Перевод Л. ВИРОЛАЙНЕН
Хейкки Окса собирается уходить.
На дворе май, время носить летние шапки.
Об этом вчера вечером толковала Кристина. Пора, мол, покупать летнюю шапку. Я попросил вынуть из нафталина старую. Кристина сначала ответила, что ее уже и в помине нет, что уборщица еще осенью кинула ее в мусорную корзину или отдала в Армию спасения — такую-то хорошую шапку, с которой связано столько воспоминаний, такой качественный товар!
Он надевает шапку, берет на руку плащ и открывает дверь.
— Кристина, я ухожу.
— Завтракать придешь? — доносится из приоткрытой двери. Это дверь ванной.
— У ребят новые чертежи, надо взглянуть.
Он закрывает дверь, бросает взгляд на лифт и начинает спускаться с четвертого этажа. Утро прохладное.
Чертовы кофелюбы, где они только деньги берут круглые сутки жарить кофе. Еще спасибо, что не с самой ночи. Пройдусь, пожалуй, по набережной до остановки.
Залив словно зеркало. У причала и вокруг него лодки — одни покрашены, другие только опрокинуты. Запах моря и запах лодок.
På flöjten av kanelbark spelade han
om havens tid, om havens Ispahan[9].
Это стихи, но чьи? Давно ли я, кажется, их учил? Да, да, того шведа.
Он сворачивает за угол и направляется к остановке. Справа вдоль улицы тянется сад. Мамы и няни ведут детей. Он останавливается поглядеть, как тащатся малыши.
Сюда, бывало, и Кайса с Пентти и Эсой приходили. Тогда не было прогулочных нянь и детей не держали на улице, как нынче, с утра до вечера. А выросли все-таки здоровыми.
Изжога. С чего бы это? Газеты последнее время шумят о том, что финны стали часто болеть сердечными болезнями.
Он минует сад, подходит к остановке и присоединяется к толпе, ожидающей трамвая. Отсюда, с горы, видны сад и море. Деревья покрылись листвой, газоны зазеленели. Вчера утром этого еще не было. А может быть, я не заметил. Весна в разгаре. Люди одеты по-весеннему, как я. Хорошо, что старая Эдла не выбросила в мусор эту шапку. Вон у молодых людей почти такие же. Видно, они опять в моде.
Подходит трамвай.
Ожидающие бросаются на штурм.
Он позади всех. Пускай сначала молодежь садится. Ей некогда. Я слишком толст для штурма. Хорошо бы похудеть. Думаю об этом каждый раз, когда сажусь в трамвай. Говорят, старому человеку во вред такая полнота. Нынче в моде худощавость. Я, правда, не слишком толст, но полноват, и вид у меня здоровый. В моем возрасте вредно иметь здоровый вид.
И все-таки я чувствую себя громоздким, моя туша занимает слишком много места, когда я вот так стою, когда сижу на службе или в какой-нибудь новомодной машине. Даже контору переделали на новый лад, искромсали большие, красивые комнаты перегородками с окошечками.
В центре города он сходит с трамвая, возвращается немного назад, сворачивает налево, открывает парадную дверь и направляется по лестнице в свой отдел.
Одышка. Он останавливается на площадке второго этажа и прислушивается к шуму лифта, потом поднимается на следующий этаж и входит в длинный коридор.
Вот и эти прекрасные комнаты понадобилось разделить на такие клетушки. На дверях табличка:
Он нажимает кнопку звонка, слышит в ответ «войдите», толкает дверь и оказывается в прихожей.
— С добрым утром, на улице совсем весна.
— Доброе утро, — бормочет из-за бумаг девушка-курьер.
Он кладет шапку и вешает плащ. Вот уже около тридцати лет он оставляет здесь свои верхние вещи. Сейчас на вешалке шесть плащей и столько же шапок. Одна из них женская. Рано же они пришли. Недостает только двоих. Должно быть, Хенрикссона и Мякеля. Они всегда являются последними. Обычно я прихожу первым. Это старомодно, хотя я и воображал, что моя преданная служба снова войдет в моду. С этой верой я прожил всю свою жизнь. Кажется, Кристина была права. Много воды утекло. Я был тогда простым инженером в этом самом заведении и даже помыслить не мог, что стану когда-нибудь заведовать отделом. Я просто сидел, изучал проекты и одобрял их. Тогда здесь не было модернизаций: в одной комнате мы сидели втроем, это были просторные комнаты, и жизнь была такой же просторной и спокойной. Пентти, кажется, перешел тогда в пятый класс лицея, а Эса, по обыкновению, остался на второй год. Эсу пришлось здорово подтягивать летом, чтобы он хоть со второго раза перешел в четвертый и все-таки закончил среднюю школу. С ним занималась Кристина. В то лето мы впервые переехали на собственную, довольно странную дачу. И Кристина была тогда молодая...
На собственную дачу. Вот было время. Даже рыба в озере была другая. В Мусталахти ловились щуки-черноспинки, а так вот по весне в этом заливе попадались лососи кило на два. В то лето перед Ивановым днем вдруг запел соловей. Соловей, а не певчий дрозд, как утверждал Хурскайнен. Правда, и он поверил, когда соловей снова прилетел через два года. А потом замолк и больше не прилетал, хотя и война кончилась...
Он подходит к зеркалу и причесывается. У меня еще густые волосы, на висках седина, но волосы не поредели. Я принадлежу к тому типу мужчин, который никогда не лысеет.
Минуя две комнаты и здороваясь через окошечки с подчиненными, он останавливается возле третьей и входит. Там сидит только один человек, Ханнэс Сэвандер. Ханнэс, наверно, получит его место, когда он через два года и четыре месяца уйдет на пенсию. Ханнэс переберется в последнюю комнату, в мое кресло, если правление не передумает и не поставит во главе отдела совсем постороннего человека. Теперь это часто водится. Политика. Сам я переместился отсюда туда естественным ходом.
— Здравствуй, Ханнэс!
— Здравствуй.
— Я что, опоздал?
— Ничуть.
— Мне захотелось пройтись по набережной, поглядеть на весну. В саду крокусы расцвели. Каждый день хожу на работу и с работы мимо сада, и вдруг они расцвели. Нынче цветы распустились и почки лопнули как-то незаметно для меня. Вы скоро на дачу?
— В начале будущего месяца. А вы?
— Когда занятия в школе кончатся.
Да. Когда занятия кончатся. Раньше ждали каникул из-за детей, теперь из-за внуков. Может, можно идти, или надо еще поговорить с коллегой? Почти двадцать лет я корплю на работе вместе с Ханнэсом, а у нас нет ничего общего, кроме двух-трех слов о детях или внуках, газетных новостях да погоде. В чем дело? Спрошу-ка все-таки, перейдут ли внуки Ханнэса в следующий класс?
— Мальчик, я думаю, перейдет, а девочка, наверно, получит переэкзаменовку.
— Яакко в шестом или в пятом?
— В пятом, пока кое-как справляется. А у тебя?
— Кайсин старший собирается в среднюю школу, а Лаура, Пенттина старшая, ты ее видел, я ее Заинькой зову, та хорошо учится. Переходит в пятый. Мальчик немного послабее, но, надеюсь, и с ним обойдется... Ну, пора идти.
Он проходит в свой кабинет и распахивает окно.
Крыши и трубы. Этих бы поменьше. Хорошо, что виден морской залив. Не отгородили высоким забором.
Залив и вдали остров. Остров. А ведь я обещал Хейкки и Элине свести их до каникул в зоопарк. Не забыть бы.
Он садится за стол и углубляется в чертежи.
Ничего себе проектик. Сумасшедшей стоимости. И когда только в нашей стране появятся инженеры, которые поймут, что хозяйственную целесообразность надлежит определять им, а не архитекторам.
Изжога.
Он достает из кармана таблетки, встает и идет к графину. Пусто. Кока-кола небось есть. Говорил ведь этой девчонке, что мне иной раз хочется воды, пусть даже самой вонючей.
Чертова девка.
Когда она входит, он уже успокоился.
— Нельзя ли принести воды? И похолоднее.
Она мрачно косится на бутылку с кока-колой и на него. Бери, бери графин и шагай. Будь у меня внуки такие рохли, не миновать бы им розги. Ведь она ровесница Заиньке, да разве можно их сравнить?
Девушка уходит и скоро возвращается.
— Вот вода.
— Спасибо.
Он глотает таблетку и снова садится за стол.
Перед ним — бумаги. Они лежат вот тут уже около месяца. Они спешные. Коллеги удивляются, как у меня не нашлось времени подписать их и отправить дальше. Весь отдел удивляется: начальство звонит и торопит чуть не каждый день, а я подписи не могу поставить. Анекдот, да и только. Это проект, подготовленный архитекторами. Из него выйдет завод. Строители позаботятся, чтобы он работал и трубы его дымили. Мои товарищи и я — канцелярские крысы, мы только одобряем. А если откажемся одобрить? Да какой дурак откажется? Тут и делать-то нечего.
Он звонит Ханнэсу.
— Послушай-ка, Ханнэс, у меня к тебе дело. Ты очень занят? Очень, Но все-таки зайди. Да старая история. С берегом Хиэккаранта, да, да. Я бы хотел-поговорить. Нет, не пьян. Именно об этом. Ну да. Жду... Входи, Ханнэс. Присаживайся. Может, выкуришь сигарку? А я выкурю. Проглядим-ка еще разок эту груду бумаг.
— Из них получится славный завод.
— Славный-то славный, дьявольски славный. В этом я не сомневаюсь. Но ты только взгляни на этот песчаный берег. Четыреста метров отличного пляжа, и от города всего с десяток километров.
— Послушай-ка, Хейкки, прости за бестактность, но хочу тебя спросить: может, ты нездоров последнее время?.. Дай-ка и мне сигарку.
— Нет, я в своем уме.
— Да я не об этом, я спрашиваю — здоров ли ты?
— Как никогда. Раньше я очень заботился о здоровье. Даже гири поднимал. Тогда это было не в моде — следить за своим здоровьем... Надо, пожалуй, опять приняться за гири. Пока молод да здоров — и без этого можно обойтись, а когда приближаешься к пенсии, гимнастика имеет смысл.
— Няятялампи сегодня опять звонил. Еще до твоего прихода.
— Чего он все звонит?
— Бумаги-то и в самом деле срочные.
— Я уже двадцать раз говорил этому мальчишке, что такое дело нельзя решать впопыхах.
— Оно уже давно решено. Если большая корпорация хочет взять пляж под строительство, а начальство поддержало эту идею, нам ничего не остается, как сложить руки и сказать «аминь». Здесь нет даже формальных оплошностей, к которым ты мог бы придраться.
— Действительно нет.
— Подмахни бумаги и пошли их по инстанциям.
— Видишь ли, Хански, именно так я поступал всю свою служебную жизнь — тридцать с лишним лет, а это большой срок, такой большой, что младенец успевает за это время стать взрослым, жениться и обзавестись наследниками, — вот как долго я служил обществу в этом доме. Проекты дорог и водопроводов, проекты портов, улиц, хозяйственных зданий, самые разнообразные строительные проекты — я одобрял или отклонял их в зависимости от того, как было угодно заправилам этого дома и правительственным учреждениям. А теперь ты являешься сообщить мне, что у меня нет иной возможности, как подмахнуть бумагу.
— А разве есть? Я думаю, ты и сам не хуже меня понимаешь.
— Погоди-ка... Так вот, всю жизнь я делал то, чего от меня ожидали, — так мне, во всяком случае, теперь кажется. А город между тем все уродовали и уродовали. Безмозглой застройкой, безобразными домами, нелепыми станциями, спроектированными и построенными в дни моей молодости рабочими кварталами, которые задыхаются без зелени и без солнца. А ведь там тоже растут дети... И кому от всего этого польза? Только спекулянтам-подрядчикам, этим бандитам, выбившимся из мастеров в барышники. Их окрестили советом по недвижимости или хозяйственным управлением и прицепили медаль на грудь.
— Не читай ты мне проповедь, дружище. Проповедовать можно истины никому не ведомые, а то, что ты сейчас сказал, — ни для кого не новость, всем ясно.
— Я не проповедую, у меня на уме совсем другое. Когда человек доживает до моих лет, о нем уважительно говорят, что он достиг почтенного возраста; нынче выражаются вежливо, не зовут попросту старым хламом. Почтенного возраста, говорят. А как оглянешься на свою жизнь и окинешь ее взглядом, то и уразумеешь, что означают эти вежливые слова. Почтенный возраст — это то же, что почтенная чахотка или неизлечимый рак желудка.
— Вон ты о чем. Но твои дела — это твои дела. Не путай их со строительством завода и с пляжем. Поверь, что дело того не стоит. Дешевле обойдется подписать. А если не подпишешь, то, откровенно говоря, я и представить себе не могу, как ты из этого выпутаешься. Господа соглашались ждать месяц, потому что привыкли полагаться на тебя и твой отдел. Это история такого сорта, что ты можешь отсюда вылететь, если не подпишешь. Им требуется твоя подпись, а не твое мнение.
— Да разве служащего можно так прогнать?
— Нет, конечно... Ну, ладно. Мне пора. Тебе известно, что я по этому поводу думаю. Надеюсь, что и у других твоих коллег нет на этот счет никаких иллюзий. Какой нам смысл противиться? Это дозволяется только господам поважнее нас. Постарайся спихнуть проект поскорее — и самому станет легче, и отделу тоже. Будь здоров.
Ушел-таки Ханнэс.
Может, он и прав.
В задумчивости он двигает на столе какие-то предметы. Предыдущий проект тоже не просмотрен. Позавчера он решил, что ознакомится с ним на следующий день и даст заключение. Вчера он был того мнения, что успеется еще и сегодня. Теперь самый последний срок — завтра. Не надо бы откладывать. Что с ним случилось? Он не может сосредоточиться. Продолжается изжога. Так было всю весну. Слева то и дело что-то дергает, и тогда перехватывает дыхание. Дергает сердито, так, словно щука хватает блесну. Сердце? А может, просто невроз? Ничего, летом, в отпуске, все пройдет. Нервы немного расходились за зиму.
Просто нервы?
А может, завод уже кончается?
Эта апатия, откладыванье дел со дня на день. Надо бы идти в ногу со временем, не отставать от прогресса. Пару бы лет еще потянуть... Купить тот большой старый хлев и сеять грибы. Все остальное досталось бы Пентти. Еще бы только пару лет.
И тут в груди дважды что-то сильно дергает, потом перехватывает дыхание.
Это опять та Большая рыба, та, которую я ждал всю жизнь. Она слева, в сердце, должно быть.
А я еще размышляю, как быть современным и не отставать от прогресса. Что до меня, то я-то готов. Но вот она, эта дрянная мышца. Когда сна начинает шалить, бравый марш в ногу со временем становится затруднительным. И если это на самом деле та Большая чернохвостка и если она схватит меня, то мне не поспеть за временем, как бы я ни лечил свои нервы и как ни ремонтировался бы во время отпуска. Только это мне и мешает.
Он встает и идет к окну.
Может, поразмяться перед окном, провентилировать легкие... Руки в стороны, ногу назад, прогнуться... Так... В исходное положение... Дыхательные упражнения... Глубоко вдохнуть... Выдохнуть... Вдохнуть...
Приступ кашля прерывает гимнастику.
Он закрывает окно: оттуда лезет дым.
Потом он снова глотает таблетку и садится за работу.
Я сейчас же со всем покончу. Со всем этим хламом. Потом возьму отпуск. Совершим круиз вокруг Европы. Кристина хочет в Италию... Где-то были объявления... По весне они каждый день в газетах рекламируют...
Он встает и, отыскав газету, принимается читать:
«Насладитесь прекрасным отдыхом, совершив поездку в Италию...» Гляди-ка, какую хорошенькую девушку тут поместили, и где только такую нашли... «Отдых, впечатления, развлечения. Незабываемые переживания, чужие народы, исторические памятники, сокровища искусства: все это мы предлагаем вам в нашем путешествии. Вы отвлечетесь от повседневных забот и будете наслаждаться жизнью под южным солнцем. Париж — Рим, 104 тысячи марок; сказочная итальянская ривьера Марина ди Масса с пальмами, с ласкающими волнами Средиземного моря — 95 тысяч марок...»
Туда мы и поедем с Кристиной. Нервы надо во что бы то ни стало привести в порядок. С какой стати мне противиться на этот раз, если я раньше не противился. Гляну, как всегда, одним глазком в бумаги и подмахну.
До полудня он знакомился с чертежами. В обеденный перерыв вызвал такси и поехал на пляж. Шофер попался знакомый, возил его и раньше.
— Берег будут застраивать. Еду взглянуть. Проект лежит у меня на столе.
— Рядом с новым микрорайоном? Мои знакомые там живут.
— Раньше это были предместья. В дни моей молодости.
— А теперь микрорайоны.
Добравшись до места, он попросил шофера подождать и вышел на берег. С моря немного дуло. Ветер был холодный. Мальчишки в трусах гоняли мяч. В конце пляжа — ближе к городу — стояла старая купальня с вышкой.
А народу-то сколько! Жуют завтраки. Откуда они взялись? Ведь не из города же на обеденный перерыв приехали? В лесу виднеются точечные дома. Там, наверно, столько контор и магазинов, что в перерыв народу на весь берег хватает. Может, разуться и пройтись босиком? Неудобно... Какой тут залив красивый. В нем и клев, должно быть, хороший. Интересно, кто здесь рыбачит?
Он разглядывал играющих мальчишек, завтракающих девушек и старых супругов, сидящих на скамейке. Девушки бросали в воду хлебные крошки. Освещенные солнцем, слетались чайки. В волнах и в воздухе стоял гомон.
Он направился к машине.
— Есть еще в Суоми красивые прибрежья, — заметил шофер.
— Похоже, и рыбы хватает.
— В город прикажете?
— Да, поехали обратно.
— И большой тут будет завод?
— Большой. Место хорошее.
Всю обратную дорогу он молчал, хотя шоферу и хотелось поговорить. Первым делом надо подписать бумаги.
А может, следует что-то сказать коллегам? Дело провалялось из-за меня так долго, что требует каких-то объяснений. Соберу-ка я всю компанию.
Вернувшись на службу, он заглянул к Ханнэсу. Тот еще не пришел. Госпожи Мякеля тоже не было. Пусто оказалось и за столом Хенрикссона.
Впрочем, можно это и с секретаршей уладить.
— Послушайте-ка, девушка, передайте, пожалуйста, инженерам нашего отдела, чтобы собрались в зале, у меня к ним разговор. Благодарю вас.
Посижу часок да подумаю, что им сказать. Длинных речей держать не буду. Скажу только, что ездил на место, ознакомился с документацией и убедился, что бумаги надо оформить сегодня же. Не волнуйтесь больше об этом. Вся задержка была только за тем, чтобы проучить важных господ, — пусть они тоже привыкают ждать. Вот и все.
Может, пора идти?
Нет еще. Пускай все соберутся.
Госпожа Мякеля, Хенрикссон, Ханнэс, Пюхянен, Саари, Алайоки и Рятю.
Все уже в зале.
О чем это они так горячо спорили и почему замолчали, едва я открыл дверь? Если бы это не касалось меня, они не примолкли бы так вдруг. Даже рты закрыть не успели.
— Итак, дорогие друзья, все ясно. Извините меня. Это простое дело провалялось так долго потому, что, как я сказал утром Ханнэсу, пусть господа подождут. Тут все было ясно с самого начала. Как вы знаете, наша задача самая несложная: проверять проекты, разработанные архитекторами, и подмахивать их. Вот и все. Обсуждать проекты — не наше дело.
Пожалуй, хватит?
Ханнэс закурил.
Может, и мне закурить?
— Дай-ка мне тоже! Спасибо. А вы что скажете?
— Мы все очень рады, что ты покончил с этим делом.
Это госпожа Мякеля. Больше она ничего не говорит. Только смотрит на своих товарищей. И снова молчание.
— Знаешь, как мы рады? За тебя, — говорит наконец Ханнэс.
— Что-то вы нынче неразговорчивые. Пожалуй, я вам еще кое-что скажу. Когда бумаги поступили к нам, я, признаться, плохо себя чувствовал. Не то сердце, не то другая какая-то чертовщина. Хотя документация была в порядке и правление благословило дело, я не мог себя заставить подписать, понадеявшись на вас. Решил сам проверить.
Он встал, прошелся по залу и быстро заговорил:
— Я ходил и ходил по комнате и не подписывал. Тянул время и мучил себя из-за сущего пустяка. Я проработал здесь тридцать лет. За это время через мои руки прошло пять-шесть десятков таких дел. И вдруг, поймите меня, вдруг я заметил, что из таких пустяков складывается вся жизнь человека. Только из пустяков. Я скоро выхожу на пенсию. Может быть, этот проект — последний для меня. К старости становишься иногда щепетильным, начинаешь смотреть на свои служебные обязанности с таких позиций, с каких их рассматривать не положено. Когда знаешь, что жить тебе осталось недолго, появляется желание отнестись к ним так, как велит собственная совесть. В истории с этим проектом дело обстоит так: место очень хорошее. Я там только что был. Это единственный клочок берега, где могут купаться и отдыхать живущие по соседству дети и взрослые. Весь остальной берег занят частными владениями. Когда хочешь пробраться к воде, с обеих сторон натыкается на заборы и надписи: «приват», «приват», «вход воспрещен». Я всю жизнь калечил свой город и другие города заводами и разными постройками... Кто знает, сколько в Финляндии таких мест, где могли бы зеленеть сады, но где по моему попущению выстроены какие-то чудища, сколько чистых вод испортили заводы на пятьдесят — семьдесят лет вперед только потому, что все мы — и я тоже — выслуживали надбавки к жалованью и повышение в должностях. А ведь мы думали, что живем как полагается. Но, дожив до моего возраста, вдруг спохватываешься...
О чем это я? Ведь я хотел сказать совсем другое. Вовсе не это. Они уставились на меня все, кроме Ханнэса, который глядит в пол, и госпожи Мякеля, которая покраснела и углубилась в созерцание своих лодыжек.
— Друзья мои, мы проработали вместе многие годы. Здесь моя работа, и именно здесь я должен что-то сделать, пусть даже самую малость, чтобы хоть раз в жизни решить что-то самостоятельно... Близится лето, а там такой хороший пляж. Надеюсь, вы понимаете, что не у всех детей такие отцы, которые могут приобретать собственные пляжи. Большинство финнов — это, благодарение богу, обыкновенный бедный люд, несмотря ни на какой рост жизненного уровня. На том берегу ребятишкам хорошо купаться, загорать и играть в мяч, а старикам приятно посиживать на скамеечках и смотреть на море. В детстве я все летние месяцы проводил на песчаном берегу. К старости начинает пробиваться память о детстве, мои подошвы, как прежде, чувствуют песок. Я не предаюсь теоретическим рассуждениям об ответственности или безответственности. Я думаю об этом прекрасном береге, и о море, и о том, как разумнее и естественнее их использовать. Пусть строят свой завод в другом месте. Кусочек природы и хорошее место для клева становятся очень важными вещами для человека в моем возрасте. Я не подпишу проект.
О чем я говорю? Я собирался сказать совсем не то. И все-таки мне сразу стало легче. Нельзя прокрутить свои слова обратно. Вот и хорошо. Пусть думают что хотят.
— Вот так. Теперь вы знаете мое мнение. Я все сказал. До свидания.
Закрывая дверь, он увидел, как Ханнэс воздел руки над столом, а госпожа Мякеля, кажется, хотела всех обнять.
Уже у самого сада, неподалеку от дома, он вдруг вспомнил о принятом утром решении: наслаждаться весной. Он остановился и оглядел деревья.
Вся вторая половина дня ушла на составление докладной записки. Пусть правление знает, что проект непригоден, что над ним надо еще поработать. Правда, и в настоящем виде его можно реализовать, если для строительства будет выбрано другое место. Как заведующий отделом, он предлагает...
Так он написал..
Когда у них будет совещание, я сам пойду и доложу... Но я ведь хотел поглядеть на весну... У дверей квартиры он спохватился, что забыл про лодки. Надо взглянуть, покрыли ли суриком ту маленькую моторку образца тридцатых годов? У него тоже такая. Вот уже лет двадцать. Печально, что всему на свете переваливает уже за двадцать.
Он глубоко вздохнул.
Чертовы кофеварщики. Не могут жечь свой кофе где-нибудь подальше от чужих квартир, этакие кофейные монополисты. При их сбережениях им и дела нет до всей городской бедноты.
Он поравнялся с лифтом. Там было пусто, и он вошел в лифт.
Кристина спала. Он догадался об этом по той тишине, которая царила в квартире. В прихожей он снял пиджак, сбросил ботинки, надел просторные сандалии и прошел на кухню. Он открыл кран, ополоснул теплой водой кофейник, влил туда шесть чашек холодной воды, поставил кофейник на плиту, чиркнул спичкой и включил газ. Из двух склянок — по шесть ложек из каждой — он всыпал кофе в кофейник.
Приоткрыв дверь спальни, он услышал тяжелое дыхание. Кристина спала, лежа на спине. Рот полуоткрыт, под глазами — синеватая желтизна. Дряблые голые руки. Двойной подбородок. Отвисшая кожа. Женщина под шестьдесят. Платье до колен. Под чулками — узлы вен.
Рот у Кристины большой, губы сильные.
Он целовал этот рот — всю жизнь один только этот. Почему вдруг такое вспомнилось? Странно. Лет сорок назад он целовал эти губы впервые, потом по ночам на этой же самой кровати все кончалось одним и тем же. А начиналось всегда с поцелуев в губы. Сначала родился Лаури, потом Пентти, потом Эса и за ним Кайса. Этот рот — начало их общих детей, которых они вместе любили и растили. Вот и все.
Вода закипела, запах кофе защекотал в носу. Он бросился на кухню. Кофе не должен кипеть. Он выключил газ и поставил кофейник под грелку. Потом достал из шкафа две чашки, нарезал французский хлеб и стал искать в холодильнике масло.
Кристина вошла в кухню и, потягиваясь, присела к столу.
— Ты дома? Меня разбудил запах кофе. Почему ты так задержался?
— Были кое-какие дела. Где масло?
— Вон там, справа... Не там... На нижней полке.
Когда муж налил кофе, жена сказала зевая:
— Послушай, Хейкки, нам придется взять обратно старую служанку.
— Почему?
— Уборщице одной не справиться. Тебе ведь тоже будет лучше, если придешь со службы к готовому кофе. У меня дел по горло, я не успеваю позаботиться о тебе. Ты сегодня идешь со мной на вечер нашей районной организации.
— Да ведь я на прошлой неделе ходил.
— Ты так редко участвуешь в моих делах.
— А по-моему, ничьи мужья не бегают к вам чаще меня.
— Непременно пойдем.
— Мне некогда. Дела.
— Не пустишь же ты меня одну, если все другие придут с мужьями? Там будет камергер Сеппя, доктор Кипенойнен и кто только не будет.
— Я беспрекословно таскаюсь повсюду, куда ты хочешь, но сегодня мне некогда.
— Ты же обещал на прошлой неделе.
— И все-таки не пойду.
— А кто меня привезет домой?
— Поедешь на машине туда и обратно.
— Я не решусь ехать на машине: там же вечер, и к кофе подадут ликер.
— Кто тебя заставит его лакать?
— Ты же знаешь, как он освежает после долгого сидения и длинных разговоров. Сам говорил.
— Хочешь ликеру — бери такси.
— Сколько раз я тебе говорила: человек в твоем положении должен иметь шофера от фирмы. Ты член администрации. У всех других есть, говорят, шоферы. Мог бы позаботиться, чтобы шофера давали хоть на те вечера, когда я занята допоздна, если уж ты сам не можешь идти со мной...
— Сидеть и скучать, пока вы лакаете кофе с ликером и судачите о своих делах.
— Хейкки!
— Да. Я же ничегошеньки не понимаю в этих разговорах. Сижу на ваших вечерах, как на другой планете.
— Потому что не следишь за литературой.
— Может быть. Я пробовал, но это выше моих сил — читать Кронина, Гамильтона Бассо, Сомерсета Моэма, Альберто Моравиа и о ком вы там еще говорите.
— Кстати, ты вообще-то собираешься заказывать новую машину?
— Нет. Зачем?
— Нашей машине уже пять лет. Она вышла из моды. Жены многих членов правления обзавелись новыми марками.
— Да ведь наша машина со «знаком качества».
— Ну и что же? Она выходит из моды.
— Какая разница, если мотор хороший?
— Ты же знаешь, мне приходится участвовать в разных представительствах, и это неудобно, что у меня нет новой машины.
— А помнишь, когда дети еще ходили в школу, у нас был маленький фордик, мы ездили на нем лет десять. Потом его взяли даже на войну, и он вернулся оттуда целехоньким.
— Смешная была машина.
— Какая бы ни была, но меня она вполне устраивала. Такая была прочная...
— Надо заказать новую. Слышишь, Хейкки? Ты понимаешь, что я говорю? Завтра же заполни бланк.
— Да ведь моторы теперь такие плохие. Еще корпус не успел из моды выйти, а мотору уже конец. Лучше взять такую, которая послужит лет десять. Машина — это рабочий инструмент, а не безделушка, да нам она и вообще не нужна, отлично и без нее обойдемся. А если брать, так какую-нибудь совсем маленькую.
— Ты просто невыносим. Может, прикажешь возить самого епископа в этакой консервной банке?
— Христос вообще без всякого транспорта обходился, кажется даже осла своего не имел, а вон как все хорошо обошлось. Авось и епископ старой машиной не погнушается.
Видя; что ей не убедить мужа, жена заговорила о другом:
— Ты наконец можешь назвать точный срок, когда мы поедем? Мне надо знать хотя бы недели за три, а то не успею приготовить туалеты.. Не голышом же мне в Италию ехать.
— У тебя новая летняя шляпа, ее и надень.
— Когда ты пойдешь в отпуск?
— Не знаю, мне надо закончить одно дело,
— Это долго протянется?
— Сделаю как можно скорее.
— А раньше почему не сделал? Знал ведь, что поедем. Будем мешкать — лучший туристский сезон кончится.
— На кой черт нам эти болваны туристы? Хватит и друг друга.
— Поедем в Венецию.
— Ладно. Поедем в Венецию. Но неужели туда нельзя съездить, когда там не кишат туристы?
— Ты ничего не понимаешь в атмосфере. Когда ты ездишь за границу на свои конференции, там собираются такие же, как ты, вы сидите, слушаете друг дружку — доклады да отчеты, что-то считаете, считаете и, не заметив, что побывали за границей, возвращаетесь по домам.
Кристина взглянула на часы и встала.
— Мне надо спешить. Через два часа начало, а я еще не одета.
Она открыла дверь спальни, сняла блузку, бросила ее на диван и начала причесываться,
— Ты сегодня не обедал?
— Нет,
— Может, успеешь сделать что-нибудь легонькое до моего ухода?
— Хорошо.
— В холодильнике бифштексы. Подогрей их на горячей сковороде без жира. И, если не трудно, поставь скорее картошку,
— Ладно.
Он начал мыть картошку.
— Ты почему со мной не едешь — у тебя какое-нибудь заседание?
— Нет. Мне надо повидать членов нашего правления, вернее одного.
— Кого, Хурскайнена?
— Да.
— Передай привет.
— Передам.
Пока Кристина одевалась, Хейкки накрыл на стол и приготовил ужин. Они поели. Кристина заспешила. Она попросила Хейкки вымыть посуду, вызвала такси и уехала.
Хейкки занялся посудой. Поставив ее в сушилку, он позвонил Хурскайнену.
Говорит Хейкки Окса, добрый вечер, дома ли генерал?
Нет. Генерала нет дома, ответили ему.
Может ли он вернуться в течение вечера и в какое время?
Нет. Генерал на каком-то собрании. Сегодня его не будет. Только завтра утром, сразу после восьми, так генерал просил отвечать.
Вот досада. А генеральша дома? Кто желает поговорить? Да ведь сказано было — Хейкки Окса, позови-ка, девочка, маму к телефону, да поскорее. Да, да, конечно, прощаю, раз ты не узнала дядю, а теперь позови маму: может, она знает, где твой фатер.
Но мадам тоже не знает. Мадам полагает, что муж на заседании. Там какой-то юбилей, в котором ему надо участвовать.
Они обмениваются новостями. Приветы. Спасибо. Спасибо.
Трубки наконец положены.
Что же мне теперь делать? Надо было поговорить с Топи. Послезавтра заседание правления. Ну ладно. Тогда и услышат.
Он направился в библиотеку, которая одновременно служила ему кабинетом. Окно выходило на улицу, в него виднелся маленький клочок берега с опрокинутыми лодками. Одна дверь из комнаты вела в гостиную, другая — в холл. Он прошел вдоль стеллажа, занимающего всю стену от пола до потолка, и принялся искать мемуары фон Папена. Он давно хотел их прочесть, но чтение все откладывалось. Хотел потому, что коллеги читали и говорили о них. Так он познакомился едва ли не со всей мемуарной литературой о второй мировой войне: из простого чувства долга. Для собственного удовольствия, чтобы быть на каком-то уровне и иметь представление о том, чем живет мир, он читал художественную литературу. Больше всего японскую — в английских, переводах, читал и другое, даже переводы с русского.
Он остановился перед мемуарами фон Папена, но передумал и пошел к полке с японцами. В связи с японской литературой ему всегда вспоминался один поэт. Сходство поэта с японскими прозаиками было неуловимо, но мысль о японцах приводила на память его имя.
Возьму-ка я опять его.
Он взял стихи, сел за письменный стол и стал читать стихотворение о соловье в Монрепо.
Вместе со стихотворными строфами он заскользил в прошлое.
Он сидел не там, где поэт: не у дороги в Лаппенранта.
Он сидел в Хяменлинна, в штабе ополчения, но настроение у него было такое же горько-суровое, как у поэта.
Жив ли Лаури?
Это была его первая мысль. Потом пришел стыд.
Он тревожится о собственном сыне, а значит, о себе, хотя повержена вся родина.
За стыдом возникло изумление: как это могло случиться? Уже месяца два назад он понял, что они воюют против великой державы, но что события примут такой оборот — это было непостижимо.
Зазвонил телефон.
— Господин капитан, вас просят к телефону.
Это писарь.
— Скажите, что меня нет.
— Капитана Окса здесь нет... Обязательно... Конечно.
Зазвонил телефон. Это в холле. Он встал и пошел туда.
— Алло, — отозвался он раздраженно.
— Здравствуй, это я. А мама дома?
Это Эса.
— Нет, мама ушла на какое-то заседание своего общества.
— Она обещала оставить мне глаженые рубашки.
— Не знаю, приходи, поищи сам.
— Ну, ладно, — отозвался гнусавый голос.
— Будь здоров, — ответил он и повесил трубку.
Чертов парень, всегда не вовремя звонит.
Он снова сел за письменный стол. Воспоминания не возвращались.
Что-то он хотел сделать? Составить докладную к совещанию правления, представить веские основания, по которым не может подписать проект. Успеется. Он стал перелистывать книгу. Птицы, летняя ночь, тончайшие ветви прибрежных берез на фоне светлого неба, переход вечера в ночь, ночи — в утро, и среди всего этого — человек. Такие картины всегда рисуются ему, когда он листает эту книгу. Чувство, которое не выразишь словами, способность выйти за пределы собственного «я», быть вместе с окружающим миром и слышать его. Он всегда тоскует об этом и находит это здесь.
Четвертое измерение — все более редкое качество в современном мире.
Звонок в дверь. Он встал и пошел открывать.
Это Эса. Среднего роста, ширококостный, носатый, с вялым голосом: сын, собственный сын.
— Я за рубашками.
— Поищи — может, найдешь.
— Мы в конце недели переедем на дачу?
— Не знаю, это мама решает.
— Я собираюсь с Оскари в Салоярви.
— Вот как, — ответил он и. ушел в свою комнату.
Эса раздражал его. У меня было трое сыновей. Почему именно Лаури должен был погибнуть, а Эса остаться? Так он иной раз думал. От этих мыслей становилось стыдно, но это не помогало,
Он давно уже потерял внутреннюю связь с детьми и с женой. Да и была ли она когда-нибудь? Что я сумел им дать? Немного денег и немного сплавного леса. Вот и все. Убеждения, которые я пытался им внушить, уже дважды рухнули даже во мне самом.
Его взгляд упал на книгу.
В дверь постучали, но это была дверь совсем другой комнаты.
За порогом стоял лейтенант Каллэ Рэсонен и звал его:
— Эй, Хейкки!
— Входи.
За спиной Каллэ маячили два длинных светловолосых молодых человека в штатском, с фотоаппаратами и вспышками на груди. Они расхаживали словно цапли.
Он посмотрел на писаря, писарь — на него.
— Это два американских журналиста. Хорошие ребята. Мы вчера вечером вместе посидели за бутылочкой. Лошадки просятся на фронт. Ты, наверно, можешь помочь. Они состряпают историю об армии, которая возвращается на новую границу, — протараторил Каллэ. В цивильной жизни он был текстильным фабрикантом.
Финская армия, подтягивающаяся к границе, определенной Московским миром, обманутая, присмиревшая, подчинившаяся превосходящей силе, — все это он остро чувствовал.
А эти синеглазые братья лезут туда. Интервью, сенсации. Совсем недавно их газеты тоже состояли в компании одержимых крикунов, уверявших Европу, что Финляндия показала всему цивилизованному миру образец гуманизма. Будто все могло разом перемениться. Теперь тот же цивилизованный мир видит в этом сенсацию: поглядите, как маленькая финская армия, побитая, отходит к новой границе. Вот остатки героической армии... Как могло случиться, что даже Каллэ в такой день приходит с подобными предложениями?
— Если ты поможешь, эти ребята в долгу не останутся.
Он махнул рукой.
— К счастью, не могу. Единственное право, которое я имею, — посадить тебя на гауптвахту.
Каллэ усмехнулся.
Он объяснил американцам, что его начальник не может им помочь.
— Правда ли, господин капитан, что финские отряды шли в отчаянную контратаку под звуки государственного гимна? — спросил один из них.
— Да, правда, и архангел Гавриил командовал взводом, — огрызнулся он. К подобным вопросам он уже привык: каждую неделю принимал иностранных корреспондентов и давал интервью. Эти тоже, конечно, сочинили беседу с ним еще до того, как явились сюда.
— Ну, ладно. Только эти ребята здорово бы расписали... Да, вот еще что... Торговый советник Туунанен просит узнать у командования Каннасской армии, жив ли его сын. Боится сам спрашивать. Там, говорит, какой-то сердитый офицер сидит. Сам губернатор, говорит, стал наводить справки о своем сыне, как только объявили мир, и ему ответили, что эта сволочь еще жива. Туунанен просит, чтобы ты про его сына узнал.
— И пальцем не шевельну ради Туунанена, — ответил он, испытывая удовольствие оттого, что какой-то офицер так срезал губернатора.
— Как знаешь, я ведь тебя не заставляю, — сказал Каллэ.
Стыдно. Все стыдно. За этих прощелыг, за Каллэ, за себя, Я сначала тоже так думал: жив ли мой сын? Мой сын. Хотя вся армия раздавлена. Хотя сотни тысяч людей остались без крова. Я думал только о своем сыне.
— Я занят... Пожалуйста, катитесь к дьяволу... Идите вы... Делайте что хотите, только проваливайте отсюда... Слышишь, меня тошнит...
Американцы поняли его по тону. Они попятились к двери.
— Не горячись, — сказал Каллэ. — Не хочешь помочь — не надо, мы кого-нибудь другого найдем, кто сможет и захочет... Пошли, ребята, потолкуем с начальством поважнее.
Когда они вышли, он посмотрел на писаря.
— Снова мир на земле, — сказал писарь и усмехнулся.
— Да. И паразиты со всего света подымают головы.
— Эй, папа.
Это Эса. Он встал, подошел к двери и спросил, что надо.
— Ничего, я ухожу. Будь здоров.
— Да, да, прощай. Уходи или приходи, только мне не мешай.
Он вернулся, раздраженный, и стал думать о заседании правления.
Хейкки Окса сидит за своим рабочим столом и передвигает на нем предметы. Надо ознакомиться с теми проектами, которые остались с прошлой недели. Надо дать на них заключение. Но мысли разбегаются.
Даже Хурскайнен, старый друг, не поддержал меня.
Вчера вечером состоялось заседание правления. Он доложил об истинном положении вещей. Господа члены правления держались корректно. Они не возражали и не поддерживали. Предоставили вопрос на мое усмотрение, просили как можно скорее подготовить отзыв. Отзыв будет послан исполнителям. «Как можно скорее» — значит в ближайшие дни. Сегодня утром директор уже звонил и торопил с положительным отзывом.
Первый раз в жизни его собственное мнение резко разошлось с мнением начальства. Забудь он о своих позициях, одобри решение правления, можно бы взять отпуск и отправиться в туристскую поездку по Италии. Это была бы награда за покладистость. Скоро пора на пенсию, какой смысл затевать споры с крупными объединениями?
А песчаный берег? Берег как берег, и бог с ним.
Он встает и идет к окну.
Сделаю зарядку и покончу со всем этим делом. Он начинает гимнастику.
Боль в сердце.
Это, конечно, невротическое, чему другому тут быть?
Надо принять решение, потом разобраться с другими делами.
Он возвращается к столу и начинает писать. Это противоестественно, отвратительно. А может, он и вправду просто старый упрямец? Взглянув в окно, он вспоминает о заливе и об острове и обрывает фразу на полуслове. Схватив телефонную трубку, набирает коммутатор, дожидается гудка и набирает номер.
— Алло, — доносится из трубки женский голос.
— Привет, это Кайса?.. Я, я, здравствуй. Я вспомнил, что обещал маленькому Хейкки сводить его в зоопарк, пока мы не переехали на дачу... Мне удобно сейчас. Хейкки может пойти?
— А можно Элине с вами?
— Конечно.
— Хорошо. Я возьму машину и сейчас приеду к тебе. До встречи.
Он кладет трубку, встает, идет в прихожую, берет шапку и быстро спускается по лестнице.
— Мне нужна машина с шофером, — говорит он швейцару.
Кайса с детьми уже ждет его у дверей.
— Дедушка пришел! — кричит малыш Хейкки.
— А у меня новая юбка, погляди, дедушка, погляди!
Это Элина.
— Элина надела ее в первый раз; надо было приберечь к вступительному экзамену, но девочка не утерпела, когда узнала, что дедушка берет ее в зоопарк. Как ты поживаешь, отец?
— Спасибо, хорошо. А вы все?
— Благополучно. Волнуемся немного, попадет ли Элина в школу, но должна бы попасть: Оскари всю весну с ней занимался.
— Попаду. Папа научил меня всем фокусам, а больше там и знать нечего, — заявляет Элина.
— Ну, лезьте в машину.
— Чур, я спереди! — спешит Хейкки.
— А я с дедушкой.
Доехав до берега, они покупают мороженое и ждут паром.
Дед жует сигару, дети едят мороженое.
— А смешной канадский медведь еще там? — спрашивает Хейкки.
— Наверно.
— Я хочу сначала посмотреть на детенышей пумы.
— Не тебе решать, куда мы сначала пойдем. Это дедушка скажет, правда, дедушка? — возражает Элина.
— Сначала пойдем к пумам, правда?
— Хорошо, хорошо.
— Сначала посмотрим канадского медведя, правда?
— Нет, сначала пуму, скажи, дедушка: пуму.
— Пуму, пуму.
— Нет, канадского медведя, скажи: канадского медведя.
— Канадского медведя, сначала канадского медведя.
— Да ведь ты мне обещал, что сначала пуму.
— Сначала пуму, пуму, — соглашается дедушка.
— Ты обещал ей, что пуму, а мне — что канадского медведя.
— Пойдем, пойдем, только парома дождемся.
— Расскажи, дедушка, о Хэйди, — просит Элина.
— Что же мне рассказать?
У них свои версии о Малышке Хэйди[10]. Дед специально прочел обе книжки о ней, чтобы рассказывать Элине, которая тоже читала. Элине нравится, когда дедушка рассказывает так, будто он сам — Дедушка, а она — Малышка Хэйди.
— Так вот, о чем это я...
— О том, как Малышка Хэйди и Дедушка пошли в зоопарк.
— Да, Малышка Хэйди и Дедушка пошли в зоопарк. Малышка Хэйди взяла мороженое, а Дедушка закурил сигару, и они стали ждать паром.
— Не так, расскажи, что они делали в зоопарке... Об этом расскажи.
— Они смотрели на зверей. Дедушка курил сигару, а Малышка Хэйди ела мороженое...
— Потом они пошли посмотреть на диких кошек, — подсказывает Элина.
— Да, потом они пошли посмотреть на диких кошек.
— Расскажи, что там случилось.
— Да, что там случилось... Дедушка взял сигару, а Малышка Хэйди мороженое...
— Ты это уже рассказал.
— Разве? А если Дедушка взял вторую сигару?
— Это уже третья сигара и третье мороженое, — замечает маленький Хейкки.
— Вот как, — говорит дедушка.
Сообразив, что получилось, он усмехается.
— Как у Хемингуэя.
— Что это такое?
— Ничего, один человек, который вечно твердил одно и то же.
Подходит паром. Элине хочется на корму, Хейкки на нос. Они устраиваются посередине. Дедушка слушает, как работает мотор. А мотор твердит все время то же самое, что и он сам.
— Пра-вле-ни-е, — стучит мотор.
Вот паром уже у причала, они выходят, выбираются на песчаную дорожку, покупают мороженое, дед достает сигару, и все трое рядышком начинают подниматься в гору — к зоопарку. На первом же перекрестке вспыхивает спор. Хейкки хочет налево, Элина — направо, а дед желает оставаться при своем мнении и правлению не поддаваться.
Они отправляются прямо вверх.
Сначала останавливаются возле оленей — немецких и северных.
— Как здесь мало людей, — замечает Элина.
— Пойдем кормить медведей, им разрешается бросать сухари.
Это Хейкки.
— На каникулах сюда придет много людей, и зверям станет весело, — продолжает свое Элина.
Потом они смотрят на росомах, и дедушка о них рассказывает. Миновав зайцев и кроликов, они идут навестить лисиц и выдр. На краю бассейна валяются остатки салаки.
— Выдры, наверно, спят, их не видно.
Это Хейкки.
— Выдры неинтересные, пойдем дальше.
Это голос Элины, но он доносится откуда-то издалека. Дед слышит его, но не понимает. Он на озере. Близится рассвет, но солнце еще не встало. Над озером туман. Он не ложился спать, любовался июльской ночью, вдыхал запах развешанного на шестах сена, видел летучую мышь и слушал тишину. Верхушки берез на фоне белеющего неба были так же изогнуты, как на японских гравюрах. Он долго разглядывал их, потом направился к берегу, взял удочки и баночку с наживкой, столкнул лодку в воду, и вот он тут, на озере, метрах в пятидесяти от берега. Он остановил лодку рядом с камнем и насаживает большого червя на крючок. С середины озера доносится шум. Туман становится непроницаемым, но звуки отчетливы. Кажется, будто лодка быстро рассекла воду и села на мель. Ему тогда подумалось, что это большая щука или утка, а может быть, гагара. Но это была выдра. Она показалась позднее, осенью.
Тогда было на редкость теплое и сухое лето. Таким же было и предыдущее. Окуни ушли на глубину, зарылись в ил и, как говорили местные жители, не хватались за удочку. Был июль 1939 года.
— Дедушка, дедушка, идем же, чего ты задумался, — теребит его за полу Хейкки.
— Куда?
— Кормить медведей.
— Медведей? Ну идем. А где у вас сухари?
— Вот, — взмахивает мешочком Хейкки.
Они поднимаются на медвежью горку. Небольшая скала окружена высоким бетонированным забором. Медведи сидят на скале. Это маленькие, с черными спинами, коричневогрудые, остромордые малайские медведи. Заметив людей, они спускаются к забору, встают на задние лапы, разевают пасти и крутят головами. Дети бросают им сухую булку.
Со скалы доносится рычание. Из бетонной щели вылезают в обнимку два медведя. Большой старый медведь и маленькая медведица.
Медведица сидит в объятиях медведя, стараясь от них освободиться. Он обхватил передними лапами медведицу за живот и прижал к себе ее зад. Она ловчится укусить его, но он держит крепко. Он все время трется задними лапами так, чтобы чувствовать медведицу, и урчит басом. Голос у него довольный.
— Посмотри-ка, дедушка.
— Я вижу.
— Ей не вырваться?
— Вырвется.
— А почему он так сидит и тянет ее?
— Они продолжают свой род. Знаешь, как в деревне, когда корову ведут к быку?
— А это бык?
— Нет, это медведь-самец. Бросьте сухари и пойдем.
— А они долго будут продолжать род?
— Не знаю, киньте им остатки булки и пойдем.
Когда все сухари перекиданы и съедены, они уходят к ближайшей клетке. В ней сидит пеликан. Рядом с ним глухарь.
Оглянувшись, дед видит, что медведи проковыляли обратно на скалу и устроились там. Ему приходит на ум совет правления. Со скалы по-прежнему доносится удовлетворенное басовитое урчанье.
Глухарь сушится после купанья. Он методически с силой бьет крыльями и, кажется, не собирается прекращать свое занятие. Им надоедает смотреть на это, и они спускаются с горы.
— Теперь пойдем к кабанам.
Здесь они кидают за ограду куски сахара. Сначала показываются большие боровы и жирные матки. За ними — маленькие кабанчики. Дети пытаются кинуть сахар малышам, но большие все перехватывают. Они обнажают клыки и бросаются на малышей, как только те хотят подойти к сахару.
Вдоль берега они направляются к львам. Отойдя от кабанов метров на десять, дедушка вдруг останавливается и кашляет. На берегу, слившись друг с другом, лежат мужчина и женщина. Мужчина на женщине. Дедушка еще раз кашляет. Взглянув на аллею, мужчина снова прижимается лицом к лицу женщины.
— Пойдемте-ка назад, купим мороженое и выйдем ко львам с другой стороны, — предлагает дедушка.
— Мороженое — это хорошо, — соглашается Элина.
Они поворачивают обратно.
Результат современного жилищного кризиса, думает дедушка. Молодые люди ищут уединения и, не найдя лучшего места, отправляются в зоопарк. Вонючие подворотни их не устраивают. Там не получишь того, чего хочется. И ведь не стыдно же. Нисколько. Бесстыдство, видно, тоже современно. Лет двадцать назад этого бы постыдились и спрятались. А современный мир не прячется. Только что не урчат. В остальном — такие же медведи.
— Ты почему улыбаешься, дедушка?
— Просто так.
— Скажи, ну скажи!
— По-моему, эти малайские медведи...
— Вот было бы здорово, если бы все люди превратились в медведей, — принимается фантазировать Хейкки. — Мы бы жили тогда на такой скале, лазали бы там и дожидались, когда люди принесут нам сухой булки и сахару.
— Какие люди? Ты же сказал, что все люди стали бы медведями.
— А те медведи, которые превратились бы в людей, — парирует Хейкки.
По дороге к львам они присаживаются у птичьего пруда.
— Когда мы пойдем домой, дедушка?
Это Хейкки.
— Тебе надоело?
— Мы уже все посмотрели.
— Проголодался?
— По-моему, можно идти. Здесь нет ничего интересного.
Это Элина.
Дедушка думает об отзыве с недописанной фразой, оставшемся на столе. Не хочется уходить. Но он встает.
— Идем.
Переправившись на пароме в город, они идут к трамваю, садятся и едут восемь остановок. Потом выходят, возвращаются немного назад и идут по боковой улице. Второй дом.
— Ну, до свидания.
— Пойдем к нам.
— Я спешу. До свидания.
— Пока. Спасибо, дедушка.
Он смотрит, как дети открывают дверь и исчезают на лестнице.
Спешит? Куда ему спешить? Колебаться и нервничать.
Придется это все-таки сделать, раз не сделал раньше. И он направляется к стоянке такси.
С того дня, когда отзыв остался лежать на столе недописанным, он больше ни минуты не колебался. Возвратясь на работу, он порвал его и объявил, что для подготовки предложений ему потребуется время.
Ни о какой отсрочке не может быть и речи, отзыв нужен тотчас же, сказали ему.
На это он не согласился. Он хотел оттянуть постройку хотя бы на одно лето.
Правление послало к нему директора.
С ним он разделался легко. Так ему, во всяком случае, казалось.
Потом явился Хурскайнен, старый друг. Их мнения совсем разошлись. Затем его вызвали на заседание правления, попросили доложить о состоянии дела. Его спросили, сколько времени ему еще потребуется. Он обещал справиться за год. За этот срок он мог бы подыскать для завода и пристани другое место. Ему ответили молчанием. Потом разрешили идти. После этого правление направило к нему своего врача.
Да. Теперь он сидит дома за письменным столом, с нераскрытыми мемуарами фон Папена и открытым томиком любимого поэта.
Ему некуда спешить. У него отпуск. Сегодня был последний рабочий день.
Пожалуй, и все мое служебное поприще окончено.
Это не очередной, а вынужденный отпуск.
После врача с дружеским разговором пришел директор. Директор Няятялампи — доброжелательный человек средних лет. Нынешние руководители предприятий держатся дружелюбно.
Директор долго сидел в его кабинете, говорил о творческом труде инженера, спросил о чем-то из области математики, обронил несколько слов о ненадежности мировой политики и о живописи. Это было все, что он выучил или что вбили ему в голову для исполнения роли директора. С образованными подчиненными старого закала надо уметь держаться просвещенно, вот и все образование.
Так он думал, пока Няятялампи разговаривал.
Потом тот принялся деликатно обсуждать его работу в должности заведующего отделом. Говорил, какая это интересная и ответственная работа. В осторожных выражениях, рекомендуемых психологами, он коснулся связанных с такой работой умственных перегрузок, которые могли отразиться на нервах. Он дал понять, что правление относится к предложениям заведующего отделом с уважением и признательностью. Поэтому оно согласно ждать его окончательного решения. Но поскольку очевидно, как об этом свидетельствует... — и так далее, и тому подобное. С этого легко было перейти к тому, что он, Хейкки Окса, несомненно, переработался за последнее время. Иначе говоря, его предохранители перегорели. Что он уже стар, упрям, и нервы у него не в порядке. Вот что имел в виду директор.
Потом последовало дружеское предложение длительного отпуска. На все лето. Дать отдых нервам. Расслабиться. Восстановить силы. Насладиться жизнью. Директор тоже рекомендовал заграничную поездку, даже за счет учреждения. Таково якобы было и предложение доктора.
Лично он и правление будут, видите ли, рады встретить осенью старого заведующего отделом помолодевшим и бодрым. Иначе говоря, ему следовало отказаться от сопротивления, подтвердить, что проект закончен, и одобрить строительство. Этого Няятялампи, конечно, не сказал, но именно это имел в виду.
Директор улыбался и говорил. А он все вспоминал малайских медведей на скале, и ему казалось, что он беседует с медведем.
Потом директор встал. Он тоже встал.
Небольшой, лысый, с виду сильный человек. Стоя рядом с ним, он смотрел на директора почти сверху вниз, таким маленьким тот казался.
Что может быть беспомощнее разбитого, неуверенного в себе большого, старого человека, которому предстоит принудительный отпуск?
Вид, наверно, совсем жалкий.
— Кристина, ты можешь зайти ко мне на минутку?
Когда Кристина вошла, он выпрямился.
— Я в отпуске.
— Почему же ты раньше не сказал? Как мне теперь успеть? К счастью, недели две назад я заказала два новых костюма.
— Не волнуйся, сядь, спешить нам некуда.
— Некуда спешить? Господи боже мой, знаешь, сколько времени отнимают приготовления в дорогу?
— Время у нас есть. Я взял длительный отпуск.
Вернувшись с работы, он весь вечер размышлял, сказать ли жене про вынужденный отпуск, и решил пока,не говорить. Хурскайнен намекнул, что об этом никто не узнает, даже его подчиненные. Таким образом, правление оставляет открытым обратный путь.
— На какой срок?
— Во всяком случае, на все лето. Я крепко работал, так что...
— Я всегда говорила, что человеку с твоим положением следует иметь больше шести недель отпуска... Прекрасно... Теперь мы сможем побывать еще во Франции и Испании.
— Конечно, и правление готово оплатить дорогу, если я соглашусь.
— Еще бы ты не согласился. Ты в самом деле все прекрасно устроил, — сказала Кристина.
— Все ясно, остается только один вопрос.
— Какой?
— Хочу ли я провести так отпуск?
— Надеюсь, ты захочешь: ведь это будет для меня великое удовольствие.
— А для меня нет. Я в этом совсем не так уверен.
— Что это значит?
— Именно то, что я говорю.
— Но дело, очевидно, не только в твоем нежелании?
— Только в этом.
— Ого, значит, ты не хочешь в Италию?
— Ничуть. Откровенно говоря, мне отвратительны эти туристские поездки и вообще все заграничные поездки, кроме тех, когда можно встретиться с коллегами по профессии. Какого черта я буду делать, например, в Италии или в Париже среди других путешествующих балбесов?
— Ну-ну, не горячись. Ты нездоров?
— Может быть. И путешествовать я не поеду. Италия! Италия, которую увидишь в такой поездке, ничего общего не имеет с настоящей Италией. Это банальная и скучная трата времени. Прекрасная Италия! Туристы ничего не знают о ней. Та Италия, которую они видят, ничего не стоит. Каждый уголок набит потаскухами мужского и женского пола, повсюду кишмя кишат воры, нищие, бандиты. А кто виноват? Туристы. Эти балбесы испортили и продолжают портить Италию. Иноземные нашествия не так ее разрушили, как туристы. Международные походы путешествующих балбесов после второй мировой войны разорили Италию больше, чем нашествия всех варваров, вместе взятых... То, что туристы видят в Италии, — дешевка. Но даже это они портят. Трудно представить себе более грубых, тупых, скотоподобных тварей, чем туристы. Я уверен, что ни один гунн не сравнился бы с ними в душевной косности и невежественной жестокости. В двадцатые годы Италия была еще совсем другой страной, чем нынче. И Париж. Туристы испортили в Париже прелестные старые уголки. Когда я был там в прошлом году на открытии строительной выставки, наши французские хозяева спросили нас, не желаем ли мы развлечься. Мы пожелали. И тогда эти дьяволы повели нас в кабак, где полуголые женщины стали лезть к нам на колени. В двадцатые годы такое не могло прийти в голову даже французам. Вот и видно, к чему идет Париж, — а виноваты в этом только туристы.
Кристина уставилась на него,
— Как ты выражаешься.
— Прости, я погорячился, и не без причины,
— Значит, ты не хочешь в Италию?
— Нет.
— Даже ради меня?
— Кристина, оставь эту демагогию. Дело не так просто, его нельзя решать только так или иначе. Мне надо летом как следует подумать и посоветоваться насчет одного дела. Если я его одобрю, оно будет снято с повестки дня и я стану свободен как птица небесная. Значительные лица ждут, чтобы я его одобрил,
— Его надо только одобрить?
— Надо решить — да или нет.
— И ты можешь его одобрить, если захочешь?
— Формально — хоть сейчас. На это понадобится не больше пяти минут: поставить свою подпись под проектом, и все готово.
— Почему же ты его сейчас не одобришь? Тогда и с плеч долой.
— То-то и оно. Я ведь могу и отказаться.
— Но раз начальство хочет, чтобы ты одобрил, надеюсь, ты так и сделаешь?
— А если я не хочу?.. Послушай-ка, Кристина, я расскажу тебе, как обстоит дело... Мое мнение расходится с мнением начальства, а оно ждет, что я с ним соглашусь... Что бы ты сделала на моем месте?
— Была бы того же мнения, что и начальство.
— А если бы ты верила в свою правоту?
— Я подумала бы о своих детях и своем муже, — говорит Кристина.
Она имеет в виду: о детях и о жене. Именно так он и поступал всю жизнь. Сколько он одобрил проектов, которых никогда не одобрила бы его собственная совесть, если бы не забота о детях и о жене. Он как-то не замечал раньше, что десятки раз отстаивал интересы правления только потому, что заботился исключительно об интересах детей и жены, боялся за них и за себя. Обыкновенный служащий средней руки. Маленький человек, только большого роста. Вот что он такое. А маленькому человеку со средним жизненным уровнем не по средствам высокие идеалы, ему надо думать о семье: об акциях, о даче и машине, о детях и внуках, об их акциях и деловых успехах, о собственном пенсионном возрасте. С точки зрения современного сына отец, который, выходя на пенсию, не может оставить сыну кругленький капиталец лесом или акциями, — жалкий отец.
Он тоже всю жизнь так думал.
Он стремился к высоким идеалам, но никогда не мог их себе позволить: вечно приходилось добывать деньги и имущество для семьи. Это и есть свобода личности по западным понятиям. Я ведь просто вьючное животное — так мне всегда казалось. Маленький пугливый мул, который должен ежедневно таскать деньги и товары.
— Я тебя не понимаю, — говорит Кристина, и он слышит по ее голосу, что она действительно не понимает. — Ты говоришь какие-то странные вещи.
— Может быть, я расстроен. Может быть, правление право. Я приму какое-нибудь решение, и тогда мы поговорим о путешествии, но на это потребуется не меньше месяца.
— Значит, мы, как обычно, поедем на дачу?
— Да.
— Когда?
— Когда тебе удобно.
И они решили перебраться в начале следующей недели.
В первый же день своего отпуска он решил сходить к доктору. К Юсси. Теперь он сидит в приемной Юсси, держит в руках газету и скользит взглядом вдоль стен, потолка и пола. Взгляд останавливается на картине, которая висит на стене. Это летний пейзаж с берегом озера, песчаным пляжем и лодкой в камышах.
Какие у Юсси безобразные картины, думает он, уставившись на пейзаж.
Это был Юсси, тот мальчик, тогда, летом.
В те годы у них на даче гостили школьные приятели Пентти и Эсы. Пентти и Юсси было тогда по шестнадцать лет. Вся семья сидела в лодке: Кристина, Кайса, Эса, Пентти, Юсси и он. Лаури был в отъезде. Они катались вдоль песчаного берега, огибая камыши. Не то собирались куда-то купаться, не то возвращались с купанья. Этого он не помнит. Каждый раз, когда семья отправлялась вместе купаться, он сидел с удочкой на корме. Кристина гребла. Он помнит, как нехотя держал тогда удочку. Был тихий августовский день, ярко-синее небо казалось высоким. Когда он меньше всего этого ожидал, рыба клюнула. Она была такая огромная, что ее не удавалось втащить в лодку без сачка. Он велел Эсе выпрыгнуть из лодки и сплавать на берег за сачком. В таких делах он всегда оказывался непредусмотрительным. Эса прыгнул и поплыл.
Метровая щука тянулась за кормой, касаясь поверхности воды. Эса плыл, Кайса торжествовала, Кристина удовлетворенно потирала руки: вот как наш отец рыбачит, милый Хейкки... Смотри не упусти ее... А Пентти нервно зудел: ой, сорвется, ой, дай-ка я, не то она сорвется. Солнце стояло высоко в яркой синеве. Большая гладь озера была спокойна, как зеркало вселенной. Потом среди других голосов он услышал:
— Дядя Хейкки, у вас же есть финка.
Эта минута живо сохранилась в его памяти. Он не раз с грустью возвращался от былых картин к новой действительности. С особенным сожалением вспоминалась ему именно эта история.
— Дядя Хейкки.
Да. Это был Юсси. Юсси посоветовал всадить финку в брюхо щуке и так втащить ее в лодку.
— Дядя Хейкки.
Кто-то коснулся его плеча. Он поднял глаза и вспомнил, где находится. Перед ним стоял Юсси в длинном белом халате. Острые синие глаза смотрели на него спокойно сквозь очки в светлой оправе. Светлые волосы Юсси поредели, лысина просвечивает, виски обнажились.
— Здравствуйте, дядя Хейкки. Простите, пожалуйста, что вам пришлось ждать. Теперь я свободен. Узнал, что вы пришли, и отменил другие дела.
Они пожали друг другу руки, осведомились о новостях и прошли в кабинет. Юсси узнал, что дела Пентти в химической промышленности идут успешно, поскольку времена нынче хорошие. Хейкки услышал, что Юсси почти отказался от частной практики, так как больница поглощает все его время. Что раньше у него было больше частных пациентов, да и теперь они нашлись бы, стоит только захотеть. Но он не хочет, потому что, по его мнению, психиатр, занимающийся в Финляндии только частной практикой, — шарлатан... Он предпочитает быть обыкновенным невропатологом, а не модным психиатром.
— ...Душевный человек, душевная травма, душевный разговор — это все допускается, но душевнобольной не желает быть душевнобольным.
Хейкки усмехнулся... Перед ним прежний энергичный Юсси, который любит затолкать в одну фразу все мыслимые и немыслимые вещи.
— Послушай-ка, Юсси, научи ты меня, как привести в порядок нервишки.
— Не может быть, чтобы ваши нервы были не в порядке.
— Я и сам, честно говоря, не очень в это верю, но иной раз кажется, будто и впрямь что-то не так. Во всяком случае, их надо бы подремонтировать.
— Вот оно что. А почему, позвольте узнать, вы полагаете, что дело в нервах?
— Да потому, что я уже давно запустил свои дела, не могу сосредоточиться. То есть я, конечно, их выполняю, но только в самую последнюю минуту, и то нехотя. Мне стало казаться, что я теперь не гожусь даже на то, чтобы сидеть в трамвае. Работа меня тяготит, не могу собраться с мыслями. Разве это не нервы?
— Нервы, конечно, тоже, но мне трудно установить причину болезни. Для этого нужно обследовать сначала одного пациента — дядю Хейкки, потом другого — все руководство вашего учреждения; только после этого можно сказать — нервы ли тут повинны и у которого из двух пациентов они развинтились. А вы, значит, хотели бы привести себя в прежний порядок?
— Да. Вот именно.
— Расскажите-ка мне, каким он был, этот прежний порядок, чтобы я знал, чего вы хотите,
— Ты же меня знаешь.
— Вы, кажется, не пили?
— Нет, и теперь не пью.
— А членом какого-нибудь клуба раньше состояли?
— Состоял и сейчас состою, но редко хожу туда скучать.
— Я так и думал. А охоту не бросили?
— Бросил.
— Зато рыбачите целое лето напролет?
— Не забыл, значит.
— И ухаживаете за садом и за внуками на даче?
— Конечно.
— И читаете, как прежде?
— Да.
— И предпочитаете Минковского, например, Агате Кристи и Сименону?
— Имена эти я слыхал, но Минковского...
— Да они и не стоят знакомства... Ну, так... А теперь... расскажите мне что-нибудь о свеженьких политических скандалах.
— Кое-что я иногда слышу... Всюду о них говорят, но я не могу вспомнить сейчас ни одного.
— Постарайтесь припомнить... А какие шлягеры теперь поют?
— В одном, кажется, есть такие слова: «Юноша смуглый, он бороздит океаны, и губы шепчут: люблю тебя».
— Верно, верно, но с тех пор прошло уже тридцать лет.
— Неужели так много?
— А поновее ничего не припомните?
— Вот один: «Это так хорошо, c'est si bon», но с тех пор тоже, кажется, прошло тридцать лет?
— Этот — пяти-шестилетней давности. А расскажите-ка мне что-нибудь о скрипичном концерте Стравинского.
Хейкки Окса принялся рассказывать. Юсси прервал его в самом начале:
— А что Шостакович сейчас сочиняет?
— Он только что закончил Десятую симфонию, но я еще не успел ее достать, ее еще нет в Финляндии,
— И вы, конечно, продолжаете считать, что так называемый модерн в живописи, который вырос из кубизма и развивает его манеру, старомоден?
— Несомненно.
— И все-таки вы хотите стать прежним, дядя Хейкки? Господи, да ведь вы же прежний! В ваших представлениях нет никакого изъяна.
— Нет, не прежний. Раньше я не был подавлен. Теперь подавлен. Это мешает мне сосредоточиться. Лишает энтузиазма. Мне кажется, что я уже слишком старый и неуклюжий, стою у всех на пути и занимаю слишком много места. Но, несмотря на это, мне хочется сопротивляться. Иногда мне кажется, что все идет шиворот-навыворот... Что-то со мной неладно.
Юсси выслушал, потом медленно произнес:
— Конечно, но что именно?
— Может, дело в том, что я старею? Старому всегда трудно удержаться на одной волне с молодыми. Но при этом мне часто кажется, что душой они старше и консервативнее, чем я.
— А вы на самом деле чувствуете себя старым?
— И да, и нет. Когда попадает в руки хороший проект, возраста не чувствуешь. Просто приятно с ним работать. А когда надо сопротивляться, чувствуешь себя нудным и бесполезным старикашкой, который отстал от прогресса.
— Один вопрос, дядя Хейкки, это поможет нам разобраться... Это не мое дело, но это касается вас... Как бы это... Какие у вас отношения с женой, и какими они были прежде?
— Это всё ваши выдумки, они тут ни при чем.
— Уверяю вас, дядя Хейкки, совсем не такие выдумки, как вам кажется.
— Тем не менее с моими заботами это не имеет ничего общего.
— И все-таки я как врач спрашиваю, продолжается ли у вас семейная жизнь во всех ее аспектах? Ведь тете Кристине уже пятьдесят семь.
— Этого я тебе рассказывать не стану. Учти, что ты для меня не врач, а прежний Юсси, который кое-что понимает в нервах. Вот и все.
— Да или нет?
— У меня сын — твой ровесник, а у сына дочь собирается на конфирмацию.
— Ну ладно. Вы по-прежнему не терпите двусмысленных анекдотов?
— Никогда их не понимал. Мне они кажутся просто безвкусными, хотя многие их любят рассказывать. В двадцать восьмом году я слыхал один такой анекдот на конференции инженеров-строителей в Париже, потом услыхал тот же самый на следующей конференции — через пять лет в Берлине, а в чем там соль, так и не понял.
— А зигзагов у вас никогда не бывало?
— Что это такое?
— Ну, развлечения в мужской компании. В Париже, например... После заседания хочется освежиться: вкусная пища, вино, но если нет женщин... Понимаете, иногда такая девочка... А мужчина в полном соку, и ему кажется, что он попал в свою стихию.
— Я никогда не мог. И не думаю, чтобы в нашем кругу такое случалось. Мы для этого слишком рассеянны. Однажды в Париже нас отвели в такое место, где голые девицы стали забираться к нам на колени... Мы все ушли. Они липли, словно мухи.
Юсси умолк. Видно, не о чем больше спрашивать.
— Что же ты посоветуешь? Этим летом мне надо принять очень важное решение, но сначала я хочу разобраться в себе самом, чтобы потом уже не колебаться. Научи меня.
— Вы относитесь к работе слишком серьезно и ответственно, чтобы я мог вас учить. Если бы вы согласились быть техническим исполнителем, которому нужна только зарплата, я бы мог вам посоветовать. Ведь в современном мире ответственность лежит на плечах таких людей, которые о ней даже не догадываются. Человеку, на которого ответственность не возложена ни формально, ни по должности, надо забыть о ней. Пусть ваше начальство катится в тартарары, если ему нравится. Это не ваше дело. Не ваша забота. Постарайтесь не думать о том обстоятельстве, которое вас гнетет. Забудьте его совсем. Все это мелочи, они ничего не значат. Развлекайтесь, ходите в свой клуб, побольше ешьте, пейте что покрепче да получше. Вы совершенно здоровы. Принимайте мир таким, каков он есть, и постарайтесь отыскать в нем что-нибудь порядочное и славное, даже если он, по-вашему, совершает свой последний путь.
Он сидел в саду, смотрел на газон, на тюльпаны, на детские коляски и детей, но не видел их.
Многим хочется знать, что они будут делать в этот час через пять лет, какие будут при этом обстоятельства, каков будет мир, какое общественное положение в нем они будут занимать. Я предпочел бы знать, что я делал в этот час пять, восемь или двадцать лет назад. И как думал тогда. А может быть, я вообще ни о чем не думал? Мне кажется, я лучше знаю, что будет через пять или десять лет, чем то, что было пять, десять лет назад. Это я забыл. Вспоминаю только разрозненные картинки, а не мысли. Я из тех людей, которые не умеют думать, не подчиняясь окружающим обстоятельствам. Нашими мыслями управляла жажда материальных выгод, прикрытая благопристойными одеждами. Вот как оно было. Я только воображал себя независимой личностью. Едва ли не все, что я считал истиной, было чистой шумихой, а мое мудрое мировоззрение оказалось мешаниной смутных иллюзий и выдохшихся фраз. Они уже давно устарели и утратили вкус.
Вспомнив, что Кристина ждет его к завтраку, он встал и направился к дому, но пришел с опозданием.
— Где ты был?
— Бродил по городу.
— Эса пришел. Мы не знали, когда тебя ждать, и сели за стол. Иди есть кашу.
Эса ест. Знакомая картина. Каждый раз, когда он приходит домой завтракать, Эса уже ест, и когда встает из-за стола, Эса продолжает есть. Куда в него столько лезет?.. А ведь не толст, скорее даже худощав.
— Добрый день, Эса.
— Здравствуй.
Кристина ставит тарелку с кашей перед Хейкки.
— Мы с Эсой решили, что когда ты покончишь с проектом и поедешь за границу за счет правления, Эса мог бы поехать с нами.
— Меня не тянет в эту поездку.
— Теперь нас трое, и поскольку двоим она нравится, третий должен подчиниться решению большинства, — говорит Кристина,
— Я мог бы перенести отпуск, если вы поедете.
— А когда он у тебя начинается?
— В июле, но я могу передвинуть. У меня, наверно, не будет другого такого выгодного случая все сразу увидеть. Я и подумал — почему бы не присоединиться к вам, если вы поедете? И мама советует. Хотя я, конечно, не буду там все время разгуливать с мамой.
И мама, значит, советует. Так.
Это он часто слышит от Эсы. С тех пор как тот научился говорить. Уже скоро тридцать шесть лет. Когда Эсе подошло время выбирать — где учиться дальше, он хотел отдать мальчика в профессиональную школу, поскольку из его учебы ничего не получалось. Но «раз мама советует, то...» Так было всегда. Разве мы могли отдать сына в обыкновенную профессиональную школу? Мальчик должен был во что бы то ни стало окончить среднюю школу. Кристина всегда помогала сыну. Все время, пока он учился. По два года терпеливо учила с ним программу одного и того же класса, и Эса все-таки окончил среднюю школу. Потом Кристина потребовала моей помощи. Эса должен получить хорошую службу. Я предложил сельскохозяйственное училище — Эса всегда любил лошадей и сельские работы.
— Сельскохозяйственное училище? Да ведь оттуда выходят агрономы, неужели ты думаешь, что мы впряжем Эсу в такую работу? — сказала Кристина.
Именно так я и думал. Я думал, что Эса был бы счастлив на честной физической работе. Но из этого ничего не вышло, Кристина хотела чего-нибудь поизысканней.
И дело было не только в этом. Эса значил для Кристины больше всех других детей, потому что требовал самых больших забот. Это правда, что без Кристины он не стал бы тем Эсой, который сидит тут теперь в свой обеденный перерыв и уминает кашу. У этого Эсы собственная трехкомнатная квартира, хорошая машина, немного денег в банке, немного строевых сосен в лесу, а самое главное, этот Эса — привлекательный и благовоспитанный мужчина. Потому что Эса — не заброшенный человек, а любовно взращенный сын, счастливый продукт воспитания. Это заслуга Кристины. Кристина стирала ему рубашки, экономила для него сваи карманные деньги, одевала и заставляла меня покупать мальчику игрушки и машины. Парню никогда не пришлось потратить на себя ни одной марки.
Но, несмотря на все это, Эса только что сказал: «Я, конечно, не буду там все время разгуливать с мамой». Меня, отца, это оскорбляет, а мать нет. Кристине даже в голову не придет обидеться. А скажи такое кто-нибудь другой — я, Пентти или Кайса, Кристина рассердилась бы.
— Тебе придется согласиться. Ведь должен же и Эса когда-нибудь совершить настоящую заграничную поездку. Как все другие.
Всегда Кристина ведет к этому.
Когда Пентти женился и приобрел квартиру, Кристина сразу заговорила, что Эсе тоже нужна квартира. Так же было, когда выдали замуж Кайсу и она уехала из дому, а Эса все еще жил дома. У Пентти была машина, Эсе тоже понадобилась машина.
И Эса получал все, что имели другие. Разница состояла в том, что это я, отец, добывал для Эсы то, что другие дети добывали себе сами. А парень, видно, даже не чувствует, что Кристина для него сделала. Свободное время господин конторщик проводит в кино, на спортивных состязаниях, общественных пляжах, в ресторанах шестого разряда с программой кабаре, читает детективы и сексуальные романы, водится с кондукторами, конторщиками и стюардессами. Ищет общества себе подобных и старается сберечь каждую марку, которую получает. И действительно сберегает, потому что Кристина продолжает вести его хозяйство.
А Лаури погиб. Эсу даже не ранило, как Пентти. В пору самых тяжелых боев у Эсы выскочили фурункулы, и он валялся с ними в госпитале. Фурункулы. Именно тогда пришло извещение, что жизнь Лаури навсегда оборвалась.
— Ты о чем задумался? — спрашивает Кристина.
— Об этом деле.
— Вот и хорошо. Очень было бы славно, если бы и Эса...
— Да, да.
— Это был бы для меня такой выгодный случай, что...
— Чем ты нынче занимаешься?
— Вчера ездил с Оскари на дачу, — отвечает Эса,
— Да, в самом деде. Ну, как там?
— Мы были на Салоярви. Оскари пробовал подцепить щуку, но, похоже, в этом озере нет рыбы, — говорит Эса. Оскари — его зять, муж Кайсы.
— В Салоярви? Там есть рыба. Я каждое лето ловил. Вечно ты все обобщаешь. Не поймал однажды, и сразу говоришь, что рыбы вообще нет. А я знаю, что есть.
— Не горячись, папа.
— Я не горячусь, но Эса судит так во всех делах, и это меня раздражает.
— Мне все равно, есть там рыба или нет, — говорит Эса, и голос у него вялый. — Вечно отец талдычит одно и то же.
— Оба вы хороши, ешьте, наконец. Хейкки, у тебя все остынет.
— А сирень там уже цветет? — спрашивает Хейкки, лишь бы что-нибудь спросить.
— Я не заметил, — говорит Эса.
Очень на него похоже. Парень ничего не замечает, только то, что его самого интересует, а уж это-то наверняка не заслуживает внимания, думает отец.
Они встали из-за стола, и Хейкки ушел в свою комнату. Даже не заметил, цветет ли сирень, хотя весь двор засажен сиренью. Меня просто раздражает этот парень. Бог с ним. Стоит ли мне вообще думать о детях, мне, который оказался несостоятельным и как должностное лицо, и как отец. Если я не подпишу проект, начальство отправит меня на пенсию и возьмет на мое место другого, Сэвандера, например, или какого-нибудь новичка, которого навяжут политиканы.
Что я сумел дать трем своим сыновьям?
И особенно Лаури. Что я дал ему? Когда Лаури погиб, мое собственное представление о мире тоже рухнуло.
Лаури?
Он встал, вышел в переднюю и взял куртку.
— Ты куда?
— Схожу по делам.
— Обедать придешь?
— Конечно.
Он доехал на трамвае до ворот кладбища и направился к братским могилам. Сначала шел по центральной аллее, потом свернул налево, сделал шесть шагов в сторону и остановился перед мраморным обелиском.
На нем лежит веточка сирени. В его сознании на минуту всплыла Кристина, но тотчас же исчезла.
Двадцать шестое февраля. Был довольно теплый день. Мороз спал. Я проснулся ночью оттого, что пошел снег. Предыдущей ночью у Кристины начались схватки, и к вечеру мальчик родился.
Я зашел вечером к Кристине и сыну, но мальчик был похож на что угодно — на монгола или ворону, только не на ребенка, каким я его себе представлял.
Тот вечер я провел дома в одиночестве. Что я тогда читал? Не помню. Какое-то исследование о японской культуре. Помню, меня удивляло: почему почти все названия японских кораблей оканчиваются слогами: «ма», «ру».
Это я помню. Проснулся ночью. Я стал отцом, и шел снег. Это я хорошо помню. Я думал о том, какое счастье для ребенка — родиться в свободной северной стране, свободу которой я сам добывал три года тому назад с оружием в руках.
Я рассказал об этом Лаури, когда он учился в школе и мог это понять.
А потом, в другой раз:
— Лаури, эй, Лаури!
Группа студентов высыпала из ворот на улицу. Все в темных костюмах и белых шапочках. На улице было пустынно. Я стоял на другой стороне и смотрел на ворота. Ребята не заметили меня. Хилый, очкастый светловолосый юноша оглянулся, увидел меня и перебежал дорогу.
— Привет, папа. Я думал, ты с мамой.
— Я ушел. Иду на работу. Остановился тут на минутку. Вы куда?
— Идем на могилы героев, несем цветы.
— Положите несколько роз и тем, другим.
— Да ведь у них и порядочных могил нет, цветы положить некуда.
— Где-нибудь положите. Джентльмен должен уважать своих врагов... в том числе и казненных.
Стояла тишина. Приятели остановились на другой стороне улицы, ожидая Лаури. Лаури кивнул ему.
— Хорошо, я положу, хотя ребятам это не понравится.
— Счастливо. Вечером встретимся.
Я старался идти непринужденно, потому что знал — Лаури смотрит мне вслед. На углу я оглянулся. Студенты удалялись. Первая группа ушла уже далеко и становилась все меньше. Из ворот высыпали новые шумные группы.
Летом Лаури ушел в армию, а вернувшись оттуда, продолжал учение. Но сначала он совершил небольшое путешествие за границу. Весна 1939 в Париже — это было приятное для Лаури путешествие. Потом была армия, потом снова физика. Из Лаури получился бы хороший физик, а не такой недоучка, как я. Мне тоже надо было заняться прежде всего физикой.
Хейкки Окса уставился на другую дату памятника: 1941.
Семья собралась в столовой смотреть, как Лаури укладывает вещевой мешок. Нет только Пентти. Он как раз отбывает воинскую повинность. Кристина разливает чай.
— Ну вот, Лаури...
— Спасибо, мама, — говорит Лаури и смотрит на Кристину, потом на отца.
— В нашей семье теперь два офицера.
Это Эса.
— В землячестве, говорят, сейчас большие празднества, проводы в армию, — говорит Лаури.
— А ты почему не пошел?
— Из нас, стариков, никто не пошел.
— Да, ты теперь совсем другой человек, чем в начале «зимней войны».
— Я ведь почти все время служил в учебном центре.
— Но в конце попал на передовую, а это опыт.
Лаури усмехнулся.
— Это было совсем не то, что мы себе представляли.
— Вот будет шикарно, когда в нашей семье появятся четыре офицера, — разглагольствовал Эса, — капитан и трое прапорщиков, когда я тоже уйду на войну и стану прапорщиком.
— Я капитан только на домашнем фронте.
— А Лаури теперь произведут в лейтенанты, ведь произведут же?
— Не знаю, да и знать не желаю.
— Чай остынет, — говорит Кристина.
Они садятся за стол. Когда выпито уже по две чашки чая и никто ничего не говорит, кроме Эсы, заикнувшегося пару раз об офицерах, да Кайсы, сказавшей что-то матери про новую юбку, Лаури встает.
— Пора идти, — говорит он.
— Папа и Эса проводят тебя, — говорит Кристина и бросается Лаури на шею.
— Теперь, когда вспыхнет война и если она вспыхнет, мы не окажемся побежденной стороной, — говорит он и хватает руку Лаури.
— Молчи, — говорит Кристина.
— Это правда, — говорит он.
— Это не так просто, отец. Позапрошлой зимой именно так и оказалось. Это не так просто... Отец, послушай... Я, да-а... — говорит Лаури и закидывает вещмешок за плечо, потом идет к двери, — Я бы хотел, чтобы отец и Эса не провожали меня. В тот раз мне хотелось быть с мамой. Останьтесь все здесь, тогда и мама с Кайсой будут как будто со мной.
Лаури взмахивает рукой, открывает дверь вещмешком, и — его уже нет.
Потом Лаури вернулся. Он прибыл с какой-то речки. Он и его рота переправлялись через нее. Они начали переправу под утро, в четыре часа, а к четырем часам дня от всей роты осталось шестнадцать боеспособных солдат. Остальные были либо ранены, либо убиты. Погибли все офицеры, кроме прапорщика четвертой команды, который остался жив, но, узнав об участи товарищей и осознав ее, сошел с ума. Все они были молоды.
Лаури прибыл в гробу, и вместе с другими юношами его торжественно проводили на кладбище. Пастор произнес трогательно красивую речь. Кристина плакала. Он вспомнил, что Лаури хотел заниматься физикой, и тоже заплакал. Пастор продолжал говорить. Это было красиво, но он не понимал слов, потому что речь шла о Лаури. Будь на его месте Пентти или Эса, может быть, он и понял бы, а с Лаури он не мог их связать. Он думал о реке и о юношах. То, что раньше считалось торжественным и почетным, теперь обернулось страданием.
Ему стало казаться, что это дурной сон, что с юношами случилось несчастье, виновник которого — он сам.
Потом наступили бессонные ночи. Он даже боялся заснуть, чтобы не приснилось то, чего уже нет.
Великая и свободная Финляндия, о которой он говорил сыну, рухнула тогда, когда на крышку гроба упала последняя лопата земли. Потом из винтовок трижды выстрелили в воздух, гроб стал исчезать под землей и военный оркестр грянул гимн, подхваченный присутствующими: «Наш край, наш край, наш край родной...»
Мальчик погиб, а он стоял у могилы и мучительно думал: где найти твердую почву своим убеждениям?
С этими думами он так и стоит тут по сей день.
Кристина ждет его к обеду. Но он не торопится домой. Сначала надо побывать у Пентти.
Ему пришлось ждать Пентти почти целый час. Темноволосое существо, у которого вместо лица красный, широкий эллипс, обрамленный до самых глаз сооружением, высмотренным в фильмах, объявило ему безапелляционно:
— Занят. И ушло.
Он сидел в приемной и рассматривал стены. Смотрел на гравюры. Отечественные. Послевоенная финская графика достигла довольно высокого мастерства, но только в технике, во внешних приемах. По содержанию в ней нет ничего нового. Она родилась с опозданием на тридцать лет. Наши графики стремятся только к одному — считаться художниками.
Смешно.
Они рисуют не лучше меня. Покупает этот Пентти что попало. Кто-то, конечно, ему посоветовал.
Конторское диво проходит через приемную и исчезает в дверях, прежде чем он успевает встать.
— Постойте!
Диво возвращается и натягивает на свои органы зрения и речи такое выражение, которое называется приятной манерой обслуживания. Это условный рефлекс. Конторские красотки действуют всегда одинаково. Как дрессированные животные, они реагируют на определенные раздражители. В данном случае я — такой раздражитель, на который следует осклабиться.
— Чем могу быть полезна?
— Сколько времени этот самый Пентти собирается быть занятым? Мне надо с ним поговорить.
— Минуточку, прошу вас, — говорит женщина и упархивает за дверь.
Минуточка длится и длится, прежде чем вестница возвращается.
— Пожалуйста, директор свободен.
— Неужели свободен? — говорит он.
— Простите?
— Я сказал, неужто он в самом деле свободен? — повторяет он зычным голосом. Он видит, как женщина пытается его понять, видит, каких границ достигает ее мысль, прежде чем оборваться, и тогда вокруг ее рта появляется растерянная гримаса — тут и конец мысли.
Он входит в кабинет Пентти.
— Здравствуй.
— Здравствуй. Извини, тебе пришлось ждать. Почему ты сразу не сообщил?У меня был в гостях один англичанин и просидел, чертов сын, полдня, рассказывая всякую чушь.
— Ну и тупые же у тебя служащие. Почему ты не разгонишь их к черту и не возьмешь получше?
— Это очень хорошая девушка, если ты ее имеешь в виду.
— Я этого не заметил.
Они стоят рядом. Пентти на голову ниже отца, но он Крепкий мужчина. Может быть, поэтому Пентти всегда говорит грубо, по-мужски. Пентти самый маленький, даже Кайса, кажется, длиннее его.
— Вид у нее просто тупой.
— Господи, если бы ты знал, как трудно найти порядочных конторских служащих.
— Но ведь есть же такие учреждения, которые определяют профпригодность и подбирают работодателям подходящий товар.
— Черта с два! Я уже пользовался помощью братьев-психологов. И не предъявлял им высоких требований, но они не справлялись даже с самым малым. Я просил только таких телефонисток, которые не бегали бы вечно писать, но даже и этого не получил — через коммутатор никогда никуда не дозвонишься.
Его смешат Пенттины истории.
— Ты хочешь невозможного, — говорит он. Он всегда любил Пентти. Хотя Пентти и не то, что Лаури, но он работяга и в нем есть энергия.
— Я пришел поговорить про твои хлопоты по расширению, — говорит он.
— Я сразу же начну расширяться, как только наберу достаточно капитала, — говорит Пентти, сжимает руку в кулак и, разжимая его, открывает короткие толстые пальцы. Из-за этих пальцев уроки музыки закончились для Пентти, едва начавшись, вспоминает он.
— Нынче такие времена, что вся эта кредитомошенническая деятельность, называемая косметической промышленностью, приносит до черта денег. Но этим я заниматься не стану. Не хочу готовить новые мази от бородавок для прислуг, стареющих заводских девиц и школьников. Для этого не надо быть химиком. Для этого достаточно набивать тюбики навозом и отправлять в магазины. Торговля идет бойко. Такая она вся — косметическая промышленность. Я в этом пачкаться не буду. Я пойду в прежнем направлении. Когда чертовы геологи начнут составлять карту скалистой Финляндии и кончат собирать камешки и другие памятные предметы, тогда начнется работа для меня.
— А как у тебя с деньгами?
— Плоховато, конечно, плоховато. Я беру каждую марку, которую только удается получить в долг, Банки, к счастью, терпеливы. И беды у меня нет. Но если ты вступишь в пай, будет лучше. Речь идет о таких малых капиталах, что твоя доля составит шестую часть всей затеи. Правда, как мы уже говорили, на это уйдет все, что ты сумел скопить.
Об этом действительно был разговор.
Он бы вышел на пенсию, купил старый хлев и забавы ради стал разводить шампиньоны. Все остальное пошло бы Пентти на его предприятие: городская квартира, земельный участок, акции и лес с его прекрасными деревьями. Лес бы весь вырубили и на берегу воздвигли Пенттины строения. Пентти не о чем горевать. Как не помочь сыну? Ни на что другое он больше не годен.
А если он не выйдет на пенсию? Если его выставят раньше времени? Тогда проекты насчет хлева и шампиньонов навсегда останутся проектами. Тогда придется искать другую работу, и городская квартира ему понадобится.
— Я стал подумывать, может, и не отдавать тебе лес и землю.
— Тогда из моих намерений ничего не получится.
— Но ведь у тебя есть тот лес и та земля, которые я тебе выделил.
— Этого мало. Чтобы кое-как хватило, надо сложить все вместе и уговорить присоединиться к нам Кайсу с Оскари.
— Мне надо еще подумать.
— В чем дело, почему ты так колеблешься?
— Понимаешь... Собственно, для этого я и пришел. Дело, видишь ли, в том, что наши господа и я...
И он принялся рассказывать.
Сын слушал.
Сын смотрел на него внимательно и долго; видно, плохо его понимал. Может быть, он все-таки неправ, если его не понимает даже собственный сын? Неужели он и в самом деле такой старый упрямец, что считает правым себя одного?
— Значит, для тебя, старина, твое отношение к проекту стало проблемой из-за проклятого кусочка песчаного берега? — говорит сын, выслушав отца.
— Да, мне кажется, что, как участник этих дел, я должен взять на себя ответственность за их последствия.
— Скажи-ка мне, сколько в вашем учреждении дел, в которых заинтересовано правительство?
— Нынче стало очень много. И правительство, и общественное мнение, и крупные объединения.
— То есть главным образом это монополия государственных деятелей?
— Что-то в этом роде.
— Тогда все ясно. Каким бы влиянием вы, маленькие начальники, ни пользовались, решение всегда останется в их руках. По-моему, это простой случай, — говорит сын. Теперь отец не понимает его. Сын начинает объяснять, он говорит уверенно и спокойно:
— Дело совсем не в тебе, старина, не в том, соответствуешь ты или не соответствуешь поставленной перед тобой задаче и можешь ли ее решить. Если бы ты, подобно своим приятелям, всю жизнь ограничивался технической стороной дела, правление никогда не придралось бы к твоим нервам. Правление не станет избавляться от тебя из-за того, что ты придерживаешься иного мнения в каком-то техническом вопросе, оно может сделать все, что пожелает, независимо от тебя. Оно хочет избавиться от тех неприятных и независимых суждений, которые ты высказываешь. Современное большое учреждение не может слаженно функционировать, если хоть один заведующий отделом, занимающий видное положение, дышит иным воздухом, чем правление. Это опасно потому, что может подать пример другим. Вот как обстоит дело по существу. Я тоже не хотел бы иметь начальником канцелярии человека, который...
— Но об этом не было речи, когда я разговаривал с директором.
— Можешь быть уверен, на это никто даже не намекнет, именно потому, что в этом суть.
— Как бы ты поступил на моем месте?
— Боюсь тебе сказать. Даже попытайся я влезть в твою шкуру, я все-таки стану лить воду на свою мельницу. Конечно, я ушел бы к дьяволу из этой фирмы, превратил бы в деньги все, что у меня есть, и отдал бы их сыну: вот тебе, продолжай, я свое отыграл. — Сын усмехнулся. — Ты, конечно, поступишь, как найдешь нужным. Не такое это чрезвычайное дело, как тебе кажется. Приятели мне нередко рассказывают подобные истории. А в Америке такое случается ежедневно. Какой-нибудь старый начальник отдела или ученый долго занимается чем-нибудь, и, когда дело подходит к концу, ему хочется это использовать так-то и так-то. Но правление говорит старикану: нет, твои нервы, видно, не в порядке, это надо использовать как раз наоборот. Если старикан не соглашается, его прогоняют — вот и вся игра. На его место берут нового, покладистого человека. Но дело обделывается деликатно. Старикана обследуют, ему ничем не угрожают, а только советуют. Крупные концерны и цивилизованные правительства в современном мире не практикуют судебных процессов и гонений. Это считается историческим пережитком, если и возникает где-то. Нынче в моде дружеские советы, а после них — долой с должности, или, иначе говоря, по шее. Потом на следующее утро просыпаешься в канаве и чувствуешь, что затылок одеревенел. Тебе раздробили его дружеским советом и при этом даже поднесли спичку, когда ты взялся за сигару.
— Думаешь, я должен сидеть смирно и делать, как велят?
— Конечно. Или уходить к чертовой бабушке. Либо ты живешь с ними, либо берешь развод. И тогда ты избавляешься от всех советчиков и приятелей, которые тебе докучают. Один человек бессилен против воли объединения. Это закон природы. Нынче все так думают, поэтому одолеть его невозможно.
— Но ведь существует общественное мнение просвещенных людей.
— Что? Дерьмо в сахаре. В демократическом мире нет такой штуки. Общественное мнение, правда, есть, но это совсем другое дело, нежели просвещение. Ты даже не заметил по рассеянности, что из мира улетучились такие понятия, как просвещенность и всеобщность. Их загнали в самый темный угол. Общественное мнение в мире западных демократий бессильно в оценке науки или техники. Правда, существует хор общественного мнения, который дерет глотку всякий раз, как речь заходит о распущенности и морали, церкви и религии, о политике или убийстве из ревности. Но техники и науки это быдло остерегается. И интеллигенция тоже остерегается. Она молчит, возлагая ответственность на государственных деятелей, у которых, как показывает опыт, нет ни малейших данных на то, чтобы в это вмешиваться. В наше время наука и техника превратились в тайный магический ритуал, которого обыкновенный человек в своем жалком духовном бессилии избегает...
Сын прав. Ему тоже так кажется.
— Давно миновали те счастливые дни, когда Гете изучал естественные науки и занимался учением о цветах, — вздохнул он.
— Черт подери, да они так далеки, что нынешнее поколение их скоро совсем забудет, если в ближайшее время не появится кто-нибудь и не напомнит о них. Впрочем, и Гете не много в этом понимал.
Он встал.
— Вот тебе мое мнение. Пожалуй, я чуть-чуть сгустил краски, но в основе своей оно безошибочно. Пойдем-ка к нам, поедим.
— Мама ждет дома.
— Так, значит, на следующей неделе, как только кончится школа, переедем на дачу?
— Видно, так.
— Лаура говорила, что пойдет с дедушкой рыбу ловить.
— Привет ей, и всем другим тоже.
— Спасибо.
— Ну, будь здоров.
— Всего хорошего.
Сын открыл дверь. Пройдя через приемную, он оказался в длинном коридоре.
— Черт возьми, куда это письмо делось? Эй, девушка, побойтесь бога! — раздалось за его спиной. Это голос сына. Он улыбнулся: на работе — лев, дома — овца. Прямой, как сосновый ствол. В глубине души серьезный, даже вдумчивый. Опять я в этом убедился. Стиль, правда, не всегда выдерживает. Как в тот раз... Лаури бы выдержал... Пентти вернулся с войны и изучал химию в университете. А ему тогда снова показалось, что мир обрушился вокруг него в третий раз, только он остался на прежнем месте. Трудные были времена. Военные преступники. Люди, полные некогда лучших намерений, серьезные, рассудительные. Ценности стали вверх ногами. До того времени лучшие работники сидели в седлах, а слуги ходили пешком. Ему было стыдно. И он вспомнил древние слова: ВИДЕЛ Я СЛУГ В СЕДЛАХ И КНЯЗЕЙ, БРЕДУЩИХ ПЕШКОМ.
Это сказано где-то в Писании, не то в проповедях, не то в притчах. Когда он говорил с Пентти о новых временах, при которых слуги уселись в седла, а князья бредут пешком, сын только усмехнулся. И когда он напомнил о тех, кто сидит в тюрьме, сын сказал:
— Пусть посидят, теперь их черед. Я тоже провалялся четыре года в грязных окопах, все проклинал и боялся дать дуба. Теперь их черед.
Вот и все, что сказал Пентти.
— Вы войдете в лифт или нет?
Перед ним стояло какое-то существо, видно, из той же Пенттиной конторы. Оно торопилось. Еще бы. Такие всегда торопятся.
— Да, обязательно войду.
Дело не так просто, как говорили Юсси и Пентти. Они: сказали, что я должен поступить либо так, либо так. В том-то и загвоздка, что тут есть тончайшие нюансы и элементарное решение не годится.
В современном мире люди стараются закрыть глаза на нюансы. Всё хотят истолковать упрощенно. А если ты стар и у тебя есть свои представления, которые ты весь век чинил, штопал и латал? Попробуй-ка откажись вдруг от них и окунись прямо в новый, чуждый мир. С ума сойдешь. Но, видно, придется. Или уж надо держаться за старое и не бояться, что дадут по загривку.
— А ведь Юсси советовал забыть всю эту историю.
— Что ты там бормочешь? — спросила Кристина из соседней комнаты.
— Просто так.
— Мне пора на заседание... Может, сделаешь бутерброды для Эсы, он за ними зайдет... Слышишь, не забудь бутерброды для Эсы. До свидания.
Он и ухом не повел. Но едва Кристина закрыла дверь, как он бросился в прихожую и схватил куртку.
— Ах да, бутерброды для Эсы,
Он пошел в кухню, вырвал лист из записной книжки и написал, повторяя вслух:
ЭСА, ЧЕРТ ПОБЕРИ ТВОИ ЗАВТРАКИ, ЕСЛИ ТЫ САМ ЛЕНИШЬСЯ ИХ ПРИГОТОВИТЬ. МАТЬ НА ЗАСЕДАНИИ. БУДЬ ЗДОРОВ. ОТЕЦ.
Положив записку посредине кухонного стола, он ушел.
— Вези куда-нибудь в кабаре, — бросил он шоферу.
Шофер нажал на газ, и машина сорвалась. Минут через десять они остановились.
— Вот одно из них. Мне обождать?
— Зачем?
— Если столики заняты.
— Пускай, не надо ждать. Сколько с меня?
Он расплатился и через двойные двери прошел в вестибюль.
— Добрый вечер.
— Вечер добрый.
— Свободные столики есть?
— Посмотрим, может, и найдем, — сказал портье, взглянув, как он одет.
Из зала донеслись звуки, похожие на музыку. Во всяком случае, их издавали музыкальные инструменты. Когда ему открыли дверь и он втиснулся в зал, там клубились запахи дешевого табачного дыма, вина и пота, звякали приборы, гудели голоса. Посреди зала танцевали. Круг для танцев был так мал, что танцующим приходилось плотно склеиваться друг с другом, чтобы удержаться на скользком круге. Контрабас гулко кашлял: тум, тумп, тумп.
— Вот здесь, будьте добры, — сказал метрдотель и указал на столик.
Это был столик на четверых. За ним уже сидел один посетитель.
— Я... — начал было он, собираясь сказать, что хочет отдельный столик. Но метрдотель его прервал:
— К сожалению, все столики заняты, придется посадить вас здесь, если не возражаете.
— Спасибо.
Он сел и представился мужчине, сидящему визави:
— Добрый вечер. Окса.
Когда он протянул руку, сосед, который с трудом сообразил, что ему следует поступить так же, буркнул что-то в ответ и протянул через столик свою пятерню.
— Что прикажете? — спросил официант.
— Одно виски и простую воду со льдом, без соды... Вы разрешите вас угостить?
— Отчего же нет, если поднесете, — отвечал сосед и пачку папирос, вытащив из кармана, протянул ему;
— Угощайтесь.
— Нет, спасибо... Впрочем, может, выкурить одну? Я обычно не курю папиросы, — сказал он соседу и потянулся к пачке. Вкус у папиросы был противный, а чад толстой бумаги лез в ноздри. Он оглядел соседа. Довольно молодой, как его сыновья. Темный костюм, белая рубашка, на шее — блестящий рыжий галстук, на галстуке — русалка. Лицо у собеседника обветренное, работает, видно, на улице. Руки небольшие, но огрубевшие, пальцы негнущиеся.
Так как сосед все время оглядывался, он тоже оглянулся. Только теперь он заметил, что женщины сидели здесь за одними столиками, мужчины — за другими.
Он ничего не сказал о своем наблюдении и решил подождать. Принесли заказ.
— Ну, поехали, дядя, — сказал сосед, подмигивая.
— Поехали, поехали, чего же еще.
Он почувствовал, что виски разбавлено, но промолчал. Пускай.
Сосед наклонился к нему и зашептал:
— Глянь-ка, дядя, вон на тех — может, закинем удочки, а?
Он оглянулся.
За соседним столиком сидели две похожие на сестер молодые женщины в черных костюмах. Перед ними стояли стаканчики. Та, что побольше и потолще, подмигнула. Он в испуге повернулся к соседу.
— Что скажешь, дядя?
— Да я ведь думал, что...
— Не гунди, программа начинается...
Свет стал гаснуть. Когда окутанная в покрывала женщина появилась посреди зала и, изгибаясь, стала подниматься на возвышение, зал заполнился хлопками и топотом. Одновременно две тени, издающие винный запах, протиснулись за их столик. Он услышал голос метрдотеля:
— Вот здесь свободно, пожалуйста.
Программа началась.
Оркестр играл что-то монотонное, женщина в покрывалах повертела задом в такт контрабасу и сбросила с себя верхнее покрывало. Теперь ее одежды просвечивали. Вдруг она стала неистово срывать с себя покрывало за покрывалом, пока на ней не остались только прозрачная вуаль и чулки. Когда она принялась и за это, Хейкки Окса опустил голову. Это напомнило ему картины Брейгеля, изображающие ярмарку.
Свет в центре зала погас, потом снова зажегся, но женщины уже не было.
Теперь столик был полностью занят. За ним сидело четверо мужчин. Все заказали одно и то же. Он выразил желание всех угостить.
— Найти бы каких-нибудь милашек, а не найдем, так на бокс смотаемся, — сказал один из вновь пришедших своему товарищу.
— Или в киношку, — сказал другой.
— Там крутят классную картину про войну, про Сталинград, — сказал третий.
Те, что пришли попозже, — молодежь, сами войны не видели.
— Позвольте спросить, господа, кем вы работаете? — поинтересовался он.
— Мы строители, — ответил абориген этого столика.
— А мы просто чернорабочие, но я и в цирке служил, — сказал один из молодых.
Начались танцы.
— А вы, дядя, не пойдете покружиться?
Нет. Он не пойдет. Он посмотрит. Строитель и один из чернорабочих пристроились к женщинам за соседним столиком. Циркач привел за столик двух других. Заказали еще по порции. Он попросил двойную и стал разглядывать молодежь. Ресторан и его содержатели вызывали в нем острое раздражение. Понятно, почему нам не нужны специальные увеселительные заведения: заводская молодежь и конторские служащие могут посещать такие вот места. Здесь они и оставляют свои гроши. Эта мысль взбесила его, и он подумал о полиции — может, она об этом не знает? Потом усмехнулся: конечно, знает. А что известно женским обществам, которые существуют повсюду? Он вспомнил Кристину. Как бы они взревели! Впрочем, не исключено, что жена владельца ресторана состоит в одном обществе с Кристиной.
Мужчины захмелели. Это его тоже удивило: они выпили не больше, чем он. Может быть, они научились пьянеть соразмерно своим ресурсам? Подсознание скомандовало: допьяна — за двадцать центов! Потом, они найдут девицу и куда-нибудь с ней уйдут, а если девица: не подвернется, пойдут на картину про войну, в которой героически гибнет целая армия, или на бокс, чтобы насладиться суррогатом убийства. И будут счастливы, что освободились на мгновение от чувства рабской зависимости. Большей свободы им и не требуется, хотя их вожди упорно повторяют: какое счастье — жить в свободном мире. Они хотят вырваться из регулярной, полной принуждения жизни только на минуту.
— А дяинька не хотит, что ли?
— Хотит?
— Так, кажется, говорят в восточной Финляндии. Не из Карелии ли вы?
— Ага, мы из Лаппенранты.
— Вот как. Очень интересно, да-а, вот как...
— А дяинька не хотит погулять? Может, одну из этих дяиньке?.. Эй, девчата, слышьте, прихватим дяиньку с собой?
— Я тогда не пойду, — сказала одна из девушек.
Сердце у него заколотилось. Он решил уйти и заказал напоследок еще порцию. Теперь вкус виски показался ему противным. Видно, перебрал. Он зажмурил глаза, опрокинул в рот стаканчик, положил на стол деньги и поднялся.
— Дяинька уже пошел?
— Да. До свидания, и приятных развлечений.
Выбравшись на улицу, он попал в водоворот толпы.
— Эй! Шапку затопчете!
— Забудь про шапку, дедуня, и не толкайся.
Шапка осталась на мостовой, и ее затоптали. Он шел, увлекаемый толпой.
— А куда мы идем? — спросил он, увидев у себя под мышкой светловолосую мужскую голову. Голова произнесла:
— В преисподнюю, дед, ты что, не знаешь? И не наступай мне на мозоли́.
Толпа покатилась дальше, вместе с ней и он. Потом он заметил, что вокруг, словно по мановению, поднимаются руки и суют кому-то маленькие кусочки бумаги. Эти кто-то стоят у дверей и зорко следят за тем, чтобы каждый отдал им бумажку. Они одеты в длинные темные куртки и похожи на выдрессированных сторожевых собак. Они берут бумажки, надрывают их и суют обратно накатывающейся волнами толпе. Здесь бумажки исчезают. Еще минута, и он оказался в большом крытом помещении. Там стоял ужасный гул. Помещение было заставлено скамейками, и на скамейках сидели люди. Под крышей горели огни, а посреди строения, ярко освещенный, возвышался четырехугольный помост со столбом на каждом углу. От одного столба к другому тянулись крепкие канаты.
Выбравшись из толпы, он подошел к помосту. Зал кипел. Верхние огни стали гаснуть.
Где-то ударили в гонг.
Он испуганно оглянулся. Все места заняты. Повсюду мужчины — молодые, старые, средних лет. Женщин, по-видимому, нет. Все уставились на освещенный помост. Глаза у всех блестят.
Вот оно где — счастье.
Раздался гонг. На помост выскочили двое мужчин, потом третий, потом еще двое. Когда эти двое сбросили с себя купальные халаты, на них оказались только трусы.
Совсем рядом с помостом было небольшое возвышение, и на нем несколько свободных мест. Он быстро шагнул туда и сел на средний стул первого ряда.
Кто-то с помоста что-то крикнул, но он не разобрал слов. Зал заревел что-то в ответ, потом наступила тишина.
Мужчины стали приближаться друг к другу, разошлись и снова пошли друг на друга. На одном были белые трусы, на другом — черные. Черноштанник сбил белоштанника с ног. Раздался рев. Он испуганно оглянулся. Рты у всех разинуты. Он тоже закричал, но ничего не случилось. Белоштанник поднялся, и они опять принялись молотить друг друга. Потом прозвучал гонг. Мужчины в белых рубашках и черных брюках замахали полотенцами перед лицами драчунов. Когда гонг прозвучал снова, они опять бросились друг на друга.
Он начал привыкать к этому зрелищу и заметил, что черноштанник бьет сильнее. Зрители поощряли его криками. Пусть он бьет еще сильнее, так сильно, чтобы белоштаннику больше не встать. Но белоштанник снова и снова вставал, и схватка продолжалась.
Он стал оглядываться. Кругом — счастливые, сияющие лица.
Недавно он наблюдал их в ресторане, теперь тут. Скончайся я вчера, так и не узнал бы всего этого. Die Macht der Unterwelt[11]. Кто это говорил о подспудных силах, о подсознании? Он имел в виду именно эти силы, которые сегодня воочию предстали передо мной. Юнг. Совершенно верно, Юнг.
Эти подспудные силы, которые беснуются сейчас вокруг меня, сидят и во мне под серым веществом. В средние века их удавалось воодушевить и направить на созидание великих общественных памятников, а вот теперь они... Вся свободная демократия вместе взятая не знает средства, которое заставило бы эти силы петь в унисон. Никакого иного средства, кроме мировых войн. Рука политики и дипломатии слишком коротка, гораздо короче, чем в старину была духовная длань католической церкви. Нечего и пытаться. В каждом городе каждого преуспевающего государства растет черная чаща, и чем больше город, тем гуще чаща: до нее редко доходит, а может быть, и никогда ее не достигает голос искусства.
Когда белоштанник больше не смог подняться, зрители повскакали с мест и заорали. Даже он встал и закричал.
Потом на помост вышла вторая пара. Это были крупные мужчины — белокожий и смуглокожий. Белокожий оказался сильнее. Смуглокожий почти сразу грохнулся об пол.
— Бей его, бей! — кричали за его спиной.
— Он с ним скоро справится!
— Бей его! Глянь-ко, гля, гля... ай... господи по... вя... яя...
Смуглокожий еще раз встал и повис на канатах, но его бросили обратно на помост. Он упал вниз лицом.
— А-а-ах! — закричал изо всех сил Хейкки Окса.
Он никогда не видел мужчин разного возраста в таком экстазе, как здесь. Они наслаждались, воображая всякий раз, что сами бьют другого, чувствуя себя убийцами.
Когда новая пара вступила на помост и начала схватку, а один из боксеров рассек другому бровь, так что кровь залила тому все лицо, Хейкки Окса встал и начал продираться на улицу.
На него бросали сердитые взгляды, но он не обращал на это внимания, он не мог здесь больше оставаться. Он вспомнил Кильюнселкя. Это был командир Красной гвардии[12].
Бои заканчивались.
В пригороде на крыше ветхой лачуги взвился белый флаг.
Им только что привезли пушки, из которых они тут же несколькими очередями обстреляли лачуги.
— Не стреляйте, здесь живут люди! — кричал взобравшийся на крышу человек, размахивая белой тряпкой.
Он сам стоял тогда у пушечного ствола и разглядывал в бинокль человека на крыше.
— Бабахнем холостыми по этому чертову рюссе![13] Эй, Яска, нажми кнопку! — крикнул Ютилайнен канониру.
— Не смейте, ребята, черт вас дери, ведь он же сдается! Там мирные люди.
Они попали в окружение и вынуждены были сдаться.
Их выстроили в два ряда вдоль стены небольшой казармы.
Он уже собирался выйти со двора, когда услышал за своей спиной крик: «Начальник, сюда!»
Он было подумал, что это относится к нему, и прибавил шагу, чтобы его не вернули.
— Сейчас же выйти из строя, не слышишь, что ли?!
Они кричали на пленных.
Тогда он поспешил вернуться во двор и увидел, как человек, который недавно стоял на крыше, сделал два шага вперед.
— Вот тебе твой русский штык!
И штык вонзился в лицо. Когда он подбежал, лицо человека было залито кровью, бровь рассечена.
— Простите, — говорил он, пробираясь между рядов к дверям. — Простите. Пожалуйста, простите.
— Простите, пожалуйста, простите, — сказал он контролеру. — Это безумие. Я позабочусь, чтобы виновный был наказан, если вы простите.
— Какого дьявола, — отвечал контролер.
Он вырвался на улицу.
Погода теплая, вечер светлый, а на душе гадко.
— Не пойду домой.
Он решил направиться в ресторан, куда хаживал иной раз в обеденный перерыв, если случалось какое-нибудь особенно важное совещание с иностранцами. Туда можно пойти без опаски, место знакомое.
Может, устроиться в баре? Там сейчас, конечно, людно, но где еще найдешь такое уединение, как в баре большого ресторана? Да и ресторан этот совсем другого сорта, чем давешний.
Он остановил свободное такси и сел.
Бар был небольшой и низкий. Его окутывали густые клубы дыма. В ту минуту, когда он появился в дверях, у стены возле стойки освободился столик. Молоденькая девушка и юноша встали и, прижавшись друг к другу, направились к дверям. Он скользнул мимо них к столику.
Это было хорошее место. За спиной — стена, перед глазами — стойка, за которой хлопочет молодая барменша.
Едва он уселся поудобнее, как ощутил удар в грудь, за ним — второй, потом его отпустило. Это та Большая чернохвостка, она ударила слева, где сердце.
Когда дыхание восстановилось, ему стало хорошо.
Почему она не схватит и не стащит меня с кормы этой лодки в черный залив Мусталахти?
Сердце беспокойно билось, но он прислушивался к нему с удовольствием. Потом стал вслух декламировать:
— В марте, месяце метельном, дятел дерево долбит.
Он сам — дерево.
— Одну сухую сосну.
— Простите, сударь, не понял. У нас есть сухой мартини, вы это имеете в виду?
Официант стоял рядом с ним.
— Ну, принесите мартини.
— Спасибо.
Он отхлебнул из стакана и огляделся. По преимуществу молодежь. Только двое мужчин его возраста, оба пьяные. Один что-то втолковывает другому. Тот, видно, не может понять и гнет свое.
Женщина за стойкой посмотрела на часы. Она средних лет, вид у нее усталый. Оглядев бар, она склонилась над стоящей на полу бутылью с красным вином, наполнила пунцовой влагой стакан до самых краев и под прикрытием стойки торопливо опрокинула его в рот.
Потом она выпрямилась и быстро оглянулась.
Хейкки Окса опустил глаза.
Когда к нему подошел официант, он заказал большой стакан красного вина и выпил его быстро и маленькими глотками.
Вернулась ли Кристина? Она не знает, что я в вынужденном отпуске. И никто не знает. Пентти тоже не понял.
В вынужденном отпуске.
Да. В нервном отпуске.
Как это могло случиться? Такая, видно, моя звезда.
Стакан пуст.
— Официант, послушайте-ка, нет ли у вас, — начал он, но не мог вспомнить названия. Оно как-то связано со звездой.
Об этом в свое время рассказывали егеря, но что это была за история?
— Слушаю вас.
— Сейчас вспомню... Нет ли у вас шустовского коньяка, четыре звездочки?
— Шустов? Что это за марка?.. Я такого не знаю, но у нас есть другие.
— Принесите другой, неважно, что не шустовский.
Это придумал какой-то егерь, а они потом весь 1918 год повторяли. Кто-то спросил у какого-то егеря, какая звезда занесла его в егеря, хотя он мог начать драться еще с осени, если бы захотел... Шустов, четыре звездочки... Он был во фляжках убитых, русских офицеров. Официант принес коньяк.
— Что это за марка, сударь, которую вы заказывали? Я бы записал и спросил у метрдотеля.
— Не стоит. Это пили в первую мировую войну на фронте, — сказал он.
— Вот как, — сказал официант.
— Он, наверно, уже устарел.
— Почему?
— Со времен первой мировой войны все уже устарело и выдохлось, — ответил он.
— Только не коньяк, — сказал официант.
— Коньяк — нет, а я — да. Странно все-таки, что коньяк сохранил свой вкус до наших дней, — удивился он.
— Это естественно, — улыбнулся официант и ушел.
— Бах, и Вивальди, и братья Ван-Дейк, и Брейгель, и Барух Спиноза. И «Поэзия и правда» Гете. Ведь они не утратили свой аромат до наших дней. Не так ли? И Фра Анжелико. Нет. Не утратили. Для меня, во всяком случае.
— Хейкки? Да это же Хейкки! Ну, здравствуй, Хейкки, ты что здесь делаешь?
Он встал, обрадованный.
— Садитесь, господа.
— Сядем, раз у тебя есть место. Свободно ведь?
— Да, да, садитесь.
Трое мужчин. Двоих он знает: Каллэ и Арво.
— Разрешите представить, — сказал Арво и рекомендовал: — Судья Хирвеля. Доктор Окса.
Арво он хорошо знал. Тот когда-то приезжал к нему на озеро рыбачить и ловить раков, но с тех пор прошло уже несколько лет. Каллэ был ему меньше знаком.
— Мы с вечернего заседания, — сказал Арво.
Каллэ — владелец текстильной фабрики, Хирвеля, видимо, поколением моложе его.
— Этот Хирвеля занимается масла́ми, — сказал Арво.
— Он только что вернулся из Америки.
Это Каллэ.
— Вот как, очень интересно, я хочу сказать...
Ничего он не хотел сказать, просто ему стало неудобно: сказать что-то надо, а не хочется. Ну, вернулся из Америки — и вернулся. Все, кроме него, там побывали, а Пентти съездил и за него.
С Америки разговор перешел на мировую политику.
Так бывало и двадцать лет назад, стоило только заговорить о Германии.
— Хорошо, что у Америки военная техника лучше русской. Россия не посмеет напасть. А если начнется война, Америка не даст себя одолеть, — заявил Арво.
— Не даст, не даст.
Это Каллэ.
— Теперь все это не так просто, — заметил Хирвеля.
Хейкки Окса обрадовался: это говорит человек младшего поколения. А его приятели и он сам — старые финские чиновники, которых объединяет общая болезнь — большевикофобия. Этим больны Каллэ, Арво и тысячи других. Он тоже был заражен, пока Пентти не вернулся с фронта и не вылечил его. Не совсем, правда, вылечил.
Двадцать лет назад он думал так же, как его приятели. Вместо Америки тогда была Германия, и они считали, что Россию надо уничтожить немецким оружием.
Неужели с тех пор ничего не изменилось? Эти господа повторяют все те же зады. Только Германию заменила Америка, вот и вся разница. Хирвеля, видно, не так в этом убежден. Двадцать лет назад он был еще совсем мальчонкой, а они — Арво и он — взрослыми мужчинами. Тогда, в начале августа, Арво приехал к нему на дачу с собственными мережами, но он велел их прокипятить. Он всегда требовал, чтобы гости кипятили свои мережи или брали у него. Зато в озере до сих пор водятся раки, и чумы не бывало.
В тот вечер гадали, будет война или нет. Ее даже желали, не хотели только, чтобы она развязалась между Германией и Англией. Арво поймал сто раков, и когда сотый рак полетел в садок, они пошли на кухню. Кристина оставила там бутерброды, чайники настаивались под грелками. Спать они отправились уже на рассвете. Арво зевал.
— Да, если война теперь начнется, России конец... Ну, и пускай. Спокойной ночи.
— Ой, уже двенадцатый час, надо скорее уходить, — сказал Арво и встал. — А вы, господа, еще посидите?
— Ни в коем случае, — сказал Хирвеля и тоже поднялся.
— Я еще посижу, — заявил Хейкки Окса.
— Ох-хо-хо. Ну, спокойной ночи, и пусть будут сомкнуты наши ряды.
—| Я останусь с Хейкки, — сказал Каллэ.
Арво и Хирвеля ушли.
— Ты стал завсегдатаем? — спросил Каллэ.
— Сегодня в первый раз.
— А я люблю посидеть. Для нашего брата чиновника это развлечение.
— Может быть.
— Так-то. Еще по одной пропустим?
— Давай.
— Как поживаешь?
— Обыкновенно, а ты?
— Да ничего. У нас с сыном дело.
— Вот как.
Больше ему сказать нечего. Каллэ — его армейский приятель, и он мало его знает. Они знакомы по старым добрым временам в шюцкоре, а в «зимнюю войну» состояли в одном отряде ополчения. Он устал. Все в нем как будто распухло, даже мысли. Они стали бесформенными. Не успеешь додумать одну, как она сменяется другой. Движения сделались резкими и неверными.
Он чувствует это, пытается управлять ими, но не может.
— Давай-ка закажем еще. Я, собственно, в командировке, могу не торопиться. А ты, кажется, тоже?
— В командировке? Разве ты переехал?
— Нет, нет, но на эту ночь я снял тут номер. Время от времени развлекаюсь. В нашей семье никто не пьет. Жена, вишь... У меня уже и внуки большие. Что бы они подумали, если бы дедушка... Папа ведь у них не пьет. Не употребляет, нет. Вот я и... Дома сказал, что уезжаю. Сын, правда, догадывается, но матери не говорит.
— Нет, я не в командировке.
— Эге, а похоже. Тяпнем-ка.
— Ну, тяпнем.
Каллэ оглянулся, он оглядывался уже давно,
— Ты к чему присматриваешься?
— Послушай-ка, — сказал Каллэ и нагнулся к нему. — Видишь, там три смазливых девчонки? Я одну из них знаю. Стюардесса. Я с ней как-то болтал по пути в Копенгаген. Пойду поздороваюсь.
— Иди, иди.
Каллэ ушел и вскоре вернулся.
— Я их всех пригласил за наш столик. Будет нам молодая компания. Ты не возражаешь?
— А мне что? Зови на здоровье.
Каллэ привел женщин. Все перезнакомились. Сели. Высокие светловолосые молодые женщины. Одна устроилась на скамье рядом с ним, У нее большой рот и обесцвеченные волосы.
— Этот господин — физик, дорогие дамы. Ученый. Доктор технических наук. Он знает много таких вещей, которые для нас, простых смертных, останутся тайнами до судного дня, — плел Каллэ.
Женщины посмотрели на него.
— Это, наверно, чудесно — быть ученым, — сказала его соседка и засмеялась, словно заворковала.
— Мы даже об атомной бомбе ничего не знаем, хотя она, кажется, может превратить в пыль половину земного шара, — сказала другая женщина и улыбнулась ему.
— Не половину, а весь шарик.
— Ужас какой.
Он ощутил близость женщины, услышал запах ее духов и косметики. Сердце у него защемило. Потом он почувствовал прикосновение женской ноги. Неужели она толкнула его ногу? Нет, нет, это невозможно!
И все-таки это так. Теперь нога женщины нажала на его пальцы.
— Простите, — сказала она и убрала ногу. — Наверно, ужасно интересно быть ученым в наше время.
— Я совсем не ученый. Я простой инженер.
— Ты же заведуешь большим отделом, — поспешил Каллэ.
— Там занимаются обыденными делами.
— Мне было бы страшно интересно каждый день создавать новое, — вздохнула соседка и прижала ногу к его ноге. Сначала он боялся отодвинуться, думал, что это случайно, ведь столик-то маленький. Но прикосновение становилось все теснее. Его нога занемела. Потом занемело все тело и мысли стали беспокойными. Дух перехватило. О чем она только думает, эта женщина? Я ведь старый человек, и это приличный ресторан.
Каллэ предложил взять еще по порции, прежде чем здесь закроют.
Они заказали.
Каллэ смотрел на часы. Он стал разглагольствовать о том, что время обслуживания в финских ресторанах слишком коротко. Вечер ведь только начинается. И старому человеку не уснуть сразу, вернувшись домой из ресторана.
— Правда, Хейкки?
Он быстро кивнул и ничего не ответил. Каллэ продолжал. Каллэ хотелось посидеть подольше. По-домашнему. Именно так. Ему стало очень весело. Но чертовы финские рестораны... Знать бы какое-нибудь место, но он не знает... Настолько, к сожалению, занят службой, что некогда знакомиться с такими местами, а если пару раз в году удается освободиться...
— Можно бы пойти к нам и сжарить яичницу, — предложила соседка Каллэ.
— Ни в коем случае. Два таких старых дяди. Мы помешаем вашим домашним и нарушим ваш сон.
— У нас с Лиисой небольшой служебный бокс, — сказала соседка Каллэ и указала на женщину, сидящую рядом с Хейкки.
— Это не квартира, а просто кухня и комната, именно служебный бокс, но если господа согласны, то добро пожаловать, — сказала его соседка.
— Я в командировке, для меня это, конечно, будет очень приятное развлечение.
— Я в отпуске, — сказал Хейкки Окса, он почти выкрикнул это. Каллэ взглянул на него с беспокойством, а он чувствовал только одно — его колена касается колено.
Ему хотелось замычать, но он усмирил себя.
Я не чувствую собственных членов. Вот что значит — сам не свой, или как это говорится. Я уже не я, а кто-то другой. Чужой. А может, именно это и есть настоящий, а чужой — тот, которого я считал собственным «я» больше шестидесяти лет? Так, кажется, утверждают психологи. Это и есть то самое. Нет, черт побери. Надо расплатиться и уйти.
— Мне пора домой.
Сказал все-таки. Теперь можно поднять голову и посмотреть каждому в глаза.
— Домой, так рано?
Почему она так говорит и так смотрит на меня? Склонила голову и глядит. Теперь она берет мою руку и прижимает свою ручку к моим пальцам.
— Официант, получите. Пожалуйста. Не надо сдачи. Спасибо.
— Доктор уже уходит?
— Послушай-ка, Хейкки, ну куда тебе торопиться?
— Пора. Мне что-то нездоровится.
Надо встать, быстро. Надо. Сначала руку. Как я решусь ее поднять, когда на ней лежит другая рука? Надо решиться. Не могу же я остаться. Девушка такая молоденькая... Могла бы быть мне дочерью...
— Спокойной ночи, милые девушки, я ухожу.
Голова пошла кругом. Она придвинула свое лицо совсем близко и чуть ли не в рот мне сказала спокойной ночи. Губы раскрыты. Почему я весь дрожу? К счастью, все кончилось. Оглянуться в дверях? Страшно. Оглянусь. А она смеется. Смотрит мне вслед и смеется. И подружка смеется. Вместе хихикают. Нагло так. Сначала соблазняла и распаляла. Совсем меня смутила. Им легко смеяться над старым, беспомощным человеком.
В прихожей он разделся и на цыпочках прошел в кабинет, оттуда прокрался к дверям спальни и прислушался. Из спальни доносилось ровное дыхание Кристины. Когда он забирался в постель, Кристина даже не шевельнулась. Она привыкла к тому, что он засиживается в кабинете далеко за полночь, и не просыпалась, когда он ложился.
Проснулся он от запаха кофе, почувствовал себя бодрее обычного и вскочил с постели. Потом вспомнил вчерашнее и заглянул на кухню. Там мурлыкала Кристина.
— Доброе утро.
— Вот это да. Я даже не помню, когда ты спал дольше меня. Садись пить кофе.
— Спасибо.
— Ты, кажется, поздно вернулся? Я заглянула к тебе в кабинет в половине двенадцатого, тебя еще не было. Вот так история. Довелось однажды поглядеть на тебя спящего.
Кристина ни о чем не догадывалась. А шапка? Шапки не было.
— Газеты посмотришь?
— Это уже попало в газеты?
— Что попало?
— Ничего. Я просто... Это вот, я спутал,
— Пей же, надо скорее ехать. Эса уже звонил,
— Куда ехать?
— На дачу, конечно.
— А разве сегодня воскресенье?
— Сегодня троица, Пентти приедет, и Оскари, и Кайса — все приедут на дачу... Кайса с детьми, кажется уехала уже вчера. Эса скоро заедет за нами,
— Я не... Мне надо...
— Ах да, прости, пожалуйста, я совсем забыла, у тебя же юбилей.
— Какой юбилей? — удивился он. Он надеялся застать сегодня директора или Хурскайнена и попытаться что-то сделать. Ему хотелось побыть одному. Может быть, он заглянул бы в клуб — в кои-то веки, — но никакого юбилея он не мог припомнить.
— Ты же еще на пасхе получил приглашение — собраться всем на троицу, — напомнила Кристина. — Ох, прости, пожалуйста, я совсем забыла приготовить твой фрак.
— Не надо фрака, обычный костюм.
— А где приглашение?
— Не помню.
— Ты уверен, что там не говорилось о фраке?
— Да... да, уверен, в прошлый раз тоже фраков не было.
— А теперь, может быть, будут, ведь это же сорокалетний юбилей.
— Нет, — сказал он, вообще не намереваясь туда ходить. Он был там десять лет назад, сразу после войны, и решил, что через следующие десять лет не пойдет.
Потому и забыл об этом. И не пойдет. Пусть себе Кристина думает, что он туда собирается. А он проведет день в одиночестве, почитает и подумает. Если придется, сходит в клуб, опрокинет стаканчик и вернется домой, вскипятит чай, возьмет Хокусаи или какого-нибудь средневекового художника и будет смотреть. Просто смотреть.
Когда Кристина и Эса уехали, он позвонил Хурскайнену. Никто не ответил. Позвонил директору. Тот тоже видно, уехал на дачу.
Он начал просматривать утренние газеты, но это скоро ему прискучило.
У всех газетчиков одна страсть, и это делает газеты противными. Они объявляют хвастливых бездарей и надменных, скучных личностей национальными героями. Он вспомнил о торжественном заседании, посвященном сорокалетию. Пойти туда значит встретиться со своим прошлым. Полтора десятка старых баб, брюзгливых и седых, которые одновременно с ним попали в университет из некоего мужского лицея и, может быть, были когда-то мужчинами. Теперь они ни о чем другом, кроме добрых старых времен, не говорят. А это доброе старое время, которое они имеют в виду, было полно таких же потуг, таких же заискиваний, попоек, невежества, вранья, таких же двусмысленных анекдотов, как нынешнее. Только половину этого они перезабыли. Им запомнилось похмелье, оно маячило в их памяти, как золотое время, но о наступившем утре они забыли. Вот и все.
Он не пойдет в это общество лживых пасторов, навязывающих анекдоты аптекарей и надутых полковников.
Заметив, что снова думает о прошлом, он почувствовал горечь. Он тоже стар и бессилен.
С карандашом в руке он начал делать подсчеты.
Если бы проработать еще три года, можно бы скопить столько, чтобы купить тот хлев и разводить шампиньоны.
Вот так-то.
Сдастся ли он, или станет сопротивляться и будет отстранен?
Может быть, он неправ. Но ему и не нужна победа собственных идей. Он хочет делового разговора о проекте. Это важнее всего. Успех науки зависит от того, насколько удается преодолеть ее ошибки в свободной дискуссии. И в науке, и в любом проекте это гораздо важнее, чем непогрешимость отдельного ученого или проектировщика.
Такова участь всех думающих людей в современном мире. Судьба интеллигенции и просвещения тоже этим определяется. Тем, что люди обмениваются мнениями, ошибаются и бодро начинают сначала, а не тем, что безошибочно мчатся вперед, как экспрессы. Такое нынче невозможно. Образованный человек все чаще говорит: истина не однозначна. Он не может сказать, подобно политику: вот это — правда, дело обстоит вот так. Ему приходится говорить: это дело не однозначно.
Политики слишком часто объясняют отсутствие односложных решений беспомощностью науки. Они требуют простых решений. Но мыслящий человек не способен их давать. Интеллигенция не может упрощать явления, потому что видит их глубже. Поэтому интеллигенция и предана забвению в демократических странах, в странах западной демократии, во всяком случае. Про другие не знаю.
Тот, кто умеет предложить однозначное решение, стоит у власти. И так повсюду — в политике, в школьном управлении, в религиозной жизни, в литературе. Поэтому и получается, что в руководители выходит тот,, кто способен твердо сказать: дело обстоит только так.
Слуги в седлах.
Он встал, прошел на кухню, открыл кран, наполнил стакан холодной водой и принял две таблетки.
Дыхание перехватывало, сердце беспокойно колотилось. Ему все равно, кто сидит в седле. Оно считается только с самим собой.
Бог с ним, какое мне дело до всего этого. Меня все равно надолго не хватит. Пойду спать.
Он пошел в спальню, лег на кровать и вдруг вскочил.
Одна несчастная небольшая мышца. Неужели я ей поддамся? Не выйдет!
Кто день за днем не ожидал в бездеятельности, когда правление пригласит его на дружеское собеседование, тот не знает, что такое нарастающий страх.
Так он думал, сидя с английской газетой на коленях в большой и пустой комнате клуба.
Здесь еще чувствовался запах утра, хотя вокруг уже был вечер. В коридорах шла уборка. Из боковых комнат доносился однообразный пьяный мужской гомон.
Он выпил чашку кофе, съел булочку и продолжал предаваться скуке. Хотелось повидать Хурскайнена или директора. Хотелось повидаться с людьми, которые бы выслушали его и которых он сам мог бы выслушать. Выслушать и освободиться от этой тяжести вынужденного отпуска.
Но кого он мог повидать и кому высказаться?
Он перебрал в памяти участников сорокалетнего юбилея. Нет. А другие знакомые? Нет ли кого-нибудь среди них? Но ведь и сам он, кого бы ни слушал, слушал всегда вполуха, продолжая размышлять о своем.
«Где-то в самых глубинах души, которые нельзя окончательно задушить ничем вульгарным, никакой ложью или иронией, современные мыслящие люди научились распознавать грех; и это знание, которого они не могут утратить и от которого не могут освободиться...» — он это только что где-то прочел. И запомнил. Кажется, это был Оппенгеймер.
Если Оппенгеймер, то там должно быть: «физики».
Он нечаянно заменил физиков всеми мыслящими людьми. Похоже на Оппенгеймера.
Похоже и на любого человека, находящегося в принудительном отпуске. Это условие продолжения биологической жизни.
— Ну, Хейкки, что ты там бубнишь в газету? Здравствуй.
Он поднял голову и встал.
— Здравствуй. Искал тут одну цитату, не помню, здесь я это прочитал или в другом месте. Что нового?
— Спасибо, все по-прежнему. А у тебя?
— Да вот, решил сюда заглянуть, давно не был.
— Тебя и правда не часто здесь встретишь.
— Дела.
— Так, так. А Пентти?
— А что с ним сделается? Хлопочет на своем предприятии.
— Ты кого-нибудь ждешь, или можно к тебе присесть?
— Никого я не жду.
Олли Паккула сел рядом. Олли — полковник. Он когда-то хорошо знал его отца.
— Какие новости? Каковы нынешние новобранцы?
— Должен признаться, не хуже, а может, и лучше, чем в те времена, когда я сам пошел на службу.
— Ого.
— Правда. В армии нет молодежных проблем, как у всех других. Хорошие ребята.
— Когда ты в последний раз был в родных краях?
— Я ведь там два года назад полком командовал, перед тем как сюда переехать.
— А мать жива?
— Жива и здорова. Бодрая старушка. А ты когда там был?
— Да уж давненько. Прижились мы здесь, на юге... И чем ты это объясняешь?
— Извини, что именно?
— Что армия сохранила... Я не о старом времени говорю, а о том, что у вас хорошо идут дела. Все другие жалуются на множество трудностей.
Олли усмехнулся.
— Не знаю. Мы получаем так мало ассигнований, что у нас нет никаких забот. Стараемся использовать каждую марку как можно разумнее, и на это уходит все время. Работаем без передышки... Не знаю, отчего это происходит.
— А вспомни церковь, например. Она только и делает, что жалуется на трудности.
— Мне кажется, наша церковь после войны стала такой же, как все другие общественные организации. Собирает деньги и ищет популярности. О душе совсем забыла. Трудности от этого только растут. Мы жили гораздо скромнее и сохранили душевное усердие.
— Чего-то нам не хватает, какой-то цельности...
— Девушка, принесите мне тоже чашку кофе и стакан воды с кусочком лимона! — крикнул Олли. — Прости, что ты сказал?
— Я говорю, что впервые в новой истории мыслящих людей всего мира объединил страх. Он объединил японцев, русских, американцев и финнов, потому что он всем нам ведом. Страх и неуверенность — другой общности у нас нет.
— Русские ничего не боятся.
— Я не в конкретном смысле. Мне кажется, в мировоззрении мыслящего человека, будь он русский или цейлонец, страх занимает одинаковое место.
— Я не хочу никакой эссенции, я просил чистой воды и кусок натурального лимона, никакой лимонной кислоты; разве вы не слышали, что я сказал... Значит, страх? Возможно. Я об этом не думал.
— Да, так оно и есть.
— Да, да. Может, и так. Налить тебе кофе? Мне тут надо было встретиться с одним человеком, но что-то его нет.
Он понял, что Олли его не слушает.
— Мне тоже, — сказал он.
— А, ты кого-то ждешь?
— Именно.
Олли посмотрел на часы.
— Пора идти. Он не пришел, а мне некогда прохлаждаться. Ну, до свидания. Кланяйся тете, Пентти, Кайсе и Эсе.
— Спасибо.
— Так будь здоров.
— Будь здоров.
У него-то время есть. И никто его не ждет. А ту, которую ждет, он ждет со страхом — вдруг сейчас явится? Когда-нибудь, конечно, явится. А пока, в такие вот тихие минуты, когда клуб еще не наполнился, можно подождать и чего-то другого, про что знаешь: хоть оно не придет ни сегодня, ни завтра, но все-таки может поспеть раньше той, другой, которая обязательно явится в конце концов, пока развитие не пошло вспять.
Изжога.
Он попросил воды и проглотил таблетку.
Когда клуб начал заполняться и шум усилился, он ушел. По улицам и стенам домов растекалась воскресная скука. Город бездействовал. Почему он не уехал на дачу?
Из-за юбилея. Нашел причину. А может, все-таки туда пойти?
Он посмотрел на часы. Еще не поздно. Пойду, и все.
Он взял такси и поехал в старый ресторан. Когда он спросил у швейцара, здесь ли празднуют юбиляры, швейцар ему улыбнулся и проводил в дальний зал. Там пели. Старые, скрипучие голоса. Он знаком позволил швейцару уйти и остановился за дверью. Когда он ее приоткрыл, песня зазвучала громче:
Gaudeamus igitur, juvenes dum sumus, vivat omnes...[14]
Он прижал лицо к дверной щелке. Длинный стол, белая скатерть, на столе цветы, за столом мужчины с разинутыми ртами, в белых шапочках, на лицах благоговение и торжественность. У него мелькнула мысль о том, что он-то без шапочки, но это сразу забылось. Он увидел маленький город, отель и сад за окном. В белой ночи повсюду, куда только хватал взгляд, стояли деревянные дома, светлые и низкие. Справа от него сидел Матти и канючил:
— Пойдем в другое место. Еще не скоро начнется. Здесь мне больше не дают пунша, сволочи, хотя я студент. Пьян, мол, а я и не пьян..
Он раздраженно взглянул на Матти. Сам он только что пришел. Мама стояла в воротах и смотрела, как он уходил, потому что он шел в центр города. Накануне вечером мама тоже смотрела, как они пели на ратушной лестнице. В галдящей толпе он заметил ее — маленькую, темноволосую, с блестящими глазами женщину. И дядю Лэви, и Таави из Расиперя, старого слесаря, у которого он числился учеником два последних лета. На самом деле он просто у него работал. Это было неприятно. Маму очень мучило, что ее сыну, лицеисту, приходится работать. Ведь другие лицеисты не работали. По крайней мере последнее лето. Другие гуляли с тросточками по улицам и красиво говорили о красивых вещах. Молодые господа. А ее сын работал, да еще слесарем, хотя ему и подобало место получше. И на сплаве мальчик трудился, а все-таки сын бургомистра приходил к ним, к ее Хейкки, в их маленькую кухоньку и комнатку.
Мама знала, что мальчики задумали убежать на северные заводы сплавлять лес. Поэтому-то сын бургомистра и говорил с Хейкки так долго и горячо. Мать смутно догадывалась, что мысли мальчиков стремились еще дальше этих заводов, и она боялась за них.
Но когда потом сын бургомистра и некоторые другие исчезли и про них стали говорить, что они ушли на северные заводы, мама успокоилась: Хейкки остался. Хейкки пошел на работу в акционерное общество древесных материалов и собирался осенью поступить в политехнический.
Ему привиделась широкая река, небольшие островки, а между ними — протоки. Светало. Трое ребят сидели на траве у реки.
— Хорошо, что никто из нас не провалился при этих господах из Хельсинки.
— Я бы русский ни за что не сдал, если бы строго спрашивали.
— И я тоже.
— Ну, а теперь в дорогу.
— Я, пожалуй, останусь.
— Да почему? Я же сказал, что деньги будут.
— У вас другое дело.
— Да какое другое? — настаивал Карл.
Он молчал. У него нет никого, кроме матери. Теперь его очередь позаботиться о ней. Скажи он это приятелям, они все равно бы не поняли. У них не было таких забот. Они не знали, что такое бедность, не знали, что это значит, когда нет денег даже на селедку и приходится покупать селедочный рассол и макать в него картошку на щепочке.
Он это знал. Его отец был простым учителем и умер, когда ему исполнилось девять лет.
...nos habebit humus[15]
Он открыл дверь и подошел к столу. Ректор Маттиас Палмрот сидел возле двери. В прошлый раз Матти тоже был организатором встречи. Он притронулся к его плечу.
— Матти, привет. Извини, что опоздал, и у меня, к сожалению, нет шапочки, но...
— Добро пожаловать, сейчас добудем тебе стул.
Он поздоровался с одиннадцатью стариками, пожал одиннадцать рук, повторяя: добрый день, давно не видались, и обменялся с каждым несколькими словами. О здоровье, благополучии. Каждый уверял, что последние десять лет был здоров и благополучен. То же говорилось и десять лет назад, когда он пожимал семнадцать рук. Шестеро здоровяков за это время умерли. Организм не посчитался с их уверениями, он не пожелал идти в ногу с временем, не отставая от прогресса.
Ему дали стул, и он сел. С одной стороны оказалось брюхо Эйнари, с другой — лысина Виллэ. Эйнари, пожалуй, слишком толст. Он пыхтит, на кончике носа и на лбу у него поблескивают капельки пота.
Этот Эйнари не придет сюда больше через десять лет, подумал он и вспомнил тех, которые ушли. Четверо из шестерых были толстяками. Виллэ хорошо сохранился. Он офицер.
Маттиас встал и постучал ложечкой по стакану.
— Дорогие господа, в жизни каждого человека непременно есть школьные годы и школьные друзья. Поскольку мы собрались сегодня в этом старом ресторане, в его старом зале, чтобы оживить в памяти события почти полустолетней давности, я верю и надеюсь, что...
Он не мог заставить себя слушать. Ему вспомнилось, что именно так Матти начал свою речь и десять лет назад. Ничего удивительного. Ведь он — ректор, которому приходится держать речь каждую весну и который, по свидетельству некоторых учеников, произносит ее всегда одинаково: «Мы также заметили, что в старших классах ум мальчиков одерживает верх над усидчивостью девочек...»
Он разглядывал стол: начальник губернской канцелярии, аптекарь, полковник, советник по усадебному праву, директор банка, камергер, лесничий, доктор, советник по хозяйству и пастор.
Всё люди преуспевающие: с геморроями, знаками отличия, склерозированными сосудами, акциями и ценными бумагами, с хорошо устроенными детьми и устраиваемыми внуками. Среди них и он. И оратор. Жизнь прекрасна. Словно вторая молодость. Так они говорят.
А ведь на самом деле мы никогда не жили, А если и жили, то давно забыли об этом.
Как это могло случиться? То, что мы превратились в груду старого мяса и в мыслях у нас нет ничего, кроме маленькой кучки денег, которую нам удалось сгрести, да изжоги в желудке. А ведь, кажется, только что мы с этим Виллэ...
Он посмотрел на лысину Виллэ.
Виллэ гарцует рядом с ним вниз по эспланаде, а он вдруг замечает, что подпруга у коня Виллэ расстегнулась. Как только Виллэ удерживается в седле? Скоро придется проезжать мимо Маннергейма,
— Эй, Виллэ!
Но Виллэ не слышит. Он немного пьян. Идет парад независимой финской армии, идет май 1918.
— Эй, Виллэ!
Какой-то немецкий офицер заметил подпругу, подбежал к лошади и подтянул ремни.
На тротуарах стоят люди, они кричат.
Аплодисменты.
Кто-то толкнул его в бок:
— Похлопай и ты. Мы, конечно, наизусть знаем все, что скажет Матти, но делаем вид, что слышим впервые
Матти закончил речь. Ему аплодируют.
— А теперь в ожидании обеда я предлагаю свободное общение! — крикнул Матти. К нему бросился лесничий:
— Я не могу есть такой обед! У меня больная печень.
— Закажи что-нибудь другое.
— Я тоже не могу. Мне нельзя ничего жареного, — говорит начальник губернской канцелярии.
— Я бы предпочел вегетарианское.
Это камергер.
— Я съем хоть целого быка! — кричит пастор и подходит к Виллэ и Хейкки.
— Как наш Хейкки поживает?
— Трудно сказать.
— Да, да, так оно и есть, — говорит пастор.
Пастор — маленький загорелый и тихий человек. Он старый холостяк и имеет приход неподалеку от их прежнего школьного города.
— Несли бы обед, я уже проголодался, — говорит пастор. Его лицо лишено всякого выражения. В нем нет ни удовольствия, ни досады. Совершенно безразличное лицо. Говорили, что он не прочел ни одной книги с тех пор, как сдал пасторский экзамен. Он давно получил маленький приход и по сей день оставался в нем. У него старый большой, наполовину заколоченный пасторат. Он живет в двух комнатках, в третьей поместилась старушка, которая ведет его хозяйство. За долгие годы он не отслужил ни одной службы сверх обязательной, не совершил ни одного сверхобязательного посещения. Он служит воскресные службы, хоронит, венчает и крестит. Два раза в неделю он ездит в город попариться в бане и сходить в кино. В пасторат возвращается последним поездом, пьет чай и ложится спать. Если когда-нибудь в молодости он и был увлечен религией, от этого не осталось ни малейших следов ни в его поведении, ни в речах, ни в чем. Он сидит сейчас, посасывая сигару, между Виллэ и Хейкки, как символ религиозности, отупевшей до состояния мяса.
— Так оно и есть, — говорит он никому, ни для кого и ничего не имея в виду.
Хейкки Окса чувствует, как по спине у него пробегают мурашки.
— Привет, Хейкки, иди-ка сюда.
Это советник по хозяйству.
— Ты бы придумал мне дешевую холодильную установку.
— Какую?
— Чтобы можно было держать много льда и не очень было дорого.
— В России делают, целые холодильные камеры из сплошного льда.
— Я не стану скатывать с русских.
— Но такая система и для нас удобна. Стены из сплошного льда. Тот же фокус, что и лед в опилках. Вот так стоят стены, а с двух сторон — опилки, и молоко не скисает. Ведь тебе для этого надо или для чего?
Он знает усадьбу Эрккиля. Эрккиля, в сущности, один из немногих школьных приятелей, с которыми он водился после школьных лет.
— Не стану скатывать с русских, — повторяет Эрккиля.
Смешно.
— Да ведь принцип-то хорош. Разве не стоит попробовать?
— Ну и пускай.
Напрасно он сказал, что система русская. Забыл. Надо было сказать — американская, и Эрккиля тут же загорелся бы. Он деятельный человек, но болен элементарной большевикофобией. Наряду с сердечными болезнями, это самый распространенный недуг старых господ.
Подали обед. К праздничному столу были заказаны картофель по-французски и жареное мясо, но почти все предпочли другие блюда. Из тех, кто ел заказанные яства, один только составитель меню и был доволен: он никогда не ест дома картофель по-французски. Остальные уже лет сорок едят то, что приготовила им жена или кухарка. Сегодняшний обед кажется им непривычным на вкус.
Слушая брюзгливые выражения неудовольствия, Хейкки Окса подумал, что вся их компания похожа на древнюю нецивилизованную нацию: их слишком много, и они уже не поспевают за прогрессом. Только советник по усадебному праву умел поесть. Сначала он заказал бутылку красного вина и три сырых яйца. Всякий раз, как он глотком красного вина вгонял в глотку яйцо, звон ножей и вилок прекращался, и все устремляли взгляды на него. Потом он заказал сырой рубленый бифштекс под майонезом, к нему гренки и двойную порцию водки.
Официант принес ему бифштекс.
— Я советник усадебного права Карлонен, позовите сюда метрдотеля! — загрохотал он на официанта.
Все умолкли.
Когда пришел метрдотель, грохот продолжался:
— Я заказывал рубленый бифштекс, и если я требую рубленый бифштекс à la tartari[16], то это должен быть бифштекс величиной и толщиной с тарелку. И гренки подаются отдельно. Поняли?
— Прошу прощения, — склонился метрдотель и ушел.
Через минуту официант принес ком сырого красного мяса величиной с тарелку.
Карлонен бросил на это одобрительный взгляд, ткнул носом в бифштекс, понюхал, поднял голову, всадил нож и вилку и принялся грузить мясо в рот.
Стакан был почти полон, он долил его до самых краев, молча проглотил кусок бифштекса и поднял стакан:
— Рюмочку, господа, по-маннергеймовски.
Даже не взглянув на остальных, он опустошил стакан, наполнил его снова и продолжал есть.
Вся компания взирала на это молча.
Картофель по-французски стыл, маленькие сухие бифштексы были забыты, и все смотрели, как ест Карлонен. Он ел молча, чмокал, время от времени рыгал и медленным важным движением тыльной стороны руки стирал кровь из уголков рта. Он понимал, что на него смотрят, и догадывался, что школьные товарищи интуитивно чуют в нем некое исключение из обыденности, способность возвысить себя и вырваться из тесных рамок финской чиновной жизни. Он чувствовал себя единственным великим человеком в этой компании. Правда, только в еде, но и то хорошо: в чем бы ни было, главное, что хоть в чем-то. Из их компании не вышло ни одной выдающейся личности. Только он один.
Он великий едок и всегда таким был, хотя товарищи до сих пор и не замечали этого. «Кто преуспел в малом...» Теперь настало его время.
Он поднял стакан:
— Рюмочку, господа, — сказал он и выпил. Только перед немногими стояли рюмки, он заметил это сразу.
— Официант!
Не глядя на других, официант направился прямо к советнику усадебного права. Он тоже понимал, что это главное лицо.
— К мясу полагается красное вино. Когда я заказываю бифштекс à la tartari, это означает также, что красное вино должно находиться у меня под рукой все время, пока я не съем бифштекс. Потом его можно убрать. А на десерт я возьму зеленый салат и бутылку томатного сока. В томатный сок бросите кусочек льда и вольете десять грамм водки. Запомните, чтобы салат был не на тарелочке, а в салатнице... да-да, в салатнице, и не забудьте оливковое масло, каперсы и репчатый лук. Когда официант принес на стол большую салатницу, советник усадебного права склонил над ней нос.
— Не годится. Очистите еще три луковицы, отожмите их сюда и принесите.
Официант сделал, как ему велели.
Советник усадебного права принялся за дело. Комнату наполнил запах лука. Остальные, не в силах оторваться от созерцания великого человека, вяло глотали собственные блюда, прихлебывая красное или белое вино. Их охватили ужас и восхищение. Потом пришла обида: один человек оккупировал всю комнату и все торжество.
Только лицо пастора сохраняло полнейшее безразличие, он спокойно ковырял в зубах.
Когда советник усадебного права расправился с салатом, он громыхнул официанту про кофе с коньяком.
Аптекарю положено было после обеда произнести речь, но он забыл о ней, засмотревшись на советника. Теперь он спохватился, встал и постучал по стакану:
— Дорогие господа, старые друзья! Десять лет прошло с тех пор, как мы в последний раз сидели вместе в этом ресторане. За эти десять лет многое успело произойти, очень многое. Прежде всего, шестерых уже нет с нами. Предлагаю почтить минутой молчания их память.
Они встали, тупо глядя перед собой.
Потом аптекарь продолжал:
— Я уверен, что на душе у нас светлее, чем было десять лет назад. Наше торжество совпало тогда с печальными событиями. Мы сидели и пировали здесь в то время, когда самые доблестные сыны родины обвинялись в том, что они защищали свою страну и сделали все, что могли, больше, чем могли, больше того, что могут люди и герои. Мы ели, набивая желудки бифштексами, наслаждались благоуханием, кхм... да, мы пировали и вспоминали прошедшие счастливые дни... Но теперь тяжелые годы миновали. Военные репарации оплачены. Векселя выкуплены. Правда, дорогой ценой, о которой свидетельствуют сотни могил героев по всей Финляндии, но все-таки выкуплены. Тогда на душе у нас было тяжело, а теперь легко. Наша страна потеряла в войне большие, невозместимые территории, но переселенцы устроились на новых местах и начали новую жизнь. И хотя наша родина стала еще меньше, она по-прежнему свободна, она продолжает свое национальное бытие как передовой страж западной цивилизации здесь, на суровом севере. Мы счастливы жить свободно в свободной стране, под свободным небом. Твердая вера в то, что господь, направляющий народы, был с нами в наших испытаниях и заботился о нашем народе, вливает в нас новые силы. Нам были ниспосланы испытания, но мы не были покинуты. Мы вынесли все. Дорогой ценой мы получили свою свободу. Сыновья, зятья или родственники многих здесь присутствующих спят под белыми крестами, принеся великую жертву и видя теперь сны освобождения. Братья, да здравствует их вечная слава, vivat honor aeternus eorum, да здравствует...
— ...ует ...ует ...ует.
Советник усадебного права заказал новую порцию коньяку и велел влить в него пять граммов пунша.
— Это обеспечивает хороший сон и бодрое пробуждение. Я уже почти тридцать лет пью каждый вечер смесь пунша с коньяком, и вот вам результат, — говорит он и хлопает себя по животу. Он тощий, костлявый человек, на животе— ничего лишнего.
— Итак, господа, рюмочку, — произнес он и выпил смесь.
Если бы я столько выпил, я бы совсем опьянел, а Антэро хоть бы что, — подумал Хейкки Окса.
Потом он почувствовал запах лука.
— Растительная пища и чистое кукурузное масло — вот секрет моей бодрости. Я совсем не ем мяса и животных жиров, — рассказывал кому-то лесничий.
— Люди становятся раздражительными, если едят мясо; это даже по мухам видно, когда они...
— Я опять экспериментировал с грибами, результаты почти хорошие, — пропищал начальник губернской канцелярии лесничему.
— Хорошая осанка, безусловно, влияет на здоровье человека, — говорил камергер. — Я это заметил. Мой портной одно время совсем скрючился и собрался было помирать. Я его спрашиваю: «Что тебя мучит?..» — «Ну, никаких желаний!..» Я говорю: «Расправь плечи, прими бодрую осанку...» И портной ожил, появились желания...
Эрккиля подмигнул Хейкки Оксе, усмехнулся и объявил:
— Черт с ним, наплевать на осанку. Желания приходят тогда, когда мужчина пьет, курит и сохраняет брачные отношения.
— И не теряет аппетита..
Это советник по усадебному праву.
— Но всего важнее состояние духа. Меня, во всяком случае, именно это всегда поддерживало — идеалы и стремления, — вступил было полковник, но Эрккиля его перебил:
— Поддерживало? В чем?.. Духовные идеалы, тоже скажешь. Если я говорю, что ничего не требуется, кроме вина, сигар и женщин, то, значит, так оно и есть. Я отвечаю за свои слова, а твои духовные идеалы и стремления — знаем мы их. Ты тоже раньше кричал: «Германия!», «Германия!», потом — «Ни дюйма!», потом — «Даешь великую Финляндию!», «Свободу финским племенам!» и, наконец, — «Сосуществование!» да «Холодная война!». Вот они — ваши идеалы. Бегаете за кем попало и всегда получаете по морде. Боже милостивый, мне никогда ни до чего не было дела. Когда вы орали, что народы «Калевалы» живут в рабстве, я думал: «Пусть живут». Я сажал лес в те времена, когда ты в Ухтуа гремел своими высокими идеалами и хороводился с тамошними шлюхами. И когда вы хором мычали вслед за газетами, что, мол, «ни дюйма», боже праведный, я и тогда сажал лес, расширял стадо и думал про себя: «Пусть берут хоть два, только бы не у меня». А потом, когда из-за вашего безмозглого мычанья мы потеряли кусок страны, я думал: «Пусть возьмут немного плохой земли для этих чертей переселенцев, лишь бы лес не трогали». Я отдал им болото, увеличил стадо и продолжал сажать лес. А теперь вы орете: «Холодная война!,», «Холодная война!» и не знаете, где бы вам побушевать. А я вот построю холодильник для молока от семидесяти коров. Та...ак. Что у вас осталось в кармане от всего этого крика и беганья за чужими хвостами? Высокие идеалы. Где они? Покажите их. Я вовек ни в грош не ставил ваши высокие идеалы, но приходите, черт побери, поглядите на мои сосны, я покажу вам сосновые стволы, длинные, прямые, толстые. И даже если вы будете ходить целый век, все равно не найдете конца сосновым стволам. Они на берегах озер и на равнинах. На перешейках между озерами они поднимаются, как гривы исполинских животных, если смотришь на них глазами своей души... Ну ладно... Я не имел в виду ничего плохого, выпьем, я не злопамятен... Ну, полковник, подыми-ка бокал, чокнемся.
Хотя до закрытия оставалось еще больше часа, советник по усадебному праву поднялся и стал прощаться. Он собрался уходить: привык ложиться после хорошей трапезы. С этого начались прощанья. Один ссылался на печень, другой на сердце, третий на временное жилье — у каждого нашлась какая-нибудь причина. Хейкки Оксе показалось, что все они спешат избавиться друг от друга. Компания пожилых господ, из которых большинство не доживет до следующего юбилея через десять лет, а остальные превратятся в старых дедов-пенсионеров.
Видно, никто не хотел оставаться последним. Даже ректор — организатор встречи — заспешил вместе с другими. Словно боялись старого поверья: кто в субботу последним замешкается в бане, с того черт сдерет кожу и повесит ее на жердь.
Он попрощался с ними в вестибюле и вернулся в зал. Эрккиля беседовал с директором банка и доктором. Они, видно, не собирались уходить. Эрккиля держал за пояс официанта и делал заказ.
— Иди к нам.
— Я думал, вы уже ушли.
— Хэ. Мы пошли помочиться, чтобы не провожать этих страдающих смертным приговором стариков, — подмигнул доктор.
— Садись к столу.
Он не сел. Он попрощался, пожелал всем доброго здоровья, напомнил Эрккиля про холодильник, сказал «до свиданья через десять лет» и ушел.
Ночи еще слишком светлые. Рыба не подходит к берегу. Лучше отвести сети поглубже.
Когда он выплыл из камышей в открытую воду, камыши зашуршали. Озеро было спокойно. Из деревни на конце мыса за добрый километр доносились голоса. Кто-то заводил мотоцикл. Баня, островок перед баней и мостки уменьшались на глазах. Прибрежный сосняк, оберегающий мыс от ветра, порозовел, едва солнечные лучи упали на прямые и длинные стволы. Позади них забрезжила красная бревенчатая стена дома, крытая дранкой крыша и шесть окон. Дом стоял на мысу, на самой высокой его части.
По мере того как озеро вокруг гребца расширялось и разворачивалось, мыс удалялся. Высокий нос лодки наискось перерезал водную гладь. Гребец не оглядывался туда, куда плыл. Примерно в километре от лодки, едва различимые, торчали в воде два камня. Чем ближе лодка подходила к камням, тем больше приближались они к противоположному берегу, и когда она поравнялась с ними, они оказались не посередине озера, а всего в нескольких стах метрах от другого берега,
Он направил к нему лодку и сделал двенадцать взмахов веслами. Потом начал искать луды[17]. Они были покрыты водой на полметра, и, не зная точного места, их трудно было найти, эти небольшие камни. Он опустил возле них сети и вернулся к камням. Вода стояла выше, чем в прошлом году, — старая линия на камне скрылась. Он закинул удочку и принялся удить.
А что, если бы он согласился с правлением и объявил, что нервы у него в порядке и он готов давать любые отзывы?
Его позвали бы снова на работу, оформили его отсутствие как обычный отпуск, и он избежал бы дружеского разговора с правлением. Это было бы равносильно тому, что избежать допроса или тяжбы.
Если бы он был помоложе и если бы дети еще ходили в школу. Сколько раз он сидел вот тут с удочкой и ждал, что поймает Большую рыбу, — и вечерами при закате, и ночами, когда на озере лежит туман, и в часы восходов, когда с берега налетает ветер и уносит его прочь.
Сидел и ждал.
И думал. И принимал решения: вот теперь он поступит так, а потом сделает так и так.
Не клюет.
Слишком ранняя пора для уженья.
Он попробовал несколько раз спиннинг.
Безуспешно.
Он вытащил из кармана трубку и закурил.
Не хочется возвращаться. Пусть не клюет, все равно не хочется. Не хочется браться за весла и грести к берегу. Вынужденный отпуск. Здесь я меньше его ощущаю, чем на берегу. Там ближе город, правление, приговор.
И старость.
В часы сумерек на лодке посреди озера, рядом с большим камнем человеку позволено быть старым, разочарованным и нерешительным. Окуни не увидят, а если и увидят, не расскажут. Это тихие рыбы, славные рыбы. Они и сами старые.
Только им можно плавать возле любых камней.
В этом разница между ним и окунями.
Красно-бурый поплавок дважды вздрогнул и стал погружаться в воду, словно гнилое дерево.
Это, конечно, окунь, и большой окунь. Именно так хватаются большие.
Он взялся двумя руками за лесу и дернул. Маленькая плотвичка поднялась из воды, взвилась высоко в воздух и влетела в лодку.
Мать честная, плотвички прямо в лицо прыгают.
Он бросил рыбу обратно в озеро. Она описала большую дугу, с плеском шлепнулась в воду и быстро исчезла.
Он смотал удочку, сел на весла и стал грести к берегу.
На конце мостков сидела кошка.
Она не издала ни звука. Она никогда не попрошайничала, эта благородная кошка, большая, черная, с блестящей шерстью. Она зимует на хуторе, а на лето приходит к ним.
Он посмотрел на кошку и вспомнил о плотвичке.
— У меня ничего для тебя нет, — сказал он.
Кошка продолжала сидеть.
— Я только что поставил сети, пока ничего нет, завтра получишь.
Никакого ответа.
Он вышел из лодки и хотел было втащить ее на берег, но передумал и столкнул обратно в воду.
— Погоди немного, попробую тебе что-нибудь выудить, — сказал он кошке, гребя вдоль берега.
Он стоял на мостках и звал Заиньку.
Озеро было спокойно, на сумеречных берегах лежал туман, но верхушки деревьев темным контуром виднелись на фоне светлого неба. На прибрежной березе сидела желтогрудая птичка. Она тоже ждала солнца. Потом принялась распевать: чи-вик, чи-вик. А недавно, часа два назад, когда смеркалось, она сидела в ельнике за домом.
Он не спал всю ночь. Сидел на крыльце и вслушивался в сумерки. Через двор пронеслась летучая мышь и не заметила его. Она наткнулась на простыни, развешанные Кристиной, и упала в траву.
Лодка покачивалась в воде рядом с мостками. Банка с червями стояла под скамьей, термос — на носу, у борта лодки лежали четыре удочки.
— Заинька-а!
Да проснулась ли эта девочка? Раньше она легко вставала на рыбалку.
— Дедушка!
Голос донесся с самого конца залива.
— ка!.. ка!.. ка!.. — разнесло эхо по всему озеру, и в конце залива, на мостках возле красной бани, которая кажется сейчас черной, появилась высокая стройная девушка. Она помахала рукой и побежала вдоль песчаного берега к мосткам серой бани. Он стоял и смотрел, как она бежит.
— Легко проснулась?
— Проснулась.
— Опять под ухом был будильник?
— Конечно. У тебя есть черви?
— Дождевые?
— Да. Иди-ка на корму.
— Я буду грести.
— Я тоже могу, — сказала девушка и села за весла.
Заинька гребет. Длинноногая девочка, большие синие глаза, волосы до плеч. Они цвета только что ободранного и еще блестящего от сока березового ствола, в который подмешана желтизна ромашки. Так он и представлял их себе, когда искал в окружающем пейзаже каких-нибудь соответствий цвету ее волос. Серый свитер, брюки, резиновые сапоги. Заинька гребет.
Девочке скоро исполнится шестнадцать, думал он.
Давно ли она как товарищ ходит с ним в эти ночные путешествия за окунями? Недавно. Только четвертое лето. Первый раз ей было тринадцать лет. Прошлым летом она не пропустила ни одной рыбалки.
А кажется, совсем недавно... Пентти женился осенью. Он не возражал против этого брака, но на душе у него было тяжело, и Пентти думал, что это из-за Анна Майи. Что он не одобряет Анна Майю. А дело было не в этом. Он тревожился о них, и ему было печально. Осенью могла вспыхнуть мировая война. Гитлер двинул войска. Немецкий народ зажимали двадцать лет, он не выдержал этого и взбесился. Было страшно думать о детях, которые появятся в таком страшном мире. Поэтому его не радовал и брак Пентти с Анна Майей. Пентти женился сразу после школы и тут же попал на войну. Лаура была маленькая, черная, сморщенная. Он сунул в ее ручку свой палец, она схватила его и заверещала. Став дедушкой, он забыл о своих страхах. Теперь он вспоминал тогдашнюю Лауру, этого маленького вороненка.
— А мы что, не поедем на луды? — спросила Лаура и перестала грести. Лодка по инерции неслась вперед. Потом движение замедлилось. В утреннем сумраке вырисовывались весла, они торчали по бокам лодки.
— Поедем, поедем.
— Ты же правишь в другую сторону.
— Я поверну.
Они поплыли к лудам, опустили груз, насадили червей на большие крючки, закинули удочки и стали ждать.
— Будь туман побольше, на восходе поднялся бы ветерок и разнес его.
— А земляника в этом году будет? — Лаура махнула в сторону леса.
— Не знаю, не ходил.
В прошлом году земляники было много, словно ее кто-то посеял.
— Кажется, слишком рано, — сказала Лаура.
— Она иной раз и ночью клюет, если очень большая.
— Я не об этом. Конечно, клюет, только попозже летом.
— Пожалуй... Тут перестала попадаться рыба в это время года. Когда Пентти был еще мальчиком, здесь ловились большие окуни.
— А в позапрошлом году мы тоже больших поймали. Помнишь?
— Поймали, конечно, но с прежними не сравнишь.
— Не клюет.
— Может, кофе попьем?
Он протянул руку, Лаура достала термос и бумажный пакет и хотела передать все ему.
— Наливай сама. В пакете кружка для тебя. А мне дай крышку от термоса.
— Булки хочешь?
— Нет, спасибо. Возьми сама, если хочешь.
Он смотрел, как Лаура ест булку и прихлебывает из кружки кофе.
— Эй, дедушка, у тебя клюет.
— Это плотвичка дразнится, — сказал он и вытащил леску.
— А червяка не поправишь?
— Плотвичка не схватит такого большого червяка, — ответил он, ничего не трогая.
Сосняк порозовел. Птицы защебетали. На берегу зашумело, там поднялся ветерок. Потом он достиг озера, погнал по нему небольшие волны и унес туман. Он поднялся в воздух и исчез. Лес засверкал. Небо засинело. Солнце поднялось. Мир был сотворен сызнова.
— Теперь пора начаться клеву, — сказала Лаура.
— Пора-то пора, если он вообще будет, да про больших рыб не угадаешь — у каких камней они когда клюют. Они теперь редки в этих водах.
Он говорил и смотрел на поплавки. Один из них начал погружаться в воду, потом леска дернулась, и он услышал напряженный голос Лауры:
— Большая, даже леска дрожит.
Водная гладь разбилась, когда на ее поверхности что-то сверкнуло. Потом на дне лодки забился окунь.
— Он не такой большой, как мне казалось. А дергал, как большой.
Они разглядывали добычу.
— На полкило, — сказала Лаура.
— С полкило-то потянет. Я бы сказал — грамм шестьсот пятьдесят.
— Я тоже так думаю. Эй, дедушка, у тебя клюет. Он схватил удилище, почувствовал, что леска напряглась и дернулась под водой. Он рванул удочку.
— Такой же, точно такой же, — сказала Лаура.
— Да.
— Поймать бы десяток таких, получился бы хороший завтрак.
— Даже семи бы хватило.
Лаура быстро обернулась к другой удочке.
— Этот помельче.
— Грамм на четыреста.
Лаура не ответила, она лихорадочно насаживала червя, он извивался, и крючок пропорол его.
— Ничего не получается.
Насадив червя, она закинула удочку.
— Надо было захватить маленький крючок, теперь не на что поймать плотвичек.
На плотвичку они раньше ловили самых больших окуней.
— У тебя нет с собой маленьких крючков?
— Хотел взять, да забыл в предбаннике.
— Вот беда. А тут как раз окуни, — сказала Лаура. У нее опять клюнуло. Четвертый окунь показался из воды, рассек поверхность и затрепыхался на дне лодки.
— Еще меньше, — заметил он.
— Может, там и большие есть, раз косяк двинулся, — взволнованно зашептала Лаура.
— Черт побери, забыл маленькие крючки. Эти велики для плотвички.
— И ветер ослаб, — сказала Лаура.
— Скоро совсем затихнет.
— Надо было взять на каждого по три удочки с плотвичкой, раз мы напали на косяк.
— Да-а.
— Помнишь, прошлым летом? В такое же точно время, когда ветер унес туман, мы выловили восемь крупных. И десяти минут не прошло. На косяк наскочили.
— В следующий раз запасемся плотвичками. Из садка возьмем, — решил он и вытащил из кармана трубку, табак и спички.
— Выпьешь еще кофе?
— А вдруг снова клев будет?
— Не будет.
— А если опять косяк пройдет?
— Не пройдет. Солнце уже высоко. Теперь оно быстро поднимается.
— Подождем все-таки немножко, — попросила Лаура.
— Ну, подождем, только он уже не вернется, — ответил он, раскуривая трубку.
Они стали ждать.
— Пригревает, — заметила Лаура и сняла свитер.
Косяк не возвращался. Сомнений больше не было. Ждать становилось утомительно.
— Ди-и, да-а, — замурлыкала Лаура, прислонившись к носу лодки и отбивая такт ногой.
— Что это такое?
— Просто так, это у нас в школе все поют, — сказала Лаура. Они смотали удочки. Он поднял грузило.
— Теперь моя очередь грести.
— Да я справлюсь.
— Ну, тогда пошли.
Берег приближался, баня росла на глазах.
— Не с той стороны, здесь камни, забыл?
Он развернул лодку, она скользнула в камыши. Лаура выскочила на помост, вытащила лодку и зевнула, Он потянулся и тоже блаженно зевнул.
— Я это вычищу.
— Вот хорошо. Мне спать захотелось.
— Иди ложись.
— Который час?
— Полпятого.
— Ого, ночь прошла, — сказала Лаура, зевая. Стоя на мостках, она сбросила сапоги прямо с ног на берег наклонилась и ополоснула лицо.
— Какая прохладная вода.
Лаура присела на мостки, засучила брюки и опустила ноги в воду.
Он перевернул лодку, собрал окуней и пошел вдоль берега. Там, метрах в десяти от мостков, лежал плоский камень, а на камне большая доска. Место для чистки рыбы.
Большой рыбы и на этот раз не поймали, подумал он, вытаскивая финку из ножен, наклонился и принялся чистить.
— Привет, дедушка.
Заинька стояла на мостках, поднявши руку. Она сняла рубашку. Из-под белого лифчика выступали округлые холмики.
Девушка закинула рубашку за плечо, повернулась, подобрала сапоги и, напевая, пошла к оконечности мыса.
Она удалялась, а мелодия оставалась.
Склонившись над рыбой, он смотрел, как она идет.
Заинька становится молодой женщиной. Ему казалось, что, по мере того как она уходит по берегу к красной бане на конце мыса, она навсегда удаляется и от него. С такой же быстротой. И больше у него не будет компаньона для рыбалки.
Маленький Хейкки?
Ни один мальчишка никогда не станет таким товарищем, каким была Заинька.
Вон она там, на мостках, остановилась на минутку, повернулась и вошла в баню.
Спину заломило. Надо кончать с окунями.
Когда он снова взглянул на оконечность мыса, девушка стояла на мостках и махала ему рукой. На ней был синий купальник.
— Иди купаться, дедушка!
Нырнула. Послышался громкий всплеск, поверхность воды разбилась, и весь мыс огласился плеском. Будто разбилось утро.
Он углубился в свое занятие.
Западный ветер к вечеру утих, и он поставил сеть возле берега. Когда поднимается ветер с востока, он дует несколько дней и несет к берегу пенные гребни.
Если завтра будет сильно дуть, в сети нанесет крупных лещей и язей. Подлещики в этой редкой, стодвадцатимиллиметровой сети не задерживаются.
На обратном пути он выловил в садке трех окуней для кошки. Она ждала его на конце мостков.
Поднимаясь по тропинке от бани к дому, он услышал, как кто-то жужжит у него на затылке. Он хлопнул себя по шее и почувствовал острый укол,
— Опять забыл!
И он стал ругать Эсу,
Это все его пчелы. Они уже не раз его жалили. Никого другого не трогают — только его. У Эсы пять ульев рядом с домом. Сколько ни говори, чтобы он перенес их подальше или построил для себя собственную избушку — он и бревна бы дал, и все материалы, — да нет, где уж этому Эсе строить. И зачем, если он дождется его смерти и получит все строения. Не надо будет и улья переносить.
Он вошел в дом, потирая затылок.
Пентти сидел на длинной скамье у стены. Кристина ставила на стол чашки.
— Проклятые пчелы, опять меня ужалили.
Пентти рассмеялся.
— Опять ужалили? Почему Эса не перенесет свои домики подальше? Надо ему сказать, когда приедет, В воскресенье-то он обязательно приедет?
— Ну, а тебе что?
— Пришел попросить пульверизатор. Надо опрыскать яблони. Какие-то вредители завелись. Сети поставил?
— Поставил.
— Рыба будет?
Он усмехнулся.
— Почем я знаю?
Пентти никогда не увлекался рыбалкой и ничего не смыслил в рыбах. Лаури был другим. А Эса и в сосновых стволах ничего не понимает, не то что в щуках. Пентти хоть в деревьях знает толк.
— Если завтра будет ветер, ручаюсь, что послезавтра Анна Майя и Кристина получат крупных лещей.
— Почему послезавтра? Разве сети через день смотрят? Я помню, когда в Сювяри наши этапные ставили сети, они проверяли их каждый день.
— Лещ живет в сетях несколько дней, а окуню и дня не протянуть.
— У тебя обязательно будет улов, — сказала Кристина.
Он тоже на это надеялся. Он бы закоптил лещей.
— Мы с Заинькой постараемся.
— Лауре теперь, наверно, некогда будет рыбачить, — заметил Пентти.
— А что с Заинькой?
— К ней гости приехали. Две такие же долговязые девчонки, как она. Когда я уходил, они там в Лауриной комнате как безумные хохотали, плясали и кривлялись, — рассказывал Пентти.
— Для рыбы Заинька найдет время, — возразил он.
— Не думаю. Когда я у нее что-нибудь спрашиваю, она мне не отвечает, только огрызается и мотает головой. И с матерью то же.
— А со мной нет, — сказал он.
— Погоди, погоди.
Это Заиньке-то некогда будет с ним рыбачить? Да тем более завтра. Заинька знает, что в сетях полно лещей. Небось не меньше тридцати килограммов. Тридцать килограммов прекрасных, пузатых, большеглазых лещей! Когда вытаскиваешь их из сети, того и гляди жир закапает с плавников. Это Заиньке-то некогда? Они закоптят лещей в печи, которую вместе сложили. А гости к Заиньке и раньше приезжали. Эти девочки с восторгом к ним присоединялись.
— Хоть ты и отец, а я знаю Заиньку лучше, чем ты.
В то послевоенное лето, когда Пентти с Анна Майей ездили в Америку, Заинька была на попечении его и Кристины. Особенно на его попечении. Когда папа с мамой вернулись, Заинька переполошилась и прибежала к нему. «Отведи меня, дедушка, в дровяной сарай, чтобы эти не увидели», — зашептала она ему на ухо. Они вместе собирали растения, вернее, он собирал, а Заинька ходила за ним, смотрела и слушала. Они совершили десятки походов на лесные ламбы[18], ходили за птицами, за ягодами, за щуками. А когда к уроку финского языка требовалось представить изложение о любимом занятии, он писал его вместо Заиньки. Девочка всегда получала хороший балл, и ее гербарий был лучшим в школе. Он может за это поручиться. Он всегда интересовался растениями, птицами и вообще природой. В молодости он совершил путешествие в Лапландию, а однажды даже в Исландии побывал специально за растениями. Заинька-то знает растения. И жизнь рыб знает, и всю остальную природу.
Лучшие сосны в лесу он тоже показал Заиньке. Через три года они станут ее собственностью. Когда ей в школе выдадут свидетельство, он вручит ей такой аттестат, по сравнению с которым померкнут все школьные бумаги. Он подарит Лауре четыреста прекраснейших сосен. Тех, которые он сам выхаживал год за годом. Это будут Лаурины сосны. Об этом между ними никогда, правда, не было сказано ни слова, но он уверен, что Лаура догадывается.
— Заинька обязательно со мной пойдет, — заверил он сына.
— Пейте чай, — напомнила Кристина.
— Мальчик-то с удовольствием бы пошел, а Лауриным походам скоро конец. У нее теперь в голове другие походы, — возразил Пентти. — Почему ты не берешь мальчика?
— Мальчики — плохие товарищи для рыбалки, — ответил он и стал прихлебывать чай. Он вообще не хотел об этом говорить. С Лаури было другое дело. Этот мальчик годился для рыбалки. А другие, обыкновенные мальчишки слишком увлекаются, суетятся, говорят без умолку и размахивают руками. Где им высмотреть Большую рыбу. Они слишком возбуждаются. И вечно лезут со всякими «если бы»: если бы здесь было столько-то и столько-то рыбы, то мы сделали бы то-то и то-то. Или: если бы под этой скалой было железо, а послушай-ка, дедушка, может, здесь и взаправду есть железная руда; знаешь, как мы разбогатеем, когда начнем ее добывать... Он уже рыбачил с мальчишками возле скал на ламбах, в которых они прямо с берега ловили щук руками. Нет. В этом возрасте от мальчишек пользы мало. В них нет того чутья, что в Лауре и в девочках. Не считая, конечно, Лаури. А в других нет. У них каждая клетка полна затей и проектов, прямо из ушей брызжет. И в природе мальчишки ничего не смыслят, не то что Заинька. Им не хватает терпения слушать птиц и разглядывать тычинки. Их не интересует, какие изменения в виде появляются в Лапландии или встречаются ли в Исландии такие-то и такие-то растения.
Невозможно, чтобы Заинька не проявила интереса к сетям, поставленным на леща, к сетям со свинцовыми грузилами, которые целый день пролежали у берега с подветренной стороны, да еще со стороны западного, самого лещегонного ветра. Заинька-то знает лещегонный ветер.
— Мальчишки способны только сидеть на берегу и ловить на червячка, — сказал он.
Пентти усмехнулся.
— Не надо ли вам чего из города? Я завтра привезу, когда приеду с работы.
— Кажется, ничего не надо, — сказала Кристина.
— Привез бы мне дождевых червей. Я попробую на удочку. В это время года хорошо,ловится на удочку. Мы с Заинькой попробуем.
— Хорошо.
Они выпили чай.
— Отец, покажи-ка мне этот опрыскиватель.
Он пошел за сыном.
— Спокойной ночи, мама.
— Спокойной ночи.
Они вошли в сарай, он взял опрыскиватель и отдал сыну.
— Спасибо... Это вот... ты бы зашел проект поглядеть.
— А у тебя уже и проект есть?
— Ну, ведь не обязательно строить по нему. Это только первые наброски.
Они прошли метров триста к концу мыса. Сын шел впереди, отец за ним. Сын нес опрыскиватель. В сосняке показалась окрашенная в желтое дача. С верхнего этажа доносились звуки шлягера, там крутилась пластинка. Негр жаловался, что его покинула возлюбленная.
— Пойдем на мою половину, — позвал Пентти.
— Привет, дедушка.
Из кухонной двери выглянула Анна Майя — высокая, стройная женщина. Такая же светлая, как Лаура. Золотистые волосы. Большие синие глаза.
— Чаю выпьете?
— Мы уже пили в Ниемелянхарью, — сказал Пентти.
— Спасибо, мы уже пили.
— А то чай у меня готов. Как раз собираюсь звать девочек. Мы, во всяком случае, будем пить, — сказала Анна Майя.
Приятная пара. Оба спокойные. Она хорошая жена сыну. И приятно, что высокая. Веселее смотреть, когда муж ниже жены. Она высокая и стройная, а он короткий и крепкий. Наверно, хорошо друг другу подходят.
— Пожалуй, выпьем по чашечке, сначала только Пенттины бумаги посмотрим, — ответил он Анна Майе. Пентти бросил взгляд на отца, но ничего не сказал.
Они вошли в комнату Пентти.
Почти всю небольшую комнату занимал массивный стол. Пентти сработал его сам. Столешница из толстых досок, ножки из разрубленных пополам и сколоченных крест-накрест дуплистых стволов. На столе планы. На них нанесены мыс, озеро, лес и три ламбы в лесу за озером. Циркуль Пентти прошелся по чертежу и остановился на берегу по ту сторону озера. Там были отмечены строения.
— Отсюда недалеко до шоссе. Если вот тут провести дорогу, обойдется недорого. Здесь пустошь, удобно прокладывать.
Он уставился на чертежи.
Именно тут, где кружит циркуль Пентти, растет его лучший лес. Самые красивые сосны. Те, которые он решил подарить Лауре. Те, лелея которые, он думал сначала о Лаури, а потом о Лауре.
— Прежде всего пришлось бы повалить деревья.
— Конечно. Тут самый лучший лес. Такого прекрасного сосняка на сто верст в округе нет.
Это был бы всему конец.
Трудиться тридцать пять лет, сажать лес, разрежать прежний. Создать красоту на маленьком клочке земли.
Привязаться к своим деревьям. Потом выйти на пенсию и бродить среди сосен, любоваться прямыми стволами, когда они освещены вечерним или утренним солнцем.
Или отдать их сыну, и тот вырубит их, не дрогнув.
— А может быть... Нельзя ли их сохранить, здесь ведь не так много, чтобы нельзя было оставить. Если ты их повалишь и продашь, много за них не выручишь... Я думаю, повалил бы ты где-нибудь в другом месте, зачем именно здесь... Возьмешь у банка взаймы и сохранишь эти сосны.
— Чего ради? Если вообще расширять мое дело, так ведь это лучшее из всех возможных мест.
— Я подумаю, — сказал он и в упор посмотрел на сына. Он хотел скрыть свою боль, но не сумел. Сын ее заметил.
— Не жалей о нескольких сотнях стволов. Какая тебе от них польза? Это тебя не разорит. Я тебе все выплачу, и ты только выгадаешь. Я не стану рисковать. Можешь быть спокоен.
— Я не только о соснах печалюсь, — произнес он, стараясь подавить хрипоту и спазм в горле. —Я думаю о собственной жизни... Это, видишь ли, для меня не просто сосны... Давно, еще до твоего рождения, я привык смотреть на жизнь сквозь эти деревья, — сказал он и опустил голову.
Сын забарабанил циркулем по чертежу, бумага гулко забухала.
— Пойдем-ка выпьем по чашке чая, —решил Пентти и бросил циркуль на бумаги.
Ему хотелось поговорить, а он молчал. Хотелось объяснить, открыться сыну. Но он знал, что это вызвало бы только усмешку. Сын ответил бы: ты поступишь так, как захочешь. А потом презирал бы его. За чувствительность. За беспомощность. За мягкость. Это всегда вызывает презрение. Он и сам бы хотел быть прямолинейным и решительным, но не умеет, не может. В молодости иногда мог, если очень напрягался. А теперь нет. Теперь ему хотелось рассказать своему сыну, что сосны для него — не просто деревья, не просто материальная выгода. В них есть нечто необратимое в деньги. С этим сын еще успел бы, когда он умрет. Но он знал, что сын его не поймет, а у него не было ни одного трезвого аргумента. Сын был современным человеком. Он требовал практических обоснований, все остальное вызывало у него усмешку.
— Ты... Может, ты подождешь еще пару лет... А если хочешь начинать сейчас, построй в сторонке и возьми в долг, чтобы лес сохранить... хоть на некоторое время.
— Это неразумно. Ты ведь знаешь, что я его срублю, как только ты отдашь концы. И ждать я не могу. Это состязание, и я должен прийти первым. Тут важен каждый месяц. О больших сроках и речи быть не может. Даже недели тут много значат. Так что...
— Оставь, я знаю, что ты скажешь, не раз уже слыхал... «Чувства тут ничего не значат» — так ведь ты говоришь?
— Я и в самом деле не понимаю, при чем тут какие-то воспоминания и какое отношение они имеют к этим деревьям?
— Имеют, то-то и оно, что имеют, — сказал он тихо, потом махнул рукой, заканчивая разговор:
— Пойдем хлебнем по чашечке чая.
«Польза», — сказал сын. В моих соснах есть и польза. Пентти забыл свою юность. Лаури не позабыл бы некоторых минут, проведенных с отцом в сосняке. И Заинька не забудет. Он скоро умрет, а Заинька, если господь захочет, будет жить, выйдет замуж и родит детей. И сосняк будет стоять. Заинька не забудет того, что было под этими соснами. Они соединят Лауру и ее детей со мной, когда меня уже не станет. Если Лаура не забудет сосны, ей будет легче понять меня и время, ушедшее вместе со мной, понять наши ошибки, победы и поражения.
Как объяснить это Пентти.
Рассказать, что именно под этими соснами его дочь услышала о стремлениях и идеалах его поколения и, может быть, потому научилась относиться без предрассудков к повседневным делам? Именно там она узнала, что родина и процветающее государство с высоким жизненным, уровнем — не одно и то же. Там услыхала, что тридцатые годы, которые принято везде хулить, содержали много хорошего, высокого и благородного, — об этом всегда забывают или хотят забыть.
Сын этого не понял бы. Его такое не интересует. Он внимательно и вежливо выслушал бы, а потом без обиняков перешел бы к другим делам.
Для сына родина — это либо уже используемые, либо еще не использованные промышленностью запасы минералов. Мое поколение не умеет рассуждать так прямолинейно. Я, во всяком случае, не способен да такие обобщения, как Пентти, не умею наклеивать на людей и дела ярлыки, а потом рассматривать их как наименования.
Эса особенно на это мастер.
Из кухни донесся шум. Они пошли пить чай.
Он тянул сети.
Один, обманутый в своих надеждах. С конца мыса доносилась танцевальная музыка. Туда прибыли еще гости, и теперь там шло веселье. Но Заинька все-таки могла бы прийти, ведь это ради нее он решил тянуть сети вечером, чтобы девочка могла утром выспаться.
Отвязав конец сетей от палки, которая торчала у края камышей, он стал тащить их в лодку.
Сети показались ему тяжелыми.
— Там рыба кишмя кишит.
В воде мелькнула тусклая медь, потом раздался громкий всплеск — это лещ плеснулся о край лодки.
Ветер, видно, был лещегонный. Хороший лещегонный ветер. В коптильной печи уже приготовлен вереск.
В первой сети оказалось четыре леща, во второй — пять.
— Правильно мы с Заинькой рассчитали.
Он втащил сети в лодку. Лещи бились на дне, перепутывая их.
— Заинька так хорошо распутывает.
Он подгреб к берегу и, расстилая сети для просушки, принялся высвобождать лещей. Третий очень запутался.
Потрошить и чистить эту рыбу — одно удовольствие. Большие, с темным отливом чешуйки летят в прибрежную траву. Внутренности надо забросить как можно дальше, к воде. За ними прилетят птицы.
Соль в коптилке.
Он слегка подсолил лещей и поджег вереск. Пламя затрещало. Из прибрежного березняка поднялось плотное облако дыма. Запахло вереском. Кирпичная печь была наполовину врыта в землю. От нее отходила труба — кусок старого водостока, который расширялся к самой коптильне. Коптильней служила старая бочка, установленная стоймя. Лещей там навешивали вниз хвостом или головой. Тогда можно не переворачивать их посреди копчения: это сберегало время и предохраняло руки от ожогов. Такой способ они изобрели сами — Заинька и он. Они вместе отнесли бочку к мусорной яме, повертев в ней мусор, счистили большую часть керосина, потом разожгли в бочке большой костер, чтобы керосин сгорел окончательно, и, наконец, оттерли ее дочиста стиральным порошком.
Девочка даже не знает, поймалась ли рыба, думал он. Он решил отнести пять самых крупных лещей Анна Майе, как только рыбы прокоптятся. Им самим хватит и трех, даже если приедет Эса. Последний достанется соседям.
Лаура так и не пришла.
Ему нелегко было идти к ней самому.
— Привет, Заинька.
Лаура была в саду. С тремя девочками и четырьмя мальчиками. Она лежала на подстилке рядом с одним из мальчиков, они листали книгу, в которой, видно, кроме картинок ничего не было. Парень был хлипкий, носатый, с рачьими глазами, грубым голосом и, наверно, близорукий, потому что уставился на него, как на диковинного зверя.
— Привет, дедушка.
— Извини, я не знал, что у тебя гости.
— Это мой дедушка, а это — Эка, а вон те — этот Яска Кику, вот тот — Метва, и тот....
Пластинка крутилась, и какая-то личность, то ли Тику, то ли Таку, мальчик или девочка, этого он так и не разобрал, стояла рядом с проигрывателем, раскачивалась, отбивала такт ногой и блеяла:
— Де-де-де... де... ди, ди-да-да.
— Я иду тянуть сети. Весь день крепко дуло.
— Айю-ю, дуло, о йох, ди-ди-ди-дамп, — сказал один.
— А теперь не дует, это я-ве-ли-е-ние природы, не так ли?
— Не дует, нет, покой теперь, не дует, нет, улегся ветер. Хя-хя, тер-тер-тер-тер.
— Потом мне расскажешь, что поймал.
Он не ответил, повернулся и ушел.
Никогда в жизни Заинька так не разговаривала; С ним, во всяком случае. Всегда говорила по-человечески.
Возвращаясь мимо дачи, он увидел у ворот четыре больших машины: две западногерманских и две американских.
— Не понесу им лещей.
Они спустились по отлогому сосновому склону. Тропинка кончилась там, где кончился сосняк. За ним пошел ольшаник, в котором кое-где торчали елки и несколько корявых сосенок. Подлесок достигал до груди.
— Не видно лосиных следов.
Они шли гуськом. Он прокладывал дорогу, Заинька следовала за ним. Он нес длинное сосновое удилище, девушка — спиннинг.
— Тут прошел лось, смотри.
— Похоже.
Потом почва под ногами стала тверже, и опять появилась тропинка. Они шли по смешанному лесу. Сквозь деревья замелькало небо. До первой ламбы было уже недалеко. Они подошли к берегу.
Ламба была черной и неподвижной. Вода стояла, не шелохнувшись. Девушка забросила леску подальше от берега и повела ее, пока леска не подошла к кочке. Тут она тихонько потянула. Когда она ступила на кочку, из-под нее вынырнула щука. Потом Лаура забросила леску подальше и стала водить ее взад-вперед. Ничего. Никакого намека на рыбу. Будто и не бывало.
Лаура шла по одному берегу, он по другому. На конце ламбы они встретились.
— Клюнуло?
— Нет. Одна покрупнее дернула разок, но очень лениво. Посмотри-ка.
Лаура сделала петлю, продела в нее щуку, связала концы ивовых ветвей и повесила петлю на поясе. Щука болталась у нее на животе.
— Не очень-то велика.
— С полкило.
Она была почти черной, без обычной для щуки желтизны. Чернота отливала только зеленью мха и тины да красками ила. Даже глаза — большие, гораздо больше, чем у озерной щуки, — и те были совсем черными.
Мясо у этих щук сладкое, необычное. Других рыб в ламбе. не водилось, не было даже карасей, хотя он много раз собирался сюда их запустить. Потом, правда, побоялся, что они испортят вкус щуки, и не запустил. Эти щуки питаются лягушками. Их-то здесь много.
— Ветер не с той стороны.
— Неужели мы хоть одну щуку кило на два не поймаем, если обойдем еще те две ламбы.
— Не стоит, клева сейчас не будет, — сказала девушка.
— Хочешь домой?
— Комары кусаются.
— А может, все-таки попытаем счастья?
— Все равно клева не будет.
— Трудно сказать. Что-нибудь-то всегда ловится.
— Попробуй, я подожду. Не хочу туда ковылять, там камней много.
— Да ты, собственно, можешь идти домой. Возьми лодку. Я вернусь берегом.
Он отправился через перешеек к другой ламбе.
На противоположном берегу раздался всплеск.
Попытав счастья под несколькими кочками, он убедился, что щука сегодня не клюет, и пошел на третью ламбу. Идти было трудно: то по каменистым гребням, то через густые заросли. Метрах в двадцати послышался треск, и в кустарнике мелькнул лось. Он подошел к ели, под которой лось только что лежал. Там была примята трава и кишмя кишели мухи и слепни. Этот рой налетел на него и сопровождал его до самой воды.
Скучно огибать ламбу, когда знаешь, что ни с кем не встретишься. Прошлым летом все было иначе. Лаура не покидала его. Хорошо было идти вдоль берега, знать, что на полдороге встретишь ее, и гадать, кто поймал больше, у кого добыча крупнее.
Рыба не клевала, делать новых попыток не хотелось. Не клюет — и не надо. Он торопливо обогнул ламбу и пустился в обратный путь. Лауры не было.
Он окликнул ее, но ответа не услышал. Он присел и закурил. Девушка не появлялась. Он просидел с полчаса, глядя на неподвижную воду. Рядом с кочкой проплыли четыре лягушки. Почти совсем черные.
Отсюда удобно было пройти к сосняку. Когда подходишь к нему снизу, с болота, топи и каменистых кряжей — этих полей нечистой силы, — кажется, что приближаешься к средневековому храму. Это Лаурины сосны. Он остановился на вершине кряжа, медленно, не сходя со своих следов, повернулся кругом и посмотрел на деревья.
Когда он подошел к берегу и увидел озеро с его прозрачной водой и песчаным дном, ему показалось, что он вышел из туннеля, таким светлым было оно по сравнению с болотными ламбами.
Лодка качалась у берега.
Лаура ушла пешком и оставила ему лодку. На душе у него посветлело, но ненадолго. Его вдруг пронзила мысль, что он потеряет девочку. Это произойдет нынче летом. Отдаление началось еще зимой. Прошлым летом все было по-прежнему. Заинька была еще ребенком. Теперь она становится женщиной. И это печально, при этом умирает что-то, что есть в ребенке и особенно в юной девушке, но чего уже нет в женщине. Это трудно объяснить, об этом не скажешь двумя-тремя словами. Нет таких слов, потому что безумный мир не заметил этого и никак, к счастью, не окрестил.
Умирает какая-то чуткость и восприимчивость, а вместо них появляется что-то холодное и замкнутое. Прошлые поколения, как искупительную жертву, требуют свою долю и уносят лучшие свойства чуткой девочки.
Он вспомнил старую арабскую притчу и понял теперь, как она верна.
«Когда рождается мальчик, его окружают сто чертей, когда рождается девочка, ее окружают сто ангелов. Каждый год один ангел и один черт меняются местами, так что под конец возле старого мужчины оказывается сто ангелов, а вокруг старой женщины — сто чертей».
Чуткость и что еще?
— Вот что это такое — потеря чуткости и четвертого измерения, — произнес он вслух. — Этот процесс происходит именно в таком возрасте. Печально быть его свидетелем и не уметь ничем помочь. Становишься только раздражительным и стоишь у другого на дороге.
Это происходит незаметно, особенно если не хочешь замечать. Во всяком случае, в такой девочке, как Заинька. Она тактична, воспитанна, рассудительна, у нее хороший характер — лучшего и не бывает, О ней можно писать. Если бы быть писателем, вот о чем он писал бы. Он не стал бы писать на всякие модные темы.
Он вспомнил о Хилту и Силланпяя[19]. Из всех персонажей Силланпяя Хилту живее других осталась в его памяти. Но он рассказал бы совсем иначе. С мальчиками в переходном возрасте происходит то же самое.
Четвертое измерение. Вместе с Заинькой рушится что-то и во мне. Наверно, рушится. А может быть, мне это только кажется? И ничего этого нет? Может быть, я уже так закоснел, что на все окружающее смотрю со своей колокольни?
Соседское стадо пасется на лугу Ниемелянхарью. Здесь хорошая трава, поэтому уже лет двадцать назад он предложил свой луг соседям — для выгона. Это было радостью для обеих сторон: дети познакомились с сельской жизнью, а коровы жевали траву.
Он смотрит в окно. Овца бродит у самой изгороди. Она с ягненком, тот не отходит от матери и ложится рядом с ней.
Кристина уже спит.
Он намерен просидеть до утра. На столе под грелкой стоит кофейник. Сигара под рукой. Он любит бодрствовать летней ночью, когда весь мыс, деревня на том берегу, озеро и лес погружены в тишину. Он так наслаждается этим. Это, пожалуй, не бодрствование, а общение с природой, вслушивание в нее, слияние с ней. Можно ли сказать, кто из них спит, а кто нет? Озеро или он? Он слушает озеро. Красный месяц взобрался на гребень сосняка и глядится оттуда в воду. Слышатся непрерывные всплески. Это разыгрались маленькие рыбки.
Но теперь мне не надо бы к этому прислушиваться. Не надо бы глядеть на овец в загоне, на коров и на лошадь, которая стоит поодаль от всех.
На столе приготовлены карандаш, бумага и пишущая машинка, в машинку вставлен лист. Мне надо посидеть, подумать и набросать кое-что к осени, когда правление вызовет меня на дружескую беседу.
Рано утром надо проверить сети. В полдень он закинул их рядом с лужайкой. Они угодили прямо в косяк, и когда он вечером приподнял их посмотреть, он насчитал не меньше шестнадцати красноперок. Лучшей наживки для щук и быть не может. Вечером рядом с этими сетями, по обе их стороны, он забросил крупноячейные сети на щук. Когда солнце поднимется и щуки проснутся, они заметят поблескивающих в сетях красноперок.
Соловей умолк.
Кукушка все кукует. А ведь в эту пору ей уже время замолчать. Он слушает ее и улыбается. Бедная кукушка. Она напрягается из последних сил, хотя у нее почти ничего не выходит.
Этакая птица, ей пора было замолчать уже в Иванов день, а она все не сдается.
То же, что с моими докладными. Силюсь показать правлению, что, мол, еще жив. Он посмотрел на бумагу. Какие-то беспорядочные фразы:
«Знаете ли вы, что вас больше всего потрясло?» — так, представлял он себе, спросит его в первый раз психиатр. Он и ответ написал:
«То, что как будто».
И точка. Разве психиатр тут что-нибудь поймет?
«В нашем сознании погоня за материальными выгодами обманчивым образом окутывается в идеалистические одежды».
Помнится, так он написал, обдумывая, как объяснить свою позицию правлению. Но поди объясни ему что-нибудь в таких туманных выражениях. Сразу уволят.
«Где я утратил свою быстроту и прямолинейность? Теперь они — сила».
Это он записал для себя. И сразу после этих слов:
«Быстрота и прямолинейность — это, по-моему, качества, у которых нет будущего. А если есть, то это очень печальный мир, в котором...»
Тут слова обрывались.
И потом отрывисто:
«Куда делись юношеская увлеченность, готовность, чуткость и наивность? Это единственные истины, которых я жажду. Только на них я опирался бы в своих размышлениях и тогда сумел бы вырваться из этого мира малайских медведей. Я уже слишком стар и не могу измениться, как бы ни пытался».
Когда он это прочитал, для него все стало ясно, но что поймет правление? И все-таки: вот это для него настоящая программа. Только у нее нет ярлыка на шее. Поэтому ее трудно втолковать директору. «Сочувствую всем дебилам».
За этим последнее:
«Сколько тонких и мудрых вещей умещается в одной человеческой жизни».
Нет, он не умеет сочинять защитительные речи.
Он встает.
Ну и праздник у водяных жуков.
Он выходит во двор. С дальнего берега, с лесопилки, доносится звук циркульной пилы.
Усердный народ эти селяне, доделывают ночью то, что не успели переделать длинными летними днями.
Он идет к загону. Корова поднимает голову, колокольчик звякает. Овца с ягненком лежат рядышком, бок о бок. Они смотрят на него. Тупой вид у этих животных.
Овцы. Ему вспоминается рассказ о рождении Христа. Пастухи на поляне пасли овец. Потом пришел ангел и сказал, что принес им благую весть. Родился Спаситель. И он... Потом рассказывалось, как ликовали все пастухи. Об овцах ничего не говорилось, хотя следовало сказать, что ликовали и пастыри, и овцы.
Он присаживается к овцам. Овца тихонько блеет и смотрит на него. Неподалеку поднимается бурый бычок и подходит поглядеть.
«Тела возникают в пространстве, как будто они...» — проносится у него в памяти. Он знает, что это слова Ньютона, но в связи с чем они пришли ему на ум?
Ах да, с этим «как будто».
Бычок смотрит так, словно хочет напомнить ему, человеку, что он составляет с ним одно целое. Возможно ли это?
Если бы теперь была не ночь, а был полдень с его будничными хлопотами, ему даже в голову такое не пришло бы. Увидев бычка, он сказал бы себе, что это бычок. И только. А он сам — человек. И все. Но теперь ночь. Чувства до предела обострены. Он весь превратился в слух и все способен постичь, потому что мир не давит на него, как в дневной суете конкуренции и «жизненного уровня».
А может быть, то лишь сон, фантасмагория, и настоящее — только это: овца, ягненок, бурый бычок и Хейкки Окса, стоящий летней ночью у загона и пораженный тем, что все они, в сущности, одинаковы и равноценны. Не для того ли они находятся здесь, чтобы напомнить друг другу: в основе своей мы одно и то же. Ни у доктора Окса, ни у бычка Сёпё нет своей, отдельной жизни, нет собственного бытия у маленького ягненка, а есть одна общая жизнь. Бычок Сёпё не может отгородить закут для собственного «я» и объявить остальным: это моя бычья жизнь, и жизнь есть лишь то, что относится к моему бычьему миру. Вас нет в моей жизни. Следовательно, вас вообще не существует. Вы — ничто.
«...как будто... притягивают ли они действительно, не знаю, а если притягивают, я не представляю себе, как это возможно».
Это Ньютон. Впрочем, нет, это истина, истина для всех мыслящих людей. Если умному человеку удается догадаться о чем-нибудь новом или испытать такое, чего он раньше не испытывал, он не скажет: дело ясное, с этим покончено, можно переходить к другим делам; нет, он, Хейкки Окса, во всяком случае, так не может. За каждым постижением всегда следует сомнение: верно ли это, и если верно, то возможно ли? Может быть, это Ньютон? Он помнит, как был потрясен, когда впервые, еще в школе, узнал из учебника о дополнении Ньютона к закону тяготения.
Тогда он был молодым и восприимчивым.
Спасибо господу, или кто он там есть, за то, что мне довелось прочесть эти простые слова еще в молодости. «Притягивают ли они действительно?..» Если бы я прочел это позднее, в зрелые годы, я не затих бы в изумлении, не заметил бы, какое удивительное сомнение в них кроется. Я спешил бы на работу, где меня поджидали срочные дела; моему учреждению необходимо было бы разработать некую систему раньше, чем это сделает конкурент. И я, маленький человек, оказался бы в тисках. Одна из самых больших ценностей жизни — изумление перед бытием — осталась бы неведомой для меня.
Он смотрит на бычка, бычок на него.
Теперь это уже не просто бурый бычок Сёпё.
Теперь у него нет наименования, за которое можно было бы ухватиться, чтобы отбросить его со своей дороги в телячий загон,
Он просто существует.
Он встает и идет во двор. Ему легко.
— Мяу... мяу... — доносится из-под рябины.
В зубах у кошки птичка, которую она хочет показать ему. Он гладит кошку и присаживается на крылечке.
Он вспоминает красноперок и маленьких язей — они запутались в сетях и стали приманкой для щук. Мысли об осени его теперь совсем не пугают.
Качество — отсутствие качества. И то и другое — поверхностные понятия, думает он. Он будет отстаивать свою позицию: работу надо выполнить честно. Если уволят, пусть увольняют. Теперь он не боится пенсии.
Он выпивает чашку кофе, набивает и раскуривает трубку и отдается существованию. Солнце встает. Птицы просыпаются. С другого берега слышится мычание. Жнейка начинает стрекотать.
Он слышит, как просыпается хутор на том берегу озера, фиксирует и объясняет про себя все звуки: поздно начинается нынче жатва, хозяйка идет доить коров, нет, не хозяйка, а, верно, служанка, очень уж гремит подойником... а мыслями его владеют прежние видения: овца, ягненок, Сёпё. Хочется посмотреть средневековую живопись. Но книги в городе. Надо попросить Пентти привезти ему Ван-Дейка и Брейгеля, Брейгеля прежде всего.
Может быть, средневековому человеку четвертое измерение было доступнее, чем человеку двадцатого века? Может быть, он был более чутким, восприимчивым, широким, более близким будущему, чем люди двадцатого столетия?
Поди теперь угадай — так оно было или не так.
Он поднял сети, вытащил из них пять щук, развесил сети сушиться и стал чистить рыбу. Хорошие щуки. Трех он оставил в погребе: для семейства Пентти, для Кайсы с Оскари и для себя с Кристиной. Довольный, он повесил двух щук на прутик, прошел к другому берегу мыса, переплыл на лодке залив и отнес щук на хутор. Там привыкли к нему и его подношениям. В это лето он еще ни разу не принес рыбы. Кто знает, что бы они подумали, если бы он ничего не поймал.
Потом он вернулся, сварил свежий кофе, поставил на стол сушеные хлебцы и свежий обдирной хлеб с хутора. Кристина проснулась к кофе. Она заговорила о хорошей погоде, о рыбе, о ягодах и лете. Муж слушал, но не вникал. Он все еще думал о животных, и ему хотелось посмотреть Брейгеля.
Он думал о том, нельзя ли как-нибудь развить и усилить в себе чувство сожизни с природой.
День выдался жаркий. Он сидел с Кристиной за завтраком, но не ел. Пил простоквашу, потом чай, чтобы не уснуть.
— У нас есть дрова? Я бы вечером протопила печь и спекла хлеб, завтра Эса приедет, — сказала Кристина.
К вечеру он пошел в дровяной сарай.
Крыша из рубероида издавала знакомый запах. Из дощатых стен сочилась смола. Ее терпкий запах перемешивался с запахом крыши и лез в ноздри.
Он жадно его вдыхал.
И ему вспомнилось прошлое.
Большой двор, на нем четыре старых березы и одна ель. Со двора видны другие такие же дворы: красивые одноэтажные деревянные дома, красные пристройки с дровяными сараями для каждой семьи и общая дверь в уборную. Когда ее откроешь, надо вскарабкаться по высокой лестнице и войти в длинный коридор с шестью дверями по правой стороне.
В теплые летние вечера, после того как солнце целый день грело деревянные дома с просмоленными крышами, запах смолы наполнял всю улицу. Стены домов похрустывали, смола текла по обшивке. Женщины разводили очаги и принимались готовить ужин. Двери всех кухонь были открыты во двор, и из них лез в ноздри пар от каши или свиной подливки. Женщины ходили в нижних юбках из красной фланели, и их болтовня сливалась с жужжанием слепней. Те чуяли запах и валили от помойных бочек на заднем дворе к дверям кухни. Свинья бегала по двору и по картофельному полю и рыла лебеду. Овца блеяла на лужку, она хотела пить, а конюхи, батрачившие у Хаатая, вели под уздцы лошадей, возвращаясь с дневных работ.
Город белых деревянных домов заканчивал последние дневные дела, чтобы погрузиться в созерцание белой северной ночи.
Лицеист Хейкки Окса стоял на крыльце дровяного сарая и вдыхал запахи двора. Был понедельник. Но им владели еще вчерашние воспоминания. С утра они с мамой пошли на станцию. Все пространство между станцией и рекой было запружено людьми. Собрался весь город. От шоссе до самой воды протянулись дощатые мостки, украшенные флагами. На конце мостков сверкала медь оркестра.
Вдали показались баржи. Оркестр приосанился. Люди из Красного Креста принесли и установили на мостках ряд пустых носилок. Буксиры притащили две крытых баржи и поставили их рядом с мостками. На крышах барж развевались флаги Красного Креста. Внимание людей было приковано к реке, к баржам. Оркестр исполнил царский гимн. Все сняли шапки.
Когда первые существа, поддержанные с двух сторон, перебрались с барж на мостки и их деревянные ноги и костыли застучали по доскам, царский гимн на мгновение умолк: оркестранты забыли, что им надо дуть в трубы.
В этот солнечный день они вылезали из барж, как химеры из закоулков человеческого сознания. Это не были люди. А если и были когда-то, теперь их трудно так назвать. У одного не было ног, у другого руки, у тех обгорели лица; вот бредет некто с красной бесформенной щелью вместо носа. На носилках дрожит молодое светловолосое существо, которое еще год назад называлось мужчиной. Теперь у него нет ног и нет пальцев на левой руке. Он сжимает край носилок правой рукой и плачет. Мимо толпы под стук костылей и палок двигаются болтающиеся рукава и пустые глазницы.
Оркестр продолжал прерванный гимн, а по мосткам ковыляли последние достижения цивилизации.
Лицеист Хейкки Окса стоял на ступеньках дровяного сарая и мечтал о человечности.
— Братья, мученики! — повторял он. — Настанет день, когда ваши пустые рукава заставят опуститься поднятые для удара руки. И ваши пустые глазницы помогут человечеству открыть глаза. Смертоносные машины цивилизованной Европы уже недолго будут производить героических мертвецов и инвалидов войны.
— Эй, там есть дрова?
В дверях стояла Кристина.
— Есть, конечно. Дров много.
Почему он вспомнил об этом? Потому что тогда было так же тепло, и такой же запах исходил от смолы и рубероида. Но почему именно об этом? От соучастия к человечеству.
Он вынул изо рта трубку и по-стариковски сплюнул.
От соучастия.
Его приятели видели то же самое. Вечером в саду они об этом говорили. Он был тогда уступчивым и робким. Он был в себе неуверен, и его переспорили.
Ему сказали, что он говорит как пролетарская газета: сентиментально, идеалистично, вздорно. Что сентиментальностью и чувствительностью никогда не освободить народ, что это делается кровью и железом. Именно так — кровью и железом. Как Бисмарк. И что чувствительность никогда не умножит народные силы.
Там были Матти, Лэви, Эрккиля и, кажется, еще кто-то. Забыл. Теперь он помнил только, что смутился. Он хотел сказать, что дело не так просто, но не сказал.
Сентиментальность.
Бисмарк. Железо и кровь. Это были их идеалы. И когда они через три года освобождали Финляндию, они и на самом деле не проявляли излишней чувствительности. Наш народ закаляли не сентиментальностью и не чувствительностью.
Железом и кровью.
С тех пор он пытался быть более грубым, но так и не научился чтить Железного Канцлера. Моцарт был ему ближе.
В то время они еще не придумали этого дьявольского термина «сверхчувствительность», но у них были свои способы сдирать всякую примету инакомыслия с молодого человека. У них было великолепное и грандиозное оружие. Сначала они били Бисмарком, потом Великой Финляндией и, наконец, духом национальной романтики.
Из сада он ушел тогда подавленным, дома присел на ступеньках дровяного сарая и принял решение никогда не выдавать мальчикам своих чувств. Но у матери Матти было много нот и хороший рояль. Уже на следующий день он пошел туда. Его тянул Моцарт.
— Да принесешь ли ты дрова? Скоро пять часов.
— Неужели так много?
Он очнулся.
— Скоро пробьет,
Сено висело на пряслах. Оно сохло и наполняло воздух ароматом. Отяжелевшая земля рожала. Вдоль тропинок показались грибы, черника наливалась и становилась сочной. На склонах каменистых кряжей краснела малина.
Высокое небо было ясным. Ночи делались прохладнее, вода у берега становилась холоднее, чем на глубине. Старая щука знала это, до вечера она беспокойно сновала по озеру, а в сумерки подплывала к мелкому берегу и, чувствуя прохладную воду, довольная, устраивалась спать. Голова ее почти касалась прибрежной кочки, а брюхо — ила.
Стоял август. Лучшее время острожить рыбу.
Он сидел на ступеньках бани и счищал прошлогоднюю ржавчину с зубьев остроги.
Куда делось лето? Да и было ли оно вообще? Было, конечно, было. Была кошка, она несла котятам коноплянку. Были овцы, ягненок, бычок, красноперки в сетях, был он сам, было ожидание осени. И Брейгель. И белые ночи, и вслушивание, и изумление. Вот и все. Разве этого мало? И в волосах у Заиньки была широкая синяя лента.
Ржавчина на зубьях остроги появилась тогда, когда они с Заинькой били щук, язей и лещей и ждали за каждым поворотом берега Большую рыбу, да так ни разу ее и не увидали.
А теперь Заиньки нет, уехала с молодежью. Молодым, конечно, веселее друг с другом, но зачем уезжать в лучшую пору для остроги? Прошлым летом в августе они ходили с острогой почти каждый пасмурный и тихий вечер, и всякий раз удачно. Они не били рыбу напрасно, сверх того, сколько надо было, но до часу ночи домой не возвращались. Если раньше забьют пять рыб — одну Лауре, одну Оскари с Кайсой, одну ему и две на хутор, — они плавают вдоль берега и любуются рыбами, но не трогают их. Они искали Большую рыбу. За год до этого она дважды у них на глазах поднялась к поверхности, плеснула хвостом и исчезла в глубинах Мусталахти. Там был ее дом. И больше она не показывалась.
Отчего бы Заиньке не совершить свое путешествие пораньше, ведь она знала, что Большая рыба все еще там, в заливе. Если бы кому-нибудь попалась рыба больше, чем на десять кило, сколько было бы разговоров в деревне!
Он отыскал лист алюминия, смахнул с него пыль и установил рядом с зубьями. Потом достал с чердака старый фонарь, вымыл стекло, сменил фитиль, наполнил керосином и проверил, горит ли он.
Все было готово к ночи: фонарь, острога, новый крюк на корме. Не хватало только Заиньки. Не хотелось острожить в одиночестве. Столько рыбы, сколько им надо, можно наловить и сетью. На нос лодки придется натаскать камней, чтобы корма не слишком осела, когда будешь стоять на ней с острогой.
Если бы сложить там все душевные тяжести.
Сколько их уже накопилось...
Темнело, на озере поднимался туман. Колени и спина словно одеревенели, когда он встал и направился вверх по тропинке к дому. Окно было открыто, и из него на тропинку извергались собранные агентствами новостей всего мира свежайшие сенсации. Он приостановился. Вечерние известия, сцена, на которой политики выступают каждый вечер, и всегда в одной и той же роли. Вынужденный выбирать между вечерними новостями и острогой, он выбрал острогу и повернул назад. Потом вспомнил о кофе, еще раз повернул и пошел к дому.
Машина Эсы стояла перед конюшней.
Кристина и Эса пили чай.
— Ты не забыла, оставить мне кипяток для кофе?
— Не забыла. Он в термосе. Я говорю Эсе, чтобы пошел с тобой, раз Лауры нет. Еще вывалишься из лодки. Неужели всегда надо стоять на корме? Разве нельзя сидеть?
— Да не упаду я. А ты пойдешь, Эса?
— Пойду, раз мама просит. Без восторга, но все равно.
— Не надо.
— Эса пойдет, ведь пойдешь, Эса? — настаивала Кристина.
— Идем.
Они пошли гуськом по тропинке к берегу. Отец впереди, сын позади. Отец заткнул втулку, столкнул лодку в воду и сложил в нее снаряжение. Сын стоял на берегу, засунув руки в карманы, и посвистывал.
— Свитер не возьмешь? Там будет холодно.
— Не хочу. Обойдусь. Садись на корме, я буду грести. Куда поплывем?
— Греби, пожалуй, к тому берегу, оттуда пойдем в эту сторону. Пока доплывем, стемнеет.
Сумерки расстилались быстро. Они поднялись из лесу, опустились на берега, стали расти и покрыли все озеро. Когда лодка дошла до противоположного берега, уже так стемнело, что можно было браться за острогу. Он накачал воздух в резервуар для керосина и извлек из правого кармана спички. Новый фитиль сначала обуглился, потом пламя слизало с него сажу, и фонарь заполыхал. Он прикрутил фитиль. Фонарь зашипел и загорелся ярче. Глаза ослепило, берег исчез.
Он встал, установил лист жести в виде козырька над стеклом и прикрепил фонарь к корме. Потом взобрался на заднюю скамью и, отталкиваясь острогой, повел лодку вдоль берега. Фонарь освещал дно длинным — метра в два с половиной — лучом. Лодка медленно двигалась вперед. Иногда она огибала подводные камни и снова поворачивала к берегу. Дно поросло травой. Здесь хорошо щукам. Руки Эсы лежат на веслах, готовые табанить, если понадобится. Весла плещутся по краям лодки. Глаза понемногу начинают привыкать, и так как жестяной козырек прикрывает свет, в темноте постепенно проступают поверхность озера и далекий противоположный берег. И звезды над водой.
— Ничего не видно?
— Пока не видно.
— Даже окуньков у камней?
— Даже их.
— Вот странно. Маленькие окуни всегда в это время уже спят на камнях.
— Теперь не видно.
— Может, рыба еще не идет к берегу? Наверно, еще слишком рано.
— Нет. Я даже раньше острожил, уже в двадцатых числах июля. В прошлом году с Лаурой.
Среди водорослей медленно плывет подлещик, потом быстро поворачивается и, мелькнув, исчезает во тьме. Лещи и язи никогда не ложатся, не поплавав у берега. Это беспокойные жители воды, они всегда в движении, их надо бить быстро, если не хочешь промахнуться. Особенно язей. Они еще беспокойнее, чем лещи.
Лодка приближалась к Мусталахти. Это глубокий залив, далеко вдающийся в берег, который местами порос травой, а местами каменист. Двигаться с острогой здесь нелегко, но зато тут есть рыба. Раньше, во всяком случае, была. Он помнит только две ночи, когда, обогнув мыс, ничего не увидел. Одна из них была в тридцать девятом. Стояло сухое, неподходящее для остроги лето, тем более что и предыдущее тоже было сухим. Да и луна мешала. По закону тогда не полагалось бить рыбу острогой, но они договорились с ленсманом... Он был в тот раз с Лаури. Лаури стоял на корме, а он сидел там, где сейчас сидит Эса.
— Видно что-нибудь?
— Нет, не видно... Эй, папа, посмотри-ка сюда.
— Черт побери, налим!
— Да. Что это налимы в такое время года подходят к берегу?
Маленький налим извивался на самом дне. Потом показались другие. Большие и маленькие. Они отливали желтизной под лучом фонаря и казались не рыбами, а какими-то древними гадами.
Август только еще начинался, и такое раннее появление налимов у берега было необычно.
— Подгреби немного, здесь большие камни, острога не достанет до дна. Обогнем их со стороны озера.
Эса подгреб, и они вошли в залив.
— А теперь держись ближе к берегу. И гляди в оба. Не видно?
Не видно. Под ветками упавшего в воду дерева спрятались два краба.
Они подплыли к скалам. Удастся ли обогнуть их со стороны залива, или придется обходить с озера? В прошлом году пришлось обходить. Теперь можно рискнуть. Лодка стукнулась о камни.
— Сели на мель.
— Оттолкнись-ка веслами,
Эса налег на весла.
— Не сдвинуть.
— Подожди-ка, я подтолкну.
— Крепко сели, даже не шелохнется.
— Давай еще разок попробуем, — сказал он, уперся острогой в дно и налег на нее всей тяжестью.
Эса с силой рванул весла. Лодка дернулась. Он потерял равновесие, почувствовал, как лодка выскользнула из-под него, на какое-то мгновение повис над водой на конце остроги, потом услышал всплеск и понял, что падает.
— Ого, — только и успел он сказать.
Колено ударилось о камень. Очень больно. Он сидел рядом с камнем в воде по самые подмышки и пытался разогнуть ногу.
— Встанешь?
— Встану. Не размахивай руками. Сам справлюсь.
— Поймал?
— Нет.
Опираясь на острогу, он кое-как встал, схватился за корму и побрел к берегу.
— Выпьем кофе. Я отожму свои вещи, — сказал он и начал раздеваться. Эса уже пил кофе.
— Холодно?
— Какого дьявола в такое время может быть холодно? Вечер словно парное молоко.
— Смотри, схватишь суставной ревматизм. Здесь туман.
— О господи! — зарычал он.
— Выпей горячего кофе, чтобы согреться.
— Мне не холодно.
Эса смочил булку в кофе и промычал, набив рот:
— Вот всегда так. Ты все-таки упал.
— Так ведь это ты дернул лодку.
— А ты упал. Как в Пулликкалахти, когда я последний раз с тобой ездил.
В самом деле, так оно и было. Они с Эсой плавали в пяти километрах отсюда, в Пулликкалахти. На дне залива было много валежника. Лодка застряла, он хотел ее столкнуть, но острога сломалась, и он упал. Только ведь с тех пор прошло уже четыре года. И случилось это уже под утро, а перед тем он две ночи тоже глаз не сомкнул. Тогда это была чистая случайность, просто очень устал. Сегодня ему бы сесть, как только лодка напоролась на камень, а он стоял. Эса, наверно, думает, что он всегда падает. Ну и пусть.
Они выхлебали весь кофе, сели в лодку и поплыли дальше.
— Хочешь теперь сюда?
— Нет, все равно ничего нет,
Впереди на озере показалась небольшая скала, окруженная камышами. Он решил обогнуть скалу и поискать рыбу в камышах. Когда они прошли с десяток метров, он осторожно опустил острогу. Луч фонаря освещал дно метра на два в радиусе. Лодка остановилась. В освещенном круге спала щука. Сначала она показалась ему желтоватым камнем, Он беззвучно отвел лодку немного в сторону. Вот она, на кило с лишним. Он перевернул острогу и опустил зубья в воду. Теперь они были возле самой щучьей головы.
Тогда он ударил.
Вода замутилась, зубья исчезли из виду. Он почувствовал, как на остроге что-то затрепетало. Значит, попал. Описав большую дугу, он поднял рыбу в лодку и протянул ее Эсе.
— Сними.
Эса поглядел на добычу.
— Чистая работа. Прямо в затылок. Почти сразу подохла.
Теперь голос у Эсы не вялый, как обычно, слышно, что он возбужден.
— Я только в затылок и бью, — ответил он.
— Кажется, в этом заливе и вправду много рыбы. Дай-ка я там встану.
— Я тебе давно предлагал.
Они поменялись местами.
Дым валил из окна, из дымников в крыше и в стене. Захлопнув дверь и согнувшись, он выбежал в предбанник. Потом сел на ступеньки, стер тыльной стороной руки пот со лба и закурил трубку.
Баня топилась.
Баня топилась, и осень приближалась. Утра стали прозрачными и пронизывающими, вечера прохладными. На каменистых полянах показались грибы, они расправили свои шляпки, будто раскрыли зонтики; на пустошах наливалась и краснела брусника.
Черная баня. Третья на его веку. В лицейские и студенческие годы у них не было своей бани. Он ходил в городскую, она топилась по-белому. Потом... он женился, и родился Лаури. Встал вопрос о даче. Тогда у него не бывало длинных отпусков. Первые лета он провели на даче у родителей Кристины. Там была черная баня.
Он так же сидел на ступеньках бани и глядел на темнеющее озеро. В каменке догорали последние головешки, воздух в бане стал сухим и легким. Можно было затыкать дымник и возвращаться в дом. Оттуда слышались голоса — на дачу съехались гости. Воду он давно натаскал, все было готово, а уходить не хотелось.
Тут, на банном крылечке, лучше. На даче стоял веселый гомон, но ему было одиноко. Он бедный молодой инженер. Встань он сейчас и выйди к другим, он почувствует, что не существует для них. Он просто муж Кристины, которому положено топить баню, колоть дрова и таскать воду. После того как все помоются, он мыл собственных детей — Лаури и Пентти, укладывал их спать и только потом шел сам париться и прибирать баню к следующей топке.
Когда он возвращался в дом, за столом уже никого не было, чай давно остыл.
Хочет ли он чаю, спрашивали его.
Нет, нет, спасибо, ему уже не хотелось.
В гостиной тесть беседовал с гостями, своими коллегами — судьями. Огонь в очаге потрескивал. Поначалу ему тоже хотелось участвовать в разговорах. Потом нет. Он охотнее шел спать. Ему приходилось рано вставать. Лаури просыпался в шесть и будил Пентти. Он занимал детей, чтобы Кристина могла поспать. Так хотели тесть и теща, а Кристина свято блюла это их желание. Иногда ему казалось, что он и для Кристины какое-то безличное существо, которое поддерживает чистоту и ухаживает за детьми.
Он вставал вместе с детьми, шел на кухню, кормил их и выводил на улицу, чтобы они не будили тестя с тещей и Кристину. Это никак не оговаривалось, но само собой разумелось. Иногда ему становилось особенно горько: зачем женился на женщине, которая богаче тебя. Шурину, молодому студенту, никогда не поручали домашних дел. У него не было времени. Ему не подобало работать за конюха. Когда он однажды заметил это Кристине, та ответила: «У тебя же отпуск».
Но с этим он еще мог примириться. Только посмеивался иногда про себя. Тайком от всех он готовил диссертацию, не говорил этого даже Кристине. Пусть думает, что он пустое место. Но тесть и его судьи! Они являлись каждую субботу, усаживались в саду и заводили разговоры. И сколько бы они ни говорили, все сводилось к одной идее, которую они потом упрощали и упрощали, пока наконец ничего не оставалось, кроме низколобых большевиков — разбойников, хулиганов, убийц, самцов и самок. Их следовало с корнем вырвать из свободной Финляндии. Эти сидящие в саду цивилизованные судьи поднимались в собственных глазах на ступеньку выше по социальной и культурной лестнице, если способны были люто ненавидеть красное отребье. И к этому классу они относили всякого, кто добывал свой хлеб физическим трудом. Таких, говорили они, не следует выпускать из тюрем, им всем надо безоговорочно вынести смертный приговор. Свободной Финляндии предстояло раз и навсегда подняться ввысь над кровью этого отребья.
Способность все упрощать придавала сидящим в саду непоколебимую уверенность. Когда он поначалу, еще не раскусив их, ввязывался в разговоры и пытался сказать, что, по его мнению, вопрос нельзя решать так односложно, чтобы... — его даже не слушали. Ему не мешали говорить, но когда он кончал, ему отвечали, что он еще молод судить о государственных делах. А баня уже готова? Готова. Хорошо. Хочется попариться. Большое спасибо.
Он встал и подкинул дрова в каменку.
У него и теперь такое же чувство и так же не хочется идти домой. Хотя баня теперь своя, дом свой и гости в доме тоже свои.
Это третья баня, которую он топит. Третья и последняя.
Они много лет снимали дачу. Часть длинного деревенского дома. Там тоже была хорошая черная баня. Ту он топил с другим настроением. Вспоминая прошлую жизнь, он думает теперь, что это была самая счастливая его баня. Тоже чужая, но это не имело значения. Даже Кристина была иной, чем на родительской даче. Но все-таки она первая завела разговор о том, как важно иметь собственность. Потом умер отец Кристины,
Он сидел и разглядывал лес на том берегу.
Этот лес, и эту баню, и этот дом он купил сам. А то, что за тем мысом, то куплено на деньги из наследства. Тем он никогда так не дорожил, как своим сосняком.
Из дома доносятся голоса.
Баня больше не дымит. Дрова обуглились и горят ярким пламенем. Скоро можно заткнуть дымник, пусть баня прогревается. Куда бы уйти? Иди куда угодно, а осени, возвращения в город и объяснения с правлением не избежать. Давно уже кончился вынужденный отпуск, о котором он не сказал никому ни слова, теперь подходит к концу очередной. Пора возвращаться на работу. В порядке ли его нервы? Иначе говоря, согласится ли он с правлением, или снова станет перечить?
Он взглянул на веники. Вон их сколько, целый ряд: маленький густой — Кристине, три маленьких — детям, он связал бы и четвертый, да Лаура еще не вернулась; потом для Эсы, Пентти и Анна Майи, для Кайсы и Оскари, для отца Оскари, его дочери и зятя.
Отец Оскари приехал к сыну и невестке. Кристина пригласила к ним все его семейство. Отец прихватил с собой дочку и зятя. Молодые только что поженились и совершали свадебное путешествие.
Он встал, вошел в баню и поворошил угли. Трубу и окно он закрыл, дымник в стене оставил пока открытым.
— Ты все еще здесь копаешься?
— Да.
— Иди пить кофе, тебя там ждут.
— Не могу, пар уйдет к воронам.
— Они тоже господни твари.
Пришедший произносил слова внятно, как оратор. Это был крупный, светлый, с большим брюхом мужчина. Яркие синие глаза смотрели остро из-под сморщенных век. Отец его зятя Оскари.
— Нет ли у тебя сигары в кармане?
— Нет, вон на полочке лежат папиросы. Эса или Пентти, видно, оставили.
— Дай-ка мне одну. Я тоже люблю посидеть и покурить, когда баня топится. Так я всегда сочиняю свои проповеди. Топлю баню и курю.
— У тебя черная баня?
— Черная, ты что, забыл?
— Верно. Жаркие, должно быть, выходят проповеди.
Отец Оскари засмеялся.
— Иной раз бывает. Только я не замечал, чтобы жаркие проповеди помогали. Лучше действуют медовые... Заткни теперь дымник, пойдем кофе пить.
За кофе он разглядывал сестру Оскари и сравнивал ее с братом. Молодой зять тоже был теологом, только что испеченным. Он получил в приходе место помощника пастора.
Кристина угощала кофе и фруктовым соком.
— У вас даже лед есть, — заметил отец Оскари и пальцами переложил кусочек льда из большой чаши с соком в свой стакан.
— Да, есть. В начале зимы ездили напилить.
— Сам ездил?
— Пентти и Оскари захотели прокатиться на хуторской лошади.
— Эса тогда как раз болел, — сказала Кристина.
С этого разговор перешел на болезни.
С них — на диеты.
С диет — на рыбные блюда и средства для похудения. Потом — на улов в озере. И снова — к началу зимы.
Кристина заторопила мужчин в баню. Их шестеро и маленький Хейкки. Всем сразу не поместиться. Отец Оскари с зятем и он отправились в первую очередь. Отец Оскари вдруг повернул обратно.
— Что ты забыл? Там все есть.
— Сигары.
— Я принесу, — сказал зять.
— Они в левом кармане.
Зять побежал за сигарами.
Они набрали полтаза горячей воды, взяли ковш и три полотенца, а отец Оскари — еще и сигару со спичками, и влезли на полок. Подстелили под себя полотенца, сидели и потели. Отец Оскари попыхивал сигарой.
— Хорошо подымить для начала.
— А некоторые говорят — лучше хлебнуть. И Маннергейм предпочитал.
— Я пробовал, но сигара лучше. Йоэль Лехтонен[20] тоже с первым паром покуривал, — сказал отец Оскари.
— Ты его знал?
Это спросил зять.
— Нет, но я знаю «Путкинотко»[21]. Там Муттинен в бане у Кяркияйнена курит — так ведь это сам Лехтонен.
— Возможно, — согласился зять.
— Может, плеснем немножко? — спросил Хейкки.
— Давай, только капельку.
— Знаю, знаю.
Он набрал ковш воды.
— Я плесну, — предложил зять.
— Не позволяй ему, Хейкки. Молодые попы этого не умеют. Выплескивают с кафедры весь свой жар на загривки прихожан. Когда им учиться поддавать пар! — сказал отец Оскари.
Он плеснул на камни и лег на спину. Отец Оскари тоже опрокинулся на спину. Они улеглись ступни к ступням.
— Ты небось сам в молодости так делал?
Это зять.
— То есть как? Ха... ах, как сладко.
Это отец Оскари.
— Весь жар на загривки прихожан?
— Ах, ты вон о чем, а я уж забыл... Конечно, по неопытности именно так и делал. А потом потихоньку научился и забыл все, чему меня учили, так оно и было... И когда я стал слишком стар, чтобы работать, меня повысили в сане.
Отец Оскари разглагольствовал, а он слушал. Приятно слушать и чувствовать, как пот течет по коже. Скоро он потечет в глазницы, тогда пора будет взяться за веник.
— Так оно и бывает. Когда забудешь все, что учил, становишься пастором, так и с тобой будет... Плесни-ка еще немного на камни...
Он слушает. Речь течет мягко, с истомой, не хочется вставать и париться. Он знает, что отец Оскари только так говорит, что он и теперь по целым суткам копается в книгах, как молодой неофит, но говорит так, будто все хорошо, все на белом свете благополучно.
— Да, вспомнилась мне одна история... Расскажу-ка тебе, зятек, да и тебе, Хейкки, но в первую голову зятю... Был я тогда помощником пастора в приходе, как ты теперь... Кажется, в первом своем приходе... Очень любил рыбалку и ходил рыбачить в компании с присяжным... Позвали меня однажды в баню... ленсман, лесничий и доктор... Решили вогнать молодого пастора в краску... Только мы разделись, как началось... Стали рассказывать такие анекдоты — один другого лише, и знай себе поддавали пару... Решили опалить новому пастору зараз и шкуру, и душу... Хорошо... Просто немыслимые сыпали анекдоты... И чем жарче пар, тем рискованнее анекдоты... Ах, хорошо... Теперь хватит... Потом спросили меня — могу ли я продолжить, моя, мол, очередь... Я парился, сцепив зубы... Хорошо... И придумал анекдот: что бы я сделал, если бы был содержателем увеселительного заведения... Ну и смеялись же господа ленсман, доктор и лесничий, а когда я уходил из прихода, они просили, чтобы я остался... Компаньон для рыбалки, мол, нужен... Так, так, плесни-ка на каменку...
Он встал.
— Может, начнем париться?
— Давайте... Шла старуха в полушубке... Солнце грело... Прочь полушубок... А-ах... вот это пар... Как господне солнце... душу греет, а шкуру жжет... Прочь полушубок.
Эса ел. Его челюсти перемалывали картошку и цветную капусту, помидоры, жаркое, только что лежавшую на тарелке горку колбасы, салат и хлеб. Все это опускалось из горла в пищевод, вниз. А вверх: из голосовых связок в рот, в полость рта и носа и потом наружу, лился гнусавый голос. Эса был увлечен. Вечером он ходил с Оскари ловить раков.
Отец разглядывал своего сына.
Большой и гнусавый нос. На шее кадык. В кого бы это?
Раки теперь большие, говорил Эса. И во всем улове ни одного мягкого. Кристина поддакивала. Хорошо, что Эса с Оскари пошли вчера на озеро. Теперь раков поедим. Завтра сварим. Нынче осенью еще не ели. Время-то проходит. А теперь есть раки, да такие крупные.
Он слушал. Хорошо, что Оскари берет Эсу с собой. По крайней мере Эса в приличной компании. Но как у Оскари хватает терпения? У него самого не хватает. И у Пентти тоже, хоть он и брат.
На десерт был маисовый кисель.
Он этого не ест. Кристина тоже не ест, но готовит каждую среду. Для Эсы. Эса ест,
И все равно тощий. Куда только в него все это лезет?
Он вспомнил маленького, бледного, длинноносого, с большой челюстью солдата. У него тоже верхняя часть лица атрофировалась, зато нижняя особенно развилась. Тысяча девятьсот восемнадцатый. Удивительно, как какая-то чепуха оседает в памяти. Егерь Кескинен. Знаменитый в батальоне человек. В тысяча девятьсот восемнадцатом егерь съедал тридцать вареных картофелин и запивал соусом. Вся рота ждала, пока Кескинен поест. Сначала кое-кто ворчал, а потом все стали гордиться своим чемпионом. Ребята из соседней роты приходили на него поглядеть.
— Ты чему смеешься? — спросила Кристина.
— Просто так.
— Но ведь чему-то смеешься.
— Когда в восемнадцатом году кончилась война, я командовал ротой. Нас повели на парад. Маннергейм — он принимал парад — проходил мимо нашей роты, остановился и спросил одного мужика: «Из какой роты?» А у нас был солдат Кескинен, гордость роты в некотором смысле. Бедняга смешался перед Маннергеймом и выкрикнул: «Из обжорной роты, господин генерал!»
— Почему-то в городе аппетит лучше, хотя к этому скорее располагает деревня.
— Все-то ты обобщаешь.
— Да ведь здесь всегда спешишь, кажется, некогда и о еде подумать.
— Ты обожаешь спешку. В городе только и оживаешь. В деревне дремлешь и ждешь осени.
— Но здесь у меня десятки дел, вот я и ем с аппетитом... Да, мы перед твоим приходом говорили с Эсой, что ему нужна другая машина... Не так ли, Эса?
— Эта прошла уже шестьдесят пять тысяч... И если ее сейчас не продать, потом за нее ничего не дадут...
— Покупай новую.
Обычно Эса продавал старую машину, получал у него дотацию и покупал новую. Вернее, у Кристины, но с его согласия. Ни разу Эса не потратил собственных денег на машину. Рабочей скотиной в семье до сих пор был он. Приобретаешь имущество, растишь благосостояние, пока хватает сил. И не замечаешь, как поддаешься все больше и больше. А в некий день, когда тебя вконец загнали, ты с тоской вдруг увидишь, что мог бы прожить жизнь совсем иначе. Но уже поздно. Может быть, и твой сын, который хлебает сейчас маисовый кисель, был бы другим, если бы ты сам давным-давно стал другим. Жизнь и жизненный уровень — не одно и то же. Только думать об этом уже поздно. Особенно теперь...
Они перебрались в город больше недели назад.
Когда отпуск кончился, он вернулся на работу. Там ничего не произошло. Все случилось только сегодня.
Пришел директор, широко улыбнулся и заговорил:
— Добрый день, добрый день.
— Добрый день, присаживайся.
— Как провел лето? Лоси в ваших краях не показывались?
— Следы попадались.
— Ты бы дал мне разрешение на отстрел. Теперь уж на будущий год. Только не забудь, что я просил, если кто-нибудь другой тоже попросит. Сам ведь ты не охотишься?
— На лосей — нет. Иной раз на зайцев или на птиц.
— Но щук-то небось приканчивал? Я ездил на Тэно. Черт побери, туда бы пораньше поехать, сразу после Иванова дня, но я не мог... Да, у меня ведь к тебе дело... Позвони-ка курьеру, пусть принесет чертежи.
Он позвонил.
— Мякеля и Хенрикссон вернутся из отпуска в конце недели, мы сразу и начнем. Все подписано и спрыснуто. Только твоего имени не хватает на тех бумагах, которые остаются у нас, но это пустая формальность.
— Зачем вы начинаете строительство? Место, по-моему, неудачное. Я вместе с Мякеля и Хенрикссоном представлю по этому поводу докладную.
Директор махнул рукой.
— Но ведь вы все были в отпуске. Ты занимался раками и щуками, я ведь тебя знаю... Раков в старом финском языке называли маллус или маллуайнен, я случайно где-то прочитал... В Мянтя или Мянтяля есть, говорят, речка с таким названием, оттуда в свое время возили раков в Петербург... Разве не выразительное название? Надо бы его снова ввести...
Он слушал. Директор пытается притупить конфликт дружеской болтовней. Не хочется ему круто обходиться со старым человеком. Маллус или маллуайнен. Может, и хорошее название. К счастью, он вообще в августе не ловил раков. Он размышлял над проектом и, как ему кажется, успешно. Не спал по ночам, обдумывал и сравнивал разные варианты.
— Погоди-ка.
Он подошел к стеллажу и вытащил сверток.
— Я все лето ломал над этим голову и могу аргументировать теперь не только эмоциями. Когда я показал эти бумаги госпоже Мякеля и Хенрикссону, они меня одобрили. Надеюсь, я теперь смогу доказать и правлению, что не в его интересах строить завод и пристань так близко к городу. Уже через десять лет здесь вырастут городские кварталы. Этот берег — единственный выход к природе. Кроме того, мы искали и нашли гораздо более выгодное место, оно ближе к железной дороге и к морским путям. Оно во всех отношениях лучше. А вы торопитесь подвести черту и исключить все другие решения.
— Я вполне тебе верю и мог бы ждать, как и все мы здесь, но там, наверху, другие люди. И они торопятся. Почему? Потому, что такого случая поджидают и другие города. Если мы немедленно не начнем, всю затею могут передать другому городу.
— Не понимаю, почему ради нескольких месяцев надо все испоганить на двадцать лет вперед.
— Вопрос ставили на голосование. Четырьмя голосами против трех проект был одобрен. Теперь его предстоит быстро осуществить.
— До сих пор я здесь решал, что и когда начнет осуществляться. Если в бумагах правления отсутствует подписанная мною маленькая объяснительная записка, то правление влипло, на этот счет существует какой-то параграф в «Положении» нашего учреждения.
Директор засмеялся.
Смех прозвучал неестественно.
— Шутишь. Ты же знаешь, что это только формальность.
— До сих пор было не так.
— Не спорю, правление принимает свои решения нередко сгоряча, как на этот раз. Я уверен, что ты прав. Но что поделать?
— Я, во всяком случае, не хочу испортить из-за одного года двадцать лет. Хватит. Не хочу. У меня слишком мало времени... В молодости — может быть... Но теперь нет. Я не проживу двадцати лет... И то короткое время, которое мне еще осталось, я хочу потратить на жизнь...
Он произнес это тихим голосом и посмотрел исподлобья на директора. Он ожидал, что тот смутится, слова не сможет вымолвить, станет извиняться, скажет, что возьмет проект обратно, и попросит отсрочки еще на год. Но нет. Няятялампи не смутился. Он улыбнулся сначала принужденно, потом дружески, и в глазах у него появился жесткий, острый блеск. Голос прозвучал спокойно и ласково:
— Верно... Я бы на твоем месте тоже так думал. Но это чистая видимость, ничего общего с жизнью она не имеет.
— А по-моему, имеет. Большую часть жизни я все уступал и уступал. Наконец мне не осталось ничего другого, как, не считаясь с собственным мнением, подписывать все новые и новые договоры.
— Если ты будешь упорно стоять на своем, правление действительно не сможет начать строительство. За последнее время в больших учреждениях было много злоупотреблений. И ревизоры, к сожалению, неподкупны в Финляндии. Это осложняет дело. Правление не осмелится начать работы без твоего формального одобрения.
— Я же об этом тебе и толкую. Задержите внедрение, чтобы архитекторы успели составить новый проект для нового участка.
Потом в голосе директора послышалась печаль:
— Но правление имеет право уволить тебя в любое время, и оно способно на это.
— Пусть увольняют, если...
Он не знал, что сказать.
Они помолчали.
Потом директор встал.
— Я сожалею, Хейкки. Можешь мне поверить, я действительно огорчен. Теперь мне ничего не остается, как доложить о положении дел правлению и позвонить нашему психиатру, чтобы он завтра побеседовал с тобой.
— Психиатру? На кой черт?
— Это тоже формальность. Пообедаете где-нибудь вместе, потом я с ним поговорю. Ты получишь полную пенсию. Это-то устроится.
— А если я откажусь?
— Это твое дело. Но я хочу сделать то, что полагается. Об этом мы еще поговорим. До свидания.
— Ты о чем задумался?
Это Кристина.
— Скоро будет кофе.
Они встали из-за стола. Он пошел в кабинет. i
Психиатр? Он проработал больше тридцати лет. А теперь зовут психиатра, чтобы вышвырнуть его, как хлам. Так он получит полную пенсию.
К этому ли он стремился всю свою жизнь?
Удивительно. Какой удобный способ выкидывать человека. Простой, прямолинейный, современный.
Из гостиной донеслась музыка, потом печальный тенор долго жаловался. Это Эса поставил пластинку.
— Кристина! Иди-ка сюда.
— У тебя что-нибудь важное? Мне надо еще одеться. Кофе настаивается. Вы пейте вдвоем. Мне на заседание.
— Я иду завтра к психиатру.
— Хорошо, хорошо. Я положу рядом с кофейником пирог. Это черничный. Эса любит пироги со свежей черникой.
— Психиатр даст заключение, что я рехнулся, и потом меня вытурят на пенсию.
— А когда поедите, положи его в холодильник... Что ты говоришь?
— Что я обязательно положу черничный пирог в холодильник. Можешь идти на заседание, а я скорее повешусь, чем позволю черничному пирогу черстветь на столе. Счастливого пути!
Кристина разинула рот, и нижняя губа у нее трижды дернулась.
Он, видно, и впрямь помешался. Прошлым летом всерьез ходил к Юсси... Он ухмыльнулся, нажал кнопку и, услышав зуммер, открыл дверь.
Большая светлая комната, два низких столика, газетница и обитые светло-серой тканью низкие стулья. Поверхность стола коричневая. На стенах картинки.
Бледная молодая женщина в очках торжественно поклонилась:
— Добро пожаловать. Доктор просит минутку подождать.
— Хорошо.
Он сел и принялся тереть пальцем коричневую поверхность стола. Бумага с рисунком красного дерева наклеена на обычную березу.
Сидеть на низком стуле было неудобно. Он встал, пересел к газетнице и стал искать какого-нибудь чтения. Все — шведские или английские женские журналы, ничего другого. Он поискал «Вог». Этот журнал он иногда просматривал за неимением лучшего, но здесь его не оказалось. Он оглядел картинки на стенах. Они двух цветов: одни синие, и люди на них удлиненные или укороченные, другие терракотовые. Финский модерн.
Чертовски скверное подражание Модильяни и Кампильи.
Задняя дверь открылась. Длинный молодой обворожитель в светлом пиджаке придержал дверь, и дородная женщина средних лет выскользнула из-под его руки.
— Как я уже сказал, это давно принято в Швейцарии и Америке. Надеюсь, что мы нашли теперь ту верную нить, которая выведет нас из лабиринта.
Груда мяса обернулась, обеими руками схватила руку неотразимого брюнета и долго ее держала.
— О, доктор, спасибо.
— Благодарю и до свидания, мадам, — сказал доктор и повернулся. Теперь толстуха средних лет для него исчезла и существовал только тот, к кому он обратился:
— Здравствуйте, доктор Окса, добро пожаловать. Вам пришлось немного подождать, я искренне огорчен.
— Не беда.
— Но теперь я в вашем распоряжении на весь вечер.
— Надеюсь, мы справимся скорее.
— Я полагал, что нам надо пообедать.
— Кто вам сказал?
— Директор звонил...
— Ну, это не обязательно.
— Пройдите, будьте добры.
Комната была маленькая. Большой массивный стол, три кожаных кресла и широкий диван целиком ее заполняли. Стены серые, без единой картинки. Доктор сел за стол, а он в кресло напротив.
— Сигару?
Доктор протянул красный металлический портсигар. На портсигаре был изображен шут.
— Спасибо, не откажусь.
— Откуда доктор Окса родом? То есть откуда родом ваши предки?
— Из центральной Финляндии.
— Отличались ли долголетием представители мужской линии как со стороны отца, так и со стороны матери?
— Насколько мне известно — да.
— Доктор Окса, вероятно, не знает, бывали ли у мужчин из его рода временные нервные срывы? У дедов, дядей или братьев?
— Нет, я не знаю.
— Не может ли доктор Окса рассказать мне немного о своем роде, о детстве и детских воспоминаниях?
— Могу, конечно.
— Это вас не утомит?
— Нет, совсем нет.
— Могу ли я узнать, на каких должностях служили ваши деды? Я спрашиваю об этом только как врач. Когда мы ищем источник неожиданного нервного срыва, нам надо прежде всего выяснить, нет ли причин наследственных.
— Дед по отцу был торпарем[22] в центральной Финляндии. И подрабатывал как приходский мясник. У него было двенадцать детей, он умер восьмидесяти двух лет и успел выкорчевать сорок шесть гектаров земли под пашню. Отец был младшим сыном, он родился от второго брака дедушки. Деду было тогда шестьдесят девять лет.
— Вот как? Мне кажется, мы можем перейти к материнской линии.
— Мой отец был учителем народной школы и женился на дочери крестьянина средней руки. Мне было девять лет, когда отец умер от дифтерита. Я единственный ребенок.
Доктор тотчас же оживился.
— Не можете ли вы теперь рассказать о вашем детстве? Не обязательно, чтобы это было что-то цельное. Так, кое-какие разрозненные картины. Это было бы очень интересно.
— Пожалуйста. С чего бы мне начать?.. Отец мой был учителем в северной Финляндии, в Оулу. Жили там тогда так же на городской манер, как теперь. Белые красивые деревянные дома. Большие дворы. Во дворах — конюшни и конский запах. Оулу был заметным центром фрахта. Оттуда везли товары на север, на запад и на юг. Там я провел детство. Иногда ездил в Торнио. Из раннего детства мне больше всего запомнились белые ночи, рынок со старыми лавками вдоль берега, сумеречные проулки на задних дворах. Там мы, мальчишки, играли октябрьско-мартовскими звездными вечерами. В августе на морском пороге, по бедра в воде, стояли рыбаки в шапках с полями и ловили лососей. Помню зимние воскресные дни. На углах улиц, засунув руки в карманы или под кушак, собирались конюхи с больших обозов. Они говорили и говорили, сплевывая табак. Мерилом всего для них служила лошадь. Мужчина, который не был лошадником, вообще не был для них мужчиной. А если был лошадник, то был, значит, мужчина. И теперь, когда я слышу речи политиков, облаивающих друг друга, или попадаю на ужин к заводовладельцам, я вспоминаю о родном городе и извозчиках, которые бахвалятся друг перед другом и оценивают всех в зависимости от того, кто лошадник, а кто нет. Потом помню батальон снайперов, выстраивающийся в колонну и умолкающий в вечернем благоговении на плацу перед казармой. Мы, мальчишки, часто глазели на это. Да... Я ходил в школу, потом в лицей. О школе у меня особенно приятные воспоминания. Это была красивая школа у водопада Поккисенвявля. Шум порога доносился до школьного двора. Из окон виднелся сад и за садом церковь.
Доктор, кажется, делал заметки.
— Потом подготовился, съездил на устные экзамены в Хельсинки, неважно знал русский, но все-таки сдал экзамены и стал студентом. Осенью начались занятия. Я жаждал учиться. На рождество тысяча девятьсот семнадцатого, как всегда, поехал на каникулы. Мама жила уже не в городе, а на среднем севере, в родном доме, хозяином которого был ее брат, мой дядя — симпатичный сектант. С каникул я вернулся в Хельсинки только в мае, к параду белой армии. Я присоединился к ней еще в своем приходе. Поскольку я перед тем упражнялся в стрельбе, меня назначили ротным. Мы, как и другие герои средней Финляндии — из Вилппулы, Оривеси, Ланкипохьи, Тампере, Тойлы, Лахти, — пришли в Хельсинки в грязных сапогах, с окровавленными руками, но упоенные свободой и счастливые. Потом я продолжал учиться, стал работать, женился. Пошли дети, я начал готовить диссертацию, ушел с прежней службы, пришел на это место, где работаю теперь. Здесь я поднимался ступенька за ступенькой, стал доктором, заведующим отделом. Работал много, входил в комитеты и комиссии, копил деньги и приобретал имущество. Что добыл, то добыл. Немного. Не больше других финских служащих. К этому прибавилось наследство жены. Вот и все. И вся история.
Доктор закурил.
— Вы рассказали очень связно и интересно.
— Теперь ваша очередь, — сказал он доктору и улыбнулся.
— Простите, не понял.
— Ваша очередь рассказывать о своей жизни. Я рассказал о своей. Вам это было интересно. Теперь мой черед слушать интересные истории о детстве. Начинайте.
— Простите, но я все еще не понимаю, что вы имеете в виду?
— Разве из вежливости вам не следует рассказать о себе? Я уже четверть часа говорю один.
Доктор повертел в руках карандаш.
— Если вы, доктор Окса, умышленно хотите посмеяться надо мной, может быть, мы покончим с рассказами и перейдем к другому делу?
— А я думал, вы хотите посмеяться надо мной.
— Простите. Я врач вашего учреждения. Мне позвонил директор и сказал, что придет старый доктор, которого надо обследовать. Он выходит на пенсию. У него нервное расстройство. Так мне было сказано. Но мне кажется, мы только потеряем время, если станем искать изъян в ваших нервах.
— Мне тоже так кажется. И Юсси то же самое говорил. Весной я и сам думал, что дело в нервах, и по собственному почину пошел к Юсси Пелтола.
— Вы с ним знакомы?
— С таких лет, — сказал он, вытянув руку. — Юсси — однокашник моего сына.
— Это один из наших способнейших психиатров. Если он того же мнения, что и я, нам не стоит продолжать это издевательство. Ведь вам это так, конечно, представляется?
— А обед, который оплачивает нам акционерное общество?
— Да, общество... Неприятная история... Я как врач общества должен выписать вам свидетельство. К сожалению, несмотря на желание директора, я не могу дать вам свидетельство о нервном расстройстве. Мы, финские врачи, не можем считаться с пожеланиями директоров. Может быть, в иных государствах это и принято, но не у нас. В Финляндии врачи еще не утратили чести.
— Могу пожелать вам счастья как поборнику финской врачебной чести. Нам, инженерам и техникам, приходится считаться с требованиями директоров и правлений. И здесь, в Финляндии, и в больших государствах — в тех еще больше, во много раз больше.
— Я искренне огорчен, но не могу дать вам желаемых свидетельств. Как врач я несу ответственность за свою подпись. А это было бы безответственно. Мы, врачи, не представляем никакого акционерного общества и никакой партии. Мы представляем только гуманность, — сказал врач. Голос у него был красивый, лицо — торжественное.
Он слушал и смотрел на психиатра. Этот человек привык нести вздор пациенткам. Частная практика. Красивые, избитые слова. Врачи такие же смертные, как и мы все. Воображают себя защитниками гуманизма. А пожелания и приказы выслушивают, как все остальные. Приходится выслушивать. Во всяком случае, в больших государствах и больших учреждениях. Попал бы ты в мясорубку всяких комиссий и совещаний, знал бы, что почем. Хорошо тебе гарцевать на врачебном гуманизме.
— Вы всерьез думаете, что я хочу получить такое свидетельство?
— Я так полагал, поскольку директор звонил и..,
— Если бы вы написали, что мои нервы сдали или еще что-нибудь в этом роде, как это у вас там называется, я бы с этой бумагой отправился к Юсси и засадил вас за решетку кирпичи считать. Он парень решительный и ругается лихо.
Доктор встал и робко протянул руку.
— Спасибо, что сказали. А я было подумал, что вы и сами хотите получить такое свидетельство, чтобы уйти на пенсию с полным окладом. Я напишу, что нервы у вас железные, как у летчика-истребителя...
— Черта с два, я себя считаю более разумным человеком: я бы постеснялся учиться тому, как обстреливать людей, и потом применять свою науку... У таких приятелей нервы, видно, еще с рождения трахнуты...
— Вы, значит, пацифист? А как насчет обеда?
— Я не пацифист и не милитарист. Однажды, когда я так рассуждал, какой-то магистр философии напомнил мне о самозащите и спросил: что бы вы сделали, если бы бешеная собака вцепилась в ваш зад? Перед этим он горячо разглагольствовал о готовности к обороне. А потом задал мне такой вопрос. Я на него поглядел и удивился вслух, что же это за преподаватели в университете, если такие типы бегают по городу с дипломами магистров в кармане? У нас на политехническом такой мужик никогда бы не получил диплома.
— Но оттуда выходят и еще более удивительные магистры... Пойдем?
— Идем, идем, у меня уже аппетит разыгрался.
Он закрыл трубу, заткнул дымник, смахнул со лба пот, тщательно прикрыл дверь, присел на крылечке и вытащил трубку.
На березах, на берегах и на озере — везде следы осени. Даже вода кажется темнее, чем несколько недель назад.
Он взглянул на тропинку и прислушался. Пора бы ему приехать. Но машины не слышно. Это Топи должен приехать. Позвонил на днях и предложил вместе попариться. Соскучился, говорит, по старому озеру. Можно бы, мол, и раков половить, если придется.
Он, конечно, все понял. В правлении дело рассматривается на следующей неделе. Топи приедет его уговаривать.
В окнах дома появился свет. Кристина зажгла свечи. Эса помогает ей накрывать на стол. Эса уважает Топи больше всех его друзей. Может быть, потому, что еще пару лет назад Топи носил генеральские нашивки.
На пригорке вспыхнул свет и осветил сосняк. Послышался шум мотора. Топи едет. Пусть едет, он посидит тут и подождет, пока баня нагреется. Пусть Кристина пошепчется с Топи. Для нее эта история была сюрпризом. Она все еще не может опомниться от потрясения. Даже про заседания свои забыла. Машина въехала во двор. Мотор замолк. Хлопнула дверца. Открылась дверь дома. Послышались голоса. Хриплый командирский пропитой голос Топи. И растерянный — Кристины. Кристина отводит душу. Конечно, отводит. Такое, мол, несчастье случилось. А она даже и не предчувствовала. И Пентти тоже. Не говоря уж об Эсе. Но Эса сразу сказал, как только услышал, что он так и предполагал. Ведь Хейкки даже упал в воду, когда они острожили. Пентти только посмеивается. Говорит, Хейкки имеет право поступить как хочет. А Кайса и Оскари считают, что Хейкки прав. Мы с Эсой ничего понять не можем, кроме того, что случилось несчастье. Кажется, мог бы Хейкки потерпеть. Ведь осталось всего несколько лет, и он получил бы полную пенсию. Правление устроило бы в его честь праздник.
— Ой-ой, Топи, скажи ты мне, что мне делать. И посоветуй Хейкки, чтобы он остался на работе, ведь он ее так любит... — Он так и слышит голос Кристины и представляет себе ее беспомощное лицо.
— Эхе-хе, Кристина. О чем ты говоришь? Да разве мы не уговаривали его? Твой старик хочет уйти и оставить нас в беде. Меня, правление и всю контору. Я ведь приехал сюда просить, чтобы старик остался и не уходил, вот как дело-то обстоит... Где же этот Хейкки кукует, что его не видно? — Ему кажется, он слышит, как Топи говорит.
— В баню пошел. Эса, сбегай, позови отца, — хлопочет Кристина.
Он встал, подтянул свои рыболовные штаны и пошел по тропинке.
Топи сидел в качалке и курил. Кристина разливала кофе. Эса пристроился на скамейке у двери.
— Пойдем ловить раков? — спрашивал Эса, когда он переступил порог.
— Посмотрим, — сказал Топи и заметил его.
— Здравствуй, вот он где, истопник-то.
— Здравствуй. Добро пожаловать.
— У тебя наживка есть?
— Нет, я не думал...
— Надо же за раками сходить. Где нам теперь наживку взять?
— В садке, наверно, есть рыбешки. Проедем вдоль берега на лодке, осветим фонарем дно и выловим раков сачком.
— Черта с два, раков ловить — не острожить.
— Так заодно и поострожим.
— У тебя нет кошки?
— Одна есть, если еще не ушла. Она обычно уходит на хутор, когда мы уезжаем в город. Наверно, уже ушла.
— Я бы взял ее как приманку для раков.
— Садись пить кофе, остынет. Потом пойдете в баню. Я за это время сготовлю ужин.
Выпив кофе, они отправились в баню.
Лежа ступни к ступням, они потели. По внутренностям разливалось тепло: в предбаннике Топи вытащил из сумки бутылку и плеснул из нее на дно ковша прозрачной влаги.
— Глотни-ка, — сказал Топи.
Он глотнул. Водка.
— Маннергейм всегда говорил, что доктор велел принимать перед баней, — пояснил Топи и опрокинул в рот все, что оставалось в ковше. Потом заткнул горлышко плохонькой пробкой и поставил бутылку в сумку.
— Ты рассказывал, — сказал он.
Вот и весь разговор в предбаннике. А теперь они лежат на полке. Прислушиваются к своим ощущениям.
— Кто слишком разгорячился, тому и глаз вон, — сказал наконец Топи.
— Как так?
— Такое всегда бывало и, наверно, всегда будет. Некоторые ничего не замечают и, захлебываясь, поют, как хорошо жить свободным и свободно мыслить; другие замечают все, даже слишком замечают, и заявляют, что не хотят больше пачкать руки. И тем, и другим — глаз вон, — сказал Топи.
— Не о том речь.
— О том... Плесни-ка на каменку и не ворчи, давай париться.
Они сели и поддали пару.
— Ты что, не понимаешь, в какое варево ты меня бросаешь, собираясь уйти из нашего заведения? На кого я тогда смогу положиться? Ни на кого. На твое место придет новый человек. Политика назначит туда такого, который ни черта не разберет. Человека, который будет только совещаться и болтать. Инженеры позаботятся о технической стороне дела. Этот старик не станет ни во что вмешиваться.
— У меня осталось слишком мало времени, я хочу прожить его так, как считаю нужным.
— Поддай пару и молчи. Прожить, как считаешь нужным. Дьявол тебя дери. Если бы я стал такое говорить в сорок первом, когда надо было углубиться в незнакомый лес с головным батальоном. Или в сорок четвертом, когда мы бежали по болотам к Сяйниё и Выборгу и надо было образумить спятивших прапорщиков и лейтенантов. «Я уже в таком возрасте, что хочу прожить жизнь так, как хочу». Какой в этом смысл? Подумай, что бы со мной стало, если бы я начал нести такую околесицу?
— Если бы все так говорили, было бы лучше.
— Это надо было начинать говорить до нашего рождения. И даже тогда уже было поздно.
— Поддадим пару?
— Давай. Посмотрим, что каменка скажет.
Они парились. Он поддавал пар.
Потом они опять посидели и подождали, когда пар разойдется по всей бане.
— Ты в самом деле уходишь?
— Я не ухожу. Я только настаиваю на своем решении.
— Это то же, что уйти. Тебя уволят.
— Пусть увольняют.
— Нет, ты сумасшедший.
— Сумасшедшим меня даже доктор не признал, хотя Няятялампи в моих интересах надеялся на это.
— Да, ты такой сумасшедший, что даже психиатры этого не замечают. В этом все дело. Если ты уйдешь, то с каким дьяволом я смогу там советоваться? Я все-таки представитель учреждения в правлении. Может, с той политической обезьяной, которая придет на твое место из какого-нибудь провинциального окружного бюро? Он, может, и знает, кто такой был Наполеон или Зигмунд Фрейд, Рузвельт или Грета Гарбо, но в инженерных проектах он понимает столько же, сколько свинья в серебряных ложках. Наше учреждение не нуждается, чтобы отделом заведовала такая скотина, которая мычит о достижениях и перспективах демократии, нам нужен специалист, чистый специалист, как ты. Такой, который пользуется арифмометром, а общественные дела обсуждает дома.
— Пойдем-ка окунемся в озере.
— Пойдем.
Выкупавшись, они отдыхали в предбаннике.
Топи налил влаги в ковш и протянул ковш ему. Он покачал головой. Послышался громкий глоток, потом покрякивание, и заткнутая бутылка отправилась в сумку. Он посмотрел на озеро.
— Старый Господин[23] купался до поздней осени. Я с ним никогда не был в бане, но адъютанты рассказывали. Им было холодно, но приходилось купаться, раз Старый Господин купался. А он не спешил, не боялся холодной воды. Да-да-а... Старик умел пожить. Не то что нынешние, уже в нашем возрасте чувствуют себя старыми и хилыми... Что-то зябко стало, пойдем париться?
Они пошли. И вот он снова сидит, а Топи лежит и продолжает свой монолог. Лица Топи не видно. Видны только короткие толстые ноги, пузатый живот, округлая, как бочка, сильная грудь, короткая толстая шея, широкая физиономия и над ней — поблескивающая лысина.
— Мы уже старые люди, Хейкки. Нам не стоит думать о том, о чем ты думаешь. Об этом можно было иной раз в молодости подумать. Тогда бы мы могли надеяться, что все сложится иначе, чем сложилось. Все это дерьмо. А теперь нам хватит сознания, что все миновало — для нас, во всяком случае... Да, финита. Нам надо только держаться в узде времени. И все. В этой стране люди стареют быстро... И тем, кто держится, надо оставаться в узде до конца... как Старый Господин...
— По-моему, ты делаешь неверный вывод. Не в этом задача, а в том, чтобы действовать до старости...
На полке поднялась рука, сделала взмах и снова опустилась на живот.
— ...неверные выводы, неверные решения, ошибки... да, да. Я ошибался всю жизнь, и не один прапорщик лишился жизни и своей команды потому, что я принял неверное решение... Это неизбежно... Этого нельзя было предотвратить уже тогда; независимо от того, кто их делает, решения чаще всего бывают неверными... Верным бывает только одно, но его чертовски трудно отыскать среди тысячи неверных... Поэтому чем меньше решений, тем лучше, а уж если они приняты, так приняты, и нечего ломать над ними голову всю жизнь... Это мое убеждение... Единственный и верный способ покинуть с меньшими затратами безумный мир... а к этому мы оба уже близимся. Постараемся же с достоинством испустить дух, умереть с честью. Это единственная проблема старости...
— Мы еще не такие старые. Я, во всяком случае. Я тоже сначала думал, что виновата старость.
— Старость — не вина, Хейкки. Вина в том, что моды меняются слишком быстро. Идеология — как мода на платье: новая у каждого поколения. Это закон природы. Никто не любит старика... Его не удостаивают новых проблем, потому что он скоро унесет их в могилу... Не стоит труда. У старого человека нет права реагировать на то, что делает новый мир, пусть он даже лезет в преисподнюю. Так я думаю и позволяю всему идти своим чередом... Я думаю, что старый человек — как старая рукавица... Новый мир не знает, что у этой старой рукавицы тоже были когда-то свои великие минуты... Да и откуда ему это знать! Нас обманывают, все время нас, стариков, обманывают, Хейкки... Но, знаешь, как я к этому отношусь... Я позволяю им обманывать... Новое время делает это с лучшими намерениями, оно думает, что нас надо обманывать в собственных наших интересах... Мы тоже так делали в свое время. Я помню, как мы обманывали нашего старого генерала, а потом молодые офицеры, в свою очередь, обманывали меня... Старость — не вина.
— Надеюсь, нет, но современные руководители, несомненно, ошибаются, поощряя конкуренцию и наращивая темпы за счет качества. Это скоро приведет к возмездию.
— А кто в свое время не ошибался, а? Скажи-ка. Пусть себе ошибаются. Они сами того хотят. Что ты можешь поделать или я? Думаешь, поможет, если ты начнешь писать докладные нашему правлению? Мы только и можем, что пойти искупаться да хлебнуть из бутылочки... Пойдем?
Он не ответил и не двинулся с места. А раз он не встал, то и Топи продолжал сидеть и рассуждать о старости, об одиночестве, о старых рукавицах. Он слушал ровный голос и вспоминал отца Оскари. Тот тоже лежал тут и разглагольствовал. Произносил убедительные речи. Приспособившиеся старые господа, умные и ироничные. Многое повидавшие и испытавшие. А говорят так, словно ничего не произошло. Реалисты.
Умные ли это речи? Это речи такого человека, который всегда позволял обществу влиять на его решения. А если у него когда-нибудь появлялось собственное мнение, ему ничего не оставалось, как не согласиться с ним и отдаться во власть общего течения. В старости легко сдаваться, если всю жизнь упражнялся в этом. «Наиболее легкий способ с достоинством испустить дух», как Топи давеча сказал. Теперь легко обобщать и смотреть на все умеренными глазами старческой пресыщенности, Старческой? При чем тут, черт побери, старость? Топи просто болтает. Уверен, что никто в нашем заведении не сумел бы переделать столько дел, сколько я, сидя с утра до ночи, переделал в июле. И только по собственной инициативе, а не по принуждению и не из-за денег. Я совершенно не могу оставаться без работы... И пока это так, на меня не подействуют никакие разговоры о старости, ни генеральские, ни пасторские. Мне ничего не надо, кроме работы, а работу я и в другом месте найду, если меня уволят. Посмотрим.
— Пойдем-ка искупаемся, Топи, — предложил он.
Прямоугольная комната. Посередине гладкий полированный стол, вокруг стола кожаные, с высокими спинками, стулья. На стульях сидят семеро мужчин, он восьмой. На стенах — портреты прежних председателей и членов правления. Большие темные портреты в темных золоченых рамах. Он слушает монотонный голос председателя и скользит взглядом с одного портрета на другой. На всех лицах как будто одинаковое надменно-торжественное выражение.
Приглядываясь внимательнее, можно уловить отличие. На одном портрете одетый во фрак человек опирается рукой на переплет книги. На другом — человек почти с таким же лицом, но в будничном костюме, кисть правой руки он спрятал на груди под пиджаком. Это, по-видимому, особая личность. Он подражает Наполеону.
Раздался удар председательского молотка. Председатель некоторое время почмокал губами, потом сказал:
— Перейдем к шестому, последнему пункту повестки дня. Это случай с доктором Окса.
Тут председатель сделал паузу и торжественно кивнул в его сторону. Он уже не смотрел на портреты, удар молотка заставил его очнуться. Он кивнул в ответ председателю.
— Прошу секретаря изложить дело господам членам правления, поскольку в нем обнаружились новые стороны.
Секретарь встал и поклонился.
— Возможности осуществления аналогичных представленному проектов рассматривались под руководством доктора Окса уже около двух десятков лет назад. С наступлением мира от этих проектов отказались в связи с техническими трудностями, в них обнаруженными, и большими изменениями в характере исследовательских работ. Причиной этому был также недостаток средств. Целью исследований стала необходимость увеличить конкурентоспособность и производственную мощность некоторых объектов. Теперь, в связи с быстрым ростом промышленного производства, и прежде всего с увеличением жестокой конкуренции, рассматриваемый проект снова встал на повестку дня. Инженерам Мякеля и Хенрикссону под руководством доктора Окса удалось доработать проект, который пригоден для осуществления. Трудности, связанные со строительством, разрешены. В этих обстоятельствах руководитель работы доктор Окса отказался от утверждения проекта и попросил дополнительное время для окончательного его доведения, Правление же и руководство учреждением, напротив, сочли проект в его настоящем виде законченным.
Речь секретаря оборвалась. Он сделал маленькую паузу и продолжал в прежнем темпе:
— Комиссия, организованная в связи с этим, закончила свою работу и пришла к следующим выводам:
«Исходя из юридических норм и обязательств, связывающих членов комиссии, комиссия большинством в два голоса приняла решение предложить правлению освободить доктора Окса от должности заведующего отделом». Таково решение комиссии, — сказал секретарь и взял другую бумагу. — В своем решении комиссия основывается на следующих обстоятельствах. Во-первых, комиссия пришла к выводу, что доктору Окса как заведующему отделом не подобает единолично решать вопросы, касающиеся всего учреждения, поскольку ответственность за качество подготовленного проекта несет не доктор Окса, а правление. Хорошо зная это и тем не менее упорно настаивая на своем, доктор Окса совершил служебный проступок, превысив предоставленные ему полномочия.
Во-вторых: поскольку доктор Окса как представитель руководства должен был подчиниться решению большинства, но, вопреки этому, отказался поддержать его, он действовал противозаконно, так как...
— Достаточно, дальше нам все известно, — оборвал председатель. — Чтобы правление могло принять решение, я пригласил сюда доктора Окса. Он любезно принял наше приглашение. Я прошу господ членов правления принять во внимание, что вопрос имеет особое значение, прежде всего потому, что доктор Окса занимал весьма видное и ответственное положение, и, во-вторых, потому, что доктор Окса, как мне представляется, был идеальным заведующим отделом. Исходя из этих обстоятельств, прошу господ членов правления принять решение.
— Позвольте.
— Министр Колвонен, прошу вас.
Министр Колвонен встал. Он — человек средних лет. Блондин с густыми волосами и мягким голосом. Типичные для саволакского диалекта мягкие «л» и сильные придыхания слышатся в его озабоченном голосе:
— Значение этого дела, как уже сказал председатель, далеко выходит за пределы личного вопроса. Я хотел бы спросить доктора Окса, почему доктор Окса, хорошо зная это, превысил свои служебные полномочия, высказывая в руководстве мнения о делах, касающихся всего учреждения?
Он встал.
— Доктор Окса, будьте добры, садитесь, — сказал председатель.
— У нас принято, чтобы наши гости сидели, — заметил Колвонен.
— Так, — сказал он и задумался.
Быть бы мне находчивым, чтобы заткнуть за пояс всех этих людей и высмеять всю историю. И дурацкие же решения они принимают. Надо бы показать им это,
— Так я...
— Что же? — не терпелось Колвонену.
— Мне казалось, что я отвечаю за последствия. Я не хотел, чтобы неоконченный проект стали осуществлять. Кроме того, эта проблема имела, да и сейчас имеет такие особенности, что ее половинчатое решение может принести больше вреда, чем пользы. Мы с инженерами Мякеля и Хенрикссоном убедились в этом, продолжая работу под мою ответственность. У нас имеются по этому вопросу точные подсчеты.
— Разве руководство не одобрило первого проекта?
— Все одобрили, кроме меня.
— Тогда я не понимаю, какие у вас основания возражать?
— В руководстве нет инженеров, подобных Мякеля и Хенрикссону. Там, правда, сидят люди с соответствующим образованием, но они уже давно не занимаются своей основной специальностью. Они не имеют непосредственного отношения к практике. Они занимаются другими вопросами: политикой, перспективами... всякими подобающими руководству делами.
— Иначе говоря, вы утверждаете, что все представители руководства, кроме вас, недостаточно разбираются в этом проекте?
— Разбираются, конечно, но...
— Но что?
— Они не настолько компетентны, как Мякеля, Хенрикссон и я. Их решения и предложения определяются не только задачами строительства, Их связывают такие обстоятельства, которые нас не обременяют. Они связаны торговлей, оборотами, политикой, внешними отношениями и конъюнктурой. Им приходится все это учитывать. А мы, напротив, только специалисты.
По лицу сидящего напротив Хурскайнена он понял, что загнал себя в угол.
— Я понимаю только одно: вы, доктор Окса, хотите по-прежнему стоять на иной позиции, чем руководство и правление... В таком случае у меня нет больше вопросов. Спасибо, доктор Окса, — сказал Колвонен и сел.
— Разрешите.
Это голос Хурскайнена.
— Генерал Хурскайнен, будьте добры.
Хурскайнен встал.
— Я хотел бы спросить доктора Окса: можете ли вы указать лучшее место для завода или объяснить, почему намеченное кажется вам в перспективном отношении неудачным? Я спрашиваю об этом доктора Окса потому, что знаю: он все лето обдумывал рассматриваемый нами проект и выявил ряд его недостатков.
Хурскайнен сел.
Когда он поднял голову и заговорил, он почувствовал, как две пары глаз внимательно на него смотрят. Это глаза Хурскайнена и директора. Если бы он мог сейчас подтвердить слова Хурскайнена и заверить, что быстро докажет их с цифрами в руках, правление ликвидировало бы дело и все осталось бы по-старому. Но он не может. Хотя подсчеты как будто и доказывают это, он все-таки не может. Подсчеты не всегда оправдываются. Он много раз убеждался в этом на практике. Есть и другие причины. Это сложное дело, и его не разрешить простым «да, да», «нет, нет».
— Я не могу предсказать точных результатов.
Он понял, что по крайней мере двое из присутствующих в зале почувствовали себя обманутыми.
— Хочет ли еще кто-нибудь задать вопросы?
— Господин председатель.
— Директор Няятялампи.
— Вся эта история — вопрос принципа. Какими мотивами руководствовалась комиссия, когда она давала доктору Окса отрицательную характеристику? Я бы сказал, что эти мотивы весьма неясны. Мне кажется, что характеристика могла бы оказаться и совершенно противоположной, если бы комиссия имела возможность исходить из собственного разумения, а не была связана всякого рода условиями. По-моему, решение комиссии — образец буквальной трактовки законов. Комиссия была ограничена правилами и параграфами. Она не сумела посмотреть дальше них, подчинилась их тесным рамкам и дала отрицательное заключение. Я предлагаю обсудить вопрос о докторе Окса снова и на этот раз назначить комиссию извне. Речь идет, как я уже сказал, о принципе — и только. Комиссия оказалась недостаточно самостоятельной, не сумела отвлечься от всех общепринятых уложений и предрассудков.
— Правление не вмешивается в принципиальные вопросы, — заметил председатель.
— Оно и не должно вмешиваться. Я обвиняю только комиссию, — настаивал директор.
Голос звучал уверенно и твердо.
Он младше всех в этой компании. Хейкки Окса посмотрел на него. Похоже, что этот человек далеко пойдет.
— Обвиняете? В чем?
— В отсутствии широты, в незнании дела, в некомпетентности.
— На каком основании?
Это председатель. В правлении сидят два члена комиссии.
— Я ясно сказал, что имею в виду.
— А основания?
— Те же, которые представил и доктор Окса. Все, начиная с того, что испортится пляж и погибнет рыба.
— Можно ли за это поручиться? — прервал его председатель. Он держал сторону двух членов комиссии из правления. Они торопили с осуществлением проекта. Они заранее уже обо всем договорились с другими правлениями. Заключили новые договоры, осушили бокалы, обещали кому-то завод и пристань и получили от них обещания на другие заказы.
— Прошу меня не перебивать, — сказал директор, в упор глядя на председателя. — Я как специалист считаю, что доктор Окса действовал правильно, тогда как другие члены руководства позволили ослепить себя конъюнктурными расчетами и, может быть, политическими соображениями. Я поддерживаю предложение доктора Окса.
— Поддерживаем.
Это министр Колвонен.
— Может быть, лучше проголосовать? Или господа желают задать еще какие-нибудь вопросы?
Молчание.
— Могу ли я попросить доктора Окса на минутку покинуть нас, пока мы проголосуем?
Это председатель.
Он пошел к двери, открыл ее, потом закрыл и подумал, что находится здесь в последний раз. Председатель и оба члена комиссии против него. Хурскайнен, Няятялампи и министр Колвонен на его стороне. Седьмого члена — министра Мухола — он не знает. Этот человек решит дело. Когда-то он был министром, потом стал просиживать штаны во всяких комитетах, комиссиях, правлениях и бюро.
Секретарь не имеет права голоса. Этот был бы на его стороне.
Он поднес спичку к сигаре, спичка потухла. Он долго держал ее в руке, а когда чиркнул снова, секретарь открыл дверь, поклонился,и попросил войти. Через руку секретаря, придерживающего дверь, он бросил взгляд в зал. Этого было достаточно, чтобы понять, чью сторону занял министр Мухола. Лицо Хурскайнена было угрюмо, Няятялампи покусывал губы.
Он прошел к своему месту и сел.
Председатель встал, посмотрел на него и помедлил.
Значит ли это, что мне тоже следует встать? Пусть значит.
— Доктор Окса.
— Да?
— Доктор Окса, — повторил председатель.
Он встал.
— Доктор Окса, разрешите мне как председателю правления сообщить вам, что в результате голосования четырьмя голосами против трех вы освобождены от должности.
Раздался удар молотка. Потом председатель продолжал, но голос его уже утратил прежнюю торжественность:
— Генерал Хурскайнен, министр Колвонен и директор Няятялампи выразили свое несогласие с решением. Это внесено в протокол.
Председатель сделал паузу.
— Доктор Окса имеет право выразить протест. Он также будет отражен в протоколе.
— Не надо.
— Должен ли я понять ваши слова таким образом, что вы не желаете высказать свое мнение?
— Да. К чему это теперь?
— В таком случае считаю настоящее заседание правления закрытым.
Потом председатель подошел к нему и протянул руку.
— Я искренне огорчен, — сказал председатель.
— Что же делать.
Это он. Во всяком случае, его голос. Он не владеет ни собой, ни голосом. Кажется, будто находишься где-то вне себя. Он увидел, что Хейкки Окса рассержен. Особенно тем, что этот человек подходит к нему с изъявлением сочувствия, хотя все время добивался его увольнения. Он увидел, как Хейкки Окса измеряет взглядом председателя. Это маленький упитанный человечек с серьезными глазами. Очки в светлой оправе, дряблое, но вместе с тем решительное лицо. Если бы Хейкки Окса протянул свою раскрытую ладонь, которую он направляет к маленькой ручке председателя, да, если бы этому Хейкки Окса вздумалось протянуть ладонь к горлу председателя... Ему на ум пришли клещи.
— Разрешите выразить уважение к тому, как выдержались. Теперь так редко встречаются принципиальные финны, особенно среди противников, — сказал председатель и коснулся его ладони мягкой ручкой.
Потом она исчезла, и ему стали пожимать руку оба члена комиссии. При этом они что-то бормотали, чего он не мог разобрать, но что истолковал как изъявление крайнего сожаления.
Потом подошел Мухола:
— Ну ладно, до свиданья. И если доктор Окса хочет посоветоваться о новом месте работы, то пусть только позвонит мне... Это вот, как вы, господа, заняты ли сегодня вечером?.. А то, может...
— К сожалению, заняты, — отрезал Няятялампи.
Они ждали, чтобы Мухола ушел. Потом встал Хурскайнен, подошел к нему и кивнул в сторону двери.
— Давай катись вперед... Так я сказал своему полку, когда он в июне сорок четвертого начал... Солдатня драпала друг за дружкой к дому хвост трубой... Тут подбежал один козел с капитанскими нашивками, его батальон взлетел в воздух, грохнулся оттуда на землю и снова взлетел в воздух под пушечным огнем. Эта чехарда продолжалась до тех пор, пока не помешались и не дали деру все оставшиеся в живых... Капитан орет мне, что, мол, ему делать с солдатами, коли те его не слушаются, стрелять, мол, ему, что ли... Я как раз сидел перед своим командным пунктом, ковырял между пальцами и глядел, как люди драпают... Все утро они топали мимо меня... А я знай себе ковыряю между пальцами и размышляю о превратностях военной славы... Давай катись вперед... Так я сказал тому капитану, закинул мешок за плечо и потопал следом за компанией... Не знаю, о чем старик подумал... Может, хотел и меня пристрелить, да так обалдел, что не мог и курок спустить.
Сначала об этом сказали Няятялампи и Хурскайнен — еще в тот вечер после заседания, потом заговорил собственный сын, потом опять Няятялампи и Хурскайнен; даже Кристина сказала, что именно так следует поступить... Все его уговаривали, и вот он теперь тут.
Та же комната, те же стулья, тот же стол, тот же ковер, на стенах те же значительные персоны. А ведь когда он отсюда уходил, он в самом деле думал, что уходит в последний раз.
— Садитесь, доктор Окса.
Это председатель правления.
Няятялампи стоит рядом с ним и поглядывает на него. Будто спрашивает взглядом: почему же ты не сядешь, Хейкки Окса? Он сел. Няятялампи устроился рядом с ним на диване.
— Но вы понимаете, доктор Окса, что эта формальность необходима? Я полагаю, директор Няятялампи все объяснил вам.
Это председатель.
Он, конечно, понимает. С их точки зрения. Да, Няятялампи исполнил свой долг и все объяснил. Совершенно точно. А потом Хурскайнен, а потом Пентти и Кристина тоже заладили одно: ты должен сделать так, как все делают, пойми же ты, дорогой Хейкки, что... Он понимает. Речь идет о формальной просьбе уволить его по собственному желанию. Для этого он и пришел сюда с Няятялампи.
— Разве мало того, что меня уволили? Почему я еще должен сам просить об увольнении?
Это он, его голос.
Ему все равно — уволен или уволился.
— Но ведь это чистая формальность, доктор Окса.
Это председатель.
— И что же?
— Это не потребует от доктора Окса никаких дополнительных хлопот, если он согласится подписать заявление об увольнении.
Это председатель. Он говорит, обращаясь к Няятялампи. Весь разговор ведется как-то неопределенно: «...это не потребует... никаких дополнительных... если он». Он все знает. Няятялампи представил ему бумаги. Ему остается только поставить под ними свою подпись. Потом об этом объявят в вечерних известиях: «ЗАВЕДУЮЩИЙ ОТДЕЛОМ ДОКТОР ТЕХНИЧЕСКИХ НАУК ОКСА ПО СОБСТВЕННОМУ ЖЕЛАНИЮ ОСВОБОЖДЕН ОТ ДОЛЖНОСТИ». Так всегда делается в наше время, если дела улаживаются по-товарищески. Сколько раз он слышал такое по радио в последних известиях. Или читал в газетах: «ПО СОБСТВЕННОМУ ЖЕЛАНИЮ УВОЛЕН... И НА ЕГО МЕСТО НАЗНАЧЕН...»
— Пусть обнародуют так, как было на самом деле. Раз меня вышвырнули, так прямо и надо сказать.
— Но, учитывая вашу ответственную должность, доктор Окса, это невозможно. Это могло бы сойти в какой-нибудь частной лавочке, а не в большом учреждении, — говорит председатель.
Он слышит такие речи уже целую неделю.
— Ничего не выйдет. Я не подпишу.
— В таком случае вы ставите нас в затруднительное положение. Мы в любом случае должны объявить о замене. Может быть, форма «освобожден от должности в связи с болезнью» для вас приемлемее?
— Если о моем изгнании будет объявлено в такой форме, я предупреждаю, что подниму дело против правления. Я не болен. Этого не посмел сказать даже врач вашего учреждения.
— Но, дорогой доктор Окса, как же нам тогда быть?
— Вы поступили так, как сочли лучшим. Я ничего не мог поделать, хотя и пытался. Этих бумаг я не подпишу. По-моему, все ясно.
Он встал.
Няятялампи и председатель тоже встали.
— Будьте же корректны до конца, доктор Окса.
— Этого я не обещаю. И не жду ответной корректности ни от вас, ни от руководимых вами членов правления.
— Ну что же, как хотите. Несмотря ни на что, я уверен, что вы будете джентльменом.
Председатель подошел к нему и протянул руку.
— До свидания, доктор Окса.
— До свидания.
— Позвольте мне от имени правления и от своего имени выразить надежду, что когда-нибудь в будущем мы сможем опереться на ваши знания в трудных технических вопросах. И еще раз: я огорчен, искренне огорчен тем, что вся история так окончилась. Итак, до свидания.
Расставание почти нежное, подумал он.
— Так я и знал, — сказал Няятялампи, когда они очутились в коридоре.
— Зачем им трубить об этом на весь мир?
— В том-то и дело, что они вынуждены. Должность слишком заметная. К тому же твой преемник — такой известный человек, что общество должно знать, в каких водах он плавает. Вот в чем дело.
— Не знаю. Меня это все уже не огорчает. Даже радует, что можно уйти из такой заварухи.
— Погоди хвалиться. Ты еще не сидел без работы, не знаешь, каково оно... Я слыхал, что твое дело вторично рассматривалось после того заседания. Готовы были тебя оставить, да не смогли. Так себя запутали, столько наговорили глупостей и все пути себе отрезали, что пришлось увольнять. А наш советник был недоволен.
Он это почувствовал. Он уже не сердился на председателя и выступавших против него членов правления. Во всей этой истории речь шла не о нем. Речь шла о чем-то другом. Не от него и его неприятных требований хотели избавиться. От чего-то другого. Но что это такое, трудно сказать. Может быть, их собственная былая совесть, слишком потрепанная в обращении, но не к месту еще иной раз поскрипывающая? Впрочем, это лишь одна сторона дела, и такое объяснение так же односторонне, как все остальные.
Он слишком долго сидел в седле. Теперь их очередь. А его удел — брести пешком. Вот и все.
Да и символика эта ни к чему. При чем тут символика? Речь идет о нем. Да. Пора уходить.
— Что ты теперь собираешься делать?
Это Няятялампи.
— Я? Поеду на дачу и истоплю баню. Вот пока и все.
— Не забудь об охоте на лося, если кто другой станет напрашиваться.
— Не забуду.
— Да... Это, собственно, и говорить излишне, но я все-таки скажу: если с тобой что-нибудь случится, не забудь, что я здесь.
— А что может случиться?
— Ничего. Но все-таки помни, что я здесь, если что-нибудь понадобится. Наперед ведь никогда не угадаешь.
— Ну, будь здоров.
— До свидания, Хейкки.
Он встал и пошел к двери. Там он обернулся.
— Спасибо. Я сначала думал... весной... что и ты тоже... ну, что ты тоже такой же, как те там, наверху: примитивный тип, балаболка, которая всей шкурой прилепилась к официальным интересам, но этой осенью я изменил свое мнение. Будь здоров.
— До свидания, Хейкки.
«Mora, Sveden...»[24], и над этим было что-то еще, но уже так стерлось, что не разобрать. Надпись немного заржавела. Она была сделана слишком близко к ручке. Лезвие зазубрилось. Кончик сломан.
Финка, и та старая.
Он сунул ее в ножны, вытащил трубку и раскурил. Здесь хорошо. Хорошо сидеть вот так в сумерки на банном крылечке, слушать плеск озера и вглядываться в сосняк на том берегу. И больше ничего.
Даже рассвирепеть нельзя. Когда ты занят чем-то важным и натыкаешься на какое-то препятствие, можно разозлиться и сказать: черт тебя побери. Становится как-то легче. А теперь что? Послезавтра понедельник. Приедут лесорубы с топорами и пилами. Кажется, с циркульными. И конец. Это, говорят, выгодное дело. Так Пентти сказал. Мол, теперь все равно — работай или сиди на пенсии, раз можно так выгодно распорядиться недвижимостью. Сосны теперь отданы на милость Пентти. У них остались еще этот вечер, ночь, утро, день, вечер, ночь, и потом наступит то утро. Явятся топоры и опустятся на сосняк, как вороны на жнивье.
На сосняк. Он принадлежал сначала Лаури, потом Лауре. И всегда ему. Ну что ж, сам виноват. Сам дал Пентти согласие. Конечно, после того, как испросил его у Лауры. Лаура, кажется, вообще забыла про сосняк. Так что не все ли равно?
— Какой сосняк? — Лаура сказала. — Ах, тот... Да, да. Знаю, знаю.
— Он ведь твой.
— Разве мой? Классно.
— Твой. Формально я, правда, не передавал его тебе, но про себя давно тебе отдал, — сказал он.
Потом наступила короткая пауза. Пентти молчал. Лаура была смущена. Эса перемалывал кекс так, что было слышно. Кристина замерла с чайником в руке.
— Можешь делать с ним что хочешь. Твой отец намерен его повалить. Я считаю, что это должна решать ты, раз он все равно в конце концов достанется тебе.
— Папа... Я вот... У нас, даже в нашем классе, и особенно в старших классах...
— Лаура, не надо говорить об этом так легкомысленно, подумай о дедушке.
Это была Анна Майя, Лаурина мать. Она все поняла и прервала дочку. У многих школьников из старших классов были свои машины. Это дочь имела в виду.
— Но дедушке, наверно, было бы интересно, если бы у меня была своя машина. Ведь правда, дедушка? Как-нибудь весной съездили бы вместе куда-нибудь на рыбалку. Я ведь не обижаю дедушку. Ведь не обижаю, дедушка? Папа, послушай-ка, дашь мне из тех денег на маленькую машину, ведь правда, дашь, папа? Ведь нужна же нам с мамой дома маленькая машина.
— Мне не надо никакой машины, — сказала Анна Майя.
Пентти усмехнулся.
Лаура бросилась на шею к отцу, потом к нему на шею.
— Дедушка, дедушка, дедушка золотой.
Он почувствовал, как губы обожгли его щеку.
Так все и решилось.
Он встал и погладил щеку. Вот здесь она коснулась своими губами. И в понедельник явятся топоры... Дымник надо заткнуть. Хотя в конце концов все уйдет к воронам.
Он перемешал угли и закрыл дымник.
Не хочется идти на озеро подымать сети. Не хочется идти во двор и оттуда в дом. Повсюду гложет одна мысль: как ты выберешься из того, во что влип? На этот вопрос, видно, нет ответа.
Он не работает уже три недели. Безделье становится тягостным. Тоска берет от такой жизни. Когда сидишь на вынужденной пенсии, повсюду у тебя решетки — спереди, с боков, сзади. Он тосковал по своей прежней службе. Ему уже не нужна была самостоятельная работа. Он с удовольствием подчинился бы решениям дирекций и правлений, лишь бы только участвовать в проектировании. Но его лишили возможности быть даже маленьким робким человеком, возможности идти на постыдные компромиссы с собственной совестью. Ох, с каким удовольствием он пошел бы на них теперь! Он пошел бы на что угодно, только бы участвовать в привычной работе.
Такое скромное желание, а значит, и огорчения были бы не больше.
Надо куда-нибудь вырваться. Нельзя же вечно сидеть на банном крылечке.'
По спине пробежал озноб.
Отчего это знобит?
Он поднялся и направился к дому.
Ему казалось, что он не более свободен, чем человек, которого пригвоздили к стене.
Необходимо было найти работу. Ему нужна была маленькая дырочка, через которую можно вылезти на волю, обратно в свой прежний мир. Новый мир окружал и давил на него со всех сторон. Семья этого не замечала. Даже Кристина считала, что он поступил умно, уйдя с работы. Строения Пентти поднимались. Лес был вырублен. Кристина думала, что он рад свободе и возможности не ходить каждое утро на скучную, зарутиненную работу. Материальное положение только улучшилось. Благодаря предприятию Пентти.
А ему становилось все хуже. Всю осень и зиму он читал и участвовал в Пенттиных делах. Сколько мог. Но это было не его поприще. Это была промышленность, а ему на старости лет уже поздно становиться промышленником. Потом он начал искать работу. Сначала вместе с Хурскайненом и Няятялампи, затем один. Теперь близилась весна, предприятия Пентти скоро будут достроены и начнут заражать воды его озера, травить рыбу. А ведь это было хорошее место и от города недалеко.
Сначала он думал, что легко найдет работу. С таким-то опытом и с такой квалификацией. Хурскайнен думал так же, но Няятялампи смотрел на это с тревогой и пытался охладить его оптимизм.
Работу, значит. Сначала Няятялампи стал расспрашивать о планах Пентти. Потом заговорил о десятках возможностей, связанных с Пенттиными затеями. Но когда речь зашла о самостоятельной работе, Няятялампи сказал:
— Попробуем, но я думаю, что это будет не просто. Знаешь ли, Хейкки? Ты ведь один из таких искателей работы, которые зарекомендовали себя наихудшим образом. Финляндия — маленькая страна, и времена теперь не те, что тридцать лет назад. Да и повсюду теперь так. У тебя репутация человека, которого выгнали за то, что вопреки правлению он упорно хотел делать работу как можно лучше. Вот как. Но мы все-таки попробуем.
С тех пор они и пробуют.
Для нынешней эпохи он слишком стар.
И все-таки надо куда-то деться. Даже старый человек не может месяц за месяцем болтаться в четырех стенах.
Уже ранней весной он побывал у всех своих знакомых и у их знакомых. Теперь не осталось других возможностей, кроме объявлений в газетах.
Он сидел за письменным столом и сочинял объявления. Он уже забраковал множество вариантов. Первый вариант, наполовину скомканный, валялся на краю стола.
«Пожилой работоспособный инженер ищет самостоятельную работу по проектированию. Квалифицирован. Стаж более тридцати лет».
Стаж более тридцати лет. Еще подумают, что он Мафусаил инженерного дела. Такое объявление никого не заинтересует. Он выбросил его.
«Доктор техники, в возрасте 65 лет, компетентен...»
на этом оборвался второй вариант, потому что он вовремя спохватился — кому теперь нужна компетентность старого человека?
Он слишком старый человек на этом слишком современном поприще. Но как это обойти в газетном объявлении?
Может быть, так:
«Доктор техники ищет самостоятельную проектную работу. Ранее работал начальником отдела в крупном учреждении».
Но тогда они сразу узнают, кто он, и не откликнутся. У них не так много крупных учреждений.
Как скрыть возраст и опыт?
Никак. Он просматривал отдел «Требуется...». Там, правда, мелькали иногда должности инженера. Но речь шла об инженерах-практиках, а не об ученых-проектировщиках. Да и то всякий раз требовался перспективный специалист до сорока лет. Неужели он до такой степени неперспективен, что ни на что больше не годится? Но они не про это пишут и не этому придают значение. Они имеют в виду тот комок мяса величиной с кулак, который стучит в груди слева. Мол, до тех пор, пока он не утратил силы и колотится ровно, все в человеке хорошо. Неважно, если в голове ералаш, лишь бы пульс был нормальный. Тогда он — перспективный.
Но такой человек — не то что он.
«Старомодный человек в новомодном мире ищет любую инженерную работу».
Вот последний вариант. Так и придется действовать. Искать любую — хоть самую позорную — работу, лишь бы она была по его специальности. Впрочем, даже это уже не обязательно. Может быть, откликаться на каждое объявление, в котором ищут дипломированного инженера? Скоро он так и станет поступать, лишь бы избавиться от этой тяжести. На что только не пойдешь, чтобы найти лазейку в прежнюю жизнь. Нет ничего более одинокого, чем уволенный со службы за ненадобностью человек. В душе такого человека поднимается страх, как туман на озере.
Он выдвинул ящик стола и уставился на тюбик с таблетками.
Так он просидел уже несколько вечеров. Бессонными ночами, под храп Кристины ему не раз приходил в голову этот тюбик. Чем сильнее становилось чувство бесполезности, тем чаще вспоминался тюбик. Когда он прислушивался по ночам, как в нем поднимается страх, тюбик ни разу не исчезал из памяти. Несколько раз в полночь соблазн становился невыносим. Принять все разом, немного запить и спокойно лечь в постель. Ведь смерть — только тень, отбрасываемая твоим «я», говорят индийские мудрецы. Так оно и есть. «Я» исчезает и сливается со всем и всеми. А теперь это «я» стало ненужным; к тому же это старое, упрямое «я»... Нет, это было бы слишком просто. А этого он не терпел. Кроме того, это значило бы признать свое поражение.
Он встал, вытащил из-под стола портфель и положил в него книги, четыре потрепанных сочинения.
— Ты куда отправился?
Это Кристина.
— В библиотеку.
— Не забудь об обеде.
— Не забуду.
Он надел пиджак.
— А трость не возьмешь?
— Нет.
— Взял бы, раз подарили.
Когда он вышел на пенсию, коллеги подарили ему трость. Он ни разу ею не воспользовался.
— Не зарывайся опять в книгах. Не забудь об обеде. Кайса с Оскари придут.
— Не забуду, не забуду, — сказал он, закрывая дверь, и стал спускаться по лестнице.
В библиотеку?
Об этом он мечтал последние десять лет, думая о будущем. Библиотека и большой старый хлев. Сначала пришлось отказаться от хлева и шампиньонов. Но библиотека пока осталась. Сколько раз он, бывало, представлял себе, как станет с утра до ночи просиживать в библиотеке, когда у него появится время. Теперь есть время, но желания нет. Он так далеко отброшен в сторону, что даже мир книг напоминает ему ту прежнюю жизнь, в которой он раньше жил.
Он пришел в библиотеку и вернул книги: о Ренессансе, о Джироламо Савонароле, о флорентийской теократии и толстую диссертацию Швейцера об истории изучения жизни Христа.
Потом он прошел в читальный зал и стал перелистывать только что изданную в Милане очень красивую, в красном переплете «Историю искусств». Он смотрел на репродукции, но не видел их. Под репродукциями были подписи, он читал их, но не вникал в прочитанное. Он вспомнил, что снова пришло время менять зимнюю одежду на весеннюю куртку и шапку. На берегу уже смолили лодки, когда он шел в библиотеку.
На самом деле смолили, или это воспоминание прошлых лет?
Ну и пусть смолят. На даче все равно делать больше нечего, раз сосняк срубили.
Он закрыл «Историю искусств» и подтянул к себе верхнюю книгу из стопки, приготовленной для него библиотекарем.
Надо было сходить поглядеть — на самом деле там смолят лодки, или он шел по берегу и только думал, что их смолят? А что, собственно, из того, если и правда смолят?
«В марте, месяце метельном, дятел дерево долбит», — прочитал он в книге. Нет. Это же не здесь. Это старое знакомое стихотворение.
Он закрыл книгу, взял портфель, встал и пошел на берег. Лодки действительно приводили в порядок. Скоро обед. Ну и пусть.
Он дошел до своей улицы, взглянул на окна четвертого этажа и повернул обратно в город. Теперь он ниоткуда не возвращается и никуда не идет. И так будет до конца?
Нет. Надо держаться спокойно и сохранять терпение. Это теперь самое главное, если хочешь попасть обратно в прежний мир.
Молодежь толпилась перед кинотеатром.
Он остановился прочесть рекламу.
«Ретиган... Монро... Оливье».
Имена ему ничего не говорили. Он посмотрел на соседнюю афишу. Репертуар кинотеатра. Он стал читать имена актеров и названия фильмов. Это был для него совсем чужой мир. Он не имел ни малейшего представления о нем. В связи с Монро он вспомнил одного президента[25] и его программу. В связи с Оливье — какого-то английского государственного деятеля. Вот и все. Иначе он не умел реагировать на светящуюся рекламу. Учение Монро могло бы оказаться своевременным в период 1941—1944, подумал он и вспомнил Ялтинскую конференцию[26].
— Дядя, вы когда-нибудь отойдете или нет?
— Простите, — сказал он и отошел от афиши.
Его место заняли парень и девушка.
— Гля, это, говорят, один балканский фраер.
— Угу.
— А та — Мерилин — такая маленькая красуля, которую этот фраер подцепил, и потом они идут в номер, и потом там икра, и виски, и шампанское, и этому приятелю здорово хочется... А красуля ему сначала как даст, но потом она наконец распаляется... хи-хи.
Девушка тоже смеется. Парень крепче обнимает девушку и прижимает ее к себе. Девушка мурлычет, и челюсти ее все время что-то перемалывают.
— Хумба... дья... дьях...
Это девушка, а парень ей отвечает:
— А... дьядья... бьябья...
Потом они прижимаются друг к другу и начинают раскачиваться в такт мелодии.
Он продолжает свой путь в никуда и приходит в сад. Малыши уже дома. Дети школьного возраста играют в мяч. У девочек скакалки. Те, что поменьше, играют в классы. Он хочет присесть на скамье, но, передумав, отправляется дальше.
Через несколько лет у этих детей тоже ничего не останется, кроме душевной пустоты и кинорекламы. Они прижмутся друг к другу и скажут: «Хумба... дья... дьях» или что-то в этом роде.
Послышался шум. Потом показалась железная дорога и поезд.
Поезда.
А что, если по рассеянности выйти на рельсы?
Или купить билет на скорый поезд и по рассеянности выпасть из вагона?
Нет. Нельзя терять терпение. Это было бы случайное решение проблемы.
А что мне делать теперь с моим мировоззрением, с моими знаниями и моей философией? Мир вокруг меня стоит крепко, но у него иные знания, и он не нуждается во мне, как и я в нем.
Два раза мир вокруг него рухнул: в 1940-м и в 1944-м, но он и его друзья должны были стоять на месте. Теперь у него нет больше друзей, и мир вокруг не рушится. Просто это совсем другой мир. Друзья умерли, и он остался один. Бесполезный старый человек.
Он подошел к линии. Только теперь он заметил, что пробежал большой путь. Он задохнулся и вспотел. Издалека послышался шум. Подумав о поезде, он задрожал от возбуждения и почувствовал удовольствие. Лучше так, чем ниоткуда никуда.
Вокруг были небольшие скалы.
За эти несколько месяцев мир, в котором он жил, стал совсем иным. Каждый день он замечал на улицах все больше и больше странного. Может быть, все менялось постепенно и понемногу, а у него просто раньше не было времени замечать это? У него была работа. А теперь есть время.
Каково оно, стоять вот так обломком прежнего мира?
Никаково́.
Не пойти ли в клуб? Там все по-прежнему. И ведь он ищет работу, а там может оказаться какой-нибудь старый знакомый, который поможет.
Куда он идет? Ведь он собрался в клуб. Но людской поток катится в другую сторону. Поток несет его на рынок. Он прибавляет шагу и расправляет плечи. Позади слышатся барабаны и трубы. Топот на мостовой. Во главе колонны — конная полиция, за ней оркестр. ТАТАТАРААРААХ — звучит оглушительно. Это знакомый марш. «Память о родине милой моей нежно храню я в душе своей. Небо ее и белая ночь — мне никуда не уйти от них прочь. Таараараа-раараарараа-рах», — поет он тоже и марширует. Люди смотрят.. Ну и пусть смотрят. Не в первый раз я это пою, но, может быть, в последний. Это для меня не просто себе марш, а марш моей роты: «Папампам... папампам... Память о родине ми-лой моей нежно храню я в душе свое-ей». Мне ведь, собственно, следовало быть вон там, на трибуне ветеранов. Я ведь созидал эту страну и защищал ее идеологию с винтовкой в руках и пистолетом за поясом, таараара-раа, чего же мне стыдиться, папам-пам.
Сердце у него колотится. На лбу выступает пот.
Встану-ка я тут в сторонке и прислонюсь к липе, пусть шагают дальше, мне не под силу поспеть за ними.
Руки дрожат.
Отделение марширует мимо него, за ним по обеим сторонам улицы людской поток. Он вытаскивает из кармана платок и вытирает лоб.
Я... созидал и защищал идеологию... Именно по этой самой улице мы гарцевали шестнадцатого числа мая месяца тысяча девятьсот восемнадцатого.
Моя идеология, ради которой я воевал и во имя которой работал больше тридцати лет... В ней всегда что-то было криво, очень криво.
Вон стоянка такси. Поеду куда-нибудь. Куда-нибудь в никуда.
— Добрый день.
— Здравствуйте. Куда поедем?
Да, куда?
— Просто поезжайте.
— Да куда ехать-то?
— Вперед. А, на пляж, по западному шоссе, туда, где строят завод и пристань.
— Хорошо.
Он вышел из машины, взял куртку на руку и направился через узкую полоску сосняка к морю. Лес кончился, ноги стали вязнуть в песке.
Ну и жара.
Сниму, пожалуй, туфли и носки.
А здесь люди. Ведь, кажется, не воскресенье. В западном конце уже строят. Купальня еще на месте. Уже купаются. Не слишком ли рано? Пойду погляжу на строителей. Расчищают берег. Лесорубы. Зачем они варят вар? Какой большой котел. Скоро здесь вырастут трубы. Сначала одна, потом вторая... Так всегда бывает. Пляж через несколько лет станет таким же, как тот берег. Труба на трубе. Глядят в небо и знай себе дуют дым и копоть. Под каждой трубой завод, словно защитный панцирь у старой гаубицы. Если опустить трубы под углом сорок пять градусов к земле, они покажутся орудиями. Странно, что в войну никто не придумал этого: соединить заводские трубы и орудийные стволы.
Пойду к людям. Почему это рабочие бросают работу и идут за мной? У них термосы и пакеты с бутербродами. Обеденный перерыв, значит.
Останусь здесь. Расстелю на песке куртку и лягу. Вот тут. Буду как все, каждый так же, как другие. Но почему они встают, и глядят вверх, и прикрывают ладонью глаза, и, вытянув руку, указывают на небо, и говорят детям: вон, видишь... Я ничего не вижу. Правда, слышу грохот из-за туч, но когда смотрю туда, откуда он доносится, где небо кажется разорванным, догадываюсь, о чем речь, и понимаю, почему они указывают на небо, но речь не о том, что они видят, а о том, чего они не видят: numenon[27] и phainomenon[28], невидимая действительность, и этот раскаленный песок, и люди на песке, и непримиримый контраст между ними, об этом речь. Поэтому мы и находимся здесь, вглядываемся в небо и, словно хлеб, держим в руке страх; мы знаем, какая разница между обыкновенной химией и радиоактивностью: все дело в крошечных удаленных друг от друга ядрах. Откуда здесь запах вара? Они варят вар. Поэтому мы и уставились в небо, что в котел брошены такие вещества, от которых он в любую минуту может взорваться... Небо синее, и белое, и все усыпано звездочками... Нет ли на каких-нибудь планетах более высокой цивилизации?.. Может, и есть, а может, их котел дольше стоял на огне, чем наш. Потому мы и собрались здесь, на этом песке, ведь день так хорош, и у нас нет своих пляжей, дети купаются, молодежь возится и флиртует, и мы сами тоже наслаждаемся солнечным днем, пока кто-то из нас не услышал голос из неведомых сфер, пока не увидел и не крикнул всем: смотрите, вон он там, он скоро будет здесь, в небе над пляжем. Мы вдруг становимся демократами.
Рушатся все иерархии, которые мы создали. Профессор и работяга, шофер и поэт, старуха уборщица и сенаторша, я, и ты, и Хентова Лийса, кто из нас кто, и который знатнее? Теперь нужны дельные советы. Нас всех спрашивают: почему и как, и теперь одинаково важно, что скажет ударник из джаза и ученый; академик и гонщик; испанский гранд и мусорщик — один с наследственными правами и европейским образованием, другой с мусорной корзиной, ведь наследственные права утратили всякое значение две секунды назад, как мусорная корзина потеряла возможность обогреть нынче ночью спящего; солдат-отпускник и генерал; выздоровевший дед с клюкой и поп. У каждого свои толкования. Поп толкует об Иисусе Христе, испанский гранд — о рыцарской чести, ученый говорит, что даже представить себе не мог, и обвиняет правителей и военных, а те, когда очередь доходит до них — старая история, их научил этому некто Кайафа[29], и они хорошо это усвоили, — те разводят руками и машут на восток и на запад: мы-то, мол, нет, но что мы могли, если наши коллеги на востоке и западе; и когда слово дают гуманистам: материализм пустил слишком глубокие корни, а потом длинный перечень достижений культуры и имен, которые надо было поставить на первые места... Надо было сделать эдак и эдак, а не так и не так... А тот парень, шестнадцати-семнадцатилетний, который был молчалив и слушал, обвив правой рукой свою девушку, дайте же этому немного сутулому парню с тонкой физиономией открыть рот, это истинный индеец, невозмутимый пеллагрический латиноамериканец, это Черная Африка, которую никогда ничто не волнует в наших западных странах буржуазных свобод, это голодная страна перуанцев, дайте же и ему открыть рот, потому что минуту назад он сменил кожу и стал вровень с нами, или мы сменили кожу и нырнули в его страну, но, во всяком случае, слушай-ка, парень, скажи теперь ты свое слово... Ох, черт, эт я-то... Почем я знаю... Я просто так — масса, эт я чертовски пендрю, просто чернорабочий, пришли вот с милкой позагорать... Мы все-таки требуем, чтобы ты, давай-ка попробуй продрать свою глотку, знаешь ведь: die Macht der Unterwelt, именно эти силы ты здесь представляешь, эти силы гнездятся в каждом из нас от кончиков пальцев до корней волос, ну, валяй... Не-е. А может, если очень пошевелить мозгой... Нет, черт побери, теперь вы заткнитесь... Теперь и мы попразднуем, вы весь свой век драли глотку, каково оно, когда вы сами всегда себя поддерживали. Теперь наш черед, черт побери. Дерьмо-передерьмо, у нас колени не дрогнут, мы умеем не струсить... Может, столп общества, генерал, автогонщик или солдат, да хоть бы и профессор, очень даже может быть, почему бы и нет, и почему бы им не подзадоривать — валяй, мол, дальше, но небось не любят, чтобы парень... Да я не совсем так и думаю, я-то не пендрю, а вот дружок мой, кажись, пендрит... Он немножко того, дрыхнет целыми днями, бабка таскает ему жратву, он отродясь был немного того, пришлось взять даже из начальной школы, черт побери, потому что даже делению не выучился, он только знай себе чиркает и поет, все исчиркал — бумажки, поля в тетрадках и даже обои, он толстый как черт, а я вот думаю, что ежели он не спит, когда я дрыхну... Теперь и профессор оживляется и начинает тянуть из парня:
значение подсознания
почему
не
взяли
во внимание
во внимание
во внимание
во внимание, что мы все убийцы, и, может, это бы помогло, или хоть так: «...die Theorie von vorbewussten urtümlichen Ideen ist keineswegs meine eigene Erfindung, wie das Wort «Archetypus», das den ersten Jahrhunderten unserer Zeitrechnung angehört, beweist, Mit spezieller Bezugnahme auf die Psychologie finden wir diese Theorie in den Werken von Adolf Bastian und dann wieder bei Nietzsche. In der franzosischen Literatur erwähnen Hubert und Moss und Lévi-Brühl ähnliche Ideen... habitudes directrices de la conscience...»[30]... не талдычь, чертов Дед, какое мне дело до этой истории, черт возьми, тебе хорошо теперь на нее валить... а я тут ни при чем, чего же вы не учли, коли пендрили, я тогда и вовсе не родился, какого рожна мне до твоего прапрадеда, а я тебе говорю, что все твои предки были писунами, вот она, правда-матка-то, и сколько вы теперь ни толкуйте, ничего вы не поправите, черт возьми, а я что? Мне только и надо было, что пожрать малость с милкой да выпить пару бутылочек... Ну, это вот, значит, дело такое, теперь, значит, мой черед, какого я, мол, мнения, может, мол, чего присоветую, а я простой шофер на перевозках, и я хорошо слушал, что вы тут говорили, но мне надо начать сыздалеча и много наговорить, пока я свою мысль поймаю; я теперь начну, это было хорошее дело, когда мы думали, что здесь не построют, что пляж останется, а теперь, вишь, строют, я вижу вон тут, через дорогу, я ведь, знаешь ли, деревенский парень, да нашел здесь, в городе, место шофера, вот и переехали сюда, все-таки постоянная работа, да и дом мы уже сколотили, да-а, ах, извиняюсь, забыл сказать фамилие свое, я Хонкала, и это мои пацаны пришли с папой на пляж, жена дома, там еще один полуторагодовалый, он спит, у нас шесть детей, двое старшеньких уже работают, да, деревенский парень, здесь вот я остался, в деревне-то ведь и бедняку хорошо жить, не то что в городе, в деревне и бедняк чувствует себя человеком, не то что в городе, мы с женой думали — вот бы свой домик, а теперь и тут становится как в городе, дома с обеих сторон, да, я сельскую жизнь знаю, я из бедного дома, а семья была маленькая, так я был сельскохозяйственным рабочим в одном богатом доме, там было хорошо, коли малым был доволен, а наш брат привык к малому, раньше-то, в дни моей молодости, господа нас только пушечным мясом и почитали, а теперь нет, раз эти пушки больше ни к чему, я не знаю, раз жилье, и дрова, и свет были даровые, жалованье оставалось на питанье и детскую одежку, и жена кое-что могла себе отложить, а здесь, в городе, нашему брату и на еде надо экономить, хотя, правда, на чем другом и сэкономит бедняк, как не на еде, только из-за детей здесь лучше, чем в деревне, здесь дети могут в школу ходить, а если хочешь — и сам получше гложешь заработать, только ой какая куча денег нужна, чтобы зажить здесь так же широко, как в деревне, а бедняку везде большие деньги зарабатывать нелегко, или, может, у кого наследство — тогда другое дело, я хочу об этом деле,еще раз сказать, потому что это важное дело, я гоняю грузовики, и если я не все допонял, так извините, раз у человека нет ушей, не услышит он голоса падающего леса и океанской бури — такой он, наш брат, на такие тонкие дела, о которых тут говорили, когда ведешь тяжелую машину по восемь часов в день и еще сколько сдюжишь сверхурочно, чтобы семью прокормить да одеть, не остается сил и времени на всякие там премудрости, когда брюхо набито, сон валит сразу, а если когда какая минута выдастся, надо жене помочь, чтобы не одной ей надрываться, много у нашего брата шоферни бед, и я головой ручаюсь, что мозга от них за мозгу заходит, хотя, с другой стороны, человек ведь исчезает в воздухе словно дым, и то, про чего он думал, что знает, оказалось той самой кучкой, о которую он споткнулся, блуждая здесь, в юдоли скорби, точно какой-нибудь заяц о корни своего куста, вы сказали, ваша святость, господин священник, что исусхристос здесь, ну, сказать можно, конечно, что угодно, но мне хочется ответить, как портовые грузчики той молодой девушке из Армии спасения в одном анекдоте, когда она пришла в порт и сказала этим старикам, которые нянькались с бутылками, что исус здесь, не бойтесь, исус здесь, заметили ли вы, мол, это, тогда один старик задрал голову и сказал, вон оно что, погодите-ка, я схожу спросить на корабле, они там знают, и пошел, и вернулся, и сказал девушке, что на корабле сказали, что исус, говорят, помер, что на корабле-то знают, что он, говорят, был когда-то здесь, но ушел, и помер, и не вернется, и девушка поверила, но анекдот есть анекдот, а если бы это и была правда, то я думаю, что исус завязал с такими делами еще много сот лет назад, в то очень старое время, когда мы еще и не родились, ваша святость, господин священник, и если бы он и был здесь, он был бы в таком же скверном компоте, как мы, ваша святость, господин священник, и когда вы, господин ученый человек, который разбираетесь в этих делах, говорите теперь, что вы не могли подумать, что из этого такое разгорится, что во всем виноваты вояки, и народ, и газеты, может, и так, но чего же вы это раньше не сказали, теперь это вроде бы слишком поздно, так я понимаю, вы говорите, что не знали, что дух всяких покойников, бисмарков, и людендорфов, и наполеонов, и других гитлеров, относится еще и к этому, а не только к тем прошлым временам, что вы не могли поверить, что люди могут быть еще такими же коварными, что вы думали, что тех приятелей уже на веки вечные закопали, особенно после того, как бабахнули по Японии, что вы не знали, что дух этих приятелей руководил мнениями людей, что вам, мол, некогда было думать о массах, и вы не могли знать, почему бы и нет; у вас были свои благородные дела, высокооплачиваемые приятели, у вас были средства жить у подножия той кучи, о которую вы споткнулись, и у вас были средства представлять себе чертовски красивые картинки о человечестве вообще и думать вообще о массах, и теперь вы не умеете сказать ничего, кроме того, что да-а, мол, вы не знали, что, мол, не верили, что человечество в наше время может быть такой зверской компанией, вы не следили всерьез за газетами, вы говорите, мол, они дерьмо, предназначенное для масс, как оно на самом деле и было, вы читали только ваших будд и крутили на пластинках моцартов, интересовались изящным искусством и философией, до которых нашему брату червяку никогда не дотянуться, и тогда вы были такими дьявольски одухотворенными, что даже ваша моча была шампанским по сравнению с нашей шоферской струей, да отчего бы и нет, если ты господин и имеешь поместья и деньги, я это понимаю, раз катаешься на шикарных карах и можешь сразу же сделать своих отпрысков такими же благородными, что где уж нашим шоферским щенятам, и теперь вы только разводите руками и говорите, что вы не знали, не представляли себе, что вина не ваша, да-а, может, и не ваша, да теперь просят совета, а это никакой не совет, когда благородные господа разводят руками и говорят, что виноваты не они, а эти тупые народные массы, черт побери, я думаю, если мы еще немного подождем да почешем языками, то господа умоют руки, и вся вина в конце концов, дери тебя нелегкая, свалится на наш брат народ, на меня, и моих отпрысков, и на того ударника из джаза и его милку, и на тех землекопов, и вон тех других, так господа и раньше делали на этом свете, они ведь понимали, что к чему, сначала науськивали бедный люд мочиться, а потом валили вину на его шею, мы, мол, не знали, какая тупая шатия эта народная масса, так уже в вашей библии говорят, ваша святость, господин священник, когда исусхриста убили, то евангелисты свалили вину на народ, мол, пусть народ винит себя самого, никогда в этом не обвиняли господ и военных, пусть, мол, народ страдает до третьего и четвертого колена, да так оно, конечно, и есть, всегда за музыку платит бедняк, но знаете ли вы, что... это верно, я шофер и как раз та народная масса, вот вы теперь видите наконец тот самый народ, на который вы спихивали вину, давайте подходите и потрогайте, если по-другому не понимаете, я еще довольно крупный мужик, чтобы всем хватило потрогать, раз, вы говорите, забыли, какого сорта и какой тупой этот народ, отчего же нет, я вполне понимаю, извините, если немного погорячился, я не собирался говорить все, что в голову придет, да слово не воробей, вылетит не поймаешь, что теперь поделаешь...
Теперь мой черед, люди глядят на меня и ждут. Что же я скажу? Надо встать и сказать что-нибудь.
— Когда я слушал ваши речи, мне, откровенно говоря, показалось, что в нашем мировоззрении уже давно что-то прохудилось, сгнило, по крайней мере под небом так называемой свободной западной демократии, о других краях я ничего не могу сказать, потому что не знаю. Я отдал все, что имел, чтобы это мировоззрение выстояло, чтобы крепла свобода и самобытность мысли. Сначала я даже с оружием в руках защищал свои убеждения в тысяча девятьсот восемнадцатом и потом в отрядах ополчения в обеих войнах, но теперь мне начинает казаться, что меня бессовестно обманули, не потому, что где-то лучше, возможно, что и нет, вопрос ведь не в этом... Дорогие друзья, я старый человек, и речь не обо мне, но мне жаль этот чудный песчаный берег, и всех вас, окрестных жителей, и рыб в море. Когда эти жерла орудий на том берегу повернутся на сорок градусов, простите, эти заводские трубы, они сразу начнут травить рыбу, а ведь здесь вырастут такие же трубы; я уже так стар, что мне не стыдно вступаться за рыб, они ведь сами немые и беспомощные перед нами, людьми, но ведь и мы тоже немые и беспомощные перед окружающими нас phainomenonами и numenonами; как бы мы ни хотели, мы не можем погасить этот котел с варом, в котором борьба между видимой и невидимой действительностью кипела уже слишком долго и грозит разнести все вдребезги, мы немы перед ним, как рыбы...
— ...Он не пьяный... Может, просто больной... Я видел, как он пришел... Нет, наверно не пьяный... Эй, дядя... Послушай-ка, господин хороший, это общественное место... Вы что, больны?.. Давайте-ка наденем носки, дяденька, мы проводим вас на шоссе и найдем машину... Может, перегрелся на солнце... Да зачем тут полиция...
— Я хотел отчасти погасить свой долг тем рыбам, воды которых я тоже заражал, и тем людям, насиженные гнезда которых я превращал в пустоши.
— ...Перегрелся, конечно... Отведем его на шоссе... У тебя есть деньги на такси?.. Какого черта, вы же видите, что это образованный человек... Иди-ка, дядя, мы посадим тебя в машину, пока фараон не... Да, да, так... пошли...
Добросердечные люди, как заботятся обо мне.
— ...Вон такси идет... Этот господин хочет в город, ему стало плохо на пляже... Да нет же, не пьяный, черт возьми, разве не видите, образованный человек... Да, да, деньги есть... Ну, дядя, лезь-ка в машину, и фьють... Да, в город, куда тебя в городе отвезти? Ах, в клуб! Ты направлялся в клуб? У тебя деньги есть? Этот шофер хочет деньги вперед, гляди-ка ты, какой ты больной, да-а... да-а, вот тебе деньги, старина, я говорил, что это образованный господин... Ну, дуй, дядя, и повяжи голову хотя бы носотиркой, когда в другой раз на пляж придешь...
Водитель бросил на меня такой взгляд, будто я чудо морское. Ну и пусть. Машина тронулась. А я буду петь.
В клубе он наткнулся на старого знакомого подполковника и стал размышлять об армии. Был бы он помоложе, попросился бы в армию.
— Хейкки, да это же Хейкки, здорово, Хейкки, как ты поживаешь?
— Плохо: высокое давление, язва желудка, невроз сердца, вся туша в целом на пенсии, и только что получил солнечный удар.
— У тебя здесь какое-нибудь дело, или может, ко мне подсядешь?
— Ну и давно же мы не видались! Как поживаешь?
— По уши в долгах, господин капитан, всегда по уши в долгах. Рекомендую стаканчик вот этой влаги, — сказал подполковник и поднял бокал с темно-коричневой жидкостью.
— Что это?
— Белый ром и кока-кола.
— К чертям. Я хотел слегка перекусить и пойти домой... Девушка, у вас есть молодой картофель?.. Ах, только итальянский, не пойдет, спасибо... Ну, принесите пару кусочков хлеба, немного семги и чаю... Нет, спасибо, масла не надо.
Он ел, а старый знакомый пил. Был под его началом в 1918 году. Тогда еще совсем мальчишка — восемнадцати-девятнадцатилетний. Всегда готовый к драке. Патом участвовал в походе на Олонец, потом в зимней кампании и следующей за ней войне. Всякий раз, когда он встречал этого Сеппяярви, разговор шел о войне. Он слушал, тот рассказывал.
Подполковник Сеппяярви вспоминал свой последний военный год. Он был при взятии Рованиеми. Вот это было переживание. Будь он писателям, написал бы роман. Почему, никто не напишет? Потом был в Торнио и брал в плен немцев, но не передавал их русским, а незаметно переправлял через границу.
Он слушал, но думал о своем. Болтовня Сеппяярви воскресила в памяти старые времена. Откуда это — из проповедей или из притчей:
«Видел я князей, бредущих пешком, и слуг в седлах».
Надо бы проверить, так ли.
— Здесь есть Библия?
— Что?
— Библия здесь есть?
— На кой тебе черт?
— Посмотрел бы одно место. Вспомнилось, когда слушал твои рассказы.
— Сейчас узнаем. Девушка, принесите одну Библию и белый ром с кока-колой.
Девушка принесла ром. Библии в клубе не оказалось.
— Ну и не надо. Спасибо.
— ...спалили его просто забавы ради. И совсем они были не из вермахта, а так — всякий международный сброд. Их собрали из эсэсовцев Норвегии, Дании, Бельгии, Голландии и Франции, Эту карательную дивизию Рендулич со зла забросил в Лапландию. Ему, конечно, Гитлер приказал. Гитлер просто бесновался от злости и хотел нам отомстить... Да, на чем же я остановился... Они воткнули ему штык в живот и повесили табличку: «Добро пожаловать в Муонио...» Когда наши парни, черт побери, это увидели... Вот огляделись они немного, ознакомились с местностью, пошли прямиком и схватили шестерых... Потом на обледенелом холме высекли их ременными пряжками.
Понимал ли сам проповедник или тот, кто сложил эту притчу, что это значит, когда слуги сидят в седлах? Наверное, он думал только о социальном и духовном несоответствии, только о демократии и ни о чем больше. А может быть, это был умный человек, который имел в виду совсем другое: чем безответственнее человек в нашем мире, тем легче ему вскочить в седло. Тот, кто действительно должен сидеть в седле, никогда в нем не сидит. Пустослов гарцует на коне, а философ бредет пешком.
Вон и этот тоже захлебываясь говорит об убийствах. Всю жизнь это его воодушевляло. Даже теперь еще эти воспоминания скрашивают его дни. И другие тоже так. Едва вспыхнет война, как люди приходят в воодушевление. Они на миг освобождаются от ответственности, которая их давит и мешает им жить. Тогда в седла вскакивают слуги, а князья бредут пешком.
Но при чем тут все это?
— Проповеди тут не помогут.
— Что?
— Говорю, нечего мне искать определения и подбирать притчи, поплетусь-ка я домой.
— Не понял. Эй, девушка, еще одну... Я говорю — лошадей надо было больше, от этих мотоигрушек все равно никакой пользы, только в грязи вязнут. А лошадка — лошадку в финских войнах не заменит никакая моторизованная игрушка... До тех пор, пока финны воюют, нужны лошади... Да, послушай-ка... Почему лошадям не поставили ни одного памятника?
— Не знаю, — сказал он и встал.
Сеппяярви остался обдумывать этот вопрос в обществе шестой порции рома.
Листья на прибрежных березах пожелтели.
Почти все лето настроение у него было подавленное. Безделье, срубленный сосняк на том берегу, старость и сочувствие близких — все давило его, о чем бы он ни думал. Он попытался освободиться от всех привязанностей, но ничего не выходило.
Особенно тяжело бывало днем — с того берега доносился шум работы. Ночью было полегче. Два теленка, ягнята, старая знакомая кошка-рыбачка. И книги.
Так шло время. Он ловил рыбу, топил баню, бодрствовал со своими мыслями, всеми забытый в июньских и июльских ночах. Теперь наступил август, и тяжесть исчезла.
Дни снова стали ясными, на душе посветлело. Лес начал пестреть. Вороны в этом году появились рано. Они каркали, напоминая об осени и перестуке топоров. Теперь это уже не ранило его. Пусть каркают.
В прибрежном березняке целыми семейками поднимались лисички.
Их много в этом году.
Вокруг маленьких елочек высыпали коричнево-красные подосиновики.
Он наклонился и сорвал гриб.
Как это удивительно, что они помогают деревьям расти. Он надломил ножку. Черная и пустая: червивая. Грибы почти все червивые. И все-таки помогают елкам. Выбросив гриб, он оглянулся. В нескольких метрах под березой мелькнуло что-то яично-желтое.
Разве не поразительно, что краски природы превосходят краски самых лучших картин? Он не раз вспоминал мох у лесных ламб: ржаво-коричневый и одновременно золотистый. Вспоминал щук в ламбах, зеленых с черным: чем не грунтовка для старых мастеров? Часто ему рисовались и желтые переливы лисичек.
Он лег на живот и стал разглядывать желтую семейку.
Шесть грибков уже поднялись из земли: два самых маленьких еще совсем выпуклые, третий, видно, на днях свернется вороночкой, он как раз преображается, а три больших уже превратились в желтые воронки.
Они пахнут чем-то похожим на курагу. Определить этот запах невозможно. Ему нет словесного выражения. В самом ли деле нет?
Нет, конечно, как и тому, что он лежит вот тут и разглядывает желтые грибы.
Он осторожно отгреб от грибницы опавшие листья.
Показались желтые точки, величиной с булавочную головку.
Он встал на колени и сорвал шесть грибов.
С залива донесся шум.
У Заиньки гости, ее молоденькие кузины Хэлэна и Аннастийна.
У нее теперь своя небольшая машина, и осенью она получит права. Отчуждение уже не ранит его. Еще в начале лета ему было непривычно, что в лодке нет второго человека.
Лодку пора чинить. Она уже старая. А может еще послужит немного? Теперь ведь надолго уже и не надо.
Он встал и направился к берегу, потом вдоль воды дошел до мостков.
Вот она. Типичная саволакская лодка: высокий нос, две скамьи и такая высокая корма, что заднее сиденье находится будто где-то наверху. Но это только так кажется, когда глядишь с берега.
В глубине мыса заводят машину. Это Лаура с кузинами.
Вот здесь Лаурино место. На передней скамье. Всего несколько лет назад скамья была прибита пониже, потому что он боялся, как бы Лаура — совсем еще маленькая — не выпала в воду. Теперь она вон там заводит машину.
Опять придется таскать камни в лодку, когда захочешь острожить. Как в августе прошлого года. Теперь это уже не больно. Не больно, хотя ты и знаешь, что будешь класть камни до конца своих дней, если ты вообще намерен стоять на корме с острогой.
Камни для равновесия, камни для компании.
Камней здесь, правда, хватит.
Шум стал приближаться. Потом мотор затих.
— Дедушка, привет.
Он обернулся. Три девушки шли к нему по берегу. Заинька посередине. Желтые шорты и белая кофточка. Справа от Лауры со стороны берега — Хэлэна. Красные шорты и белая кофточка. Маленькая изящная темноволосая девушка. Слева — Аннастийна. Длинноногая, худая, как будто сонная, она распространяет вокруг безжизненный фиалковый аромат крема. Коричневые шорты и белая кофточка. Все в белых кофточках.
— Привет, дедушка.
— Привет, привет.
— Мы гадали, когда ты поедешь острожить? Может, взял бы нас с собой?
— Скоро уже пора. Кто из вас самый заядлый рыбак?
— Мы бы все поехали. У Хэлэны камера со вспышкой, интересные получились бы снимки.
— Лодка четверых не берет.
— Возьми всех, дедушка...
— Я не могу острожить, когда в лодке трое фотографов. Фотография — это особое дело.
— Да ты только подумай, вдруг нам большая щука попадется — какой шикарный снимок получится...
— Может, и так, только это уж вы без меня, пожалуйста.
— А кто же ее бить будет?
— Вы даже бить собираетесь?
— Да ведь только тогда и получится интересный снимок, если щука будет извиваться на остроте.
— Бейте сами. Я позировать не стану.
— Я бы с удовольствием и острожить поехала.
Это Хэлэна.
— И я. Я никогда не ездила.
Это длинноногая Аннастийна.
Девушки загорелись,
— Возьми, дедушка, девочек с собой.
— Возьму, возьму, только порознь. Трое сразу ни к чему. Хватит и двоих. Третий в лодке всегда лишний.
— Возьмите сначала меня.
— Нет, меня.
— Я первая, Аннастийна.
— Ну и ладно, но на второй вечер моя очередь. Вы сегодня пойдете? — спросила Хэлэна.
— Сегодня нельзя, луна почти полная.
— А если набегут тучи? Ведь ты же пойдешь, если будут тучи, ведь пойдешь же, дедушка.
— Тогда поднимется ветер.
— Но он будет юго-восточный. На этом берегу совсем тихо. Сегодня вечером порыбачите, — сказала Лаура Хэлэне.
— А по-моему, ветер почти восточный, и рыба в такой ветер не плавает, — возразил он. Ему не хотелось острожить с этими ветреницами.
Он направился к дому.
Ветер дул с юго-востока. К вечеру он не утихнет, но на мысу тепло и тихо. Небо в тучах, значит, стемнеет на полчаса раньше. Он наполнил фонарь керосином, сменил фитиль и наточил острогу, потом зажег фонарь и пошел на берег собирать камни.
— Дедушка, хэй, можно девочкам с тобой?
Голос донесся с мостков в глубине залива.
Потом они прибежали — Лаура и Хэлэна рядом, Аннастийна немного позади.
— Пусть идут, только надо одеться,
— Да ведь вечер теплый.
— Все равно надо надеть свитера,.
— Мы сейчас сбегаем.
Пока Аннастийна и Хэлэна бегали одеваться, он сходил наполнить термос.
Девушки вернулись в свитерах, брюках и резиновых сапогах.
Хэлэна села на весла, Аннастийна — посередине, а он — на корме. Надев на фонарь жестяной козырек, он установил его на корме. Потом влез на заднюю скамью и, отталкиваясь острогой, повел лодку вдоль берега. Здесь тоже чувствовался ветерок. Видимость была от этого немного хуже.
Маленькие окуньки спали на камнях. Подлещики и небольшие язи мелькали в водорослях.
С озера донесся шум ветра.
— У этого берега всегда бывают щуки, а сегодня не видно даже самых мелких.
— Какая теплая ночь, — заметила Хэлэна.
— Прекрасная ночь.
— Я больше люблю лунные.
Это Хэлэна.
— А я — ветреные. А вы, дедушка?
— Когда острожишь, такие ночи лучше.
— Как рыба на дне выглядит?
— Скоро будет твоя очередь — посмотришь.
В маленькой бухточке они поменялись местами. Хэлэна перешла на корму, а он сел табанить. Он показал Хэлэне, как рыба лежит на дне и как ее надо бить. Хэлэна, кажется, ловкая девушка. Так ведет лодку, отталкиваясь острогой, что и табанить почти не надо!
Он набивает трубку и ищет спички.
— Поглядите, рыба. Вот она.
— Бей.
Хэлэна бьет прямо с поверхности.
— Не вытаскивай остроги, упирай в дно. Чувствуешь что-нибудь?
— Нет.
— Я так и думал. Сверху не попадешь. Надо опустить зубья в воду, чтобы они были над самой головой щуки, и только тогда бить.
— Мне было так страшно.
— Поехали дальше.
— Теперь очередь Аннастийны.
— Я боюсь.
— Иди, иди.
— Стой там, пока не поймаешь рыбу.
Хэлэна осталась на корме.
Он раскурил трубку и стал прислушиваться к ветру. Приятно, что не пришлось укладывать в лодку камни.
— У того мыса попьем кофе, — сказал он.
— И кофе есть? Вот интересно. Я вижу только маленьких окуней.
Это Хэлэна.
— Прекрасная ночь, ветреная ночь, темная ночь.
Это Аннастийна.
— Вы уже студентки?
— Я только весной поступила, а Аннастийна уже в университете.
— Что ты изучаешь? — спросил он у Аннастийны.
— Языки и историю искусств. Я перешла на третий.
— Какие языки?
— Английский и французский.
— Много изучающих английский?
— По-моему, около пятисот.
— А не знаешь, сколько русский учат?
— Не знаю, но немного. Может, человек десять.
— Вот как. Жаль. Странно, что в наших университетах почти не изучают русский, хотя Финляндия и Россия — ближайшие соседи и большая часть торговли ведется с Россией.
Он посмотрел вперед и онемел. В нескольких метрах от них рядом с листьями кувшинок лежала большая щука. На самой поверхности. Пора для остроги еще слишком ранняя, большие щуки еще не опустились на дно. В такое время года их можно увидеть только кое-где на поверхности. Такие большие щуки ищут мелких заводей и опускаются на дно, только когда вода похолодеет. Они чуткие и ловко убегают. Поймать их в такое время почти невозможно. Лодка приблизилась к щуке. Теперь она была видна вся. Лодка подошла к ней почти вплотную, но рыба не шевельнулась. Лодка скользнула мимо.
И тогда Хэлэна взмахнула острогой.
— До дна, до дна. Не поднимай, ради всего святого не поднимай остроги, упирай в дно, я развернусь кормой... Ну вот. Острога воткнулась в дно?
— Д-да-а...
— Теперь поднимай, но не прямо, а немного к себе.
Это была большая щука. И спала у самого листа кувшинки. Такую красивую рыбу на этом озере теперь редко увидишь. Должно быть, из-за большого ветра она спала так крепко.
— Подними-ка острогу.
— Она там, там.
Это Хэлэна. Аннастийна вскочила. Щука на зубьях остроги легла в лодку. Хорошая работа. Проткнута по самой середине.
— Протяни ко мне острогу, я ее сниму и оглушу, а то она выплеснется за борт или будет биться в лодке.
Острога сотрясалась, когда Хэлэна протянула ему конец с рыбой. Сама Хэлэна дрожала.
— Ну и ну... страсти какие, уф! Я была уверена, что не попали. Я ведь била с закрытыми глазами. От страха.
— Она кило на три.
— Даже больше.
— Теперь твоя очередь, Аннастийна.
— Да, теперь поменяемся.
— Я боюсь.
— Почему?
— Все равно я промахнусь. Давайте вы, — предложила ему Аннастийна.
— Ну хорошо, только, может, мы сначала причалим к берегу выпить кофе в честь такой удачи? Здесь хорошее место.
— Давайте.
Они подплыли к берегу. Он снял фонарь с кормы и накачал в него воздух. Потом поставил кружки на камень, рядом с ними мешочек с сахаром и стал разливать кофе.
— Ну и рыба, я все еще не пойму, как она мне попалась.
— Есть у вас фотоаппарат?
— Нет. Мы забыли. Да и не надо. Это совсем другое. Это так здорово, поверишь, Аннастийна.
— Мне тоже было здорово, хотя я только смотрела.
— Это совсем другое, не то что ловля раков.
— А вы ловили?
— Вчера вечером ловили, поймали сорок девять штук, но это просто ерунда по сравнению с таким.
— Пейте кофе, пока не остыл, — сказал он, подтянулся и удобно прислонился к пню. Ему было приятно смотреть на взволнованных девушек. На душе стало легко. Девушки говорят и говорят о рыбе, а он глядит на них и слушает возбужденные молодые голоса. Приятно глядеть на молодых. Для них еще все возможно. Сейчас ему кажется, что и для него тоже. Давно у него не было такого чувства.
— Разве не удивительно — так тепло и так темно, и это в Финляндии, то и другое вместе.
Это Аннастийна.
— Меня еще немного знобит. Это из-за рыбы.
— А мне летом никогда не бывает холодно.
— Ты же и спишь голая.
— Да, это очень приятно, — говорит Аннастийна и наклоняется к камню за кружкой. Ее рука и плечо касаются его руки. Прикосновение молодой женщины. Словно сидишь летней ночью и глядишь на ягнят и телят. То же самое. Люди кажутся такими же ягнятами и телятами, если сидишь тихо и слушаешь вселенную.
Ему вдруг показалось, что все это происходит в какой-то дальней дали, на каких-то немыслимых высотах, на которые нужно забраться, чтобы все это увидеть — ветреный вечер, свет фонаря, кружки с кофе, тихий берег залива и большую щуку рядом с листом кувшинки.
Ему больше никуда не нужно рваться, не надо никуда карабкаться, потому что он достиг того, к чему всегда стремился. Это все, как прежде, принадлежит ему.
Вот и все.
Вот и все?
А что же еще? Есть еще что-то. Вот оно тут — вот это. Это Аннастийна. Аннастийна спит. Одеяло под мышками. Спина обнажена. Только два светлых следа от бретелек бегут вдоль загорелой спины и исчезают где-то под одеялом.
Это что-то другое — то, что он стоит в пижаме в дверях банной каморки в самом конце залива и смотрит на спину Аннастийны. Светает. Это самый холодный час суток. Холод пронизывает плечи. Но не этот холод.
То, что он стоит сейчас тут и смотрит на спину спящей Аннастийны, прямо связано со всем, что было: с грибами, ветреными ночами, лодкой, покоем. Но как это привело его сюда, того он не может постичь. Правда, между всем тем и сегодняшней ночью лежало и еще что-то. Вчерашняя ночь, возвращение с озера, день, снова вечер и снова озеро. Но все это было только тем, чем и должно было быть: солнцем, туманом, водой, травой, запахом пищи, мыслями о бытии, о Брейгеле, о грибах и об овцах. Это было не то, что сейчас; теперь пришло что-то совсем иное, совсем незнакомое.
Протянув руку, он хочет стянуть одеяло и замирает.
— Аннастийна.
В ответ слышится только ровное дыхание;
А может быть, он не назвал ее имени, не произнес его вслух? Ему казалось, что он прокричал это имя. Или это кричало в нем то, незнакомое?
Позавчера вечером они пили кофе на камне у берега и вслушивались в шум ветра. Он улавливал все звуки ночи. Потом они забили еще двух щучек, вернулись на берег, и девушки побежали на конец мыса в свою каморку при бане спать. Он пошел в дом и сварил кофе. Когда кофе осел, он вышел с чашкой во двор и сел за садовый стол.
Тогда взошло солнце, и он был одно с этим утром.
Он существовал в пространстве, и ему не хотелось спать.
Потом наступил вчерашний день, он гулял по прибрежному березняку, любовался желтизной лисичек и был заодно с ними. Он решил пойти и узнать, не продадут ли ему тот хлев. За хлевом бродил весенний выводок воронят, и он радовался тому, как они семенят и каркают. Он купил хлев, вернулся домой и заказал в издательстве Бонье все сочинения, касающиеся посева грибов.
Потом снова наступил вечер, тихий и светлый. И когда взошла красная луна, Аннастийна пришла с Лаурой, Хэлэна уехала домой.
Аннастийна хотела бы остаться еще на два дня. Может быть, дедушка поедет с ней поострожить?
При такой луне и в такую тихую ночь не стоило бы ездить. Но Аннастийне все казалось так удивительно. Случалось же иной раз наострожить и при луне. Разве дедушка не помнит, как они однажды, три года назад, дедушка и она, отправились на озеро и поймали же ведь, да еще какую большую. Это была просто призовая щука.
Он, конечно, помнил. Но он собирался лечь спать.
Спать ему, правда, не хотелось, а захотелось поглядеть на озеро при луне.
Они отправились, Аннастийна и он. Аннастийна долго стояла на корме, она ровно табанила, но они не видели ничего, кроме окуньков на камнях.
На мысу Яниксенниеми, в том месте, где они пили кофе, открывался широкий вид на озеро. Он рассказывал Аннастийне, что в средневековом искусстве, как ему кажется, было на одно измерение больше, чем в искусстве нового времени. Он сказал, что оно, конечно, и теперь существует, но недоступно современному человеку, потому что он с детства напуган, раздражен, ощущает чувство вины. Он сказал, что в новое время люди устроили свою жизнь так, чтобы перед каждым была какая-то цель, ради которой они совершают насилие над собой и другими.
Они покончили с кофе и снова поплыли с острогой, но им не попалась даже мелкая рыбешка. На обратном пути он хотел сесть на весла, но Аннастийна сказала, что ей нравится грести.
Он сидел на корме. Над озером плыл туман. За туманом плыла луна. Он был утомлен бессонной ночью и чувством блаженства, он засыпал. Потом услышал сквозь сон, как лодка врезалась в песок, и Аннастийна сообщила, что они прибыли.
— Хорошо, — сказал он.
— Так... — сказала Аннастийна.
— Иди ложись... Я не спал прошлой ночью. Подремлю минут десять на корме и поеду попытать счастья на большого окуня у камня. Если я теперь лягу, то проснусь не скоро.
Так он сказал. Черви, правда, остались возле бани, но он не собирался удить. Он сказал это просто так, чтобы что-нибудь сказать и посидеть в лодке. До того было хорошо.
Он почувствовал, как Аннастийна выскочила из лодки, подтянула ее немного к берегу и пожелала ему доброй ночи.
Он спал минут пятнадцать. Месяц за это время опустился за лесом, начинало светать.
Да.
Можно бы и поудить. Черви найдутся и возле этой бани. Незачем возвращаться на свой берег. Он вышел из лодки и пошел под навес. Дверь бани открыта, приоткрыта и дверь каморки. Слышно, как человек переворачивается в постели.
— Ты уже спишь? — спросил он осторожно и начал выкапывать червей.
— А?
— Я просто спросил, ты уже уснула?
— Н... нет еще.
— Светает.
— Да.
— Ну, доброй ночи.
Червей не было. Он сел в лодку и поплыл к своему берегу. Там тоже не нашлось червей, и он отправился спать. На столе в доме стояла не убранная после ужина чайная посуда. Ему хотелось пить, и он выпил три чашки холодного чая.
Когда он разделся, натянул пижаму, услышал звуки утра и ровное дыхание Кристины, ему показалось, что он никогда не жил такой спокойной и бестревожной жизнью. Он осторожно поцеловал волосы Кристины и лег. Хорошо. Пусть приходит сон. Стены вокруг исчезли, И чего он, безумец, боялся за свое «я»? Даже в одиночестве, даже в бане чувствовал страх и напряжение. В бане? Да, именно. Он увидел свою прежнюю жизнь. Он прошел через жаркую баню, окунался в холодной воде и сидит теперь на собственном месте — на банном крылечке. Кажется, после бани человек должен быть всему открыт, а он все время кружил вокруг собственного «я», заставляя его стремиться и стремиться от цели к цели.
Он проснулся и. посмотрел на часы. Скоро три. Кристина спит в прежней позе.
Он спал не больше двадцати минут. Поднявшись, он пошел за угол. Потом стал ходить вдоль воды, пока не намокли штанины пижамы. Пусть. Куда он идет? Что он здесь делает?
Что, в самом деле?
«Аннастийна!» — кричит он про себя и протягивает руки. Он ощупывает спину и следы бретелек на ней. Аннастийна спит лицом к стене. Дверь приоткрыта, она приоткрыла ее. Надо возвращаться, немедленно возвращаться назад во вчерашний день. Но он медлит, уставившись на спину. Всего мгновение назад он начал засыпать и воображал, что переживает высший день своей жизни. Может, это и есть то неизвестное четвертое измерение?
— Аннастийна, я к тебе, — говорит он и трогает спину.
Девушка поворачивается и открывает глаза. Они еще сонные. Рот приоткрывается и жалобно говорит:
— Что такое?
— Ты спи-ишь?
— Сплю, — говорит Аннастийна и потягивается. Она улыбается. — Я не хочу удить, спать хочется.
Она снова поворачивается к стене.
—- Дай-ка мне, — говорит он, приподнимает одеяло и сует руку в тепло. Он нагибается и прижимает лицо к спине Аннастийны.
— Я... я... я... — говорит он дрожа.
Я позволил слугам вскочить в седла, мелькает у него в голове, когда он расстегивает пуговицы пижамы и лезет в постель. Он чувствует, как дрожит спина девушки, когда он прижимается к ней лицом.
— Нет... подожди, — говорит Аннастийна и поворачивается к нему лицом. Мягкие сонные губы.
Он чувствует кожу Аннастийны. Потом она пробуждается и пробуждает его: к этому утру, к утреннему холоду и восходу солнца.
— Нет, нет, — говорит Аннастийна и отталкивает его-от себя. — Я не хочу... не теперь... не мешайте мне спать... уходите.
Увидев ее страх, он вдруг встает и направляется к двери. Там он оборачивается.
Девушка вскочила и села на постели, прижав к себе одеяло.
— Я... я ходил во сне, хотя я и не сплю, я не понимаю... Прости меня... как я мог...
Он открывает дверь. Солнце бьет в лицо.
Он присаживается на банном крылечке, закрывает лицо руками и слушает. Вот он сидит с матерью в поезде, его лицо неестественно распухло. Мать рассказывает, какой он способный мальчик и как доктора ничем не могут помочь. Они едут посоветоваться с деревенской знахаркой. Ему стыдно.
Стыд поднимается из тех давних глубин и наполняет душу.
Он слышит, как кто-то встает с постели и пересекает банную каморку, потом, его волос касается рука. Он слышит спокойные слова, но они адресованы не ему, хотя девушке кажется, что она говорит с ним.
— Ничего... я уже не сержусь... я понимаю... я...
Он поворачивает голову. Девушка стоит за его спиной. Она кладет руки на его шею и притягивает к себе его голову. Его плечи вздрагивают.
— Ну, не надо... Вот так, — говорит девушка и прижимает его голову к своему животу. — Успокойся, my darling[31].
Его плечи сотрясаются. Девушке хочется спать, она устала успокаивать, ее пронизывает утренний холод. За ее спиной теплая постель. Она ослабляет объятие, потягивается, и когда она теперь, склонив голову, разглядывает трясущегося на крылечке человека, она видит седину в его волосах и морщины на шее. Старая кожа. Поцелуй во сне, пробуждение к действительности, испуг, беспомощность виновника, слабый порыв нежности — все забылось. Перед ней куча дрожащей старой кожи.
Зачем он так? Почему он не перестанет?
Когда Аннастийна смотрит, как стыд сотрясает Лауриного деда, в ее сонной памяти возникают древние громадные животные.
Девушка поворачивается, перебегает через каморку, прыгает в постель, натягивает одеяло до самого подбородка, поворачивается к стене и ждет, чтобы пришел сон.