
— Надо бы проголосовать, — сказал водитель грузовика. — И ни на кого не давить, черт побери. Нам остается только ждать. — Он говорил это уже в третий раз как заклинание.
— Хорошо, — сказал я. — Голосуем.
— Подождите, — тут же произнес водитель грузовика.
— Думаю, нам следует их заправить, — сказал я. — А потом поразмыслим, как выбраться отсюда. Вы как считаете? — повернулся я к буфетчику.
— Не выходите, — сказал он. — Хотите стать их рабами? Именно этим все и кончится. Хотите провести остаток жизни, меняя масляные фильтры каждый раз, когда одна из этих… образин дуднет в гудок? Нет, я не пойду. — Он злобно посмотрел в окно. — Пусть подыхают.
Я взглянул на паренька с девчушкой.
— Он, думаю, прав, — сказал паренек. — Это единственный способ остановить их. Если кто-нибудь может нас спасти, так только они сами. Бог его знает, что делается в других местах.
Девчушка — как видно, Снодграсс все еще стоял у нее в глазах — кивнула.
— Так и порешим, — сказал я.
Я подошел к автомату с сигаретами и достал пачку, не взглянув на название. Вообще-то я бросил курить год назад, но сейчас, похоже, настало время начать снова. Дым с резью въелся в легкие.
Протянулись еще двадцать минут. Грузовики перед рестораном ждали. Другие выстраивались у заправочных колонок.
— Мне кажется, все это шантаж, — сказал водитель грузовика. — Просто…
Тут раздался громкий, резкий и прерывистый звук, звук то набирающего обороты, то затихающего мотора. Бульдозер.
«Кэтерпиллер» с лязгающими стальными гусеницами блестел на солнце, как шершень. Пока он разворачивался в нашу сторону, его короткая труба изрыгала черный дым.
— Готовится к броску, — сказал водитель грузовика. На его лице отразилось недоумение. — Готовится к броску!
— Отойдите за стойку, — сказал я.
Бульдозер продолжал завывать. Рычаги переключения передач двигались сами собой. Над его выхлопной трубой переливался жар. Внезапно поднялся отвал бульдозера — тяжелая стальная скоба, заляпанная сухой грязью. Затем с истошным ревом всей своей мощью он ринулся прямо на нас.
— За стойку! — Я толкнул водителя грузовика, и это вывело всех из оцепенения.
Между стоянкой и газоном тянулся невысокий бордюр. Бульдозер, подняв на мгновение отвал, рванулся через него, а затем врезался прямо в переднюю стену. Стекло с оглушительным грохотом разбилось, осколки полетели внутрь, деревянная фрамуга рассыпалась в щепки. Сверху упал один из шаров-абажуров, добавив еще битого стекла. С полок посыпалась посуда. Девчушка пронзительно кричала, но этот крик тонул в непрерывно ухающем реве двигателя «кэтерпиллера».
Он подал назад, пролязгал по пережеванной полоске газона и вновь рванулся вперед, разбив вдребезги все три кабинки. Со стойки упало блюдо с пирогом, разбросав по полу треугольные куски.
Буфетчик присел, закрыл глаза, а паренек прижимал к себе девчушку. У водителя грузовика от страха глаза, казалось, выскочили из орбит.
— Нужно остановить его, — бормотал он. — Скажите им, что мы сделаем, мы сделаем что угодно…
— Поздновато, разве не видите?
«Кэт» подал назад и приготовился к новому броску. В свежих зазубринах на его отвале играли солнечные зайчики. С воющим ревом он ринулся вперед и на этот раз снес пилон слева от того, что было окном. Часть крыши со скрежетом рухнула. Столбом поднялась пыль от штукатурки.
Бульдозер свободно отъехал назад. За ним я видел группу грузовиков, они ждали.
Я схватил буфетчика:
— Где баллоны с горючим? — Плиты для приготовления пищи работали на бутане; еще раньше я заметил вытяжные решетки над печью.
— В кладовке, — сказал он.
Я схватил паренька:
— Пошли.
Мы вбежали в кладовую. Бульдозер ударил вновь, и здание задрожало. Еще два-три удара, и он сможет вплотную подъехать к стойке за чашкой кофе.
Здесь стояли два больших баллона со шлангами, подсоединенными к плитам, и кранами; рядом с дверью на улицу — коробка с пустыми бутылками из-под кетчупа.
— Давай сюда, Джерри!
Пока он подавал их, я стянул с себя рубашку и разорвал ее на тряпки. Бульдозер наносил удары один за другим, и каждый из них сопровождался грохотом и новым разрушением.
Я наполнил из крана четыре бутылки, а он заткнул их тряпками.
— В футбол играешь? — спросил я.
— В школе играл.
— Хорошо. Представь, что вбрасываешь из-за боковой.
Мы выскочили в ресторан. Передняя стена полностью разрушена. Стеклянные брызги блестят словно бриллианты. Тяжелая балка упала, наискосок перегородив дыру. Бульдозер пятился назад, чтобы снести ее, и я подумал, что на этот раз он не остановится, сомнет табуреты, а затем разрушит и стойку.
Мы опустились на колени и выставили перед собой бутылки.
— Зажигай, — сказал я водителю грузовика.
Он вытащил коробку спичек, но руки у него сильно дрожали, и он ее уронил. Буфетчик поднял, зажег спичку, и куски рубашки запылали, испуская грязный дым.
— Быстрей, — сказал я.
Мы побежали, паренек чуть впереди. Под ногами хрустело и скрипело стекло. В воздухе стоял острый запах гари. Все вокруг стало громким и ярким.
Бульдозер ринулся вперед.
Паренек высунулся из-под балки, его силуэт четко вырисовывался на фоне тяжелого, закаленного стального отвала. Я выскочил справа. Первая бутылка паренька не долетела. Вторая ударилась об отвал, и пламя выплеснулось, не принеся вреда.
Он попытался увернуться, но на него уже надвигался бульдозер, катящаяся огненная колесница, четыре тонны стали. Он всплеснул руками и затем исчез, изжеванный ею.
Я заскочил сбоку и забросил одну бутылку прямо в открытую кабину, а вторую прямо в мотор. Обе взорвались одновременно, к небу взметнулся столб пламени.
На мгновение мотор взвыл почти человечьим воем ярости и боли. Бульдозер понесло сумасшедшим полукругом, он снес левый угол ресторана и пьяно покатился к дренажной канаве.
На стальных гусеницах — полосы и пятна крови, а там, где стоял паренек, осталось нечто, напоминающее скомканное полотенце.
Бульдозер доехал почти до канавы — пламя полыхало из-под капота и из кабины — и затем взорвался, точно гейзер.
Я отшатнулся и чуть не упал на груду обломков. Чувствовался какой-то острый запах, который не был похож на обычный запах масла. Горели волосы. Горел я.
Я схватил скатерть, прижал ее к голове, забежал за стойку и сунул голову в мойку с такой силой, что чуть не разбил ее. Девчушка выкрикивала имя Джерри в каком-то безумном причитании.
Я обернулся и увидел огромного перевозчика автомашин, медленно катившего к беззащитному фасаду ресторана.
Водитель грузовика вскрикнул и бросился к боковой двери.
— Не смей! — закричал буфетчик. — Не смей этого делать…
Но тот уже выбежал и рванулся к дренажной канаве и открытому пространству за ней.
Небольшой фургон с надписью «Моментальная стирка белья Вонга» по борту, должно быть, стоял на страже. Он свалил водителя грузовика и тут же умчался. А тот остался лежать, вжатый в гравий — его выбило из собственных ботинок.
Перевозчик автомобилей медленно перевалил через бетонный бордюр на траву, проехал по останкам паренька и остановился, сунув свое рыло в ресторан.
Внезапно его гудок издал оглушительный сигнал, за которым последовал другой, потом третий.
— Перестань! — завизжала девчушка. — Перестань, о, перестань, пожалуйста…
Но сигналы продолжались. Мне потребовалось не больше минуты, чтобы понять их систему. Она была такой же, как и прежде. Он хотел, чтобы кто-нибудь заправил его и других.
— Я пойду, — сказал я. — Заправочные колонки не заперты?
Буфетчик кивнул. Он постарел на полсотни лет.
— Нет! — закричала девчушка. Она бросилась ко мне. — Вы должны остановить их! Бейте их, жгите их, ломайте… — Голос ее дрогнул и перешел в истошный горестный вопль.
Буфетчик схватил ее в охапку. Обогнув стойку, я пробрался через завалы и через подсобку вышел наружу, под теплое солнце. Сердце мое громко стучало. Мне снова захотелось закурить, но курить среди заправочных колонок нельзя.
Грузовики по-прежнему стояли строем. Напротив меня, через площадку, фургон от прачечной, недовольно рыча, припал к гравию, точно гончий пес. Солнце отражалось от его пустого ветрового стекла, и я содрогнулся. Все равно что смотреть в лицо идиота.
Я переключил насос на «залив» и вытащил шланг, отвернул крышку бака и стал заливать горючее.
Мне потребовалось полчаса, чтобы выкачать первый резервуар, затем я перешел к другой заправочной колонке. Я попеременно заливал то бензин, то дизельное топливо. Грузовики шли мимо меня бесконечной чередой. Теперь я начал что-то понимать. По всей стране люди либо делали то же самое, что и я, либо лежали мертвые, подобно водителю грузовика, сплющенные, выбитые из своих ботинок.
Когда опустела и вторая емкость, я перешел к третьей.
Солнце било словно молотком, и голова начала болеть от паров бензина. На мягкой ткани между большим и указательным пальцами появились волдыри. Но грузовики не хотели ничего знать об этом. Их интересовали лишь подтечки в маслопроводах, неисправные сальники, забившиеся гибкие соединения, но не мои волдыри, солнечный удар или подступивший к горлу крик. Они хотели знать о своих погибших хозяевах лишь одно, и они знали это. Мы истекали кровью.
Последняя емкость была высосана, и я бросил пистолет со шлангом на землю. А грузовиков все еще было полно, их очередь заворачивала за угол. Я повернул голову, чтобы размять шею, и замер. Очередь выходила за пределы стоянки на дорогу и терялась вдали, причем машины стояли в два, три ряда. Все это напоминало кошмар лос-анджелесской автострады в час пик. Линия горизонта мерцала и плясала от их выхлопных газов; в воздухе пахло гарью.
— Нет, — сказал я. — Горючее кончилось… Ничего нет, друзья.
Раздалось оглушительное громыхание — низкий гудящий звук, от которого заломило зубы. Подкатывал громадный серебристый грузовик-заправщик. По его борту было начертано: «Заправляйтесь „Филиппс-66“!»
Сзади из него вывалился толстенный шланг.
Я подошел, взял его, поднял крышку первого резервуара и пристроил шланг. Грузовик начал сливать горючее. Меня пропитывало нефтяное зловоние, то самое, от которого, должно быть, умирали динозавры, когда попадали в смоляные пещеры. Я заполнил еще две емкости и вновь приступил к работе.
Сознание мое настолько притупилось, что я потерял счет времени и грузовикам. Я отворачивал пробку, всовывал пистолет в отверстие, заправлял до тех пор, пока горячая, тяжелая жидкость не переливалась через край, затем завинчивал пробку. Волдыри на ладонях лопнули, сукровица текла по запястьям. Голова болела, как гнилой зуб, а живот выворачивало от вони.
Я чуть не потерял сознание. Но потерять сознание означало бы конец. Я должен был заправлять, пока не упаду.
Тут на мои плечи опустились руки, темные руки буфетчика.
— Идите внутрь, — сказал он. — Отдохните. Я поработаю до темноты. Попытайтесь заснуть.
Но спать я не мог.
Девчушка спит. Она растянулась на полу, положив под голову скатерть, даже во сне ее лицо перекошено. Я собираюсь ее вскоре поднять. Сумерки, буфетчик на улице уже пять часов.
А они все продолжают прибывать. Я выглянул в разбитое окно — свет от их фар тянется на милю, а то и больше, они посверкивают в сгущающейся темноте, подобно желтым сапфирам. Машины, должно быть, выстроились до самой автострады и дальше.
Теперь придется поработать девчушке. Я могу показать ей как. Она скажет, что не может, но придется. Ведь она хочет жить.
«Хотите стать их рабами? — говорил недавно буфетчик. — Именно этим все и кончится. Хотите провести остаток жизни, меняя масляные фильтры каждый раз, когда одна из этих образин дуднет в гудок?»
Может, мы могли бы убежать. Сейчас нетрудно пробраться по дренажной канаве, если иметь в виду, что они стоят вплотную друг к другу. Бежать по полю, по топким местам, где грузовики завязнут, подобно мастодонтам, и дальше…
… обратно в пещеры.
Рисовать углем. Вот бог луны. Вот дерево. Вот малогабаритный грузовик «мэк», одолевающий охотника.
И даже не это. Сейчас мир почти сплошь залит асфальтом. Даже детские площадки. А для полей, топей и густых лесов существуют танки, полугрузовики, грузовики-платформы, оснащенные лазерами, мазерами, самонаводящимися радарами. И мало-помалу они переделают мир в такой, какой им нужен.
Представляю себе колонны грузовиков, засыпающих песком болота Окефеноки, бульдозеры, продирающиеся сквозь национальные парки, нехоженые пространства, сравнивая землю, утрамбовывая ее в одну громадную плоскую равнину. А затем прибывают асфальтоукладчики.
Но они — машины. Независимо от того, что с ними случилось, каким сознанием мы их всех наградили, они не могут воспроизводиться. Через пятьдесят или шестьдесят лет все они превратятся в ржавеющие груды, неподвижные каркасы, куда освободившиеся люди будут бросать камни и плевать.
И стоит закрыть глаза, как я вижу конвейеры в Детройте, Дирборне, Янгстауне и Макинаке, новые грузовики собираются рабочими, которые больше не отмечаются в табелях прихода-ухода, а лишь падают замертво и заменяются другими.
Буфетчик уже слегка пошатывается. Он тоже вконец измотан. Придется разбудить девчушку.
Два самолета оставляют за собой серебристые инверсионные полосы на фоне темнеющего на востоке горизонта.
Хочется верить, что в них люди…
Мой муж сидит и ест. Но я сомневаюсь, что он по-настоящему голоден. Поставив локти на стол, он жует и смотрит в одну точку. Переводит взгляд на меня и отворачивается. Вытирает рот салфеткой. Пожимает плечами и продолжает жевать.
— Что ты на меня уставилась? — говорит он. — В чем дело? — и откладывает вилку в сторону.
— Я разве смотрела на тебя? — говорю я и качаю головой.
Звонит телефон.
— Не подходи, — говорит он.
— Может, это твоя мать, — говорю я.
— Тогда послушай, но сразу не отвечай, — говорит он.
Я поднимаю трубку и слушаю. Мой муж перестает жевать.
— Ну что, опять? — говорит он, когда я молча кладу трубку на рычаг. Снова принимается за еду. Но вдруг бросает салфетку прямо в тарелку. — Черт возьми, почему люди так любят совать нос в чужие дела? Может быть, ты мне скажешь, что я такое сделал? Я там был не один. Мы все обсудили и решили сообща. На кой дьявол нам было тащиться целых пять миль до машины? И нечего корчить из себя судью! Слышишь?
— Ты же знаешь, — говорю я.
Он говорит:
— Что я знаю, Клэр? Скажи, что я должен знать. Я знаю только одно. — Он, как ему кажется, выразительно смотрит на меня. — Она уже была мертвая. О чем я, конечно, как и все мы, сожалею. Но она была мертвая.
— В том-то и дело, — говорю я.
Он снимает локти со стола. Отшвыривает стул. Вытаскивает сигареты и, прихватив банку пива, уходит в сад. В окно я вижу, как он усаживается в шезлонг и снова берет газету.
Его имя напечатано на первой полосе. Вместе с именами его друзей.
Я стою с закрытыми глазами и крепко держусь за край раковины. Одним махом сметаю всю посуду из сушилки на пол.
Он не шевелится. Я уверена, что он слышал. Он едва вскидывает голову, словно все еще прислушивается. Но даже не поворачивается.
Он, и Гордон Джонсон, и Мел Дорн, и Верн Уильямс любят покер, боулинг и рыбалку. На рыбалку они ездят весной и в начале лета, пока еще не прибыли на отдых многочисленные родственники. Все четверо — приличные люди, примерные мужья и отцы, хорошие работники. У них есть сыновья или дочери, которые ходят в школу с нашим сыном Дином.
В прошлую пятницу эти примерные мужья отправились рыбачить на речку Начес. Оставив машину в горах, они пошли к месту рыбалки пешком. С собой захватили спальные мешки, еду, карты и виски.
Девушку они заметили еще до того, как разбили лагерь. На нее наткнулся Мел Дорн. Она была совершенно голая. Запутавшись в низко склоненных ветвях дерева, она лежала в воде у берега.
Мел позвал остальных. Они обсудили, что делать дальше. Один из них — мой Стюарт не говорит кто — сказал, что они должны тотчас же ехать назад. Другие, отводя взгляд в сторону, сказали, что они против. Они-де устали, время позднее, и девушка эта никуда не денется.
В конце концов решили разбить лагерь. Разожгли костер и выпили. Когда взошла луна, заговорили о девушке. Кто-то сказал, что тело может унести течением. Они взяли фонари и отправились к реке. Один из них, скорее всего Стюарт, вошел в воду. Он взял ее за пальцы и подтащил к самому берегу. Потом обвязал ее запястье веревкой, другой конец которой прикрепил к дереву.
Утром они позавтракали, сварили кофе, выпили виски и разошлись рыбачить. Вечером пожарили рыбы с картошкой, сварили кофе, выпили виски, а грязную посуду помыли в реке прямо рядом с той девушкой.
Потом сели играть в карты. Играли, наверное, дотемна.
Верн Уильямс пошел спать. Остальные посидели еще немного. Гордон Джонс сказал, что форель на сей раз жестковата — очень уж вода холодная.
На следующее утро они встали поздно, выпили виски, еще немного порыбачили, потом сложили палатки, свернули спальные мешки, взяли вещи и пошли к машине. На машине доехали до ближайшей телефонной будки. Говорил Стюарт, а остальные сгрудились вокруг на солнцепеке. Он продиктовал шерифу их имена. Скрывать им было нечего. И нечего стыдиться. Они согласились подождать полицейских, чтобы показать дорогу и подписать показания.
Когда он вернулся домой, я уже спала. Проснулась я, только услышав шум на кухне. Встала и вышла к нему — прислонившись к холодильнику, он пил пиво. Потом обнял меня своими ручищами и погладил по спине. В постели он снова обнял меня и вдруг застыл, словно о чем-то задумался. Я повернулась к нему и тоже обняла его. После он, кажется, так и не заснул.
В то утро он встал гораздо раньше меня. Видимо, хотел проверить, не появилось ли что-нибудь в газетах.
Телефон зазвонил сразу после восьми.
— Идите к черту! — закричал он в трубку.
Не успел он ее положить, как телефон зазвонил снова.
— Мне нечего добавить к тому, что я уже рассказал шерифу!
Он с силой бросил трубку на рычаг.
— Что происходит? — спросила я.
И тогда он рассказал мне эту историю.
Я сметаю в совок осколки разбитой посуды и выхожу из дома. Он теперь лежит на траве, газета и банка пива валяются рядом.
— Стюарт, давай поедем куда-нибудь, — говорю я.
Он переворачивается на живот и смотрит на меня.
— Да, надо купить пива, — говорит он. Потом встает и, проходя мимо, касается моего бедра. Говорит: — Я сейчас.
Мы едем по городу молча. Он останавливается около супермаркета купить пива. Внутри магазина я вижу большую пачку газет. На верхней ступеньке крыльца толстая женщина в ситцевом платье протягивает маленькой девочке леденец на палочке. Потом мы пересекаем речушку Эверсон и сворачиваем на проселок. Речушка пробегает под мостом и через несколько сотен метров впадает в большой пруд. По берегам пруда много народа. Все ловят рыбу.
У нас, куда ни сунешься, везде вода.
Я говорю:
— Зачем вам понадобилось ехать на рыбалку в такую даль?
— Не зли меня, — говорит он.
Мы садимся на залитую солнцем скамейку. Он открывает пиво себе и мне. Говорит:
— Расслабься, Клэр.
— Они говорили, что не виноваты. Говорили, что на них нашло умопомрачение.
Он говорит:
— Кто? О чем это ты?
— Братья Мэддоксы. Они убили девушку Арлин Хабли. Они отрубили ей голову, а тело бросили в речку Кле-Илам. Я тогда еще совсем девчонкой была.
— Ты мне начинаешь здорово действовать на нервы, — говорит он.
Я не отрываю глаз от речушки. Я там, лежу в воде лицом вниз, с открытыми глазами, смотрю на плауны, мертвая.
— Не понимаю, что с тобой происходит, — говорит он по дороге домой. — С каждой минутой ты меня бесишь все больше и больше.
Мне нечего ему сказать.
Он пытается сосредоточиться на дороге. Но все время поглядывает в зеркало заднего вида.
Он знает.
Стюарт считает, что сегодня дает мне поспать. Но я проснулась задолго до звонка будильника. Лежала на краю постели, подальше от его волосатых ног, и думала.
Он отправляет Дина в школу, потом бреется, одевается и уходит на работу. Дважды он заглядывает в спальню и тихонько покашливает. Я делаю вид, что сплю.
На кухне я нахожу записку. В конце ее стоит «Твой любящий муж».
Я пью кофе и кладу на записку кольцо. Просматриваю лежащую на столе газету. Потом читаю внимательно. Тело девушки опознали, родных нашли. Но сначала тело понадобилось осмотреть, что-то там отрезать, взвесить и измерить, потом вложить обратно и зашить.
Задумавшись, я долго сижу с газетой в руках. Потом звоню в парикмахерскую.
Пока сушатся волосы, Марни делает мне маникюр.
— Завтра иду на похороны, — сообщаю я.
— Искренне вам сочувствую, — говорит Марни.
— Ее убили, — говорю я.
— Господи, страсти какие, — говорит Марни.
— Я ее совсем не знала, — говорю я. — Но вы же понимаете.
— Сейчас мы все сделаем как надо, — говорит Марни.
Вечером я ложусь спать на диване, а утром встаю раньше всех. Пока он бреется, я варю кофе и готовлю завтрак.
Он появляется в дверях, на голом плече висит полотенце.
— Кофе готов, — говорю я. — Яйца выну через минуту.
Я бужу Дина, и мы втроем садимся завтракать. Как только Стюарт поворачивается ко мне, я начинаю спрашивать Дина, не хочет ли он молока, гренков или чего-нибудь еще.
— Я позвоню тебе днем, — говорит Стюарт, открывая входную дверь.
Я говорю:
— Меня сегодня, скорее всего, не будет дома.
— Хорошо, — говорит он. — Ладно.
Я тщательно одеваюсь. Примеряю шляпу и придирчиво оглядываю себя в зеркало. Пишу записку Дину.
Дорогой, у мамы сегодня днем дела, она вернется поздно.
Никуда не уходи, дождись кого-нибудь из нас.
Я смотрю на слово «любящая» и подчеркиваю его. Потом замечаю слово «кого-нибудь». Интересно, оно пишется отдельно или через черточку?
Я еду мимо ухоженных ферм, посевов овса и сахарной свеклы, яблочных садов и лугов. Потом картина меняется: вместо домов — лачуги, вместо садов — леса. Появляются горы, а справа, далеко внизу, проглядывает речка Начес.
Меня догоняет зеленый пикап и долгое время держится за мной. Я время от времени неожиданно сбрасываю скорость, надеясь, что он обгонит меня. Потом резко жму на газ. И тоже ни с того ни с сего. Приходится до боли в руках сжимать руль.
На длинном прямом отрезке он начинает обгонять меня. Какое-то время едет рядом. Стриженный ежиком мужчина в синей рабочей блузе. Мы внимательно оглядываем друг друга. Потом он машет мне рукой, сигналит и уезжает вперед.
Я ищу место, где можно остановиться. Останавливаюсь и выключаю мотор. Снизу доносится шум реки. Потом я слышу, что пикап возвращается.
Я запираю дверцы и поднимаю стекла.
— У вас все в порядке? — спрашивает мужчина. Он стучит по стеклу. — Что-нибудь случилось? — Ухватившись за ручку дверцы, наклоняется к боковому стеклу.
Я смотрю на него. А что мне еще делать?
— У вас там все в порядке? С чего это вы заперлись?
Я качаю головой.
— Опустите стекло. — Он тоже качает головой, потом бросает взгляд на шоссе и снова смотрит на меня. — Сейчас же опустите стекло.
— Прошу вас, — говорю я. — Мне надо ехать.
— Откройте дверь, — говорит он, словно не слыша меня. — Вы задохнетесь.
Он смотрит на мою грудь, потом на ноги. Разглядывает совершенно откровенно.
— Эй, красотка, — говорит он. — Я ведь только помочь хочу.
Гроб закрыт и завален гирляндами цветов. Едва я сажусь, раздаются звуки органа. Входящие рассаживаются. Я замечаю мальчика в расклешенных брюках и желтой рубашке с короткими рукавами. Открывается дверь, в зал плотной группой входят родные усопшей и идут в занавешенный правый придел. Скрипят стулья, люди устраиваются поудобнее. Красивый блондин в красивом черном костюме встает перед сидящими и просит нас преклонить головы. Сначала он молится о нас, живых, а потом и о душе покойной.
Вместе с другими я прохожу мимо гроба. Потом медленно иду к выходу, и вот я уже снаружи, где ярко светит солнце. Передо мной по лестнице, прихрамывая, спускается женщина. Внизу она оборачивается ко мне и говорит:
— Поймали его. Слабое, конечно, утешение. Арестовали сегодня утром. Я по радио слышала. Парень из нашего же городка.
Мы делаем несколько шагов по нагретой солнцем дорожке. Присутствовавшие на отпевании уже заводят машины. Я хватаюсь за столбик. Отполированные капоты и крылья машин слепят глаза. У меня кружится голова.
Я говорю:
— Да у них дружков полно, у этих убийц.
— Я эту девочку знала еще совсем крохой, — говорит женщина. — Она частенько заходила ко мне, я пекла для нее печенье, а она ела его и смотрела телевизор.
Когда я возвращаюсь домой, Стюарт сидит у стола со стаканом виски. Мне вдруг кажется, что с Дином случилось что-то страшное.
— Где он? — говорю я. — Где Дин?
— На улице, — говорит мой муж.
Он допивает виски и встает. Говорит:
— Я, кажется, знаю, чего тебе не хватает.
Одной рукой он обнимает меня за талию, а другой начинает расстегивать жакет, а потом и блузку.
— Всё остальное потом, — говорит он.
Говорит что-то еще. Но я уже не прислушиваюсь. Я ничего не слышу, когда везде шумит вода.
— Правильно, — говорю я, помогая ему расстегивать пуговицы. — Пока не пришел Дин. Скорее.
Каждый бы согласился: из сестер О’Рэйли самую красивую назвать непросто. Вот зеленоглазая Кэтлин. Она с семнадцати лет работала швеей. Замуж вышла за итальянца. На свои деньги вырастила младших сестер, хотя у самой уже были дети — до тридцати пяти лет рожала через год. Вот черноволосая, злая на язык Бриджет. Муж у нее ростом всего в полтора метра. Пять лет была бездетна, потом родила рыжего мальчика. Говорили, от полицейского. Вот крошка Нэтти. Ножки у нее такие изящные, точно кукольные. Ее муж, мистер О’Тул, что поет в церковном хоре, — известный пьяница. У нее рождались одни девочки. И все же красивее всех, наверное, была Делия, самая младшая. Делия вышла замуж за протестанта и уехала в другой город.
Кэтлин защищала сестру, уверяя всех, что Джон Тэйлор похож на ирландца.
— У него голубые глаза, — говорит она Нэтти и Бриджет, — у протестантов я таких глаз не видела.
— Уж эта мне Делия, — говорит Бриджет. — Все ведь из-за тебя, Кэтлин. Потакала ей, вот она и решила, что всегда права. А как с детьми будет? Тебе что, нужны племянники-протестанты?
— Он же подписал обязательство, крестить их будет, — говорит Нэтти.
— Нашла кому верить, — говорит Бриджет. — Они тебе что угодно подмахнут.
— Зато он детей любит. Мои от него без ума, — говорит Кэтлин.
— Твои и есть без ума. Сразу видно, горячая кровь, — говорит Бриджет. — Да ты небось и сама на голубые глаза купилась. Недалеко же ты от нее ушла.
— А с Норой как он ласков, — говорит Кэтлин.
Тут даже Бриджет пришлось замолчать. У Норы, дочки Кэтлин, от рождения одна нога короче другой.
— В нашей семье такого сроду не бывало, — сказала Бриджет, увидев Нору в первый раз. — Вот и выходи после этого за иностранцев.
Джон Тэйлор сажал Нору на колени. Он рассказывал ей про Запад.
— А вы ковбоев видели? — спрашивала она, вынимая из кожаного футлярчика его часы. От футлярчика чем-то приятно пахло, и был он похож на кукольную сумочку. Однажды Нора сказала насчет сумочки и получила его в подарок — для куклы.
— Ковбоев? Да ведь они грубые, невоспитанные.
— А мистер Дюпон? — спрашивала Нора.
— Он настоящий джентльмен. Работать у него — одно удовольствие.
Джон Тэйлор служил у Дюпона шофером. Он жил в штате Делавэр и много рассказывал Норе о чудесных садах в поместье Дюпона.
— В молодости он был совсем бедный, — говорил Джон Тэйлор.
— Расскажите еще про сады. И про машину, про серебряную лошадку на капоте.
Подходила Делия, останавливалась, положив руки на руки мужа. Руки у нее были белые с голубыми прожилками, цвета молока в кувшине, от них исходило ощущение прохлады. Она ждала своего первого ребенка.
— Ты приезжай к нам в Делавэр, когда маленький родится, — говорила она, переглядываясь с мужем. Нора чувствовала, что эти их взгляды как-то связаны с ребенком. Норина мать от беременности всегда становилась короче, приземистей. Делия, наоборот, вытянулась, казалась легче и выше, будто носила не такого плотного человечка, как Норины братья и сестры, а один только воздух. Голубой воздух.
Делия и Джон Тэйлор ходили с ней гулять. Она шагала в середине, держа их за руки. Их руки так не похожи. Узкая, чуть влажная — у Делии, у Джона Тэйлора — широкая, сухая, крепкая. И ботинки у него крепкие, выглядят всегда как новые. Джон и Делия знают, как с ней ходить, а большинство людей не знает. Большинство ходит слишком медленно. Ей всегда хочется сказать: не нужно из-за меня так идти. Но она боится их обидеть. Только Джон Тэйлор и Делия знают, думала Нора.
Через две недели они уже уехали в Дэлавер.
— Что-то больно она худая, — сказала Бриджет.
— Зато красивая, — сказала Нора. Кэтлин шлепнула ее по губам: спорить с тетей не полагалось.
Писем Делия не писала. Незадолго до рождества Нора отправила ей подарок к дню рождения. Это были сухие духи — мешочек из голубого атласа в форме сердца, наполненный лепестками роз, которые Нора собрала летом и хранила с тех пор в банке. Вместе с мамой она мастерила разные вещицы, сохраняющие запах.
Делия прислала Норе открытку: «Спасибо за прелестный подарок. Я положила его в ящик с бельем».
С бельем… Мать читает открытку Норе, обе тети у них в гостях, сидят пьют чай.
— Писать ребенку про белье! — говорит Бриджет. — Да еще в открытке.
— А белье у нее красивое, — говорит Нэтти.
— Нора, сходи наверх, посмотри, как там братик, — говорит ей мать.
— Когда они приехали в Нью-Йорк, он дал ей двадцать пять долларов на одни только нижние юбки и рубашки, и она купила все с шелковыми кремовыми лентами и ручной отделкой, — говорит Нэтти.
— Небось какая-нибудь неумеха вышивала за спасибо, — говорит Бриджет.
Теперь Нора знает, что назвала Делия бельем. Она-то думала, что Делия пишет о скатертях, и получалось непонятно. Зачем хранить такие хорошие розовые духи в скатертях? Она пытается себе представить, какие у Делии рубашки — белые, как ангелы, и благоухают, как розы. Видел ее в таком белье Джон Тэйлор? Нет. То есть да. Он же ее муж. Что же видят мужья?
Хорошо, что тети заговорили об этом. Теперь она знает, какое бывает нижнее белье. С кремовыми лентами, сказала Нэтти. Живот у Делии вырос, но не так сильно, как у Нориной мамы. Хотя мама должна родить в мае, а Делия раньше. Говорили, в марте. Живот у нее был легкий и твердый, как воздушный шар. У Нориной матери он был тяжелый и твердый, как репа. Интересно, отчего это, думает Нора. Наверное, оттого, что у мамы пять детей, а Делия рожает первого.
Когда мама писала Делии письмо, Нора попросила кое-что добавить. Она спрашивала, когда день рождения у Джона Тэйлора. Наверное, летом. Если правда летом, она ему сошьет подушечку с хвоей. Когда их семья в июле проводит неделю за городом, мама дает Норе пакет, и она собирает хвою для рождественских подарков.
Наступил и прошел март, но известий о Делии и ее ребенке не было. Ей писали все: Норина мама, Нэтти, даже Бриджет, — но вестей так и не дождались.
— Она у нас отрезанный ломоть, — говорит Бриджет. — Ребенка-то точно не крестила, вот и боится объявляться.
— Первые дети всегда запаздывают, — говорит Кэтлин. — Я с Норой целый месяц переходила.
— Может быть, что-нибудь с ребенком. Может, он больной, и Делия не хочет волновать нас, — говорит Нэтти.
— Сроду в нашей семье такого не бывало, — говорит Бриджет, фыркнув. — В наших краях о таком и не слыхали.
— А как же Том Хоган? У него трое детей слабоумных. А у миссис Келли мальчик слепой, — говорит Нэтти.
— А ты, Бриджет О’Рэйли, скажи хоть раз в жизни доброе слово, помолись за сестру! Куда лучше будет, чем корить ее, — говорит Кэтлин.
— Знаешь что, — говорит Бриджет, — послушай она меня, обошлась бы и без молитв.
— Помилуй тебя бог, да кто же без них обойдется? — говорит Кэтлин, крестясь.
— А в Делавэре какая погода? — говорит Нэтти.
— Сырость там, — говорит Бриджет. — Дожди.
— Они живут прямо в поместье, — говорит Кэтлин, — и едят то же, что сам мистер Дюпон.
— Так-то оно так, да не за тем же столом, — говорит Бриджет. — Слуги-то внизу едят. Я бы лучше ела чего попроще у себя дома. Очень нужны разносолы за столом для прислуги.
— Ну что, мы ей больше не пишем? — говорит Нэтти, обращаясь к Кэтлин.
— Пусть сперва напишет она. Должна же быть причина, — говорит Кэтлин.
— Это ведь она от нас уехала, — говорит Бриджет.
— Если бы что случилось, мы бы узнали. Плохое всегда узнаешь. Она, наверное, вся в заботах. Или Дюпоны ее избаловали, — говорит Кэтлин.
Нора вспоминает, как Джон Тэйлор рассказывал про день рождения миссис Дюпон. Там был торт в виде лебедя. И мороженое с настоящей клубникой — в середине ноября! А дамы, говорила Делия, были в перьях, как павлины. Красивые были дамы, говорил Джон Тэйлор. Тебе виднее, говорила Делия. Это ведь ты усаживал их в машины и пристегивал полости; стоял там, как цапля на одной ноге. Не появись я вовремя, где бы ты сейчас был? Ты спасла меня от верной погибели, говорил Джон Тэйлор и крутил воображаемый ус.
Нора вспоминает их смех. Она не знает других мужа и жену, которые смеялись бы вместе, как Джон и Делия.
— Мы что, больше никогда Делию и Джона не увидим? — спрашивает Нора мать.
— Никогда не говори «никогда», это не к добру, — отвечает Кэтлин. Она хватается за поясницу. — Спина болит, скоро роды, — говорит она. — А тогда тебе придется слушаться тетю Бриджет и не перечить ей.
— Хорошо, мэм, — говорит Нора. Впрочем, мать знает, что Нора слушается и никогда не спорит. Только в тот раз не удержалась, когда разговор шел о Делии.
Норина мать удалилась перед родами в свою спальню, младших детей отправила к Нэтти, только Нору оставили дома. «Побудь с папой, — сказала ей мать. — Без тебя ему будет одиноко, ведь в дом придут чужие люди».
Но и при Норе отец ходит по комнатам робко, неуверенно, будто боясь кому-то помешать. Стоят теплые дни, и каждый вечер отец с дочкой идут на угол за мороженым. Обычно они мало встречаются, и говорить им почти не о чем. Ей случалось видеть его в минуты раздражения и в минуты усталости. С непривычной галантностью он сопровождает Нору домой, ложится спать засветло и уходит утром, когда она еще спит.
Наконец у Кэтлин начались роды, и Бриджет на весь день выставила Нору на улицу. Она сидит на крыльце и боится отойти, чтобы не пропустить первого крика новорожденного или известий о каком-нибудь осложнении. То и дело прибегают дети, зовут играть, но она только отмахивается, и им скоро надоедает ее уговаривать. Она разглядывает свои руки, потом свои белые туфельки — одна больше другой, потому что, как сказала мама, у бога о ней особый промысел. Что же это за промысел? Может, бог уже передумал? Может, он забыл о ней? Она считает розовые камушки в бетоне парапета. Слышно, как вскрикивает мать. Слышно, наверное, всему кварталу — окна-то настежь. Ребром ладони она сметает со ступеньки песок.
Вдруг прямо перед ее глазами появляются коричневые мужские ботинки. Сначала она пугается, но тут же узнает их. На лицо можно даже не смотреть — это ботинки Джона Тэйлора, лучшие ботинки на свете.
— Здравствуй, Нора, — говорит он так, будто она вовсе не должна удивиться его появлению.
— Здравствуйте, — говорит она ему в тон, поняв, что он не хочет, чтобы она удивлялась.
— Мама дома?
— Она наверху лежит.
— Что, заболела?
— Нет. Еще одного ребенка рожает.
У Джона перехватывает дыхание. Осекшись на полуслове, стиснув зубы, он шумно дышит. Воздух вокруг него сияет, как стекло. Он оглядывается по сторонам, ему хочется уйти.
— А как поживает Делия? — говорит Нора, думая, что так спросила бы мама.
— Она умерла, — говорит Джон и смотрит куда-то вбок.
— А ребенок? У вас мальчик или девочка?
— Он умер. Мертвый родился.
— А вы возите Дюпона на машине? — спрашивает она, пытаясь понять, что же это он сказал. Родился мертвый. Как же так? И Делия умерла. Из окна слышен крик матери.
— Я в отпуске, — говорит Джон, опуская руку в карман.
Ей хочется как-то задержать его. Что же придумать, чтобы пойти с ним погулять, послушать еще раз о садах и машинах.
— А вы как поживаете? — спрашивает она.
— Хорошо, — говорит Джон Тэйлор.
Но взрослому он бы так, понятно, не сказал. И оставаться он не собирается.
— Нора, — говорит он и наклоняется к ней, — давай у нас с тобой будет тайна? И еще: давай я тебе что-то подарю?
— Хорошо, — говорит она. Он сейчас уйдет. Его не остановишь. Но так хочется что-нибудь от него на память. Она сохранит тайну, а он подарит ей подарок.
Достав из кармана серебряный доллар, он кладет его Норе в ладошку и слегка сжимает ей пальцы.
— Не говори никому, что я здесь был. И про Делию, и про ребенка тоже молчи.
Вот как странно! Он приехал все рассказать, а теперь нужно молчать, думает она. Может, он только ей одной хотел сказать. Вот оно что: он приехал из Делавэра открыть ей свою тайну и подарить подарок.
— Я ничего не скажу, — говорит она и глядит ему в глаза, впервые в жизни глядит прямо в глаза взрослому. От волнения у нее даже мурашки по коже бегут.
— Значит, договорились, — говорит он и быстро идет прочь, оглядываясь на ходу.
Она заходит в дом. Сверху доносится голос Бриджет, измученный голос матери, но новорожденного еще не слышно. Подняв юбку, она прижимает свой доллар к животу резинкой штанишек. Сначала монета холодит живот, но скоро нагревается от тепла ее тела.
Когда Джо и Том с Байроном поселились в своем летнем доме в Вермонте, они в первую же субботу поехали в пиццерию. Потом Том решил, что неплохо бы потанцевать в придорожном баре. Байрон скрепя сердце согласился ехать с отцом и с Джо — пиццу он любил, но опасался, что они вернутся слишком поздно.
— Тут есть разные занятные конструкторы для ребят, — сказал Том сыну, ставя машину на стоянке возле бара, и Байрон явно заколебался — идти с ними или нет.
— Вы будете танцевать, а я болтайся среди пьяных. Нет уж, спасибо, — наконец решил он.
Байрон захватил с собой спальный мешок. Он никогда с ним не расставался — со спальным мешком и с десятком комиксов. Скатав мешок валиком, он превращал его в подголовник. Сейчас он развернул его, так что получилась подушка, взбил и улегся на сиденье, показывая, что идти никуда не собирается.
— Может быть, не стоит? — сказала Джо, когда Том открыл перед ней дверь бара.
— Почему?
— Потому что Байрон…
— Мы и так его слишком избаловали. — Том положил ей руку на плечо и легонько подтолкнул вперед.
Байрон был сын Тома от первого брака. Уже второе лето он жил с ними в Вермонте. Ему самому предоставлялось выбирать, где он будет проводить каникулы, и он проводил их с ними. Все остальное время он жил с матерью в Филадельфии. В этом году он вдруг стал квадратный и плотный, как японский робот из его коллекции — сложная электронная игрушка, умеющая выполнять массу разных операций, часто никому не нужных, как не нужны десятки лезвий швейцарского туристского ножа, его отвертки, лупа, пилки, ножницы и прочие хитроумные приспособления. Том все никак не мог поверить, что его сыну уже десять лет. Ночью, когда он закрывал глаза, ему неизменно представлялось крошечное существо с нежными шелковыми волосиками, все шрамы и синяки куда-то исчезали с коленок и локтей, и Байрон снова был младенец, гладенький и юркий, как рыбка.
На эстраде стояли и лежали брошенные инструменты. Из путаницы проводов на полу торчали микрофоны, точно деревья среди густого подлеска. На площадке танцевала хорошенькая блондинка, она встряхивала своим высоким пышным ежиком и улыбалась партнеру, на ней были наушники «Сони», так что танцевала она под свою собственную музыку из плейера, хотя музыкальный автомат играл, потому что у оркестра был перерыв. Мужчина лениво переставлял ноги, видно, ему даже не хотелось делать вид, что он танцует. Том узнал пару — это им досталась цепная пила, которую он хотел купить на аукционе, куда ездил днем.
Из музыкального автомата несся голос Долли Партон, она шептала интерлюдию из «Я буду любить тебя вечно». На полках за стойкой бармена зеленели бутылки «Роллинг рока», точно кегли, зачем-то расставленные по всей площадке. Печаль Долли Партон была очень искренней. Интерлюдия кончилась, она снова запела, с еще большим чувством.
— Думаешь, я тебя разыгрываю? Ей-богу, нет, — говорил мужчина в оранжевой футболке, сжимая бицепсы толстяка, который сидел с ним рядом. — Так я ему и сказал: «О чем ты спрашиваешь-то, не пойму. На кого похож тунец? На тунца, на кого же еще ему походить».
Толстяк затрясся от смеха.
Над баром горела реклама — бутылка пива «Миллер», и в ней бегут вверх серебряные пузырьки. Когда Байрону было три года и Том еще жил со своей первой женой, он однажды снимал игрушки с рождественской елки, а иголки дождем сыпались на простыню, которую они положили вокруг дерева, пытаясь изобразить снежный сугроб. Никогда еще на его памяти елка не высыхала так быстро. Он стал обламывать ветки, потом пошел за пластиковым мешком для мусора. Обламывал ветку за веткой и засовывал в мешок, радуясь, что так удачно придумал и не надо будет тащить дерево с четвертого этажа вниз, засыпая лестницу иголками. И тут из детской вышел Байрон, увидел, как ветки исчезают в черном мешке, и заплакал. Его жена помнила все обиды, которые он нанес Байрону, все резкие слова, которые ему сказал, и упорно напоминала ему о них. Том так до сих пор и не знает, из-за чего плакал в тот день его сын, но только он тогда еще больше расстроил мальчика — рассердился и стал говорить, что елка — это всего лишь елка, а не член семьи.
Мимо прошел бармен, в обеих руках у него было по нескольку бутылок пива, он нес их за горлышки, как подстреленных уток. Том пытался привлечь его внимание, но бармену было интересно послушать анекдот, который рассказывали в углу, и он направился прямо туда.
— Давай танцевать, — сказал Том, и Джо положила ему руки на плечи. Они вышли на площадку и стали медленно кружиться под старую песню Дилана. Резкие, пронзительные звуки аккордеона резали воздух, точно свистулька на карнавале.
Когда они вернулись к машине, Байрон притворился, что спит. Если бы он на самом деле спал, он бы пошевелился, когда они открывали и захлопывали дверцы. Он лежал на спине в своем синем стеганом спальном мешке, точно в коконе, и глаза его были не просто закрыты, а слегка зажмурены.
На следующее утро Том работал в огороде: сажал помидорную рассаду и ноготки. Отпуск у него в этом году был два месяца, потому что он перешел на другую работу, и он решил привести все в идеальный порядок. Тщательно продумал, где что надо сажать, и его грядки были похожи на яркий узорный ковер. Джо сидела на веранде, читала «Молль Фландерс» и поглядывала на него.
Она каждую ночь хотела любви, это и льстило ему, и слегка тревожило. Месяц назад, в день ее рождения, когда ей исполнилось тридцать четыре года, они распили бутылку «Дом Периньона», а потом она спросила, так же ли решительно он не хочет ребенка. Он сказал, что да, не хочет, они ведь об этом еще до свадьбы договорились, неужели она забыла. У нее стало такое лицо, что он подумал: сейчас она начнет убеждать его — она учительница и обожает спорить, — но она не стала настаивать, только сказала: «Надеюсь, ты все-таки скоро передумаешь». С тех пор она все время поддразнивала его. «Ну что, передумал?» — шептала она, прижимаясь к нему на диване и расстегивая ему рубашку. Она даже хотела спать с ним в гостиной. Он боялся, что Байрон проснется и зачем-нибудь спустится вниз, поэтому сразу же выключал телевизор и шел с ней в спальню.
— Да что это с тобой случилось? — шутливо спросил он ее как-то, надеясь, что она не затеет спор о ребенке.
— Меня всегда к тебе тянет, — сказала она. — Просто в Нью-Йорке мне не до того, школа отнимает все силы.
А однажды вечером она произнесла странную фразу, но ему не захотелось вникать в ее смысл. Она поняла, что у них уже нет друзей, с которыми можно проговорить всю ночь напролет — «Помнишь, как в университете?», — и вдруг почувствовала себя старой. «Мы все тогда относились к себе ужасно серьезно, все наши чувства казались нам реальностью», — прошептала она.
Он был рад, что она почти сразу заснула, ему было нечего сказать ей. Байрон его сейчас меньше озадачивал, чем раньше, а Джо больше. Он взглянул на небо. Оно было яркое, синее, и по нему плыли прозрачные облака, похожие на воздушных змеев с веревочками. Он стал мыть руки из шланга, и в это время по дорожке подъехала машина и остановилась. Он завернул кран, стряхнул руки и пошел посмотреть, кто бы это мог быть.
Из машины вылез мужчина лет сорока, невысокий, плотный, с резкими чертами. Достал с заднего сиденья кейс, выпрямился.
— Здравствуйте! Меня зовут Эд Рикмен! — крикнул он. — Отличный сегодня день.
Том кивнул. Коммивояжер — караул, куда деваться? Он вытер руки о джинсы.
— Признаюсь вам сразу: в этом уголке земного шара мне нравятся всего две дороги, и эта — одна из них, — сказал Рикмен. — Вы здесь новоселы — да и то сказать, в Новой Англии старожилами считаются лишь те, кто приплыл сюда на «Мэйфлауэре»[47]. Я несколько лет назад хотел купить этот участок, но фермер, которому он принадлежал, отказался продать. Тогда деньги еще чего-то стоили, а он все равно отказался. Сейчас вся эта земля ваша?
— Только два акра, — ответил Том.
— Черт, просто райский уголок, — сказал Рикмен. — Представляю, как вам здесь хорошо живется. — Он заглянул Тому через плечо. — А сад у вас есть? — спросил он.
— За домом, — ответил Том.
— Такой райский уголок немыслим без сада, — сказал Рикмен.
Он прошел мимо Тома по газону. Тому хотелось, чтобы незваный гость сообразил, что он им ни к чему, и поскорее уехал, но Рикмен не спешил, он завистливо и обстоятельно разглядывал их владения. Точно покупатель на аукционе, подумал Том, там люди точно так же не могут оторваться от ящиков, в которых вещи продаются комплектом — рыться в них не разрешают, потому что сверху положено что-нибудь завлекательное, а внизу барахло.
— Я не знал, что усадьбу разделили на участки, — говорил Рикмен. — Мне объяснили, что при доме восемь акров, но продавать их хозяева не собираются.
— Вот видите, два продали, — сказал Том.
Рикмен несколько раз провел языком по зубам. Один передний зуб у него был темный, почти черный.
— Вы у самого хозяина их купили? — спросил он.
— Нет, через агента, три года назад. Было объявление в газете.
Рикмен удивился. Посмотрел на свои башмаки. Вздохнул глубоко и обвел взглядом дом.
— Наверное, я не вовремя к ним попал, — сказал он. — Или не нашел подхода. Они тут все такие тугодумы, в Новой Англии. Говорят «семь раз отмерь», а им и семидесяти мало. Сами не знают, чего хотят.
Он держал кейс перед собой и время от времени шлепал по нему ладонями. Словно любитель пива, похлопывающий себя по животу, подумал Том.
— Все меняется, — продолжал Рикмен. — Наверное, недалеко то время, когда здесь будут стоять сплошные небоскребы. И в них люди, люди, люди — счастливые владельцы квартир. — Он поглядел на небо. — Но вы не волнуйтесь, — сказал. — Я не застройщик. У меня даже визитной карточки с собой нет — оставить вам на случай, если вы вдруг передумаете и решите продать участок. Впрочем, судя по моим наблюдениям, передумать способны только женщины. Да, когда-то можно было высказать эту мысль, не боясь, что тебя растерзают на части.
Рикмен протянул руку. Том пожал ее.
— До чего же у вас тут хорошо, — сказал Рикмен. — Извините, что отнял столько времени.
— Ничего страшного.
И Рикмен зашагал прочь, размахивая кейсом. Брюки ему были широки, сзади они смялись гармошкой. Подойдя к машине, он оглянулся и улыбнулся Тому. Потом швырнул кейс на сиденье рядом с собой — именно швырнул, а не бросил, — захлопнул дверцу и уехал.
Том пошел к веранде. Джо все так же читала. На плетеной табуретке возле ее кресла лежала стопка книг в бумажных обложках. Тома взяла досада — он чуть не полчаса потратил на этого идиота Эда Рикмена, а она сидит себе и преспокойно читает.
— Приезжал какой-то сумасшедший, — сказал он. — Хотел купить наш дом.
— Надо было запросить с него миллион.
— Я и за миллион этот дом не продам.
Джо подняла глаза. Он резко повернулся и ушел в кухню. Байрон не закрыл банку с арахисовым маслом, и в нем уже сдохла завязшая муха. Том открыл холодильник — что у них там есть?
Через несколько дней выяснилось, что Рикмен разговаривал с Байроном. Байрон сказал, что он как раз шел по дороге, возвращался с рыбалки, и тут вдруг возле него останавливается машина и сидящий в ней мужчина указывает на их дом и спрашивает: «Ты тут живешь?»
Байрон был не в духе. Он ничего не поймал. Поставив удочку у стены веранды, он стал подниматься в дом, но Том остановил его.
— И что потом? — спросил он.
— У него вот этот зуб черный, — Байрон постучал пальцем по собственному зубу. — Сказал, что живет тут поблизости, у него сын моего возраста и ему не с кем играть. Хотел приехать со своим дебилом, но я сказал: не надо, я завтра уезжаю.
Байрон говорил так уверенно, что Том принял его слова всерьез и спросил, куда же это он собрался.
— Никуда, я просто не хочу, чтобы мне навязывали каких-то придурков, — объяснил Байрон. — Если этот тип заявится и будет спрашивать меня, скажи, что я уехал, ладно?
— Что он еще говорил?
— Говорил, что знает на реке место, где рыба хорошо клюет. Вроде бы где-то на излучине. Да наплевать на него. Я таких типов сколько угодно встречал.
— Каких это — таких?
— Ну, которые болтают просто от делать нечего, — пояснил Байрон. — Что ты так паникуешь?
— Байрон, этот человек — больной, — сказал Том. — Никогда больше с ним не разговаривай. Если еще раз увидишь его где-нибудь поблизости, сейчас же беги домой и скажи мне.
— Ладно, — согласился Байрон. — А когда я буду бежать, может, я еще должен орать как резаный?
Том содрогнулся. Он представил себе, как Байрон бежит к нему и кричит, и ему стало страшно. Он даже принялся убеждать себя, что надо позвонить в полицию. Но что он им скажет? Что какой-то человек спрашивал, не продается ли его дом, а потом просил Байрона поиграть с его сыном?
Том вынул из пачки сигарету и закурил. Он поедет к фермеру, которому принадлежала эта земля, решил он, и расспросит его о Рикмене, может быть, он что-нибудь знает. Том плохо помнил, где живет фермер, и забыл его имя. В то лето, когда он покупал дом, агент показал ему издали усадьбу фермера, она по ту сторону города и стоит высоко, на пригорке, так что можно позвонить агенту и все выяснить. Но сначала он дождется Джо, которая поехала за покупками, и убедится, что с ней ничего не случилось.
Зазвонил телефон, Байрон снял трубку.
— Алло, — сказал он. И сразу же нахмурился. Он упорно не смотрел Тому в глаза. Том уже окончательно уверился, что это Рикмен, но тут Байрон сказал: — Да так, ничего особенного. — Потом долго молчал. — Ладно, договорились, — наконец произнес он. — Чем я интересуюсь? Орнитологией.
Звонила мать Байрона.
Агент по продаже недвижимости помнил Тома. Том рассказал ему о Рикмене. «Ти-ти-ти-ти-та-та-та-та», — выводил агент мелодию из «Царства сумерек»[48]. Потом рассмеялся. Фамилия фермера, у которого Том купил землю, — Олбрайт, сказал он. Телефона этого самого Олбрайта он не знает, но надо посмотреть в справочнике, там он наверняка есть. Так и оказалось. Том сел в машину и поехал на ферму. В цветнике работала молодая женщина. Когда он подъехал к дому, она выпрямилась и подняла свой совок, точно факел. Увидев, что это кто-то незнакомый, она удивилась. Он представился. Она назвала свое имя. Оказалось, что она племянница мистера Олбрайта, дядя с тетей сейчас в Новой Зеландии, а она на время их отсутствия переехала со своей семьей сюда, присматривать за фермой. Собираются ли Олбрайты продавать землю? Она ничего об этом не знает; никаких покупателей не было. Том тем не менее описал ей Рикмена. Нет, ответила она, никого похожего она не видела. С газона за цветником их бешено облаивали два ирландских сеттера. Их держал за ошейник какой-то мужчина — должно быть, муж молодой женщины. Псы совсем зашлись от ярости, и женщине явно хотелось поскорей закончить разговор. Уже отъехав от фермы, Том сообразил, что надо было оставить ей свой телефон, а теперь поздно, не возвращаться же.
Вечером он поехал еще на один аукцион и, когда вернулся к машине, увидел, что задняя шина спустила. Он открыл багажник и достал запасную, радуясь, что поехал на аукцион один, что поле освещено и вокруг люди. К нему приближались девочка лет десяти и ее родители. Девочка подняла над головой однорукую куклу и побежала, подпрыгивая и кружась.
— Я ничуть не в накладе. Даже в выигрыше. Целый ящик разных разностей всего за два доллара, и среди них два металлических сита, — говорила мать девочки отцу.
На нем была бейсбольная шапочка, черная майка без рукавов, обрезанные выше колен обтрепанные джинсы, на ногах похожие на каноэ сандалии — подошвы загибаются и спереди, и сзади, — под мышкой ящик. Он зашагал быстрее, схватил танцующую девочку за руку и дернул к себе.
— Осторожно, куклу сломаешь! — крикнула девочка.
— Тоже мне сокровище, она и пяти центов не стоит, — фыркнул отец.
Том отвел от них глаза. Такое пустячное дело — сменить колесо, а с него пот льет градом. И это при том, что ветерок дует.
Утром механик на бензоколонке погрузил камеру в ванну с водой, ища место прокола. В резине ничего не застряло, он не мог сказать, что ее повредило. Том смотрел, как на поверхность поднимается один большой пузырек за другим, и чувствовал, что горло ему сдавило, словно это он сам под водой и тонет.
Он сказал дежурному в полиции, что не имеет ни малейшего представления, почему Эд Рикмен выбрал именно его. Может быть, он и в самом деле хотел построить дом как раз на этом участке. Полицейский подпер подбородок кулаком, и рта его стало не видно за согнутыми пальцами. До сих пор он слушал Тома довольно внимательно, даже не без интереса. Но сейчас лицо его стало рассеянным. Том поспешил сказать, что, конечно, он этому объяснению не верит, потому что все время происходят какие-то странные вещи. Полицейский покачал головой. Что это значило: ну что вы, вам показалось — или: да, конечно, я вам верю?
Том описал Рикмена, не забыл даже про потемневший зуб. Полицейский все записал в небольшом блокноте. Потом начал штриховать уголок листка. Напрасно Том так уверен, что никто не затаил зла против него или против кого-нибудь из его семьи, сказал полицейский. Он спросил, где они живут в Нью-Йорке, где работают.
Когда Том вышел на залитую солнцем улицу, его слегка пошатывало. Конечно, он с самого начала знал, что полиция ничего не может сделать, еще до того, как полицейский ему это сказал.
— Не буду вас зря обнадеживать, — сказал он, — вряд ли мы сможем организовать у вас постоянное наблюдение. Там ведь проселок, да и тот скоро за вами кончается. Вот если бы мимо проходило шоссе. Или хотя бы крупная магистраль. — Видимо, это была шутка, понятная только самому полицейскому.
По дороге домой Том подумал, что мог бы подробнейшим образом его описать. Он внимательно изучил его лицо — над бровью рябинка (след ветряной оспы?), орлиный нос на конце заостряется, как клюв. Он не станет рассказывать Джо и Байрону, где он был, не надо их тревожить.
Байрон, как оказалось, опять ушел на рыбалку. Джо хотела затащить Тома в постель, пока его нет. Том чувствовал, что ни на что не способен.
Прошла неделя, другая. Однажды вечером он, Джо и Байрон сидели перед домом в садовых креслах и смотрели на летающих светляков. Байрон сказал, что выбрал себе одного и следит за ним — «Вон он, вон он!», — и стал пищать в такт мерцанию огонька: «Бип-бип, бип-бип!» Они ели из миски зеленый горошек, который Джо собрала в огороде. Мимо проехал соседский «моррис». Этим летом соседи иногда сигналили им в знак приветствия. Низко над землей пронеслась птица — им показалось, кардинал, самка. Они удивились — сумерки, а птица все летает. Она нырнула в траву совсем как чайка, кардиналы так не ныряют. Потом поднялась, трепеща крыльями, и в клюве у нее что-то было. Джо поставила свой стакан на столик, улыбнулась и негромко хлопнула в ладоши.
Мертвая птица, которую Байрон нашел утром на газоне, была не кардинал, а скворец. Она лежала футах в десяти от большого, во всю стену, окна гостиной, и Том долго рассматривал ее, пока наконец не решил, что, наверное, она просто случайно ударилась на лету о стекло.
В конце лета Том снова встретился с тем полицейским, на сей раз в магазине Рести. У обоих в руках были бумажные сумки, из них торчали пластмассовые соломинки. На сумках уже выступили масляные пятна. Рикмен больше не появлялся, и Тому было немного стыдно за свой тогдашний визит в полицию. Он изо всех сил старался не смотреть полицейскому на кончик носа.
— Встретишь такого чокнутого и поневоле захочешь домой, в город, — сказал полицейский.
Небось думает: «Ох уж эти мне дачники», решил Том.
— Славное выдалось лето, — продолжал полицейский. — Передайте жене, что я завидую ей черной завистью: до чего же хорошо бросить работу.
— Бросить работу?
Полицейский поглядел на крышу машины.
— Честно вам признаюсь, когда вы мне описали того типа, я подумал: наверняка его кто-то подослал, хотят насолить вам или вашей жене, — начал рассказывать он. — А потом на пикнике пожарников я разговорился с вашей соседкой, миссис Хьюэтт, и спросил ее, не появлялись ли в ваших краях какие-нибудь странные личности, еще до того, как вы тут поселились три года назад. Но она сказала: нет, никого подозрительного она не видела. Мы с ней долго разговаривали. Она сказала, что вы занимаетесь рекламой, а какой-нибудь псих об этом узнал и взбеленился. Может, вы где-нибудь перешли ему дорогу, и теперь он решил, так сказать, сквитаться. И потом, ваша жена — учительница, а вы не представляете, как иные родители страдают, если их Джонни приносит из школы плохие отметки, он обязательно должен быть первым учеником. Так что мало ли кому какая глупость могла взбрести в голову. Миссис Хьюэтт, до того как выйти замуж, сама несколько месяцев работала учительницей и ни разу в жизни не пожалела, что рассталась со школой. Говорит, ваша жена тоже просто счастлива, что наконец-то решилась уйти. — И полицейский покивал в знак одобрения.
Том пытался скрыть, что удивлен. Оказывается, Джо в тайне от него поддерживает отношения с их соседкой, Карен Хьюэтт, и именно это почему-то убедило его, что все сказанное полицейским — правда. Они ведь с этой женщиной едва знакомы. Однако почему Джо решила уйти с работы? Видимо, он все-таки внушил доверие полицейскому. Судя по тому, как он вглядывался Тому в лицо, было ясно: он понимает, что Том ничего этого не знал.
Когда полицейский уехал, Том прислонился к нагревшемуся капоту своей машины, достал из бумажной сумки булочки с котлетами и стал есть. Потом взял большую бутылку кока-колы, вытащил соломинку и снял пластиковый верх, куда эта соломинка вставляется. Выпил кока-колу из стаканчика и стал сосать тающий лед, все так же прислонясь к капоту. Еще зимою Джо несколько раз заводила разговор о ребенке, но вот уже с месяц молчит. Неужели она решила забеременеть вопреки его желанию? Пусть даже так, но почему надо уходить с работы, когда она еще ни в чем не уверена?
Прошла девчушка лет четырнадцати, с короткой стрижкой и с треугольными сережками в ушах; она опустила глаза, точно знала, что он будет смотреть ей вслед. Но он смотреть не стал, его только заинтриговали сережки — они сверкали, как маленькие зеркальца. Прямо против него в машине с откидным верхом девушка и парень ели бутерброды, а сидящий сзади золотистый сеттер выставил между их головами морду и как заведенный поворачивал ее то вправо, то влево, будто кукла чревовещателя. Прошел мужчина, он вел за ручку годовалого ребенка и улыбался. Подъехала еще одна машина, в ней играло радио — пели Холл и Оутс. Водитель повернул ключ зажигания, музыка смолкла; он вышел из машины. Из другой дверцы вышла женщина. Когда они проходили мимо Тома, женщина говорила мужчине: «Не понимаю, почему мы обязательно должны есть ровно в девять утра, в двенадцать дня и в шесть вечера». «А сейчас уже четверть первого», — проворчал мужчина. Том бросил стаканчик в сумку, где лежала вощеная бумага, в которую были завернуты булочки с котлетами и неиспользованные салфетки, и понес все это к контейнеру для мусора. Когда он бросал сумку в контейнер, вьющиеся над крышкой пчелы поднялись чуть выше. Он шел к машине и думал, что решительно не знает, как быть. Рано или поздно придется спросить Джо, что же все-таки происходит.
Он подъехал к дому. Байрон сидел на парадном крыльце и чистил на газете рыбу. Четыре форели, одна очень крупная. Удачный у него сегодня был день.
Том обошел все комнаты, но Джо нигде не было. Стараясь не шуметь, открыл дверцу встроенного шкафа — не исключено, что она притаилась там голая, как и вчера. Она любит устраивать ему сюрпризы.
Он спустился вниз и из окна кухни увидел, что Джо сидит в саду. С ней была какая-то женщина. Он вышел к ним. На траве возле их кресел были бумажные тарелки и бутылки с пивом.
— Это ты, милый, — сказала Джо, — добрый лень.
— Добрый день, — сказала и женщина. Это была Карен Хьюэтт.
— Добрый день, — сказал он, обращаясь к ним обеим.
Он никогда не видел Карен Хьюэтт так близко. Она оказалась очень загорелой. Но главное, из-за чего он ее не сразу узнал, были волосы. Раньше они всегда были распущены и их трепал ветер, а сегодня она зачесала, их назад и скрепила заколкой.
— Все успел, что хотел сделать? — спросила Джо.
Такой обыкновенный разговор. Такой обыкновенный летний день.
Вечером накануне отъезда Том и Джо лежали, отдыхая, на кровати. Джо дочитывала «Тома Джонса». Том с наслаждением ощущал на своем теле прохладный ветерок, дующий в окно, и думал, что в Нью-Йорке он забудет их вермонтский дом, только иногда, на улице, вдруг поднимет голову и увидит небо, такое пустое, что сразу вспомнятся звезды. Здесь, вдали от города, он любил небо — именно небо, а не дом. Ему хотелось встать с постели, подойти к окну и долго стоять и глядеть в него, но он боялся показаться сентиментальным. После обеда Джо спросила его, почему он такой мрачный. Он сказал, что не хочется уезжать. «Так давай останемся», — сразу же откликнулась она. Тут-то бы ему и спросить ее, а как же школа. Но он не спросил, ждал, что она сама все скажет, но она лишь обняла его и прижалась лицом к его груди. Все лето она его соблазняла — то пылко и открыто, то так вкрадчиво, что он и не догадывался, к чему она клонит, а ее рука вдруг скользнет ему под тенниску и она поцелует его в губы.
И вот теперь конец августа. Сестра Джо, которая живет в штате Коннектикут, только что закончила в Хартфорде училище медсестер, и Джо просила Тома заехать к ней и вместе отпраздновать окончание. Квартира у сестры однокомнатная, но ведь так легко найти мотель где-нибудь поблизости. На следующий день они отвезут Байрона домой в Филадельфию, а сами вернутся в Нью-Йорк.
Утром в машине Том все время чувствовал на своем затылке взгляд Байрона и думал, что, наверное, он слышал ночью, как они с Джо занимались любовью. К полудню стало очень жарко. Горы так раскалились, что марево скрыло вершины. Склоны полого спускались вниз, Том и не заметил, как серпантин выпрямился и машина понеслась по равнине. К вечеру они нашли подходящий мотель. Том с Байроном побежали плавать в бассейн, а Джо полчаса проболтала с сестрой по телефону, хотя они вот-вот должны были увидеться.
К тому времени, как сестра приехала, Том успел побриться и принять душ. Байрон смотрел телевизор. Он не хотел идти с ними обедать, хотел остаться в номере и смотреть фильм. Сказал, что не хочет есть. Том настаивал, чтобы он шел с ними и поел по-человечески.
— Я куплю что-нибудь в автомате, — упирался Байрон.
— Эту гадость, хрустящий картофель, вместо обеда? Не допущу, — возмущался Том. — Хватит валяться на кровати, идем.
Байрон посмотрел на него точь-в-точь как в каком-нибудь детективе гангстер смотрит на шерифа, выбившего у него из рук пистолет.
— Надеюсь, ты не сидел все лето возле ящика как пришитый? Погода была изумительная, — сказала сестра Джо.
— Я ловил рыбу, — сказал Байрон.
— Однажды он поймал четыре форели, — сказал Том и раздвинул руки, глядя то на одну ладонь, то на другую.
Они пообедали вчетвером в ресторане мотеля, и после кофе Байрон пошел в коридор, где стоял игральный автомат «Космические пришельцы», и стал кидать в него одну двадцатипятицентовую монету за другой.
Джо с сестрой захотели выпить вина в баре за рестораном. Том с ними не пошел: наверное, им надо посекретничать, пусть их. Байрон поплелся за отцом в номер и включил телевизор. Прошел час, Джо с сестрой все еще не вернулись из бара. Том сидел на балконе. Байрон выключил телевизор — задолго до того времени, как он обычно ложился спать.
— Спокойной ночи, — крикнул Том, надеясь, что сын позовет его к себе.
— Спокойной ночи, — отозвался Байрон.
Том посидел молча несколько минут. Сигареты у него кончились, хотелось пива. Он вошел в комнату. Байрон лежал на одной из кроватей в незастегнутом спальном мешке.
— Хочу съездить в ночной магазин, — сказал ему Том. — Привезти тебе чего-нибудь?
— Нет, спасибо.
— Хочешь поехать со мной?
— Нет.
Он взял ключи от машины и от номера и вышел. Почему Байрон до сих пор не в духе? Потому, что Том заставил его идти с ними обедать, или потому, что не хочет возвращаться к матери? А может быть, он просто устал?
Том купил две бутылки пива «Хенекен» и пачку «Кул» с ментолом. Продавец, видно, вогнал себе хорошую дозу наркотиков: глаза налиты кровью, руки дрожат; он натолкал в сумку бумажных салфеток и сунул ее на прилавок Тому.
Том вернулся в мотель и тихо открыл дверь. Байрон не шевельнулся. Том выключил один из двух ночников, которые оставил гореть Байрон, и беззвучно отворил стеклянную дверь на балкон.
По дорожке мимо бассейна шла к дверям мотеля парочка, они целовались на ходу. В номере этажом ниже разговаривали, голоса звучали приглушенно, но, кажется, там ссорились. Вдруг освещение бассейна погасло. Том уперся пятками в решетку балкона и откинулся на стуле назад. С шоссе несся шум машин. Было отчего-то грустно, и остро ощущалось одиночество. Он допил бутылку пива и закурил сигарету. Байрон стал в последнее время замкнутым. Конечно, он и не ждал, что десятилетний мальчик будет бросаться ему на шею и щебетать, как в детстве. А Джо — она, несмотря на весь свой любовный пыл, глотала все лето романы восемнадцатого века, так она ему и запомнилась — сидит, уткнувшись в книгу, и ничего больше для нее не существует. Он стал припоминать, что они делали в эти два месяца, убеждая себя, что провели лето хорошо, много развлекались. Два раза танцевали, ездили на аукционы, однажды взяли напрокат плот и проплавали на нем целый день, четыре раза были в кино — нет, пять, — ловили с Байроном рыбу, играли в бадминтон, Четвертого июля[49] ели на ратушной площади жареные свиные ребрышки и смотрели фейерверк.
Может быть, его бывшая жена права: она всегда упрекала его, что он лишен дара общения с людьми. Джо ему, впрочем, ничего подобного не говорила. И Байрон вот предпочитает проводить лето с ними.
Он выпил вторую бутылку и почувствовал, что слегка опьянел. Много он сегодня проехал. Байрону, наверное, не хочется возвращаться в Филадельфию. Он и сам не слишком-то рвется приступать к новой работе. Вдруг вспомнилась его секретарша, как он сказал ей, что ему предложили такой высокий пост, и она изумленно ахнула и шутливо спрятала большой палец в ладошку другой руки, чтобы не сглазить. «А от них вы куда перейдете?» — спросила она. Ему будет недоставать ее. Она такая веселая, хорошенькая, деловая, с ней замечательно работать. Будет недоставать шуток, над которыми они так смеялись, ее восхищения, ведь она считает его необыкновенно талантливым и умным.
Сейчас ему недоставало Джо. Не потому, что она была в баре, нет. Приди она сейчас, сию минуту, все равно будет чего-то недоставать. У него нет никого дороже ее, трудно даже представить себе, что можно любить сильнее, и все-таки он уже в нее не влюблен. Том пошарил рукой в темноте. Нашел бумажную сумку и стал рвать на кусочки салфетку и скатывать крошечные шарики. Когда набралась полная пригоршня, он встал и швырнул их за балконную решетку. Потом снова сел, закрыл глаза к погрузился в воспоминания о Вермонте, который будет жить в нем теперь всю осень и всю зиму: огород, яркая неоновая зелень молодого горошка, бугристый газон, сосны, их запах по ночам, и вдруг в этот мир ворвался Рикмен, странный, в мятом костюме, но тревога лишь слегка кольнула Тома. Случайный путник, завернувший к ним в летний день. «Райский уголок, — сказал тогда Рикмен, — представляю, как вам здесь хорошо живется». Что ж, может быть, он действительно случайно завернул к ним, сейчас в это легко верилось — так в любительском фильме, где сняты родственники и друзья, даже буйный маньяк вдруг может показаться мирным и безобидным.
Интересно, беременна Джо или нет. Не об этом ли они так долго говорят с сестрой в баре? На миг ему захотелось, чтобы все они стали героями одного из тех романов, что она читала все лето. Тогда все сразу прояснилось бы. На сцену выступил бы Генри Филдинг и рассказал всем, что будет дальше. Если Том когда-нибудь попытается полюбить другую женщину, писатель объяснит ему, как это случится и чем кончится.
Ссорящаяся внизу пара умолкла. Стрекотали кузнечики, в одном из номеров негромко бубнил телевизор. Рабочий мотеля выкатил к бассейну столик. Насвистывая, прикрепил алюминиевый шест — завтра на нем раскроется зонтик.
Сперва я с тем стариком фермером познакомился — в баре, накануне вечером. Он сказал, что дешево продаст свой грузовик и чтобы я подъехал к нему в Ла-Розу, да и забрал бы. Всего, говорит, триста долларов, заезжен не чересчур, но брать надо прямо сразу. Ну, я схватил попутку и явился под воскресный перезвон церквушек на всех трех пыльных улочках. Он был во дворе, вышел свернуть шею курице, быстренько это дело спроворил и обернулся ко мне. Темное морщинистое лицо под широкополой шляпой, и голова той курицы из кулака свисает. Я говорю, мол, вот, пришел — как он насчет грузовика-то, а сам думаю: вчера мы оба были в изрядном подпитии, может, грузовик этот ему примерещился — не похоже было, что у него вообще что-нибудь имеется, кроме старой лачуги, торчащей прямо из грязищи. Он сплюнул, кивнул, чтобы я шел за ним, и двинулся, держа курицу теперь уже за вывернутую ногу, ярко-оранжевую в подымающихся волнах жары. Ногти на его руках были того же тусклого оттенка, что и когти у курицы.
Прошли пыльный двор — старые покрышки валяются, гнилой матрац, у курятника мул к водяной колонке привязан, — наконец вот он: красный «шевроле» пятьдесят какого-то года выпуска, оборудованный полками под клетки для кур. В кабине крестики всякие, к зеркалу почерневшая кукла из кукурузного початка подвешена, ключи на ленточке, что вплетают в волосы. Я сел за руль и под кудахтанье кур и лай дворняжек, норовивших цапнуть за колесо, сделал пару быстрых кругов по двору. Старик присел посреди двора на корточки и начал ощипывать курицу. Когда я подъехал, вокруг него веером разлетались и падали перья. Я сказал, что машина ведет себя прилично и, если у него есть на нее документы, я плачу и забираю.
Взмахом руки он пригласил меня в дом, где было почему-то темно, несмотря на светлынь снаружи. Запахи влажной шерсти и уксуса. Сослепу я налетел на какой-то стол, послышались голоса: то вспыхивала, то затихала перебранка по-испански. Поднял глаза и вижу ее, Риту, всего в каких-нибудь трех футах; она только что сдернула с одного окна занавеску, что-то гортанно и хрипловато выкрикнула, и всю ее с головы до ног залил хлынувший свет. Вот ее черные глаза в горячем маслянисто-желтом свете, красная юбка в обтяжку и просторная блузка со старым кружевом, надорванным на одном плече. И уже хочется с ней в постель: так и чувствую влажное прикосновение ее тела к моим ногам. У плиты старуха, лицо с одного боку раскрасневшееся, а когда она повернулась, вижу, что глаз у нее слезится, хотя она и не плачет. Рита жарко прошелестела мимо, сжимая в руках волочащиеся по полу дешевые пластиковые занавески.
Смотрю на старика, как он роется в выдвинутом ящике, а сам через всю длину комнаты чувствую ее. Рита непрестанно движется, вот перегнулась через какой-то стульчик. Старик пересчитывает деньги, а я поворачиваюсь и смотрю на нее. Свет заклубился, хлынул во тьму, шкурка тьмы пошла рябью, и нестройными стайками взлетели мухи; медленное басовитое жужжанье по углам, уже заполненным прожелтью этого света, валящегося на столы и стулья большими желтыми шматами. Пыль на свету, и уходящая в глубину комнаты девушка; за нею тянется белый след, как от нырнувшего морского зверя. Она нагнулась: под платьем напрягшиеся мускулы ее бедер, плавные овалы. На стуле сидит ребенок, у него чересчур большая голова. Ногами он не достает до полу, его туго натянутая бледная кожа словно сама испускает свет. Голова, величиной как у взрослого, покрыта белесым вьющимся пушком, и то, что это ребенок, понятно только по тому, как он нянчит у щеки туфлю. Баюкает ее в медлительных коротких ручках. Ритины руки у него в волосах, ее ссутуленные плечи порывисто устремлены к нему. Застрявший было у нее в горле звук высвобождается и раздается, расходится по комнате. Густой сок света кружит, вбирая нас в себя. Ребенок сопит, покачивается, медленно качает туфлю, касаясь ее губами. Это Ритина туфля, и она что-то мурлыкает, качается с ним вместе, отбирает у него туфлю.
Я и очки матери купила, чтоб ей не приходилось жить в темноте, сотню долларов ухнула на врача в Эль-Пасо, чтобы она видела на свету, не обжигая свой глаз. А она не хочет надевать их. Спрятала и кружит впотьмах, как летучая мышь, зашторив окна. А ребенок сидит на своем стуле, что-то бормочет, раскачиваясь в темноте под ее тягучее пение. Из шестерых детей я у нее была младшая, и уже под пятьдесят она родила его, такого белокожего и с этой его головой, клонящейся на шейке, как тяжелый цветок, который ей не по силам. Глаза у него то и дело закатываются, будто смотрят, что там, в этой голове, а там не иначе как снежное поле. Нет, говорит, отца нет, он только из меня вышел. Вот и глаз тоже из нее выходит, вытекает мало-помалу. Везла на муле зерно из лавки, на красный свет пошла, и ее сбил грузовик, а мул лягнул в лицо. Теперь глаз слезится и жжется на свету. Она толчет крупу за деревянным столом и поет во тьме, как тогда пела, когда пятеро моих братьев собирали автомобили на дворе, а меня они звали brujita — ведьмочка.
В сумерках народ со всего поселка приходил лечиться. Платили ей кукурузой и тканями. Кукурузу сваливали у двери, а томаты подвешивали сушиться рядом с окороками, белое сало на которых было толще моей талии. Мать в белых шалях, кожа почти черная, руки запущены в порошки, намолотые из кореньев. Поселяне на коленях, ее наговоры кружат над ними. Веки пришедших трепещут, с первыми звуками руки разжимаются. Muerte, Dios, muerte, muerte[50]. Они вставали, кланялись ведьме, которой их детям нельзя касаться. Глухой стук кастаньет провожал их по пятам. Еще когда я была ребенком, она дала мне острую палочку и велела рисовать в пыли их изображения, чтобы не дать их духам возвратиться. Кукол для своего колдовства она делала из початков; когда я стала постарше, она дала мне краски рисовать им лица. Стала их делать и я: голова крестьянина, старуха с зобом.
Мой отец неделями пропадал в Лас-Вегасе, в Рино. Иногда с его возвращением мы переселялись в какой-нибудь отель в Эль-Пасо и шли покупать одежду в магазины. «Не забывайте, — говорила она, и ее надтреснутый голос словно спотыкался о зубы, — вы не какое-нибудь испанское отродье: в вас течет цыганская кровь, а ваш отец чистокровный апач». Помню ее длинные пальцы на своей щеке. Однажды отец не вернулся. Дом остался на ней, и она его не бросала. Весь поселок по-прежнему сползался в сумерках к ней — шли в основном женщины, прикрывая шалями лица. Священник говорил, что это кощунство, у них, мол, прах там по всему двору раскидан.
Я тогда пошла уже по рукам, а она раздалась, живот обтянулся, и роды продолжались два дня. Женщины из поселка помогать не захотели. Она сама себя разрезала, чтобы дать пройти голове ребенка, а женщины, прослышав, что она родила дьявола, жгли у своих постелей свечи. Позже появился тот старик со своими ссохшимися куклами, со своим молчанием, а вот имени его я так от нее и не услышала. Он смастерил для ребенка стул на колесиках и ночи напролет держал зажженными лампы, чтобы звуки казались тише.
И вот ребенок плачет уже глуше, не так отчаянно, заходится, только когда я танцую. Он узнает меня, тянет руки к моим туфлям. Мать достает из деревянной шкатулки сушеный кактус, мелет, сыплет порошок ему на волосы. Я делаю нужные пассы, кастаньеты теплеют у меня в пальцах; мы выдвигаем детский стульчик на середину комнаты, и мои каблуки начинают мерно бить в доски чисто выметенного пола. Частая дробь; дрожь в ее тихом голосе, мои руки взлетают, и серебристо — щелк, щелк; ребенок уже смотрит на меня, глаз не сводит, а я быстрей, быстрей, вихрем вокруг него. Голова у него высоко вскинута, под кожей светят бледно-голубые жилки. Еще быстрей, пол содрогается под каблуками, ее голос громче, а у него вырывается тонкий скулящий взвизг, подстегивает, кручусь еще пуще. Потолок вкось, пол кружит все дальше, дальше. Мои руки над его головой замирают. И вдруг он уже спит, и мы все тоже укладываемся, в доме жара и тьма. Слушаем, как он дышит.
Старик продает свой грузовичок, у меня деньги брать не хочет. Видит, как достается девчонкам в городских барах, знает, откуда берутся деньги: все эти комнаты, отели, панель. Теперь ребенок плачет уже как бы шепотом, да и спит чересчур много. В белой больнице, где мы, такие черные, стояли, боясь коснуться стены, нам было сказано, что дренаж в его головке больше не помогает. Он уже не ест, только пьет из бутылочек, смотрит на меня: зачем пришла. Она рубит на доске ощипанную курицу. Ее лицо, этот глаз кривой; я ухожу, иду уже через двор. И желтая, как кукуруза, пыль на моих ногах горит, горит.
Она идет по грязному двору к дороге. Бегу за ней, трогаю за руку. Рука такая голая, кожа цвета кофе с молоком, а я стою, омочив руку ее наготой, и спрашиваю, куда ей, может, подкинуть в Эль-Пасо. Вот мы в грузовике, земля проносится, ослепшая, как глаз с выдранным веком, в вышине пылающий круг солнца. В середке у него будто роятся шершни, выплескивая жар на беззащитно-плоскую опаленную землю. Скользим вдоль горизонта по шоссе. В тесной кабине грузовика я тяжелею: наваливается влажная волна жары. Сиденье в трещинках; зазор между нами становится все меньше. Ее атласная юбка вылиняла пятнами, которые как раз бы придавить большим пальцем. У нее тяжелые волосы, под ними влажные виски, и хочется ладонью ощупать ее затылок. Руки, не слушайте. Глаза, окаменейте, этот свет, она же смотрит, взгляд на дорогу, на дорогу, ее опаловые глаза словно кидаются на меня и снова прячутся, утопают в маслянистых глубинах, таких жгучих, что у меня с ее стороны обварено все лицо.
Съезжаю к обочине, останавливаю грузовик, вылезаю, стою облокотясь. Чуть впереди — кафе, еще горит ночная вывеска, и над крышей кайма подсвеченных букв: БУТЕРБРОДЫ БИФШТЕКСЫ НАПИТКИ ЗАЙДИ ЗДЕСЬ ТЕБЯ НЕ ОБМАНУТ. Вхожу туда, женщина с рыжими крашеными волосами вытирает тряпкой прилавок. Алая ухмылка, золотой зуб; она не прочь поболтать; отсчитывая сдачу, проводит пальцем мне по ладони.
Иду назад, мороженое в твердых стаканчиках медленно тает у меня в руках. Вижу, Рита на обочине, уже голосует. Вручаю ей мороженое, влезаю в кабину и завожу мотор. Садится. Урчит вхолостую двигатель, во ртах у нас сладкий холод, сдвигаю ее по сиденью ближе к себе и сильно вжимаю пальцы в ее затылок. Мое дыхание прерывистым изгибом касается ее глаз.
Он так был в нее влюблен, что я только диву давался. Влип по уши, носился с ней как дурак с писаной торбой. Как она только сподобилась. Перед тем как ее встретить, он, по-моему, собирался отчаливать и вдруг решил, что у него тут еще кое-какие дела остались. Вот он идет с ней по взгорку вверх, она касается его бедром, на ходу вся вьюном вьется; рядом с его окороками ее ноги такие стройные, прямо порнуха.
Было это в Эль-Пасо, в шестьдесят пятом году. Она танцевала в барах по пояс голая и говорила, что она художница, но приходится зарабатывать на жизнь. Заработать на жизнь, как она говорила, всегда трудновато, иногда ради денег черт знает на что пустишься, лишь бы сорвать куш — и в сторону. Что и говорить, вместе с ней он и сам бы рванул в сторону, но летом в Эль-Пасо не очень-то куда-нибудь рванешь, разве что в ближний бар. Помню, тротуары в Эль-Пасо были вечно в собачьей блевотине. Бродячих псов гоняют, к полудню их нет, но на рассвете они все равно появятся, притащат помоев, которых наглотались на задних дворах всяких обжираловок. Это надо же: Техас, а у них животы вздутые и ребра торчат.
По вечерам Хахаль обычно заходил в бар к Козлику и смотрел, как она танцует. Козлик, старый обтерханный педрила, к нему очень благоволил и бесплатно поил нас виски. Между номерами она садилась к нам и с нами вместе подкуривалась — пот в три ручья, бумага промокает, и приходилось поминутно подносить ей спичку. Она танцевала на красном помосте в три квадратных фута площадью, а на потолке над ней крутились два старых вентилятора, похожих на небольшие пропеллеры от самолета. Она гнется под их сонное гудение, а ты всю дорогу жди скандала. Мы садились за угловым столиком, и до меня доносился ее запах — пахло увядшими розами. Она была темноволосая и черноглазая, при этом клялась, что не испанка; такая не то чтобы худенькая, но тонкая в кости, а груди как недозрелые яблоки; и тут опять вдруг вижу перед собой крутой изгиб ее вполне зрелых бедер, чуть смещенных в сторону, так что на ходу, медленно подымаясь на гору мимо зеркальных витрин винных лавок, она слегка припадала на левую ногу. Танцуя, она отбрасывала свой пыльный запашок через головы двух старых лабухов, работавших у Козлика, и ковбои швыряли на сцену деньги. Хахалю все эти танцы были не по душе: он говорил, что она потом холодная как бревно — все равно что заниматься любовью с заводной куклой, ну, разве что только губы, их змеящиеся очертания в темноте. Он говорил, что при свете она и вовсе не шелохнется.
После конца программы она оставалась и помогала Козлику с уборкой, а потом мы вываливались за дверь в мазутно-черную ночь. Город весь на ногах, смуглокожие толстые девки, болтая по-испански со своими парнями, шлепают вдоль слепых витрин магазина стандартных цен; гортанная ругань, сплетенные пальцы. Мы всходим на пригорок — эти впереди, я тащусь в хвосте. Она своим техасским говорком несет при этом всякую чушь, в подсвеченной фонарями тьме важен лишь ее голос — его тягучая замедленность, через которую сквозит упрямство; вот она всходит по пологому склону, слышен тихий посвист ее трущихся друг о дружку нейлоновых чулок; на тротуаре мальчишки-мексиканцы режутся в кости. «Небось и всего-то им по тринадцать, — говорит она, когда мальчишки поднимают головы на стук ее каблуков. — И то сказать, пора. Мой папаша сколотил на игре в кости прямо что целое состояние. Он называл это „обставить демона“». Скажет и шлепнет Хахаля по заду.
У них в квартире она варила на плите колумбийские бобы — черные такие, — и кухня накалялась настолько, что нам приходилось вылезать в окошко на крышу и сидеть там. К этому часу город уже почти затихал и только исходил медленным паром, как мокрый утюг. «В жару всегда пей на ночь горячий кофе, — говорила она. — Весь пот наружу выгоняет, и засыпаешь». Хахаль дремал, положив голову ей на колени, а она повернулась ко мне, спросила, дескать, краски появились в продаже, не дам ли я ей в долг пару долларов до следующей недели. А еще она говорила, подкручивая в пальцах прядку своих волос, мол, знаешь, все-таки звезды — это ведь просто дыры в небе. И пока я тут сплю на этой раскаленной койке, что ни задумаю, все в них так и проваливается.
В конце концов я ложусь в кровать и слышу, как они мотаются взад-вперед по коридору к ванной; он в это время, как правило, уже лыка не вяжет и налетает на косяки дверей. В такие ночи жильцы по всему коридору орали из-за дверей своих комнат, чтобы он поутих. Она в желтой блузе, рукой тянется к выключателю; ее заплетающиеся шаги, когда она проходит мимо моей двери, едва не путаясь у него под ногами; посмеивается, но комариный вой звучит громче: четыре утра, Эль-Пасо.
Через пару лет я встретил его в Толидо, он сказал, что занялся гонками на свалочных автомобилях, дескать, кайфовое дело. Рвешь, говорит, в прожекторах по кругу, по кругу, а драндулет под тобой того и гляди весь разлетится в куски, да еще и куча мала выйдет. Говорит, слыхал, будто она живет теперь в Остине с какой-то лесбиянкой. Говорит, бить машины — обалденное занятие: и деньги неплохие, и вообще кайф — нет, в самом деле неплохо.
Когда я в сорок шестом году открыл то заведение, решил, что теперь-то уж никто больше мне не указ. Был на войне, не хуже всех прочих, так что мне не запудришь мозги, будто я у кого-нибудь там в долгу. И тухлые консервы жрал, и грязь месил, и вшей давил — по гроб жизни хватит. Ничего в этом, кроме вранья, нету — одно вранье сплошняком, это я четко усвоил. Никто нигде не проигрывает и не выигрывает — вот что я усвоил, и никому меня уже не втравить в эти их тараканьи бега. Сошел с корабля в Сан-Франциско, колено кривое что твой штопор, а от соленого воздуха еще и разболелось, сволочь. Приехал домой, открыл этот бар и решил, что теперь-то уж стою прочно. В те годы, бывало, мексиканцы пошаливали, влезали с черного хода, пока я не сказал им, чтоб духу их не было. Бывает, и сейчас на глаза попадаются — маячат в красных своих рубахах под тем фонарем, что стоит один между баками с мусором. У меня у самого бабушка была мексиканка. Пахло от нее гнилой дыней, болтала все по-испански, причем полный бред: про эту их дурацкую церковь, которая ей не сделала ничего хорошего, разве что похоронила ее бесчисленных выродков да мужа, без конца ее колотившего. Нечего терять и нечего добиваться. Эти черноглазые воришки, мексикашки эти желтопузые, думают, будто я заимел то, что и им бы надо, ну так пусть вваливают с парадного, делов-то. А спросят — скажу им: чем больше заимеешь, тем большего будет хотеться, и так без конца. Все равно что белка в колесе, точно говорю. Когда я тех троих увидел, я их вмиг раскусил. Одна мне с ходу вкручивает, будто без танцовщицы я прямо что пропадаю, другой — хахаль, смазлив, как звезда родео, а третий — его приятель, сутулый такой, явно из тех, что живут вприглядку. Я ей: «Пойми, у меня уже есть танцовщица», а она свое: «Нет, — говорит, — попробуйте меня». Хахаль тут же стоит, каблукастым своим башмаком окурок в пол втирает. Я говорю: «Ладно, только никаким танцовщицам сюда без провожатого хода нет, народ у нас бывает грубый, это вам не Филадельфия». Она сказала, что вообще-то она из Ла-Розы — есть тут поблизости такой приграничный дрянь-городишко, — я засмеялся, говорю: «Что ж, не очень-то далеко ты продвинулась, а?» Она улыбнулась — губы темно-вишневые и ослепительные испанские зубы, сильные, как у зверя. Ее ковбой в конце концов глянул на меня и сказал, катая в пальцах фильтр сигареты: «В девять придем». Третий стоял, поглядывая то на меня, то на него, словно он судья на нашем поединке, на черта бы он мне сдался, и я сказал: «Что ж, как знаете».
Я тогда был как все — плотником. Бросил школу и двинул в Техас — ходишь, а воздух такой густой, медленный, будто плаваешь. Этот проклятый зной за тобой по пятам гонится, все до капли высасывает, а она-то ведь тут всю жизнь. И такая в ней сила; я-то все свои задумки порастерял в этих комнатушках, душных, нами битком набитых: ее черный волос на простыне извилистой нитью, черные толстые линии ее рисунков, которые она прятала, ее перепачканные углем кончики пальцев. Она зарабатывала на панели, таскалась по гостиничным номерам — голубоватые потолки, единственная лампочка в бахромчатом абажуре. Я ей сказал, чтобы она с этим завязывала, а она говорит, ладно, буду танцовщицей, но подносить фермерам баланду в обжираловках она не намерена. А так она, худо-бедно, сама указывает, кому и что с ней делать.
В те дни я к полудню бывал уже еле жив: руки изранены, болят — все крыл битумом крыши продуктовых лавок, — а ее как впервые увидел, сам в такой раж вошел, да там еще эта жара проклятущая, в общем — пошло-поехало. Прихожу поздно вечером домой, она лежит чуть не голая на крыше. Кривые улочки, и тут же рельсы бегут, сверкают, пересекаются. Лениво подползают поезда на сортировку. Лежа рядом с ней на горячей крыше, я вдыхал запах ее соленой кожи, она смеялась, льнула шеей к моим губам. Мы перекатывались по крыше, горячие дранки царапали спину, а после — под холодный душ. Мы пили ледяное виски из мармеладных баночек, и она пританцовывала в коридоре, отжимая мокрые волосы. Места мало, духотища, окно в дальней стене закрашено доверху, из трещин в краске узоры света по полу, и ее спина, вся в каплях, раскачивается перед глазами. Вода, набрызганная у раковины, холодит мне ноги, а простыни мы нарочно намачивали, спали в сырой прохладе. Ее накрученные мне на пальцы волосы медленно высыхают; мимо дома, гулко гудя, тянутся составы.
Готовить в такую жару не станешь, и мы ели авокадо, папайю и овечий сыр. На улицах зажглись огни, холодно прорисовался розовый неон; она, склонившись к зеркалу, красилась перед выходом в бар. Все это уже как-то забылось, кроме ее лаковых глаз. А вот она ступает с тротуара в туфлях на каблуках-шпильках, и какие-то сопляки в проехавшем «шевроле» ухмыляются.
Иногда она возвращалась из бара уже на рассвете. Была, значит, с фраером: говорит, что идет на это только тогда, когда в руки такие деньги плывут, что грех отказаться. Вернется, бывало, домой с бутылкой бренди, сразу в постель, берем колоду карт и злобно режемся в покер, пока на пол не лягут квадраты солнца. В конце концов карты убраны в коробку, брошены в угол, задернуты шторы, и мы лежим, просто лежим, и все тут, пока снова не сможем разговаривать. Ее лицо на белизне постели, ее лицо у окна: она стоит, и в пробивающемся из-за занавеси свете ее черты смазаны, как на выцветшем фото. Ничего, перемелется, иди ко мне.
Я уже говорил, у меня была другая танцовщица. Блондинка, с восточного побережья, по-моему, откуда-то с севера. На вид она была из тех, кто не переусердствует, зато внутри у нее будто уголек горел. В конце концов в Панаму отвалила с каким-то пролазой мексиканцем. А и так было ясно, что она перекати-поле, будет бегать, пока ноги не сотрет по колено, но уж, когда порох иссякнет, вмиг всеми корнями в землю ввинтится. Мужчинам нравились ее белые патлы, светлые глаза, а она еще такие туфельки надевала, вроде как хрустальные. Лицо растерянное — видно, дамочка изрядно помыкалась, а зачем — и сама не поймет. Я знал, что ей тридцать пять, но на работу все-таки принял. С блондинками здесь туговато.
В тот первый вечер я выставил их на сцену вместе, и они такую карусель завели — весь бар ходуном ходил, тем более что та, которая поменьше, со своими подростковыми грудками, так вертела бедрами — с ходу чувствовалось: они у нее в работе еще с тех пор, как она сучить ножками начала. Эти приграничные девки — им только начни с каким-нибудь паханом из переулка; по городу не пройдешь: кругом всяким женским бельишком так и намусорено. Двигалась она с решительным лицом, вся зажатая, и высокая блондинка рядом с ней смотрелась будто на журнальной обложке — никому из здешних не по зубам. Тут какая-то возня пошла, и словно паленой резиной запахло. Стаканы падают, а позади, где карточный стол, и вовсе передрались к чертовой матери. Я баб со сцены вон, включил свет и всем велел очистить помещение. Остались: я (хожу, стекла подбираю), девчонки (болтают, облокотившись о стойку) да те двое парней за угловым столиком — спокойненько так по стаканам разливают, как ни в чем не бывало. Девчонки уже одетые, блондинка прилаживает на себе ожерелье и говорит тихим голосом. Глазами в губы испанки так и впилась, а голос вкрадчивый: «Эх, милочка, ну неужто ты рассчитываешь долго протанцевать с этой твоей кривенькой спинкой и гуляй-ногой — черт, помоги-ка мне застегнуть эту штуку… нет, вот тут… Дай-ка надену, а ты, может, хоть зубами ее подзажмешь». Наклонилась к испанке пониже, губы чуть приоткрыты, будто что-то еще недосказано, стакан в руке наклонился, и пиво течет им обеим на чулки. А которая поменьше, с черными волосами до пояса, оцепенела вся, вскинутые руки на полдороге застыли, и только повторяет раз за разом: «Не могу… Никак не могу…»
После этого они у меня по очереди работали, через день, а спустя неделю блондинка от нас ушла. В те вечера, когда работала испанка, приходил и ее ковбой со своим приятелем — сядут в уголке, за карты примутся или какими-то бланками для скачек шебаршат. Было это, чтобы не соврать, лет десять назад. Пару раз неплохие чаевые мне от них перепали, а потом уж теперешняя моя жизнь пошла: оттуда-то я рванул ведь, в один вечер Все это дело похерил, и пусть только попробует мне кто-нибудь сказать, будто я ничего не достиг.
Рита. За плечами у нее была панель, гостиницы, пропахшие мочой и вчерашней похотью коридоры. Мы с ней, бывало, кое в чем помогали друг дружке, фраерами обменивались: стоишь, скажем, у ее двери, свет такой синеватый, в руке коньяк, халат распахнут. Спросишь ее тихонько: «Как насчет выпить за веселых нищих?» Стакан к губам, и она мне уже отпирает…
Она делала вид, будто мы с ней вообще не знались, но нет, жаркими ночами она от меня рассказов понаслушалась. Ну, например, про времена, когда мне тоже было семнадцать, как ей. Меня тогда звали Джинет Хэтчер — в те серые годы в штате Мэн. Но эта Джинет Хэтчер как родилась в штате Мэн, так и умерла там — можно сказать, до сих пор там умирает. Имя я взяла себе то, которым наделил меня первый же шофер грузовика: он звал меня Куклой, так с тех пор эта кличка ко мне и прилипла. Я ушла от мужа, которого видела только в темноте — сперва когда траулеры придут, потом перед тем, как они уйдут в море, — был он вечно простужен, а руки всегда в рыбьей слизи. Бросила его, как только родился ребенок, решила: лучшее, что он о матери может услышать, — это что она ушла. Было ведь и там кое-что, кроме серой сырости, кроме тяжкого прибоя. Мои дядья и двоюродные братья всегда, сколько я помню, промышляли омаров. Папа тоже, но он умер, когда я была еще так мала, что для меня он только волосатая грудь да смоляной запах каната. Мама говорила, что он погиб из-за омаров, и она их уничтожала сотнями. Звякающий скрежет их клешней о стенки закипающей кастрюли был для меня женским звуком — металлический такой скрежет, круглый, как кольцо.
Ветер, камни и водоросли на берегу — серая вонь, бесцветный холод; я собирала рыбьи глаза в бутылки и все лето продавала их туристам — щеголям, и гомикам, и накрашенным старухам с пуделями. Одна богатая старуха как-то раз попросила меня зайти к ней в отель почитать ей Библию. Она раскрыла ее, и я начала читать. Немного погодя подняла взгляд, а она сидит, старую шляпу на коленях держит и в окно пялится как лунатик. Ах, говорит, как тебе, деточка, повезло, что ты расцвет своего девичества встретишь здесь, у моря, в такой дали от суеты и растленности. Я говорю: да, мадам. А она мне: огонь, говорит, приходит от ног, все из-за тех, кто в хождения пустился, чей волос черен. Только она меня и видела. Схватила я свой свитер — и бегом домой через гостиничный пляж, где слепо скособочились большие зонты. В кармане у себя нашла двадцать долларов и купила туфли из натуральной кожи, красные, на высоких каблуках. Спрятала их у себя в комнате, надевала только вечерами, когда пускалась в хождения и танцевания, и огонь от моих ног прожигал дыры в полу насквозь.
На больших грузовиках, бывает, горят покрышки. Запах даже в кабине чувствуется, и перегретым мотором пахнет; чемоданчик зажат у меня между колен, а шоферы лапают за платье. Где я только не жила, в Мексике побывала. В основном танцовщицей, но и официанткой была, одно время работала в библиотеке, но только и ждала, когда коснусь ногами сияющего пола. А тут, в Техасе, к кому на улице ни подойди, любой был только рад сводить меня поужинать. К тому времени, когда я появилась в баре у Козлика, я уже пила каждый вечер. Перед глазами плывет, маслянисто-смуглые лица под лампами, и лед в бокалах. Кружочек тающего холода, жгучее виски, жгучий Техас. Тут Рита появилась, такая ладная, такая жгучая; глаза как черное стекло, сидят глубоко, горят юностью. На сцене я боялась ее, у меня от нее в голове начинал бухать холодный океанский прибой… потом снова горит свет, крики из зала, и этот мелкий сводник, хромая, подталкивает нас к раздевалке. Там я прислоняюсь к стене, смотрю, как она отряхивается у раковины, холодная вода по запястьям, и мы глядим друг на дружку. Вот говорят, что мир погибнет от огня и льда, а по-моему, так он уже кончился. Раскаленные мостовые прожигают тебя до костей, оттого-то мне и не остановиться было — все время в движении, чтобы не вариться на медленном огне, царапая стенки клешнями. Эти улицы, хрипатая медь; огненными ногами я выжигаю весь мертвый лед.
Ушла, подалась к югу с богатым дурнем. Красные птицы и черноглазые мужчины. Да, кой-чего с тех пор повидала. У меня все о’кей, пробилась, и холод теперь донимает уже меньше.
Те месяцы я прожила с Хахалем в двух комнатках: скрипучая кровать на кирпичах, за окнами крыши, источающие пар сквозь щели. Долгими закатными часами я сковыривала ногтями с битума податливые пузыри, мазок за мазком писала по картону теплым маслом, и тюбики нагревались до того, что надписи с них переходили мне на руки. Рисовала поезда: их красные морды и рельсы внизу черными шрамами. Когда он трогал меня своими перепачканными руками, казалось, что на ладонях у него липкий мех. Он крыл крыши, и все линии и перекрестия на его ладонях исчезали под слоем битума, а у меня на боках оставались витые следы его пальцев и их черный запах. Бывали дни, когда мы не вылезали из постели, вентиляторы крутились и жужжали, мы пили холодное вино и ели грубый черный хлеб. По вечерам в барах бывало полно пьяных, некоторых из них на жаре тошнило. Танцуя, я не смотрела на них, видела перед собой плоскую голую равнину за домом в Ла-Розе; из затемненных комнат она казалась желтовато-рыжей, но, если выйти, пройтись по ней, ноги чувствуют под собой жесткий жгучий песок, и цвет его переходит в чахло-коричневый.
Все думаю о том, как это было, и всегда это бывает одинаково. Возвращаюсь домой, они обкладывают сиденье повозки шкурами. Ребенок в доме, в постельке, личико вытянутое и синеватое. Дыхание слабыми, придушенными всхлипами, и мать ждет, сшивая кусочки шкур, чтобы запеленать его. Стемнело; она пощупала ему горло и говорит: нет, не дышит; мы садимся в повозку, отъезжаем. Он запеленат в шкуры, белеет лицо и его светлые, длинные, как у девочки, волосенки. Мул в упряжи мотает головой, раздувает ноздри на новый запах и, приседая, тащится к холмам. Старик бредет, согнувшись, в широкополой шляпе, шаркая ногами под тихий напев, она идет сзади, сыплет тонким порошком на землю. Повозка неторопливо покачивается, лицо ребенка у меня на коленях, осунувшееся, веки на закаченных глазах плотно сомкнуты. Всю ночь мы тащимся по холмистой равнине. Песок дыбится бесплодными наносами барханов, чернильное небо перерезано горами; в предгорьях останавливаемся, вынимаем из повозки охапки поленьев, увязываем их. Во тьме она затягивает ремни, слышатся сиплые возгласы старика. Рассвет; она укладывает хворост, на него вязанки поленьев; мы с натугой поднимаем ребенка, звякают браслеты на его запястьях. Она поджигает сухие шкуры, намотанные на палку, касается его, и он загорается. Начинают полыхать дрова, и мне сквозь пламя видится, будто его лицо в движении. Вот снова дернулось; я ее отталкиваю, раскапываю дрова, выхватываю из-под него горящие поленья. Они смотрят, как я пытаюсь добраться до него, уже охваченного пламенем. Сквозь смрад забегаю с другой стороны, падаю; их старческие лица надо мною; они говорят, что все это мне пригрезилось. Запах горящих шкур и его плоти — ладан и фимиам.
Потом мул ведет нас по оврагу вниз, туда, где свет пластается по земле, как гладкая пленка с яйца. Я спотыкаюсь, хватаюсь за круп мула, ладонью ощущаю ребра под жесткой, мышиного цвета шерстью. Старик идет впереди, его спина под одеждой как обитая кожей доска. Мать останется сидеть там, в дыму, до конца: спокойно ждет, когда можно будет забрать кости.
Идем час за часом, солнце уже высоко, вдруг впереди пустынная полоса дороги. Весь в слепящем мареве, старик поджидает меня, поворачивается и снова говорит, что мне это пригрезилось. Я вижу у него за поясом нож, под мышкой пончо: все ясно, к ней он не вернется. Я тоже к ней не вернусь. Во рту вкус дыма, птицами кружат перед глазами искры, запах паленого и это узкое белое личико в мятущемся пламени. Старик бредет со своим мулом по шоссе все дальше, дальше, и вот уже грузовики, гудки, голоса: «Девушка, подвезти?»
Помню, пошли дожди, с залива задуло. Она как раз съездила в Лa-Розу. Она всегда оттуда возвращалась затравленная, как собака с распоротым брюхом, которая вот-вот готова вцепиться себе же в лапу. Я вошел, а она мечется кругами по комнате, дует на пальцы. Вижу, руки у нее в ссадинах, ногти содраны до мяса. Рулоны рисунков порваны, дотлевают на полу. Я стал затаптывать их, она застонала, я повернулся, смотрю, у нее в руках спички — чиркает и бросает их в воздух; на лету они сгорают и падают, дымясь. Я схватил ее за руки, все пошло рушиться, стулья на полу трещат, электрическая лампочка вдребезги. Потом смотрю, у меня под рукой ее горящие волосы, и я уже катаю ее по постели. Она все время тихо и протяжно стонала, а меня будто и нет вовсе, будто она вообще не понимает, что это ее придавило. Взгляд спокойный, а горелые волосы так под руками и сыплются. Я потянул ее на пол, а сам слышу: дыхание у меня какое-то мокрое, со всхлипами, будто у бабы, причем она как упала, так и лежит, а губы шевелятся. На них выступила пена, подцвеченная красным в тех местах, где она прокусила их себе до крови. Я стоял над ней, кричал, чтобы она меня увидела. Нет, глаза куда-то мимо смотрят; схватил ее обеими руками за рубашку, и она порвалась. Дал ей пощечину, еще, еще, и уже не ладонями бью, а кулаками. Поднял взгляд, а этот смотрит — соглядатай чертов, — а потом, помню, он что-то спокойно говорит и ее из-под меня вытаскивает.
Он молотил кулаками по полу рядом с ее головой, думая, что бьет ее, даже спросил у меня потом, не убил ли. Пол-то неструганый, все руки себе занозами разу-делал, а она только лежит, стеклянным взглядом в потолок уставясь. По комнате ее испанское бормотанье пополам с серным запахом чего-то горелого. Когда я из-под него ее вытащил, гляжу, у нее волосы местами сгорели, а рубашка сзади порвана. Рубашку я с нее сдернул и укутал ее одеялами: ее всю трясло. Кругом битое стекло, и пальцы у нее почему-то израненные. Она все говорила и говорила в пространство и мотала головой из стороны в сторону, а руками так крепко вцепилась мне в волосы, что ее-то я уложил, а вот отстраниться — никак. Пришлось вплотную припасть лицом к ее лицу, правда она меня все равно не видела; коснулся ее запекшихся, прокушенных губ, а у нее даже на зубах тускнела подсыхающая кровь. Лежит и часто-часто дышит прямо мне в лицо, я вновь и вновь зову ее по имени; наконец услышала. Взгляд стал почти нормальным, а руки от волос отцепились, по лицу мне провели и упали на груди, сжали их.
Наступает вечер, поздно, Хахаль сидит у окна. В окно наносит дождик, и он смотрит, как дымные поезда дергаются на сортировке; влага над теплой сажей висит в воздухе тонкой пылью. Зажмурился как от пощечины, слыша, как она, схватив себя за горло, переворачивается во сне. Я что-то говорю, а Хахаль только нюхает разбитые костяшки пальцев (ею пахнут), и полосатые занавески колышутся всю ночь.
Под утро он принялся шагать туда и обратно по комнате от двери к окну. Руки держал осторожно, на весу; посмотрел на меня. Глаза у него, кажется, были серые с длинными ресницами, правое веко, чуть припухшее, делало выражение лица с этой стороны более мягким. Наконец он повернулся и вышел; его остроносые башмаки слабым выщелком отсчитывали каждый шаг по ступеням вниз.
Проснувшись среди скомканных одеял, она поднесла пальцы к лицу. Мы медленно ели хлеб, ее рот еще чуть кровоточил. Как сейчас вижу ее: лето, она в их комнате у плиты, от пота волосы тусклые, а губы кривятся — дешевое вино, конечно; вот она расправляет на себе хлопчатобумажную юбку, отбрасывает волосы назад, чтобы наклониться с сигаретой к горелке, и хмурится: больно уж резко пыхнуло синее пламя. Утром она проходит по улице под моим окном, ее узкая черная юбка в конце разреза надорвана — там, где он натягивается бедром при ходьбе. Оглянувшись, она видит, что я смотрю, покупает у слепого на углу гвоздики, возвращается, подбрасывает их ко мне. Она смеется, а цветы, бледные, падают вокруг нее, их длинные стебли переплетаются. Улица затенена домами, и ее обращенное ко мне лицо в раме черных волос еле различимо. Она и так-то мала, да еще перечеркнута скрещениями теней.
Отчаявшись застегнуть распухшими пальцами пуговицы на рубашке, она попросила меня раздобыть какого-нибудь лекарства — подержать в нем руки. Я покупал в аптеке дезинфицирующую жидкость и бинт, представлял себе, как она нетвердо стоит у кушетки, трогает лиловыми пальцами губы. Назад чуть не бежал, но знал, что ее уже нет, ушла и почти ничего не взяла с собой. Обгорелые рисунки были выметены и выброшены — видимо, в окно. Вскоре она уехала навсегда, увозя припрятанные в грузовике тридцать фунтов мексиканской травки для какого-то покупателя в Детройте. Я отправился на север, как можно дальше, и в Оттаве на меня в ту зиму непрестанно сеялся снег, студил и счищал с меня тот грязный жар, который лип ко мне месяцами, а от нее у меня не осталось ничего, кроме наброска, который я когда-то извлек из тайника, где она их прятала: рельсы, пути, поезда на них темными рубцами, а за ними небо, зияющее как дыра.
Автор | Название | Права на произведение | Переводчик | Права на перевод | Страница в сборнике |
---|---|---|---|---|---|
А. Зверев | Тридцать пять штрихов к портрету Америки | © 1989 Изд-во «Радуга» | 3 | ||
У. Сароян | Разве сегодня не тот самый день? Сароян, или 1964 | © 1974 by William Saroyan | Е. Гасско | Изд-во «Радуга» | 20 |
У. Стайрон | Шадрач | © 1979 by William Styron | В. Бошняк | Изд-во «Радуга» | 28 |
С. Беллоу | Серебряное блюдо | © 1978 by Saul Bellow | Л. Беспалова | Изд-во «Радуга» | 57 |
А. Миллер | «Бьюик» 1928 года | © 1978 by “The Atlantic Monthly Company” | М. Зинде | Изд-во «Радуга» | 90 |
Р. Стоун | Водолей на исходе | © 1975 by Bantam Books Inc. | А. Хорев | Изд-во «Радуга» | 102 |
Т. Капоте | Здравствуй, незнакомец | © 1980 by Truman Capote | А. Михалев | Изд-во «Радуга» | 116 |
А. Адамс | Моллин пес | © by Alice Adams | Р. Облонская | Изд-во «Радуга» | 129 |
Г. Пейли | Загровский рассказывает | © 1985 by Grace Paley | М. Кан | Изд-во «Радуга» | 143 |
К. Бойл | Сент-Стивенс-Грин | © 1980 by Key Boyle | М. Мушинская | Изд-во «Радуга» | 160 |
Дж. Гарднер | Нимрам | © 1979 by John Gardner | И. Бернштейн | Изд-во «Радуга» | 168 |
Дж. Апдайк | Такие респектабельные дома | © 1982 by John Updike | Е. Гасско | Изд-во «Радуга» | 191 |
Э. Тайлер | Тебя все еще ждут | © 1977 by Ann Tyler | Ф. Лурье | Изд-во «Радуга» | 214 |
У. Ле Гуин | Два дома профессора | © 1982 by Ursula K. Le Guin | В. Баканов | Изд-во «Радуга» | 238 |
Р. Прайс | Ночь и утро в Панацее | © 1975 by Reynolds Price | Е. Гасско | Изд-во «Радуга» | 244 |
Дж. Кэрол Оутс | Агония | © 1974 by Joyce Carol Oates | А. Шурупов | Изд-во «Радуга» | 261 |
П. Эдвардс | Сестры | © 1980 by Page Edwards | Ю. Рейдель | Изд-во «Радуга» | 279 |
А. Дабес | Раз-два, левой! | © 1975 by Houghton Mifflin Co | Г. Зеленин | Изд-во «Радуга» | 286 |
Б. Энн Мейсон | Истории про Большую Берту | © 1985 by Bobbie Ann Mason | А. Шурупов | Изд-во «Радуга» | 307 |
Т. О'Брайен | Вслед за Каччато | © 1976 by Tim O'Brien | А. Злобин | Изд-во «Радуга» | 323 |
С. Воун | Крошка Макартур | © 1984 by Stephanie Vaughn | В. Баканов | Изд-во «Радуга» | 344 |
Дж. Маккласки | Возвращение Джона Генри | © 1977 by J. McCluskey | Д. Ханов | Изд-во «Радуга» | 365 |
Т. К. Бамбара | Реймонд на старте | © 1971 by Tony Cade Bambara | М. Жирмунская | Изд-во «Радуга» | 378 |
Дж. Алан Макферсон | Место под солнцем | © 1977 by James Alan McPherson | О. Кириченко | Изд-во «Радуга» | 387 |
Э. Уокер | Месть Ханны Кемхаф | © 1974 by Alice Walker | М. Пастер | Изд-во «Радуга» | 413 |
Лесли М. Силко | Колыбельная | © 1975 by Leslie Marmon Silko | О. Климова | Изд-во «Радуга» | 429 |
М. Моррис | Колючая стена | © 1979 by Mary Morris | Н. Бать | Изд-во «Радуга» | 440 |
Д. Сантьяго | Личность | © 1970 by Danny Santiago | В. Рынкевич | Изд-во «Радуга» | 454 |
Т. Галлахер | Дурная компания | © 1985 by Tess Gallagher | Ю. Здоровов | Изд-во «Радуга» | 461 |
С. Зонтаг | Манекен | © 1978 by Suzan Sontag | Н. Галь | Изд-во «Радуга» | 474 |
Д. Бартельм | Бишоп | © 1980 by “The New Yorker” | И. Сумарокова | Изд-во «Радуга» | 483 |
С. Кинг | Грузовики | © 1978 by Stephen King | О. Васильев | * | 489 |
Р. Карвер | Как же много воды вокруг | © 1976 by Raymond Carver | Ю. Здоровов | Изд-во «Радуга» | 507 |
М. Гордон | Делия | © 1978 by “The Atlantic Monthly Compani” | О. Гулыга | Изд-во «Радуга» | 514 |
Э. Битти | Дачники | © 1986 by Irony and Pity Inc. | Ю. Жукова | Изд-во «Радуга» | 521 |
Дж. Энн Филлипс | Эль-Пасо | © 1979 by Jayne Anne Phillips | В. Бошняк | Изд-во «Радуга» | 537 |