Эдуардо Бланко — Амор ПОГУЛЯЛИ… (Перевод с галисийского А. Садикова)

Eduardo Blanco Amor

A ESMORGA

ОБОСНОВАНИЕ

Когда я был совсем мальчишкой, об этом деле еще ходило много толков в кругу честных обывателей Аурии — города, где я родился и где все это произошло. Рассказывали этот случай всяк по — разному, но конец был один, и здесь все сходились.

Потом, в юности, когда меня уже посетила навязчивая идея писательства, я начал говорить с людьми, помнившими былые времена, спрашивал тех и других, рылся в бумагах, читал старые местные газеты, какие только мог разыскать — сваленные в беспорядке и слегка поеденные мышами — на чердаке «Дворянского казино». Заведение это было местом, где собирались «здоровые силы нации», а заодно и заезжие коммерсанты, и те и другие — заядлые игроки в вист и ломбер, и не оттого ли у них начисто отсутствовал интерес к местным хроникам, хотя бы последние и являли собой готовый материал для историка и писателя? По той же самой причине упомянутые лица не имели никакой склонности собирать, приводить в порядок и систематизировать что бы то ни было, за исключением разве только личных документов и счетов.

Один из моих дядьев, служивший когда‑то исполнителем в суде — а в его времена сим довольно мрачным словом называли посыльных, — долго хранил молчание. А он- то, вне всякого сомнения, знал о том деле больше, чем кто- либо из людей, бывших живыми его свидетелями. Пока я был ребенком, он не пожелал сказать мне ни слова, и позже я убедился, как он был прав. И только когда он увидел, что я уже взрослый парень, и с головой, и сую нос в толстые книги (хотя родители‑то мои были полны решимости наставить меня на путь истинный, который вел прямиком в славный цех краснодеревщиков), и вожу знакомство с господами студентами, вот тогда‑то он и начал, понемногу и со скрипом, будто расставался с нажитым добром, рассказывать мне историю о трех знаменитых гуляках. Историю, надо сказать, очень грустную, хотя рассказывали ее, бывало, в кабаках для увеселения собравшихся.

Дядя мой пребывал в годах весьма преклонных, и с памятью у него было слабовато, притом же от старости он шамкал и заговаривался — и это после того, как многие годы был записным говоруном, которого наперебой зазывали и любили послушать и в трактирах, и просто, как усядутся в кружок. Чтобы оживить его чувства и поднять силы, уж и не упомню, сколько графинов вина пришлось мне для него заказывать холодными зимними вечерами и сколько раз летом пришлось прогуляться с ним, по солнышку, по дороге на Траншу, где забегаловки так и выстроились одна за другой и издалека возвещают о себе ароматом нашего доброго красного вина, разгоняя тоску стариков, удалившихся на покой. И я шел на все эти жертвы, шел, чтобы прикоснуться к живой стороне событий — той, которая давным — давно умерла в пожелтевших судебных делах с их унылой гнусавой прозой, с их набившими оскомину подтасовками и которую безудержная фантазия ставших уже былинами народных пересказов изливала на меня слишком бурным потоком.

Пришлось мне прибегнуть и к услугам Золотой Иглы — так прозвали одного портного, отец которого, тоже портной, был когда‑то товарищем по оружию, то есть по иглам и ножницам, человека по прозвищу Окурок, с коим читатель скоро познакомится и к коему проникнется — я так полагаю, хотя вкусы бывают разные, — отвращением до конца своих дней. Дело в том, что отец моего знакомого портного на старости лет, очевидно, ни о чем другом уже и не говорил, как только о том событии. Рассказывал он его двадцатью или тридцатью различными способами — в зависимости от того, какое настроение возобладает в ходе рассказа, но всегда с живым и искренним волнением. Казалось, он был не просто современником, то есть одним из очень многих людей, которые полвека тому назад — а надо вам знать, что в моем городе люди живут и не умирают с несгибаемым упорством, — наблюдали интересующие нас события, а прямо‑таки одним из главных их героев и виновников. По всему по этому свидетельства из вторых рук — а может, лучше сказать: «из вторых наперстков» — я считал более чем сомнительными: слишком уж много в них было полета воображения наряду со множеством мелких подробностей. Это всегда заметно, когда говорят портные: тяга к суетному украшательству и кропотливому копанию в деталях стала у них профессиональной болезнью.

Так вот, ухватив понемногу оттуда, понемногу отсюда и сам поразмыслив, отталкиваясь от тех характеров, что довелось мне понаблюдать за свою жизнь, и сажусь я сейчас писать эту хронику — сажусь, когда почти сорок лет минуло с тех пор, как я собрал все пестрые и расплывчатые свидетельства, и девяносто — со времени самих событий. Понятно, что в силу этого неизбежны будут некоторые огрехи в том, что касается объективной истины, как, собственно, всегда и бывает с реалистической традицией, к коей данное сочинение сознательно себя причисляет. Автор поэтому заранее принимает все причитающиеся ему насмешки и ругань, которые естественным порядком следуют за подобного рода заявлениями.

ГЛАВА I

— Нет, сеньор, не так это было, как у вас в бумаге сказано. Бумага — она, конечно, все стерпит, что ни напиши. Правда, я и понять‑то не шибко понял: уж очень быстро читали, а потом, знаете, и не привычны мы, чтобы нам читали по — кастильски. Мы ведь по — ихнему не говорим, и у нас как начнет кто этак выражаться — если только он не из благородных, — то ему сразу кричат, чтоб заткнулся и не болтал по — кастрацки…[1] Но, однако ж, не так было, кто бы что теперь ни говорил — хоть тебе полиция, хоть тетка Эскилача, хоть лысый черт, извините за выражение. Ни что там было вначале, ни что потом, ни чем дело кончилось — никто ничего не знает, потому что никто ничего не видел, а если видел, то не разглядел, потому как одпо дело увидеть, а другое — разглядеть.

— Я, сеньор, как уже говорил, да не записали, шел на работу. Шел я себе на работу, но ведь как шел, господи ты боже мой, так решительно я еще в жизни не выходил на работу из своего дома — или из дома Балаболки, но это здесь не важно. А все дело в том, что в субботу Балаболка сама пришла ко мне на стройку и я с ней помирился. И ради нее, конечно, потому что я ее очень люблю, но больше ради мальчонки: ему ведь скоро четвертый годок стукнет, и такой он, знаете, смышленый уродился, что уже кое‑что в этой жизни понимает… Спал я с ней в субботу, и в воскресенье тоже: очень я по ней соскучился, потому что женщин хоть и много, но таких, как она… для меня, во всяком случае… Но зато и заговорила она меня!.. А холод в доме был страшенный, и спали мы этак тесно прижавшись, и ничего мне, стало быть, не оставалось делать, как слушать ее; да она к тому же и дело говорила… И столько она наговорила, что у меня глаза оказались на мокром месте — а меня еще ни одна женщина до слез не доводила… разве что мать; но матери — они если и заставят кого всплакнуть, то это не позор для мужчины. И ведь убедила меня в конце концов — на этот раз словами, как всегда прежде убеждала своим телом, — что не могу я долго без нее, что бы там ни делала Колючка, которая, знаете, тоже своего не упустит… К тому же Балаболка умеет как‑то так говорить, будто слова сами ласковой струйкой текут тебе в ухо, а иногда — будто и не говорит вовсе, а только дышит… И говорила, и говорила она мне — и о себе, и о мальчишке, и обо всей этой» поганой жизни, извините за выражение…

Так вот, когда уже произошло то, что бывает, если мужчина и женщина спят вместе, — а когда ты молодой, то оно бывает и раз, и другой, и еще один, и уж сколько там придется: мы ведь больше месяца как не любились, — тут‑то и происходит, что ты перестаешь понемногу соображать, где ты и что с тобой, и прямо‑таки разомлеешь в объятиях женщины… Когда я с другими, то сматываюсь сей же час, едва дело кончено, потому как мне сразу начинает казаться, что от них аж воняет по — звериному — извините, ежели не так сказал. Но когда ты с ней, с Балаболкой то есть, то ты лежишь и лежишь себе в теплой кровати и незаметно для себя становишься ну как дитё малое у ее груди — а она у нее широкая и красивая, — как будто эта женщина и вовсе мать тебе, хотя она моложе, чем ты сам…

Но если уж на то пошло, то и правда вся на ее сто- ропе. Парень ведь не виноват, что родился, ни что у него мать потаскуха и отец пьяница… Пьяница‑то, может, и пьяница, да не бездельник, если уж говорить так, как оно есть… А он там же и лежал, бедный, свернулся в комочек в ногах постели, в куче тряпья да старых одеял. Когда я зажигал свечу, чтоб выйти по нужде, он открывал глазенки — голубые такие и нахальные, как у его бабки, — и, знаете, улыбался мне! Ои там спал, но время от времени проснется — и грызет крендельки, что я ему принес. Да еще как‑то раз пришлось мне подняться прогнать крысу, которая рылась у него в тряпках, и еще я ему дал вина — того, с сахаром и розмарином, что мы поставили на жаровню греться. В одно из этих моих вставаний он, глупенький, возьми да и скажи мне:

— Зачем ты бьешь мамку?

— Я ее не бью. С чего ты взял?

— Потому что она плачет. Я слышал, как она плачет тихонько: ой — ой — ой! — Ребятня эта все примечает, черт бы ее побрал… И я сказал ему: — Ладно, спп, спи… — И еще спросил, не холодно ли ему. И знаете, что он мне ответил:

— Когда ты в доме, мне не холодно, хоть я и не сплю на кровати…

Парень‑то он у меня очень головастый и иногда говорит такие вещи, что прямо душу рвет — уж я бы и не хотел, чтобы ои рассуждал вот так, как большой. Колючка‑то мне нашептывала много раз, что его этому мать учит, чтобы меня, значит, разжалобить, но это байки: говорят, когда я был сосунок, на меня тоже такое находило. Потому что мой Лисардинька…

— Да — да, сейчас буду говорить по сути дела. Я ничего другого и не говорю, кроме как по сути дела, хотя со стороны, может, и не похоже. У людей в жизни, даже у таких, как я, не все так просто: у каждой вещи есть свое начало, и то, что видно, часто выходит из тою, что не видно, и обо всем надо сказать, хотя так, спервоначалу, вроде и пе похоже, что это все о том же… Ну, если по сути, то суть‑то вся в том, что дон Пепито, который лекарь, сказал мне: хвороба, говорит, у Балаболки хотя и ее очень видна, однако же может и паралич дать, если ее не лечить. И я, мол, теперь должен буду о ней позаботиться, чтобы не случилось чего похуже… И о ней, и о сыне, а иначе глядишь — и придется отдать его сестрич- кам — мопашенкам в Благотворительный дом, откуда все Детишки вскорости выходят как пришибленные. А человек, какая бы дрянная душа у пего ни была, не для того делает ребенка, чтобы выбросить его в навоз, извините за выражение, и чтобы высосали у него всю кровь в этих норах, в этих приютах, где сидят на кипятке с сухарями Цельный божий день да воют «Богородице, дево, радуйся», как будто их сейчас резать будут… Это моего‑то маленького!..

— Да — да, сеньор, сейчас скажу, что было дальше. Дайте передохнуть чуток, потому что, как дойдет до… сразу голос хрипнет… и… Ну ладно, значит, как я уже сказал, я не на гулянку шел, время было не такое — гулянки разводить, если только не зацепило тебя и не повело еще с вечера. Я шел себе и шел на работу, на прокладку нового шоссе. Я там уж пять месяцев работал, с самого лета, когда вели его через Алонгос. Я это уже сказал, и все это знают, и незачем повторять. Я прилично зарабатываю: день — другой — и шесть реалов. Бью щебенку с утра до вечера. Работа — что ж, бывает и похуже, я не жалуюсь… Домишко, где живет моя зазноба с тех пор, как ушла из дома Монфортины из‑за ребенка, достался ей от родителей, да к нему было еще земли несколько полосок вокруг — она их продала, когда стала зарабатывать на жизнь в доме свиданий. Стоит он по ту сторону Маринья- мансы, так что мне приходится выходить затемно, чтобы быть в семь утра в Эрведело, где, как вы правильно говорите, и есть стройка. Я там работаю около моста — его сейчас ставят полным ходом, чтобы мог проехать депутат, который, сказывают, приедет в будущем месяце по случаю выборов… Накормила она меня, моя бедняжка, чесночным супом, так, что у меня как огнем полыхало вот здесь, в печенках, с вашего позволения, а тут вылез я на утренний холод, и прохватило меня всего, как будто кроме супчика у меня ппчего горячего в теле и не было, спаси господи от такого наказания. Морозило всю ночь, грязь в колеях затвердела, и по лужам, что оставались после вчерашнего дождя, можно было топать прямиком, потому что они были как из толстого стекла. Трава на обочине сверкала от изморози, как будто свет аж из‑под земли пробивался, а так‑то еще совсем темно было.

Я иду, а ноги у меня в водяных мозолях — ну, прямо на всех суставах, можете себе представить, — и боль зверская каждый раз, как налетаю своими башмаками на бугры на дороге. В конце концов пришлось идти по траве, потому что хотя она тоже затвердела, но все же была не такая каменная, как эта мерзлая грязь. И ладно бы только ноги, так еще и Балаболка утром дала маху: наперчила суп так, что вышел один голый перец, и в животе у меня такое творилось, что каждую минуту я будто из огпя — да в полымя… И вот со всем этим, да при том еще, что и ночью пришлось потрудиться, иду я на работу, а настроение у меня паршивое, и уж не терпится встретить какую‑нибудь открытую забегаловку и принять пару стаканов белого сухого, потому что я, может быть, и такой — сякой, но все же пе как некоторые, у кого весь завтрак — полдюжины косушек, стопок то есть, нашей местной самогонки.

Прошел я немного, и, когда уже подходил к харчевне, которую у нас зовут «У Кристалины», вдруг потеплело, почти незаметно с юга поднялся туман, густой, черный, как мои грехи, но это все же было лучше, чем тот холодина, что как ножом по лицу полоснул, когда я выходил из дома моей зазнобы. Небо там, повыше, где уже начинало хоть и потихоньку, словно бы с ленцой, по светлеть, стало теперь затягиваться бурыми тучами. Видно было, что дело идет к грозе. И еще видно было, что этот рабочий день мне выйдет боком, но и отговориться‑то нечем, а в другие дни я, бывало, хватался за малейший предлог, чтобы не ходить на работу. Сейчас хоть на карачках, а надо было идти — держаться того, что уж обещал. Попрошу, думаю, десятника, чтобы дал мне на сегодня другую работу, под навесом — главное ведь быть на месте, а я к тому же кое‑что смыслю в кузнечном деле и могу править буравы и оттягивать кирки и всякое такое.

Поэтому сунул я поглубже руки в карманы своей овчины[2] да стиснул зубы из‑за этих окаянных пузырей на ногах, которые то прилипали к башмакам, то, подлые, отлипали — а в брюхе тем временем словно горячие уголья полыхают, — и зашагал решительно дальше. И когда я вот этак шагал, размышляя о «собачьей жизни трудящего человека», как говорит этот самый Сераптес на рабочих сходках, на которые недавно пошла мода, а называют их теперь «митинги» (и ведь складно у него получается, хотя и всего‑то он плотник на стройке), — тут‑то оно и случилось, что вижу я сквозь просвет в тумане две людские фигуры, и похоже, хотят они укрыться за одним из толстенных вязов, что стоят там вдоль дороги. Но от меня, однако, не укрылись, потому что я увидел, как один из них зажег спичку прикурить. А еще увидел у них пар между ног, почему я и догадался, что опи там, извините за выражение, мочатся, спрятавшись за деревом.

И не знаю, зачем столько предосторожностей, если на дороге иу ни одной живой души, разве что так уж принято у людей — неважно, видит тебя кто или не видит. Ну, тогда и я остановился — чтобы достать курево, а еще затем, чтобы дать им время сделать свое дело и отойти, потому что не люблю я проходить мимо людей, которые не стоят к тебе лицом, как положено, и не люблю сходить с дороги, будто я чего подозреваю или боюсь. А потом пошел дальше этак вразвалочку, щелкая зажигалкой, чтоб дать им о себе знать, хотя и был уверен, что меня уже видели — или же слышали стук башмаков; они у меня подкованы и стучат громко, а особенно стучали тогда, когда я шел посреди дороги… И вдруг эти две фигуры выскакивают из канавы и бегут ко мне — с воем, как привидения, да еще накрытые с головой покрывалами[3], так что видны только их четыре ноги. Я сразу решил, что это кто‑то из знакомых шутки шутит, однако же на всякий случай нащупал нож и стал. Подбежав, они сбросили покрывала и чуть не лопнули оба от смеха, и оказалось, что это Клешня и Окурок собственной персоной.

— Да — да, те самые. Те самые Хуан Фаринья и Эладио Виларчао, что у вас в бумагах, а по кличкам — Клешня и Окурок, так мы все здесь друг друга знаем, и никто не обижается, потому что Шан или Аладио[4] — это кто угодно, а вот Клешня или Окурок — это только тот, кто есть, и больше никто. Так же точно, как я вот, к примеру, Сиприано Канедо, а зовут меня Сибран, а еще Хряк, это уж как вам понравится, потому что у моего папаши был племенцой хряк, который, с вашего позволения, крыл ему чушек… Хотя меня еще звали Паршивчик и Гнилая Башка, потому что мальчишкой угораздило меня заболеть паршой, и болел, пока не вырос, и шапку приходилось напяливать до ушей…

— Нет, сеньор, нет; это так, чтобы нам лучше понимать друг друга — я уж смекнул, что вы не здешний…

— Нет — нет, не потому, что мне до этого есть дело, а чтобы вы меня понимали. А то вот был у нас, к примеру, один десятник из Мурсии, так хоть мы с ним и говорили по — ихнему, а все едино друг друга не понимали… Так вот, я и говорю, что были это Шанчик Клешня, или Матерый, или Слон, и с ним Аладио Окурок, или Иглоед, или Семь Юбок, или Полубаба, тоже как вам сподручнее его называть, потому что у нас, слава богу, есть из чего выбрать… Ну, смехом — смехом, окружили они меня и давай хлопать по спине, да Окурок щиплет за ляжку по своей поганой привычке, да еще норовят мне покрывало на голову накинуть. Я с ними расстался в таверне Носатого третьего дня, то есть еще в субботу, когда они начинали очередную свою гулянку, из тех, что прославили их во всей Аурии и ее окрестностях. А уж в гулянку они как влезут, так не вылезут, пока не свалятся где‑нибудь — обычно в переулке или на дороге за городом, — а там их потом подберут соседи или полиция, стащат в каталажку и держат, пока хмель не выветрится или пока братья не придут за них просить. Брательники‑то у обоих люди работящие и толковые, им аж тошно, что в их семьях такие непутевые парни выросли, ну да и у хороших людей напастей хватает… И я тут вовсе не возвожу клевету на своих лучших друзей и не говорю о них ничего такого, чего бы весь свет не знал, как у нас говорят.

— Ну да, господин начальник; да и с чего бы я стал отрицать? И я в такие попадал, бывало. Но в этот раз было не так. Не так, потому что еще с начала той недели, вот как бог свят, я себе положил помириться с моей… ну, с Балаболкой то есть, и приносить ей заработок каждую субботу, чтобы соблазнов было поменьше. Что есть, то есть. Если уж на то пошло, то и я такой же, как они, — ни лучше, ни хуже, но в этот раз я уж точно решил стать другим человеком или вести себя по — другому, что в общем- то одно и то же… Так вот, схватили они меня за руки и заставили кружиться с ними, и заставили смеяться с ними, и гоготали мы все втроем до посинения, и в общем этом гоготе все время слышен был голос Окурка, который когда смеется, так будто курица кудахчет; поэтому я и не люблю смеяться с ним за компанию там, где есть люди: очень он привлекает к себе внимание. И много раз, помню, когда мы с ним пускались гулять напропалую из кабака в кабак, я старался не смеяться, чтобы и ему не пришло в голову заквохтать как потаскушка, потому что тогда все будут оглядываться и прохаживаться на наш счет.

И хорошо было видно, что они догуливают весьма изрядную попойку: оба были еще очень теплые. Окурок обвязался покрывалом вокруг пояса, навроде юбки, и пошел плясать, напевая «Морронго», совсем как та бесстыжая девка, что приезжала на праздник Тела Господня[5] танцевать в кафе Менденуньеса. И так и вьется вокруг Клешни с ужимками продажного мальчика, а этот вроде бы его не подпускает к себе и машет руками, будто мух отгоняет. Потом приближается к нему и начинает его лапать да прижиматься, и оба хохочут как полоумные, а Окурок еще блеет как‑то в нос, гнусаво, как белошвейка… Потом снова набросили себе покрывала на головы и пошли болтать по — кастрацки, подражая барышням с их хахалями:

— Как вы себе поживаете?

— Ужасно прекрасно, только вот сомлела вся от температуры…

Не знаю почему, но как скажут «температура», так оба покатываются со смеху — вот — вот задохнутся.

Меня от этого с души воротило — как я вам уже много раз говорил, — ну, я взял и пошел дальше своей дорогой. Но не успел я пройти несколько шагов, как услышал истошный вой Клешни, обернулся и увидел, что его кореш с силой пнул его пониже живота, весь обмирая 'от смеха. Но тут же Клешня перевел дух и влепил другу такой удар посередь груди, что будто бомба взорвалась, и Окурок отлетел и размазался по земле. Я заметил, что Клешня по крайней мере не так уж и пьян, потому что у пьяных этакие удары не выходят. А поскольку Окурок, не в силах подняться, начал поливать дружка ругательствами — что‑что, а язвить‑то он умел, — то Клешня бросился на него лежачего: добавить еще ногами. И несколько пинков успел‑таки дать, пока я подоспел и стал между ними. И когда я попытался остановить его очередной удар, он меня тоже чуть не снес, потому что такого бугая, как он, я еще в жизни не видел; а кроме того, он из тех, что ничего не видят и не разбирают, когда начнут бить человека. Окурок тем временем перестал ругаться, но по — прежнему валялся на дороге и хныкал, теперь уже голосом ребенка. Мне было его жалко, и я не знал, что делать. Клешню водило из стороны в сторону, он весь скрючился и матерился вполголоса, держа руки на больном месте, будто ему совсем невмоготу. Я помог Аладио подняться и сказал им:

— Это у вас потому, что меры не знаете, когда пьете.

— Чья бы корова мычала… — пробормотал Окурок, который найдет что сказать и на смертном одре. А сказав, накинул себе покрывало на голову и пошел.

— Стой, дерьмо собачье!.. — прошипел Клешня. — Подожди, вот разогнусь, я тебе все нутро выгрызу, провалиться бы матери, которая тебя породила!..

— Не угрызешь, подавишься, — прокудахтал дружок, со своим смешочком белошвейки, и засеменил так быстро, как ему позволяли его коротенькие ножки и мелкие шажочки. Клешня вдруг выпрямился, в два прыжка догнал его и повалил вниз лицом, неистово молотя ему по ребрам и вцепившись зубами в загривок — ну точь — в-точь рассвирепевший пес, до того обезумел. Окурок извивается, губы у него трясутся, а и стонать‑то уже не может… Было мне работы их растащить, и думаю все же, что если я и совладал с Клешней, то только потому, что в этот самый момент стала видна приближавшаяся упряжка. Уже слышны были рев мулов и крики погонщиков…

Тогда Клешня оторвался наконец от собутыльника, проводя ладонью по губам и сплевывая. День наступал очень медленно, и к тому же темный из‑за низких туч, но было тошно» от одной мысли, что их могут заметить в таком виде: — один в рубахе, разодранной вконец, и губы в крови, а другой валяется на земле, весь истерзанный и будто мертвый. Но, кстати говоря, про них никогда ничего точно не знаешь. Все их гулянки были такие, с руганью и мордобоем, пока не дойдет до того, что кто‑то из двоих уже и на ногах не стоит, а потом глядишь — они снова друг друга ищут. Никогда никому не удавалось понять, что это за любовь у них такая, что терпеть один другого не может, но точно: друг без друга они не шлялись, и я никогда не видел, чтобы они пили порознь — словно, чтобы ходить вместе, им непременно нужно было пить. И ведь когда не куролесят, так вроде и не знакомы, почти не разговаривают: здорово — пока, будто стыдятся один другого. А как сойдутся опять, так только и дерутся — и самым подлым образом. И самое странное — если кто вдруг начнет смеяться над Окурком, откуда ни возьмись выскакивает дружок и лезет с кулаками, и много уже потасовок было из‑за этого: неизвестно почему Шанчик вбил себе в башку, что должен защищать какого‑то ублюдка. Окурок с виду был жирненький и рыхлый, как сливочное масло, но язык у него был здорово подвешен, и он пользовался этим, наперед зная, что будет драка: Клешня встанет за него и другие ввяжутся — ради Клешни, разумеется, а не ради этого гаденыша… А как умел Окурок изводить людей — и своим особым взглядом, и своей улыбочкой, и словами, которыми он кидался как грязью в стену, выискивая у человека самое больное место — в этом ему просто равных не было! Когда ему что‑нибудь говорили в шутку, намекая на его ремесло — ну, скажем, «из семи портных не сошьешь одного человека» или что‑то другое, — он начинал жалить как змея, да так злобно, что просто не знаешь: стерпеть ли и отмолчаться или набить ему морду так, чтоб надолго запомнил.

Ну, поднял я его снова, а другого схватил за рукав — и так их и тащил обоих, пока не затолкал в канаву — а она там довольно глубокая. Потом вернулся на дорогу, как раз когда проходила упряжка; и один из торговцев, который наверняка заметил кое‑что из всей нашей возни, остановился попросить у меня огоньку, а сам искоса этак посматривает туда, где скрючились эти друзья.

— Значит, развлекаемся, — проворчал он между двумя затяжками.

— Не бойтесь, до серьезного дела не дойдет. В понедельник, с похмелья‑то, и не такое бывает!

— Ну то‑то же… Но держите ухо востро; мы встретили пару полицейских в Сейшальво, они там пропускали по стопке. Кажется, они ищут парня, из‑за которого вчера была большая буза в одном кабаке, в городе. Они и сюда придут наверняка. Так что… желаю здравствовать!

— И вам того же.

Я так и стоял, молча и не шевелясь, пока мимо меня проходила вся их длинная упряжка; потом свистнул ребятам и махнул им рукой, чтоб выходили. Однако с места не двинулся, потому что проклятые торговцы все поворачивали головы посмотреть. Но парни не появлялись из своего укрытия, и я сам пошел туда, беспокоясь, не приканчивают ли они друг друга потихоньку, как это бывает у пьяных: они ведь могут вцепиться друг другу в горло, не говоря ни слова. А обнаружил я там. вот как бог свят, не то, что ожидал, а совсем наоборот. Шанчик сидел на краю канавы, макал какую‑то тряпку в яму с водой, всю заросшую тиной, и обмывал своему дружку, который стоял тут же на коленях и хныкал, рану на шее. Рана была неглубокая, но все равно было страшно смотреть на лохмотья кожи и вмятины от зубов, потому что покусал его Клешня зверски, если можно так выразиться.

— Ведь это ж додуматься надо, ребята, — сказал я им, просто чтобы что‑нибудь сказать. — Еще слава богу, что вы такие друзья!

— А тебе тут какого рожна надо? — огрызнулся Окурок и состроил мне рожу. — Это — наши дела, и катись отсюда!

— По мне, так хоть вы тут всю шкуру друг с друга сдерите. Вы‑то один другого стоите… А я пошел на работу!

— Куда ты пойдешь, парень? — сказал Клешня дружеским тоном, поднимаясь и отодвигая от себя своего кореша одним толчком, как будто снова на него разозлился. — Дождь начинается, и работы никакой уж не будет. А потом, ты все равно к перекличке не поспеешь… и мне надо с тобой поговорить… — Тем временем он подошел ко мне, обнял за плечи и медленно повел прочь, шагая посередине дороги и говоря мне торопливо чуть ли не в самое ухо: — Не оставляй меня одного с этим, потому что — вот я тебе клянусь — я его порешу. — Окурок тем временем полоскал тряпку и мурлыкал себе под нос как ни в чем не бывало.

— Не знаю, какая нужда у тебя ходить все время с ним…

— А ты что, не видишь, что он ко мне липнет и я никак не могу от него отвязаться?

— Он к тебе липнет? Это он‑то к тебе липнет?! А это не ты ли все за ним бегаешь? — Тут Клешня задумался на мгновение, потом снова заговорил:

— Вот это‑то самое хреновое и есть! Без него я развлекаться не могу… А когда я с ним, то наступает момент, когда нам надо драться, то есть когда я должен его бить, по делу или без… Но без него я гулять не могу, вот тут‑то вся закавыка…

— Ну, знаешь, парень, — засмеялся я, — значит, большую силу он над тобой заимел. И уж конечно не просто так…

Шанчик выкатил на меня в упор свои голубые глазищи, широко открытые и неподвижные, будто метавшие холодный огонь из‑под его покрасневших бровей.

— Сибран, сволочь, не вздумай мне еще повторить то, что ты сказал! Хоть ты мпе и друг, но этого я тебе не прощу, а ты мой характер знаешь.

— Иди‑ка ты, парень, видали мы таких!.. Прибереги свои угрозы для тех, кого ими испугаешь, а мне они в одно ухо входят, в другое выходят. Ты тоже знаешь, что я не слабее многих и никому не спущу, и не будем об этом, и давай я пойду на работу.

— Я тебе это серьезно, Сибран. От одной мысли, что из- за этой вонючки я себе не хозяин, — от одной этой мысли я начинаю беситься! Не думай, что я уже не ломал над этим голову. Наваждение какое‑то, как у старой бабы, разрази меня гром! Но хоть ты‑то будь человеком, не оставляй меня с ним. Я тебе заплачу твое жалованье за этот день, не бойся, деньги есть. Оставайся, я тебя как друга прошу.

Дело еще было в том, что у меня страшно болели ноги, да и развезло меня сильно после замирения с Балаболкой: уж очень отчаянно мы мирились две ночи подряд да несколько раз днем, оттого что мне так хотелось ее, а ей — меня, а еще оттого, что холод нас продержал почти все время в постели прижавшись друг к дружке… Кроме того, я уже чувствовал, что на меня находит «задумка», которая всегда у меня начинается вот так, с размягчения. И это вовсе не то же, что усталость, и усталость тут вообще ни при чем, потому что иногда все начинается, как раз когда я просыпаюсь, проспав спокойно целую ночь. К тому же небо и впрямь обложило, и начинало уже накрапывать — ясно, к сильному дождю, — а ведь у нас здесь как зарядит… Да, черт его побери совсем, на что оно мне сдалось — долбить камень, когда такое размягчение во всем теле и когда поливает за милую душу, как уж бывало, когда дождь заставал нас в карьере, а соломенная накидка, что они нам дают, когда намокнет, то давит на тебя, как свинцовая, рукой не шевельнешь!.. И еще я сказал себе, что Шанчик верно рассуждает: наверняка работы сегодня не будет, потому что хотя новый инженер из Мадрида и говорил нам, что, мол, отстаем уже на два месяца, и прямо‑таки не слезал с нас в ясные дни, но чуть только закапает — и он уже бросает все и начинает костерить наши дожди и кидаться на нас диким зверем, будто мы в этом виноваты… А к тому же семь‑то часов уже когда было… а табельщики как раз в семь и уходят! Оно конечно, я дал слово и…

— Так что, Хряк, идешь или нет? Сколько можно жевать одно и то же!.. Я ж сказал, что заплачу за этот день. А потом, знаешь, если бы ты меня попросил как друга…

— г Ну ладно, пошли, раздавим по одной, там видно будет. Пока что я хочу разуться, потому что нет больше сил терпеть.

Так вот мы и пошли вниз по дороге, и Окурок поплелся за нами, приотстав на несколько шагов. Подойдя к Посйо, мы зашли в харчевню тетки Эскилачи, где остановились и давешние торговцы. В кухне уже разожгли хороший огонь, там собрались погонщики; они сидели и завтракали жарепыми колбасками со ржаным хлебом и запивали молодым вином. Я, как уже говорил, в ту минуту чувствовал, что на меня вот — вот нахлынет «задумка» — она всегда ходит где‑то рядом, когда я начинаю делать вещи, которые точно знаю что делать не надо. Во всяком случае, чувствовал я себя как побитый, и обидно было, что так и не пошел па работу — хотя бы только убедиться, что ее отменят из‑за дождя. А уж тогда‑то я был бы спокоен: не я от нее убежал и не моя вина, что не сдержал обещания, которое дал Балаболке и из‑за которого выходил утром из ее дома такой довольный, каким давно уже не бывал.

Там, на кухне, было тепло по — домашнему и стоял тот особый дух, что всегда идет от харчевен зимой и так согревает душу и разгоняет мрачные мысли, что, бывает, бродят у тебя в башке до того, как войдешь. И еще пахло жареной колбасой и молодым вином, да каким вином: игристым, достаточно было взглянуть, как оно пенится, когда его наливают в кувшин!.. Снаружи дождь начинал расходиться вовсю, прямо стеной стоял, и кругом снова потемнело, словно день повернул назад, к ночи. Когда открывали дверь, то порывы ветра долетали до кухни, задувая огонь и раскачивая ряды колбасок, подвешенных над очагом…

— Как, сеньор? Да я не отвлекаюсь от своего рассказа ня на секунду… Я говорю обо всем с самого начала, одно цеплялось за другое, и если бы одно не произошло, то не было бы и другого.

— Какие еще оправдания? Мне не в чем оправдываться, потому что я ничего не сделал, а если ты просто видишь то, что происходит у тебя па глазах, то в этом никакой твоей вины нет, хотя бы кому и нужно было потом тебя виноватить.

— Факты?! Факты — вот это все: и то, что происходит вокруг тебя, и то, что внутри тебя. Что было вокруг, прошло, и осталось только то, что было внутри, и оно сидит во мпе, и если вы мне не дадите от него освободиться, то мне все едино: что было и чего не было.

— Боже спаси и сохрани! Я к вам со всяческим уважением, как вы того заслуживаете. Но я говорю как умею, и по — другому я говорить не могу, как тут ни крути. А кроме того, эти самые факты, о которых вы говорите, как ни старайся, а не идут мне на ум один за другим, по порядку, а все вместе и перепутавшись, будто и время все перепуталось, и каждый час перепутался с другим и не хотят распутаться. Еще те вещи, что произошли днем, я могу, если хорошенько подумаю, расставить как‑нибудь по порядку. Но что было ночью… Ночью произошло столько всякого, да еще все так сразу, что мне даже кажется, что не могло хватить па это времени, что это длилось много ночей подряд — или одну ночь, но очень длинную, не разделенную днями, или что все происходило вообще без порядка, что не было никаких «до» и «после», а как — я и сам не могу понять… Притом на меня еще несколько раз накатывала «задумка», а когда она приходит, то я не чувствую времени — и вообще ничего, будто есть я и нет меня…

Так вот, возвращаясь к нашему делу. Тетка, Эскилача как унюхала, что деньги имеются, так соорудила нам яичницу с картошкой, луком и колбасой и еще поджарила перца, и мы там же все и съели, на кухне, прямо у огпя, где погонщики жарили молодые каштаны — они их привезли целый мешок.

— Ну ясно! Я бы и спрашивать об этом не стал ни одного настоящего христианина из этих мест… Что ж нам, всухомятку, что ли, есть? Выпили по нескольку стаканчиков…

— Не знаю, за все платил Клешня, но два — три кувшинчика было, по два стакана каждый, что в общем‑то не много для троих молодых парней из наших мест. Винцо было молодое и так и играло, а потому прошло легко, почти незаметно… Плохо было то, что Окурок уперся: подавай ему еще и бутылку водки — у него‑де насморк… Ну и мы ему чуть — чуть помогли…

Когда мы с этим покончили, то сам я, своей волей, так и не сдвинулся бы оттуда. Так было хорошо сидеть в тепле, есть, пить, слушать шутки погонщиков у очага, который пылал вовсю, а каштаны в нем лопались с треском, а на улице в это время дождь лил как из ведра. Но Окурок уже натянулся как струна, поднял кверху нос, будто нюхал воздух, а голову откинул назад и вобрал в плечи, как горбатый. Сзади на шее у него виднелась незажившая рана, и она ему не давала покою. Из нее все сочилась сукровица, которую он стряхивал пальцами время от времени — и каждый раз при этом ругался. Один из погонщиков его уже спросил, что это за местная болезнь такая: красные волдыри на загривке…

Мы сидели уже больше часа, когда Эскилача отозвала меня в сторонку — а до этого я видел, как она говорила с одним из погонщиков, поглядывая в нашу сторону, — и стала просить, чтобы я, мол, увел отсюда этих забулдыг, которые вылили в себя уже два полуштофа водки и требовали еще; и что, дескать, полицейский наряд делает обход около девяти часов и всегда заходит к ней; и что у нее тут трактир для честных коммерсантов, которые едут на ярмарку, люди все приличные и рассудительные, а не забегаловка для городских кутил и пьяниц; и что вообще мне не мешало бы вернуться к себе домой, то есть хоть к Балаболке, хоть к матери, если уж я не могу в таком виде идти на работу.

Совет был хороший, но от мысли, что мне нужно снова надевать башмаки и ковылять по грязи, с моими‑то живыми волдырями, меня аж в жар бросило. Я так ей это и сказал, и через некоторое время она позвала меня в комнату и заставила снять носки, от чего я света белого не взвидел и проклял даже господа бога, извините за выражение. Потом заставила меня сунуть ноги в таз с горячим чесночным отваром, потом обложила мне их там, где была содрана кожа, листьями подорожника из своего сада, потерев их сначала в руках и смазав, извините за выражение, свинячим жиром, так что я прямо разомлел… Когда она уже кончала меня обхаживать, давая мне непрерывно советы (она ведь подруга моей матери и вообще женщина с большим разумением), то вдруг появились эти двое, уже под здоровой мухой, и ну отпускать всякие гиусные шуточки, потому что застали меня сидящим на кровати. Это они, значит, намекали, что я вроде в полюбовниках у тетки Эскилачи, которая мне в матери годится.

После всей грызни и мордобоя, что были промеж ними, после всех пропущенных стопок и сидения у огня лица у них были распухшие и багровые, как те размалеванные рожи, что носят на карнавале. Когда я их увидел таких, то совсем уж было решил, что больше никуда с ними не иду, но в этот самый момент вбежал один погонщик и затараторил: только что, мол, пришла полиция, ищет каких‑то хулиганов, устроивших большую потасовку утром на глоссе, а раззвонили об этом бабы, которые с утра пораньше идут в город на рынок торговать зеленью. И это, похоже, те же самые драчуны, что подняли дым коромыслом в субботу вечером в трактире Репейника. Я ему не поверил, так как за версту было видно: этот парень из тех, что любят пули лить. Загнул же он о каких‑то торговках, а я ведь прекрасно знал, что никто, кроме шедших с упряжкой, не видел, как эти двое лупили друг друга па чем свет стоит. Погонщики же и распустили об этом слух, потому как люди они — дрянь, и язык у них болтается что твоя тряпка, да и нахальства много, которого всегда наберешься, если шатаешься по свету.

Но так или иначе, пора было смываться… Мы вышли через сад и двинулись по тропинке, что вела задами к мосту Пеламиос, и все время, пока шли, ливень хлестал без передышки. Небо нависало прямо над нашими головами, темное и тяжелое; сплошная стена дождя разрывалась, лишь когда налетали порывы холодного ветра. По берегу Барбаньи мы понемногу дошли до окраин Бургй и там спрятались под мостом. Ребята, которые в трактире налакались так, что едва передвигали ноги, повалились на землю, завернулись в покрывала и через минуту уже спали без задних ног, и при этом храпели как свиньи. Город, казалось, заливало небесными потоками, и не было в них просвета, и от этого делалось грустно на душе. Уже и жаль было, что не выпил больше, потому что — после всего, что было, — я снова чувствовал, как подползает ко мне «задумка» — пока еще вроде издалека, но вот — вот накатит, и сгину я в ее черноте, как всегда бывало…

Когда они проснулись, спустя этак около часу, дождь все так же лил не переставая и день стал еще сумрачней, как будто уже и ночь подступала. Сначала поговорили, куда бы можно было еще двинуть, но поскольку в тпкую погоду все равно никуда не пойдешь, а сидеть просто так, без фокусов, они не могли, то Окурку взбрело в голову предложить подняться в усадьбу Андрада, которая была тут же, рукой подать: перелезть через стену и посмотреть, не выйдет ли барыня. Люди рассказывали, что каждое утро, прямо с зарей, она выходит на галерею, что окружает дом со стороны сада, и кормит птиц, а они, мол, слетаются клевать у нее прямо из рук и поднимают такой гомон, словно говорят с нею по — своему.

Я слышал эти байки — и все их слышали, историю эту, то есть о доне Фернандо де Андрада и его жене, — и поверил в это не больше, чем во все другие россказни, что так и ходят от одного к другому в нашем городе, где лодырь на лодыре… У нас ведь как зарядит дождь на семь месяцев в году, ну, люди и развлекаются тем, что чешут языки, сидя у стола, или вокруг жаровни, или в трактирах и кофейнях, и мусолят без конца одно и то же.

А болтали‑то вот уже много лет — и я это слышал еще мальчишкой, — что наследник имения Андрада, единственный оставшийся в живых, когда все семейство перемерло от грудной чахотки (хворь эта как взялась за них, так и не остановилась, пока всех по одному не свела в могилу), — так вот, наследник‑то провел всю молодость за границей, куда его услали, чтобы хвороба и к нему не прилипла. И рассказывали о нем такое, от чего дух захватывало, как всегда бывает, когда бедные говорят про богатых, а на самом‑то деле все, может быть, и не настолько уж того… И что, мол, играл по — крупному, и амуры имел всякие, и на войне где‑то бывал, среди людей, которые знать о нас не знают, как и мы о них, и что тайком водил дружбу с какой‑то королевой, потому как был, дескать, парень не промах и так хорош собой, что вроде бы другого такого и не сыскать; и что говорил на всех языках, какие только ни есть в мире, всего и не упомнишь… только думаю, что все это были одни сплетни да пересуды всяких кумушек, портных да белошвеек, которых хлебом не корми, а дай только потрепать языком и покопаться в чужом белье… Но если что и впрямь похоже на правду, так это то, что вернулся он, уже порядочно поистаскав- шись в своих странствиях по свету, и предъявил свои права на наследство, которого оставалась еще, говорят, изрядная толика. Сказывают еще, что дела о наследстве он ни с кем здесь не обсуждал, а все ему устроили какие‑то адвокаты, которые сговорились с другими адвокатами, как вырвать из горла у монахов обители Святого Франциска хорошенький кусок имения, что те было заглотнули, когда еще жива была мамаша наследника. Она‑то была, прости господи, дурочка — так люди говорят, хотя это и не моего ума дело. А после этого он, дескать, снова отправился странствовать, куда — один бог ведает, и по прошествии двух лет опять же вернулся — и привез с собой барыню такой дивной красоты, что те немногие, кто ее видел, говорили, что ничего подобного им и не снилось… Но больше никто так ее и не увидел с того самого дня, когда они здесь появились, а будет тому уже лет двенадцать, потому что столько лет назад я впервые об этом услышал. Видно, как вошел де Андрада со своей женой в дом, так закрыл на запор все двери и ни с одной живой душой больше дел не имел. И в городе его никто никогда не видел, даже когда король приезжал, даже когда горел Кузнечный квартал, хотя в тот раз огонь едва не лизал стены его усадьбы — с той стороны ее, что обращена к городу… Болтали еще, что иногда видели его верхом на рассвете — и всегда в стороне от дорог, неподалеку от другого его имения, где- то там, в округе Санта — Крус‑де — Аррабальдо; а бывало, еще и ночью, так что людей аж испуг брал… Болтать болтали многое, но толком никто не мог сказать ни какой он из себя был, ни как был одет, так что все это, наверное, были бабушкины сказки да байки лодырей… Еще рассказывали, что слуги, которых он привез с собою из стран, где мыкался, по — нашему не говорят и что он их якобы меняет каждый год, а то и раньше, если завидит, как кто‑нибудь из них беседует с людьми из города. Но я не знал никого, кто бы с ними хоть когда поговорил; думаю, и это все россказни да сплетни, что распускают люди, которым время девать некуда и у кого одна забота: почесать свой длинный язык… Ну, а еще говорили, что время от времени он куда‑то уезжал, неизвестно куда, и увозил с собой всех людей из имения, кроме госпожи, о которой никто ничего так и не узнал… Одни уверяли, что он ее замуровал заживо в этом доме; ревновал, говорят, даже к воздуху, который ее касается. Она, мол, изменила ему с каким‑то дружком там, в дальних странах, и тогда он силой заставил ее приехать с ним сюда, чтобы держать здесь всю жизнь взаперти, как в тюрьме. Другие клялись, что она уж и умом тронулась от такого с собой обхождения, и даже поговаривали еще, что он ей, дескать, платит за каждый раз, как бывает с ней в супружеских отношениях, ровно девке какой; а некоторые еще и божились, что он, мол, давно убил ее и похоронил в саду… ну, надо знать, как любят люди перемалывать то, что их никаким концом не касается, как говорит моя мать, которая мне и пересказала большую часть всего этого.

Вот об этом‑то и говорили тогда мы втроем, и каждый рассказывал, что знал, и это было точь — в-точь переливать из пустого в порожнее и толочь воду в ступе, но раз некуда было идти, то о чем‑то надо ж было говорить. И тут Окурок уперся, что хочет ее увидеть. И Клешня, которого поначалу не очень занимало, о чем у нас шла речь, хотя и он при этом свое слово вставил, вдруг весь набычился, когда Окурок возьми да и ляпни:

— Ну так вот: что он ее убил — ничего подобного… Ничего подобного, потому что я сам ее видел, своими собственными глазами, года этак два тому…

— Что ты видел, недомерок!.. Приснилось тебе, что ли, или видел ты ее, когда надрался еще больше, чем всегда? — сказал я ему, и не только потому, что не верил, но и чтобы дружок его, который бывает упрямый, как осел, случайно не втемяшил себе в башку, что ему обязательно надо идти с Окурком ради этой его блажи, а ведь тот- то — уж это я точно знаю — один ни за что бы не осмелился.

— А я тебе говорю, что видел ее, вот как вас сейчас!.. Видели ее я и еще Аргаделос…

— …а если не верите, то пойдите к нему на кладбище и спросите сами. Тоже мне, нашел свидетеля!

— Ну да, мы еще поднялись тогда ползком по стене. Было дело на рассвете, накануне мы гуляли, но в тог момент пьяные уже не были, ну, вот как сейчас, потому что у меня уже проходит, так что сам понимаешь… Это было всего одну секундочку, а удержаться наверху я пе смог — силы не хватило, да к тому же и руки ободрал, пока лез. И Аргаделос тоже — вы ведь знаете, какой он был, бедняга, не знаю уж, как только смог взобраться. Всего секунду‑то и видели — и прямо как остолбенели, так, что я даже и не захотел никому потом рассказывать… Говорят, что как‑то еще двое поднялись по стене, но едва они подняли голову над краем стены — вон там, видите, с того места видны окна гостиной, — то им сразу влепили заряд соли из ружья откуда‑то с галереи, так что они и не помнили, как оказались внизу. Один из них был Ламбелашас, а другой — Родейро, литейщик, так мне сказали.

— Не зпаю, верно ли, — вмешался Клешня с серьезным видом, — но то же самое я как‑то слышал и от Аргадело-

са… Я ему не очень поверил: у него всегда начиналось помрачение, стоило ему заговорить о женщинах, — болтают даже, что он от этого и заболел… то есть весь высох от того, что столько о них думал, и уж больше ничего не мог делать — ни днем, ни ночью. И еще он мне сказал, что это была самая распрекрасная женщина, какую он когда‑либо видел, и как увидел ее, так надолго сна лишился.

— Так ведь это же бывает у всех чахоточных: вот один мой брат, что умер от грудной чахотки, так тоже не мог спать…

— Ну, мне уже эти разговоры надоели, — сказал Клешня, и глаза у него отвердели, как всегда бывало, когда он на что‑то решался. — Я вообще‑то полез бы… А то что мы, в конце концов, здесь делаем?

— Я вот не знаю, смогу ли, так меня искусал этот скот, и шея болит — голову не повернешь… Но все равно пойду с вами: покажу, что нужно делать. А может, и я смогу забраться.

— А ты что скажешь? — спросил меня Клешня.

Я немного подумал и сказал:

— Мне сдается, надо быть большим дураком, чтобы идти туда. Да еще в такой дождь… Вы ведь меня знаете, я не из боязни это говорю… Скажу вам откровенно: не верю я в эти басни; все это — для старух и для блаженных… Но коли вам так загорелось… Сам‑то я, ясное дело, не полезу в этих тяжеленных башмаках, да еще с такой болью и чесоткой в ногах… Однако раз уж я во все это ввязался, то и здесь пойду с вами, как положено у Товарищей.

Все слова, что я говорил наперекор его решению, были не отговорки, а чистая правда. С ног у меня будто кожу содрали до кости, и болели они у меня и в ступнях, и выше — чуть ли не до колен. Но такое уж у меня правило: когда ты с товарищами, то или делай то же, что они, пли выходи из компании!

Короче, выбрались мы из‑под моста, бегом перебежали пустырь и оказались в том переулке, что проходит вдоль одной из стен усадьбы Андрада. Тут я поднял голову и увидел, что на эту стену и обезьяна не залезет.

— Ах ты ж проклятый! — прошипел Окурок. — Смотри ты, ведь он же, значит, приказал обтесать камни и заштукатурить все швы… В прошлый раз так не было! Ношли в обход — может, найдем другое место, где подняться.

Мы побежали вдоль стены, которая там закругляется, и вскоре увидели за кучей свеженарытой земли большую дыру, которая уходила прямо под стену, будто кто‑то здесь собирался заложить мину. Рабочих никого не было — понятно, ушли от дождя. Минуту мы раздумывали, что бы это такое могло быть, пока до нас не дошло, что здесь будут подводить к усадьбе воду, вот и роют канавы, как и у многих других домов; и говорят, скоро у богатых будут бить ключи прямо в доме — ну, я‑то не поверю, пока своими глазами не увижу… И хотя было ясно как день, что мы вываляемся в грязи по уши, мы все же полезли в яму и, проползши несколько шагов, увидели небо и верхушки деревьев уже через другую дыру, которая уходила отвесно вверх.

— Стань сюда, — приказал Клешня тем самым командирским тоном, который появлялся у него всегда, когда начиналось какое‑нибудь дело, и тогда уж он никаких возражений не признавал. Я стал немного враскорячку, а Клешня набросил мне покрывало на спину, а сам взобрался мне на плечи и таким вот манером приподнялся над краем ямы, повиснув на локтях. Некоторое время он там водил головой, а потом вдруг спрыгнул разом и замер, прижавшись к стене и глядя на нас не мигая.

— Там она! — пробормотал он заплетающимся от испуга языком.

— Кто?

— Женщина, ну, барыня эта…

— А я вам что говорил? — зашептал Окурок, как будто сам был ошарашен тем, что все это оказалось правдой. — Да ты хорошо ее видел?

— Боже мой, да такого чуда просто на свете не бывает! У меня аж дух сперло…

— Брось трепаться… Я уже двадцать четыре года на свете живу — и ни в каких ведьм больше не верю.

— …боже ты мой! — продолжал он говорить, будто нас и не слышал. — Ну‑ка, стань сюда, дай еще раз па нее посмотрю.

— Коли так, то я тоже хочу посмотреть, что тут такого особепного.

Тут Аладио полез в карман овчины и вытащил бутылку водки, которую он снер в трактире, и мы сделали по паре хороших глотков для храбрости. Потом подобрали несколько палок, что там валялись, и стали их втыкать одну за другой в мягкую стенку ямы, пока не получилось что‑то вроде лестницы. Я снял башмаки, связал их шнурками, чтобы можно было повесить на шею, и поднялся первым. Яма выходила в заросли камелий, такие густые и темные, что цветы где‑то вверху, казалось, полыхали разноцветными огоньками. В тот момент мне вдруг стало страшно, как будто вот — вот явится какая‑нибудь чертовщина с того света — на этом‑то свете я ничего не боюсь и ни от чего не бегаю. Тяжелые капли дождя разбивались о листья камелий со звуком как удар грома. Я не решился поднять голову, пока не поднимутся другие, а потом мне вдруг захотелось спуститься, так и не взглянув. Но тут и они вылезли и замерли рядом со мной как завороженные.

— Ну что? — проговорил я едва слышно, толкая локтем Клешню.

— Смотри вон туда. — И он показал в просвет в самшитовой изгороди.

Мы посмотрели туда… Там, на галерее, одно окпо было поднято, и за ним виднелась женщина — такой красоты, какую я и на картинке никогда не видывал. Казалось, что она так и светится, никого не ослепляя, как пречистая дева на небесах. Была она вся белая — белая и с черными волосами… Голые руки, все в драгоценностях, она положила на подоконник, словно нарочно хотела, чтобы их залило дождем. Платье на ней было белое, как она сама, и слишком легкое для такой погоды, как будто и холод ей нипочем. На голове у нее была легкая мантилья или вуаль голубого цвета, и концы ее свешивались в окпо и трепыхались на ветру, и казалось, что они единственное, что есть в этой женщине живого, потому что сама она сидела не шевелясь. Она улыбалась, глядя в нашу сторону, но ее глаза, черные, большие и широко раскрытые, смотрели не мигая, даже ресницы не шелохнутся, от чего тоже было жутковато…

И тут, сквозь матовые стекла, мы увидели, как по галерее идет мужчина, и снова съежились, но все глазели и глазели. Через несколько мгновений он подошел к окну и стал рядом с ней. Такой высокий господин, очень худой, с длинной рыжей бородой, а одет был в длинный балахон, будто священник или монах. В зубах у него была длинная сигара, а глаза беспокойные и испуганные, ровно у дурачка какого. Глянул он в сад и тут же залопотал как‑то по — непонятному; временами и голоса‑то не было слышно, а видно было только, что все шевелит губами, и говорит, и говорит… Положил руку на голову прекрасной этой госпожи и мотнул бородой в сторону сада, как будто ей что‑то показывает, а сам все бормочет без конца, и явно что‑то пакостное, хотя красивая барыня ему не отвечала ни слова и не переставала улыбаться… Потом вдруг схватил ее сильно за плечо и толкнул назад одним движением, правда не опрокинув при этом, так что надо думать, она сидела па какой‑нибудь каталке. Потом вылез снова — и все говорит этак быстро — быстро, да и не говорит уж, а кричит, и стал рвать у себя волосы из бороды и потом сдувать их с ладони, и при этом еще дышит тяжело… А потом вдруг расхохотался так, что у нас мороз по коже пошел, взмахнул руками к пебу и захлопнул окпо с таким ударом, что не знаю, как только не посыпались все стекла.

Меня все это так поразило, что уж и не помню, как ставил ноги на ступеньки, помню только, что оказался на дне ямы, задницей в глине, а сам трясусь, как старый паралитик. Ребята тоже скатились вниз — не помню, раньше или позже, — и все мы мокрые, будто из пекарни выскочили. Потом, не говоря ни слова, выпрямились, приняли еще по хорошему глотку из бутылки, и когда уже совсем готовы были сматываться, то услышали вдруг выстрел из ружья, и на нас попадали сверху клочки листьев камелии…

— Да, сеньор, все это правда, и все произошло именно так, как я вам только что сказал. Клянусь вам памятью моего покойного отца…

— Нет, сеньор, нет у меня охоты ни есть, ни чего‑либо еще, и не устал я вовсе. И потом, когда я говорю об этих вещах, то чувствую, что меня уже не берет «задумка» — а то ведь все время, что меня продержали взаперти, в участке, она меня прямо‑таки заездила, и даже думать не давала о том, что произошло.

— Ну, как скажете, лишь бы только мне позволили побыть здесь. Сделайте мне такое одолжение, прошу вас. Если меня снова сведут в участок, просто не знаю, что произойдет… Уж лучше пусть меня сразу отведут в тюрьму. Молодому парню, да с горячей кровью, когда его бьют По лицу, а у него руки в наручниках, то прямо хоть ложись и помирай в тот же самый момент… Это не по — людски, и не знаю, как это есть люди, и христиане, которые могут делать такое другим людям, и тоже христианам. Так что прошу вас как о милости…

— Бог вас вознаградит, сеньор, бог вас за все вознаградит… И все будет так, как вы скажете… И до скорого, если будет на то воля божья…

ГЛАВА II

— Почему, господин начальник?

— Изоляция? А это еще что такое?

— Оно, может быть, так и положено, раз уж вы это говорите… Но все же кому, скажите, было бы плохо, если бы она сама меня и кормила тем, что мне приносит?

— Ну, не знаю, не знаю… Что же теперь делать бедной старухе? Раз уж она здесь… Обнять бы ее только, чтобы успокоить и чтобы она знала, что я ничего плохого не сделал, и здесь я только даю показания, и никто не сможет свалить на меня то, чего я не делал… А еще я хотел узнать, как там Балаболка и малыш. Я так думаю, что человек имеет право узнать что‑нибудь о своих.

— Нет, сеньор, она ведь такая глухая, что прозалиться мне на месте, если здесь не будет слышно все, что я ей скажу. Да мы, может быть, и двух слов друг другу не скажем, вот только спрошу ее о Балаболке и мальчишке. Бедная старуха уже несколько лет как устала со мной говорить — будь проклят тот день, когда она меня родила на свет, лучше бы мне было родиться в свином хлеву, извините за выражение! Теперь она со мною и не говорит, только смотрит молча и слезы катятся — от них у нее уже борозды по щекам пролегли. Так, знаете, смотрят на неисправимых, уж лучше б она меня изругала в хвост и в гриву… Теперь она только говорит мпе: «Одумайся, сынок, одумайся… Когда же ты наконец одумаешься, сыночек?»

— Ладно, пусть будет как вы говорите, в законах этих я все равно ничего не понимаю, да и нужды нет… но пусть там, на небе, смилуются над вами над всеми…

— Так, ничего. Это я сам с собой говорил. Проститб.

— Да, конечно… Так вот, как я вам уже говорил.;, лило как из худого ведра…

— Эх, сеньор, это, наверное, вам так кажется!.. А я вам говорю, что дождь во многом виноват… Если бы не этот холодина, который меня пробрал, не успел я выйти от Балаболки, и если бы не этот дождь стеной и без передышки, под которым ты словно в кошмарном сне, когда ищешь выхода и не находишь… если бы не это, то многих вещей бы не случилось, а я пошел бы себе на работу и не посмотрел бы ни на кого, вот вам мое слово… Потому что одно дело — тратить свое, заработанное, и совсем другое — когда ты просто лодырь и не знаешь, па что себя употребить в этой жизни, или хочешь прожить ее захребетником. Что я работяга, это все на свете знают, и что никогда на боку не лежу, разве когда уж вовсе работы нет. И работать готов и зимой, и летом, и по хорошей погоде, и по плохой; и скажу вам даже, что в такие вот зимние дни, когда стоит сухой морозец, так прямо в охотку бывает повкалывать. Вы этого, может, и не знаете, да и не обязательно вам это знать, потому как вы больше по письменной части. Ну так я вам говорю, что иногда, бывает, придешь, весь закоченев, да снимешь куртку, да поплюешь на руки, да как вдаришь по камню, и еще, и еще, пока от него мелкий щебень не останется, — тут‑то и почувствуешь, что кровь у тебя согревается и что тебя так и распирает изнутри желание петь!.. И я уж не говорю, когда вдруг солнце покажется из‑за гор… Ну да чего уж теперь, когда все накрылось!..

Так о чем я бишь… значит, добрели мы до Бурги[6] и остановились возле большой трубы. Там нашли здоровый ящик, разломали его на щепки и сделали костер, чтобы обсушиться, а заодно и изжарить хорошо приправленный кусок свиного филея, что Окурок унес из трактира тетки Эскилачи — и это он тоже…

Они таки добрались до оставшейся водки, а когда поели, снова легли вздремнуть — не понимаю, как это неко торые люди могут спать как по заказу… А я опять стал думать и думать, как делаю всегда, когда меня оставляет в покое «задумка». Потому что иметь «задумку» — это совсем не то же, что «думать». Когда я думаю, то я хозяин, но когда найдет на меня «задумка», то я становлюсь совсем другой, будто и не я это вовсе… Я стал думать о Балаболке, которая, наверное, в этот самый распроклятый дождь понесла мне обед на стройку, как мы договорились и как она всегда делала, когда у нас с ней было хорошо; и приходила такая веселая и улыбчивая, а в хорошую погоду приводила еще и мальчонку, и мы садились все вместе под земляничными деревьями… А потом подумал о матери, которая себя вконец заездила работой… И еще я стал думать о том, каким, интересно, был мой отец, которого я никогда не видел, хотя, судя по тому, что о нем говорят, я не много потерял. И подумал о своем брате, о котором ничего толком не было известно: ушел куда‑то, да так и не вернулся; и о сестре со всеми ее хворостями, от которых она, бывало, лежит часами, не шевелясь и без кровиночки в лице, так что лучше бы уж бог ее совсем прибрал… а говорят, что все это у нее от той болезни, что отец подцепил в Кадисе, где он в молодости служил дворником… А потом я стал думать о других вещах: тех, что были и что еще не были; это у меня блажь такая — думать и думать, и не только о том, что произошло, но и о том, что может произойти — а я могу это увидеть, как будто оно уже было… Если бы я не думал, говорил я себе, то был бы как эти обалдуи — вон, валяются мордой в грязи, набив брюхо едой и налившись вином, и отсыпаются, словно детишки, от одной проказы до другой. Но — и это‑то самое дрянное — когда я сижу вот так и думаю, то понемногу перехожу от вещей, которые есть, к тем, которых нет, а после этого всегда приходит мысль о смерти, и тут уж я перестаю соображать: тут находит на меня «задумка», и я больше не могу перебирать в голове вещи одну за другой, так, чтобы у каждой было свое имя и свое лицо… «Задумка» — это когда ты думаешь о чем‑то весь, всем телом, и все видится таким запутанным и страшным, что если бы это длилось подольше, то уже и делать бы ничего не оставалось — только ложись и помирай… Когда оно тебя совсем забирает, то чувствуешь, как что‑то такое в тебе растет, что не ты сам; и все жилы натянуты как струны, и какая‑то сила распирает грудь — сейчас взорвется и разнесет тебя в клочки… А иной раз оно приходит ко мне мягко этак и ласково — как будто ты устал и засыпаешь, — и начинаешь погружаться, погружаться… И вот тогда‑то бывает всего страшней, и я просыпаюсь сразу, как от удара, потому что мне начинает казаться, что так вот, мягко утопая, и не заметишь, как окажется, что ты уже умер… Может быть, сама смерть тут и ходит вокруг, чтобы унести тебя с собою незаметно и без боли, будто ты просто уснул… Часто я бросаюсь к вину, чтобы избавиться от этого наваждения, хотя бы и было мне в этот момент не до гулянок: виио ведь единственное, что прогоняет у меня «задумку», что прерывает это мое погружение куда‑то, все глубже и глубже — не иначе как прямо к смерти… Не знаю, понимаете ли вы меня, но по крайней мере теперь вы это знаете.

— А я, знаете, как раз и собирался, но не мог продол- я «ать, пока не сниму с души эту тяжесть. Но зато теперь вы меня поймете, когда я буду рассказывать дальше…

Так вот, дождь все так же моросил, и от него был еще гуще туман, что поднимался от горячей воды в большой портомойне Бурги. А в воздухе стоял крепкий запашище белья и мыла — и еще, извините за выражение, дерьма, которым несло от одного из бассейнов внизу, где торговки опорожняли и мыли требуху да там же еще ощипывали петухов и кур. Так они и трудились, бедняжки, накрыв головы фартуками: сверху — холодный воздух, снизу — кипящая вода, дождь стекает по мокрым прядям волос за шиворот, а они все щиплют курочек для хозяев. Жалкие вы мои! А некоторые еще и поют… «Собачья жизнь трудящего человека», как говорит плотник Серантес…

Когда эти боровы проснулись, то я попытался их убедить, что самое лучшее сейчас — податься каждому до дому. Но они не захотели. Сказать по правде, у меня тоже не было большой охоты. Потом поговорили о том, что теперь делать, и я предложил пойти обедать в трактир. Они переглянулись с загадочным видом, и я не понял, к чему бы это… И тут Окурок сказал, что знает, где мы можем провести приятный вечерок, в тепле и с хорошей выпивкой, единственно, что туда не надо идти порожняком, и если мы ему дадим денег, то он пойдет на рынок и поищет чего бы пожрать на обед. Деньги, конечно, нашлись У Клешни, который прямо‑таки сорил ими, и Окурок без лишних слов набросил покрывало на голову, засучил шта — пы и пошел по дождю своим мелким шажочком, переваливаясь с боку на бок, как куропатка.

И довольно быстро вернулся с цельным мешком всякой всячины… Клешня, наверное, знал, куда мы направляемся, потому что не спросил его ни слова, когда мы двинулись в сторону мостков через реку. По дороге Окурок мне сказал, что идем мы к одному его родственнику — винокуру, который гонит водку из фруктового жмыха, что получает от хозяев Кастело, и что мы порезвимся от души в его погребке, у очага — чего — чего, а уж водки можно будет пить сколько влезет. Я еще поворчал, что очень это далеко и что мы дойдем мокрые как цуцики, но что верно, то верно: день был как раз такой, чтобы залезть в какую- нибудь щель, хотя бы и пришлось для этого подвигать ногами; а еще ясно было видно, что эти друзья, неизвестно почему, хотят убраться из города куда угодно, ну хоть в одно из мест, где мы обычно устраивали наши гулянки, лишь бы только не увидел их кто знакомый.

Когда переходили Барбанью, нам пришлось смотреть в оба: вода поднялась и мостки едва — едва не заливало, а до моста Пеламиос идти было далеко. Затем мы решили срезать угол и двинуть через Собачий водопад, вверх по берегу. У меня так болели ноги, что я в конце концов решился снять эти распроклятые башмаки. Парни бежали рысцой впереди меня, набросив на голову покрывала, не давая мне передышки. Время от времени я слышал, как они охали, или хохотали, или матерились — это они налетали на камни на дороге.

Пока мы поднимались по берегу, ветер и потоки воды хлестали нас все крепче и яростней, налетая порывами с северо — востока; косой дождь прохватывал все тело, бил по лицу так, что больно было, и затекал под одежду, пока наконец не пробрал меня до костей. Земля на полях по сторонам дороги превратилась в жидкую грязь, борозды были все в воде, и когда мы брали напрямки, чтобы сократить путь, то утопали в этой грязи по колено.

Так мы и дошли до холма, где начиналось большое имение Кастело, и остановились передохнуть у ограды в кипарисовой рощице, которая черт меня побери если от чего‑нибудь нас прикрыла. Мы так вымокли, что не было никакой возможности свернуть цигарку. Книжки папиросной бумаги у нас размокли в кашу, клей растекся, и даже в кисетах с табаком была вода. Меня начал уже бить озноб — и не знаю от чего; то ли от боли, то ли от голода, то ли от простуды; а содранные водяные пузыри резали ноги так, будто я ходил но битому стеклу.

— Ну, и что теперь? — спросил Шанчик — Клешня, с угрюмым видом встряхивая свою овчину.

— Родственничка‑то мы не предупредили, — сказал Окурок. — Но все едино. Пошли со мной.

Еще несколько шагов — и мы добрели до ворот.

— Переждите пока под тем навесом, а я с ним переговорю.

Мы вошли, крадучись за какими‑то возами, чтобы нас не увидели из господского дома. Дом стоял по другую сторону двора, огромного, как базарная площадь, а рядом громоздились навесы, доверху набитые инструментом для полевых работ. По всему было видно, что здесь живут в достатке. На перилах лестниц и галерей, выходивших во двор, сплошным желтым одеялом висели густо нанизанные связки кукурузных початков, блестевшие от дождя.

Через пару минут Окурок снова появился в дверях, махнул рукой, и мы пошли. За дверью нас уже ожидал родственничек — по виду чистый бездельник и прохвост, и рожа наглая — сил нет. От огня, что горел тут же, он был весь багровый, а глаза веселые и хмельные. Только он заговорил, я сразу же скумекал, что это мой знакомый по прозвищу Сорока, которого я видел не так давно. Он был не из нашего города, но мы вместе гуляли на Святого Иакова в Калдасе и Санта — Ане три не то четыре года тому назад.

Что‑что, а погулять он умел. Оно и понятно: у них в области Густей, в горах, парни все такие. Шляются по игрищам и посиделкам почти всю зиму, а летом и сам бог велел: что ни день, то праздник. Правда, этот пришел в город совсем мальчишкой — обучиться ремеслу, уж не знаю какому; но все, чему он выучился, — это плутовать да шаромыжничать, точь — в-точь как наша аурийская шпана. Из деревенских‑то, когда они пооботрутся, выходят прощелыги еще почище нашего… Когда он все это мне напомнил, то я вспомнил и другое: что видел его как‑то в городе Туй, где я служил королю и отечеству. Он там ходил с точильным кругом на плече и колодой карт в кармане, да не один, а с толпой торговцев, холостильщиков, мошенников, бродяг и воров — все из Моуры и Других тамошних мест, и все ребята хоть куда. Смышленые — палец в рот не клади, это уж точно, и работу меняют по обстоятельствам. А в Туй они слетались как воронья стая:

облапошивать португальцев, которые па престольные праздники приходят туда толпами… А еще он мне сказал, что теперь, когда перевалило за двадцать пять, пришла и ему пора перебеситься и взяться за ум, тем более что родитель его прихворнул и, хочешь не хочешь, надо осваивать перегонный куб, а это — серьезное занятие…

Внизу, в винном погребке, любому бы стало ясно: в этом доме всего вдоволь. Было тут и выпить, и закусить: с потолка свисали колбасы, окорока и целые свиные туши, — не знаю, чего это Окурку взбрело в голову тащить жратву с собой, разве для приличия… А вдоль стен стояли огромные бочки, едва не касавшиеся потолочных брусьев.

Тут Сорока, не тратя времени, начал подносить нам в белых глиняных чашках — из таких у нас обычно пьют молодое вино — свою свежевыгнанную водку — да какую! Просто как дар небесный было ощущать, как она переливается тебе в глотку, почти незаметно… ну, сироп, сладенький и тепленький сиропчик, да и только!

Клешня с того самого момента, как мы пришли, молчал и в разговоры не лез, все о чем‑то думал. Даже спасибо не сказал винокуру и не похвалил то, что пил, а знай себе опрокидывал да протягивал, не говоря ни слова, пустую чашку хозяину, словно за все вперед заплачено и ему здесь прямо‑таки обязаны наливать — мне уж тошно было от этой его манеры. С самого утра на него это находило: молчит угрюмо, лицо злое, и не подступишься к нему спросить, что происходит. Нрава он всегда был дикого, но уж когда мы гуляли, тут он и веселился, и бузил, и озорничал вовсю, а если и рассердится, то ненадолго. А вот сегодня…

После третьей чашки, что он опрокинул, как бы даже не заметив, лицо у него побагровело и глаза засверкали — а они у него были голубые, открытые и чистые, как у ребенка, хотя и слегка притененные веками, которые он всегда щурил, будто не очень хорошо видит, и бровями, темными и густыми… И вдруг он как проспулся: поворачивается ко мне и говорит, словно продолжает какой‑то начатый разговор:

— …Так вот, я тебе еще раз говорю, что это такая женщина, что боже ты мой… Прямо из головы у меня не выходит, мать — перемать!.. А ты, Хряк, что скажешь?

Пока он говорил, Окурок, который все ходил и как будто что‑то вынюхивал, вдруг остановился и сказал, обра щаясь к винокуру, но похоже, чтобы увести разговор в другую сторону:

— И что, никто сюда не влезет? Как бы тебя потом не оговорили…

— Можете располагаться здесь с удобствами, и не о чем беспокоиться. Сейчас нет никого, кто распоряжается в имении, и дом наш на всю ночь… Господа в городе: у хозяйки мать очень больна, говорят даже, что не выживет. А дон Марсиаль уехал верхами очень рано куда‑то в Пинь- ор, собирать арендную плату…

— Кто это — дон Марсиаль?

— Палка — в-колесах, то есть местный управляющий. Нравом злей, чем сам дьявол, который его и породил!

— А другие люди в имении?

— В такую‑то погоду, да еще когда нет Палки — в-колесах, они все у огонька: пьют да набивают зоб, раз уж так повелось, что здесь никто этого не считает. Дом‑то ведь — полная чаша!.. Но что правда, то правда: сюда, в погребок, им входить запрещено. Они тебе такое устроят! Отец мне рассказывал, чтобы и меня предостеречь, что как‑то в рождественскую ночь, когда господа уехали в город провести праздник со своей родней, дворня тут тоже отпраздновала Рождество — так, что хоть святых выноси… Сначала нажрались как свиньи — уж больше не лезло — и налакались до посинения. А тогда в них ровно бес вселился: обрядились с головы до ног в господскую одёжу, напялили эти сюртуки да фраки и пошли плясать в Зеркальном зале, а Слюнявого и Лысую Швабру — ну, это самые старые слуги в доме — посадили на возвышении, чтобы они изображали господ, хотя старик со старухой уже упились так, что были как деревянные истуканы, которых носят на карнавале, и, говорят, на другой день ничегошеньки не помнили. Когда наутро приехали господа, то увидели, что по дому как погром прошел, и многие еще валялись и отсыпались там, где их развезло, — даже в господских постелях и кроватках их детей, и это- то, кажется, больше всего хозяев и заело… И хотя они у нас добрые что твои ангелы, но в тот раз выкинули всех к чертовой матери, кроме стариков. Из молодых слуг никто не остался, хотя и прощения просили, и старались удержаться как могли… И болтают даже, что две девчонки из Райро, которые ходили сюда подрабатывать шитьем, после этого забрюхатели, хотя люди — они могут и зря языком молоть… Но так или иначе, а с тех самых пор никто не смеет входить в погреб без разрешения, особливо когДа винокур на месте, потому что, как видно, когда все шло как бог на душу положит, то все так и бегали сюда — якобы попробовать, доспела ли водка, — а присасывались так, что…

Сорока был пустобрех, каких поискать, и когда давал себе волю, то молол и молол, не останавливаясь даже дух перевести. У меня не было никакой охоты с ним толковать, и, как я заметил, другие тоже давали ему чесать языком сколько душе угодно и не очень‑то принимали на веру его болтовню.

Клешня притулился у огня, рядом со мной. Оба мы очень устали; а тут еще одёжа облепила нас точно вторая шкура и, высыхая, съеживалась, отчего у нас чесалось все тело. Окурок, которому всегда все нипочем, сновал туда — сюда, напевал и говорил, что пора готовить еду — ему вечно надо было что‑то делать. Когда он вывалил из мешка всю снедь, что накупил на рынке, то вдруг оттуда выпало несколько монет, восемь или десять песо, и они покатились по крышке желоба, у которого он возился. И тут он покраснел.

— Откуда эти деньги? — спросил Клешня, подняв брови.

— Ах, да откуда я знаю! — ответил Окурок этим своим голоском, ласковым и насквозь лживым. — Наверное, выпали из сумочки у тетки Дельфины, когда я покупал у нее окорок, разрази меня гром, она же страшно рассеянная. Ах ты бедняжка! Воображаю, что с ней будет, когда недосчитается! — И, сказав это, пустил свой обычный смешочек откуда‑то из носу. Другие двое тоже засмеялись, поняв, что где‑то кого‑то объегорили. Но я‑то не смеялся, потому что пусть я и вправду такой — сякой, но в мошенничестве я ничего смешного не вижу; и одно дело быть гулякой, а совсем другое — быть вором. Хотя многие любят прикрываться тем, что они‑де не подумали, или вовремя не спохватились, или что они пьяные, и при этом нарочно делать всякие гадости, к которым у них лежит душа…

А я уже давно чихал, и похоже было, что у меня начинается насморк. И тут Окурок сказал:

— Раздевайтесь и сушитесь. Если так и будете сидеть во всем мокром, то как пить дать схватите лихорадку. — И, сказав это, сам начал сдирать куртку с Клешни, который его отбросил от себя одним толчком.

— И то верно, — вставил Сорока. — Можете располагаться здесь, как захотите — я уж сказал вам, что никто не войдет.

Тогда Клешня стал понемногу раздеваться, пока не остался в одних подштанниках. Потом он и их спустил и стал развязывать шнурки ботинок и в конце концов остался в чем мать родила.

— Ты тоже давай раздевайся, — с угрозой в голосе сказал он Окурку, раскладывая с угрюмым видом свою одежду поверх перегонного куба. Тело у него было белое и крепкое, весь он был волосатый и жилистый и сейчас казался гораздо более сильным мужиком, чем в одежде. На груди у него виднелась неглубокая рана, почти царапина, которая тянулась до плеча. Видно было, что рана свежая, потому что когда он стал сдирать ногтем болячку, то из- под нее пошла кровь. Потом он взял щепотку золы и стал втирать ее в края пореза, и жутко было видеть, как он это делает, не моргнув глазом, будто вовсе и не в своем теле ковыряется.

— Ну, так и что это было, парень? — спросил я его.

— А это его приласкали, — встрял Окурок. — Любит он лезть куда не след — и вот, извольте…

— Ты заткнешься, наконец? — взревел Клешня, направляясь прямо к нему.

Тот бросился бежать и присел за бочкой, а Шанчик сказал нам:

— Так, ничего особенного. Перемолвился парой слов с Бальбино Луковой Головкой, и он вытащил нож. Это на меня‑то с ножом! Ну, он свое получил… Когда с голыми руками, то я — пожалуйста, все что угодно, но не могу видеть, как у меня машут оружием перед носом… Не выношу!..

Сорока слушал внимательно, не глядя на него, а потом спросил, с тревогой в голосе, как бы придавая особую важность своим словам:

— Это было вчера вечером, в трактире Репейника?

— Да, а что? — ответил Клешня, подозрительно уставившись на него.

Тот не ответил, хотя Клешня повторил свой вопрос, и видно было, что‑то у него внутри осталось, о чем он не сказал. Потом он стал говорить, что, когда дождь перестанет, нам надо будет как‑то уходить, а то глядишь — и ночь настанет, а мы здесь, и всякие другие слова в том же духе, ни к селу ни к городу, из чего ясно было только, что ему неспокойно видеть нас у себя после того, что рассказал ему Шан.

Тем временем я чувствовал, как проклятая одежда съеживается и липнет к телу, и оно у меня чесалось так, будто я вконец завшивел. Ну и раз уж тут были одни мужики, то в конце концов я тоже разделся и разложил одежду у огня. Подошел и Окурок, тоже полуголый. Так же расторопно, как он всегда все делал, вытянул откуда‑то веревку и стал развешивать и растягивать одежду, свою и нашу. К поясу он подвязал себе что‑то вроде фартука из тряпок, который прикрывал его спереди, а сзади открывал всему свету его толстые ягодицы, дрожащие и в складочках, как у детей. Кожа у него была белесая и вся в синяках от недавних тумаков, а тело пухлое, в округлостях и ямках, как будто весь он был вылеплен из сливочного масла — и никаких там сухожилий, как у других людей. На груди — ни волоска, и когда он ходил, то сиськи так и мотались, словно и не мужик вовсе, а баба, черт бы его побрал! Сорока как увидел его в таком виде, то прямо взорвался от хохота — я было подумал, не задохнулся бы, а сам я, когда Окурок проходил мимо, шлепнул его по заду, и прозвучало так, будто шутиха взорвалась.

— А иди ты!.. — вскинулся Окурок. — Придержи руки, понял! А ты там кончай гоготать, я тебе не шут гороховый. — И забегал дальше, готовя ужин, мурлыкая себе под нос и виляя на ходу бедрами, и я уж не мог понять, противно мне смотреть на него или смешно.

Клешня походил немного туда — сюда, потягиваясь, потом снова присел на корточки рядом со мной и замер, уставившись в огонь и не мигая.

— Ну, так что с тобой, о чем задумался? Не в твоем это характере, когда мы гуляем. Что‑то, брат, с тобой творится…

— Просто с ума можно сойти, какая женщина, — пробормотал он вполголоса, будто говоря сам с собою.

Дружок его расхаживал тут же, держа ушки на макушке, явно желая разнюхать, о чем тут у нас речь.

— Да, и у мепя не идет она из головы. Действительно, с ума сойти.

— Да брось ты, ядрена вошь! — влез Окурок. — Подумаешь, большое дело! Может, еще окажется, что и приворожили вас, как в сказках у старух, — И, говоря это, он продолжал взбивать яйца в глиняной миске.

— О какой это женщине вы говорите, позвольте узнать? — спросил Сорока. Мы трое переглянулись и ничего не ответили, словно у нас был уговор хранить что‑то в секрете. Тогда он спросил еще раз, и Окурок ответил ему небрежно, как о пустячке:

— А, чего там, парни дурью маются! Как налакаются, так думают, что и впрямь все было, что им привиделось. Не обращай на них внимания… где у тебя лук?

А дождь все хлестал, и слышно было, как струи воды падают с деревьев, разбиваются о виноградные лозы в саду и журчат в дорожных колеях, которые растекались ручьями. Я утопил ступни ног в золе, надеясь, что хоть так пройдет у меня эта боль пополам с чесоткой, которая становилась уже невыносимой, и слегка забылся. Погода не менялась, и громыхало по — прежнему, хотя ветер дул уже с севера; стало так темно, что нам пришлось зажечь масляную лампу — похоже было, что и ночь наступала. Как хорошо было сидеть в тепле, у камелька, и потягивать понемногу эту ласковую водочку — так, чтобы чувствовать удовольствие всем телом, — и при этом слышать, i®k снаружи ветер воет в закоулках дома и треплет ветви жимолости, что виднелась из окна, выходившего во двор!.. Если бы не запахи еды, которую готовил Окурок, то я как был голый, так бы и заснул спокойненько, уткнув голову в колепи, слыша, как трещит огонь под перегонным кубом, и чувствуя, что наконец‑то освободился от «задумки»…

Наелись мы, как архиереи, и напились до невозможности — лучшего вина старого урожая. Сорока таскал нам его большой глиняной миской из той бочки, что для господ. Так вот, этих мисок мы опорожнили с полдюжины, не меньше, и даже не заметили как — не только потому, что еды было сколько влезет, но и вино‑то было особенное: такое густое и в то же время мягкое, как оливковое масло. Рядом с ним молодые вина — это просто жиденькая бурда: пьешь их пьешь, как лимонад, и напиться не можешь… Потом снова налегли на водку, но уже другую — пережженную с коричневым сахаром… Как же было хорошо, господи боже мой, в тепле этого сытого погреба, и лень было даже думать, что еще чуть — чуть — и все это кончится и нужно будет выходить, чтобы на тебя сразу обрушились и дождь, и ветер, и все остальное, чем полон этот трепаный мир!..

Пока я об этом размышлял, все прочие пели, плясали и ходили на голове. И каких только глупостей они не выдумывали! Окурок повесил себе на шею несколько связок чеснока, навроде бус, и стал изображать этих вертихвосток из кафешантана, тряся своим передником ну как последняя шлюха, извините за выражение. Потом парни сделали с ним по нескольку кругов в обнимку, и всякий раз, как Клешня перехватывал пару у Сороки, он делал это так грубо, будто вызывал того на драку. У меня не было охоты с ними резвиться, даже смотреть было противно, как выкамаривают этаким манером мужик с мужиком. Окурок, однако же, и надо мной начал издеваться, обзывал невинным младенцем, а потом вытащил из огня головешку и попытался поджарить меня в том самом месте, откуда ноги растут. И я все терпел до тех самых пор, когда он вдруг возьми да и скажи:

— Посмотрите‑ка, что у него там, у этого остолопа, — ну пи дать пи взять как у осла нашего соседа Серральей- раса! Не знаю, как Балаболка это терпит…

И вот тут‑то я перестал соображать и вцепился в него с такой злостью, что едва не свалил в огонь, даже не чувствуя при этом, как молотили меня двое других, чтобы я его выпустил. А Окурок верещал, как недорезанный поросепок, только непонятно было, что это за вопли такие — не то жалобные, не то радостные, а похоже‑то было сразу и на плач, и на хохот. И это меня еще больше распалило, и метелил я его как мог, а я не из тех, что когда дерутся, то только для виду… Наконец они меня оттащили, но как я был еще очень злой и хотел бить его дальше, то Сорока выплеснул на меня целую миску вина, чтобы утихомирить, и было утихомирил. Но тут Клешня решил драться со мной, да и у меня на него зуб имелся. А когда мы сцепились, Сорока пошел орать всякие ругательства и замахиваться на меня оглоблей; Окурок тем временем визжал так, что уши резало; а мы, размякнув от выпивки, уже и драться не могли и стали швырять друг в друга всем, что ни попадало под руку; тарелки, кастрюли с едой, стаканы… Я, когда уж нечем было бросить — а тут еще Клешня сбил меня с ног табуреткой, — взял и метнул в него лампой, да так неудачно, что она полетела и разбилась о стену и подожгла несколько связок соломы и хвороста — а их там была навалена целая куча: поддерживать огонь под перегонным кубом. Огонь занялся мгновенно, и когда мы пытались его погасить, то вдруг открылось окно, какой‑то мальчишка просунул голову и сказал:

— Приехал Палка — в-колесах! — И тут же понесся по двору с воплем: «Пожар, пожар, пожар!»

Мы кое‑как похватали одежду — и не успели еще натянуть штаны, как отворилась дверь, и появился высокий господин в крагах и с хлыстом в руке. Мы попятились назад и выпрыгнули в низкое оконце, выходившее на дорогу. И вот так, полураздетые, бросились тикать вниз по склону горы и не остановились до самой каштановой рощи, где наскоро оделись, а потом скатились чуть не кубарем к новой дороге. Там наконец перевели дух и еще довольно долго приходили в себя. А затем, сделав крюк, добрели до квартала Посио, что у моста Бурги. Когда мы проходили по мосту, у перил стояла куча народу, и все смотрели куда‑то вдаль. Я слышал, как кто‑то в толпе сказал:

— А загорелось, видать, в имении Кастело… Горит‑то, горит, как свечка!

ГЛАВА III

— Нет, сеньор, нет. Не о том речь, что у меня сегодня больше или меньше охоты говорить, чем вчера… Просто теперь мне нужно каждую вещь десять раз обдумать, прежде чем сказать. Давеча перебирал я в голове эти события до самого утра — черт меня возьми, если хоть немного вздремнул, — но они, проклятые, перемешались, так и вертятся в мозгах все разом, и одно налезает на другое — теперь уж и не знаю, что было раньше, что позже. И мне кажется даже, что не могло столько всего произойти за одну ту ночь. Такое бывает разве во сне: тебе кажется, что и конца ему не будет, а на самом деле — один момент… Потому я вам и говорю: та ночь, со всем, что приключилось, — это как целое скопище ночей, сцепившихся одна с другою, без единого дня промеж ними, или же вот так, как я вам сказал… Теперь уж и не знаю, с чего начать.

— Хорошо, пусть так… Значит, факты… Факты — это то, что мы совсем обалдели от выпивки и усталости и пе знали, куда теперь податься: дела были чем дальше, тем хуже, и мы уже боялись пойти хоть куда‑нибудь, где нас знали — а знали нас повсюду…

А погода еще раз повернула на холод. И на окраинах города не было видно живой души…

Кругом были глинобитные домишки, и казалось, они вот — вот размякнут и расползутся от той гибели воды, что обрушилась на них за день. С севера налетали, крутясь, порывы ветра, подхватывали и разносили по воздуху струйки воды, еще падавшей на мостовую с водостоков.

Проходя через Воздушные Ворота, мы прямо‑таки сгорали от зависти, заглядывая в окна трактиров, открытых и полных народу, но зайти так и не решились. Клешня больше всех беспокоился, чтобы его не увидели, и все шагал себе вперед — размашисто, молча озираясь по сторонам. На мосту святого Косьмы мы припали к каменной чаше и стали пить из нее, да так жадно и такими большими глотками, что тут же выдали назад все, что было съедено и выпито. Рвало нас всех троих, извините за выражение, как чумных собак, так, что просто душа наизнанку; однако же со всем тем сошла у нас и тяжесть с души, и стало нам легко и весело, как детишкам, и не знаю почему…

Где‑то вдалеке часть неба полыхала заревом, и каждый из нас поглядывал в ту сторону, когда думал, что другие не видят. Но ничего мы друг другу не сказали, словно мы тут вовсе ни при чем… Я шел и думал, что пожар‑то, видать, разгорелся так сильно и вдруг оттого, что огонь перекинулся на кучу дров — ту, что была навалена у самого погреба, я хорошо ее видел, когда винокур выходил за хворостом для нашего очага…

Наконец мы дошли до Кузнечного квартала, где для начала завернули в подворотню — решить, что делать дальше, не шататься же вот так всю ночь, да еще когда холодало с каждой минутой.

— Сколько у вас денег? — спросил Шанчик. У меня‑то не было почти ни шиша: весь заработок я отдал Балаболке.

— У меня десять песо, и мы их спустим за милую душу сегодня же ночью, — сказал, ужасно важничая, Окурок.

— У меня четыре или пять… Но чтобы гулять дальше, этого хватит, и еще останется, — заявил Клешня.

— Я иду домой, то есть в материн дом, — сказал я, и это была чистая правда. Не было у меня никакого настроения и дальше валять дурака — достаточно мы уже сваляли.

— Ты, парень, в своем уме? Да после всего, что мы устроили, тебя первым делом будут искать у Балаболки или у матери. Ты что думаешь, — они дураки? — сказал Клешня. — Сейчас гуляем дальше, а завтра видно будет.

— Мне они ничего не повесят, и незачем им меня искать 5 ничего я такого не сделал и ни с кем в драку не лез.

— Да? А кто запустил лампой и поджег имение?

— Она у меня выскользнула из рук… И я не нарочно… Откуда же я знал, что оно так полыхнет, будто бомба взорвалась! И виноват я, что ли, что дрова были рядом? Иди ты…

Какое‑то время мы еще стояли и ругались, но шепотом — как бы кто не услышал, а ругаться шепотом — это все равно что не ругаться вовсе, и не было интереса продолжать. Поэтому когда и тот и другой мне растолковали, что влипли мы все одинаково, то мы подумали и решили, с вашего позволения, пойти по бабам. Хотя, скажем, Окурок от этой мысли в восторг не пришел и выставил условие: идти не в дом Ноно, а в дом Монфортины, не знаю уж почему…

Только в дом Монфортины нас не пустили: у них, дескать, были какие‑то заезжие иностранцы высокого пошиба, которые сняли дом целиком на всю ночь, вперед за все заплатили и приказали запереть дверь… Узнали мы об этом от знакомой девки по прозвищу Зад — назад, а она, пока рассказывала, держала верхнюю половинку двери открытой, а нижнюю — закрытой, как бы давая нам понять, что не пустит. А высунулась ответить только потому, что признала голос Клешни — его она очень уважала, да и не она одна. Наш Шанчик был мужчина хоть куда, и его в один голос расхваливали все шлюхи — так люди говорили. Вот Зад — назад и перегнулась из‑за двери — видно, не прочь была с нами минутку поболтать.

— Пресвятая дева, да как же это вы решились‑то шляться в таком виде и в такую погоду!.. Вот кабы не эти клиенты — дружки Монфортины…

— Что ты там делаешь? — проворчал кто‑то за ее спиной, и появилась самолично Гнида, высунув свою жирную морду и багровый нос — сразу видать обжору и пьяницу!

— Ты глянь только, какие чучела огородные! Вот пришли, вместе с Шанчиком — Клешней…

— С кем пришли, с тем и уйдут, ну‑ка закрывай дверь!.. Сегодня день для клиентов поприличней. Закрывай, и кончен бал, — процедила сквозь зубы Гнида — она ведь ходит в подручных у Монфортины, как вы, конечно, знаете…

— Ой, простите, я вас не хотел оскорбить, но здесь это знают все до единого, и даже людям приличным прекрасно известно все, что происходит, простите, в домах у шлюх, словно и они тоже — люди приличные… Но ведь в таких маленьких городках, как у нас…

— Да — да, конечно. Так вот, говоря по существу дела: Клешня сказал ей, чтобы не была дурой и если надо чего сказать, то незачем морозить людей на улице. Но Гнида, баба бедовая, ничуть его не испугалась и вылезла в проем чуть ли не всей тушей — вся такая, знаете, черная, да мордастая, да с усиками — и как заорет на всю улицу:

— Пошли вон отсюда, лодыри, развратники, или сейчас жердину возьму! Вы что себе думаете, что я вас по — мужски шугануть не могу? — И тут же ввалилась обратно, заметив, что Окурок вот — вот в нее вцепится.

— Идите уж, — сказала нам Зад — назад, более дружелюбным тоном, — а то пройдут сейчас фонарщики с городовым…

— А нам‑то что за дело до фонарщиков с городовым? — сказал я ей, чтобы продолжить разговор, а еще затем, чтобы узнать, не было ли им еще чего известно о моих дружках. Я уже кое‑что подозревал…

— Ах вы ж проклятые!.. — голосила тем временем Гнида. — Закрывай дверь, ты, Зад — назад! И кто их только сюда послал, чтоб ему провалиться, ведь еще втянут нас в историю! Какого дьявола ты открыла, сука? Пошла вон отсюда!..

— Ну, теперь‑то мы войдем, хоть ты тресни! — взревел Клешня, просовывая плечо между створками и упершись коленями в нижнюю половину двери.

— Катитесь вы отсюда, оборванцы несчастные, или все у меня будете в участке!..

Я оттащил Клешню в сторону и сказал Гниде совершенно спокойно, чтобы она не вопила хоть при фонарщиках — а они были уже близко.

— Ну что уж ты так‑то, тетя?.. Надо же по — человечески… Мы — ребята молодые, сегодня гуляем, в кармане деньга завелась, надо ее потратить… И нехорошо, знаешь, если у тебя дом занят, начинать тут говорить о городовых и об участке, будто мы бродяги какие пришлые или карманники…

— Ах, чтоб тебя, ты еще откуда такой вылез? А, я тебя знаю: ты — Балаболкип хахаль… И увязался с этими? Ты что, не знаешь, что этот вот, — и она махнула рукой в сторону Клешни, — вчера человека до смерти убил в трактире Репейника? Не знаешь, нет? Так я тебе расскажу…

И, пользуясь тем, что мы замерли на миг, ошарашенные этой новостью, они захлопнули дверь и накинули шкворень. И тут в нас полетели бутылки с верхнего этажа, и в тот же момент мы услышали громкий перестук деревянных башмаков по мостовой и увидели, как к иам бежит Фермии, старый фонарщик, тыча в нашу сторону длинной палкой с горящей паклей на конце, а сам оп в соломенной накидке был похож на привидение, явившееся с того света по нашу душу. За ним, тяжело отдуваясь, бежал полицейский — судя по росту, это был Сардина. И бежал он враскорячку, как всегда, — из‑за подагры; его даже мальчишки дразнят — только чтобы увидеть, как он побежит.

— Держи, хватай! — вопили они благим матом. Бежали‑то они, конечно, на звон разбивавшихся бутылок, а нас самих заметили в последний момент. Раскрывались с треском окна соседних домов, где уже привыкли к таким представлениям, а тут еще Мария дос Асидентес выскочила в простыне из своей полуразвалившейся халупы, стена в стену с домом Монфортины, и завопила дурным голосом:

— Спасите, люди, убивают!.. Караул! Карау — у-ул! — Надо вам знать, что шлюхи ей платят — или просто кормят ее — за то, что она своим дурацким криком помогает нм разгонять неподходящих клиентов, когда те слишком нахально лезут в дом. И эта проклятая баба ломала свою комедию лучше некуда.

Нас оттуда как ветром сдуло, тем более что Фермин и Сардина были уже в двух шагах. Когда мы добежали до переулка Пена — Вишия, Клешня скомандовал:

— А теперь надо разделиться! Если увидят нас троих вместе, то сразу догадаются, кто такие. Уматывайте каждый своим путем. А попозже встретимся в доме Нонб. Входите без стука со стороны ворот Святой Троицы — там черный ход, из пего проходишь в кухню… И смотрите мне, не пропадайте…

Так мы и сделали — и вскоре снова были вместе… А теперь вот я спрашиваю себя: почему же я не воспользовался случаем, чтобы отколоться от них?.. И особенно когда знал такое…

— Может быть, оно и так, как вы говорите. Никто никогда не видит себя таким, какой он есть на самом деле… И вообще, на все воля божья!.. То, что я думал потом, мог ведь подумать и тогда, но не подумал же, разрази меня гром на этом самом месте. Ну, снявши голову, по волосам не плачут. Все пошло к черту, и пе о чем толковать…

А в доме Ноно нас приняли без лишних слов: меня там хорошо знали, а Шанчик и вовсе был чем‑то вроде полюбовника у хозяйкиной помощницы, у Лолы Вигезки — так ее у нас зовут, потому что она из Виго. Так вот, она от нашего Клешни была просто без ума. Вигезка‑то, как вы, конечно, знаете… или лучше сказать, как все у нас знают, это лучшая из девок, что есть у Ноно — а их там четыре или пять, — и если бы не строила из себя знатную даму, то была бы занята день и ночь, потому что она «так за душу и берет», как говорит Альмерия, конюх Менденуньеса. Но уж если она на кого глаз положит, то становится такая ласковая — при том, что она ж еще и красивая, — что поневоле думаешь: нет, прагвду о ней говорят! А говорят‑то, что она из очень приличной семьи, а если работает не в доме у Лисички — где, как вы знаете, девки идут по песо, а не по шесть реалов, как у Ноно, — то только потому, что сама не хочет. Правда, болтают еще, что она любит зашибать, и не по рюмочке беленького, как благородные, а красное стаканами… И уж как начнет пить, так и себя забывает, даже, говорят, и наизнанку её выворачивает, с вашего позволения, как и пас, мужиков, когда вот так же упьемся.

Так вот, из кухни мы прошли в заднюю комнату, где всегда и сидит хозяйка — в гостиную она выходит редко. Встретили нас не так, как бывало, и даже Ноно едва ответила, когда мы поздоровались. Первым пришел я, а следом и Окурок, и мы сказали Лоле, что Шанчик будет с минуты на минуту, от чего она сразу повеселела и стала пудриться и брызгаться духами. Ну и конечно, едва появился Клешня, она так на него и упала, сжала в объятиях и долго не выпускала. А этот хмырь еще делает вид, будто хочет ее оттолкнуть или будто дает себя обнимать с большой неохотой… Я смотрю, что мужики, которые нравятся, извините за выражение, шлюхам, — они завсегда такие: вроде бы делают большое одолжение, а бабы‑то через то и бегают за ними как оглашенные, и вы как хотите, но это уж у меня вообще в голове не помещается!

А Лола глядела иа этого скота, словно и наглядеться досыта на него не может, и оторваться от него тоже, или словно его сию минуту у нее отнимут; и глаза у нее были влажные и такие удивленные — ну прямо ангел ей с неба спустился! И ведь что вы думаете, этот олух стоит столбом, руки по швам и смотрит себе куда‑то вдаль, ровно и не с ним все это происходит. Да если б это со мной было — мать честная!.. А Лола еще зовет его «ненаглядный ты мой» и другими словами на кастильском, потому что она всегда на нем говорит. И не так, как, скажем, Зад — назад, которая была модисткой в Падерне и там заимела эту блажь говорить по — кастрацки, после чего и начала сбиваться с пути истинного. Или, скажем, другие, что идут по песо, которые говорят по — кастильски, — а пришепетывают по — нашему, — лишь бы разыгрывать из себя благородных мадридских барышень, чтобы на них лучше клевали наши барчуки. Нет, у Лолочки сразу было видно, что это ее природная речь — ведь сказывают, что родилась она в хорошей семье, и ходит даже слух, что она — дочь одного полковника из Эль — Ферроля, от которого, говорят, сбежала жена, а потом, понемногу, и дети, потому как был он большой кутила и игрок; ну, люди ведь никогда не устанут распускать всякие сплетни, поди разберись — быль это или небылица…

А Ноно, стало быть, развалилась в кресле около жаровни. В углу рта, как всегда, сигара, ноги здоровые, как тележные оси, а рожа вся побита оспой и толстенная — шире, чем у любого честного христианина, как ты его ни раскорми, а снизу еще два или три подбородка, рыхлые и волосатые, и вроде бы они и не ее вовсе, а так, подвешены… На жаровне у нее стоял кувшинчик вина, и время от времени она протягивала к нему руку, отводя в сторону свою необъятную грудь, чтобы не застила, и отпивала долгими глотками, не переводя дыхания. И после каждого глотка отдувалась, как архиерей, и говорила сама себе, не теряя серьезности: «На здоровьичко, Ноно, пусть эго и будет та хворь, от которой тебе помереть, и пусть весь мир катится к чертям собачьим!..», потому как женщина опа была с большим гонором.

— Видишь, ненаглядный ты мой, — мурлыкала тем временем Лола, ласкаясь к нашему пентюху, — видишь, как тебе хорошо было бы здесь со мной, и ни в чем‑то тебе не было бы отказа… Где ж ты шлялся?..

— Слушай, Лола, ты же знаешь, как я тебя люблю, но чтоб меня держали на привязи — это уж ни под каким видом, как говорят…

— Ладно, ладно, негодный, ведь я уже две недели тебя не Вижу, я же тебе за это время кучу записок послала… И с кем ты только путаешься!..

Окурок поначалу все глазел на них с этой своей усмешечкой, от которой просто с души воротит, — она у него означает, что ои или издевается над людьми, или ему заранее все ясно. Но в конце концов перестал обращать на них внимание и пристроился к хозяйке и стал нашептывать ей что‑то такое, от чего она захихикала, не забывая, однако, при этом перемешивать лопаточкой уголья в жаровне.

Из‑за двери было слышно, как в гостиной гуляют клиенты с девицами и как они пляшут под гитару слепого Кудейро, который сиплым голосом пел по — кастрацки всякие там мазурки:

###

Ах, кто бы по морю мостки проложил —

Я б тотчас в Бразилью к тебе поспешил!

Но нет через море мостов, ни перил.

И свет мне не мил…

Ах, нет!

Потом стали щелкать кастаньетами и звенеть бубенцами, да посильнее, чтобы шуму побольше. Слышно было, как двое — не иначе Хименес и Кинтела, это они обычно доставляют всем такое удовольствие, — пустились вприсядку под общий хохот, лихо отбивая каблуками по деревянному помосту, который ухал что твой барабан:

Спляшем с носочка, Спляшем с каблучка.

Эх, да два шажочка, Эх, да два скачка!

С самого носка!..

Окурок и Ноно сплетничали себе потихоньку, отпивая из носика кувшина, и когда она говорила, то дым струился у нее изо рта вместе с дыханием. И казалось, что ее голос и дым были одно и то же и что каждое ее слово дымом повисало и медленно расплывалось в воздухе.

А Вигезка тем временем уводила своего дружка все дальше и дальше от лампы. Наконец она усадила его на диван — у них стоит там такой, с соломенным тюфяком, в темном углу комнаты. Здесь она стала к нему ласкаться, и легонько целовать в шею, и покусывать уши, а этот наглец натянулся весь и смотрит куда‑то поверх ее головы, а руки запустил под ремень и прижал к животу и не полапает ее ну самую малость — я от одного этого начал беситься.

А раз Ноно нам уже подпустила между прочим, что вот, мол, «пришли клиенты и гуляют всухую…», то мы потребовали пару бутылок анисовой и еще пару — кофейного ликера: желудки у нас за день так настрадались, что принимали теперь только что помягче да послаще… Попозже послали Фанни, горничную, в трактир Шенеросы за горшком требухи, да побольше, но мы к этому и не прикоснулись…

И тут из двери, что ведет в спальни, появилась Колючка, оправляя волосы, а за ней — Пепе Ефрейтор собственной персоной! Зовут его так, кстати сказать, с тех пор, когда он и вправду служил ефрейтором саперов. Этот вот самый Пепе хоть и всего‑то сын сапожника Аржимиро по прозвищу Холера, чья лавка у Нового Моста, а строит из себя ваше благородие, потому как, изволите видеть, служит писарем в городской управе. Короче, этот парень — из тех хлыщей, у кого пуговица в кармане да вошь на аркане, а всего благородства — что носят плащ и шапокляк да водят знакомство с образованными господами, потому, мол, все они республиканцы или черт их разберет и собираются на Прошпекте говорить речи, которых никто не понимает, пока не придет полиция и не вытолкает их в три шеи. Но странно было вдруг увидеть его здесь, у Ноно; а я‑то всегда думал, что он клиентом ну хотя бы в доме Каридад или Монфортины, где, как вы сами понимаете, а я уже о том говорил, меньше чем за пять песет и не думай…

Правда, на «добрый вечер» его все же хватило, по с такой постной рожей — видно, и впрямь заело, что мы его видели. И тут же шмыг в заднюю дверь, а через нее здесь входят — выходят все, кто свой человек у хозяйки, и мы тоже через нее зашли. Однако же, выходя, он еще бросил искоса взгляд на Клешню; а тот ничего и не заметил, потому что вообще вел себя как последний дурак.

Колючка вышла проводить клиента, а когда вернулась, то сразу же подбежала ко мне, клюнула в щеку и прижалась, будто ей холодно.

У меня с ней уже бывали дела, и частенько. Конечно, она и не больно смазливая, и не очень в теле, но зато, люди говорят, опрятная, и от нее, мол, ничего не подцепишь, и уж если что делает, то делает хорошо. И честно говоря, так оно и есть… Она много раз мне предлагала, чтобы мы стали полюбовниками, чтобы мне, значит, не платить. Тут, понимаете, так припято: кто у них в полюбовниках, может оставаться ночевать с воскресенья на по- педельник и не платить ни шиша. Но если разобраться, то все это одна слава: те деньги, что ты не платишь за любовные дела, у тебя все едино уходят на ужин и выпивку, да еще давай на чай слепому Кудейро…

— Ах ты солнышко мое, — говорила мне Колючка, а сама тем временем щипала меня за ляжку, — вот уж кто мужик так мужик: десяти баб ему мало!.. Ну‑ка, поди‑ка сюда, бездельник!

— Оставь, глупая, у меня душа не лежит. Устал очень… И потом, ты же знаешь, что мне противно бывает заниматься этим с женщиной, которая только что была с другим.

— С каким другим? С этим‑то?! Ну уж, ты скажешь! Столько возни, и так ему, и этак, и оттуда зайди, и отсюда зайди, и вылези вся из кожи вон, и такое делает, что тошно вспоминать, и в конце концов… пшик, и чувствуешь себя до того противпо… Идем, что ли? Слушай, Сибран, после этого придурка ну просто позарез хочется мужчину твоего склада, который берется за дело без выкрутасов, а ты еще ломаешься… Идем?

— Денег нет, — сказал я, чтобы отбить у нее охоту.

— Да, ну и что с того? Заплатишь мне в другой раз; я же знаю, ты — мужик что надо.

— Нет, детка, нет…

— Ну, давай же, парень! — И, понизив голос, добавила, бормоча мне прямо в ухо: — Когда сделаем дело, выйдешь один через парадную дверь, и без липших слов. Не надо, чтоб тебя видели с ними… Пойдем, я тебе сразу все расскажу, потом, может, и времени не будет…

— Оставь парня в покое, — сказала Ноно, приподымаясь, этим своим мужским голосом, который рокотал откуда‑то из глубины и один мог нагнать страху, хоть она и говорила почти всегда вполголоса. — А вы, ребята, давайте‑ка отсюда, мне тут скандалы не нужны. Теперь, когда вас видел Ефрейтор, вам же лучше будет взять ноги в руки, — закончила она, говоря в сторону Клешни. А потом спросила Колючку: — Он тебе ничего не сказал?

— А что он должен был мне сказать? — ответила та, ста раясь говорить как ни в чем не бывало, но видно было: что‑то ее грызет изнутри…

— Ну, короче: проваливайте, и весь сказ. Этот субчик на вас донесет. Он давно на меня волком смотрит: знает, что я его хочу отсюда выставить раз и навсегда. Он мне тут девок не тому учит…

— А донесет‑то он о чем? — Окурок аж взвился на месте.

— Да ладно, нечего трепаться, еще им рассказывай то, что они знают лучше меня. Пошли вон, и все!

Тут Клешня отбросил от себя Вигезку одним толчком, вскочил на ноги и пнул ногой кувшин, стоявший на жаровне; вино разлилось и зашипело в огне. Ноно метнулась к двери, словно гора сдвинулась с места, и исчезла в мгновение ока.

— Ты что делаешь, паршивый черт, подонок?! — заверещала Колючка и бросилась на нашего Шанчика. — И это мы, дуры, виноваты, что впускаем сюда бандитов! Нет, виновата эта дрянь, что бегает за ним хвостом…

Тут и Окурок вскочил и вцепился ей в волосы, а Клешня врезал ей с размаху по лицу так, что она отлетела и упала навзничь всем телом. Лола рванулась к ней, занеся над головой стул, и в этот момент вновь появилась Ноно, с лицом багровым и почти черным от злости, а в руке — огромная дубина, которой она вращала над головой и крушила все на своем пути.

— Вон отсюда, мерзавцы! — ревела она, и голосище ее ударял раскатами, как гром небесный. Какой же силы были ее удары, если одним из них она разнесла столешницу!.. А тут еще распахнулась дверь залы, и все девки и их клиенты, что там гуляли, разом полезли сюда, собираясь, ясное дело, навалиться на нас всем миром. Мы бросились к задней двери и вылетели один за другим, как пробки из бутылки… А за нашей спиной громыхал голос махины — бабы, от которого ходила ходуном вся площадь Святой Троицы:

— Бродяги, воры, бандиты!.. Хватайте их!..

Дождь совсем перестал, но дул порывистый ледяной ветер, от которого спирало дыхание. Луна, огромная и ослепительная, будто опускалась на нас сквозь просветы в легких, вытянувшихся в струнку облаках. На улицах не было видно живой души. Когда мы добежали до площади Коррехидора и остановились, то услышали, как куранты собора бьют полночь. Тогда мы взяли вверх по переулку, чтобы таким манером дойти до дома, где живет семья Окурка, — а стоит этот дом на улице, которую у нас зовут Задобойная, потому что она крутая и вся ступеньками. Ноги нас едва держали — боком нам выходили, как вы сами понимаете, эти предательские сладенькие ликеры.

— Теперь нам крышка! — заявил Клешня, останавливаясь в подворотне Окуркова дома. — Идите куда хотите, а я ни в этот, ни в какой другой дом больше не полезу. Не ровен час…

— Я тебя не брошу, — ответил Окурок, хватая его за руку, с такой решимостью в голосе, что и меня проняло.

И тогда Клешня, у которого всегда все сразу — и понимать серьезные вещи, и плевать на них с высокой колокольни, — предложил:

— Надо кончать с деньгами, что еще остались. Плохая примета — пускаться в загул, а потом возвращаться домой хоть с мелочью в кармане. Так что гуляй, ребята!

— Слышь… Я бы пошел с вами, — сказал я, — но нет больше сил терпеть эту резь в ногах, а с холодом она воротилась. Все кругом закрыто, а так вот шататься по улицам я больше не могу… Так что вы уж меня простите, но здесь два шага до материна дома, и я потопал…

— Ну, как знаешь, — сказал мне па это Клешня, — но я тебе говорю, что тебя там возьмут за задницу… Все уже разнеслось по городу, в этом я уверен, и так или иначе… А вот если хотите, то пошли в трактир Рыжего — у него как раз и собирается такая шушера, которой нечего терять. И почти все — приезжие, вы же знаете. Нынче ночыо будет полно народу: завтра ярмарка, а накануне торговцы и погонщики всегда режутся в карты до утра… Если выиграем, то прыгаем на пятичасовой поезд, — я знаю место подальше от станции, где он замедляет ход, и там никто нас не заметит — и едем в Монфорте. Пересидим несколько деньков, пока здесь шум не уляжется. Я ведь и в худшие переделки попадал, и всегда так бывало: пошумят- пошумят — и забудут… Так что решаем?

Я еще немного подумал. Конечно, Клешня был нрав. Я с ними был одной веревочкой связан — во всяком случае, до тех пор, пока не смогу объяспить, как все произошло. Я это сейчас и делаю — и ведь сразу же видно, что я ни в чем не виноват! А кроме того, я знал, что, как только останусь один, на меня сразу нахлынет «задумка» и мне с ней не справиться — слишком уж много всего на меня навалилось.

— Ну что, решил? Не дрейфь, парень… Когда ты с друзьями, надо идти с ними до конца, — сказал Аладио, кладя мне руку на плечо.

— Ну, вам видней! Мне‑то всего и нужно, что оказаться в тепле и скинуть башмаки. Что ж, пошли.

Говорить я это говорил, но это была не вся правда. А по правде‑то, у меня было неспокойпо на душе — и хотелось пойти туда, где люди, где суматоха, где весело, и пить, пить — пусть все нутро полыхает, — лишь бы не росло и дальше это чувство.

— Не стоит идти, покамест кабак не полон — а люди там начинают собираться, когда уже за полночь. Еще часок потянем. Потерпи, может быть, найдем какую‑нибудь дыру, где бы перепадать.

Уверенность, с которой говорил Клешня, — а у него иначе не бывает — придала мне сил, и мы двинулись вниз по улице Форнос. Небо совсем очистилось, и холод пробирал до костей — видно было, что к утру ударит сильный мороз. В самом конце улицы мы прошли мимо пекарни Паррокьи; дверь была открыта. Окурок сделал нам знак идти дальше, а сам набросил покрывало на голову, зашел и через минуту верпулся с парой бутылок самогона. Потом мы забежали в ворота одного дома, чтобы не попадаться на глаза прохожим, которые шли навстречу по улице Эстрела. Глядя в щель ворот, мы видели, как несколько человек выходили из пекарни и показывали руками в ту сторону, куда, по их разумению, убежал Окурок. Все шло как‑то не так… Когда и те и другие, наконец, убрались, мы прибавили шагу и пошли по улице Теселап, такой темной, что не знаю, горел ли там хоть один фонарь. Тут мы и сделали по глотку из первой бутылки, и глоток вышел такой, что бутылка вдруг опустела. И самое время было: я уже разваливался на ходу. Со мной всегда так: едва подступит тоска — и я уже пи на что не гожусь и хочу только одного: пристроиться где‑нибудь, где ни одна яшвая душа меня не увидит, и сжать зубы, и кусать себе костяшки пальцев до крови — именно до крови, потому что боли я никогда не чувствую…

— Да, сеньор, это точно; не надо мне верить… Но знаете, когда я начинаю говорить об этом несчастье, что только со мной происходит, а больше ни с кем…

— Ну а как выпили, так у меня все и отшибло, как всегда бывает… вроде ты связан — и вот развязался… Именно так! А в этот раз мне вдруг захотелось смеяться, без всякой причины. Другие двое, не понимая, что со мной, тоже захихикали, и через минуту мы трое гоготали так, что не могли устоять на ногах. Пришлось идти взявшись за руки, но, вместо того чтобы идти вперед, мы ходили кругами, и чувство было такое, как будто мы катимся куда‑то, хотя и стоим на ногах, — занятная, доложу я вам, вещь.

И от этого развлечения мы ощутили вдруг такую легкость во всем теле, что даже не соображали, что мы такое делаем, пока нас не окатили водой сверху из одного дома. Только тогда мы сообразили, что шумим больше, чем надо бы, а поскольку перестать смеяться никак не могли, то стали затыкать друг другу рот, отчего на нас напал еще больший смех, и мы уж не знали, что с ним поделать… Как вдруг Клешня, который, как самый бывалый в такого рода проказах, никогда не забывал посматривать по сторонам, сказал, что не мешало бы идти поскорей, только не бежать: кто‑то, кажется, высматривает нас, прячась в темных закоулках, — может, кто‑нибудь из пекарни… Еще он говорил, что надо бы подождать их и набить им морду, но я заставил его выкинуть это из головы — не тот был случай, чтобы искать на свою голову новых приключений.

А потом, неизвестно как, мы вдруг оказались на улице Семинарии. Вдали было видно, как по самой середине улицы навстречу нам неспешным шагом идет полицейский. Было светло от луны, и у нас никак не получалось перейти улицу, чтобы он нас не заметил. Поэтому мы пошли вперед потихоньку друг за другом по темной стороне улицы, прижимаясь к домам, и когда дошли до портика церкви Святой Евфимии и увидели, что дверь в церковь открыта, то прошмыгнули туда, как крысы…

А там внутри алтарь так и сиял от множества зажженных свечей, и меня очень удивило, что может быть служба в такой поздний час. Перед алтарем стояло двадцать, а может, тридцать человек — одни мужчины, и все на коленях, — и слышался неясный гул: все молились, тихо, но в один голос и без передышки. Видно, читали литанию, то ли просительную, то ли благодарственную… Я прямо‑таки не знал, как мне ступать, чтобы мои проклятые кованые башмаки не стучали по плитам. Один из этих господ, вероятно, что‑то услышал: он поднял голову и огляделся по сторонам, но мы были уже за колоннами, около исповедальни.

В это самое мгновение тихонечко скрипнула дверь, и мы увидели, как полицейский — ну ясно, не кто иной, как кум Сардина, — просунул в щель свое нюхало, но дальше не пошел. Увидеть нас он не мог: мы уже проскочили в исповедальню, но в тот же момент нас снова стал мучигь этот гадский смех. Сардина пошарил немного глазами и отчалил, прикрыв за собой дверь. Мы еще немного посидели, чтобы он ушел подальше — он ведь мог вернуться и снова сунуть нос, с него станется, — а тем временем почали вторую бутылку, которая пошла так же легко, как и первая, и тоже была, наверное, с каким‑то секретом — иначе от чего бы нам каждый раз становилось так легко на душе?

— Это у них называется «полночная ектенья» — так молятся только ночью, — сказал Окурок, который всегда все знал.

Мы еще подождали, а потом высунули головы посмотреть, можно ли выходить. И вот тут‑то растреклятый смех совсем нас одолел, но в этот раз ведь была причина: мы увидели, что эти господа уже не стояли на коленях, а почти лежали, упираясь головой в пол и задрав кверху задницы, и выводили все вместе какое‑то песнопение, будто мычали хором себе под нос.

У Окурка первого вырвался этот его смешочек потаскушки, который тут же — слишком долго его сдерживали — разросся до куриного квохтанья. И как будто от этого фырканья у нас двоих прорвало запруду, и — боже ты мой! — это был такой взрыв хохота, такой рев и гогот, что у меня скоро закололо под ложечкой, просто не было сил вздохнуть; и от этого смеха, да еще от выпивки мы едва- едва смогли сдвинуться в сторону двери. И будто мало было всей этой погибели на нашу голову, так нет — Клешня, который при всем своем скотстве был еще и большой пердун, подбегая к двери, пустил одну из своих длинных скороговорок, которые заканчиваются громовым раскатом, — вы уж извините, ежели что не так сказал…

— Дайте уж посмеяться, сеньор, ведь что‑то забавное могло же мне вспомниться из всего мерзкого и грустного, что случилось в ту паскудную ночь.

— Ну какие ж вам еще факты, сеньор? Все факты — они тут, один к одному, и именно так, как произошли. Конец им был такой, как есть, потому что раньше произошли все другие факты, а если бы не произошли, то и конец был бы другой. Суть‑то здесь в том, что каждое из наших дел в эту ночь было не такое, как обычно бывает во время гулянок: так‑то ведь все больше проказы да глупости, которые можно исправить… А мы делали все так, как будто не понимали, что происходит, — я, во всяком случае, — но чтобы в конце концов уже ничего нельзя было исправить. Словно мы запирали за собой одну за другой все двери и выбрасывали ключи; словно и не собирались оглядываться назад; словно намеренно шли к своей погибели.

— Что касательно нашего «дела», как вы говорите, так вот: когда мы вышли из церкви, то прошли совсем немного и остановились, чтобы отсмеяться, потому как смех нас уже душил, а потом дошли до Королевского Фонтана, и там мы, извините за выражение, помочились в бассейн. И вот тут‑то и было — ия рассказываю об этом, потому что потом оно себя оказало, — что Клешня стал говорить, обращаясь, с вашего позволения, к тому, что он держал в руке да при этом еще и ласкал: мол, «без работы не останешься», и «гулянка без женщины — не гулянка», и, мол, «потерпи немного» — и всякие другие глупости, так что мне даже стыдно было слышать такое от взрослого мужика, хотя надо понимать, что у пьяных еще и не то бывает.

Значит, тут и было, что Клешня опять уперся: вот вынь да положь ему пойти еще раз посмотреть красивую и загадочную эту жену господина де Андрада… И ни я, ни Окурок не попытались выбить эту дурь из его головы. Мы уже знали, что Клешпя — он такой. Капризный — как ребенок, и если что взбредет в башку, то ему нужно во что бы то ни стало этого добиться, хоть всю жизнь на это положить. Но что верно, то верно: другого такого бесстрашного парня я в жизпи не встречал.

— Да — да, сеньор, ладно. Как вы скажете, лишь бы только меня оставили здесь и не отводили в участок. Вот уж чего не надо!..

— Да нет, что вы, что вы… Даже если помереть здесь с голоду! И потом, разве тут до еды человеку?.. Разве что глоточек красного, чтобы чуть — чуть подбодриться…

— Большое спасибо, сеньор, большое вам спасибо!

ГЛАВА IV

— Нет, сеньор, когда началась эта свалка в трактире Рыжего, мы уже вышли оттуда. Потом мы остановились неподалеку — посмотреть, что там творится, но так, чтобы пас самих не видели.

— Да, мы видели, как выносили Саморано раненого; и видно было, что лицо у него в крови. Потом вывалили все кучей, с палками и ножами, и еще продолжали драться.

— Нет — нет, сеньор, лучше я вам это расскажу в другой раз… Достаточно мы увязли сами, чтобы еще валили на нас и то, чего мы не делали… Деньги мы все проиграли в «семь с половиной», а втянули нас в игру колбасники из Масиде — большие жулики, так и рыщут по ярмаркам со своими краплеными картами. Я это сказал Клешне, но он и слушать не захотел…

— Откуда же мне знать их имена? Я и то, что говорю, знаю только от ребят из Рибейриньо, которых я там встретил.

— Нет, и этих не знаю как зовут… Знаю, что они из Рибейриньо, потому что я их видел там, в трактире Пономаря.

— …Ну а мы вернулись в город. Мы поднялись по Тривес- ской дороге и пошли по боковой улице, никого так и не встретив… У Клешпи эта самая блажь все сидела в голове, и даже пуще прежнего он загорелся, когда мы остались без денег.

— Полагаю, что пет, но не поручусь. Кто знает, что у Другого творится в душе! Сначала‑то казалось, что все, что ему надо, — это снова увидеть ту красивую барыню. Может быть, потом, когда все так повернулось…

— Сеньор, прошу вас — не надо говорить за меня то, чего я не сказал… Я сказал, что мы остались без денег, и только; и что, возможно, поэтому ему вновь пришло в голову Пойти еще раз к дому де Андрада. А окажись мы в выигрыше — и, может быть, ему взбрело бы в голову что — ни — будь другое… я так думаю, но ведь я‑то не сидел внутри него, так что откуда мне знать?..

Так вот, дошли мы до Главной площади и тут услышали, как куранты собора бьют три часа утра. Все крыши и мостовые заиндевели, и лужи снова замерзли, и в лунном свете все блестело как стеклянное. Когда мы проходили по Прошпекту, то еще видно было мерцание в той стороне, где имение Кастело, и мне от этого стало очень не по себе; я ведь уж было забыл — или, во всяком случае, не думал об этом. А тут вспомнил — и сразу душно стало, и захотелось уйти от ребят, и сделать что‑нибудь… не знаю что. Но Клешня не давал времени подумать. Вот так бывало всегда, когда его заносило… Он шагал впереди нас очень решительно и не говоря ни слова, и мы шли за ним — без всякой охоты, если обо мне говорить, но все равно шли, будто бы он шел не впереди, а сзади и подталкивал нас.

У меня уже не было сомнения, что эта новая глупость, которую мы сейчас сотворим, снова вызовет у меня «задумку» во всем теле; я так и чувствовал, как она поднимается у меня из глубины груди, как всегда перехватывая дыхание, перебивая и рассеивая по ветру все мысли. Уверяю вас, сеньор, что это — как столбняк, как помрачение, как черная мгла, что заполняет всю голову, и уж не знаю, как еще сказать… Во всяком случае, со мной это происходило еще мальчишкой, хотя мне и не приходило тогда в голову назвать это «задумкой»; а кончалось это всегда обмороком, как будто я просто засыпал… И хотя когда я приходил в сознание, то бывал весь избитый, а то и израненный — мне ведь и пальцы сжимали тисками, и язык вытаскивали наружу, чтобы я им не задохнулся, — все же потом я чувствовал приятную слабость во всем теле, будто проснулся от долгого — долгого сна, а еще через некоторое время даже не помнил, что произошло… Но теперь…

Одно было ясно: увязли мы по самые уши, и делать нечего — только положиться на авось и шагать дальше. Теперь я даже желал, чтобы что‑нибудь случилось. Когда то, что происходит вокруг, обрушивается на меня всей тяжестью, оно может задавить то, что происходит во мне самом. «Задумка» всегда подстерегает момент, когда я останусь один, чтобы обрушиться на меня со всей яростью. И прогнать ее можно только так: я делаю вид, что не замечаю ее, и иду туда, где люди, и делаю все что угодно, лишь бы то, что снаружи, пересилило то, что внутри. И все же она всегда рядом: подкрадывается лисьими лапками, мягко, бесшумно, а потом вдруг схватит и начнет терзать, и все мешается в голове…

— Вы правы, и еще как правы, сеньор… Все дело в том, что стоит мне заговорить обо всей мерзости, что со мной творится, — и конца этому не будет. Быть может, я столько говорю об этом, чтобы хоть самому‑то себя понять. Я часто говорю сам с собою, и временами мне даже начинает казаться, что я не один, что нас двое…

Так вот, возвращаясь к своему рассказу, скажу, что я не шел, а едва плелся из‑за нарывов на ногах: от холода они у меня болели так, что в глазах темнело. Парни шли впереди и не переставали спорить. Хотя спором это назвать трудно — на самом деле это Аладио Окурок все тараторил и тараторил. Но его слова, как видно, отскакивали как от стенки горох, потому что дружок его шагал и шагал себе вперед, держа руки в карманах, и не отвечал ни слова, только иногда ругался и делал движение, будто хочет его ударить, — это они всегда так спорили… Так вот мы и дошли до переулка Бурги. А когда подошли к вырытой у стены яме, то Окурок еще раз попытался остановить своего кореша, но Клешня, не говоря ни слова, хватил его по раненой шее так, что тот полетел лицом вниз.

Надо вам сказать, что Клешня был в ту минуту такой бешеный, каким на моей памяти еще никогда не был. Так забрала его эта блажь, что казался он не просто пьяным — а выпил‑то он больше, чем мы двое, вместе взятые, — а злобным и неистовым, как буйнопомешанный, аж страшно было… Нашего Шанчика от выпивки никогда не развозило, нет, но когда он пил, то становился жесткий, мрачный, дикой; а когда уже больше не мог, то вдруг засыпал мгновенно, будто падал мертвый. И мог спать и день, и дру- той, и никто его не разбудит, хоть ты тресни. Но пока не пришел момент вот так упасть, он был во всем себе хозяин — и при этом такой задира и сорвиголова, что готов был драться со всяким, кто хоть глянет на него не так. Но рассуждал здраво и двигался так уверенно, что будто и ни в одном глазу. А что пьян, можно было догадаться лишь по тому, как он бледнел, то есть белее, чем простыня, да как глаза сверкали, но больше всего по тому, что он становился свирепым и бесстрашным, ровно дикий зверь, и Делал все, что ни взбредет в голову, и ничего слушать не хотел, и все сметал на своем пути. Хмель, говорю я, был виден в том, что он делал, а не в том, как он это делал.

То есть он вытворял такие глупости и дикие выходки — и так серьезно, что дальше некуда! Правда, излишне спешил и терял осторожность, что тоже было не в его натуре.

Ну вот, влез он в яму, прорытую под стеной, и стал выравнивать колышки, что были нам наподобие ступенек утром, когда мы в первый раз забрались в сад де Андрада. Делал он все на ощупь, и чуть — чуть ему помогал свет луны, едва проникавший в яму сверху. Я еще сказал, что не стоило бы соваться дважды в одну и ту же дыру: мол, если один раз нам сошло с рук, значит, другой наверняка выйдет боком, так оно всегда бывает. А он мне ответил, не переставая возиться со ступеньками:

— Я ведь не прошу вас идти со мной, раз уж вы так боитесь. И даже лучше, чтобы вы остались… Я хочу эту женщину, хоть бы и пришлось за это жизнь отдать, или вытряхнуть душу из того, кто станет мне на пути, или все на свете разнести в пух и прах. И хватит об этом… я вам все сказал.

— Молчи, дурак, — прошипел Окурок, — бес, что ли, в тебя вселился!.. Чего ты этим добьешься — только того, что вышибут тебе сейчас из двух стволов все мозги, хоть немного их и было. Пошли отсюда, Хряк, и пусть он катится к такой‑то матери со всеми своими заскоками!

— Знаешь, — ответил я, — я не брошу друга в опасности, хоть и тошно мне видеть, что вытворяет здесь этот жеребец, который ничего умного придумать не может. Или мы все уходим отсюда, или все остаемся, но что бы ни случилось, никто не скажет, что я от страху наложил в штаны…

А Клешня уже карабкался по стенке ямы, втыкая перед собой колышки, и нам ничего не оставалось, кроме как лезть за ним. Мы и полезли…

Во всех окнах дома было темно, и неудивительно — в такой час. От кустов камелий ложились густые страшные тени, будто обрезанные по краям лунным светом. Луна на западе опускалась все ниже и ниже, и в ее блеске сверкали, как зеркала, стекла галереи… Честно скажу вам, сеньор, что эта тишина и эго жуткое белое сияние наводили больше страху, чем могла бы сделать дюжина вооруженных людей. Так и казалось — сию минуту что‑то произойдет…

Прижимаясь к каменной стене сада, мы дошли до самого дома, и Клешня начал выпюхивать, где бы войти: он толкал одну за другой все двери, шуровал задвижками — и все это безо всякой осторожности. Наконец одна дверь подалась. Мы вошли, чиркая спичками, и оказались в ка ретном сарае — все в пыли: паутина висела хлопьями и садилась нам на лицо при каждом шаге. Пройдя сарай, мы попали в какой‑то пе то погребок, не то кладовую, ус- тавленпую доверху едой и выпивкой. Шанчик наш, который двигался как у себя дома, зажег лампу, свернул цигарку и стал осматривать, этак спокойненько, все, что тут было, пока не наткнулся на столик, где па подносе стояла початая бутылка, а рядом с пей и рюмочка. Каждый из нас, конечно, тут же приложился, и оказалось, что это — ликер, сладенький и липкий. На вкус он отдавал анисовой, с холодком, но все же больше походил на аптечную микстуру. Прошел он, однако же, легко, а потом оказалось, что он согревает не хуже, чем самая крепкая водка. На полках, что занимали все стены, стояло множество консервных банок с непонятными надписями, а уж бутылок было не счесть, и надписи все тоже, видать, по — иностран- пому. А па подносе была еще тарелочка с маленькими шариками навроде ружейной дроби; думаю, что‑то съедобное, я было взял щепотку в рот, но выплюнул, потому что вкус был как у тухлой рыбы.

Побыв чуть — чуть, мы уже чувствовали себя так, словно нас сюда пригласили на именины. Клешня и Окурок даже отрезали себе по хорошему ломтю висевшего там початого окорока и раскупорили несколько бутылок — и все будто так и надо. Я поначалу и есть‑то не хотел и все посасывал тот сирончпк, что смахивал на лекарство, по при этом так ласкал горло и согревал в груди, что боже ты мой! Потом, однако же, отхватил и я себе кусок копченой колбаски и отпил из одной из тех бутылок; оказалось, что это — старое вино, но более легкое и терпкое, чем наше местное.

Клешня тем временем уя? е сунулся внутрь дома, держа лампу в одной руке, а другой прикрывая лицо о г света. Делал он это так уверенно, что я поневоле подумал: нет, не первый раз он занимается такими вещами. Вскоре ои снова показался в дверях и помапнл нас рукой. Следом за ним мы пошли по длинному коридору и попали в огромную прихожую, залу или что‑то вроде этого, откуда поднималась очень длинпая и широкая лестпица, и все было покрыто толстым ковром, который скрадывал звук шагов, словно ты идешь по заливпому лугу. А когда мы поднялись наверх, то чуть не померли от страху: там стоял железный человек, такой, каких рисуют в школьпых книжках. Их еще называют «рыцари»; так вот хоть ты знаешь, что они внутри пустые, но этак спер — поначалу они всегда страху нагонят, когда увидишь их в натуре.

А на стенах было полным — полно всякого оружия тех времен, когда воевали с маврами. Такое всегда можно увидеть, когда заглядываешь в окна господских домов; и всег- да‑то оно начищено до блеска и красиво развешано. Видно было, что и здесь оно только для украшения. У господ ведь так принято: вывешивать все на стенах…

Клешня взобрался на сундук, что там стоял — совсем пустой, мы его открыли, чтобы посмотреть, — и взял себе шпагу, самую длинную и блестящую, да нам еще дал каждому по такой штуковине. Не знаю, на что они нам могли сгодиться. Я ведь, пока суд да дело, все приглядывался, как мы идем, чтобы сразу удариться обратно, как только кто появится. Не очень я люблю попадать в истории; и хотя выпивка делала свое дело у меня в голове, но все же не настолько, чтобы я не понимал: мы сейчас больше похожи на бандитов, чем на простых городских парней, которым приспело погулять.

Ну а потом, когда мы походили туда — сюда по этим длинным коридорам, не встретив живой души, кто‑то из нас вдруг увидел полоску света под дверью. Клешня, видно, не очень‑то доверял своей сабле, потому на всякий случай раскрыл наваху и толкнул дверь без малейшего сумления. Свет, оказалось, шел от шандала с четырьмя церковными свечами, из которых три уже догорали, а четвертая стояла нетронутая. Мы сразу увидели кровать — значит, попали в спальню, но но всему остальному, что здесь было, это походило, скорей, на часовню: большие занавеси, картины со святыми и даже сами святые из дерева. И еще был распятый Христос, большой, как пастоящий человек; он висел над изголовьем кровати, и меня даже оторопь взяла: показалось, что он поглядывает на нас из‑под опущенных век. В камине горели поленья, уже наполовину обуглившиеся, а в воздухе стоял сильный и сладковатый запах, больше похожий на запах лекарства, чем, скажем, духов.

А посреди комнаты стояло кресло спиной к двери. И тут‑то мы второй раз обомлели от страха: с одной стороны кресла свисала человеческая рука. Мы на мгновение застыли, а потом Клешня отхаркался и плюнул, чтобы посмотреть, двинется ли оно. Но оно не шелохнулось. Тогда он пошел с опаской вперед, пока не остановился перед самым креслом, покачивая головой от того, что увидел.

Когда и мы подошли, то увидели, что в кресле сидит, раскинувшись будто мертвый, тот самый бородатый господин, что был на галерее утром. Сидел он, откинувшись на большую подушку, а одет был в длинный балахон, покрывавший его с головы до пяТ, наподобие епископской мантии. Из одного уголка рта у него текли слюни, а глаза были неподвижные и остекленевшие — такие бывают и у человека в обмороке, и у покойника… Клешня, однако же, ничуть не струсил, а взял и пошуровал у хозяина в бороде концов шпаги, но тот не проснулся и даже признаков жизни не подал; и тогда наш приятель повернулся к нам и сказал уже довольно громко:

— Ну нализался!

Правда, никакой выпивки в комнате не было, но что с того: он мог напиться в другом месте, а спать прийти сюда.

Рядом на столике стояла маленькая жаровня, размером с тарелку, и лежала трубка — или что‑то похожее, — но такая малюсенькая, просто с наперсток, не знаю, что там, к черту, можно было из нее курить. А ко дну трубочной головки прилипла какая‑то вонючая дрянь, с виду похожая на смолу, и от нее шел тот же приторный запах, что в этой комнате будто носился в воздухе. Только здесь он был еще сильнее, от него прямо тошнило… И еще кровать в этой спальне не такая, как бывают супружеские…

Пока мы с Клешней все это рассматривали, Окурок начал рыться в каком‑то шкафчике, похожем на сундук на ножках; весь он был из ящичков, маленьких и так тонко сработанных — просто игрушечные! Когда я увидел, что Аладио вытаскивает из одного ящичка драгоценности, то пошел прямо к нему, чтобы помешать: для меня, как я уже сказал, гулять — это одно, а воровать — совсем другое. Но Клешня стал между нами, а потом они вместе обшарили весь сундук и тут‑то наткнулись на те самые золотые украшения, которые потом были найдены у Клешни в кармане… Дело в том, что Шан отдал своему дружку все драгоценности, а себе оставил только пару серег и одно очень красивое кольцо. Конечно, для Лолы Вигезки… И это не значит, что я валю все на нее, а сам разыгрываю невинность, но можете мне поверить: во все эти воровские дела я не лез, поэтому у меня и не нашли ничего, кроме моего. Вы это знаете, и я так и сказал в участке, хотя и били меня ваши громилы, сколько их душе было угодно, чтобы я им, дескать, рассказал, где я припрятал драгоценности… Да, сеньор, эти двое, и больше никто; и начали они это дело в полном согласии, но потом, когда появились и другие вещи, пошли рвать их друг у друга из рук и ругаться так, что тошно было слушать… И когда я увидел, как они обнаглели и осатанели в грабеже, то мне пришло в голову, что это вовсе не те ребята, которых я так хорошо знал, или думал, что знаю, — хотя бы и со всеми их фокусами, обычными, когда ты молод и гуляка, — а совсем другие люди, уже поднаторевшие в темных делах и похождениях…

И тогда, видя, что они забыли все на свете и торгуются как цыгане, я стал понемногу отходить от них — и как оказался возле двери, то разом стащил башмаки — будто кожу с себя живого содрал, — отломил один из огарков с подсвечника и рванул вон из комнаты, надеясь, что как- нибудь сумею выйти… Но запутался в этих коридорах, и это дало им время меня догнать. А когда догнали, то стали позорить меня за то, что хотел смыться без них, и даже заявили, что я, мол, что‑то ценное с собой прихватил. Когда я это услышал, то мне страшно захотелось броситься на них, чтоб не думали, что я с ними из одного теста, и чтобы сами не вели себя как последние сволочи, извините за выражение. После того как они меня обыскали и убедились, что ничего я не взял, я сказал им:

— Я вот захочу и уйду, а вы делайте то, что вам приспичит… дело ваше! Во — первых, я хочу смыться, потому что я не вор, а во — вторых, потому что может проснуться этот человек или кто другой, кто есть в доме, а ты, Шанчик, способен на любую глупость, которую потом уже ничем не исправишь. Уж я тебя знаю, хотя и не знал настолько, чтобы предположить, что в тебе и такое сидит… А теперь давайте, пустите меня: вы же знаете, что у меня и свой характер имеется. — Разговор у нас шел, как сейчас пом- пю, вполголоса, в углу коридора.

— Подожди немного, парень, — пробормотал Клешня, говоря со мной уже по — другому, почти уважительно. Но вид- по было, что ему снова ударила в голову его проклятая блажь. — Ты же знаешь, что я пришел сюда ради этой женщины. На весь этот хлам мне плевать — хочешь, отдам тебе… чтоб ты знал! Но я отсюда не уйду, не побыв с нею. Когда мы ее найдем, то можете проваливать — мне все равно… но сейчас я прошу тебя не уходить, понял?

Он нес весь этот вздор ну совсем как сумасшедший. И скажу вам, сеньор, что хотя меня не так просто запугать, по все же страшно было смотреть па этого человека, когда он стоял там, при свете огарка, и в его безумных глазах была такая решимость, что встапь сейчас у него па пути десяток человек — ои бы первый напал на них. Окурок или тоже этого испугался, или же рассердился, как бывало всегда, когда его дружок начинал говорить о женщинах, но только и он вдруг заворчал:

— Прав он, этот самый, ведь прав… Пошли уж отсюда, не упирайся. Того, что взяли, хватит все дела устроить… Пошли, а то не ровен час…

Но Шанчик ничего и слышать не хотел. И вообще не раз в тот день можно было заметить, что, как только ударит ему эта мысль в голову, так лицо у него становится как у безумного. Стиснет зубы — аж челюсти ходуном ходят, и дышит тяжело, будто воздуха ему не хватает, а глаза сужаются, останавливаются и леденеют, точь — в-точь как бывало, когда он хватался за нож во время своих похождений и стычек в кабаках… И чего мы добились своими возражениями? Только того, что еще сильнее взыграла в нем безумная эта страсть, не дававшая ему покоя с того самого момента, как мы увидели госпожу де Андрада, глаза бы мои на нее не смотрели!

Так вот, не обращая на нас ни малейшего внимания, будто нас тут и вовсе не было, он пошел обратно по коридору, матерясь во весь голос, пиная ногой двери, которые раскрывались безо всякого усилия: видно было, что они без задвижек. Мы даже зашли в две комнаты — и никого, словно дом вымер весь, а я‑то предпочел бы, чтобы кто‑нибудь вышел — и будь что будет! Я готов был схватиться с кем угодно, хоть на кулаках, хоть на ножах, лишь бы не эта тишина и множество зал, набитых красивыми вещами и уставленных накрытыми столами — как для званого обеда. И это множество спален с огромными и роскошными кроватями, будто только что застеленными, в которых никто не спал! И всюду горел свет…

Клешня, сжав зубы и тяжело, со свистом дыша, ворошил шпагой простыни и одеяла, протыкал пологи, распахивал настежь шкафы… И вдруг, даже не заметив как, мы оказались в галерее, на которую смотрели утром снаружи, из сада.

Внутри опа была очень просторная и вся уставлена горшками с цветами. Длинные плети какого‑то растения стлались по стене и покрывали весь потолок. Полпая луна светила прямо в окна. Мы погасили свечи, что несли с собой, и все будто утонуло в светящемся белом тумане, вещи и люди вдруг стали как привидения.

— Пошли, Шан, пошли, раз уж так удачно сюда попа ли, — все решительней уговаривал я его. — Дело так повернулось, что хорошим оно не кончится. А галерея низко, мы спрыгнем и не заметим…

И в этот момент мы увидели, как из глубины дома приближаются по коридорам мигающие огоньки. Клешня вынул ключ, торчавший снаружи, и запер галерею изнутри, и мы быстро пошли по ней, ища место, где было бы проще спуститься. За дверью послышался шум голосов, и кто‑то сильно дернул ее несколько раз, пытаясь открыть или сорвать. И вдруг Шан, шедший впереди, замер как вкопанный и попятился к иам. Запинаясь, он бормотал:

— Там она, там…

И правда, за одним густым кустом с большими листьями мы увидели прекрасную сеньору. Она сидела, вся залитая лунным светом, точь — в-точь как мы ее видели утром: глядя в сад и вытянув вперед руки, а глаза были неподвижны и блестели, и была это такая красота, какой на этом свете еще не видели! Мы остановились так близко от нее, что даже страшно было дышать. У меня сердце так гулко билось в груди, что, казалось, все должны были слышать его удары… Она сидела в кресле — каталке и держала на коленях ребеночка. Тут Клешня шагнул вперед, вышел из‑за куста и стал с ней рядом.

— Сударыня, не пугайтесь, мы вам ничего плохого не сделаем… — заговорил он с ней, а мы замерли, ожидая, что она закричит, как только нас увидит. Но она не шелохнулась и не проронила ни слова. Окурок вцепился в меня и дрожал как осиновый лист, а с меня лил градом пот, как в самый жаркий летний день. Мы так остолбенели, что не обращали внимания ни на удары, которыми кто‑то разносил дверь, ни на доносившиеся из‑за нее крики — а там кто‑то орал старушечьим голосом всякие непонятные слова: «Волер, волер!.. Секур, секур!..»[7] — или что‑то вроде этого. Наш Шанчик глазел на барыню молча, как ошарашенный, и с улыбкой, от которой его лицо скривилось как у малого ребенка, когда он дуется и вот — вот заплачет. Но барыня не двигалась и даже не шевелила ресницами, прямо как мертвая.

— Сударыня!.. — сказал он ей еще раз и, решившись, взял ее за руку. Но едва он это сделал, как сразу же оттолкнул ее — так резко, будто обжегся. От этого толчка ребенок полетел у нее с колен и разбился на кусочки о кафель пола. Клешня, уже придя в себя, схватил ее за шею, будто собирался избить, и женщина повалилась набок — сразу вся, не сгибаясь, все так же протягивая вперед руки с раскрытыми ладонями.

— Мать твою в душу, паршивый полоумный дурак! — взвыл Клешня и, со страшной силой ударив ногой кресло, сбросил женщину на пол, и она упала точно так же, как и сидела, и ее неподвижные глаза так же блестели в свете луны. Он метнулся прочь, но, сделав два шага, повернулся, трясясь от ярости, и два или три раза ударил каблуком ио лицу куклы, оставив на нем черные дыры, отчего опо стало похоже на проломленный человеческий череп…

Единым духом мы пробежали по галерее до самого конца, где оказалась лестница в сад, и вылетели одним прыжком. Когда мы бежали по саду, было уже видно, как люди со свечами входили в галерею. С грехом пополам мы влезли в яму, проползли под стеной и бежали, не переводя дыхания, до самой станции…

ГЛАВА V

— Нет, сеньор, на Ослиное поле мы пошли позже. Сперва мы пошли на станцию. Не знаю, говорил ли я, что у нас была мысль вскочить в товаро — пассажирский поезд, который, как вы знаете, проходит в пять утра, и ехать в Монфорте, пока тут не поутихнет немного — время‑то, мол, само все устроит. А если и не устроит, то промеж нами был разговор и о том, чтобы уехать куда‑нибудь в Астурию. Там, по слухам, есть неплохая работа на угольных шахтах, а у Клешни в тех местах были друзья.

Но когда мы прошли Большой мост, я столкнулся с одним возчиком по прозвищу Пузатый. Как раз в это время он стоял у своих ворот и запрягал. Пузатый ко мне очень расположен: он был товарищем моего отца, когда они вместе мели улицы в Кадисе. Так вот, он отошел от своих мулов, когда ребята уже прошли вперед — а я плелся сзади, едва ступая, — схватил меня за руку и отвел в сторопу — сказать, что на станцию нам лучше не показываться: там нас разыскивают. И сказал мне еще, что нам чадо отрываться, и подальше: весь город знает, что мы сотворили… а ведь сам Пузатый еще не все знал. Но, по его словам, кроме того дела, когда Клешня всадил нож в живот Бальбино Луковой Головке в трактире Репейника, на нас повесили и пожар в имении — а говорят, что пожар там вышел страшнейший, какого уже многие годы никто пе помнит. Винокур, как все считали, на свете уже не жилец — так он обгорел, пытаясь потушить огонь. А еще сгорел скот и нагульные свиньи — все, что было в хлеву, и это не говоря о других убытках, которые пожар наделал в имении. А нас если поймают, то забьют палками насмерть, не дожидаясь суда, и еще всякое такое и прочее…

Ну, я поблагодарил его — правда, сказал, что дело было вовсе не такое уж большое, как люди его после разукрасили, — и побежал догонять своих, чтобы им рассказать. Поначалу Клешня еще делал вид, что не так страшен черт… но при всем том мы повернули обратно. Когда мы снова проходили по Большому мосту, вдруг схватила меня «задумка», да так неожиданно и с такой зверской силой, что еще немного — и я бы перепрыгнул через перила в реку. И даже, кажется, сделал движение — во всяком случае, какой‑то момент я был совсем не в себе… Думаю, что меня спас холод, который в то же время сжал мне виски как железными клещами, да еще эта слабость в ногах — такая, будто теряешь сознание… Слава богу, что прошло…

Когда мы спустились с моста, Окурок сбегал в трактир Пономаря, который уже открывал двери: вот — вот должны были начать подходить торговцы, съезжавшиеся на ярмарку. Вернулся он с парой бутылок самогона — очень ко времени, а то, чего доброго, могли бы и задремать на ходу. Одну из них мы раздавили сразу, не замедляя шага, будто это была водичка из источника. Так оио иногда бывает: пьешь не ради выпивки, а чтобы силы вовсе не отказали…

Что теперь делать, я не знал хоть убей. Жизнь кончилась. Я думал о матери, о мальчонке, о Балаболке — так, словно вспоминал о них на том свете. Все во мне перевернулось за короткое время, будто и не я, а какой‑то совсем чужой человек недавно, третьего дня, решил помириться со своей подругой и жить честь честью, работать и заботиться о родных и о самом себе. Судьба заступила мне дорогу вместе с этими отпетыми, и влип я в такие дела, которыми, будь моя воля, никогда бы не занимался и даже не помышлял. А больней всего было думать, что это случилось, когда я окончательно решил взяться за ум. Будто злая колдунья явилась отнять у меня мое решение в тот миг, когда я взялся было его исполнять. И ничего уже не исправишь, провалиться бы мне с моим невезением!..

— Да, конечно, я и сам понимаю, что нечего зря плакаться, но мне нужно сбросить с души эту тяжесть, которая вот — вот раздавит… И освободиться от «задумки», что так и накатывает волнами с той минуты, как меня сюда привели… а потом, ведь и выпивки нет, а с ней я бы легче вздохнул… И хорошо еще, что вы, сеньор, такой добрый и не дали меня снова отправить в участок — там бы она меня довела до помрачения рассудка. Вы же должны понимать, что молодой парень, у которого все на месте, не может стерпеть, когда другой человек, кроме разве что собственного отца, бьет его по лицу, без всякой ссоры между ними, и нельзя дать сдачи, когда у тебя наручники. Не знаю уж, как это могут быть на свете люди с такой гнусной душонкой, ублюдки такие, что способны бить других людей, которые ничего им не сделали и не могут защищаться. Это что, правосудие?.. Не правосудие, а хрен собачий, извините за выражение, я это не про вас…

— Вы правы… Простите… Но вы не знаете, что это такое — оказаться в руках такого вот сукина сына, который считает, что раз он надел мундир, то имеет право измываться над человеком, которого весь город знает, и что может бить его и кулаками по лицу, и прутьями по хребту, и сапогами в копчик, не говоря уж о мужском месте, с вашего позволения, будто ты цыган какой. И еще при этом смеяться и зубоскалить, а это всего больнее — когда тебе плюют в душу! И все это после того, как тебя свяжут, как свинью, и ты не можешь за себя постоять… Клянусь вам, господин начальник, что если надо идти в тюрьму — я пойду, и на каторгу пойду, потому как, раз уж ты провинился, — отвечай, даже если ты это сделал, сам того не желая; таков уж закон у людей, и что тут будешь делать… Но если меня снова отправят в участок, то клянусь вам своей матерью, что…

— Да — да, вы совершенно правы, и награди вас бог, что вы меня столько терпите, а это потому, что вы — человек очень порядочный, хотя и не из наших мест, совсем не то, что этот сукин сын, этот фараон, которому надо было родиться обезьяной где‑нибудь подале отсюда…

— Нет, сеньор, у меня не отнялся язык… а просто меня оторопь взяла, как вы на меня заорали — я ведь ничего не сказал против вас, и даже в мыслях не имел, вот те крест!.. А если у меня и сорвалось какое ругательство или что‑то вроде, то поимейте в виду положение человека, ко торый, что бы там ни бывало, никогда не имел дела е законом. А теперь вот столько времени проводишь, не видя ни одного человеческого лица, не дают ни есть, ни пить, и бьют, и таскают туда — сюда, и задают вопросы, а потом не дают отвечать, а если все же скажешь, то вобьют тебе это обратно в глотку, и не выпросишь у них даже капли воды, и даже свои надобности справить нельзя так, чтобы эта сволочь не торчала у тебя перед глазами…

— Да, сеньор, понимаю вас и сию минуту все сделаю, как вы приказываете…

…так вот, эти несколько глотков самогона еще раз нас развеселили и придали сил, хотя и не так, как раньше, потому что та тяжесть в душе, которую нужно было заливать спиртным, все росла и росла. И я уже чувствовал, что больше пить не смогу: все нутро огнем горело и чуть ли не выворачивалось наружу, да и те двое имели теперь такой же помятый вид, как и я… Они шли впереди, как всегда обняв друг друга за пояс, и старались изобразить, что им очень весело, и что гулянка как гулянка, и все образуется, как бывало после всех их прежних дурачеств и безобразий…

Мы обходили город окольными тропками, среди виноградников, и я слышал только голос Окурка, но теперь это был такой воркующий говорок, как бывает, когда парень обхаживает девчонку. Они шли, набросив покрывала и шатаясь из стороны в сторону, и ясно было, что под покрывалами они толкаются, и щекочутся, и смеются, и все такое прочее. В такие‑то моменты Окурок и пользовался вовсю тем, что дружок его во хмелю и ничего пе соображает. Ведь, когда у Шанчика было ясно в голове, он этого не позволял или, во всяком случае, не допускал, чтобы доходило до такого скотства. Что до меня, то хоть я столько с ними шлялся, но так и не смог понять, то ли один пил, чтобы другой мог позабавиться, то ли тот его поил, чтобы доставить себе удовольствие. Одно могу сказать: никогда не видели, чтобы кто‑то из них напивался в одиночку или же в другой компании. Для всех это было загадкой, и в кабаках об этом достаточно было говорено. Но уж как нарежутся, то рано или поздно обязательно дойдут до такой мерзости — миловаться и драться попеременно, и тут сам дьявол не разберет, что между ними происходит.

Холод был собачий, зуб на зуб не попадал, а ноги мне будто жгло каленым железом, и страшно было даже подумать о том, чтобы разуться и глянуть, что у меня там тчо — рится после всех наших хождений. И увидеть эти волдыри, содранные башмаками, и эти носки, мокрые от крови, гноя и сукровицы из ран!..

И настал момент, когда я перестал соображать, что происходит, и упал около чьей‑то изгороди, и сил больше не было, и мне было наплевать на все… В теле была страшная слабость, и в голове все плыло, как в тумане, и непонятно — от усталости, или от боли, или от выпивки. Ребята увидели, что я упал, вернулись и потащили меня почти на весу, а Клешня меня подбадривал и говорил, что уже близко отсюда одно место, где мы сможем и спрятаться, и поговорить о том, что делать, и никто нас там не найдет.

С Клешней творилось что‑то странное. Он поминутно менялся прямо на глазах: то веселый и самоуверенный, то хмурый и весь в сомнениях. С ним надо было держать ухо востро — человек он был очень ловкий, способный разыграть что угодно. А кроме того, из нас троих он сейчас меньше всего был способен что‑то соображать. Временами казалось, что он просто пьян до невозможности: и речь его, и походка были как раз такие… Весь день его водила одна мысль, а ночью она стала терзать его еще сильнее: подавай ему женщину, и все тут, и отговорить его от этого нам никак не удавалось. И когда начатое было дело с красивой госпожой, которая оказалась куклой, пошло прахом, мысль эта лишь крепче засела у него в котелке… Я же говорил, что когда Клешня закусывал удила, то это был уже не человек, а дьявол, и не было силы, что бы его остановила. Его большие глаза, обычно широко раскрытые, как у ребенка, вдруг сужались и твердели — и смотрели пристально и не мигая, как глаза дикого зверя. И говорил он тогда мало и сквозь зубы, сжав челюсти, и выходила не речь, а ворчание. Нужно было всему напрячься, чтобы расслышать, что он там бормочет.

Окурок тоже подавал голос, но этот больше плакался: от холода у него опять разболелась рана па шее, что торчала красным бугром среди сгустков засохшей крови. Клешня тем временем нес, заикаясь, свою пьяную несуразицу:

— Черт меня побери совсем, мне нужна женщина — и чтобы не шлюха! Если бы вы были настоящие друзья…

— Другого ничего не хочешь? — отвечал ему дружок голосом не то шутливым, не то вызывающим.

И таким вот манером мы все ковыляли и ковыляли вперед по этой тропке; которой, казалось, конца не будет… Пройдя чуть — чуть, они останавливались и прикладывались к бутылке — не знаю уж, как можно было столько выдержать. Полубаба, который казался самым хилым, на деле‑то из всех троих был самый выносливый. Клешня после каждого глотка кашлял сухо и резко, словно у него жгло в глотке, и снова затягивал свою паскудную песню:

— …я же вам сказал, что мне надо бабу — и чтобы не была шлюха!..

— На что опа тебе нужна, когда ты с ней уже ничего не сможешь, бездельник паршивый? Что тебе баба? Давай поцелуйся лучше с этой… — И с этими словами его друг тыкал ему бутылкой прямо в зубы, хотя Клешня теперь уже не столько пил, сколько лил на рубаху.

Понемногу я выкрутился у них из рук, чтобы им не тащить меня на себе, и сам поплелся, как мог, вслед за ними. От них разило водочным перегаром, смешанным с запахом одеколона: Окурок увел один флакон из дома полоумного господина и теперь брызгал из него зачем‑то на своего товарища. И от этой тошнотной смеси у меня все переворачивалось в животе и казалось, что все кругом пахнет одинаково: воздух, одежда, табачный дым… Внезапно Клешня остановился, глядя куда‑то в сторону, и некоторое время постоял так; затем, будто ему пришла в голову новая мысль, перескочил через ближайшую изгородь и за-, шагал по тропе, которая пересекала владения женского аббатства. По тому, как он теперь двигался — большими шагами, почти бегом, — я понял, что ему в башку ударила очередная глупость. Всегда он был такой: как взбредет ему новая затея, так он даже не задумается, а сразу бросается ее исполнять. И чем рисковей дело, тем быстрее он за него брался. Такой вот он был и сейчас: прямой, твердый, решительный, даже походка у него выправилась, будто и не пил ни капли. И мы едва поспевали за ним.

Так мы и дошли до Ослиного поля — это, как вы правильно понимаете, место, где городские мусорщики устроили себе свалку.

Земля здесь пропиталась водой вчерашнего дождя и размякла — больше там, где были кучи свежего мусора, — и мы утопали по колено в этой жидкой грязи, от которой воняло тухлятиной. На ровных местах успело подморозить, но было так скользко, что уж лучше идти по мусору.

Посреди поля стоит большая лужа, даже озерцо, и довольно глубокое: здесь собирается дождевая вода. Летом над этим местом кишмя кишат мухи и слепни, и вонь разносится по всем окрестностям. Говорят даже, что несколь ко раз здесь начиналась страшная зараза. Но в то утро лужа была покрыта коркой льда и блестела среди гор всякого дерьма, как матовое зеркало. Луна вот — вот должна была скрыться за горой Святой Литании, по пока еще выглядывала.

Пока мы шли, я ни слова не проронил, но в душе‑то начинал догадываться о том, что задумал этот безбожник, хотя было страшно в это поверить.

Там, чуть в стороне от свалки, в сарае, где вся крыша — охапка ивняка, жила Сокоррито, дурочка… Думаю, и вы ее знаете; и кто угодно, проживи он в нашем городе хоть немного, уже знает ее и жалеет. Женщина еще молодая, смазливенькая, хорошего роста и держится очень прямо, хоть жизнь ее порядком побила, бедняжку. Появилась она в Аурии несколько лет тому назад неведомо откуда, неведомо каким путем пришла, короче, как все блаженные. А на руках у нее, сколько я ее помню, всегда был сверток из тряпок, наподобие ребенка. И этот комок она прижимала к груди и как бы кормила. Когда она только появилась, кожа у нее была белая, нежная, а волосы черные и жесткие, и не падали ей на плечи, а вились кудряшками, поэтому вокруг головы у нее была как бы корона из волос. Голосок у нее был сладкий и жеманный, и говорила она только по — кастильски, как всегда начинают говорить наши деревенские бабы, когда свихнутся. Но с виду‑то была самая что ни на есть городская барышня — и платье всегда опрятное, и движения плавные, и улыбалась так заразительно, а зубки ровные и белые… Вскоре все ее любили, и зазывали в дом, и кормили, и давали кое — чего из одежды, хотя не так просто было заставить ее что‑то принять. Она всегда говорила, что она не какая‑нибудь пищая попрошайка, а что привыкла есть за столом как положено: па белой скатерти и чтобы горничные подавали, такие вот у нее были безумные фантазии… А что касательно одежды, так на каждую вещь, что ей давали, нужно было дать еще одну — для ребенка, хотя тут ей было довольно любого лоскутка материи, которым и палец‑то не обернешь. А когда забирала вещи, то никогда не благодарила, хотя во всем остальном была страшно вежливая и воспигапная. Но тут она вела себя как знатная дама и говорила, что скоро пришлет управляющего «заплатить по счету»… Бедная Сокоррито! Хорошие люди хотели было приютить ее у себя, но когда кто‑то так делал, то она вскоре начинала тосковать и чахнуть, а нрав у нее делался ужасно злой. Ну и ничего не оставалось, как отпустить ее с богом… И тогда она возвращалась в тот самый сарай, где мусорщики городской управы держали свои телеги и метлы и где она жила среди множества колыбелек, которые ей отдавали даром, или делали плотники из четырех досок, или она сама делала из уворованных ящиков, потому что у нее, дескать, двадцать детей, и каждый — от другого отца, и все — мальчики… В городе говорили, что она сошла с ума, когда ее испортил один португалец — пильщик: взял ее силой, еще совсем девчонкой, в Ловейре или где‑то там, откуда она родом… И я, и все аурийские парни подшучивали над ней ласково, намекая на эту ее причуду — иметь столько детей. То есть мы ей говорили, тоже по — кастрацки:

— Сокоррито, когда мы с тобой сделаем ребеночка?

А она, улыбаясь, подойдет к тому, кто спрашивает, и, понюхав его немного, ответит:

— Я не могу иметь от тебя ребенка, потому что ты плохо пахнешь. Прости меня!

И наоборот, когда мимо нее проходил какой‑нибудь барчук, если он был ладный парень и хорошо одет, то хоть бы он и шел с женщиной, она обязательно подходила к нему и говорила нежно так:

— Ой, как хорошо от тебя пахнет! Когда ты мне сделаешь ребеночка?

— Завтра, Сокоррито, сегодня я спешу, — так ей отвечали из снисхождения, а то и с жалостью. Один иностранец, который вот так же ей подвернулся, — тот даже прослезился, когда ему рассказали, в чем дело. Бедная Сокоррито!

— Да я уж так и думал, что вы ее знаете и что я вам ничего нового не расскажу, но после всей этой гадости так приятно было поговорить о ней, потому что…

— Да, хорошо… Так вот, Клешня пошел и взял у Окурка флакон одеколона и вылил на себя все, что оставалось. Потом еще раз присосался к бутылке и забросил ее, пустую, подальше. И снова зашагал, широко расставляя ноги, стараясь держаться твердо.

— Куда ты такой пойдешь? — завопил Окурок, который, судя по всему, еще не догадывался. Тот ему не ответил и все шел себе и шел, спотыкаясь о кучи мусора. — Подожди, я с тобой!..

— Ты никуда пе пойдешь, — ответил Шан, задержавшись на мгновенье, и опять он говорил так, что было ясно: возражать ему — это лезть в драку.

— Ну и провались ты ко всем чертям! — рявкнул Окурок; потом бросился на землю и завернулся в покрывало, будто собирался спать.

Некоторое время еще видна была фигура Клешни, мелькавшая вверх и вниз но кучам мусора; и шел он вовсе не в ту сторону, где был сарай. Я, однако же, хорошо понял, что у него на уме, и очень обеспокоился, и хотел даже бежать за ним, и сказать ему пару слов, чтобы он одумался. Но скорей всего мне пришлось бы с ним драться, а у меня и стоять‑то на ногах уже не было сил, не то что драться с этим скотом, которого не брала даже бочка водки, что он в себя вылил.

Окурок, казалось, засыпал. Хмель брал свое, и теперь он тихонько выводил нараспев всякие духовные песни, что женщины поют во время шествий… Я весь извелся от беспокойства, потому что уже знал: если я допущу то, о чем догадывался, то это — камень на совести до конца моей жизни. А так как другие подонки уже делали попытки, то известно было, что Сокоррито умеет быть не по — женски сильной и бесстрашной и может защитить себя от такого позора. Но в то же время я слишком хорошо знал и этого зверя, порази его, господи, в самую душу, что не в добрый час ему была дана, а потому и не сомневался, что если провалится его уловка с одеколоном — хотел еще сойти за благородного! — то он будет способен на любую гнусность.

Пройдя еще немного, он скрылся в темноте. А на меня усталость обрушилась такой тяжестью, что, несмотря на всю тревогу и догадки, я не смог с ней совладать — как только я опустился на землю, так все у меня в глазах смешалось и поплыло. Я будто видел все во сне… Луна давно закатилась, небо было чистое, морозило страшно. От земли шел густой пар или туман, который останавливался и застывал, не успев подняться. А там вдали, над вершинами Монталегре, пробивались первые, еще тусклые, проблески рассвета. Среди мусорных куч и застывших луж дождевой воды, как черные молнии, шныряли огромные крысы, рылись в отбросах в двух шагах от нас, а иногда пробегали по нам сверху, будто мы уже покойники.

Я чувствовал себя так, словно сейчас умру. И даже не понимал, откуда накатилась на меня эта страшная тяжесть — от тела ли она идет, вконец измученного, или снова пришла «задумка», но такая, как никогда раньше. Как бы оно ни было, я чувствовал, что отхожу: все на свете мне было безразлично, я как будто падал и падал куда‑то без конца, хотел бежать, но не было силы двинуться, И я все уходил и уходил неизвестно куда… еще я попытался было, собрав всю волю, вспомнить мать и мальчонку и ухватиться за это воспоминание — и не смог. Я был совсем пустой, мысли плыли и рассеивались; никогда еще «задумка» не приходила ко мне с такой силой, да так, что не было и желания с ней бороться, как бывало. Сейчас я хотел лишь одного: чтобы она меня несла и несла, не останавливаясь, до самой смерти, которая уже ничуть не пугала…

— Да, он был рядом со мной. Так он и лежал, закутавшись в покрывало, прижав подбородок к груди и закрыв глаза. Но, судя по всему, не спал. Время от времени он вздрагивал и качал головой, точно сам себя убаюкивал, и все тянул вполголоса литании, которые женщины поют в церкви… Вдруг в какой‑то момент он перевернулся, встал на четвереньки и отдал все, что у него было в желудке, и жалобно стонал при каждом новом припадке рвоты. Потом перевернулся на спину и стал хвататься за живот, весь корчась от боли. Было еще темно, поэтому я зажег спичку и увидел, что губы у него в крови, а лицо белое, осунулось и блестит от пота… День занимался медленно — медленно, почти ничего не видно было в этой мгле…

И вдруг я услышал вдалеке страшнейший вопль. Голос был женский. Тут же крик повторился, и еще сильнее, и я одним прыжком был на ногах. Потом было еще несколько — коротких, будто задушенных. Окурок уже стоял рядом со мной и озирался. Испуг мгновенно разогнал все наши болезни.

— Что это? — спросил он и прислушался.

— А ты как думаешь?.. Эта скотина сейчас в сарае у Сокоррито!

И, не договорив, я уже мчался, сколько позволяли израненные ноги, прямо к сараю, который и был‑то всего в паре сотен шагов, в низинке. Я лез на кучи мусора, падал и подымался, и в какой‑то момент Окурок меня обогнал. Он пронесся мимо, и в руке у него блеснул раскрытый нож. Собрав последние силы неведомо откуда, я еще сумел его догнать. На бегу я схватил его за руку, пытаясь удержать. Он повернулся, и я увидел лицо, какого у него никогда еще не было, — лицо человека, который не соображает, что делает.

— Сейчас он мне за все заплатит, этот гад!.. — крикнул он.

— Постой, Аладио, ведь ты же погубишь себя из‑за этой сволочи!..

И вот тут‑то, чтобы вырваться, он и полоснул меня по запястью, где и сейчас виден порез, и кровь сразу хлестнула фонтаном. Однако же я его не выпустил, и мы вместе добежали до сарая, вместе сбежали к нему по откосу и влетели так, что чуть не расшиблись об дверь, которая от удара распахнулась настежь.

г Клешня появился из темного угла с наполовину спущенными штанами, так что видна была белая кожа живота… И, не говоря ни слова, Окурок бросился на него, одним ударом всадил в него нож и рваиул вбок и тут же вытащил, чтобы ударить еще раз, пониже, в самые, с позволения сказать, укромные места. Клешня согнулся, стараясь подобрать руками, которые были уже все в крови, большой ком чего‑то беловатого, что вываливалось у него из огромной страшной раны. Он пытался еще удержаться на ногах, но не смог и упал набок, скрючившись и прижимая то самое к себе…

Аладио выскочил вон из сарая и бросился бежать… Я тоже побежал, но надолго меня не хватило: все силы, сколько их еще было, испарились от этого жуткого кошмара. Окурок, я думаю, ничего перед собою не видел: он бежал не разбирая дороги прямо к замерзшему озеру — и даже пробежал по нему несколько шагов, а потом лед проломился со звуком как от разбитого стекла, и он рухнул в воду и все кричал, пока не исчез совсем…

И вот так‑то нас и пашли мусорщики, как я после узнал… Если бы я не упал без чувств — и от тех мытарств, что вытерпел за все это время, и от того, что так много крови потерял, — то я сам бы пошел и сообщил в полицию, потому как я к смерти этих двоих не причастен, если не считать только, что она произошла у меня на глазах, а я ничего не мог поделать… Жаль, что они погибли, потому что они были люди, такие же, как и я, но они заслужили свою судьбу, и думаю даже, что опи искали себе смерти, искали — и нашли… И больше мне нечего сказать, и прости нас бог! Всех нас…

— Да — да, тот самый. Я его и видел‑то едва — едва, но все же думаю, что это — нож Аладио Окурка.

— Конечно, сеньор; я и говорю, что похоже, потому что прежде я этого ножа не видел — и не знал, что он у него есть. И видел‑то я его всего один миг: когда мы бежали и он ударил меня этим ножом в руку. Что этот ной? — «состав преступления», как вы говорите, этого я не знаю, могу только сказать, что, может, оно и так, но не побожусь.

— А вот это уже глупость, и даже нечестно так поворачивать, не сочтите за оскорбление. Что я не бегаю с ножом и не кидаюсь с ним на людей — это вам скажет кто угодно в городе… И будьте мне так любезны!..

— Нет, я в порядке, и ничего со мной не происходит…

— Нет, сеньор, я не кричу, и мне нечего кричать, хотя меня здорово заело то, что вы мне закинули насчет ножа… А потом, все уже сказано, все уже сказано, и не надо доводить человека, пытаясь из него вытянуть больше, чем он сказал и чем он знает… И все, и кончено!.. Потому что… когда меня сильно берет «задумка», вот как сейчас… это, должно быть, оттого, что я голодный и пить страшно хочется, а у меня уже два дня маковой росинки во рту не было… или от злости, что мы столько копались во всем этом… то я хочу одного — чтобы меня наконец оставили в покое, я больше не могу… и… пропадите вы пропадом!..

— Нет — нет, вот уж это нет! Я вас прошу, сеньор, я вас заклинаю вашими родителями или кем хотите… я вас прошу, я на колени стану!.. Нет… я не хочу, чтобы меня уводили эти!.. Снова в участок — я не пойду, я не пойду!.. Пустите, суки!..

Сиприано Канедо, или Сибран, или Хряк, или… успел еще перескочить через барьер, и схватить нож со стола, и воткнуть его себе под ребро… Бывает, что люди, чтобы освободиться от «задумки», должны убить ее в себе… Хотя у нас в городе так до конца и не поняли, умер ли он от этого удара ножом — или от ударов этих… ну, Которые…

Мой дядя, «исполнитель», хотя и был человек весьма преданный закону и порядку и, судя по тому, что нам известно о его службе, уважающий все, что написано в протоколах, однако же поговаривал, негромко и сквозь зубы, что Хряка унесли оттуда с проломленной головой и что на другой день сам он, дядя, вымел из‑под стола кусочки «чего‑то такого вроде засохшей крови или грязи, а может быть, этих самых мозгов, которые у нас в голове».

Во всяком случае, он так говорил…

Загрузка...