Разумеется, несмотря на оговорки Прудентова, мы немедленно сделали все распоряжения, чтобы на славу отпраздновать посещение дорогих гостей. Затем мы сообщили Прудентову те соображения, вследствие которых мы нашли полезным ввести некоторые изменения в «Общие начала» устава о благопристойности, и встретили с его стороны полное одобрение нашей законодательной деятельности.
Этот дружеский обмен мыслей привел нас в самое приятное расположение духа, а дабы скрепить наш союз прочно и навсегда, Прудентов и Молодкин сообщили нам краткие биографические о себе сведения, чем, разумеется, и нас вызвали на взаимность.
– Я – вятчанин, – поведал нам Прудентов, – отец мой был первоначально протодиаконом, но впоследствии за совершенное преступление был лишен сана и приговорен к ссылке в отдаленные места Сибири. Пожелавши, однако, остаться на родине, он изъявил готовность принять должность ката, в каковой и был губернским правлением утвержден. Я был в то время малолетним, но уже и тогда положил в сердце своем нигде не служить, кроме как по полиции. А потому образовавши свой ум и сердце лишь настолько, насколько это потребно для занятия должности паспортиста, – сродственник у меня в этой должности в Петербурге состоял, так от него я об ней слышал, – отправился, по достижении совершенного возраста, в Петербург. Здесь моя биография уже прекращается, и начинается формулярный о службе список. Пять лет, в ожидании места паспортиста, я прослужил писцом; после того, в течение восьми лет состоял паспортистом, а, наконец, двенадцать лет тому назад определен в квартал письмоводителем. Пятнадцать лет тому назад произведен в первый чин коллежского регистратора, а затем, будучи постепенно повышаем, ныне состою в чине титулярного советника.
– И ничего – живешь?
– Как видите, друзья! Живу и не ропщу, хотя, с другой стороны, не могу не сказать, что нынче против прежнего – куда сделалось труднее.
– Что так?
– Да почесть что одним засвидетельствованием рук и пробавляемся. Прежде, бывало, выйдешь на улицу – куда ни обернешься, везде источники видишь, а нынче у нас в ведении только сколка льду на улицах да бунты остались, прочее же все по разным ведомствам разбрелось. А я, между прочим, твердо в своем сердце положил: какова пора ни мера, а во всяком случае десять тысяч накопить и на родину вернуться. Теперь судите сами: скоро ли по копейкам экую уйму денег сколотишь?
– А ты приналяг!
– То-то что…
Прудентов на минуту задумался, но потом вдруг зашевелил носом и стал к чему-то принюхиваться. А так как именно в этой самой комнате хранились последние мои выкупные свидетельства, то я не на шутку испугался и поспешил переменить разговор.
– Ну, а ты, Афанасий Семеныч? – обратился я к Молодкину.
– А я-с – во время пожара на дворе в корзинке найден был. И так как пожар произошел 2-го мая, в день Афанасия Великого, то покойный частный пристав, Семен Иваныч, и назвал меня, в честь святого – Афанасием, а в свою честь – Семенычем. Обо мне даже дело в консистории было: следует ли, значит, меня крестить? однако решили: не следует. Так что я доподлинно и не знаю, крещеный ли я.
– Ах, беда какая!
– И вообще, у меня жизнь необыкновенная. Именины, например, я праздную, а день рождения – нет.
– Так что, по правде-то, даже сказать не можешь, родился ты ли настоящим образом или так как-нибудь? – пошутил Глумов.
– Действительно-с. Знаю только, что при пожарной команде в третьей Адмиралтейской части воспитание получил. Покойный Семен Иваныч велел это меня на пожарную трубу положить и сказал при этом: бог даст, брантмейстер выйдет! И вышел-с.
– А деньги копишь?
– Нет, мне незачем. Я на пожаре свет увидел, на пожаре же и жизнь кончу. Для кого мне копить!
– Чудак! да ты бы женился!
– И жениться не вижу надобности, да и вообще склонности ни к чему, кроме пожаров, не имею.
– Врешь, брат! Вы, друзья, его про барышню расспросите! – отозвался Прудентов.
– Было раз – это точно. Спас я однажды барышню, из огня вытащил, только, должно быть, не остерегся при этом. Прихожу это на другой день к ним в дом, приказываю доложить, что, мол, тот самый человек явился, – и что же-с! оне мне с лрислугой десять рублей выслали. Тем мой роман и кончился.
Мы с участием выслушали этот рассказ и искренно пожалели о горькой судьбе Молодкина, который из-за пожаров поставлен в невозможность пользоваться семейными радостями, а следовательно, не может плодиться и множиться.
– Ну, а вы, – обратился к нам Прудентов, – скажите же и о себе что-нибудь, друзья!
– Что – мы! Заблудшие – вот мы что! – отвечал за нас обоих Глумов. – Дворяне… и при сем без выкупных свидетельств! Вот какова наша биография.
– Уж будто и совсем без выкупных свидетельств?
Прудентов, очевидно, шутил, но я вспомнил, как он, несколько минут тому назад, шевелил носом, и опять струхнул. К счастью, нас избавил от ответа Балалайкин, который в эту минуту как раз подошел к нам на выручку.
Он явился во фраке, в белом галстухе и – по какому-то инстинктивному заблуждению – в белых нитяных перчатках. Словом сказать, хоть сейчас бери в руки блюдо и ступай служить у Палкина. При этом от него так разило духами, что Глумов невольно воскликнул:
– И что это у тебя за гнусная привычка, Балалайкин, всякий раз в Екатерининском канале купаться, перед тем как в гости идти!
– Это? – Violettes de Parme [19] – вот какие это духи! – солгал Балалайкин и так неожиданно поднес обшлаг рукава к носу Очищенного, что тот три раза сряду чихнул.
Очевидно, Балалайкин разоделся на том основании, что рассчитывал, что его сейчас же припустят к двоеженству, – и потому когда узнал, что речь идет только о предварительных действиях, то немедленно снял нитяные перчатки и начал лгать.
– Помилуйте! – жаловался он, – ничего толком рассказать не умеют, заставляют надевать белые перчатки, скакать сломя голову… Да вы знаете ли, что я одной клиентке в консультации должен был отказать, чтоб не опоздать к вам… Кто мне за убытки заплатит?
– Ну, что еще! Сложимся по двугривенному с брата – вот и убытки твои! – утешал его Глумов.
– Нет-с, тут не двугривенным пахнет-с. Во-первых, я вообще меньше ста рублей за консультацию не беру, а во-вторых, эта клиентка… Это такая клиентка, я вам скажу, что ей самой сто рублей дать мало!
– Стало быть, из Фонарного переулка? – полюбопытствовал Молодкин.
– Там уж откуда бы ни была, а есть такая клиентка. А кроме того, у меня сегодня третейский суд… как я решу, так и будет!
– Соломон!
– Соломон не Соломон, а тысячу рублей за решение пожалуйте!
Очень возможно, что Балалайкин пролгал бы таким образом до утра, но Глумов, с свойственною ему откровенностью, прекратил его излияния в самом начале, крикнув:
– Балалайка! надоел!
В ожидании Ивана Тимофеича мы уселись за чай и принялись благопотребно сквернословить. Что лучше: снисходительность ли, но без послабления, или же строгость, сопряженная с невзиранием? – вот вопрос, который в то время волновал все умы и который, естественно, послужил темою и для нас. Прудентов был на стороне снисходительности и доказывал, что только та внутренняя политика преуспевает, которая умеет привлекать к себе сердца.
– Я, друзья, и с заблуждающими, и с незаблуждающими на своем веку немало дела имел, – говорил он, – и могу сказать одно: каждый в своем роде. Заблуждающий хорош, ежели кто любит беседовать; незаблуждающий – ежели кто любит выпить или, например, на тройке в пикник проехаться!
– Ты говоришь: беседовать? То-то вот, по нынешнему времени, это не лишнее ли?
– Почему же-с? Ежели о предметах, достойных внимания, и притом знаючи наперед, что ничего из этого не выйдет, – отчего же не побеседовать? Беседа беседе тоже розь, друзья! Иная беседа такая бывает, что от нее никакого вреда, кроме как воняет. Какой же, значит, от этого вред? Купцы, например, даже превосходно в этом смысле разговаривают.
– Да ведь заблуждающего-то не прельстишь такой беседой!
– А ежели он отказывается, так и пригрозить ему можно. Вообще, эта система самая настоящая: сперва снизойти, а потом помаленьку меры принимать. Точно так же, доложу вам, и насчет издаваемых в разное время правил и руководств. Всегда надо так дело вести: чтобы спервоначалу к вольному обращению направлять, а потом постепенно от оного отступать… . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Наконец, в одиннадцать часов сильный звонок возвестил нам о появлении Ивана Тимофеича.
Он явился к нам весь сияющий, в мундире с коротенькими фалдочками, держа под мышками по бутылке горского, которые и поставил на стол, сказав:
– Это вот вам от невесты… друзья! А завтра в четыре часа просим хлеба откушать!
Затем вынул из кармана вязанный голубым бисером кошелек и подал его Балалайкину.
– А вот это жениху – тебе! Ты посмотри, бисер-то какой… голубенькой! Сама невеста вязала… бутончик! Ну, друзья! теперь я в вашем распоряжении! делайте со мной, что хотите!
По этому слову мы с криком "ура!" разом овладели туловищем дорогого гостя и начали его раскачивать.
Что происходило потом, я помню до крайности смутно. Помню, что я напился почти мгновенно, что Иван Тимофеич плясал, что Прудентов декламировал: "О ты! что в горести напрасно", а Молодкин показывал руками, как выкидывают на каланче шары во время пожаров.
Было совсем светло, когда дорогие гости собрались по домам… Но что всего замечательнее, Иван Тимофеич, которого в полночь я видел уже совсем готовым и который и после того ни на минуту не оставлял собеседования с графином, под утро начал постепенно трезветь, а к семи часам вытрезвился окончательно.
– А теперь пора и к рапорту! – сказал он, надевая на голову трехуголку, и совершенно твердыми стопами проследовал вниз в сопровождении Прудентова и Молодкина.