"Я – отпрыск старинного дворянского рода, и настоящая, коренная моя фамилия – Гадюк. Очищенными же мы стали зваться недавно, по одному особенному случаю, о котором я упомяну в своем месте.
Насчет происхождения моих предков существуют два сказания: одно, мало достоверное, принадлежит маститому историку из Москвы, другое, еще менее достоверное, сложилось здесь, в Петербурге.
Маститый московский историк производит наш род из доисторического Новгорода. Был-де новгородский "благонамеренный человек" (а по другим источникам, "вор"), Добромысл Гадюк, который прежде других возымел мысль о призвании варягов, о чем и сообщил на вече прочим новгородским обывателям. "С незапамятных времен, – сказал он, – варяги учат нас уму-разуму: жгут города и села, грабят имущества, мужей убивают, жен насилуют, но и за всем тем ни ума, ни разума у нас нет. Как вы, други милые, полагаете, отчего?" Но так как новгородцы, вместо ответа, только почесали в затылках, то Гадюк продолжал: "А я так знаю отчего. Оттого, други милые, что хоть и учат нас варяги уму-разуму, но методы правильной у них нет. Грабят – не чередом, убивают – не ко времени, насилуют – не по закону. Ну, и выходит, что мы ихней науки не понимаем, а они растолковать ее нам не могут или не хотят. Так ли я, братцы, говорю?" Дрогнули сердца новгородцев, однако поняли вольные вечевые люди, что Гадюк говорит правду, и в один голос воскликнули: "Так!" – "Так вот что я надумал: пошлемте-ка мы к варягам ходоков и велим сказать: господа варяги! чем набегом-то нас разорять, разоряйте вплотную: грабьте имущества, жгите города, насилуйте жен, но только, чтоб делалось у нас все это на предбудущее время… по закону! Так ли я говорю?" Опять дрогнули сердца новгородцев, но так как гадюкова правда была всем видима, то и опять все единогласно воскликнули: "так!" Тогда выступил вперед старейшина Гостомысл и вопросил: "А почему ты, благонамеренный человек Гадюк, полагаешь, что быть ограбленным по закону лучше, нежели без закона?" На что Гадюк ответил кратко: "Как же возможно! по закону или без закона! по закону, всем ведомо – лучше!" И подивились новгородцы гадюковой мудрости и порешили: призвать варягов и предоставить им города жечь, имущества грабить, жен насиловать – по закону!
Сказано – сделано. Прибыли из-за моря три князя: Рюрик – в Новгород, Синеус – в Ладогу, Трувор – в Изборск. Приехали и легли с дороги спать. Только спят они и видят во сне все трое один и тот же ряд картин, прообразующих будущие судьбы их нового отечества. Сначала удельный период – князья жгут; потом татарский период – татары жгут; потом московский период – жгут, в реке топят и в синодики записывают; потом самозванщина – жгут, кресты целуют, бороды друг у дружки по волоску выщипывают; потом лейб-кампанский период – жгут, бьют кнутом, отрезывают языки, раздают мужиков и пьют венгерское; потом наказ наместникам "како в благопотребное время на законы наступать надлежит"; потом учреждение губернских правлений "како таковым благопотребным на закон наступаниям приличное в законах же оправдание находить", а, наконец, и появление прокуроров "како без надобности в сети уловлять". Вскочили три брата в смущении великом и не знают, как быть. Думают: а что, коли ежели из-за нас вся эта программа да выполнится? И стали они тосковать. Первый затосковал Синеус в Ладоге – и утопился в озере; второй затосковал Трувор в Изборске – и повесился на вожжах. Рюрик же, как имел ум свободный, сразу принять напрасную смерть не пожелал. Созвал он вече и обратился к нему с следующею речью: "Видел я, господа новгородцы, на новоселье у вас нехороший сон! Будто бы через меня по всей Руси губернские правления пошли, а потом и палаты государственных имуществ… И так меня этот сон расстроил, что уж и не знаю, как с собой благороднее порешить: утопиться или повеситься?" Но новгородцы, видя, что у князя ихнего ум свободный, молчали, а про себя думали: не ровен случай, и с петли сорвется, и из воды сух выйдет – как тут советовать! Гостомысл же произнес: гм! – и тут же испустил дух. Тогда выступил вперед благонамеренный человек Гадюк и за всех ответил: "А по-моему, ваше сиятельство, если вся эта программа и подлинно впоследствии выполнится, так и тут ни топиться, ни вешаться резону нет!" Задумался Рюрик; по нраву пришлись ему гадюковы слова; но, с другой стороны, думается: удельный период, московский период, татарский период… нехорошо! Как бы так устроить, чтобы всю вину на самих новгородцев свалить? "Помилуй, братец, – говорит, – ведь во всех учебниках будет записано: вот какие дела через Рюрика пошли! школяры во всех учебных заведениях будут долбить: обещался-де Рюрик по закону грабить, а вон что вышло!" – "А наплевать! пускай их долбят! – настаивал благонамеренный человек Гадюк, – вы, ваше сиятельство, только бразды покрепче держите, и будьте уверены; что через тысячу лет на этом самом месте…" Тогда Рюрик совсем уже повеселел: "Видел я и это во сне, – прервал он Гадюка, – даже художника Микешина видел, но, по скромности, о сем умолчал. Так как же, господа новгородцы? По-вашему, стало быть, наплевать?" – "Наплевать!" – повторил Гадюк. И опять подивились новгородцы гадюковой мудрости и в один голос воскликнули: "Так! наплевать!" Рюрик же, натянув бразды, сказал: ин быть по-вашему! и начал действовать – по закону!"
– Так вот каков был мой первый достоверный предок! – заключил Очищенный, оглядывая нас торжествующим взглядом и на минуту прерывая рассказ, дабы удостовериться, какое впечатление произвела на нас его генеалогия.
Впечатление это было разнообразное. Балалайкин – поверил сразу и был так польщен, что у него в гостях находится человек столь несомненно древней высокопоставленности, что, в знак почтительной преданности, распорядился подать шампанского. Глумов, по обыкновению своему, отнесся равнодушно и даже, пожалуй, скептически. Но я… я припоминал! Что-то такое было! – говорил я себе. Где-то в прошлом, на школьной скамье… было, именно было!
– Глумов! не помнишь ли? – обратился я к моему другу.
Не успел я произнести эти слова… и вдруг вспомнил! Да, это оно, оно самое! Помилуйте! ведь еще в школе меня и моих товарищей по классу сочинение заставляли писать на тему: "Вещий сон Рюрика"… о, господи!
– Глумов! да неужто же ты не помнишь? еще мы с тобой соперничали: ты утверждал, что вече происходило при солнечном восходе, а я – что при солнечном закате? А "крутые берега Волхова, медленно катившего мутные волны…" помнишь? А "золотой Рюриков шелом, на котором, играя, преломлялись лучи солнца"? Еще Аверкиев, изображая смерть Гостомысла, написал: "слезы тихо струились по челу его…" – неужто не помнишь?
В виду столь ясных указаний Глумов мгновенно преобразился. Сладко нам было, отрадно. Под влиянием наплыва чувств мы оба вскочили с мест и поцеловались.
– Помню! все помню! И "шелом Рюрика", и "слезы, струившиеся по челу Гостомысла"… помню! помню! помню! – твердил Глумов в восхищении. – Только, брат, вот что: не из Марфы ли это Посадницы было?
– Помилуй, душа моя! именно из "Рюрикова вещего сна"! Мне впоследствии сам маститый историк всю эту проделку рассказывал… он по источникам ее проштудировал! Он, братец, даже с Оффенбахом списывался: нельзя ли, мол, на этот сюжет оперетку сочинить? И если бы смерть не пресекла дней его в самом разгаре подъятых трудов…
– А что ты думаешь! ведь сюжет для оперетки – хоть куда!
– Это, мой друг, такой сюжет! такой сюжет! Если б только растолковать Оффенбаху как следует! Представь себе, например, хор помпадуров, или хор капитан-исправников! или хор судебных следователей по особенно важным делам! Ведь это что такое!
– Отлично – что и говорить! Да, брат, изумительный был человек этот маститый историк: и науку и свистопляску – все понимал! А историю русскую как знал – даже поверить трудно! Начнет, бывало, рассказывать, как Мстиславы с Ростиславами дрались, – ну, точно сам очевидцем был! И что в нем особенно дорого было: ни на чью сторону не норовил! Мне, говорит, все одно: Мстислав ли Ростислава, или Ростислав Мстислава побил, потому что для меня что историей заниматься, что бирюльки таскать – все единственно!
– Да ведь, в сущности, оно…
Словом сказать, мы бы, наверное, увлеклись воспоминаниями, если б Очищенный не напомнил, что ему предстоит еще многое рассказать. Исполнивши это, он продолжал:
"Другое сказание насчет происхождения моих предков сложилось на лоне той сыскной исторической школы, которая хотя и имеет своим родоначальником Бартенева из Москвы, но развилась и настоящим образом возмужала здесь, в Петербурге. Сказание это гласит кратко: первый Гадюк был выходец из Орды, который, по распоряжению начальства, познал истинного бога, причем восприемниками были: генерал-майор Отчаянный и княжна Вертихвостова. Впрочем, мемуары последней уже предоставлены потомками ее в распоряжение "Русской старины" и, без сомнения, прольют свет на это замечательное происшествие.
Я не буду говорить о том, которое из этих двух сказаний более лестно для моего самолюбия: и то и другое не помешали мне сделаться вольнонаемным редактором "Красы Демидрона". Да и не затем я повел речь о предках, чтобы хвастаться перед вами, – у каждого из вас самих, наверное, сзади, по крайней мере, по Редеде сидит, а только затем, чтобы наглядно показать, к каким полезным и в то же время неожиданным результатам могут приводить достоверные исследования о родопроисхождении Гадюков.
Затем, относительно позднейших моих предков, и Москва и Петербург во всем между собою согласны. Одним из них выщипывали бороды, другим – рвали ноздри, третьих – били кнутом нещадно. Некоторые, однако ж, уцелели и были жалованы деревнями, где, в свою очередь, выщипывали бороды, рвали ноздри и били нещадно кнутом. Словом сказать, в моем роде все шло обыкновенным генеалогическим порядком, как и у всех вообще Гадюков, "от хладных финских скал до пламенной Колхиды". Но в первой половине прошлого столетия, в царствование Елисаветы, случилось нечто особенное. Прадед мой, штабс-капитан Прокофий Гадюк, будучи в пьяном виде, изменные речи говорил, а сын его, Артамон, не только о сем не умолчал, но, с представлением ясных отцовой измены доказательств, донес по начальству. Вследствие такового любезно-верного поступка, Прокофий, по наказании кнутом и урезании языка, был сослан в заточение в Березов, Артамону же было предоставлено: упразднив прежнее прозвище "Гадюк", яко омраченное изменою, впредь именоваться Очищенным. Так вот откуда происходит фамилия Очищенных, а совсем не от водки одного с нею наименования.
Очищенные свили себе гнездо в Лебедянском уезде, интеллигенция которого исстари славилась гостеприимством и наклонностью к игре краплеными картами, чему в особенности содействовали: существование в городе Лебедяни ярмарки и близость Липецких минеральных вод. Натурально, и отец мой не мог противостоять общему настроению умов. Фортуна благоприятствовала ему. Долгое время наш дом стоял на такой высоте, что даже в таких отдаленных уголках Тамбовской губернии, каковы уезды Елатомский и Шацкий, – и там гордились Очищенными. Тем не менее я должен сознаться, что в 1830 году мой отец скончался, получив удар подсвечником в висок и прожив предварительно все свое состояние, за исключением тридцати душ, на долю которых и выпала обязанность лелеять мою молодость.
Мне было тогда двадцать лет, и я служил юнкером в Белобородовском гусарском полку…"
Очищенный поник головой и умолк. Мысль, что он в 1830 году остался сиротой, видимо, подавляла его. Слез, правда, не было видно, но в губах замечалось нервное подергивание, как у человека, которому инстинкт подсказывает, что в таких обстоятельствах только рюмка горькой английской может принести облегчение. И действительно, как только желание его было удовлетворено, так тотчас же почтенный старик успокоился и продолжал:
"Воспитание я получил классическое, но без древних языков. В то время взгляд на классицизм был особенный: всякий, кто обнаруживал вкус к женскому полу и притом знал, что Венера инде называется Афродитою, тем самым уже приобретал право на наименование классика. Все же прочее, более серьезное, как-то: "о tempora, о mores!", "sapienti sat", "caveant consules" [16] и т. д., которыми так часто ныне украшаются столбцы «Красы Демидрона», – все это я почерпал уже впоследствии из «Московских ведомостей».
Вслед за отцом последовала в могилу и матушка. Существовать в полку было нечем, и я решился выйти в отставку и поселиться в деревне. Но тридцать душ, даже и в то время, представляли собой только обеспеченный хлеб и квас, а я был настолько избалован классическим воспитанием, что уж не мог управлять своими страстями. Не успел я прожить в имении и пяти лет, как началось следствие, потом суд, а наконец, последовало и решение, в силу которого я отдан был под опеку и въезд в имение был мне воспрещен. Впрочем, это последнее распоряжение оказалось уж лишним, потому что во время этих передряг имение мое было продано с аукциона за долги.
Как сейчас помню: у меня оставалось в руках только пятьсот рублей ассигнациями. Я вспомнил об отце и поехал в Волхов на ярмарку затем, чтоб пустить мой капитал в оборот. Но, увы! долговременное нахождение под следствием и судом уже подточило мое существование! Мой ум не выказывал изобретательности, а робкое сердце парализировало проворство рук. Деньги мои исчезли, а сам я приведен был моими партнерами в такое состояние, что целых полгода должен был пролежать в городской больнице…
За что?!
После этого я несколько лет существовал исключительно телесными повреждениями. Не скажу, чтоб я терпел нужду, – потребность повреждать ближнего существовала тогда в больших размерах, и за удовлетворение ее платили хорошие деньги – но постоянного, настоящего все-таки не было. Один только раз улыбнулась мне надежда на что-то оседлое – это когда я был определен на должность учителя танцевания в кадетский корпус, но и тут я должен был сделать подлог, то есть скрыть от начальства свою прошлую судимость. Разумеется, подлог обнаружился…
Вас, конечно, удивит это, господа. В настоящее время, когда разрешено множество вопросов первостепенной важности, вместе с ними решен и вопрос о нравственных качествах танцевальных учителей. Наша свободная печать с полною ясностью доказала, что никакая судимость не может препятствовать исполнению тех специальных обязанностей, которые возлагаются на танцмейстеров и таперов, и с тех пор эта истина вошла в общественное сознание. Но в то время смотрели на это строже, и от танцевальных учителей требовали такой же нравственной безупречности, какой ныне требуют только от содержателей кабаков.
Итак, подлог обнаружился, и я должен был оставить государственную службу навсегда. Не будь этого – кто знает, какая перспектива ожидала меня в будущем! Ломоносов был простой рыбак, а умер статским советником! Но так как судьба не допустила меня до высших должностей, то я решился сделаться тапером. В этом звании я узнал мою Мальхен, я узнал вас, господа, и это одно услаждает горечь моих воспоминаний. Вот в этом самом зале, на том самом месте, где ныне стоит рояль господина Балалайкина…"
– Иван Иваныч! голубчик! сыграй кадриль из "Чижика"! – не утерпел Глумов, – да, смотри, настоящим манером играй… по-тогдашнему!
– С удовольствием, – согласился добрый старик.
Он сел за фортепьяно и дрожащими руками извлек из клавишей забытый, но все еще дорогой мотив "Чижика". Играл он "по-тогдашнему", без претензий на таперную виртуозность, а так, как обыкновенно играют в благородных семейных домах, где собирается много веселой молодежи, то есть: откинувшись корпусом на спинку кресла и склонивши голову немножко набок. Он и "тогда" именно так играл, очевидно, желая показать "гостям", что хотя он тапер, но в то же время и благородный человек. Мы с Глумовым тоже вспомнили старину и немножко потанцевали.
Выполнивши это, он продолжал:
"С Мальхен я познакомился здесь, у Дарьи Семеновны. Она была скромная девушка, беленькая, но не очень красивая, и потому никто не хотел с нею танцевать. Но я видел, что ей очень хочется танцевать, и однажды, когда гости уж разошлись, подошел к ней и сказал: "Мальхен! будемте танцевать вместе!" И она ответила: "Я согласна".
Это было самое счастливое время моей жизни, потому что у Мальхен оказалось накопленных сто рублей, да, кроме того, Дарья Семеновна подарила ей две серебряные ложки. Нашлись и другие добрые люди: некоторые из гостей – а в этом числе и вы, господин Глумов! – сложились и купили мне готовую пару платья. Мы не роскошествовали, но жили в таком согласии, что через месяц после свадьбы у нас родилась дочь.
Однако ж вскоре случилось событие, которое омрачило наше счастье: скончалась добрая Дарья Семеновна. Вы, конечно, помните, господа, какое потрясающее действие произвела эта безвременная утрата на всех "гостей", но для меня она была вдвойне чувствительна. Я разом потерял и друга, и единственную доходную статью. Однако провидение и на этот раз помогло мне.
Во-первых, у Мальхен опять оказалось накопленных сто рублей; во-вторых, репутация моя как тапера установилась уже настолько прочно, что из всех домов Фонарного переулка посыпались на меня приглашения. И в то же время я был почтен от квартала секретным поручением по части внутренней политики.
То было время всеобщей экзальтации, и начальство квартала было сильно озабочено потрясением основ, происшедшим по случаю февральской революции. Но где же было удобнее наблюдать за настроением умов, как не в танцклассах? И кто же мог быть в этом деле более компетентным судьей, как не тапер?
Я знаю, что ныне таперами пренебрегают, предпочитая им – в делах внутренней политики – лиц инородческого происхождения. Но, по моему мнению, это неправильно. Тапер, прежде, всего, довольствуется малым вознаграждением (я, например, получал всего десять рублей в месяц и был предоволен); во-вторых, он не имеет чувства инородческой остервенелости и, в-третьих, он настолько робок, что лишь в крайнем случае решается на выдумку, и, стало быть, не вводит начальство в заблуждение. По крайней мере, я в течение пяти лет заявил лишь о двух пропагандах, да и то потому только, что письмоводитель квартального непременно этого требовал. Напротив того, инородец, получая почти фельдмаршальское содержание, старается показать, что он пользуется оным не даром, и, вследствие этого, ежеминутно угрожает начальству злоумышлениями.
По-моему – это неблагородно!
Повторяю: я не роскошествовал, но был доволен. Но на двенадцатом году моей счастливой супружеской жизни солнце моей жизни вновь омрачилось, и на этот раз – надолго. Сначала бежала Мальхен с шарманщиком, предварительно похитив все мои сбережения, а через год после этого умерла моя дочь. Все рухнуло разом: и привязанности, и надежда на дружескую опору в старости, и сладости любви! Я остался один на один с таперством! Правда, у меня еще оставалось утешение: квартал, по-прежнему, не переставал удостоивать меня своим доверием; но пять лет тому назад и внутренняя политика отошла от меня. Меня нашли недостаточно прозорливым, мало проворным и вообще не отвечающим требованиям времени, и мое место отдали инородцу Кшепшицюльскому…"
– Кшепшицюльскому! но ведь это наш друг! наш карточный партнер! это, наконец, наш руководитель на стезе благонамеренности! – воскликнули мы с Глумовым в один голос.
– Да, это он, – ответил Очищенный, – и он всегда так поступает. Сначала предложит себя в руководители, потом обыграет по маленькой, и под конец – предаст! Ах, господа, господа! мало вас, должно быть, учили; не знаете вы, как осторожно следует в таких делах поступать!
– Чудак! да чего же нам остерегаться, коли у нас сердца чисты!
– И с чистым сердцем можно иногда неподлежательно возроптать! Доложу вам, однажды при мне в бане такой случай был. Мылся, между прочим, один молодой человек, а тут же, неподалеку, и господин квартальный парился. Ну, в бане, знаете, должностей-то этих не различишь, только молодой-то человек – горячей воды, что ли, недостало – и не воздержись! Так да и перетак; что, мол, это за государство такое, в котором даже вымыться порядком нельзя! Словом сказать, такую пропаганду пустил, что небу стало жарко! И что же! только что он это самое слово вымолвил, смотрит, ан господин квартальный уж и мундиром оброс! В полном парате, как есть, при шпаге и шляпе: извольте, говорит, милостивый государь, повторить! Так как бы вы думали! года с четыре после этого молодой-то человек по судам колотился, все чистоту свою доказывал.
– Фу-ты!
– Оттого-то я и говорю: не всякому знакомству радоваться надлежит. Особливо нынче. Прежде, когда внутренней политикой таперы заведовали, безопаснее было. Потому тапер – ему что! Ежели ему теперича бутылку пива поставить – он и забыл! А ежели и не забыл, так даже того лучше: сам по душе в разговор вступит. Правду, мол, вы, господин, говорите! и то у нас нехорошо, и другое неладно… словом сказать, скверно! да с начальством-то состязаться нам не приходится! Почему не приходится? – а потому, сударь, что начальство средства имеет, и ежели, например… Ну, словом сказать, тихо да смирно – смотришь, ан он и смягчился! Был заблуждающий, а выпил бутылку-другую – и сам в лоно истинных чувств поступил. И всем приятно: и ему приятно, и начальству, и мне, таперу, хорошо.
– Да ведь и мы, братец, его, Кшепшицюльского-то, который уж месяц поим-кормим, да и в табельку малую толику… Должен же он это понимать!
Но Очищенный только скептически покачал головой в ответ.
– Нет у него в сердце признательности, – сказал он, – нет, нет и нет! И самый лучший, относительно его, образ действий – это с лестницы его спустить.
– А за это, ты думаешь, похвалят?
– Ежели протекцию имеете – ничего. С протекцией, я вам доложу, в 1836 году, один молодой человек в женскую купальню вплыл – и тут сошло с рук! Только извиняться на другой день к дамам ездил.
Так мы и порешили: при первом удобном случае спустить Кшепшицюльского с лестницы и потом извиниться перед ним. Затем Очищенный продолжал:
"Быть может, я навсегда остался бы исключительно тапером, если б судьба не готовила мне новых испытаний. Объявили волю книгопечатанию. Потребовались вольнонаемные редакторы, а между прочим и содержатель того увеселительного заведения, в котором я имел постоянные вечерние занятия, задумал основать орган для защиты интересов любострастия. Узнавши, что я получил классическое воспитание, он, натурально, обратился ко мне. И, к сожалению, я не только принял его предложение, но и связал себя контрактом.
Но этим мои злоключения не ограничились. Вскоре после того на меня обратила внимание Матрена Ивановна. Я знал ее очень давно – она в свое время была соперницей Дарьи Семеновны по педагогической части – знал за женщину почтенную, удалившуюся от дел с хорошим капиталом и с твердым намерением открыть гласную кассу ссуд. И вдруг, эта самая женщина начинает заговаривать… скажите, кто же своему благополучию не рад!
И вот сижу я однажды в "Эльдорадо", в сторонке, пью пиво, а между прочим и материал для предбудущего нумера газеты сбираю – смотрю, присаживается она ко мне. Так и так, говорит, гласную кассу ссуд открыть желаю – одобрите вы меня? – Коли капитал, говорю, имеете, так с богом! – Капитал, говорит, я имею, только вот у мировых придется разговор вести, а я, как женщина, ничего чередом рассказать не могу! – Так для этого вам, сударыня, необходимо мужчину иметь! – Да, говорит, мужчину!
Только всего промеж нас и было. Осмотрела она меня – кажется, довольна осталась; и я ее осмотрел: вижу, хоть и в летах особа, однако важных изъянов нет. Глаз у ней правый вытек – педагогический случай с одним "гостем" вышел – так ведь для меня не глаза нужны! Пришел я домой и думаю: не чаял, не гадал, а какой, можно сказать, оборот!
Обвенчались, приезжаем из церкви домой, и вдруг встречает нас… "молодой человек"! В халате, как был, одна щека выбрита, другая – в мыле; словом сказать, даже прибрать себя, подлец, не захотел!
С тех пор "молодой человек" неотлучно разделяет наше супружеское счастие. Он проводит время в праздности и обнаруживает склонность к галантерейным вещам. Покуда он сидит дома, Матрена Ивановна обходится со мной хорошо и снисходит к закладчикам. Но по временам он пропадает недели на две и на три и непременно уносит при этом енотовую шубу. Тогда Матрена Ивановна выгоняет меня на розыски и не впускает в квартиру до тех пор, пока "молодого человека" не приведут из участка… конечно, без шубы.
Теперь я именно переживаю один из таких тяжелых моментов. Сегодня утром "молодой человек" скрылся и унес уж не одну, а две шубы. И я, вследствие этого, вижу себя на неопределенное время лишенным крова…
Такова правда моей жизни".