© Владимир Зарев, c/o Jusautor, Sofia, 1986
Перевод Ольги Басовой
Я понимаю, что мое прозвище — всего лишь метафора, но чувствую, что в этой метафоре сокрыты и ирония, и неприязнь. Если мне удастся разгадать тончайший ее смысл, я, наверное, стану понятнее сам себе, узнаю нечто такое о своей подлинной сути, что давно известно другим... Так постепенно мною овладевало то тревожное любопытство, которое испытывает больной к выписанным лекарствам.
И вот после того, как я просмотрел одну специальную книгу о собаках, мне стало ясно, что гончая принадлежит к особой породе и отличается удивительным упорством в преследовании зверя. Ее нервное возбуждение во время охоты настолько велико, что в сочетании с упорством достигает почти полной бесстрастности. Гончая не испытывает ненависти к зверю, которого гонит, она просто подчиняется природному инстинкту, и в поимке заключен смысл дарованной ей жизни. Эта собака навечно обречена природой преследовать и ловить. Выражаясь современным языком — это ее карма.
Внешне гончая удивительно элегантна. У нее сухое, поджарое туловище, небольшая, чуть вытянутая голова и удлиненные конечности. Что-то грациозно-уродливое чувствуется в ее гибком теле. Это — чистокровное животное древнего происхождения, однако словно вобравшее в себя все гротескное, необычайное и лучшее от случайно скрещенных пород. Гончая быстра в беге, бесстрашна, по-своему благородна и преданна человеку. Она способна страдать за человека!
Я сижу в своем кабинете на втором этаже, точу горсть карандашей и спрашиваю себя: «Неужели это и есть я?»
Уже май, но холодно, как в декабре. Из-за затяжного циклона на Софию шквалом обрушилось ненастье. Туман кажется грязновато-желтым, он словно отяжелел от бензиновых паров, крыши соседних домов слезятся. Весна мне в тягость, я жду лета, погрузившись в летаргический сон, а через четыре месяца ухожу на пенсию. Думаю, что свобода меня убьет, но это будет долгая и приятная смерть. Я буду умирать медленно, никому не нужный, как заржавевший и выброшенный на свалку автомобиль.
Шеф мрачен (наверное, его скрутил ишиас), он играет очками, а у него восемь диоптрий. Как-то он признался, что без очков мир для него растекается в бесформенное пятно, усеянное тенями. «Когда я снимаю очки, — сказал Шеф, — мне будто видится душа человека — свет, обрызганный мраком и грязью...» Шеф немного мистик (работа делает нас такими) и увлекается современной космологией. Он один во всем Управлении выписывает журнал «Космос» и газету «Орбита». Любит говорить о «большом взрыве» и о теории Стивена Холкинса о «черных дырах». По его мнению, «черные дыры» несут в себе духовность и означают высшее одиночество вселенной. Мне кажется, что именно злополучной близорукостью объясняется связь его подсознания со всем чужедальним и необозримым.
Мы с ним в одном чине — оба полковники, только он — шеф, а я — простой следователь. Эта несущественная на первый взгляд разница постоянно сказывается на нашей старой дружбе. Шеф чувствует себя виноватым передо мной, поэтому, когда мы остаемся с ним наедине, всегда бывает резок. Мой смиренный вид действует как упрек на его сознание собственной значимости, вот почему он неизменно встречает меня без очков. Иногда мне кажется, что он не помнит моего лица, хотя мы с ним знакомы сорок лет.
Как и я, он заядлый рыбак. Мы часто отправляемся на рыбалку, садимся друг подле друга и, как правило, молчим. «Давай помолчим в воскресенье!» — предлагает мне по телефону Шеф. Расположившись у зеркальной глади озера, он торопливо ставит снасть, забрасывает удочку, после снимает очки, и все вокруг превращается в бесформенное блаженство, в огромное пятно света — света безмятежного и спокойного, не имеющего ничего общего с горением, угрозами и насилием. «Это душа природы, — мечтательно говорит он. — Природа придумала человека, чтобы все осквернить!»
Его подслеповатые глаза смотрят сквозь меня, он вертит в руках очки, в пепельнице дымится нетронутая сигарета. Вот уже год, как Шеф курит сигареты «Булгартабак», в золотистой упаковке, это придает ему бо́льшую солидность и ароматизирует воздух в его кабинете.
— Да садись же ты, — говорит он нараспев и указывает на кресло перед письменным столом. Он предлагает сесть, после того как продержал меня целую минуту у двери. «Я люблю тебя обижать, — признается Шеф, — потому что ты лишен чувствительности. Как можно быть таким сухим и бесцветным, Евтимов?» Хорошее воспитание для него — пустая трата времени. Шеф обходителен с дамами и с высоким начальством из министерства, с нами — и особенно с друзьями — он держится так, как будто мы часть его сознания. Наши с ним разговоры не что иное, как затянувшийся монолог, он сам себя спрашивает, сам же отвечает, прибегая порой к моим репликам. Такое пренебрежение восхищает меня и притягивает. Учитывая наш возраст и ту работу, которой мы занимается, мы оба не способны любить. С п р а в е д л и в о с т ь у б и в а е т л ю б о в ь, п о т о м у ч т о и с т и н н а я л ю б о в ь н е с п р а в е д л и в а, а с в о б о д н а! В нашем отделе работала одна машинистка, она нажила себе паралич суставов, который врачи назвали «профессиональной деформацией». У нас с Шефом — деформированные души, и порой справедливость так же холодна, как рыбья кровь.
— Когда мы вместе помолчим? — спрашивает он меня с иронией, закуривает новую сигарету и оставляет ее догорать в пепельнице.
— Я устал, Божидар, — отвечаю я. Мне бы хотелось, чтоб мои слова звучали тепло и проникновенно, но вот уже десять лет голос мой скрипит, точно несмазанное колесо. — Через несколько месяцев я ухожу на пенсию, оставь меня в покое!
— А кто меня оставит в покое? Карапетров — молодой, энергичный следователь, он распутал историю с производственным объединением «Явор». Распутал, как клубок ниток, хотя и проводит связь между аферой с древесными материалами и самоубийством некоего... — Шеф водрузил на нос очки и брезгливо заглянул в лежащий перед ним блокнот, — Безинского. Карапетров умница, но он дал осечку.
— Я устал... давай поедем в воскресенье на рыбалку!
Шеф, потирая ногу, гневно смотрит на меня, потом снимает очки, не желая меня видеть.
— Ты здоров как бык!
— Но ты же меня не видишь, Божидар!
Мы оба в преклонном возрасте и оба полковники, только Шеф — большой начальник, а я так и остался простым следователем. Эта несущественная на первый взгляд разница бесит его, он не желает признавать меня симпатичным неудачником.
— Слушай, Евтимов, сегодня же бросай своих приятелей-наркоманов и приступай к ПО «Явор»! Ты у меня самая умная ищейка... т ы — Г о н ч а я!
Он знает, что кольнул меня, и это, видимо, его успокаивает. Прозвище мне придумал он, желая выразить всю свою неприязнь и презрение, накопившиеся не за один десяток лет нашей совместной службы. Кому еще мы можем высказать свою искреннюю антипатию, как не тому, с кем духовно близки и кого по-настоящему любим?
Чувствую, как мои виски стянуло словно обручем, нынче усталость действует на меня почти успокаивающе, она создает ощущение выполненного долга. В кабинете слоями оседает табачный дым. В отличие от Шефа я сохранил верность второкачественным сигаретам с фильтром «Арда», ту верность, которая наверняка приводит к инфаркту. Я открываю окно, и полузаснувший город обдает меня легким запахом выхлопных газов и дыма. Уже почти час ночи, тишина в безлюдном коридоре за стеной кажется живой и напряженной. Я люблю тишину, но ненавижу неизвестность. Сознаю, что это ощущение «живой» тишины не столько плод моего разыгравшегося воображения (с годами я понял: воображение у людей нашей профессии схоже с любимой женщиной легкого поведения), сколько результат моей удивительной добросовестности. Я старый и усталый человек, но делаю свое дело с прилежанием отличника. Наверное, подобное прилежание объясняется вечной неуверенностью в себе. Любое следствие, каким бы простым оно ни было, представляется мне поначалу бесконечным. Я собираю факты с усердием пчелки, болезненно сознавая, что факты не всегда превращаются в животворный мед. Меня называют сухарем, бесчувственным типом, хотя, по существу, я трус, взращенный собственными же победами. Это определение не совсем верно, просто я боюсь, что могу потерять мысль. Каждое преступление напоминает отдельного человека, у него есть свой характер, привычки и логика в поведении, странности, гуманные порывы и попросту мерзкие черты. То и дело сталкиваясь с самыми разными людьми, ты сникаешь, твоя жажда познания затухает, а постоянное общение с пошлятиной надоедает до чертиков. Ты стараешься все построить по схеме, извлечь урок, но восприятие жизни — во всем ее разнообразии — притупляется.
Людей, которые выходят на пенсию простыми следователями, — считанные единицы. Они или бессмысленно настойчивы, или в какой-то мере неудачливы. Мне несколько раз предоставлялась возможность уйти из нашего отдела, после чего я понимал, что не способен работать в другом месте: даже в своей жене я вижу нереализованного преступника. Впрочем, моя жена — реализованный преступник: за тридцать лет нашего брачного союза она сделала мою жизнь приятным адом. Я утешаю себя мыслью, что с разнообразием ада свыкаешься легче, чем с обременительным блаженством рая.
Единственное в жизни удовольствие, которое мне хорошо знакомо, — это одиночество. Одиночество для меня — приют, своего рода бальзам, которым я смазываю зарубцевавшиеся душевные раны. Оно вселяет веру в мир — по той простой причине, что когда я один, то не обнаруживаю подле себя преступника! Но вдруг я т о ж е н е о б н а р у ж е н н ы й п р е с т у п н и к, то есть человек, облекший насилие в изысканные одежды добродетели? Этот философский вопрос многие годы не дает мне покоя...
Было около часу ночи, я опомнился и закрыл окно. Сейчас в кабинете вместо табачного дыма стоял манящий запах старинных вокзалов. Я глубоко вдохнул свежий воздух и тут же, поперхнувшись, закашлялся. Мне подумалось, что разумнее сначала закурить благодатную сигарету, а потом уже приводить в порядок свои записи и в первую очередь — свои мысли. Шеф приказал мне оставить моих приятелей-наркоманов и приступить к истории с ПО «Явор». Все дело в том, что сегодня пятница, а в понедельник утром он приглашает меня на чашку кофе и для доклада. Божидар любит потчевать меня кофе, когда чувствует, что я в затруднении. Но если следствие заканчивается успешно, он потчует своей близорукостью.
Единственное, что мне оставалось, — это использовать ночь, ее всепоглощающую тишину. Говорят, ночь более духовна, нежели день, и она создана для любви и раздумий. В последние десять лет я предпочитаю использовать ночи для сна... еще один факт, свидетельствующий о деформированности моей души.
Мне пришлось просмотреть сто тридцать страниц фактического материала с приложенными к нему несколькими любопытными фотографиями и двумя папками с документацией. Это удовольствие отняло у меня шесть часов сорок минут, в результате чего я не только убедился, что мой юный коллега сделал свое дело, но и испугался. Все было ясно как белый день, но именно тщательность следствия заставила меня взмокнуть от напряжения. Платок, который я продолжаю с собой носить с похвальным постоянством, стал вскоре влажным; я представил себе два мокрых пятна на рубашке под мышками и почувствовал себя н е ч и с т о п л о т н ы м! Так всегда бывает вначале, когда чья-то душевная нечистоплотность словно переходит к тебе.
Итак, история заместителя генерального директора производственного объединения «Явор» казалась до боли знакомой, если исключить сумму — сто семьдесят тысяч долларов, — которую этот удалец сколотил честным, упорным трудом. Искренов отвечал в Объединении за материальную часть, а следовательно, и за сырье, которое поступало туда по второму направлению. Это давало ему возможность много ездить, знакомиться с красотами чужеземной природы, и он проявлял завидную любознательность. Искренов исколесил всю Европу, Америку и Азию, но неиссякаемое любопытство толкало его все дальше, пока он наконец не очутился в одном из вертепов Вены. С представителями фирм «Ковач» и «Хольвер» Искренов был знаком давно, следовательно, он получал от них мелкие презенты. Но в восьмидесятом году значимость заместителя генерального директора настолько возрастает, что фирмач по фамилии Пранге окружает его чрезмерным вниманием. Он ему устраивает в Вене царский прием, возит по Гранцигу, накачивает его выдержанным рейнским вином; в итоге ему становится ясно, что Искренов мягок как «воск», и где-то в районе Пратера с его неспокойными улицами презентует ему длинноногую блондинку. Блондинка не оставляет ощутимых следов в памяти Искренова, и во время следующей командировки ее заменяет застенчивая японка, а потом — мулатка, у которой была бархатистая кожа и невероятные, как вавилонские башни, груди. Все эти незначительные подробности зафиксированы в приходных книгах фирм «Ковач» и «Хольвер», с которыми нашим ребятам из оперативного отдела удалось каким-то образом ознакомиться.
Так вот!.. Наконец Пранге прибывает в Болгарию и в знак уважения дарит от имени фирмы вышеупомянутому Искренову стереокассетник «Грюндиг», а заодно и несколько мелких предметов — золотые монеты с изображением австрийского императора Франца Иосифа. Дружба между Пранге и Искреновым растет. Постепенно страсть Искренова к нумизматике разгорается, и он начинает коллекционировать доллары, оказывая предпочтение купюрам, на которых значится скромная цифра «100». В то время как коллекция Искренова разбухает, конкуренты австрийских фирм начинают терять рынок сбыта в Болгарии, хотя предлагают более качественные материалы (из дуба, красного дерева, полевого клена, древесного пластика), причем по более выгодным ценам. Искренов с поистине детской настырностью полегоньку удаляет с нашего рынка итальянские фирмы «Бонзели» и «Джильдо», потом — канадскую «Дженерал Удз» (под тем предлогом, что Канада находится слишком далеко и партии древесных материалов поступают неритмично) и, наконец, индийскую, которая дешевле всех продавала материалы из красного дерева. Важен тот факт (я отметил его у себя в блокноте специально для Шефа), что в это время Болгария ежегодно закупала от шестисот тысяч до пяти миллионов квадратных метров разных видов материалов.
Каждое преступление имеет конкретную структуру, так же как ее имеет любой реальный предмет. Тут действует какой-то скрытый механизм, делающий вещи возможными и практически осуществимыми. Искренов однажды использовал счастливую случайность, которая постепенно переросла в постоянную потребность. В принципе за заключение договоров несла ответственность внешнеторговая фирма «Лесоимпекс». После получения заявки от ПО «Явор» на количество и спецификацию материалов, предусмотренных квартальными планами, коммерсантам предстояло заполучить оферты самое меньшее от трех иностранных фирм. Подобная чрезмерная пытливость необходима для того, чтобы сопоставить качество и цены предлагаемых образцов, то есть чтобы прощупать конъюнктуру международного рынка. Однако с введением нового экономического механизма был установлен и новый порядок в «Лесоимпексе» и ПО «Явор». Поскольку коммерсанты не являются узкими специалистами и им трудно с точностью определить качество договорной продукции, то на сделках в обязательном порядке присутствовал представитель ПО «Явор» (все тот же работящий и мудрый Искренов). К тому же новый экономический механизм распространялся на производственное объединение следующим образом: чем больше готовой продукции оно продает, тем больше сырья импортирует по второму направлению. А если не выполняется план по экспорту, то соответственно уменьшается отпускаемая на импорт валюта.
Искренов не только присутствовал на переговорах в «Лесоимпексе», но и диктовал условия сделок (постепенно он стал главным действующим лицом, и австрийские фирмы приняли это к сведению). Независимо от заключенного де-факто договора, Искренов был уполномочен распоряжаться аккредитивами из Болгарского внешнеторгового банка, то есть он являлся реальным плательщиком. Следствием установлено немало случаев, когда Искренов умышленно срывал уже заключенные сделки (причем очень выгодные), чтобы предоставить заказ одной из своих любимых фирм. Более того, он регулярно выдавал конъюнктуру нашего внутреннего рынка, количество и разновидность древесных материалов, которые мы намеревались закупить. Это сбивало с толку наших коммерсантов по той простой причине, что они лишались возможности варьировать. В торговле существует золотое правило: если, например, заказ на продукцию возрастает вдвое, ее цена падает на пятьдесят процентов, или, другими словами, чем больше купишь, тем меньше заплатишь. Досконально зная конъюнктуру болгарского внутреннего рынка, Пранге упорно не отступал от предложенных им цен.
Дружба Пранге с Искреновым закрепляется в венских барах и бытовых ресторанчиках в окрестностях Витоши. Заместитель генерального директора ПО «Явор» почти становится пайщиком фирм «Ковач» и «Хольвер». Этот чистосердечный, прямой человек требует сначала один, потом два и наконец три процента от номинального дохода обеих фирм. А их раздражительность неоправданна — они имеют прибыль в двадцать раз больше. Ко всему прочему среди своих подчиненных и начальства Искренов пользуется репутацией «удивительно скромного человека» (по крайней мере так отмечалось в его характеристике).
Я ничего не понимаю в древесных материалах, особенно в полевом клене. У меня дома есть два старомодных столика, и моя жена-учительница посвятила им свои каникулы, чтобы связать крючком салфетки и прикрыть ими раны нашей тихой и тускло протекшей семейной жизни. В торговле я тоже ничего не смыслю, но, как профессиональный следователь, смею утверждать, что следствие было проведено блестяще. Тщательно были допрошены десятки свидетелей, среди которых оказались наш друг Пранге, коммерсанты из «Лесоимпекса», коллеги Искренова и почти все его любовницы. Спокойно, почти играючи, мой коллега мало-помалу выудил у бывшего заместителя генерального директора все показания. Так вот... Но тут возникает хитрый вопрос: куда делась «коллекция» Искренова? Известно, что валюта не может ни летать, ни бесследно испаряться. Самая любимая любовница Искренова утверждала, что он доверял только одному человеку — некоему Павлу Т. Безинскому, по прозвищу Покер, который обменивал валюту из расчета 2,20, а потом 2,60 лева за доллар. Однако вероятность обмена «втихую» ста семидесяти тысяч долларов кажется явно абсурдной.
В результате недельного кропотливого труда ребята из оперативного отдела нашли на даче Искренова (хоромы турецкого феодала в миниатюре!) два тайника — под верандой и в погребе. Из первого они изъяли пятьдесят золотых монет с изображением вышеупомянутого австрийского императора, а в другом тайнике обнаружили закупоренные банки, набитые долларами и болгарскими левами. Глядя на снимки с банками, испытываешь омерзение, что-то донельзя примитивное и неэстетическое исходит от этих солений. Или Искренов был патологическим сребролюбцем, или действительно деньги имели для него цену соленых огурцов.
Элементарные арифметические действия давали возможность заключить, что Покер сумел обменять не более тридцати тысяч «гринов». Но когда следователь вызвал его на допрос, оказалось, что этот самый Павел Т. Безинский вдруг покончил с собой за восемь дней до того, как был задержан подследственный Искренов. Естественно, это озадачило моего коллегу, он интуитивно нащупал связь между делом Искренова и нелепым самоубийством Безинского. В час десять ночи я был вынужден с ним согласиться. Какой бы сплин ни нагоняли на нас мрачные февральские дни, как бы ни угнетал нас грязный софийский снег, Покер все-таки принадлежал к той породе бездельников, которые предпочитают минутные радости жизни величественному безмолвию смерти. Как говорится: «Лучше быть беззаботным и живым, чем бессмертным!»
В час десять ночи я позволил себе наконец взглянуть на фотографию подследственного Искренова. Я всегда предпочитаю видеть преступника «живьем», но на этот раз я не устоял перед искушением. Так вот... его физиономия мне не понравилась. Я моментально понял, что этот тип чем-то превосходит меня, в нем есть что-то ускользающее, недоступное и загадочное, как аромат дорогих духов. Шеф — жестокий человек...
На улице я начал дрожать от пронзительного, бодрящего ветра. Как я уже говорил, эта весна не имеет ничего общего с нашим представлением о возрождающейся жизни. Холодный май, пожалуй, напоминает теплый, мягкий январь. Я ощутил радость оттого, что сегодня из-за собственной сиюминутной прихоти выехал из дома на машине. На углу, у мрачных тюремных стен, меня поджидал мой верный «запорожец». Он тоже старый, заржавевший, неопределенного зеленовато-сизого цвета и с обшарпанным салоном. Моя дочь, которая имеет пристрастие к обидным метафорам, утверждает, что мы с ним похожи на Дон Кихота и Росинанта. Я, мол, сух, высок и величествен в бессмысленной борьбе со злом, а «запорожец», это животное из металла, отощал от наших бесконечных битв и, переняв характер своего хозяина, тоже обрек себя на суровую жизнь. Я отплатил дочери недельным молчанием, но сейчас сравнение моего автомобиля с боевым конем привело меня в умиление. Я с легкой грустью представил себе дорогу от тюрьмы до улицы Шестого сентября. Я буду ехать тихо и печально по ночным улицам, как затерявшийся в заснувшем городе одинокий путник, зато прибуду домой сравнительно быстро, не успев почувствовать симптомы какого-нибудь там гонконгского гриппа. Когда я заболеваю, жена меня ругает. Она ругает, даже когда я здоров. Будучи больным, я благоразумно помалкиваю... молчу я, и будучи здоровым. Полное безмолвствование — самая разумная форма семейного протеста!
Я кивнул постовому милиционеру, пересек аллею с поникшими, не разбуженными весной розами и быстро подошел к моему спасителю. Сел, погладил руль, словно теплый загривок коня, и включил стартер. Красная лампочка слабо засветилась, аккумулятор издал тихий стук, будто дивясь, что я осмелился его потревожить в холод. Когда на улице холодно, «запорожец» отказывается заводиться; он — существо со строптивым и износившимся к старости сердцем.
Неожиданно меня охватила тяжелая злоба. Чтобы поменять машину, я уже пять лет собираю деньги, в то время как ловкач Искренов жонглировал ста семьюдесятью тысячами долларов. Я почувствовал, как мои пальцы впились в руль, я подался вперед, но там, в темноте, никого не оказалось. «Неужели я завидую? — изумленно спросил я себя, а потом, когда закрывал машину, подумал: — К а к о е я и м е ю п р а в о н е н а в и д е т ь э т о г о ч е л о в е к а?»
Подбежал постовой милиционер, почувствовав что-то неладное, и чинно застыл.
— Подтолкнуть, товарищ полковник?
— Еще рано, друг, — ответил я невпопад, — не к чему торопиться...
Бессмысленно окапывать кусты малины, но я окапываю. Нужно привыкать, скоро я выйду на пенсию, и удовлетворение от работы в саду станет привычкой. Погода прохладная, хотя майское солнце ласковое и щедрое. Пахнет оттаявшей землей, только что распустившиеся деревья нежно зеленеют, листочки на них все еще хрупки и призрачны как дым. Вдали, за глубоким оврагом, вырисовываются контуры горы Планы; она круглая, лысая и похожа на каравай. Позади дачи начинаются поляны, обрывистые, почти дикие, с трудом взбирающиеся к темени Витоши, к высокому сосновому лесу, за которым — Черная вершина. В тридцати метрах от дома вьется тропинка, ведущая к Черной вершине, она начинается с многозначительной надписи: «Осторожно — медведи!» Я ни разу не видел на Витоше медведей, выпущенных на свободу, но знаю, что их берлога где-то рядом и что мы соседи. Лично мне медведи не мешают, но эта упреждающая надпись приводит мою жену в ужас. Она постоянно ворчит, что глупо, мол, покупать дом, неподалеку от которого бродят медведи. Прежде чем отправиться на дачу, Мария проверяет, взял ли я свой револьвер, а потом со страхом запирает его в один из кухонных ящиков. Она не беспокоится за меня, поскольку убеждена, что навряд ли найдется такой зверь, который осмелится меня съесть; объект ее опасений — наша внучка. Элли — непоседа, она любит собирать цветы, гоняться за бабочками, гулять в близлежащем орешнике и разговаривать с березами, которые, подобно воротнику, окаймляют холм. Порой мне хочется сказать Марии, что л ю д и б о л е е о п а с н ы для внучки, нежели медведи, но я помалкиваю. (Молчание также форма внутреннего протеста, как мы уже говорили.)
В сущности, наша дача — старый деревенский дом, расположенный в верхней части села Железница. Я купил дом давно и по дешевке; его бывший хозяин, пастух, скончался, и наследники поторопились продать шестьсот квадратных метров изъеденной ветрами земли, которую было бесполезно использовать в личных целях или сдавать в аренду. Вместе с участком мне достались разбитый казан для варки ракии, алычовое деревце во дворе и деревянное корыто, заполненное дождевой водой. Мы починили крышу, которая протекала, выложили пол в большой комнате каменными плитами, провели электричество, соорудили камин... и пришла пора уходить на пенсию. Так проходит наша жизнь: делаешь что-то во имя завтрашнего дня, а он, по сути, сегодняшний. Мечешься, стараешься, изобретаешь, дни сливаются в единый поток со всеми былыми дождями, и в какой-то момент ты оглядываешься и видишь себя подле куста малины...
— Послушай, дедушка, — окликает меня внучка, — давай возьмем себе котика — пушистого, бездомного и с гноящимися глазками!
— Почему с гноящимися?
— А чтобы я его искупала.
— Нельзя, — отвечаю я со вздохом, — бабушка нам не разрешит.
— Бабушки нет, она пошла в овраг за водой.
— Да, но она вернется...
Элли посмотрела на меня своими голубыми, вечно удивленными глазами и сделала попытку достать языком кончик носа. «Эти светлые, доверчивые глаза, — подумал я, — делают ее похожей на профессионального лжесвидетеля».
— Это правда, стоит мне напроказничать, как бабушка тут же возвращается.
Я почувствовал, что могу потерять сознание от любви, ноги у меня обмякли, ржавая лопата в руках стала тяжелой. Я никого так не любил, я чувствовал себя перед этим ребенком таким беспомощным, словно передо мной предстали все потенциальные преступники этого неоднозначного мира. Выходит, между невиновностью и преступлением есть неуловимая внутренняя связь — и полная невиновность, и совершённое преступление тревожат нас, угнетают и заставляют испытывать чувство вины.
— А это правда, что папа и мама расходятся?
Подавленный и сбитый с толку, я попытался еще раз копнуть каменистую, бездушную почву.
— Глупости... кто тебе сказал?
— Вчера я подслушала ваш с мамой разговор на кухне... она плакала.
— Некрасиво подслушивать, моя милая.
— Некрасиво, зато интересно. К тому же папа уже не живет с нами.
В этот самый момент я увидел у калитки Марию. Она приближалась покачивающейся походкой, в ее руках, как немой упрек, два полных ведра. Мария не похожа на бабушку, у нее до сих пор стройная фигура, блестящие черные волосы и юная улыбка. На ее лице был написан испуг, как будто она подслушала наш разговор или увидела что-то неподобающее.
— Почему ты не надел свитер? — спросила она меня с гневом. — К вечеру раскиснешь.
— Мне тепло, — произнес я с облегчением, — я же двигаюсь.
— Беги принеси дедушке свитер... он у камина.
Оставшись одни, мы словно поглупели, между нами воцарилось неловкое молчание. Ведра оттягивали Марии руки, мелкие морщинки у рта выдавали подступающую старость.
— Бедный ребенок! — Ее голос звучал глухо, она обращалась ко мне.
Я отвернулся, чтобы не видеть ее слез, и попытался сосредоточить внимание на грядке.
Физиономия подследственного Камена Искренова мне явно не нравится! Думаю, мне придется туго с этим удальцом или по крайней мере не так просто, как я полагал. Представ «живьем», он оказался среднего роста, со спортивной, прекрасно сохранившейся фигурой. Искренов красив, его красота благородна, изысканна, с признаками увядающей молодости. Ему под пятьдесят, лицо у него интеллигентное, легкая аристократическая меланхолия, в сочетании с юношеской жизнерадостностью, придает его облику что-то европейское. Он, очевидно, из тех, кто любит смотреться в зеркало, нравится сам себе и поэтому безразличен к окружающим. Время от времени он поглаживает указательным пальцем висок, как будто хочет прервать свои глубокие раздумья.
Пока мы с ним молчим и потягиваем кофе (инструкция мне разрешает угощать подследственного кофе), я пытаюсь определить наиболее яркую черту его характера. В блокноте, лежащем передо мной, я записываю: «Чрезмерное внимание к собственной персоне!», потом зачеркиваю это шаблонное определение и рисую цветок, который должен напоминать нарцисс. На самом деле я не знаю, с чего начать; в истории с ПО «Явор» настолько все ясно, что я боюсь увлечься тавтологией. Я буду повторять вопросы моего коллеги, а этот красаве́ц будет мне отвечать теми же словами, что произносил месяц назад. Бесспорно, Искренов обладает безукоризненной, натренированной памятью. Его волосы красиво серебрятся и усиливают ощущение, что он пережил свой возраст. Так вот... помолчим!
Я стараюсь понять, какое впечатление я на него произвел. Очевидно, он тоже меня изучает, хотя притворяется рассеянным, спокойно покуривает сигарету, но я-то знаю, что он наблюдает за мной. Он, безусловно, обратил внимание на мою худую, костистую физиономию, старомодный костюм, допотопный галстук. Я для него ветхозаветный старикашка с психологией архивариуса, который всю свою жизнь занимается какими-то очень и очень важными, таинственными документами. Он, наверное, думает, что я пахну истлевшими бумагами и затхлым гардеробом; и он, в общем-то, прав. Мария злоупотребляет нафталином, а я не могу перебороть себя. Мне просто противопоказано употреблять дезодорант или одеколон для бритья. Мой зять постоянно дарил мне на день рождения комплект, состоящий из туалетной воды и дезодоранта и перевязанный голубой ленточкой. Зная о моем почти физическом отвращении к «греховным» ароматам, он действовал с завидным упорством и дарил мне эти комплекты в надежде, что все же наступит незабываемый миг, когда я решусь ими пользоваться. Запах — частица нашей внутренней притягательности, и если истый архивариус благоухает «Олд спайз», это уже нечто! Интересно, что некоторые люди стремятся к индивидуальности, уподобляясь в то же время окружающим. Я всегда поражался молодым людям, которые утверждают, что они одеваются по моде, хотя на самом деле одеты как все прочие. В этом отношении я настоящий индивидуалист. Я осознаю, что моя элегантность старомодна и немного смешна, что мои двубортные костюмы вызывают ассоциацию с далеким прошлым, но в такой одежде я есть я!
Я незаметно приподнимаю рукав пиджака, от него действительно исходит запах нафталина, сумрачных гардеробных полок, заботливо сложенных и забытых вещей. Я презираю дезодоранты, как и всякое измывательство над нашей грешной плотью, но зато я болезненно чистоплотен. Марии потребовалось не менее пяти лет совместной со мной жизни, чтобы привыкнуть к моей «безумной» чистоплотности; меня же никогда не покидает мысль, что я весь замызганный и что необходимо сделать все возможное, чтобы освободиться от ощущения собственной нечистоплотности. Интересно, что чрезмерная любовь к воде появилась у меня после того, как я поступил на службу в следственные органы. Очевидно, в этом безобидном пристрастии есть глубоко скрытый смысл, и оно наложило отпечаток на мою «профессиональную деформацию». У нас в селе живет мясник, который пристрастился к поэзии, к благородной изысканности выражений. А у моей жены был двоюродный брат, врач, трагически погибший лишь потому, что он поклялся не употреблять лекарств. Его свела в могилу обычная бронхопневмония, и я единственный человек, который оценил смысл его подвига. Вода — моя стихия, и я счастлив, что вода лишена памяти!
Искренов закуривает вторую сигарету, я — то же самое. Он делает вид, что смотрит в окно. Пейзаж по ту сторону моего кабинета не виден из-за массивных решеток, а свобода, просачивающаяся сквозь металлические прутья, никому не нужна. На улице барабанит мелкий, монотонный дождь, из-за этого нескончаемого дождя начинаешь чувствовать себя потерянным.
Даже тюремная одежда, широкая и просторная, как балахон, серого цвета, сидит на Искренове сносно. Всем своим видом он хочет показать, что он не обычный, а в а ж н ы й п р е с т у п н и к; его деликатная улыбка выдает не панику и не страх, а, скорее, пренебрежение. Искренов надеется внушить мне мысль, что я и м п р о щ е н! Он спокоен, по-прежнему самоуверен, но ему нужен контакт со мной. На его лице написана любезность, он готов мне угодить и даже помочь. Помочь в известном смысле, то есть повторить все свои вынужденные показания, которые я знаю и без него. Однако выражение робкой готовности не в состоянии скрыть презрения, которое он питает к моей персоне. В его светлых глазах загораются еле уловимые насмешливые искорки: он не сомневается, что я старомодный и смешной человек, однако моя усталость вызывает у него сочувствие. Я для него лишь пенсионер, симпатичный старикан, который хочет казаться еще крепким, персонаж с непреодолимыми задатками Шерлока Холмса. Так вот... я люблю, когда меня недооценивают!
— Меня зовут Евтимов, — начинаю я сухо, — мы будем с вами работать не один месяц. Надеюсь, что наше общение будет обоюдоприятным или по крайней мере приемлемым. Я прошу вас быть откровенным и четко отвечать на мои вопросы.
— Но ведь следствие закончилось, — голос его звучит почти нежно, — мне кажется, что я во всем чистосердечно признался...
— Имя, отчество, фамилия, — обрываю его я.
— Камен Димитров Искренов, родился двадцать второго марта тридцать седьмого года в Кюстендиле. Женат, имею двоих детей. Ранее не судим.
— Образование?
— У меня два высших образования. В шестидесятом году я закончил факультет немецкой филологии, но знание языка в то время было слишком бесперспективным. Мне было уготовано стать учителем где-нибудь в провинции или гидом-переводчиком в «Балкантуристе». Друзья мне посоветовали поступить в Экономический институт. Я прошел пятилетний курс обучения за три года.
— Мне известно ваше трудолюбие, — услышал я собственный голос, — ваша работоспособность превратилась в своего рода навык.
— Ваша ирония неуместна, гражданин Евтимов. Каждый из нас имеет законное право познать самого себя. Когда я поступил в Экономический, у меня уже родилась дочь, мы с семьей жили в убогом подвальном помещении, и мне нужно было шевелиться. Поверьте, мне было трудно. Трудно не столько готовиться к экзаменам, сколько сократить срок обучения. Я был молод и привлекателен. У меня появились связи в факультетской канцелярии; вы понимаете, конечно, что у нас все возможно — если ты имеешь или деньги, или связи. Я тогда был бедным, но и не стоило быть честным. Наличие исключительно положительных качеств делает человека меланхоликом. Мне нравится чужая грусть, в ней есть что-то от благородства, но я лично непригоден для страданий. Жизнь дается только один раз, гражданин следователь... человеку просто не хватает времени, чтобы заняться собой, своим нравственным усовершенствованием.
Он достает из кармана круглую серебряную коробочку, будто собирается понюхать табаку. Табакерка украшена изящной гравировкой. Искренов берет крохотную таблетку и проглатывает ее без воды.
— Это рудотель, — объясняет он, — я давно его принимаю. Нервы он не лечит, зато поддерживает спокойствие...
Я чувствую себя дураком, Искренов уже не скрывает своего превосходства, точнее, своей убежденности, что я им прощен. Только сейчас я замечаю, что глаза у него не серые (с блеском дождевых капель), а ярко-голубые. Такие глаза бывают у отпетых негодяев — изучающие, слегка подобострастные, наглые, с надменным выражением, свойственным только людям преуспевающим. Чувствую, что я не подготовлен к первому допросу, у меня нет настроения. Как это ни смешно, но в нашем деле тоже нужно вдохновение, когда ты чувствуешь себя бегуном, несущимся легко и быстро за кем-то невидимым. Искренов на голову выше меня, потому что был откровенен и даже не пытался мне понравиться. Он дал понять, что нравится самому себе и что рассчитывает исключительно на себя. Я же для него — простая пешка, которую приходится терпеть. Так вот... сегодня Искренов выиграл.
Я вынимаю из пишущей машинки лист бумаги и бормочу:
— На сегодня хватит. Распишитесь.
Ага, уже приобрел навыки профессионального обвиняемого. Он внимательно читает недописанную страницу и с невозмутимым спокойствием ставит свою величественную подпись.
— Для меня понедельник тоже тяжелый день, — говорит мне Искренов с ободряющей улыбкой, — в понедельник я не человек.
— До завтра. — Я нажимаю на кнопку невидимого звонка, и тут же появляется старшина.
Спасибо вам, гражданин Евтимов, спасибо хотя бы за то, что вы уводите меня из камеры и осчастливливаете своим присутствием. Нет большего мучения, чем скука; скучающий человек глупеет, его воля ослабевает, и он лишается цели и надежды. Я регулярно бреюсь, читаю газеты, стараюсь не изменять своим привычкам и не поддаваться одиночеству. Вы правы, я действительно нравлюсь себе, но даже прекрасный Нарцисс, о котором вы упомянули чуть раньше, нуждался в чьем-то присутствии; глядя на себя, любуясь собственным отражением в прозрачной, как зеркало, воде, он видел не себя, а другую... идеальную половину своего «я». Я говорю сбивчиво, но вы меня поймете: я хотел сказать, что даже самолюбование требует соучастия. Актер немыслим без публики, писателю необходим читатель; смею полагать, что автор порой становится читателем своих произведений и таким образом испытывает наслаждение от собственной значимости. Мы всегда предназначаем кому-то свои слова, жесты, поступки, и они возвращаются к нам отраженными и, следовательно, совершенными. Преступление — тоже стремление к контакту, оно освобождает нас от одиночества, и мы будто оживаем.
Я тупею в камере, я привык быть в окружении людей и предметов. Мне одиноко в камере. Я думаю вечера напролет, позволяю воспоминаниям всколыхнуть мою память, напрягаю воображение и пытаюсь представить себе вас, гражданин Евтимов. Я нахожу вас терпеливым, немного мрачным, и ваше внутреннее превосходство возбуждает во мне интерес. Я человек с большой практикой, вы — идеальное зеркало. Я весь в себе и, глядя на вас, вижу себя внутренне обнаженным и словно распятым на кресте, и это душевное раздвоение — последнее удовольствие, которое мне дозволено испытать. Я лишен, по крайней мере на несколько месяцев, всего прочего — желаний, амбиций и даже страданий. Я подавлен, одинок, забыт, но все это еще не повод для подлинного страдания, поскольку мне еще не вынесен приговор. Просто я сознаю, что прав, что поступал хотя и незаконно, но в известном смысле справедливо.
Сегодня утром меня охватила паника: я понял, что если вы меня не вызовете, если мне не удастся вам рассказать все, что я пережил вчера благодаря своему воображению, то я сойду с ума. Я хочу вам признаться, что вы обладаете некой особенностью, с помощью которой вы бы могли или отправить меня в ад, или довести до полного отчаяния. Если вы меня оставите хоть на неделю без ваших вопросов и запретите мне таким образом слышать собственный голос, следить за ходом своих мыслей и чувств, вы не только меня накажете, но и доведете до безумия. А это будет жестоко! Не делайте этого, гражданин Евтимов, не отпускайте меня от себя, копайтесь в моих мыслях и в моей душе, презирайте меня; я понимаю, что глупо требовать от вас любви и сочувствия; лучше ударьте меня, если я вам покажусь дерзким, но только не оставляйте наедине с моими ответами, которые должны же быть кем-то услышаны. Я пытался беседовать со стеной в камере, но какой бы великодушной ни казалась тебе эта стена, она все равно из камня.
Я боюсь, что вы снова меня назовете «самовлюбленным Нарциссом», но, прежде чем поделиться с вами своими переживаниями в последнюю долгую ночь, я постараюсь охарактеризовать, согласно моему пониманию, этого героя из греческой мифологии. Нарцисс, гражданин Евтимов, влюблен не в себя, а в свое идеальное отражение. Он сознает, что его грешная плоть тленна, что черты его прекрасного лица изменчивы, неустойчивы, подвластны чувствам и случайным обстоятельствам. Заметьте, что, когда Нарцисс испытывает физическую боль, лицо у него сморщивается и красота пропадает; когда же им овладевает страх, губы кривятся из-за душевного смятения, а когда он погружается в сладостную негу, глаза закрываются и блекнут в минуту вожделения. Нарциссу безразлично его тело (он не гладит себя, не трогает с чувственным наслаждением); Нарцисс влюблен в свой идеальный образ, в свое отражение, которое оказалось гармонией и совершенством. И разве можно его осуждать за то, что он влюблен в себя? По-моему, нет! Просто этот великий эстет обнаружил совершенство, которое чем-то напоминало его самого.
И так бывает с каждым из нас, гражданин Евтимов; я пристрастен не к собственной порочности, а к той совершенной порочности, которая доставляет чисто духовное наслаждение. Вы, наверное, гордитесь вашей честностью и справедливостью, но я уверен, гражданин следователь, что вы стремитесь к абсолютной честности и справедливости, которая только напоминает вашу собственную. Вот оно неразрешимое противоречие, психологическое расхождение, в силу чего каждый человек (даже самый жалкий, несчастный, глупый или жестокий) всегда уверен в своей правоте, то есть старается оправдать себя; когда он смотрит на себя через призму других, то сознает, что он в чем-то совершенен. Я нахожу причину раздвоенности морали в предвзятости человеческих суждений.
Человечество знает десять божьих заповедей, они возвышенны и гуманны или по крайней мере разумны. Но почему тогда никто из нас по-настоящему их не соблюдает? Да потому, что каждый из нас в той или иной мере Нарцисс, маленький божок, который, верит, что эти нравственные истины касаются других, но только не его. Когда я чувствую себя в чем-то совершенным, я стою над тиранией морали, преступаю несвободу, дабы не быть обыкновенным и безликим. Но каким образом я м о г у в ы д е л и т ь с я с р е д и д р у г и х, к р о м е к а к с о в е р ш и т ь п р е с т у п л е н и е? Разве то, что люди вершат на протяжении тысячелетий, не есть цепь преступлений по отношению к природе и к себе подобным? Разве Александр Македонский, который при помощи меча и насилия вписал свое имя в историю, не являет собой образец тирании? А почему создатели атомной бомбы громко именуются учеными, когда, они просто незафиксированные преступники?
Вы проявили любезность и выслушали меня; в отличие от вашего юного коллеги вы понимаете, что я задаю вопросы не вам, а самому себе. Гражданин Карапетров проявлял излишнюю нервозность, он говорил со мной на языке фактов, но факты лишь описывают наше поведение, они — м а т е р и а л ь н о е воплощение чего-то наиболее существенного и ценностного, воплощение душевных терзаний и духовных устремлений. Сейчас я постараюсь быть точным, попытаюсь вспомнить, когда в первый раз встретился с Пранге и когда впервые без зазрения совести принял от него взятку. Взятка эта представляла собой две жалкие бутылки «Балантайна» и блок моих любимых сигарет «Мальборо». Думаю, что это случилось в сентябре семьдесят девятого года, в Софии, в ресторане парк-отеля «Москва». Стоял мрачный, дождливый день, т о г д а я б ы л в с е е щ е ч е с т н ы м и в с е е щ е ж а л к и м ч е л о в е к о м!
У меня от волнения пересохло в горле, не могли бы вы мне налить стакан воды, я хочу принять рудотель. Извините, что мне пришлось вас побеспокоить. Всего несколько месяцев назад я не имел привычки пить воду, я был обязан потчевать себя экзотическими, фирменными напитками. Несвобода возвращает вкус к простым вещам. Я признателен вам, гражданин Евтимов, вода действительно холодная.
Когда меня выводили из камеры, я ликовал. Я ожидал встречи с вами, мое нетерпение было болезненным; более того, вы не вспоминали обо мне в течение двух бесконечных дней. Я пытался оправдать вас, гражданин следователь; понимаю, что вы человек занятой, вы ведете другое дело, и какой-то там счастливчик имеет возможность соприкоснуться с вашим спасительным и (пусть это слово не покажется высокопарным) великодушным молчанием. Я ненавидел этого типа: он отнимал вас у меня, я ревновал вас, как женщину. Я представлял себе карманника, начинающего наркомана, грабителя ларьков, продавщицу из «Березки», которые разлучали меня с вами, подминая мое собственное величие. Не верю, что я вам симпатичен, но вы, очевидно, хотите понять, что я за птица; я же в свою очередь мечтаю высказаться перед кем-нибудь, так что хотя бы на данный момент наши интересы совпадают. Вчера весь длинный день я пришивал пуговицу к своей тюремной куртке. Отрывал ее и снова пришивал с помощью спички (вы, наверное, тоже так делали в армии!). Нашел спасительное занятие, иначе можно было сойти с ума.
Из окошка моей камеры виден тюремный палисадник. Как вам нравится это словосочетание — тюремный палисадник? Разумеется, речь идет о самом обычном палисаднике с его будничным видом, с клумбами, распускающимися цветами, ненужными скамейками для отдыха, несколькими зелеными раскидистыми деревьями, птицами — таков жалкий клочок пейзажа, который бы должен вдохновлять наше свободолюбие. Но почему именно этот умиротворяющий пейзаж заставляет меня чувствовать себя униженным и несчастным? Тюремный палисадник звучит как «райские кущи»; следовательно, он нечто нереальное. В нем есть цветы и посыпанные песком дорожки, птицы с их веселым щебетом и выкрашенные в зеленый цвет скамейки, там есть надежда на отдых и на глоток чистого воздуха — и все равно это не палисадник, а просто самая представительная часть тюрьмы. Я отрывал пуговицу, «пришивал» ее и думал: вот во что мы хотим превратить человека! Мы мечтаем превратить его в «т ю р е м н ы й п а л и с а д н и к», в нечто красивое, благородное и вдохновенное, огороженное высокой неприступной стеной — несвободой. А если человек взбунтуется и попытается оказаться по ту сторону непреодолимой преграды — мещанской морали и всеобщего безразличия, — тогда мы его накажем и водворим в т ю р е м н у ю к а м е р у! Так скажите, гражданин Евтимов, наказан я и л и т о л ь к о п е р е м е щ е н?
Но эти мысли не были причиной моей бессонницы, они не способствуют воображению, а просто являются пикантным соусом, которым я приправляю свое одиночество. Целых два дня я чувствовал себя забытым и несчастным. Но я готов вам простить, если сегодняшний допрос будет долгим. Не имею права распоряжаться вашим служебным временем, но верю в вашу человечность и прежде всего в ваш высокий профессионализм. Потому что вынести приговор какому-то Искренову — это для вас мелкая, ничего не значащая победа. Вы должны раскрыть и, если сможете, обвинить совершенный образ Искренова, его идеальное отражение в величественном зеркале жизни! Попытайтесь, гражданин Евтимов, уличить именно это — и тогда ваше удовлетворение будет полным, ваша прозорливость будет казаться гуманной, А я сочту предстоящий приговор справедливым.
Нам не разрешается держать в камере ножницы, поэтому я оторвал пуговицу зубами. Это доставило мне наслаждение, породило ощущение почти сизифова труда. Бессмысленно отрывать пуговицу и затем ее «пришивать» спичкой, но благодаря этой до тошноты однообразной операции человек доказывает себе, что он существует, что он все еще есть. А что, в сущности, в нашей жизни не бессмысленно?
Все это время, пока у меня была работа для рук, а также темы для размышлений, я старался понять самого себя, анализировал свои поступки и искал ответ на вопрос, который вас волновал два дня назад. С присущей вам наблюдательностью вы отметили один действительно странный факт. После моего ареста все мои близкие и знакомые мечтают отделаться от меня и, подобно римскому наместнику Понтию Пилату, хотят умыть руки. Предают меня и идиоты из «Лесоимпекса», и мои бездарные коллеги, говорит обо мне плохо даже моя жена, в душевной нечистоплотности которой я никогда не сомневался. Все они понимают, что моя карта бита. Уж коли меня обвиняют в совершенном преступлении, почему бы им не свалить на меня свою бездарность, безмятежное скудоумие и даже свою профессиональную немощность? Если доказано, что я виноват в чем-то, почему бы мне не быть виноватым во всем? Такова логика человеческого поведения (я, возможно, поступил бы точно так же).
И тут появляется прелестное существо, моя личная секретарша, которая говорит в мой адрес хорошие слова, а на допросах заявляет, что я умный, интеллигентный и даже честный человек. Как объяснить этот алогизм? Без особых усилий вы устанавливаете, что Цветана — моя любовница (вы ее назвали «самой любимой любовницей»). Вы начинаете подозревать, что она замешана в игре и что помогала мне или из-за искренних чувств, или из-за корыстных соображений. Цветана могла бы организовывать мои тайные встречи с Пранге, принимать от него валюту или по крайней мере находить применение полученным от меня долларам. Ваш вопрос был категоричным и ясным: какими именно мотивами руководствовалась моя секретарша, желая остаться мне верной? Я бы мог солгать, гражданин Евтимов, меня подмывало заявить, что она без памяти в меня влюблена. Но мне, хотя бы сейчас, истина дороже. Итак, вам придется выслушать всю историю, потому что в противном случае я буду беспомощен дать правдивые показания и доказать невиновность бедной девочки. Я делаю это не из-за благородства (я не брат милосердия). Самое удивительное заключается в том, гражданин Евтимов, что порой ненависть связывает людей больше, чем любовь.
Когда меня назначили заместителем генерального директора, все в этом кабинете мне было уже знакомо: огромное венецианское окно, выходившее на крытый рынок и синагогу, испорченный цветной телевизор, холодильник в углу, сейф, резной письменный стол и та торжественная тишина, которая бывает только в кабинетах начальства. Вместе с великолепной мягкой мебелью я унаследовал и Цветану — живую, услужливую и, естественно, суетную. Она была нечто вроде надбавки к моему повышению, эмоциональным и вкусовым ощущением в моей новой, еще не оформившейся жизни. Интеллигентна, порядочна и, как вы сами убедились, красива. Красивые умные женщины — одно из приятных жизненных развлечений. Причем Цветана — женщина моего типа: стройная, выше среднего роста, с узкими бедрами и роскошной грудью, с огненно-рыжими волосами и бархатисто-зелеными глазами. Я без ума от таких женщин, рыжих и зеленоглазых; их врожденная чувственность сочетается с той детской невинностью, которая пробуждает в нас желание осквернить ее. Полагаясь на свою приятную внешность и веря в свой жизненный опыт, в могущество заместителя генерального директора, я поклялся, что сделаю ее своей любовницей.
Я начал с самого элементарного — создал иллюзию дружбы. Цветана могла, когда захочет, уйти на полчаса с работы, угостить у себя чашкой кофе приятельницу, попросить меня о мелкой услуге (как-никак в моем ведении находились все мебельные фабрики!). Я делал ей комплименты, порой становился грустным, старался внушить ей мысль, что умею хранить тайны. К сожалению, Цветана не реагировала. Она как-то пооткровенничала, сказав, что разочаровалась в своем муже (летчике, который путается со стюардессами). К сожалению, эта женщина обладала одним отвратительным качеством — она была действительно высокоморальна.
Не придав значения неудаче, я избрал новую тактику: начал осыпать ее подарками. Сегодня блок «Кента», завтра бутылка виски, затем золотой медальон, наконец — массивная платиновая цепочка и дамское белье в красно-черных тонах. Я буквально атаковал ее подарками и был на грани успеха. Я издавна верю, гражданин Евтимов, что каждый из нас имеет свою цену, потому что все в этом грешном мире п о к у п а е т с я. Стоит стать объектом нездорового внимания, мы исподволь сравниваем свою собственную цену с другой, завышенной, которая назначается тем, кто дарит. Постепенно в нас зреет какая-то мучительная благодарность и догадка, что мы получили больше и что, следовательно, наступает пора расплаты. На третий месяц Цветана поняла это и отказалась принять чернобурку. Мне трудно описать то удовольствие, которое я испытал! Чужое сопротивление свидетельствует о нашем величии, а явное соглашательство окружающих порождает в нас сомнения и ведет к ощущению собственной посредственности.
Оставалось последнее... Некоторые женщины равнодушны к лести, но беспомощны перед грубым насилием. Я просил Цветану принести мне чай и, пока она расставляла посуду, бесцеремонно похлопывал ее по заду; иногда мне удавалось прижать ее к резному письменному столу, погладить грудь, и от беспомощности она заливалась румянцем. Однажды я попросил поправить штору, ей пришлось забраться на радиатор и привстать на цыпочки; зрелище было восхитительным, и мои руки потянулись к счастью... Цветана влепила мне пощечину. Тогда я понял, что б е с с м ы с л е н н о п р и м е н я т ь н а с и л и е, к о г д а м ы о д н и!
Я вижу на вашем лице гнев и раздражение, но я не хочу скрывать правду, гражданин Евтимов. Душевная нагота всегда величественна, а пошлость, как и красота, — эстетическая категория; в конечном счете человек сделан из грязи... Это удобно, если я попрошу еще одну чашку кофе? Спасибо, моя просьба не отразится на вашем презрении, зато позволит мне сосредоточиться и принять таблетку рудотеля.
В здании нашего Объединения есть столовая, куда я, как правило, не хожу. Я пригласил Цветану вместе пообедать, и она простодушно согласилась. Мы сели за самый дальний стол — место, которое создает видимость уединенности, но в то же время просматривается со всех сторон. У нас над головой висел ужасный натюрморт — разрезанный кроваво-красный арбуз с разбросанными вокруг черными семечками. Скатерть была грязной, в зале стоял монотонный, как в бане, гул. Цветана сияла, взгляды ее сослуживиц, завистливые и неестественно доброжелательные, были устремлены в нашу сторону. Я выждал, пока зал заполнится, и робко предложил Цветане встретиться вечером. Она, естественно, отказалась: «Вы же знаете, товарищ Искренов, что я замужем!» Я чуть было не выпал из седла, однако не рассмеялся. Спокойно приподнял скатерть и погладил ее по ноге. Цветана стушевалась, побледнела, потом очаровательно покраснела, попыталась встать, но я ее крепко держал. Перед ней стоял простой выбор: или устроить скандал и проститься с Объединением, или стерпеть мою ласку, в надежде, что никто не заметил. «Я буду с вами сегодня вечером, — сказала она сквозь слезы, — но вы садист!»
Цветана, разумеется, была не права, о н а п е р е о ц е н и л а м е н я. Не знаю, думали ли вы об этом, гражданин Евтимов, но садизм, в сущности, не столько извращенность, сколько непрестанная борьба за власть. Причиняя боль, физическую или моральную, мы пытаемся опустошить, разорить чью-то душу и втиснуть себя в образовавшийся в ней вакуум, обосноваться там, вытеснив кого-то другого. О, мои требования, как и вообще человеческие возможности, гораздо скромнее. Цветана меня возненавидела, следовательно, она навсегда с в я з ы в а л а с е б я с о м н о й. Она не может мне простить грубого насилия, однако и не способна оправдать себя. Я ее раздавил прямо у нее на глазах, и она мне позволила это; я поступил как хам, но она не воспротивилась моему хамству. Цветана любит меня, потому что я ее вынудил осквернить саму себя! Я продолжаю властвовать над ней по той простой причине, что я ее заставил увидеть собственную человеческую сущность. Единственный для нее выход — ненавидеть меня; но омерзение — чувство, всегда обращенное к кому-то, следовательно, я присутствую в ней. Что она будет без меня делать? Бедняжке придется возненавидеть саму себя!
Девушка невиновна, гражданин Евтимов, она действительно не знала о моих отношениях с Пранге. Я полагаюсь на вашу прозорливость... или я говорил неубедительно? А сейчас я вам скажу, каким образом я получал от Пранге валюту. Я ни разу не позволил себе встретиться с ним дома. Мы имели одинаковые дипломаты, на официальных приемах мы ставили их рядом, после чего я забирал полный. Я ни разу не позволил себе ошибиться, гражданин Евтимов; промеж хрупких челюстей этих дипломатов б ы л а з а п е р т а м о я с в о б о д а!
Я просто омерзителен! Суровый, унылый и в то же время преисполненный фальшивого благодушия, я даю Искренову возможность вдоволь наговориться. Подследственный втайне надеется, что подробности обелят его, ибо в них кроется «человеческая сущность» злодеяния. Подробности пробуждают в следователе профессиональное любопытство, кроме того, чужое несчастье всегда делает нас более добрыми, а благородство — та внутренняя энергия, которая освобождается при нашем столкновении со страданием. Люди, которых я допрашиваю много лет подряд, пытаются мне внушить, что они страдали, что личная боль и социальная несправедливость привели их к грехопадению, что их преступление — надежда на самозащиту, а попирание закона — е д и н с т в е н н ы й, в с у щ н о с т и, с п о с о б п р о т е с т а! Наркоман не отрицает, что он взломал и ограбил районную аптеку, однако дает понять, что он больной человек и в клинике его не лечили, а мучили. Продавщица из «Березки» рыдает, потому что ее ребенок болен и на лекарства нужна была валюта. Один удалец старался меня убедить в том, что он выносил с предприятия нитрат серебра лишь потому, что директор брал с рабочих более солидную мзду. Самый легкий способ обнаружить собственную нравственность — показать безнравственность других.
Порой следователю бывает трудно устоять перед сентиментальностью, перед той пристрастностью, которая им овладевает. Особую важность в нашем деле имеет понятие «презумпция невиновности». Пока не доказана вина подследственного, ты не имеешь права считать его виновным. Плохо, что иногда действительно безвинный человек становится тебе отвратителен, в то время как наивный преступник влезает к тебе в душу, и ты начинаешь относиться к нему, как к ближнему. Каким бы строгим меня ни считали, я тоже подвластен эмоциям. Наверное, кроме глубокой привязанности к своему хозяину, гончая испытывает известное сострадание к будущей жертве. З а к о н — мой господин, он жесток и красив как бог.
Я охотно поощряю словоохотливость своих общительных «пациентов». Они верят, что могут скрыться за своей обстоятельностью, как за непроницаемой ширмой, расшитой велеречивостью или украшенной строгим орнаментом из слов. Детали, подобно слабому наркотику, ослабляют внимание следователя, однако, громоздясь в беспорядке, они притупляют память и самого подследственного. В охоте (какой бы опасной она ни была) существует неписаный закон: зверь всегда возвращается на то место, где он был застигнут врасплох. Вспугнутый однажды, преступник начинает плутать по чащобам жизни, он использует свое воображение, интеллигентность, пережитые и придуманные страдания, прибегая к метафорам и вздохам, запутывает следы, но в конечном счете возвращается на место преступления, где я его поджидаю. Такова суть игры, которая не только развлекает обе стороны, но и утомляет; мне лгут нагло и бессовестно, но я тоже аморален, п о т о м у ч т о я т е р п е л и в! Терпение делает мое ремесло искусством.
Искренов удивительно интеллигентен, он рассчитывает на детали, поверяет мне самые сокровенные мысли, однако не собирается меня разжалобить; он, с к о р е е, с т р е м и т с я в ы з в а т ь у м е н я о т в р а щ е н и е и завоевать таким образом мое доверие. Я не имею ничего против, это мое последнее дело, и данное обстоятельство наполняет мою душу торжественностью, словно я слушаю Девятую симфонию Бетховена. Искренов хочет убедить меня в том, что он не болтливый, а, скорее, углубленный в себя человек, что предварительное заключение привело его к итогу, который позволит ему выявить величие своей личности. Он не защищается, он просто пытается понять самого себя, опознать свою подлинную суть. Наверное, я его переоцениваю, а может, недооцениваю, что более опасно. Обнажая свою душевную плоть, Искренов не прячет струпьев на ней... н о о н г о т о в и т с я м е н я о б в и н и т ь, потому что в настоящий момент я представляю закон!
Пока длится допрос, я раздраженно отмалчиваюсь. Задаю изредка вопросы и предпочитаю точить карандаши. Это производит на Искренова известное впечатление, прозорливость ему подсказывает, что все между нами начинается только сейчас. Напряженная тишина в моем кабинете напоминает тугой, перезревший плод. В углу, на вешалке, висит моя военная форма, сейф у меня за спиной приоткрыт, магнитофон выключен, но я не утруждаю себя и не перематываю пленку. Все эти предметы, включая звонок под письменным столом, создают атмосферу моей деловитости и всемогущества.
Искренов тоже не торопится, он исчерпал себя в изящном монологе. Мы продолжаем говорить о чем-то незначительном, толкуем о древесных материалах, о сделках на полевой клен, о взятках и долларах, «заготовленных на зиму» в банках из-под соленьев, — обо всем, что не является для нас обоих тайной. Я точу карандаши, которыми никогда не воспользуюсь. Искренов гасит в пепельнице сигарету и сочувственно говорит:
— Вы же мучаетесь, гражданин Евтимов...
На улице идет унылый, монотонный дождь, крупные весенние капли барабанят по жестяному карнизу окна. В просторном помещении стоит легкий запах влажной одежды на людях, которые собрались здесь, чтобы пообсохнуть. Мне хочется спать, и я с трудом раздираю веки. В последнее время оперативки по понедельникам меня тяготят, они напоминают священный ритуал, который повторяется издавна и который охраняется портретом Дзержинского. Суровый, в плотно застегнутой гимнастерке, нарком устремил на меня проницательный и всепрощающий взгляд. На этих оперативках я постоянно чувствую себя виновным, мелочным в душе и неудачливым.
Шеф пребывает в хорошем настроении, он спокойно слушает, потом задает вопросы. К счастью, его внимание занимают мои коллеги. Те отвечают коротко, чинно и... высыхают. Вот уже несколько недель центральное отопление не работает, но Шеф распорядился, чтобы принесли два электрических обогревателя. В кабинете обманчиво тепло, длинный стол с зеленой скатертью завален пепельницами и личными блокнотами, в которые никто ничего не записывает. Мои веки неудержимо закрываются, я бы с удовольствием выпил крепкого кофе. Мне кажется, что я присутствую на просмотре фильма, который смотрел самое маленькое раз десять. Я знаю, что будет дальше, но из приличия не позволяю себе задремать. Шеф хрустит суставами своих изящных пальцев и одаривает нас рассеянной усмешкой.
— Благодарю, все свободны... Евтимов, прошу тебя задержаться на минуту.
Вокруг с радостным скрипом передвигаются стулья, коллеги торопятся исчезнуть, бросая на меня насмешливые взгляды — людское сострадание выражается порой в насмешке. Когда мы остаемся одни, Божидар тут же снимает очки, и я растворяюсь перед его благородно-невидящим взором. Он предлагает фирменную сигарету, а это всегда настораживает.
— Мы давно не виделись, — говорит сухо Шеф, — ты не объявляешься. Неужели ранчо с медведями над Железницей настолько тебя захватило?
Я молчу, но уже окончательно проснулся.
— Что нового в следствии по делу ПО «Явор»?
— Да, пожалуй, ничего, — отвечаю я холодно, — этот удалец Искренов во всем признается.
— Ты, приятель, меня радуешь. Так недолго и без работы до пенсии остаться.
— Я неточно выразился. Этот симпатяга говорит интеллигентно и с огромной охотой, он меня просто одолевает своими добровольными показаниями... а это неуважение с его стороны.
— Почему же неуважение? Или подобная форма общения не вяжется с твоим порочным желанием его расколоть? Будь осторожен, я тебе говорил, что чужое сопротивление порой делает нас аморальными.
— Не придирайся, Божидар! — При такой убийственной влажности даже фирменные сигареты гаснут, и, прежде чем продолжить, я раскуриваю бычок. — Если Искренов так великодушно сознается во всем, что нам известно, это явный признак того, что он умолчит о том, чего мы не знаем. Он очень непрост и умен. Старается меня убедить, что у него есть своя философия и что я — единственный, кто заставляет его осмыслить эту гнусную философию. Уже две недели я чувствую себя идиотом — все это время меня водят за нос, говоря якобы правду. Ты понимаешь меня?
Шеф размышляет и снова начинает хрустеть изящными своими пальцами. Мне неудобно ему сказать, что таким образом он испортит себе суставы.
— Ну хорошо... Так в чем проблема?
Я листаю блокнот, но делаю это больше от смущения.
— Все, что касается валютных трюков в ПО «Явор», не секрет. Открытым остается вопрос, действительно ли Искренов отравил милашку Безинского.
— Я и сам это знаю.
— Безинский покончил с собой, или его убили. Вся комедия имеет смысл, если мне удастся понять, на самом ли деле Безинский был человеком, способным наложить на себя руки. Именно это меня и волнует.
— Я догадываюсь, куда ты метишь.
— Твоя невероятная прозорливость меня изумляет...
— Что ты знаешь о Безинском?
— Настоящий удалец.
Я склоняюсь над блокнотом и зачитываю справку, которую получил из оперативного отдела. Я свел тридцать две страницы к десятку предложений, хотя Шеф навряд ли оценит мое благородство. Я избавляю его от удовольствия остаться наедине с моим голосом по меньшей мере на полтора часа. «Двадцати шести лет, красавчик, преисполненный созидательной энергии. Работал временно в нескольких местах, то есть устраивался на работу лишь для того, чтобы быть уволенным. Его прозвище — Покер, карты ему приносили не только славу, но и солидный доход. Предпочитал играть с интеллигентами, ибо у них есть деньги и они более наивны. В прошлом наркоман, и, что очень странно, вылечился. Наконец, почти профессиональный сводник. Хорошо известен в барах и в первоклассных отелях, поставлял девочек иностранцам. Очевидно, участвовал и в валютных махинациях; по сведениям коллеги Карапетрова, поменял Искренову свыше тридцати тысяч долларов. В кругу богемы прослыл амбициозным и упрямым парнем...»
— Как ты сам можешь убедиться — лапочка. — Я делаю короткую паузу и, поколебавшись немного, задаю мучащий меня вопрос: — Божидар, Покера уже нет. Непоправимое свершилось, какой же смысл рыться в мусоре, дабы установить, действительно ли этот «юноша бледный» покончил с собой, или ему помог Искренов? По-моему, надо предложить прокурору прекратить следствие.
Шеф надевает на нос очки и глядит на меня так, словно желает со мной познакомиться. На его лице написано удивление, а также обида, рука нащупывает в пепельнице сигарету, но он не затягивается ароматным дымом, ибо с его дрожащих губ срываются гневные слова:
— Да ты соображаешь, что говоришь? Я тебя разжалую... я не знаю, что с тобой сделаю! Мне нужна правда, понимаешь, п р а в д а, для этого мы здесь и находимся, Евтимов.
Я сам накликал на себя беду, я знал, что услышу это. Магическое слово «п р а в д а» превращает наше ремесло в надежное и справедливое дело. Правда — это то, ради чего стоит быть следователем, иначе будешь просто мусорщиком.
— Даю тебе недельный срок, чтобы установить, был ли Безинский способен наложить на себя руки. И смотри — если дашь маху, я тебя запрезираю!
Шеф и так не испытывает чрезмерной любви к моей особе, поэтому его яростная угроза оставляет меня равнодушным. Я не могу отделаться от мысли, что Искренову все-таки удастся меня провести.
Дождь барабанит по жестяному карнизу. Свет в кабинете приглушенный и тусклый, словно пропущен сквозь опал. Молчание, воцарившееся между нами, долгое и напряженное. Наконец Божидар зябко потирает руки и с неестественной улыбкой тянет:
— Я попросил тебя остаться не потому. В воскресенье я женю старшего сына... Буду ждать вас с Марией.
Сейчас мое присутствие для него действительно невыносимо! Его собственное счастье — как живой укор: Божидар прекрасно знает, что моя дочь разводится.
Из окна врачебного кабинета виднелись очертания горы Люлин, мягкие и плавные, они напоминали спящую женщину. День выдался солнечным, теплым, весна вступала в свои права, далекий лес казался зеленоватой дымкой. Кругом царили красота и спокойствие, но я приехал в Суходольскую наркологическую клинику не для того, чтобы любоваться природой.
Кабинет был обставлен простой потертой мебелью, рассохшиеся книжные полки занимали всю стену. На письменном столе лежали кассетофон, блокнот с чистыми листками и несколько толстых книг с исчерпывающими, наверно, сведениями о природе и признаках психических заболеваний. Атмосфера кабинета походила на обстановку в следственном отделе, хотя здесь на окне не было решеток. Я подумал, что в работе следователя и психиатра есть что-то общее: и тот и другой стремится к истине, к разгадке человеческого подсознания и достигает этого исключительно благодаря терпению. Я почувствовал сострадание к мужчине, сидящему напротив. Он казался удивительно юным, у него была черная как смоль борода, внимательный, ощупывающий взгляд и лицо интеллигента.
Сдержанность, с которой он меня встретил, объяснялась, очевидно, его «профессиональной деформацией»; но я был не наркоман, а просто человек, любопытный по долгу службы.
— Чем могу быть полезен?
— У вас курят?
— Курите! — Он повернулся на вращающемся стульчике, бережно, аккуратно передвинул кофейный фарфоровый сервиз и протянул мне одно из блюдечек.
— Вы действительно сможете мне помочь. — Я не торопясь закурил сигарету и выпустил дым в сторону кассетофона, единственного реального атрибута медицинского учреждения. — Речь пойдет о вашем пациенте, симпатичном юноше, который лечился у вас два года назад. Говорит ли вам о чем-нибудь имя Павел Безинский?
— Павел Безинский... Безинский. Ах, да... Покер?
— Именно его я и имею в виду.
— А что вас, собственно, интересует? Уж не натворил ли он чего-нибудь?
— Он просто покончил с собой.
Лицо врача помрачнело, словно он услышал тяжкий упрек, и стало похоже на лицо стареющего мужчины, который делает все возможное, чтобы казаться рано повзрослевшим юношей.
— Стра-а-анно, — протянул он. — Хотите кофе?
— С удовольствием выпью чашку, хотя в последнее время стали поговаривать о кофеиновой наркомании.
Шутка оказалась неуместной, и врач дал мне это понять. Он достал из ящика письменного стола серебристый термос, а старинная чернильница с бронзовым орлом оказалась сахарницей.
— Что странно?
— Видите ли, товарищ...
— Евтимов.
— Безинский добровольно пришел к нам и добровольно пожелал лечиться, и я убежден, что ему удалось отказаться от этого ужасного увлечения. Он был интеллигентен, очень чувствителен, какими в принципе и бывают наркоманы. Но он обладал одним редко встречающимся у них качеством: имел удивительную силу воли. Вы даже себе не представляете, какое требуется усилие, чтобы освободиться от тяги к наркотикам или, точнее, к состоянию эйфории.
Я его не прерывал, не попытался объяснить, что наркомания — моя вторая специальность и если он имеет постоянную работу, то обязан этим, в частности, мне.
— Безинский действительно оказался новичком. Тем было лучше и для него, и для меня. Обычно наркотики затягивают как болото, человек погибает, и, чтобы испытывать одни и те же ощущения, должен увеличивать дозы. Шкала ценностей меняется, его понимание прекрасного в корне отличается от нашего. Ничто не в состоянии взволновать наркомана, кроме опьянения, миражей и ощущения полной, хаотичной свободы. Наркоман в общем скрытен, он всем своим существом стремится защитить свой странный мир, верит, что тот реальный мир, в котором живем мы с вами, не имеет к нему никакого отношения. Поразителен все-таки факт, что Безинский сам к нам пришел и сам себя спас! Я повторяю, он обладал удивительной силой воли, благодаря которой человек способен справиться с любой жизненной ситуацией.
— Следовательно, вы думаете...
— Да, — психиатр кивнул. — Я не верю, что такой человек покончит с собой. Я не могу этого себе представить!
Кофе оказался необычайно вкусным, от него исходил особый аромат, навевая мысли о чем-то таинственно-сказочном, восточном.
— А почему вы уверены, что Безинский полностью вылечился?
Это был тот самый вопрос, ради которого я проделал нелегкий путь от Центральной тюрьмы до пробуждающихся предгорий Люлина. Ради этого проклятого вопроса я гнал свой верный «запорожец» по неровному, вымощенному камнем шоссе в районе Суходола.
Врач впервые улыбнулся — наверное, вопрос не был для него неожиданностью.
— Прежде всего интуиция... К тому же наркоманы состоят у нас на учете. Мы их наблюдаем, периодически беседуем с ними, иногда навещаем их дома. В течение двух последних лет Безинский вел себя совершенно нормально. Наконец, если это вас, конечно, интересует, у меня есть собственный тест, который показывает, насколько успешно проведено лечение. Когда мои пациенты пребывают в состоянии эйфории, я заставляю их рисовать, рисовать просто так, что взбредет в голову. Когда я решаю, что они здоровы, то снова прошу их нарисовать что-нибудь, что им угодно. Хотите, покажу вам зарисовки Павла Безинского, товарищ?..
— Евтимов, — снова сказал я.
Рисунки на самом деле так отличались друг от друга, что могли служить вещественным доказательством. Опыты Покера в области графики, которые он делал, будучи начинающим наркоманом, отличались легкостью и плавностью линий, почти профессиональным чувством формы и цвета. Они изобиловали странными, как у Шагала, фигурами, которые парили в пространстве, смешивались с птицами и деревьями. В них обязательно присутствовал разливающийся свет, некое всевидящее око или какой-нибудь другой загадочный символ. Естественно, это не были картины в полном смысле слова, однако в них чувствовалась удивительная притягательность. Все рисунки Безинского, лежавшие во второй папке, поражали своей беспомощностью, отсутствием воображения и чувства композиции; он с трудом мог нарисовать даже мяч. Я сразу же понял, что личный тест психиатра имеет глубокое психологическое обоснование, и с облегчением вздохнул; мне нечего было больше делать в этом кабинете. У меня был собственный, с такой же угнетающей тишиной.
— Благодарю вас. Простите, что я отнял у вас время.
— Вы разволновали меня, товарищ Евтимов. — То, что молодой доктор все же запомнил мою фамилию, заставило меня с издевкой подумать о себе. — Если бы Безинский не освободился от своей страсти, он наверняка бы прожил дольше. Мне жаль Павла.
Он сказал это тихо, почти равнодушно, но в эту минуту я думал не о Покере. Я с состраданием думал о себе.
Я не умею развязно держаться в перворазрядных заведениях. Всегда, когда я попадаю в дорогой ресторан или бар, я теряюсь, конфужусь, испытываю неприятное чувство, что все на меня смотрят, расценивают мою старомодную элегантность как хорошо скрываемую бедность. Заказываю я чересчур много, даю официантам на чай, улыбаюсь как идиот, и «приятно проведенный» вечер превращается в пытку. Я не знаю, почему оно так — возможно, из-за комплекса неполноценности, и только хороший психоаналитик мог бы снять зажимы с моего шестидесятипятилетнего сознания. Мне следовало бы спросить у того психиатра. Вполне возможно, что когда-то давным-давно, в годы полуголодного детства, я стоял перед витриной роскошного ресторана и мысленно поглощал жареного, хорошо подрумяненного поросенка с дольками лимона в пятачке, а какой-то щеголь пнул меня, застав за этим занятием. Такова была манера общения у людей пятьдесят лет назад, когда отчуждение не являлось социальным злом.
Вот почему я останавливаюсь перед венецианским зеркалом и пытаюсь привести в порядок свою физиономию, придав ей выражение беспечности. Сейчас шесть часов вечера, в баре японского отеля «Нью-Отани» пока тихо. Атмосфера здесь чопорная, и я не нахожу в ней ничего японского. Подойдя к стойке, с трудом взбираюсь на высокий табурет. Слева от меня висит кроваво-красный гобелен. Из полумрака возникает бармен, он окидывает меня взглядом профессионала: его глаза подобно рентгену скользят по моему серому костюму, останавливаются на старомодном галстуке, потом натыкаются на пачку «Арды», и лицо парня озаряет тошнотворно-приветливая улыбка.
— Кто тебя сюда пустил, дядя? — спрашивает он меня по-свойски.
— Пятьдесят граммов виски, — отвечаю я спокойно, — и двойной кофе.
— Послушай, дядя, во-первых, мы работаем с десяти вечера, а во-вторых, на те деньги, которые ты просадишь здесь, в гастрономе напротив можешь себе купить две бутылки анисовой и пачку халвы. И почему бы тебе не пойти к своей молодухе, а?
— Насколько мне известно, — говорю я хладнокровно, — у меня нет племянников. К тому же, мой милый, я пришел к тебе по делу.
Моя рука медленно опускается во внутренний карман пиджака и нащупывает служебное удостоверение, но бармен останавливает меня жестом, словно боится, что я ему покажу что-то неподобающее. Теперь он смотрит на меня с обожанием, а его губы растягиваются в раболепно-льстивой улыбке.
— Извините... что вы хотели? Пятьдесят граммов виски и двойной кофе? Сию минуту, товарищ...
— Евтимов. Я вас извиняю, в сущности, вы проявили обо мне трогательную заботу.
Этот удалец может быть расторопным, когда того пожелает. Комбайн приветливо посвистывает, и ароматный запах кофе касается моих ноздрей. Потом бармен распечатывает бутылку «Балантайна», посматривает на меня с обожанием и, явно не скупясь, наполняет бокал со льдом, так что напитка получается мало, зато он двойной. Демонстрируя передо мной свое мастерство, парень в то же время размышляет о том, что у «дяди» тоже могут быть свои неприятности и проблемы. Он скромно закуривает «Мальборо», подносит и мне огонек, после чего весь обращается в слух, горя желанием услужить. Я достаю из другого кармана пиджака фотографию Павла Безинского, неторопливо вытираю ее ладонью и показываю издали бармену.
— Вам знаком этот человек?
Он напряженно всматривается в фотографию, раздумывает, потом с облегчением вздыхает: видно, догадался подлец, что я пришел не по его душу.
— Разумеется. Это Покер.
— Как часто он к вам наведывался?
— Видите ли... почти каждый вечер. Иногда даже дважды забегал в течение ночи.
— И чем можно объяснить его чрезмерное пристрастие к этому милому заведению?
— Он что, облажался?
— Сейчас спрашиваю я. Чем занимался Покер?
Парень застенчиво улыбается, давая понять, что он не доносчик, но его уважение ко мне так велико, что он не смолчит. А я в это время спокойно потягиваю виски (мой зять называет этот золотистый напиток «пойлом»).
— Контрабандой, валютой... — Голос у него вкрадчивый и звучит тихо, почти заговорщически. — Я уверен в этом, потому что несколько раз он пытался со мной расплатиться долларами. Думаю, он занимался и сводничеством. Он мужик фактурный, держится отлично, поэтому создается впечатление, что на него можно положиться. Именно вокруг таких и вьются юные шлюшки. Ведь кто-то должен их знакомить с иностранцами. А этим «кто-то» может быть человек представительный, способный внушить доверие. Мне кажется, он не имел с этого навара, его доходы шли из другого источника.
— В смысле?
— Просто через девиц он выходил на этих обитателей бара. Богатые туристы недоверчивы, им нужно предложить то, что компрометирует тебя, и взамен потребовать то, что компрометирует их. У такой публики это называется «борьбой за доверие».
— Вы хороший психолог, — похвалил я его. — А вам известно, что Безинский скончался?
Бармен резко отпрянул, на его смуглом лице отразились недоверие и испуг. Было видно, что удивление его не наигранно.
— Когда? — спросил он, словно это имело какое-нибудь значение.
— Четыре месяца назад.
— Он потом действительно испарился. Я был уверен, что его накрыла милиция, думал, он теперь на государственном иждивении... Извините меня, товарищ Евтимов.
Он запомнил мою фамилию — все же у барменов не такая дырявая память, как у психиатров. (Чего только не усвоит человек моей профессии!)
— Безинский покончил с собой. Он, как говорится, перебрал, а потом наглотался снотворного.
— Не может этого быть! — Нетерпеливым жестом бармен отмахнулся от официантки. — В принципе, Покер не пил, точнее, выпивал ради того, чтобы время убить. Часами мог сосать пятьдесят граммов «кампари». Он был профессионал, товарищ Евтимов, и имел голову на плечах. И потом, зачем ему принимать снотворное, если он не привык спать по ночам?
— Если человек решает покончить с собой, — заметил я назидательным тоном, — он подбирает средства не сообразно своим привычкам, а сообразно тому, насколько его страшит смерть.
— Ну да, только зачем ему было кончать с собой? У него были деньги, девочки, безделье и свобода... Не могу поверить. Мы никогда с ним не дружили. Я знал его очень поверхностно... по службе.
Бармен не лгал, но это не помешало ему прикинуться глубоко опечаленным. У меня в бокале остался один лед, и он попытался мне долить, но я остановил его руку. Очень дорого стоили бы мне тогда мои служебные обязанности!
— И последний вопрос. Замечали ли вы, что Безинский страдает меланхолией или что в последние месяцы он был необычайно задумчив?
— Покер никогда не страдал ни чрезмерной веселостью, ни меланхолией. Я вам сказал, что он здесь работал и был профессионалом.
— Следовательно, вы не верите, что Безинский был способен так жестоко подшутить над собой?
— Мне это кажется абсурдным.
Я достал бумажник и вытащил новенькую купюру в двадцать левов. Бармен смущенно заулыбался, его темные глаза излучали нежность.
— Прошу вас, товарищ Евтимов, сегодня угощаю я...
— В жизни за все нужно платить, мой милый, — прервал я его строго. — И тебе не мешало бы об этом подумать!
Хаджикостову было под шестьдесят, и он производил впечатление человека, который, видно, задуман природой лишь для того, чтобы быть всю жизнь неприметным. Это был низкорослый коренастый мужчина с большой головой и тяжелыми мешками под глазами, с нелепыми усиками и двойным подбородком, стянутым воротничком розовой рубашки. Костюм на нем казался неопрятным, а руки — узловатыми и усталыми, с толстыми, как сардельки, пальцами. Само его мышление как будто еще не сформировалось: он тянул слова, и меня не покидало ощущение, что он постоянно пытается что-то припомнить.
Я уже жалел, что его вызвал. Он тоже был заместителем генерального директора ПО «Явор» и занимался сбытом готовой продукции, но самое главное — он проработал много лет с Искреновым. Я надеялся услышать что-то интересное, узнать такие детали, которые обогатили бы мое представление о личности подследственного. Но Хаджикостов предпочитал молчать или отвечал фразами, которые были равносильны молчанию. Посредственность этого человека была настолько очевидной, а его желание поскорее уйти настолько непреодолимым, что я почувствовал за него неудобство. Он, вероятно, ненавидел Искренова (контраст между ними просто убивал Хаджикостова, заставляя его, и без того маленького, сгибаться), но боялся высказать вслух свою неприязнь. Даже находясь под следствием, Искренов превосходил его, и Хаджикостов не мог освободиться от сознания его исключительности. Наверное, этот бывший заслуженный лесничий, прошедший через мрачный лабиринт бюрократии и сомнительных успехов, не осмеливался выразить свою ненависть к избалованному, обаятельному Искренову. Страх сковывал душу Хаджикостова, но то был страх, порожденный не столько его «былым величием»; сколько настоящей посредственностью. Он заикался, говорил всякие двусмысленности, старался быть остроумным, и его старания вызывали во мне грусть.
И все же я был доволен, что вызвал Хаджикостова. На фоне этой невзрачной личности сильнее выступали чувство достоинства Искренова, его необычайная одухотворенность, которые он сумел внушить своему начальству и подчиненным, наконец, доверие к нему вышестоящих инстанций, которое Искренов взрастил, как собственного ребенка.
Познания достигаются путем сравнения. Сравнение между Хаджикостовым и Искреновым превращалось в гротеск, в метафору. Я был твердо уверен в одном: «чрезмерное внимание» Искренова к собственной персоне имеет психологическое обоснование, оно имеет и реальную основу, которая, к сожалению, отягощается серьезными социальными мотивами.
Очевидно, Хаджикостов был до смешного честным человеком, но я не мог его представить себе на переговорах с представителями иностранных фирм, где, кроме познаний о качестве древесных материалов, требовались элементарная воспитанность, гибкий ум, светские манеры и умение оценивать данную ситуацию. Со своими короткими усиками, розовой рубашкой и безвкусным костюмом в серебристую полоску Хаджикостов рядом с элегантным и словоохотливым Пранге, наверное, казался карикатурным.
С тех пор как я взялся за это проклятое дело, язва желудка заставляет чувствовать себя неуютно. Боли изо дня в день усиливаются, а это говорит о том, что я слишком нервничаю.
— Я вас спрашиваю в третий раз, — сказал я с нескрываемой досадой, — и прошу отвечать на вопросы четко. Вы давно знаете подследственного Искренова... Способен ли он убить человека?
Хаджикостов посмотрел на меня с вымученным обожанием, достал носовой платок, тщательно высморкался, обтер мясистые губы и плаксиво произнес:
— Клянусь вам, товарищ Евтимов... я, поймите... я бы никого не смог убить!
— Благодарю вас, — сказал я сухо.
— Если я смогу быть вам полезен, то я снова... Не правда ли?
— Мне больше не придется вас вызывать. Давайте вашу повестку, я ее подпишу.
Я вернулся домой в душевном смятении. Прошелся пешком по весеннему, умытому дождями городу и чувствовал себя обновленным, но в то же время сознавал, что следствие по делу Искренова начинается только сейчас.
Лампочка на лестничной площадке перегорела, пришлось терпеливо открывать три замка, с помощью которых жена забаррикадировала наше жилище. Мария была убеждена, что моя профессия опасна и что в один прекрасный день кто-то из удальцов, которых я водворял в тюрьму, пожелает тайком со мной встретиться, чтобы сполна расплатиться за то удовольствие, с которым я посадил его за решетку. Мария панически боялась бывших преступников и медведей над Железницей. Она смелая женщина, с характером, однако душевная твердость, подобно прочным и вместе с тем хрупким предметам, легко разрушается.
Из квартиры доносился знакомый приятный запах чистоты, опрятности и уюта, вымытого кафеля и подсыхающей мастики, обветшалой мебели и еды, сдобренной разными приправами. Я с наслаждением втянул в себя этот аромат, который возвращал меня к привычному уюту и спокойствию; но тут мое обоняние уловило стойкий запах валерьянки. Когда Мария чем-то расстроена, она принимает валерьянку, она никогда не пользуется валерьяновыми таблетками, а покупает настойку и принимает по двадцать капель с кусочком сахара. Это целый ритуал, вот почему я отождествляю валерьянку с приближающимся несчастьем.
Я почувствовал себя обделенным судьбой и всерьез обиженным своей собственной жизнью. Мною овладело недоброе предчувствие, оно было холодно как лед. Я снял плащ, закурил сигарету, и мне ничего не оставалось, кроме как войти в гостиную. Там царил полумрак, плюшевые шторы были плотно задернуты, будто оберегали какую-то тайну. Дочь свернулась калачиком на кушетке; она с детства привыкла так спать, сжавшись в комок, как эмбрион. Вера плакала, ее лицо было мокрым и искаженным горем. Жена примостилась рядом в кресле, она скрестила на груди руки и не отрываясь смотрела прямо перед собой.
Никто не обратил на меня внимания, казалось, будто я смотрю немой фильм. При мысли, что неожиданно может войти Элли, меня охватила паника. Мне было семь лет, когда я впервые увидел заплаканную мать, и это запечатлелось на всю жизнь в моей памяти. Отец ее бил. Он потерял кисть левой руки, и его столярная мастерская торчала во дворе, необитаемая и зловещая, служившая прибежищем для крыс и бездомных кошек. Отец стал пить. Я слышал, как кричит мать, вбежал в комнату и увидел ее стоящей на коленях перед иконой. В ту минуту я возненавидел насилие; в тот вечер, заметив на кухне таракана, не убил его, просто я боялся дотронуться до него и причинить ему боль.
— Я поджарила тебе яичницу, — тихо сказала жена, — иди ешь!
— Где ребенок?
— У соседей.
Я придвинул к себе кресло и сел рядом с Верой. В душе у меня было пусто, как в церкви.
— Что случилось? Мне что, собрать свои вещи и перебраться в гостиницу?
— Вера получила повестку в суд. Этот шалопай, твой зять, подал заявление на развод.
— Почему мой? И твой тоже. К тому же мы знали, что это когда-нибудь случится...
— Знали, — вздохнула Мария, — но случилось это сегодня.
В ее словах отсутствовала логика, и все же она была права. Какой бы абсурдной ни казалась надежда, она укрепляет наш дух. Пока непоправимое не свершилось, мысли о неминуемой беде — это еще не беда, иначе мы, люди, думали бы только о смерти. Сейчас разрыв Веры с мужем предстал как факт, и нам было тяжело это сознавать. Вера просто убита — она давно разочаровалась в Симеоне, но чувство оскорбленного достоинства, сознание того, что ею пренебрег человек, который многим обязан ее любви, не давали ей покоя.
Мне казалось, что на диване плачет моя внучка или маленькая Вера, двадцать лет назад. Она обычно сворачивалась так в клубок, когда получала в школе четверку: Вера была амбициозным и самоотверженным ребенком, такой она осталась и в браке с Симеоном. Я не мог понять их вечного конфликта: они ругались постоянно и ожесточенно, порой я думал, что их споры своего рода допинг и что они оба, подобно мазохистам, получают от этого какое-то удовлетворение. Им нужно было выплеснуть свое раздражение, чтобы тем самым вернуть душевное равновесие. Да, но, как сказал тот друг, психиатр, при наркомании прежние дозы уже не спасают. Их взаимные упреки уже не имели смысла, поскольку они повторялись. Супругам не удавалось найти выхода собственным чувствам, и тогда пришла пора действий. Симеон стал задерживаться, возвращался пьяным, принося с собой тепло чужого дома; Вера ждала его до полуночи, я просто чувствовал ее бессонницу и бдение над несуществующим домашним очагом. Я представлял себе ее болезненное смирение и тоску одинокой женщины, а также ее стиснутые губы и те обвинения, которые она с наслаждением придумывала до глубокой ночи. Должно быть, ее слова походили на увесистые булыжники, которые она швыряла в мужа с остервенением и злобой, как только он появлялся на пороге.
Я знаю, что Вера любила Симеона, но ее раздражала его удивительная беспечность, та легкость, с которой он преодолевал трудности в жизни; ее, наверное, раздражало в нем все: то, что он небритый, что допоздна спит, что в душе презирает вязаные салфеточки моей жены, тяжелую старомодную мебель, к которой мы привыкли, шлепанцы перед каждой из комнат и нашу чиновничью привычку вставать в шесть часов утра. Симеон не любил праздники, потому что их приходилось встречать вместе с нами. На Новый год, на Первое мая и Девятое сентября он напивался, на его лице играла саркастическая ухмылка, а моя жена с видом оскорбленной матери одаривала его молчаливым презрением. Однажды он сказал нечто такое, что привело меня в ужас. Я вернулся с ночного дежурства. Симеон пил всю ночь в гостиной, вытянувшись в кресле перед невыключенным телевизором, загипнотизированный ярким потрескивающим экраном, с бегающими по нему черными полосами и точками, которые, казалось, означали зов высшего разума и далеких обитаемых планет. «Вы верите, что ваша дочь несчастна, — сказал он тихо. — Именно поэтому я не могу вам простить и не прощу никогда!»
Беспорядок, который Симеон вносил своим присутствием, казался забавным и милым. Он появлялся в гостиной и переворачивал все вверх дном. Когда он усаживался за кухонный стол, строй накрахмаленных салфеток и расставленных приборов распадался. Застав нас в привычном молчании, он обрушивал поток восторженных слов, отчего мы вздрагивали. Он действительно был очарователен, приветлив, но в его очаровании таилась агрессивность, я бы даже сказал — враждебная искренность. Наверное, Искренов именно так мечтал о свободе, но о свободе жестокой, которая унижает людей и делает их подвластными его сиюминутному настроению. Своей бьющей через край энергией Симеон напоминал сосуд, из которого все время выплескивается его содержимое.
Вера заботилась о нем как о ребенке, холила, хотела знать все его привычки, но он постоянно менялся. Она свято верила в то, что он незаурядная личность, благоговела перед его талантом и ненавидела его, потому что подлинный талант, подобно природной стихии, таит в себе разрушительную, могущественную силу. Вера хотела, чтобы он оставался самим собой, но чтобы и принадлежал ей, как будто человек может быть одновременно одет в официальный костюм и в домашний халат. Она боготворила Симеона и ненавидела его, защищала его и постоянно нам жаловалась, возвеличивала и пыталась принизить, называла «умницей» и «пьянью», покупала ему алкоголь и не давала пить, выливая в мойку последний бокал, который был ему нужен больше всего.
Мария не скрывала своей неприязни к Симеону. А мне он нравился. Этот тридцатипятилетний шалопай поражал меня, он всегда казался необыкновенным, искренне счастливым или несчастным, для него не существовало з а п р е т а, который я, бедный чиновник, обратил в культ. Симеон преодолел барьер, который я на протяжении всей жизни возводил с упорством каменщика, забывшего о смысле и предназначении своего дела. Неужели я, деловитый сухарь, бесчувственный и утвердившийся в представлении окружающих как моральный инвалид, был нравственным? Симеон имел свои непонятные, загадочные принципы, меня же отождествляли с н а с у щ н ы м и принципами, и я был правилом, в то время как он — исключением. «И Вера тоже верит, что несчастна со мной, — пробормотал он в то хмурое мартовское утро, — вот почему я и ей не могу простить и никогда не прощу!»
Сжавшись в клубок, Вера походила на удивительно хрупкое и уязвимое существо. Переживания делали ее ребенком. Я чувствовал, как меня переполняет нежность, я просто задыхался от этой нежности. Если бы я мог хоть как-то облегчить страдания Веры, если бы я мог заменить отца ее дочери! Вера — красавица, чистая, влюбленная, юная и по-настоящему преданная... и все равно я не испытывал ненависти к Симеону.
Тишина в гостиной казалась невыносимой, здесь стоял стойкий запах нафталина, чего-то преходящего и насильно удерживаемого. Сквозь плотно задернутые шторы просачивался сумеречный свет. Застыв в полумраке, Мария разглядывала протянутые, как руки, ветки филодендрона, которые словно молили о человеческой ласке. Это был наш дом, и его ожидала разруха. Все, что годами нас защищало, — эта мебель, дремлющие предметы — рухнуло. Я только сейчас обратил внимание на убожество обстановки: книжный шкаф был старомодный, а овальный стол и стулья — неуклюжие, домотканые ковры утратили былую яркость, серость стен угнетала. Мы с Марией упустили время, не сумели устроить свой быт; но эта вялая и немного тягостная атмосфера была на руку Вере и служила немым укором Симеону. «Мы люди простые и порядочные, — кричало все вокруг, — мы лишены воображения, не позволяли себе быть претенциозными, зато нам свойственна душевная красота и скромность!»
У меня разболелась голова, давила язва, словно я проглотил крупный голыш. Я покрылся потом, казался себе беспомощным, старым и жалким, потому что у меня не хватало сил защитить свою дочь и ее дочь, поддержать в жене ее материнские чувства, спасти от распада нашу семью. Я презирал себя, стыдился, и м н е б ы л о с т р а ш н о! Я — Гончая! — оказался на поверку обыкновенным псом, тощей и вечно голодной дворнягой, которая жила в будке, в этом жалком благоденствии, пока судьба не вышвырнула ее на улицу.
Вера обернулась, она сжимала в руке мокрый платок, ее лицо было пепельного цвета, а глаза казались темно-серыми, огромными.
— Папа, верни его!
На душе у меня было пусто, я не мог найти слов утешения. Я не имел власти над чувствами Симеона, а н а ш и ч у в с т в а и е с т ь ч а с т ь н а ш е й п о д л и н н о й с в о б о д ы! Как я верну человека, который ушел по собственной воле? Как я объясню дочери, что закон стоит над страданием, что, хотя по своей сути закон — принуждение, он тоже является частью нашей независимости? Симеон не совершал никакого преступления, он просто собрал свои вещи и ушел из дому. Я бессилен повлиять на его чувства, но я и не могу нарушить закон, тот священный принцип, который я защищал всю свою жизнь.
— Верни его!..
Вдруг я почувствовал, что Мария прикоснулась к лацкану моего пиджака; она наклонилась ко мне с мрачной решимостью, я ощутил, что ее пальцы с силой сжимают ткань, словно хотят проникнуть внутрь меня и раздавить там что-то мерзкое и непотребное. Ее шепот, подобно крику, огласил гостиную:
— Сделай что-нибудь!... Где же та справедливость, о которой ты болтаешь сорок лет и из-за которой исковеркал нашу молодость? Какая это справедливость и чья она? Спаси нашего ребенка, или ты ничтожество, слышишь, ничтожество! Т ы ж е о б л е ч е н в л а с т ь ю!
Я встал, в висках у меня шумело.
— Хорошо, — сказал я. — Сделаю что-нибудь.
Мансарда — в старом доме с облупленными, крашенными охрой стенами и узкими стрельчатыми окнами на улице Царя Шишмана. Вход в дом со двора; само здание хорошо мне знакомо, хотя я никогда не заходил внутрь. Мансарда служила Симеону рабочим кабинетом, он ежедневно проводил в нем по нескольку часов, но моя дочь утверждала, что именно тут он пьет со своими приятелями и принимает любовниц. Вера его ревнует, возможно, она стала такой из-за успехов Симеона; его неожиданно утвердили доцентом на кафедре физики, его статья о каких-то «слабых взаимодействиях» была опубликована в солидном журнале «Физикс летерс». Я лично ничего не смыслю в физике и в элементарных частицах и воспринимаю этот мир, когда он становится реальной действительностью; но мой бывший зять утверждает, что микромир гармоничен и красив, что наше чувство прекрасного и все наши лучшие душевные качества обусловлены духовной природой материи, изяществом тех микроструктур, которые образуют единое целое. В одном я убежден: Симеон был человеком, который не переставал восхищаться, обладал неиссякаемой любознательностью и любил свое дело.
На лестничной площадке меня обдает запахом помойного ведра, потом лестница кончается, и приходится пробираться на ощупь по длинному коридору с чердачными помещениями. В глубине белеет свежеокрашенная дверь, под ней, как лезвие ножа, светится узкая щель. Я стучусь; мне уже не жаль себя, зато я продолжаю испытывать чувство стыда. Я стыжусь своего прихода сюда, будто я совершаю что-то недозволенное, будто порок непреодолимо тянет меня к грехопадению. За дверью слышатся торопливые шаги, хлынувший изнутри свет ослепляет меня, и я успеваю разглядеть лицо Симеона — сонное удивление быстро сменяется улыбкой превосходства и легкой грустью.
— Чем я обязан столь приятному визиту? — спрашивает он бодрым тоном.
— Сегодня у меня был тяжелый день, и мне не хотелось возвращаться домой, — лгу я неумело. — Проходил мимо и решил заглянуть.
Весь коридор обклеен киноплакатами; вешалка, выкрашенная в красный цвет, явно заимствована из учреждения; сквозь бумажный глобус просачивается размытый, неживой свет. Помещение огромное, с голыми столетними балками, с застекленной нишей и множеством закоулков. Потолок идет под наклоном, покрытые зеленым налетом и изъеденные древесным жуком балки возвышаются как мебель, на стене висят амбарный замок, ржавые ножницы, старинные карманные часы из серебра и кавалерийская сабля без ножен. Постель в углу не убрана и, наверное, еще не остыла; на письменном столе валяются в беспорядке исписанные листы, а также лупа и небольшой микроскоп; на стуле стоит пластмассовый таз — Симеон стирал себе носки. Обстановка в комнате имеет бедный, артистичный и слегка запущенный вид; мне кажется, что я чую запах духов и тепло женского тела. Симеон вытирает махровым полотенцем руки.
— Хочешь отведать настоящего джина?
— Давай... в последнее время мне везет с изысканными напитками.
Ему определенно нужно время, чтобы подумать. Он исчезает на кухне и долго не возвращается — у меня такое чувство, что он хочет что-то там спрятать. Наконец появляется, неся бокалы, пузатую бутылку с экзотической наклейкой и мисочку со льдом. Уступает мне протертое кресло, а сам садится на кровать. Лицо у него одухотворенное, красивое, несколько женственное, с капризными складочками в уголках губ. Его глаза кажутся пронзительно-синими, они выдают усталость и легкую негу. Бокалы издают звон, я чувствую во рту привкус свежей хвои, по всему телу разливается тепло.
— Как Элли?
— Хорошо. Подхватила в детском саду какую-то сыпь. Позавчера у нее поднялась температура, но потом все прошло. А как... — Он осекается и не осмеливается произнести «мама».
— Да неважно, — прихожу я на помощь, — не спит ночами, очень переживает.
— А Вера?
— Вера все время плачет.
Он смущенно потирает руки, и я замечаю, что у него нет обручального кольца.
— Думаю, ты пришел, чтобы серьезно поговорить, — слово «серьезно» Симеон произносит с легкой иронией.
— Я не собираюсь тебе докучать, — начинаю я, — просто мне хочется понять — п о ч е м у?.. Я знаю, вы с Верой не ладили, постоянно собачились, но она тебя любит. И ты нужен своей дочери.
— У моей дочери есть и мать и отец.
— У каждого живого существа есть — мать и отец. Все дело в том, что людям полагается жить вместе и вместе заботиться о своих детях.
— Ну да... Я ушел от вас.
— Когда человек долго живет с кем-то, он не может уйти просто так. Ты же собрал свои вещи и уволок свои картонные чемоданы, но известно ли тебе, что ты оставил Вере? Она — мой единственный ребенок, хотя я не собираюсь ее защищать. Просто я пришел, чтобы понять — п о ч е м у?
— Я тебе отвечу, но боюсь, ты обидишься.
— Я стар и глуп, годы научили меня не обижаться по пустякам.
Симеон отпивает из бокала и обтирает небритые щеки.
— Трудно у вас жить, папа... Грустно.
Я его не прерываю — нет смысла ни возражать, ни соглашаться.
— Вы не чувствуете этого. Садитесь, ужинаете, мама накладывает в тарелки, и все молчат. Ты выпиваешь стакан лимонного сока, после вы идете в гостиную и смотрите по телевизору «Новости». Вы вместе — и этого вам достаточно. Потом ты читаешь, мама вяжет, а Вера укладывает Элли спать. В половине одиннадцатого вы все ложитесь, потому что утром вам нужно вставать в шесть часов. Снова вместе завтракаете — молоко белое, салфетки накрахмаленные, белоснежные, и вы молчите.
— Видишь ли, мой мальчик, мы с Марией простые люди. Она тридцать лет проработала учительницей географии, а я чиновник. В нас нет ничего исключительного, но мы жили тихо и достойно. Мы ждали от судьбы лишь того, что нам полагалось, и мы сделали все, что смогли. Начали с нуля, вырастили дочь и дали ей образование. Вера для нас была надежда и отрада, она была чудо. Ты взял ее у нас, чтобы потом бросить...
— У вас ничего не случается, — продолжает задумчиво Симеон. — Думаю, мы с Верой именно поэтому и ругались. У вас действительно все так достойно, благородно и чисто, что я устал. Я старался почувствовать отвращение к себе, а испытывал его к вам. Наверное, я злой и неблагодарный человек; вы меня приютили, когда я потерял мать, заботились как о сыне, но я устал!
— Если хотите, мы с Марией можем оставить вас одних. Для нас всегда найдется какая-нибудь комнатка. Старость не суетна, нам ничего не нужно, кроме своей комнаты и уверенности в том, что наша дочь счастлива.
Симеон, не скупясь, наливает джин и добавляет лед. Я заглядываю в листки на столе — они густо испещрены формулами, странными пометками, которые напоминают оккультные знаки, непонятные, загадочные. «В незнании сокрыто наше совершенство, — думаю я, — незнание сберегает человеческую душу!» Я беру облезлый микроскоп, гляжу в него, но ничего не различаю, кроме белесых пятен, будто всматриваюсь в незрячую природу.
— Я его купил по дешевке у одного цыгана, — слышится измученный голос Симеона.
— Очень любопытно.
Мы выпиваем. Алкоголь расслабляет, я ощущаю странную легкость, хотя голова остается ясной. Я чувствую себя бессильным возненавидеть Симеона, а это является предательством по отношению к Вере, к Марии и моей любимой внучке. Мы долго молчим — наверное полчаса. Я боюсь, что Симеону станет скучно со мной, что он поднимется и начнет достирывать носки. Симеон тоже перешел на дорогие сигареты, он курит «Лорд».
— Ты утверждаешь, что Вера меня любит? — неожиданно спрашивает он.
— Да, она тебя любит!
— Но ты не знаешь вот чего: она воспринимала меня лишь тогда, когда я был виноват. И все шло хорошо до тех пор, пока меня считали виноватым. Вера сердилась, когда я пил, она причитала, совала мне валидол, прятала бутылки и выливала их содержимое в мойку, жаловалась на вас перед нашими приятелями, но я чувствовал, что она обманывает и себя и других. Только то, что я пил, и удерживало ее подле меня, потому что тогда я действительно был виноват. Мне следовало бы стать алкоголиком, чтобы сохранить семью.
— Я на самом деле не понимаю...
— Когда я просыпался после какого-нибудь вечера в духе Достоевского, у меня было такое чувство, будто я изничтожил детский садик. Я чувствовал себя ничтожным и виноватым, презирал себя, ненавидел люто, до глубины души. Именно это и нужно Вере, моя неуверенность в себе вдохновляла ее. Безвольный, я становился объектом ее забот и жалости. Десять лет я был виноват, потому что мне подавали на обед теплый суп, потому что стелили на ночь постель, гладили брюки, покупали зубную пасту... д е с я т ь л е т я б ы л в и н о в а т, п о т о м у ч т о м е н я л ю б и л и! У меня тоже есть своя цель и пристрастия, но чувство вины перед вами изводило меня. Я не могу больше так, мне нужна вера в себя! — Зажигалка у него в руке щелкает, и он жадно затягивается. — Ты знаешь, что я сделал, когда съехал от вас? Я пошел в университетское кафе, оно в красивом подземном переходе, мы его называем «Яйцо». Я заказал сто граммов водки и швырнул стакан оземь, заказал еще один и снова его разбил. А утром проснулся как ни в чем не бывало, проснулся на этом чердаке и почувствовал себя голодным, одиноким и н е в и н н ы м!
Его глаза недобро поблескивают, бокал в руке дрожит, он наклоняется, словно хочет разглядеть в углу что-то невидимое.
— Возвращайся к Вере! — прошу я.
— Не хочу.
— Вернись к Вере и к своей дочери! Попробуйте... Мы с Марией оставим вас одних, уйдем и, если нужно, навсегда.
— Я не только не хочу, но и не могу.
— О чем вы думали, когда женились? Вы теперь не одни и уже не принадлежите себе, у вас есть ребенок.
— У Элли есть и мать и отец...
Мы снова вернулись вспять, перед нами — перпетуум-мобиле, вечный двигатель человеческого несогласия. Мне стало не по себе: я пришел для того, чтобы обуздать Симеона, вернуть его вместе с очаровательной беспорядочностью, анархией и душевным непостоянством, которые меня отпугивали и которым я тайно завидовал.
— Знаешь, сынок, — начал я тихо, — в Управлении меня называют Гончей. Коллеги меня презирают, потому что убеждены, что я — робот, олицетворяющий справедливость, что я бесчувственный тип... ну хочешь, я встану перед тобой на колени?
Я поставил бокал и микроскоп на письменный стол, увидел, как лицо Симеона исказилось от ужаса, а уголки насмешливых губ опустились вниз, но я был не в силах остановиться. Я встал на колени, сложил, как в молитве, руки и пополз за ним. Я, наверное, был жалок до омерзения, мое унижение превратилось в насилие, в безликое, грубое насилие. Симеон издал стон, вскочил и бросился бежать — я услышал, как его шаги раздались где-то внизу на лестнице.
С трудом поднявшись, я отряхнул брюки. Огляделся. Неразумие возвращает нам проницательность. Только сейчас я заметил дамскую сумочку, которую Симеон неумело попытался прикрыть махровым полотенцем. Это, пожалуй, не имело никакого значения, потому что все равно я не смогу возненавидеть Симеона.
Надо было уходить...
Уже десять минут восьмого, мы опаздываем в детский сад. Воспитательница — молодая, очень строгая. Она снова сделает мне замечание, что Элли пропустила зарядку. Я наспех протираю запотевшие стекла «запорожца», объясняю внучке, что ему тоже было холодно ночью и у него поднялась температура. Мы усаживаемся, внучка снимает шапку, и волосы ее рассыпаются в беспорядке поверх курточки из болоньи. Словно почувствовав мое напряжение, старый Росинант чудом заводится. На улице идет дождь, мрачно; сонно покачиваются дворники.
— Дедушка, — тянет Элли, — это верно, что люди перерождаются?
— Откуда ты взяла?
— Я же смотрела фильм «Шогун», там дядя Туранга-сан говорит, что все перерождаются.
— Может, и перерождаются, — отвечаю я рассеянно, — но лично я сомневаюсь.
— Ага... Но, если ты умрешь, ты переродишься, и если я умру, то тоже перерожусь, правда?
— Выходит, правда.
— Но если мы с тобой переродимся вместе, я, выходит, стану бабушкой, а ты моим внуком?
— Все возможно.
— Если так случится, — восклицает восторженно Элли, — я не буду, как ты, ходить в тюрьму, а буду сидеть дома и ухаживать за тобой!
— Спасибо, ты очень добрая девочка.
— Дедушка, а зачем тебе ходить на работу в тюрьму? — В зеркальце я вижу ее лицо — Элли старается дотянуться языком до кончика носа.
— Есть плохие люди, — отвечаю я серьезно, — и я пытаюсь уберечь хороших людей от плохих.
— Очень странно. Есть плохие люди, но нет плохих воробушков, почему так?
— Потому что люди разумны. Они привыкают лгать, порой становятся корыстными.
— Скажи тогда папе, чтобы он стал неразумным... Он плохой, потому что бросил нас.
— Кто тебе сказал, что он нас бросил?
— Мама.
Я остановил машину. Мною целиком овладело мучительное чувство разрухи: рушился не только наш дом, но и что-то в нас самих. Сопротивление Веры было совершенно бессмысленно, но разве я имел право сказать ей об этом? Какой ей прок от моих советов, от моей безграничной любви и от меня самого, если я оказался беспомощен перед крахом ее счастья? Что я мог ей дать, кроме светлых воспоминаний о ее детстве и старческого совета утешиться? В голове у меня шумело, откуда-то издалека до меня донесся холодный, свистящий шепот Марии: «Сделай чудо... Ты же облечен властью!»
Я снова у вас, на улице светит солнце, на душе у меня тоже светло. Прекрасный день для допроса, я чувствую вас своим исповедником! С тех пор как я под следствием, во мне пробуждается что-то поэтическое, ко мне возвращается способность восторгаться, испытывать вспыхнувшее на миг самозабвение, уважать слова... Наверное, это результат одиночества. Именно здесь, в камере предварительного заключения, я столкнулся с величием одиночества. Я испугался, гражданин Евтимов, потому что я скучный человек. И мне подумалось: что же я буду делать один на один со своим нелепым отражением в зеркале, с черными мыслями, которые мной овладевают? Я п р и в ы к, ч т о б ы м е н я р а з в л е к а л и! Жизнь — цирк... нас окружают повсюду грустные клоуны; какой-то чудак делает сальто-мортале, ты аплодируешь и радуешься, что не на его месте; а вот и грудастая артистка, которая старательно балансирует на натянутом канате, по одну сторону от нее — ты, по другую — ее ревнивый супруг. Оглянитесь, кругом кишат животные — дрессированные обезьяны и послушные медведи, заикающиеся попугаи и доверчивые слоны, и единственное, чего они боятся, — это как бы на кого не наступить...
Вас раздражает подобное сравнение? Вы находите чрезмерным сопоставление праздничной бутафории цирка с удивительным разнообразием жизни? Да, оно, пожалуй, не совсем удачно, но мне хотелось, чтобы вы соприкоснулись с моим состоянием душевного смятения и упадка духа. Я остался наедине с самим собой, мне приходится развлекать себя, быть фокусником и зрителем и, зная, где спрятан шарик, ахать от удивления. Я действительно потерпел фиаско. Одиночество подобно смерти, одиночество нельзя заполнить самим собой! Наверное, мое воображение болезненно, но оно бесхитростно; мне нужно человеческое общение, чтобы я мог существовать...
Вы играли сами с собой в шахматы? Жаль, а я играл в детстве. Шахматы — гениальная игра; в отличие от всех прочих игр они не имеют почти ничего общего с жизнью, потому что у обоих противников вначале одинаковые шансы. Но дело в том, что, когда вы остаетесь один на один с квадратными клетками (не напоминают ли они вам тюремную решетку?), вам предстоит заявить о себе, и в то же время вы сами себе враг. Да, вы сами себе враг, в качестве вашего противника выступает ваше «я». Две армии, черная и белая, победителей и побежденных, застывают в молчании друг против друга, воины жаждут победы, кони бьют копытами, офицеры размахивают саблями, цари многозначительно почесывают свои плешивые затылки. Вы сосредоточиваетесь, долго размышляете и наконец придумываете гениальный ход; вы ликуете, но ваша победоносная улыбка моментально тает — по той простой причине, что враг (а вы и есть тот враг) уже знает о ваших намерениях; он высчитал, что ваш ферзь угрожает одновременно ладье и удачливой пешке; вы, сами того не желая, доверили ему свою тайну и таким образом выдали себя. Игра должна завершиться вничью, или вы должны выбрать, предпочесть белую армию и пожертвовать черной, окружить белую королеву безмолвным обожанием и отнять жизнь у черной.
Наверное, мои суждения кажутся отвлеченными и сумбурными, но я буду вам признателен, если вы мне позволите продолжить. Итак, гражданин Евтимов, нас мучит проблема выбора, она открывает перед нами два отличных друг от друга пути — мы должны поставить на себе крест, обезличиться или дать возможность проявиться своим отдельным задаткам; поддержать изначальное зло или стимулировать существующее добро.
Говорят, человек — венец природы. Он наделен разумом, поэтому, как никто другой, способен понять и изменить самого себя, а следовательно — понять и изменить окружающий мир. Но какой же я «венец»? Простите, но неужели венец природы — это вы? Мы, люди, полны неразрешимых противоречий, которые тревожат нас и угнетают, принижают в собственных глазах и делают из нас жертв или насильников. Животное живет красиво и просто, ему знакомы удовольствия и физические страдания, но ему неведомо мучительное чувство раздвоения. Оно не умеет играть в шахматы с самим собой, мысленно подчиняться добру и злу, придумывать с умилением тысячи ходов во имя примирения, в то время как они сами, подобно черной и белой армии, жаждут лишь одного — воевать и уничтожать друг друга. Человек самое несчастное и каверзное существо в этом мире, и только потому, что у него есть принципы и он воспитал в себе почти благоговейное отношение к собственной несвободе!
Даже христианский догматизм со всеми его формами насилия не сумел разрешить самый простой конфликт — несоответствие между надменным величием духа и непритязательностью нашей бренной плоти. Любое физическое наслаждение принижает дух, а скучное закаливание духа подавляет наше жизнелюбие. Как я могу избрать добро, если зло сулит мне жизнестойкость и наслаждения? Материализм как философия исходит из того, что мир материален. У вас никогда не возникало тревожной мысли, что именно материализм способен сделать нас циниками? О каком сознании может идти речь, если сейчас я есть в этой жизни, а потом буду никем и ничем?
Мои суждения не свидетельство счастливого детства. В детстве я мечтал о душевной красоте, меня восхищали фильмы о всепобеждающем добре, еще в Кюстендиле я был членом тимуровской дружины. Мы навещали старушек в нашем районе и надоедали им своей нерадивой, смехотворной помощью. Но вскоре я столкнулся с несовершенством жизни и смог убедиться, что все люди делятся не просто на хороших и плохих, а в первую очередь — на избранных и рядовых. У нас в классе учился один болван, с головой-шаром, он всегда получал пятерки, потому что его отец был школьным инспектором. Щедро наделенные физическими достоинствами, мои красивые однокашницы повыходили замуж в Софии, одна из них даже вышла в двадцать два года за профессора. А что же, спросите вы, стало с некрасивыми однокашницами?
В принципе человек — существо, одаренное вечной жаждой насаждать неравенство! В своей слепой агрессивности он посягает даже на природу и сеет там неравенство. Обратите внимание: есть собаки избалованные, питающиеся куриным мясом и привыкшие жить в квартирах с паровым отоплением, но есть и жалкие дворняги, которые рыщут по помойкам в поисках пищевых отходов, грязные, ободранные, отовсюду гонимые. Кто нам дал право делить собачий род на две половины, любезничать с одной и с отвращением отворачиваться от другой?
Я чувствую ваше желание прервать меня. Вы скажете, что есть люди, которые не имеют привилегий. Мне их по-настоящему жаль!.. Но жизнь так устроена, что каждый ищет для себя варианты или по крайней мере минимальную возможность, которая бы позволила ему утолить не только чувство голода, но и жажду познания. Один поддерживает легенду о своей исключительности, раздавая посты бездельникам, другой водит машину на краденом бензине, третий сколачивает себе состояние на скороспелых помидорах, четвертый может зачислить вашего сына в университет... Взять хотя бы вас, гражданин следователь. Если бы вам пришлось нарушить какое-нибудь незначительное правило дорожного движения, я бы сказал «пустяк» (ибо человек с вашим престижем и благородством навряд ли бы себе позволил своеволие!), то неужто вы бы не показали сотрудникам ГАИ свое служебное удостоверение? Это не упрек, гражданин Евтимов; прошу вас, не поймите меня превратно. Я буду чувствовать себя неловко, если вы воспримете мои слова как попытку оправдать себя; хотя, если рассуждать здраво, я д е л а л т о ж е с а м о е, ч т о п р о д о л ж а ю т д е л а т ь м н о г и е л ю д и, о б л а г о д е т е л ь с т в о в а н н ы е с в о б о д о й! Кто из нас действительно невиновен? Кто не использовал свое служебное положение, чтобы иметь уважение, власть или в крайнем случае свежую баранину? Мне трудно ответить, и я рассчитываю на вашу интеллигентность. Верно, есть разница в масштабах каждого преступления, но это дело характера, душевного склада. Свидетельством тому — классическая литература. По-моему, трагедия Раскольникова заключается в том, что он не созрел для величия, ибо он был морален. В принципе любое проявление величия (за исключением самопожертвования) безнравственно!
Кажется, я снова увлекся, мой кофе остыл, но удовольствие от встреч с вами ни с чем не сравнимо. Просто я хотел объяснить, почему я так безмерно одинок в камере, почему стал неинтересен самому себе, почему мне недостает воображения и душевных сил, чтобы разыграть партию в своей жизни, не оказывая предпочтения ни белым, ни черным фигурам, чтобы предаться приятным, сентиментальным воспоминаниям или оптимистичным мыслям о будущем. Я внутренне опустошен, гражданин Евтимов: раньше я был принц, а сейчас — нищий. Я облачен в жалкое тряпье, ибо в силу трагических обстоятельств п о т е р я л в с е с в о и п р и в и л е г и и! Человек без привилегий подобен зарытому и забытому кладу. А золото, не излучающее живительного сияния, напоминает бессмысленное, слепое Бессмертие.
И вот сегодня на меня снизошло просветление, я нашел спасительный выход из одиночества. Надеюсь, вы из милосердия позаботитесь обо мне, постараетесь ускорить дело и побыстрее препроводите меня в обычную тюрьму. Там я буду среди людей. И мне, думаю, удастся вернуть свое привилегированное положение. Вынужденное равенство заключенных окрыляет мою душу; это чудесно, что мы все будем ходить с остриженными головами, в обезличивающей тюремной одежде и все будем окружены несвободой. Чтобы в подобных условиях возвыситься, требуются особый душевный настрой, тонкая наблюдательность и смелость. Я предвкушаю возможность перебороть себя, блеснуть перед теми кретинами... Да, только суд и приговор меня спасут!
Вы меня почти не слушаете, гражданин Евтимов; может, вам нездоровится? Вы чем-то встревожены, я чувствую вашу грусть и смятение. Боль, будь она физическая или душевная, делает нас более терпимыми к безнравственности других; однако ваша терпимость смущает меня, не предрасполагает сейчас к размышлениям и самоанализу, а сковывает. Не думайте, что я так поглощен собой, что лишен способности замечать страдание ближнего. Как вы догадываетесь, я — гедонист, сторонник безрассудных наслаждений; вот почему мне приятно наблюдать терзания других. Других, но только не ваши, гражданин следователь! Вы сумели приблизить меня к себе, и я вам искренне сочувствую. Ваш пакетик с питьевой содой лежит во втором ящике письменного стола. Постоянное общение с мошенниками самых разных рангов и категорий приучило меня быть наблюдательным. Дать вам немного воды? Пожалуйста. Я рад, что мне удалось вам услужить.
Как ни странно, но я добрый и отзывчивый человек; я помог стольким людям... и делал это иногда бескорыстно. Оказывать услуги особенно приятно по нескольким причинам. Прежде всего это способ возвеличить себя, овеществить собственную власть, высказать свое молчаливое презрение к бытию. Ты доказываешь себе, что ты — человек, который стоит выше морали и закона, а следовательно, сам становится моралью и законом. И потом любопытно следить за реакцией того, кто воспользовался твоей помощью. Люди так устроены, что они или торопятся отблагодарить (что их ставит в определенную от вас зависимость), или происходит нечто очень забавное: они начинают вас ненавидеть! Я всегда предпочитаю, чтобы меня ненавидели, потому что только тогда услуга, которую я оказал, обретает подлинную ценность. Дать кому-то взаймы сто левов и после забыть про долг — скучная филантропия, постная похлебка в сравнении с духовной пищей. Я это делал много раз, но удовольствие получал платоническое. По небезызвестным вам причинам я не испытывал недостатка в деньгах, да и презрением к ближнему бог меня не оделил. Сто или двести левов были для меня сущие крохи, а крохами питаются голуби. Другое дело — действительно сделать кому-то добро; заняться, например, каким-нибудь прохвостом и, повысив его, сбить с него спесь. Чтобы почувствовать его душевные корчи, желание добраться до тебя, а также лесть или умышленное пренебрежение, которое по своей сути является искаженной разновидностью лести. Такая игра увлекает, гражданин Евтимов, попробуйте!
Вы снова морщитесь, но ваше скрытое отвращение понуждает меня продолжить. Итак, что можно ожидать от человека, который занимает в обществе незавидное положение, но целиком зависит от вас? Ответ прост: он постарается отблагодарить вас сердечной признательностью и преданностью. Более того, безграничной преданностью, потому что в современном мире это дефицитный товар, который можно отыскать лишь в закромах человеческой души. Но человек — существо непостоянное; постепенно его сердечная признательность переходит в сожаление, а безграничная преданность — в ненависть. Коли однажды мы согласились попасть в зависимость от кого-то, то мы, естественно, будем пытаться уйти из-под нее. Но это иллюзия, гражданин Евтимов. Ненависть, как и любовь, — чувство, которое нас связывает, закрепощает, делает зависимыми от настроения и прихотей другого человека. Н е н а в и д е т ь — з н а ч и т б ы т ь н е с в о б о д н ы м; именно на это и были направлены мои благодеяния; я обращал чужую ненависть в обожание, а следовательно, и во власть!
Я вам расскажу простую, но поучительную историю. В нашем Объединении работал один кладовщик. Это был нелюдимый хромой человек (правая нога у него была короче левой), наделенный интеллектом попугая, но обладающий повадками ядовитой ехидны. Я тут же просек его и назначил начальником склада, а должность эта не маленькая. Его зарплата увеличилась вдвое, но самое главное — он превозмог свою посредственность, как будто я ему нашил погоны. От него зависела не только участь сотни бракованных гарнитуров, мое деяние одаривало его мнимой возможностью вершить человеческими судьбами. Он быстро избавился от нескольких работников, взял к себе двоюродного братца из Трояна, ввел такие свирепые порядки, что со склада стали исчезать целые гарнитуры, ибо, как вам известно, любое злоупотребление приводит к полной анархии. Этот идиот был мне предан как собака и ненавидел меня с тем первозданным естеством, которое присуще диким животным. Но, заметьте, чем сильнее становилась его ненависть ко мне, тем больше возрастало уважение. Он окончательно запутался в этом противоречии. Я внимательно наблюдал за ним взглядом медика. Я понял, что единственное, чего он смертельно боится, — это абстрактная возможность его нового повышения. Если бы я решил его приблизить к себе, то привел бы его к полному разладу с самим собой. Он был на грани своих возможностей. В роли начальника огромного скучного склада он чувствовал себя довольно удобно, но, если бы мне взбрело в голову сделать его плановиком, он бы моментально расползся... Можно мне воспользоваться вашей зажигалкой? Спасибо, эти сигареты все время гаснут. Повысили на них цену, заботясь якобы о здоровье людей; только почему, спрашивается, не позаботились об их качестве?
Так вот... Иванов не умел подмазываться; он был чурбан, а его комплименты казались по-идиотски возвышенными. Я же веселился, приглашая его на официальные приемы, иногда обедал с ним в столовой (и таким образом окружал его видимым вниманием) и даже пользовался его мелкими услугами, которыми многие мечтали мне отплатить. Однажды в присутствии генерального директора я намекнул, что склад для Иванова стал уже тесным. Он побледнел, уставился на меня тупо и сник. И знаете, что сделал этот болван? Взял и развелся! Его супруга действительно была некрасивой, приземистой и назойливой особой, но она буквально светилась в его обществе. Он ее наказал, чтобы отреагировать на с в о ю б е с п о м о щ н о с т ь п е р е д о м н о й. Я полагаю, что в силу умственной ограниченности он избрал себе страдание как повод и средство для борьбы с возрастающим уважением к моей персоне.
Я не смог довести до конца этот эксперимент, потому что вы меня арестовали, товарищ Евтимов. Неудивительно, что Иванов добровольно предстал перед следствием и дал столь чудовищные показания. Он ничего не знал обо мне, но позволил себе удовольствие назвать меня мошенником, сволочью, развратником и даже бессовестным вымогателем. Я его понимаю и не сержусь; я переживаю только из-за того, что не могу его повысить!
Поверьте, бо́льшая часть людей, которые имели «мужество» (как вы выразились) выступить против меня с чрезмерно эмоциональной речью, д е л а л и э т о и з - з а у в а ж е н и я к о м н е. Таким образом они не только избавлялись от меня и прощались со своим бывшим начальником, который окружал их добротой и заботой, но и сумели меня отблагодарить. Потому что именно из-за своей примитивной злобы о н и в о з в р а т и л и м н е п а м я т ь о м о е й р е а л ь н о й з н а ч и м о с т и!
Есть и другой, более изящный способ, который бы вам позволил навлечь на себя чью-то «признательность», но он применим к людям или вышестоящим, или равным вам. Если вы выполняете работу какого-то высокопоставленного бездельника, даете ему разумные советы и заверяете окружающих, что он сам дошел до этого; если вам удастся сделать вашу инициативу инициативой начальства, а в случае необходимости — написать за него доклад или отчет, оставаясь в тени своего величия, вы постепенно превратитесь в нужного, я бы даже сказал — н е з а м е н и м о г о человека! Я многие годы помогал моему бывшему коллеге — Хаджикостову, выполняя его прямые обязанности. Вам представился случай с ним познакомиться и столкнуться с его светлым умом? Ладно, тогда этот пример отпадает; не стоит вас утруждать подробностями решения задачи, если вы заранее знаете ее ответ...
Вам действительно плохо? Может быть, мои откровения бросают вызов вашей язве? Самое ценное, что у нас есть, — это здоровье, хотя мы по своей глупости стремимся его заменить успехом! Во время всех допросов вы с таким доброжелательством предлагали мне кофе, а сами пили простую воду и питьевую соду. Я памятливый, за один месяц вы опустошили два пакетика с этим целительным химическим сырьем. Язва? А может, кроме язвы, и личные неприятности? Я убежден, что у следователей есть свои житейские неурядицы — точно так же, как врачи подвержены самым обычным заболеваниям. У меня тоже была язва, она лишает удовольствия вкусно поесть. Для меня человек, не имеющий возможности полноценно питаться, наполовину инвалид. Это то благо, которым нас одарила природа... чувство сытости делает нас уверенными в себе. Я бы мог вам помочь. Меня вылечил доктор Пешев из военного госпиталя. Я обставил его дачу дефицитной мебелью, а он достал мне импортное лекарство тагамет. Вы можете обратиться и к профессору Христову, он мой личный врач и прекрасный специалист; он с удовольствием вас примет. Я помог ему достать столовый гарнитур из особой сосны; мы такие поставляем во Францию. Я вам дам его домашний и служебный телефоны; достаточно будет сказать, что вы приятель Искренова...
Профессор Колев согласился принять меня в Медицинской академии. Мы с ним старые друзья; сразу же после Девятого сентября мы работали в Первом милицейском участке; то была счастливая пора, но самое главное — мы были тогда молоды. Я полностью доверял ему, этому интеллигентному проницательному человеку; он долгое время практиковал у нас, а сейчас преподавал в Академии судебную медицину.
Его кабинет располагался в цокольном этаже, в холодном и сильно пахнущем моргом коридоре. Помещение оказалось светлым, в мойке весело капала вода, огромное венецианское окно выходило в сад. Медсестра усадила меня в потертое кресло и угостила холодным кофе.
— Профессор Колев вот-вот должен вернуться, — объявила она и исчезла, сверкнув черными колготками.
Я закурил свою «Арду» и стал ждать. Кофе был сварен по-турецки, с густой пенкой. Я как раз собирался погасить в блюдечке окурок, когда дверь с шумом распахнулась и в кабинет ворвался Колев. Он расставил руки, словно хотел обнять письменный стол, а его лицо, напоминавшее фейерверк, расплылось в благодушной улыбке.
— Ты представляешь себе, полковник, — запыхавшись, начал он, — сегодня в столовой на обед будет суп из рубцов. Суп из настоящих рубцов барашка... Фиеста!
С давних пор Колев слыл очаровательным и изысканным гастрономом; еда была его стихией, он собирал всевозможные экзотические приправы, сам готовил и любил посидеть за столом, за аппетитным блюдом, точно так же, как кто-то любит священнодействовать над бутылкой вина. Годы его не изменили, он был все такой же — округлый, удивительно подвижный для своих ста килограммов, со смешным животом (когда-то мы его называли Кенгуру), с тройным подбородком, блестящей лысиной, мясистым носом и маленькими глазками, которые светились любопытством и нескрываемым дружелюбием. В течение сорока лет сей муж занимался самыми изощренными методами убийства, обезображенными трупами, жалкими останками нашей бренной плоти, однако не утратил ни своих привычек, ни оптимизма все еще бойкого и всегда сытого человека. На мгновение я почувствовал, что завидую ему.
— Хочешь сырокопченой колбаски или ломтик оленьего окорока? — Освободившись из моих объятий, он кивнул в сторону шкафа, где следовало бы находиться медицинским инструментам.
— Спасибо, профессор, но меня привел к тебе духовный голод.
— Слава богу! — радостно выдохнул он. — Так чем я обязан этой чести и всем прочим приятностям?
— Я ухожу на пенсию, — ответил я скромно.
— Мои поздравления! Будешь допоздна спать, у тебя будет время спокойно поесть... смотри, какой ты тощий, ну прямо учебный скелет!
Такое сравнение не показалось мне утешительным.
— Я ухожу на пенсию, но Беби успел мне подсунуть одно дельце.
Беби было старое, обидное прозвище Шефа. Если бы Божидар меня сейчас услышал, то дал бы мне отставку досрочно. Тридцать лет назад он умилялся и гордился своим убогим чувством юмора, зато сейчас стыдился своей былой сердечности.
— Значит, он стал твоим начальником?
— Любимым начальником! — поправил я его. — Он страшно внимателен ко мне, ему всегда удается сделать мою жизнь невыносимой.
— Это типичная черта преуспевших, — согласился Колев. — Хочешь еще кофе?
— Если его приготовит та длинноногая и полуголая девица... можно.
— А-а-а! Видишь ли, полковник, я знаю толк в трупах и в телятине, а женщины меня не волнуют. С меня хватает моей, она навсегда меня от них отвадила!
Колев решительно вскочил, исчез за дверью, и не успела она закрыться, как он уже был снова за письменным столом. Он страдальчески перевел дух и расстегнул жилетку.
— Нам хватит полчаса, Евтимов? В одиннадцать у меня лекция. Я буду рассказывать своим лоботрясам о ядах, а как тебе известно, отравления — моя стихия.
— Все зависит от тебя, — прервал я его. — Я пришел, чтобы проконсультироваться на предмет одного безобидного отравления.
В его глазах загорелось любопытство, лицо стало похожим на мордашку не по возрасту умного малыша.
— Ну, и что нового произошло в мире преступности?
— Один удалец, носящий гордое прозвище Покер, принял успокоительное лекарство и накачался одновременно. Так что этот симпатяга или сознательно ушел из жизни, или его убили. Мне трудно решить, дело запутанное и связано с присвоением ста семидесяти тысяч долларов. Я в затруднении, к тому же мне стало известно, что Покер был жизнелюбивым парнем и не имел привычки злоупотреблять алкоголем. — Я вздохнул как можно горестней. — У меня с собой экспертиза нашего врача, но он молод и, возможно, просмотрел что-то. Прошу тебя, взгляни на нее.
Достав из портфеля папку, я почти благоговейно положил ее на стол перед Колевым. Он бросил на меня насмешливый взгляд, сосредоточился, и на его лице отразилась усталость. Как мы постарели, черт побери!
Пока профессор минут десять занимался бесценной рукописью, медсестра поднесла мне вторую чашку кофе; я выпил и почувствовал давящую тяжесть в желудке: кофеин пробудил не только меня, но и мою мирно дремавшую язву.
— А не лежал ли твой приятель Безинский в психиатрии? — проговорил вдруг Колев.
— А ты случаем не бабка-гадалка?
— Нет, я серьезно спрашиваю.
— Он лежал в Суходольской клинике... но заявился туда добровольно и лечился от наркомании. Насколько мне известно, наркомания в начальной стадии.
— Это объясняет все или почти все, — протянул Колев, — у тебя прибавится работы, полковник.
— Ты меня огорчаешь, дорогой, и все равно я ничего не понимаю.
— В экспертизе мой юный коллега невольно допустил незначительную погрешность. Его заключение таково: Безинский покинул сей мир, потому что выхлестал большое количество алкоголя (этот паршивец перевел четыреста граммов виски) и к тому же принял сильное успокоительное средство из серии промазинов. Вывод правильный, но сформулирован по-детски и неполно. Мой коллега утверждает, что смерть наступила в результате двойного воздействия алкоголя и успокоительного, но он забывает пояснить, что за диковина эти промазины.
— Прости, но я не уловил, — пробормотал я.
— Хорошо, объясню тебе подробней. Все дело заключается в том, что доза успокоительного лекарства была до смешного мала, а количество алкоголя не настолько велико, чтобы смерть унесла такого здорового детину. А сейчас слушай внимательно. Обычные успокоительные и снотворные средства, типа валиума, тазепама или рудотеля, как правило, не совместимы с алкоголем по той простой причине, что алкоголь усиливает их воздействие, а они в свою очередь быстро усиливают состояние опьянения. Две, три и даже пять таблеток валиума или рудотеля, смешиваясь в желудке с четырьмястами граммами виски, образуют небезобидную, но все же безопасную смесь. Или содержание алкоголя в крови должно быть невероятно высоким, или доза принятого лекарства должна быть огромной, смертельной, а она для каждого организма различна. Безинский же выпил приличное количество алкоголя и принял не больше двух таблеток успокоительного.
— И кто тогда помог ему переселиться в иной мир?
— Именно здесь и кроется загадка, и именно тут я подмечаю кое-какие нюансы, — ободряюще улыбнулся Колев. — Безинский принял одну-две таблетки, но это было лекарство из группы промазинов. Такие медикаменты дают обычно шизофреникам, впадающим в буйство. Они эффективные, очень мощные и абсолютно (повторяю, абсолютно!) не совместимы с алкоголем. Минимальная их доза, смешиваясь в крови даже с небольшим количеством алкоголя, тормозит сердечную деятельность и приводит к общему отравлению, то есть к неминуемой смерти. Он взял одну из моих сигарет, размял пальцами, постучал ею о полированный стол, однако не закурил.
— Я полагаю, судебно-медицинский эксперт ознакомился с историей болезни Безинского, откуда узнал, что тот лежал в психиатрии, но не потрудился уточнить, чем именно была вызвана его истерия. Он решил, что Безинский явный шизофреник, что пользовался лекарствами из группы промазинов. Кроме всего прочего, шизофреники склонны к самоубийству...
— Слушай, профессор, не хочешь ли ты сказать, что какой-то хитрюга, прямо скажем, сатана... — Я на секунду замолк, чтобы справиться с охватившим меня волнением, — знал, что Безинский состоит на учете в психиатрии, и подсунул ему этот самый промазин? Потом поднакачал его виски и таким образом убил?
— Твоя неискушенность меня поражает, но я не собираюсь ни в чем тебя убеждать.
— В смысле?
— Просто я обращаю твое внимание на то, что ни один психически нормальный человек не принимает лекарств, предназначенных для шизофреников. Это равносильно тому, что у тебя болит зуб с правой стороны, а ты вдруг прикладываешь компресс к левой ноге.
Меня озарило, словно в кабинете вспыхнул прожектор. «Сейчас остается самое нехитрое — найти доказательства!» — сказал я себе, и в кабинете снова стало темно.
— И последняя просьба, профессор. Ты мог бы мне написать эти промазины по-латыни?
— С превеликим удовольствием, приятель, их будет с десяток. Если хочешь, я дам и рецепт. Они есть в наших клиниках, но тебе придется раздобывать за границей. Будешь их принимать один раз в день с тремя полстаканами водки, а после позвонишь мне и доложишь, как ты себя ощущаешь.
Он склонился над столом, прилежно вывел что-то на бланке, почесал блестящую круглую лысину и мечтательно уставился на шкаф, где полагалось находиться медицинским инструментам. Наверно, мне просто показалось, что я учуял манящий запах окорока из оленины, этого нежного, обильно посыпанного красным перцем копченого мяса. Вне всякого сомнения, я мешал профессору духовно подкрепиться перед утомительной лекцией, а она должна была начаться через пятнадцать минут.
— Спасибо, Колев, ты действительно ангел-хранитель.
— Я дьявол, дорогой, только в последние пятьдесят лет это не заметно.
Я бодро поднялся, взял экспертизу и бесценный бланк и опустил их в свой бездонный портфель. Моя язва приутихла, за окном участливо светило весеннее солнце, день показался мне ясным и чистым, как только что выстиранная рубашка.
— Ты что, торопишься? — спросил меня Колев, втайне надеясь, что я на самом деле уйду.
— Ты же знаешь, какой Беби проказник. Сидит сейчас в кабинете, точит карандаши и придумывает, как бы отравить мне жизнь.
— Страшным дураком оказался наш Беби, — искренне произнес профессор, — раз он твой начальник! Ну а ты еще больший дурак — ведь когда-то, в годы нищеты и ужасной голодухи, ты был его начальником, разве не так? Если собираются два глупца, один из них — полнейший кретин.
— Ты смолоду учился делать комплименты. — Я уже стоял у двери. — Я тебе это припомню, труповед.
— Ты давай звони, уж коли мы вместе через голод прошли, — бросил Колев и мечтательно причмокнул. — Соберемся как-нибудь, поболтаем о славном прошлом, поедим, естественно...
Я мыл руки под краном в туалетной. Когда я, задумавшись, созерцал в зеркале свою худую страдальческую физиономию, за стеной в коридоре раздались бодрые шаги. Дверь в туалетную была приоткрыта, и я волею судеб услышал разговор юных коллег, которые остановились, решив, видно, выкурить по сигарете и потом уже приступить к разбирательству человеческих злодеяний.
— Это правда, что у тебя увели из-под носа дело о ПО «Явор»? — спросил чей-то бас.
— Его передали Гончей. — На сей раз голос принадлежал Карапетрову. — Он же самая опытная ищейка в нашем отделе.
— Да, опытная, только слегка хромая... — Смех был беззлобным.
— Хромая, зато хитрая. Поджатый хвост и слезящиеся глаза порой вводят в заблуждение. Стоит к ней приблизиться, как она тут же набрасывается.
— Я поражаюсь, как можно быть таким скучным! Когда старик молчит, он скучен, когда говорит, тоже скучен. Думаю, что он такой же, даже когда спит.
— А спит ли Гончая вообще? Из-за своей чрезмерной совестливости...
— И в этом нелепом черном костюме... он похож на сотрудника похоронного бюро. Он, наверное, сначала разжалобливает свидетелей, заставляет их всплакнуть, а потом умными вопросами припирает к стенке.
Я ощутил в душе легкую, романтическую грусть и решил испортить праздник своим приятелям. Не торопясь вытер руки и вышел в коридор. Парни смолкли, очаровательно покраснели и уставились на меня, будто я показал им фокус, и они теперь предались мучительным раздумьям, стараясь угадать, куда же я дел разноцветные платочки. Я слышал, что англичане, когда им нечего сказать друг другу, начинают обстоятельно обсуждать погоду. Эта тема безобидна, как будничные приветствия, и всегда приятна и необременительна, даже если погода никуда не годится.
— Чудесный день! — сказал я спокойно. — Неужели весна никогда не кончится?
Сквозь узкие двойные рамы просачивалась унылая сырость, даже свет казался влажным, а кафель в огромной туалетной был словно покрыт сплавом свинца.
— Товарищ полковник, мы...
— Карапетров! — оборвал я его. — Ты бы зашел ко мне. Я скучный человек, но мне надо кое о чем тебя спросить.
Я застегнул единственную на своем «траурном» пиджаке пуговицу и зашагал с высоко поднятой головой. Карапетров плелся за мной, словно обиженный ребенок, и я услышал, как у нас за спиной кто-то завистливо присвистнул.
Я устроился за письменным столом, Карапетров сел в кресло, которое я обычно предлагаю подследственным, и сразу стал похож на обвиняемого. Я молчал: доставляло удовольствие наблюдать за провинившимся, как мальчишка, коллегой. Карапетров был представительный парень, с насмешливыми глазами и приглаженными пшеничными волосами. Веснушки ему шли, но сейчас они побледнели.
— Я вас позвал, потому что мне нужна ваша помощь, — начал я тихо, — речь идет об Искренове. Вы имели счастье провести целых три месяца в обществе этого удальца... Как думаете, способен он на убийство?
— Я убежден в этом, товарищ Евтимов.
— Ваша категоричность меня пугает — у меня прибавятся лишние хлопоты. Чем она обоснована: конкретными фактами или вашей интуицией?
— И тем и другим... однако я не утверждаю, что Искренов совершил убийство. Я лишь сказал, что он на него способен.
— А мотивы?
— Искренов маниакально влюблен в себя. Это не мелкая рыбешка, не килька, а акула. Я полагаю, что Покер каким-то образом пронюхал о его связях с Пранге и австрийскими фирмами. Возможно, Искренов сам проболтался или похвалился. Он все-таки должен был объяснить, откуда у него такое огромное, фантастическое количество валюты, которую Безинский обменивал по явно невыгодному для Искренова курсу. Ведь речь идет о десятках тысяч. Но Покер тоже не хамса, он решил идти ва-банк: или потерять кое-что, или выиграть все. Наверное, он начал шантажировать Искренова, запугивать, пока не загнал его незаметно в угол. До тех пор покуда агрессивность Покера сказывалась исключительно на кармане Искренова, подследственный был более-менее спокоен. Безинский догадывался, какого достоинства взятки, но не мог предполагать, насколько велика сумма в целом. Искренов юлил и кормил его крохами: в квартире Безинского обнаружены две дорогие стереосистемы и цветной телевизор, приобретенные в «Березке». Но опасения Искренова постепенно росли. Наверно, он осознал всю реальность угроз, испугался, что Покер сотрет его с лица земли или предаст, и наконец решился... Как он это сделал, не знаю. Здесь-то я и споткнулся.
У меня появилось странное ощущение, будто я слышу свои собственные слова.
— Ваше сравнение насчет рыб назидательно, — осторожно вставил я, — килька, хамса, акула. У меня бы не хватило воображения, чтобы такое придумать.
Карапетров вопросительно на меня посмотрел, но я смолчал, чтобы он мог продолжить.
— Кроме того, в поведении Искренова чувствуется что-то странное — я бы сказал — истерично-искреннее!
— Человек оправдывает свою фамилию.
— Поверьте, товарищ полковник, он знает законы не хуже нас с вами. После того как мы откопали у него на даче валюту, он сделал все возможное, чтобы мне подсобить. У меня вообще не было работы, мое присутствие на допросах сводилось лишь к обязанности вести протокол. В конце я предъявил ему обвинение в экономическом шпионаже и государственной измене. Искренов тут же согласился, хотя это невероятно осложняло его положение на суде. Ему просто не терпелось сознаться, потому что он, на мой взгляд, был заинтересован в том, чтобы я прекратил следствие. Его подозрительное ко мне доверие навело меня на мысль, что он пытается скрыть что-то очень важное. На все мои вопросы он отвечал коротко и ясно.
— Со мной он был обстоятелен и душевно расточителен, но у меня тоже такое ощущение, что он заинтересован в том, чтобы я прекратил следствие. А сейчас я спрошу вас о самом главном... Вы опросили более двадцати свидетелей. Сделали это умело и профессионально, и я вам завидую. Смешно проделывать одну и ту же работу, к тому же у меня просто нет времени. Поэтому прошу вас выручить меня. Кто из свидетелей был лично знаком с Безинским?
— Тут вам будет легко, товарищ полковник. С Безинским поддерживали контакт только три человека: супруга Искренова, его личная секретарша из ПО «Явор» и один отъявленный мошенник, жестянщик... кажется, фамилия его Чешмеджиев.
— Спасибо, вы действительно мне помогли.
Карапетров громко вздохнул, проворно поднялся и стоял уже на пороге, когда я предупредительно его остановил.
— И запомните, уважаемый... Я не «уводил» у вас дело Искренова. Через полтора месяца я ухожу на пенсию и ровно год мечтаю видеть себя забытым, свободным и никому не нужным. Мне страшно хочется стать ненужным. Шеф навязал мне это гнусное дело с единственной целью — отправить меня на пенсию больным.
Карапетров снова очаровательно покраснел и в своем элегантном костюме стал похож на киноактера.
— Не сердитесь на ребят, товарищ Евтимов! Вы нам всем нравитесь, правда... Я лично пошел к начальнику и попросил его передать дело вам. Вы единственный человек, который может расколоть Искренова.
На сей раз я его не поблагодарил, а взглянул на него холодно, почти враждебно и набрал телефон, который давно выписал из телефонного справочника. Голос Анелии Искреновой был теплый и мягкий, как мех дикого зверя.
Я поставил «запорожец» позади французского посольства. Искренов жил на улице Шипки, поблизости от университета и от Докторского парка с его распустившейся зеленью. Квартира занимала второй этаж старого аристократического особняка; ступеньки мраморной лестницы стерлись, и на каждой лестничной площадке стояла деревянная скамейка.
Звонок голосом механической шарманки пропел начало мелодии «Спокойной вам ночи, приятного сна», после чего застекленная дверь открылась, и я имел удовольствие лицезреть Анелию Искренову. Это была красивая, неопределенного возраста женщина, с черными как смоль волосами, живыми глазами и с постоянно мелькающей на лице улыбкой. У меня появилось странное чувство, будто хозяйка любезна лишь потому, что не может меня выдворить. Ее волосы в мелких завитках напоминали шерсть пуделя, а халат в бежевых тонах ладно сидел на стройной фигурке. Ее лицо выражало тихое смирение. Окинув меня вялым взглядом, словно прощая мою невоспитанность, женщина сказала:
— Я ждала вас, товарищ...
— Евтимов, — дружелюбно представился я.
Она провела меня в гостиную. Комната казалась огромной из-за лепного потолка высотой не меньше трех с половиной метров. Персидский ковер закрывал дубовый паркет; вокруг с аристократической небрежностью была расставлена старинная мебель, неудобная, претенциозная, но по-своему уютная; на столике черного дерева дымился в чашках кофе, в бронзовую чашу в форме мидии было насыпано покупное курабье, а рядом торжественно возвышалась бутылка французского коньяка.
— Вы предупредили меня по телефону, что подъедете через пятнадцать минут, — сказала она вяло, — и у меня не оставалось времени, чтобы подготовиться. Я сварила кофе, садитесь, где вам будет удобнее.
В гостиной, озаренной светом люстры, стоял запах антикварного магазина и духов — этот успокаивающий и благородный аромат был еле уловимым, как и улыбка хозяйки дома.
— Извините за беспокойство, — произнес я вкрадчиво, — но я уже полтора месяца веду дело вашего мужа.
— Я имела честь познакомиться с вашим коллегой Карапетровым. Он обо всем меня расспросил, я была откровенна и верила, что этот ад позади.
Искренова говорила деловым тоном и не старалась разыгрывать из себя обманутую супругу.
— Карапетров заболел, и мне пришлось его заменить.
— Как он? — В ее тоне прозвучало откровенное ехидство — очевидно, она имела в виду Искренова.
— Держится... Думаю, единственная его проблема — одиночество.
Анелия Искренова поблагодарила меня ничего не означающей улыбкой.
— У вас уютно, — невольно вырвалось у меня, — я никогда не бывал в таких домах.
— Квартира, как и все, что вы здесь видите, досталась мне от родителей. Искренов ненавидел наш дом, презирал мебель, шторы, поскольку покупал это не он.
— Неужели? Но ваш супруг говорил, что после женитьбы вам долго пришлось жить в каком-то подвале.
— Это правда, товарищ...
— Евтимов.
— Мой отец был банковским служащим до и после Девятого сентября. — Она сделала упор на словах «Девятое сентября». — Он не одобрял моей связи с Искреновым, находил его двуличным, душевно нечистоплотным и непорядочным человеком. Он считал, что тот просит моей руки, чтобы прописаться в Софии и таким образом пристроиться. Я была ослеплена Искреновым. Поверьте, когда он хотел, он действительно мог быть идеальным. Мы встречались после лекций возле студенческой столовой, шли сто метров до моего дома, на прощание он давал мне камешек и шептал в темном подъезде: «Как дотронешься до него, вспомни обо мне!» Всю ночь я, как больная, сжимала этот идиотский камешек; отсюда моя привычка спать, взяв с собой какую-нибудь вещь (сейчас я ложусь с пуговицей от старого пальто). Искренов полон энергии и обаяния, он умеет все делать легко, как бы вам объяснить... У людей, которые привязаны к нему, вырабатываются ненужные привычки. Я вас утомила? Хотите коньяку?
— Спасибо, я на машине.
— Полуподвальное помещение, где мы жили с первым ребенком, было убогим, сырым, но сначала мне казалось, что я обитаю в хоромах. Мой отец и Искренов так и не помирились. Узнав о смерти отца, он тут же отбыл в командировку. Даже ненависть к моим родителям он сделал своей привычкой... Кстати, позвольте узнать: это что, допрос?
— Нет, я пришел по другому поводу, — небрежно ответил я. — Сегодня я вам задам только один вопрос.
Интуиция подсказывала, что излишнее любопытство будет утомительно и для меня, и для Искреновой. Я побаивался этой женщины — она казалась слишком нервной. Кроме того, я не располагал фактами, следовательно, не мог начать. Ее глаза следили за мной бесстрастно, пальцы у нее были изящные, и мне подумалось, что в детстве она играла на пианино. Она держала сигарету с элегантной небрежностью, будто бы от нечего делать.
— Мне нет никакого дела до Искренова, хотя наши привычки — страшная вещь! Это ничтожество научило меня относиться к нему с безразличием, и сейчас я должна или возненавидеть его, или преисполниться супружеской нежностью. Что же будет... может, вы подскажете, как переделать себя?
— Наверное, мой вопрос покажется вам странным, — предупредительно прервал я ее, — но он связан с предъявляемым к вашему мужу обвинением. Есть ли в вашей семье человек, страдающий психическим заболеванием?
Она негромко, с приятной хрипотцой рассмеялась.
— Видите ли, моя дочь — студентка первого курса отделения английской филологии. Сын — школьник, и он совершенно нормальный ребенок. Мне лично вообще не свойственны истерики, ибо, как утверждает в одном романе Агата Кристи, женщина, чтобы выносить своего супруга, должна быть или очень доброй, или очень умной. Навряд ли я очень добра... — Она налила себе рюмку коньяку и выпила ее по-мужски, залпом. — А если вы имеете в виду Искренова, то он гордился своим здоровьем. Он был преуспевающим, вечно бодрым и неизменно здоровым. Совесть не мучит самовлюбленных людей, товарищ Евтимов, совесть — как недомогание, которое чувствуют люди посредственные.
— Понятно... — промямлил я, потому что не мог не догадаться, что последняя сентенция адресована мне. — А у вас имеется домашняя аптечка?
— Естественно.
— Можно на нее взглянуть?
— Я не вижу причины вам отказать. Вы все-таки любезны. А могли бы проявить интерес и к корзине для грязного белья...
Я не оскорбился — все тридцать лет я имел дело с людьми, которые или угодливо мне льстили, словно я был продавщицей из «Березки», или одаривали меня нескрываемым презрением. И все равно я продолжал оставаться мусорщиком, частицей непорочной власти, которая занимается человеческими отбросами.
Я кивнул и со смиренным видом направился следом за Искреновой. Она провела меня по коридору, облицованному нарядными фаянсовыми плитками. В глубине, наверное, находился туалет — на его двери висела плитка из керамики с изображением забавного писающего мальчугана. Но меня интересовало соседнее помещение — оно оказалось чем-то вроде кладовки, заставленной металлическими стеллажами.
— Здесь, налево, наша домашняя аптечка. Спокойно ройтесь, хотя вряд ли вам что-то приглянется. А я пока переоденусь — как-никак я работаю...
Кладовка была забита спортивным инвентарем, принадлежавшим здоровяку Искренову. Торчали дорогие австрийские лыжи и лыжные палки, в углу скромно лежали теннисные ракетки и белые кроссовки, на гвозде висели эспандеры. Может, я бы и сник при виде многочисленных снарядов, развивающих мышцы, но моим вниманием завладели четыре ящика, оставшиеся, видно, от старого кухонного буфета. Медикаменты в них валялись в беспорядке. Здесь имелись залежи аспирина, будто семья Искренова вечно болела жестоким гриппом; растворимые таблетки витамина «C», капли для ушей и носа, импортные лекарства от головной боли, пипетки, пожелтевшие пластмассовые спринцовки разового пользования, несколько упаковок с инъекционными иглами, флаконы с безобидным рудотелем. Ничего особенного. Один стеллаж был застлан слегка выцветшей картонкой, и я не поленился ее приподнять. Покрытый прахом и забвеньем, зеленоватый листок словно мне подмигнул, и на нем отчетливо выступила надпись по латыни: «Sinophenin». Своим дамским почерком профессор Колев написал мне целое поминание чудодейственных промазинов. На пятом месте в нем скромно значился «Sinophenin».
Чувствуя, что мне становится дурно от волнения, я не вскрыл ни упаковку, ни пузырек с роковыми, не признающими алкоголь таблетками. Взял только описание дозировки и способа употребления на английском, французском и немецком языках. Свернул бесценную находку и спрятал ее во внутренний карман, ближе к сердцу. Пять раз сделал глубокий вдох и выдох и вернулся в гостиную. И еще в одном я был уверен: или Анелия Искренова удивительно рассеянный человек, или она действительно не подозревала о существовании чудотворного снадобья, называемого «Sinophenin».
— Ну, как провели время в кладовке? — спросила она меня по-свойски.
— Я повеселился.
— Жаль, если вы не обнаружили никаких улик.
Ее сожаление было неподдельно искренним (эта женщина и вправду с полным безразличием относилась к своему мужу). Она переоделась в темно-синий костюм, который при приглушенном освещении казался траурным.
— Желаю вам успеха! — бросила она на прощание. — Надеюсь, что мы с вами больше не увидимся.
— Именно этого я и не могу вам обещать, — сказал я и галантно поклонился.
Шеф поточил все карандаши — разноцветные, совсем новые, они торчали в металлической вазочке на письменном столе, как колючки ежа. Если Шеф чинит карандаши, значит, у него хорошее настроение; но это, в свою очередь, означает, что он распек кого-то из своих любимых подчиненных. Чужая подавленность всегда вызывает у него прилив благосклонности.
— Как Колев? — спросил он радушно.
— Великолепно. Он вспоминал о тебе с самыми теплыми чувствами. Предложил выписать тебе рецепт на целительный синофенин. Сказал, чтобы ты принимал его раз в день по две таблетки с тремя полстаканами водки. И просил тебя звонить, дабы удостовериться, как ты себя чувствуешь.
— А ты большой юморист, Евтимов, — произнес нараспев Шеф. — Почему бы тебе не опубликоваться в сатирическом журнале?
— Потому что ты отправишь меня досрочно на пенсию, а у меня в доме три женщины... И пенсия мне тоже нужна.
Шеф морщится — он снова воспринимает мои семейные неурядицы как личный упрек (а может, Божидар действительно понимает, что мне нелегко). Начитавшись детективной литературы, люди думают, что наша работа сводится к решению усложненных, логического порядка, задач и что следователь, подобно Ньютону, выжидает, когда упадет с дерева яблоко и ударит его по отягощенной раздумьями голове. Это совсем не так. Основные практические действия по расследованию преступления выполняются оперативными службами. По сигналу или согласно указанию они разыскивают преступника, а в случае необходимости следят за ним и собирают вещественные доказательства. Задача следствия — использовать неопровержимые факты, выяснить все детали и заставить преступника сознаться. Потом следователь обязан выявить мотивы (социальные и психологические), побудившие обвиняемого совершить преступление. Как и адвокат, следователь — лицо независимое, пользующееся юридической неприкосновенностью, и никто не имеет права и не может на него воздействовать. Последнее, окончательное решение принимается им сообразно с з а к о н о м, д о к а з а т е л ь с т в а м и и с о б с т в е н н о й у б е ж д е н н о с т ь ю!
Поэтому наша работа, хотя и предопределяет чью-то судьбу, в общем-то скучная. Что касается дела о ПО «Явор», то в данном случае технические службы поработали отлично. Они представили подробный и неопровержимый фактический материал; вот почему Карапетрову удалось сравнительно легко прижать Искренова к стенке. Но даже если бы имелись сведения о каких-то особых контактах Искренова с Безинским, все равно у оперативных служб не было повода рыться в этом мусоре. Как и не было необходимости проводить прямую связь между почти доказанным убийством, полузабытым самоубийством и неистовым желанием Искренова предоставить рынок сбыта двум австрийским фирмам. Мое положение выглядело почти отчаянным, и Божидар не мог этого не заметить. Сейчас мне приходилось быть одновременно следователем и кем-то вроде инспектора уголовного розыска, самому находить доказательства и логически их связывать. Шеф — педант, но он не осмелился сделать мне замечание. В принципе, произведя обыск в доме Искренова без санкции прокурора, я нарушил закон. Божидар старался уйти от нашего разговора, ему было приятнее и удобнее вести умилительную беседу о Колеве.
— Профессор рад, что ты стал моим н а ч а л ь н и к о м, — подыграл я ему, — он считает, что это естественно и справедливо.
— А если Колев ошибается? — спросил неожиданно Шеф.
— Заключение судебно-медицинского эксперта точное и категоричное. А как тебе известно, Колев — великий спец по ядам. Даже мясо в винном соусе его не так интересует, как смертоносная сила незатейливых химических элементов.
Пронзительно зазвенел телефон. Шеф поднял трубку и швырнул ее на рычаг, тем самым дав понять своей секретарше, что занят. Я почувствовал себя польщенным, словно мне сделали комплимент.
— Что ты думаешь делать?
— Перечитаю снова Жоржа Сименона.
Божидар даже не улыбнулся.
— Я серьезно, Евтимов.
— Я должен опросить свидетелей. Карапетров меня обнадежил, что это будет несложно. Их трое: супруга Искренова, его личная секретарша из ПО «Явор» и один работяга-удалец, частник-жестянщик, который оказывал Искренову мелкие услуги. Все они были знакомы с Безинским и поддерживали с ним контакт. Мне остается выяснить, контактировали ли они с чудотворным синофенином.
— Я спрашиваю себя, — Шеф водрузил очки на нос и испытующе посмотрел на меня, — действительно ли случайно опечатана квартира, в которой проживал Безинский?
Собственное прозрение показалось ему гениальным, и по его лицу медленно расползлась надменная улыбка.
— Квартира Безинского опечатана случайно, — ответил я спокойно. — У него нет ни братьев, ни сестер, ни прочих наследников... или по крайней мере наследников, о которых он знал. Мать у него умерла три года назад, поэтому райсовет еще не распорядился его имуществом. Они выжидают, вдруг объявится какой-нибудь двоюродный брат. Плохо то, что я уже побывал в этой мансарде; изнутри она напоминает склад «Березки». А еще хуже то, что наши ребята распотрошили ее, как терем-теремок, но, к твоему сведению, не обнаружили ни пузырька с таблетками, ни бесценной упаковки из-под синофенина. Мы даже разобрали телевизор и люстру, рылись в камине — и ничего.
— А ты, оказывается, догадливый, Евтимов, — разочарованно выдавил Шеф.
— Такая уж у меня работа, — ответил я. — Я не начальник, приходится быть догадливым.
— В одном ты прав, — протянул он задумчиво, — бумажка, что ты нашел в кладовке Искренова, еще не доказательство. По крайней мере ее нельзя предъявить суду как вещественное доказательство. Действительно, рановато прижимать Искренова. А как он держится?
— По-дружески... Мечтает сблизиться со мной.
— В смысле?
— Словоохотлив, и я ему не мешаю зализывать свои душевные раны. Самое отвратительное, что он всегда говорит правду — как о собственной персоне, так и обо всех нас. Порой настолько правдив, что мне становится не по себе. Как я тебе уже говорил, у него даже есть собственная философия...
— А у тебя что есть, Евтимов?
— Надежда, — ответил я со вздохом. — Надежда, что я скоро уйду на пенсию.
Мастерская Чешмеджиева находилась за районом Орландовцы, неподалеку от Центрального кладбища с его величественным дыханием, однако от нее вовсе не веяло печалью. В конце перекопанной зеленой улочки цвели липы, кругом носился благословенный аромат весеннего обновления.
Просторное помещение выглядело изнутри как миниатюрный автосервис, оборудованный по последнему слову техники: бросались в глаза мощные лампы для сушки краски, на полу лежали домкраты с пневматическими подъемниками, тонко жужжал компрессор. Поблизости крутились несколько хохочущих парней; на них были красивые комбинезоны и матерчатые шапочки с эмблемой «Мальборо». Я спокойно поставил «запорожец» в глубине двора, и никто не обратил на меня внимания.
— Где я могу найти Илию Чешмеджиева? — остановил я какого-то мужчину.
— Это твоя колымага? — Он приветливо кивнул в сторону Росинанта.
— Моя.
— Ну, тогда ты должен знать, что здесь тебе делать нечего. Ты, шеф, лучше обратись в государственный автосервис. Там очередь, да и крадут — зато дешево.
— Почему же, приятель?
— Я и есть дядя Илия, только мы тут горбатимся на Запад. Мы тебе не просто работяги, а настоящие артисты. Не хочешь платить за мое искусство — вези тогда семью на море. А лучше езжай на пару лет в Ливию, купишь себе «мерседес» — и тогда милости просим!..
— Я приехал не из-за машины.
— Так ты не тот ли доцент, которого мне обещал Пешка? Значит, это ты будешь готовить моего сына по истории?
— Я не доцент... Я полковник Евтимов.
Его глаза симпатично съехались к переносице, он почесал голову под шапочкой и стал напряженно всматриваться в мое служебное удостоверение. Его лицо озарилось приветливой улыбкой — дядя Илия мне простил! Он пригласил меня к себе, и мы поднялись по лесенке к веранде с заколоченными рамами и декоративными стеклами. Перед дверью строем стояли тапки и башмаки со стоптанными задниками, а в коридоре одиноко висело расписное блюдо с вмонтированными в него электронными часами.
Наверняка в доме работало отопление: в гостиной стояла невыносимая духота. Прыщавый подросток развалился в кресле и смотрел по телевизору фильм о каратэ с участием неотразимого Бруса Ли.
— Вот этого удальца будут готовить по истории? — осведомился я любезно.
— Понимаете, товарищ Евтимов, в армию попасть легко, а в университет — трудно. Разница, как говорится, небольшая, но существенная.
Паренек не обратил на нас внимания, пока отец назидательно не выставил его за дверь. К ужасу претендента на обучение в вузе дядя Илия вырубил видеокассетник и выключил цветной телевизор. Я позволил себе нахально сесть в кресло.
— Выпьете немного виски?.. Да и фундук привезли мне вчера из Константинополя.
— Я не употребляю алкоголь, когда на машине.
— Эх, да вы... — погрозил мне шутливо артист Чешмеджиев и исчез.
Все в этой комнате выглядело безумно дорогим и безвкусным. Громоздилась резная, сделанная под старину мебель; диваны были обиты розовым плюшем; на стене висели два натюрморта, нарисованные, на мой взгляд, художником-маринистом. Разукрашенная дубовыми солнцами тумбочка, казалось, таила в себе множество секретов, но сверху на ней лежал открытый роман «Шогун» — сын дяди Илии демонстрировал свою «любовь» к болгарской истории. Чешмеджиев быстро вернулся, неся две чашки с ароматным кофе, бутылку «Джонни уокер» и тарелочку с обещанным фундуком.
— Льда у меня нет, — сказал он, извиняясь, — но сын принесет холодной воды. Чем я могу быть вам полезен, товарищ Евтимов?
— Мне хочется поговорить об Искренове. Он был вашим приятелем, а также заместителем генерального директора производственного объединения «Явор».
Чешмеджиев пододвинул к себе стоявший рядом табурет и вздохнул. По его лицу я понял, что ему не хотелось говорить об Искренове.
— Я понял, что его упекли в тюрягу и он вышел в тираж.
— Я тоже это понял, только мне неизвестны другие подробности.
— Я уже давал показания. Искренов купил у меня «BMW», у него долларов — тьма-тьмущая.
— Да ну! А откуда он их брал?
— По его рассказам, экономил на командировках.
— Искренов действительно любил разъезжать, однако он жил в Болгарии. И вы не усомнились в подобной бережливости?
Чешмеджиев мудро промолчал и снова почесал затылок.
— Искренов на самом деле оказывал мне услуги, товарищ полковник, но я ему возвращал сполна.
— Чем именно он вам помог?
— Организовал мне покупку мебели... из той, что поставляется во Францию. Дефицит, к тому же солидная вещь. А это тебе не фунт изюму!
— Я согласен.
— Я за все платил, у меня сохранились квитанции.
Дядя Илия хотел было встать, но я его остановил.
— А какие услуги вы ему оказывали?
— Он направлял ко мне клиентов, с которых я не брал денег или обслуживал по дешевке.
— Только и всего? Эх, до чего бескорыстная дружба!
— Ну и мне кое-что перепадало. Он продавал доллары один к двум. Сейчас, в свете мирового экономического кризиса, «грины» идут по четыре лева за штуку. Так сказать, они мне достались задарма: бац — лев, два раза бацнешь — доллар. Ну и что?
— Сколько?
— Пардон... что «сколько»?
— Сколько вы «набацали» благодаря Искренову?
Чешмеджиев задумался, но не решился меня обмануть; понимал, что я пришел не из-за этого.
— Да тысяч пять-шесть... а может, и семь. Ваши органы их забрали.
— Люблю иметь дело с работящими людьми, — подбросил я. — Человеческое трудолюбие меня восхищает и порой обнадеживает. Нам тоже платят.
Он снова усмехнулся, желая показать, что ему стыдно.
— Что за персона этот Искренов?
— Странная птица.
— Я ничего не смыслю в орнитологии, и сравнение с пернатыми сбивает меня с толку.
— Хорошо, я скажу вам правду. Искренов был негодяй.
— Любопытная манера характеризовать своих друзей!
— Мы никогда не были друзьями. Если я кого и ненавидел в своей жизни, так это армейского старшину и Искренова.
— Не потому ли, что Искренов заставлял вас много «бацать»?
— Нет, он унижал людей. Был со всеми любезен, но любил поизмываться. Сделает тебе услугу, а после прибирает к рукам — как вещь, как носовой платок. Я честный частник.
— Интересно знать, как вы с ним познакомились?
— Я дал объявление в «Вечерних новостях» насчет «BMW»: хотел за него шестнадцать кусков. Но не верил, что в Софии найдется дурак, который отвалит за блестящую колымагу такую деньгу. Ждал, когда спустится с гор какой-нибудь чабан. Однажды утром, прямо как вы сейчас, появился Искренов. Он был со своим шофером. Просидел у меня полчаса, после мы вместе обедали в ресторане Общества охотников и рыбаков. Он заказал салат из фазана. Много болтал, рассказывал о своей поездке в Индию. Я не понимал, чего от меня хочет этот тип. После третьей рюмки водки он наклонился ко мне через стол и сказал: «Даю десять тысяч!» Ну, я его послал куда надо. «Я предлагаю десять тысяч долларов, — говорит он, — а ты думай!» Я решил, что Искренов делает из меня дурака, что он из органов. И не на шутку сдрейфил. Он просек это и зазвал меня в ПО «Явор», чтоб я увидел, где и кем он работает. Цветанка, его секретарша, приготовила нам кофе и поднесла коньячку. «Цветана, — сказал ей Искренов, — для этого товарища двери моего кабинета открыты в любое время суток». Мы с женой думали два дня, прикидывали и так и сяк, все соображали и в конце решили не связываться с валютой. Искренов заплатил наличными, в левах... вот.
— Вы с женой проявили похвальную готовность к самопожертвованию.
— Понимаете, денег у меня и так навалом. Но вот эти руки — золотые. — Дядя Илия покрутил кистью правой руки, украшенной массивной серебряной цепью.
— У меня есть приятель, хирург, у него тоже золотые руки, однако за операцию по удалению аппендикса ему платят один лев двадцать стотинок.
— Я догадываюсь, куда вы гнете, товарищ Евтимов, но вы-то знаете, как у нас бывает. Я никогда не вымогал. Подчаливает, скажем, какой-нибудь хлыщ на «пежо», с полным карманом денег. Дядя Илия, говорит, только ты можешь справиться. А чувство собственного достоинства нынче в цене, оно нынче самый дефицитный товар. Я имею дело исключительно с импортными красками, техника у меня как в западногерманском автосервисе. Все чинно и благородно. Ой, да мы забыли про виски!..
— Я уже сказал, что не буду пить. Каким образом Искренов унижал людей?
— У него были бешеные связи. Бог с ней, с валютой! Он устроил моей теще путевку в санаторий в Банкя, сделал жену директором гастронома. Обещал протолкнуть сына в университет. Младший вот увлекается археологией. Но, поскольку Искренова нет, придется платить доценту по десятке в час. Искренов никогда не отказывал, но делал это как-то...
— Высокомерно?
— Нет... с брезгливостью. Давал понять, что ты нуль, тряпка, которой вытирают башмаки. Но был невероятно деликатным, будь он неладен!
Лицо дяди Илии исказилось выражением ненависти. Весеннее солнце играло на плюше кресел, отопление неумолимо работало, и гостиная напоминала роскошную сауну. Я проделал путь до Центрального кладбища не для того, чтобы здесь потеть.
— Вам знаком некий Павел Безинский, по прозвищу Покер?
Физиономия Чешмеджиева просветлела.
— Разумеется, он ездил на «ладе». Купил ее в подержанном состоянии на рынке.
— Значит, вы его машину тоже «бацали»?
— Нет, пардон! Покер никогда не ломался.
Эта деталь была важна, и я решил ее запомнить.
— Какие отношения были у него с Искреновым?
— Они ходили вместе как шерочка с машерочкой... не могли друг без друга.
— В смысле?
— У Покера была явная корысть: думаю, он сбывал валюту Искренова. Каждый день торчал у них дома, и иногда они его использовали как мальчика на побегушках. Я видел его как-то в магазине. У Покера был блат в продовольственных магазинах и в «Березке», он мог все покупать в «Березке» на доллары. Но оба ненавидели друг друга!
— Но почему? Ведь они были вроде дружками!
— Покер хороводился с женой Искренова.
— Я вас не понял.
— Он спал с Анелией, но Искренов прикидывался дурачком.
— Неужто романтическая история?
— Вы видели Безинского? Он был красаве́ц, мужик что надо, да и Анелия ничего себе... Может, это важно для вас: они иногда здесь ночевали. Наверху, на втором этаже, у меня есть комната для гостей.
— Важно. Но если Искренов сознательно прикидывался дурачком, это еще не повод для их взаимной ненависти.
— Выходит, что так. — Чешмеджиев посмотрел на меня взглядом слепца, который внезапно прозрел.
— Тогда каковы были мотивы их, так сказать, дружеских противоречий?
— Я должен подумать, товарищ полковник, мне трудно сразу ответить.
— Вы правы, — успокоил я его, — к тому же у меня нынче болит голова. Старая мигрень дает о себе знать. Нет ли у вас случайно синофенина — это новое дефицитное лекарство. Сказочное средство от головной боли.
— Я могу вам предложить анальгин или пирамидон, но о таком даже не слышал.
Я внимательно следил за выражением его лица: на нем было написано искреннее удивление и вместе с тем сожаление, что он не может мне услужить.
— Не беспокойтесь, — ободрил я его, — оно есть у меня дома. Выпью с небольшим количеством водки, и все пройдет. Сегодня вторник... До пятницы подумайте хорошенько. Приходите ко мне в десять часов — вы, конечно, знаете куда?
— Буду точен, как лондонский Биг Бен, товарищ полковник. А если у вас что-то случится с машиной — милости прошу.
— Но вы же не «горбатитесь» на Восток!
— Вы — дело другое: у каждого правила есть исключение.
В коридоре я чуть было не наступил на толстого рыжего кота, который тоже не обратил на меня внимания. Все в этом доме, казалось, преисполнены чувства собственного достоинства. Деньги коварны, они развращают даже животных!
— Чешмеджиев! — Я остановился на пороге. — Вы еще не стары. Почему все называют вас дядей Илией?
— Да потому, что я мудрый, товарищ Евтимов, — застенчиво улыбнулся Чешмеджиев и снова почесал голову под матерчатой шапочкой.
По телевизору показывали скучный многосерийный французский фильм «Фабиен из долины Дромы». Подсев поближе к настольной лампе, Мария задумчиво вязала; внучка и Вера ушли в кино: хотели посмотреть третью серию «Межзвездных войн». Я делал вид, что читаю сочинения отверженного старца Ламброзо. Он пытался мне внушить, что тяга человека к преступлению генетически оправдана и что каждому из нас в той или иной мере свойственно познание изначальности греха. «Человек — жертва самого себя...» — сказал Искренов. У меня перед глазами промелькнула его вялая, слегка презрительная улыбка.
Это было мое последнее дело, и я сделал ставку на свою профессиональную честь. Мне предстояло доказать, что Гончая — воинственный пес, что мой старческий нюх и ослабевшее восприятие не утрачены полностью и что я (пусть хромой, с облезшей от невзгод шерстью) все равно должен победить. Мне казалось, что со мной происходит что-то необыкновенное и неотвратимое, что если я не выдюжу, то нравственно ослабею и начну походить на пенсионера с подслеповатыми глазами, который по утрам ест тюрю, принимает витамины, а после весь день соображает, кого бы оклеветать. Человек без руля и без ветрил, моральный инвалид, чьи многолетние усилия пропали даром, — вот перспектива за вечное страдание, которую какой-нибудь доброжелатель назвал бы с п о к о й с т в и е м!
Я чувствовал сначала растерянность и беспомощность, но потом всем моим существом овладел нервный подъем. Я горел желанием уличить Искренова, а это свидетельствовало о том, что я потерял свое самое ценное качество — объективность. Божественная мудрость состоит в том, что властелин духа никогда не бывает пристрастным, а холодно взирает на наши душевные корчи, позволяет нам быть целомудренными или грешить и после прощает нас или наказывает. А коли я субъективен, то облечен ли я реальной властью над другими?
Этот вопрос пугал меня, мешал думать, умалял мой богатый опыт, душил прозрение в объятиях необъяснимой пристрастности. Уйдя с головой в следствие, я пребывал в состоянии какого-то блаженства. Пока Искренов рассказывал о себе, пока обнажал передо мной свое нравственное уродство, я молчал, но уже тогда чувствовал, что он мне необходим. Этот человек заставлял меня раздваиваться, я ощущал в своих мыслях его коварное присутствие, и мы оба превратились в одно целое. Не знаю, ненавидел ли я Искренова: иногда его цинизм вызывал во мне отвращение, потом он казался симпатичным, но самое главное — я б ы л н е с в о б о д е н! Я испытывал потребность в его словах и в своем угрюмом молчании и был подчинен ощущению нашей целостности явно потому, что Искренову удалось меня покорить. Он был не просто воплощение зла — он пытался меня убедить, что е м у з н а к о м а ф и л о с о ф и я з л а, совершенный образ насилия, против которого я восставал всю свою жизнь. Мы оба сидели в крепости — он в убогой камере предварительного заключения, а я — в камере свободы. Судьба свела нас вопреки нашей несовместимости, и мы словно стали составными частями одного неразрешимого противоречия. Мой бывший зять говорил, что знаки плюс и минус образуют в микромире гармонию. «Любое преступление пробуждает в нас оптимизм, — сказал как-то Искренов, — потому что оно вселяет веру, что есть с чем бороться и есть что победить. Без зла человеческое общество распадется!»
Но я смутно боялся другого, в моем подсознании витал вопрос: «А может, я завидую Искренову?» Я никогда не испытывал влечения к сомнительной власти денег, роскошь и изысканные удовольствия были противны моей натуре; мне не интересно играть в теннис или в азартные игры, меня не манит экзотика необъятного мира, ибо я не люблю ездить. Я завидую... но чему? Я знал ответ и, вспомнив сейчас о нем, весь покрылся потом. Искренов позволил себе смелость п е р е с т у п и т ь п р а в и л а, которые я возвел в культ и которые стали смыслом и предназначением моей нелегкой жизни. Искренов проявил воображение и мог выбирать; он испытал сомнения и освободился от них!
А что, если потрепанный временем старец Ламброзо прав, что, если за моим стремлением преследовать и ловить на самом деле скрывается боязнь согрешить? Что, если мое право умело раскрывать и обличать чужое преступление объясняется отсутствием права совершить самому преступление? Кому я хотел доказать свою человеческую правоту — Искренову или другой, подлой своей половине, которую Искренов сумел во мне пробудить? Я был измучен своей жизнестойкостью и сомнениями.
Мой гуманный долг заключался в том, чтобы сделать все от меня зависящее и доказать, что Искренов — человек, который не способен на убийство. Но исподволь, со всей свойственной мне страстностью я выискивал те факты, которые доказывали, что Безинский не был способен на самоубийство. Своим поведением Искренов мог меня провести или постараться растрогать. Обволакивая удивительным по своей циничности откровением, он будто специально меня провоцировал. Играя на нашей несовместимости, Искренов все-таки поступал нравственно — он давал мне ш а н с п о н я т ь д о к о н ц а и л и е г о, и л и с а м о г о с е б я!
— Давай ложись! — произнесла у меня за спиной Мария. — Детская передача уже была, и детям пора спать.
— У меня нет времени! У меня совсем нет времени... — сказал почему-то я, хотя у меня был целый месяц, чтобы возненавидеть себя или утешиться.
Яркое, ослепительное солнце врывалось через открытое окно. Железные решетки рассекали свет, и на моем письменном столе обозначились ровные прямоугольники; сплетение теней образовывало какой-то загадочный символ, напоминавший человеческую несвободу. Передо мной лежали в ожидании листы белой бумаги. Все мое тело охватывала приятная истома. Пахло зеленью и влажной землей; кусочек неба, который виднелся в окне, был величиной с носовой платок и казался блекло-голубым и нежным. Накануне дождь окропил лик города.
Женщина, которая сидела напротив меня, была красива какой-то болезненной красотой. Наше молчание длилось более минуты, она терпеливо ждала, и пальцы ее нервно теребили ручку кожаной сумочки. Цветана Манолова не похожа на секретаршу; она, скорее, напоминала юную интеллектуалку, которая увлекается драмой абсурда. Ее волосы, рыжие, с отблеском чистой меди, составляли необычный контраст с глазами нежно-зеленого цвета, точно освещенная солнцем поляна. На ней был скромный приталенный костюм; она показалась мне немного близорукой, хотя очков не носила. Ее лицо выражало кажущуюся деловитость, строгость и приятную одухотворенность.
— Вы работали вместе с подследственным с семьдесят девятого года, — начал я неохотно. — Что за человек ваш начальник?
— Я уже давала показания.
— Вы их давали, но не мне.
— Товарищ Искренов был необыкновенно благородным и доверчивым человеком.
— Странно. Все свидетели утверждают обратное.
Манолова порылась в сумочке, достала смятую пачку «HB», вопросительно взглянула на меня, и мне пришлось предложить ей огонек своей зажигалки.
— Люди трусливы и неблагодарны: если с ближним что-то стрясется, они предпочитают о нем забыть. А если их заставят припомнить развенчанного начальника, они торопятся отгородиться от него и говорят о нем с омерзением. Никто не любит своих бывших благодетелей, и нет ничего более грустного и поучительного, чем утерянная власть!
— Ваши суждения в какой-то степени верны, но вы не ответили на мой конкретный вопрос.
— Камен... — Она на мгновение смутилась. — Личность исключительная. Он любил делать услуги. Нет, слово «услуга» не подходит — он любил делать добро. Он был удивительно жизнерадостным человеком и не мог терпеть несчастий. Если что он и ненавидел, так это собственное и чужое несчастье! У нас работает одна женщина, плановик, ее ребенок получил осложнение на сердце. Он увидел, как она плакала в коридоре перед дирекцией, и все устроил — мальчика отправили во Францию. Ему сделали операцию, и сейчас он жив и здоров. Камен ничего не потребовал взамен. Я вспоминаю, как он тогда сказал: «Слезы меня унижают, а людское горе словно упрекает, что я живу!» Он раздаривал себя, как принц, неизменно пребывал в хорошем настроении, улыбался, все в Объединении его любили, тянулись к нему. Его окружали друзья...
— Несколько дней назад Искренов признался, что у него никогда не было друзей. У него сугубо рациональный подход к подобного рода человеческим отношениям.
— Он нарочно ввел вас в заблуждение. Камен дружил с самыми разными людьми, и я не могла найти этому объяснения. Но некоторые из них были действительно порядочные и, как правило, интеллигентные люди. Его знала вся София, он общался с писателями, художниками, с коллегами из генеральной дирекции, я знаю, что у него в гостях бывали даже министры. Остальные его знакомые — мелкие мошенники, картежники, частники, пройдохи... Я его спрашивала, к чему ему вся это шушера. Он говорил, что жизнь тоже делится на этажи. Он был полон энергии, работал много и с увлечением. Поверьте, он преобразил ПО «Явор». И если в магазинах продается приличная, я бы сказала, современная мебель, то это прежде всего заслуга Камена Искренова.
Она вдруг помрачнела и погасила в пепельнице недокуренную сигарету. На кончике фильтра остались следы серебристой губной помады.
— С каких пор вы в интимных отношениях с подследственным Искреновым? — Мой вопрос прозвучал грубо, но я вызвал секретаршу заместителя генерального директора не для того, чтобы делать ей комплименты. Ее взгляд стал неожиданно жестким, в зеленых глазах мелькнуло нескрываемое презрение.
— Я стала его любовницей осенью восьмидесятого года. Я не была первой и никогда не питала иллюзий, что буду последней. Я уже говорила, что Камен был жизнерадостным, неунывающим человеком, и я не могу представить себе кого-то другого, кто бы смог так меня увлечь и целиком подчинить. Он всегда нуждался в людях... Мы виделись каждый день, на службе; утром я варила ему кофе и ждала, когда он придет. На самом деле я ждала его постоянно, даже когда он находился в своем кабинете, даже когда знала, что он с другой...
— Искренов поделился со мной, что почти насильно добился вашей взаимности. Как тогда можно объяснить чувство привязанности, которое вы к нему испытываете?
Цветана Манолова побледнела, ее глаза затуманились от ненависти ко мне, а это ей шло. Она закурила новую сигарету и что есть силы сдавила ее пальцами. Я ее не торопил.
— Постараюсь объяснить. Камен мог быть грубым и нежным, сердитым и ласковым и всегда поступал по-своему. Он был эгоист и в то же время самый непритворный человек, которого я когда-либо встречала. Более того, с а м ы й ч е с т н ы й человек! Мой супруг — летчик, он груб до омерзения. Бывало, возвращается из командировки и привозит мне золотое кольцо, и в тот же вечер я нахожу в его чемодане пакет с дамским бельем, припрятанным для очередной любовницы. Камен никогда ничего мне не обещал, просто он не лгал. Он умел превратить мгновение в день, а день — в целую вечность...
— Где вы встречались?
— Если вам это интересно, мы ночевали в гостинице «Копыто», в мотеле «Тихий уголок», возил он меня и к какому-то жестянщику... кажется, его звали Чешмеджиев.
— Дядя Илия оказался довольно гостеприимным хозяином, — заметил я, но Манолова будто меня не слышала.
— Мы наведывались и к Павлу Безинскому, в его квартиру.
— И часто вы наведывались к Безинскому?
— Павел был ночной птахой: он обожал бары, иностранцев и валютные делишки. А его квартирка удобна тем, что она находится по соседству с «Лесоимпексом».
Эта случайно оброненная фраза: «Его квартирка находится по соседству с „Лесоимпексом“» — насторожила меня, и я ее запомнил. Не знаю почему, но в ней было что-то важное и ускользающее от меня, и это требовалось выяснить.
— Но квартира Безинского довольно далеко от дирекции ПО «Явор»!
— Видите ли, Камен часто бывал в «Лесоимпексе», поскольку был обязан присутствовать на переговорах с внешнеторговыми фирмами. А когда он не присутствовал в дирекции, я могла спокойно уходить с работы. Мы остерегались сплетен, в сущности, именно я старалась оградить Камена.
— Можно ли считать, что отношения между Безинским и Искреновым были бескорыстными, дружескими?
— Они были дружескими... но навряд ли бескорыстными. Камен уважал Безинского, говорил, что он человек с характером. Они все время ругались, но делали это как будто в шутку.
— И часто они шутили между собой?
— Всегда, когда бывали вместе, они язвили, обменивались колкостями. Павел не любил, чтобы ему покровительствовали, а Камен позволял себе его унижать. Случалось, он посылал Павла в одиннадцать часов вечера в дежурный магазин купить что-нибудь выпить. Тот всегда подчинялся, но выполнял просьбу с неохотой, что забавляло Искренова.
Она на мгновение смолкла и с силой, как рассерженный мужчина, выдохнула дым.
— Сейчас я уже знаю, что Безинский имел немалую выгоду от Камена. Он обменивал ему валюту и здорово наживался. Иногда они садились и играли в кости на деньги... Камен всегда проигрывал.
— Я вас спрошу о чем-то постороннем, хотя это тоже имеет отношение к следствию. Знали ли вы о любовной связи Безинского с супругой Искренова?
— А вы откуда знаете?
— Одна пташка мне сказала.
Цветана Манолова нервно защелкнула сумочку, потом посмотрела на меня с нескрываемым отвращением. Как ни странно, мне нравилась эта женщина: она не боялась меня, держалась с достоинством, боролась за Искренова и казалась опасно умной. Я был уверен, что, если надо, она не побоится и солгать.
— Безинский увивался вокруг Анелии, потому что хотел уязвить Камена. А Анелия принимала его ухаживания, потому что мечтала унизить своего мужа. Камену же было безразлично: поверьте, в душе он давно простился с женой. Она стала ему неинтересной, чужой, и я не преувеличу, если скажу — противной.
— Противной?
— Анелия строила из себя несчастную, или она действительно была несчастной, а я уже говорила, что Камен не выносил страданий. Он заботился о своих детях, но ненавидел семейный очаг. «Дом вызывает у меня слезы, — повторял он. — Дома мне всегда хочется плакать!» Единственное, что его связывало с семьей, — это его дочь. Он питал к ней странную, я бы сказала, необыкновенную слабость. Я знаю, что он растил ее в детстве. Кроме того, у девочки есть дефект — она заикается. Камен испытывал мучительное чувство вины!
— А вам известно, что Безинский лежал в психиатрии?
— Я слышала об этом что-то, но Павел абсолютно нормальный, хотя и странный.
— Когда-то он пристрастился к наркотикам, после с похвальным усердием лечился, но нуждался в специальных лекарствах, которые трудно у нас найти. Он принимал сильное успокоительное, регулярно употреблял дефицитный синофенин, а у Искренова были связи с профессорами-медиками.
— Я не понимаю вас.
Ее лицо оставалось спокойным и сосредоточенным, словно она сейчас раскладывала папки с корреспонденцией. Или она не имела представления о чудотворном синофенине, или у нее было самообладание летчика-испытателя. Я не сумел скрыть своего разочарования и выдал себя. Круг медленно замыкался, и все возвращалось на круги своя. Интуиция мне подсказывала, что Анелия Искренова и удалец дядя Илия и слыхом не слыхивали о проклятом синофенине, а зеленоглазая секретарша лишь одарила меня безмолвным взглядом. Оставался сам Искренов; но он был настолько ловок и велеречив, что буквально обрушил бы на меня свое «неведение». Я располагал аргументами, позволяющими предъявить ему обвинение в убийстве, но у меня не было доказательств. А это все равно что ловить судака на голый крючок... Зло по-своему мудро, порой оно обнаруживает удивительную интеллигентность, но предпочитает всегда оставаться в тайне.
— А вы сами, — спросил я кротко, — оказывали Искренову мелкие услуги?
— Я была готова сделать все, что он пожелает. Я люблю Камена, товарищ следователь, и у меня нет причин это скрывать, по крайней мере, от вас.
Слез этой женщины я боялся, потому что не сомневался в ее искренности.
Я вытащил из пишущей машинки протокол: его следовало прочитать и подписать. Потом неосознанно, помимо своей воли, проводил ее до двери.
— Я вызову вас снова, если потребуется, — предупредил я ее нехотя.
День выдался по-настоящему жарким, и я потел в своем темно-сером костюме. Состояние липкой потливости физически невыносимо для меня, и я в таких случаях чувствую себя нечистоплотным, а мое желание принять душ и спокойно побеседовать с внучкой подавляет все остальные чувства. Из-за врожденного (или приобретенного) отвращения к грязи вообще я становлюсь недоверчивым и замкнутым; в душе просыпается смутное чувство вины и овладевает всем моим существом.
Чтобы сосредоточиться, я закурил сигарету. Чешмеджиев расположился напротив в кресле и робко поглядывал на мою военную форму, висевшую на вешалке. Казалось, он загипнотизирован серебристым блеском трех звездочек. Он говорил раньше что-то нелестное об армейском старшине, и сейчас его неприязнь к погонам проявилась.
— Я из-за вас лишился сна, товарищ полковник. Если так будет продолжаться, я потеряю клиентуру.
— А вам позвонил доцент-историк? — любезно осведомился я.
— Позвонил, но у него нет машины, и уроки сына выйдут мне боком.
— Наука подобна дорогим автомобилям. Она требует жертв. Так вы припомнили что-то, пока не спали по ночам?
Дядя Илия задумчиво погладил галстук из тонкой кожи.
— Я уверен в одном... Искренов боялся Покера.
— Неужели? Они же были друзьями!
— Покер пронюхал что-то важное об Искренове. Как-то они заехали ко мне в гости, мы сидели в гостиной и смотрели видео. Я их угостил шоу-программой с участием Лепы Брены. Она мне очень нравится, товарищ Евтимов: у нее есть голос, ноги и прочие там причиндалы. Искренов привез две бутылки евсиноградского вина. Мы попивали его, но кончилась закуска. Я побежал на кухню за арахисом и проваландался там минут десять, потому что Покер попросил сделать кофе. Когда я вернулся, пленка кончилась, а они шептались. Если бы я услышал, что они кричат, то не обратил бы внимания — они часто ругались. Но этот шепот меня насторожил, в нем было что-то таинственное. Дверь осталась приоткрытой, но только я навострил уши, как Покер замолчал... Потом заговорил Искренов: «Ты что, угрожаешь? Или, может, предлагаешь поиграть в «казаки-разбойники», устроить друг за другом слежку? Только я не желаю с тобой ничего делить. Никому до сих пор не удавалось запугать Искренова... имей в виду, я раздавлю тебя, как тлю». Они упоминали и о каком-то Пранге...
— Эта информация важна, — похвалил я его. — Откуда, по-вашему, Покер мог узнать об этом «чём-то таинственном»?
— Думаю, от Анелии Искреновой, он же был ее хахалем.
— Логично, хотя нынешние возлюбленные не слишком откровенны. Постарайтесь ответить точно: когда Искренов и Безинский шептались у вас?
— За несколько дней до того, как Покер покончил с собой, — ответил не колеблясь дядя Илия. — Я помню, потому что Искренов прикатил на «BMW» — он хотел поменять свечи.
Как и Чешмеджиева, меня тоже в последнее время мучила бессонница. Я был не в форме, чувствовал себя жалким и грязным, рубашка прилипала к спине, даже ладони были влажными. И все-таки я замолк на мгновение, пытаясь создать иллюзию многозначительного молчания. Я добрался до проклятого вопроса, который не давал мне покоя.
— Чешмеджиев, с кем вы встречались тринадцатого февраля сего года? Я пособлю вам... это был день, когда Безинский покончил с собой.
Легкая тень пробежала по лицу дяди Илии, но он быстро овладел собой — по крайней мере мне так показалось.
— Мне трудно восстановить в памяти то, что произошло пять месяцев назад. Если бы я вам задал такой неожиданный вопрос, вы бы тоже опешили. Пардон, но я должен подумать.
— Вам хватит одной бессонной недели?
— Сердечно благодарю вас, товарищ полковник... Правда, я туго соображаю, но иногда делаю это хорошо.
— Именно на это я и рассчитываю, — улыбнулся я понимающе и подписал ему повестку.
Ваша доброта по отношению ко мне так же поразительна, как и моя искренность. Я уже осознал, что это и есть форма высоконравственного диалога, помогающего спасительно осветить мою омраченную душу. Я не жду от вас ни оправдания, ни сочувствия, а только соучастия, или, выражаясь более точно... присутствия. Позволяя мне до конца выговориться, вы делаете меня совершенным. Жизнь — иллюзия, а слова — совершенство, потому что они каким-то загадочным образом поддерживают и оттачивают эту иллюзию, продлевают мгновение и осмысливают его. Наши слова — единственное оправдание человеческого существования и, возможно, разума вообще!
В душе я опасаюсь лишь одного: что мои исповеди могут превратиться в досадную привычку. Привычки, на мой взгляд, порочны по той простой причине, что они отнимают у нас свободу. Именно в этом и заключается смысл молитвы, гражданин следователь. Принуждая человека молиться каждый божий день, церковный канон, в сущности, лишает смысла саму молитву, поскольку вызубренный и многократно воспроизводимый текст утрачивает свое содержание; но в то же время у человека вырабатывается привычка молиться, а стало быть, растет боязнь согрешить.
Извините, гражданин Евтимов, что я снова увлекся. Я пустился в праздные рассуждения, а вчера произошло роковое событие в моей жизни. Зная о том, что я в тюрьме, моя супруга решила в е р н у т ь м н е с в о б о д у! Но тут кроется парадокс, благодаря которому я якобы освобожден от необходимости делать выбор. Сам факт, что решение принято другим и я не могу его изменить, казалось бы, должен меня утешить. Но почему это не так? Наверное, потому, что я, лишившись права на сопротивление, лишаюсь контакта даже с собственным несчастьем. Слово «несчастье» громкое. Я не люблю его.
Вам непонятно? Вы правы, мне следовало бы пояснить то обстоятельство, которое вызвало во мне прилив эмоций. Вчера я получил письмо — таинственный листок, сложенный вчетверо, в обычном, без марки, конверте. Написала письмо моя супруга, Анелия Искренова (мне хорошо знаком ее филигранный, как у романтичной гимназистки, почерк; красивый почерк и красивое белье — самое чистое, что осталось у Анелии. Я понимаю, что мое сравнение звучит грубо, зато оно точное). Я испугался, гражданин Евтимов: эпистолярный жанр — по-моему, пошлая разновидность монолога. Я боялся, что в письме кроется сочувствие; опасался, что содержащиеся в нем слова означают милостивое прощение. «Ты провинился, но я буду с тобой навсегда. Целую тебя. По вечерам я не подхожу к телевизору, а утешаю детей. В воскресенье передам тебе твои любимые блинчики». Я бы с трудом вынес столь мучительный упрек: порой верность унижает нас, подобно чужому невежеству. «Неужели я настолько жалок и незначителен, — подумал я, — что до конца жизни должен зависеть от чьего-то милосердия и навязчивой доброты, которая бессмысленна и нематериальна, как красивое воспоминание, и которая будет только усиливать м о е ч у в с т в о в и н ы?»
Я оставил нераспечатанным на столе конверт, побродил среди серых стен, затем стал смотреть через решетку на улицу. Воздух казался теплым и прозрачным, а зелень в палисаднике — по-прежнему сочной, но уже чуть усталой; впрочем, грядущее увядание природы — еще не смерть. В густой тени от стены напротив, как в заводи, купались воробушки. Я был грустный и сентиментальный. Не знаю почему, но я побрился и вылил на лицо целую пригоршню одеколона. Я почувствовал, что готов прослезиться: я был бессилен что-либо для себя сделать, но мне и нечего было терять. Я вскрыл конверт...
Слава богу! Анелия нежно и лаконично сообщала о своем решении развестись. Я представил ее себе — с гримом на лице, с плотно поджатыми губами, сидящую перед ночником и старательно выписывающую буквы. «Знаю, что слова мои жестоки, но я осталась одна, я беспомощна и должна спасать детей! Уже два месяца Марианна (так зовут нашу дочь) не посещает лекций, а Кирилл (это наш сын) каждый вечер плачет. В доме тихо и страшно, словно в нем мертвец. Ты, Искренов, мертв (она всегда называла меня по фамилии), даже мысли о тебе — мертвая пустота, они приносят только несчастье. Ты живой труп. Неделю назад я обратилась к адвокату, дело будет длиться недолго; желание детей освободиться от преступного отца — святое их право. Иногда вспоминаю о тебе с теплотой; если можешь, думай обо мне так же. Наша жизнь была фальшивой и путаной, пусть же наше расставание будет легким, без обид. Прощай. Анелия».
Наверное, вас поражает моя завидная память. Но я потратил три часа, чтобы добраться до истинного смысла письма, и в то же время десять минут, чтобы выучить его наизусть. Сознаюсь, я испытал растерянность и тревожные сомнения. Я получил письменный документ, который меня спасал от растущих, как лавина, угрызений совести. Своим последним «прощай» Анелия делала меня невиновным, мудрым и добрым. Она дарила мне возможность ее простить, а следовательно, простить самого себя. А ч е л о в е к, с п о с о б н ы й п р о с т и т ь с о б с т в е н н о е п р е с т у п л е н и е, п о - н а с т о я щ е м у с в о б о д е н!
Вас раздражает, что я злоупотребляю словом «свобода». Нет, гражданин Евтимов, для меня это не праздное понятие, не мазохистский лозунг, которым мы порой впустую размахиваем на площади, тем самым восхваляя человеческое рабство. Для меня понятие «свобода» — бесценная часть моей жизни и той философии, в которую я вмуровал свое достоинство.
Итак, моя супруга фактически меня освобождала, но я, не боясь повториться, задаю себе вопрос: «Почему же я тогда так явственно ощутил липкий страх?» Я давно просчитал все варианты нашего неудавшегося брака. Я предполагал, что Анелия, скорее всего, меня бросит, что попытается спасти свое честное, незапятнанное имя и хотя бы часть имущества, которое в противном случае будет конфисковано государством. Она называет меня «преступным отцом»; но неужели она была слепой все эти годы? Моя бывшая жена тоже пользовалась «Березкой», она настояла, чтобы мы поменяли «ладу» на серебристый «BMW»; ее массажистки пили исключительно коньяк «Метакса»... Впрочем, не хочу вас утомлять мелочами. Если она разводится с мошенником Искреновым, то становится жертвой собственного неведения. Тогда государство обязано позаботиться о ней и ее детях, оставить ей крохи тех благ, которыми ее окружил безнравственный муж. Не думайте, что я болезненно воспринимаю свои слова: цинизм всегда м н о ю р у к о в о д и л, а чужой цинизм всегда меня з а б а в л я л.
Но в этом письме есть нечто, что не под силу моему бедному воображению. Восклицая, как древний полководец: «Жребий брошен!», Анелия подло впутывает и детей. Она мечтает испытать удовлетворение, когда дети откажутся от собственного отца. Разумеется, она их спасает благодаря своей инициативе развестись и благодаря изощренному способу объявить меня «живым трупом», чем-то существующим и в то же время нереальным и безмолвным, как трава. Таким образом, я буду наказан, но самое главное — я должен буду гордиться ее подвигом, готовностью бросить меня. Она бы хотела, чтоб я испытывал тихую радость перед перспективой потерять все, и даже свое законное право быть отцом.
Возможно, мой сын и плачет по вечерам; вполне вероятно, что моя дочь уже два месяца не посещает лекций; я представляю себе их стыд и позор, который обрекает невиновного на страдания... Но я убежден, гражданин следователь, что они ждут меня, что, перенеся великое горе, они будут терпеливо меня ждать десять, пятнадцать лет, а может, и больше. Потому что по воле неведомых нравственных законов боль не только отвращает их от меня, н о и с б л и ж а е т с о м н о й! Сейчас они сознают, что я беспомощен и беззащитен, что нуждаюсь в их сострадании и заступничестве. Сыновья, как правило, пекутся о пропащих отцах-алкоголиках, а дочери радеют о здоровье матерей, бывших проституток. Пережитый позор взывает к нашей нравственности, и мы избавляемся от него благодаря человеколюбию; зло позволяет распознать в жизни добро. Вы — опытный следователь и психолог, и я надеюсь, что вы оцените мое прозрение.
Я умышленно не процитировал раньше заключительную фразу из письма моей благодетельной супруги, обозначенную в самом углу претенциозным «P. S.»: «Прошу тебя, уведоми Марианну и Кирилла, что ты сознательно и добровольно отказываешься от них. Только так ты их спасешь!» Руководствуясь эгоистическими соображениями, торопясь спасти дачу и машину, эту полусгнившую консервную банку, она способна лишить детей о ж и д а н и я, чувства стыда за тот позор, из-за которого они не только окажутся перед лицом неразрешимых жизненных проблем, но и духовно возмужают, познают через прощение греха истинное благородство.
Вчера, гражданин Евтимов, я впервые ощутил всю мерзость тюрьмы с ее железными решетками, которые связывают нас не только с физической, но и с моральной несвободой. Я не могу сопротивляться, а следовательно — быть нравственным. И все равно у меня есть способ сохранить себя как свободную личность: я не буду писать ответ, короткий, бесстрастный и подтверждающий мой отказ от отцовства. Я не желаю отнимать у детей право выбора, пусть они сами выбирают — или меня, с позором и очищающими душу страданиями, или свою мать, со спасенной дачей и ржавой машиной! Им будет трудно и, думаю, страшно...
Вы меня удивляете, гражданин Евтимов: всегда вы возвращаетесь в нашем разговоре к фактам, которые вам известны и которые я давно признал. Ваше трудолюбие меня вдохновляет, но порой и беспокоит — оно позволяет мне часто с вами встречаться и в то же время заставляет вспоминать кое-какие подробности, мельчайшие детали, которые я пропустил из-за небрежности или из-за антипатии к вашему юному коллеге Карапетрову. Мне действительно хочется вам помочь; но я начинаю понимать, что вам не нужны мои показания, что они вам безынтересны по той простой причине, что дела о ПО «Явор», несмотря на ваше похвальное упорство, уже не существует. Оно закончилось не в мою пользу. Тогда зачем вы меня допрашиваете с усердием архивариуса? Вы деликатно молчите... Вы делаете свое дело? Выискиваете в материалах нюансы, которые и без вашего теперешнего участия дают суду полное основание влепить мне не меньше пятнадцати лет?
Извините меня за наглость, но я уже несколько дней жажду кое-чем с вами поделиться. Хотя я всю жизнь занимался древесными материалами и мебелью, я человек наблюдательный. Вы же — человек, в котором доминирует стремление все упорядочивать. Я чувствую, как вы ежечасно меня подгоняете по своему образцу, как мысленно раскладываете меня по полочкам и приклеиваете ярлыки. Н о н е з а б ы в а е т е л и в ы т а к и м о б р а з о м м е н я? Как вы составите обо мне целостное представление, если исподволь члените меня, то и дело взвешиваете на весах вашей кристально чистой совести? Не скрывая и не отрицая своей сущности преступника, я стараюсь представить вам Искренова; но вы, погрузившись в собственное молчание, прощупываете буквально каждую букву моего имени, выхолащиваете из моих душевных терзаний логику и разум. Разум и духовность — близкие понятия, гражданин Евтимов. Животное лишено духовности, а его конкретные представления о мире примитивны; животному неведома ложь, как неведома ему и правда! Не обижайтесь, но вы действительно мне напоминаете архивариуса, который так хорошо помнит, где лежат все бумаги, что постоянно их теряет. Соберите меня воедино, гражданин следователь, и тогда вы меня опознаете...
Вы предлагаете мне кофе? Я с удовольствием его выпью. Мне в камере не хватает этого безвредного напитка с его тонким привкусом и загадочным цветом; кофе тоже вселяет в меня надежду — снова встретиться с вами. К кофе привыкаешь, как к домашним тапочкам, он ассоциируется с уютом и стабильностью. Мне принесут двойной кофе? Большое спасибо. Это действительно прекрасный повод прекратить неприятный для вас разговор и простить мне мою невоспитанность.
Прежде чем я постараюсь ответить на ваш конкретный вопрос, позвольте рассказать кое-что о себе. Я настойчив и ищу во всем цельность; я мучительно пытаюсь овладеть вашим сознанием и представить вам Искренова с его духовной мощью. Только не обвиняйте меня снова в самовлюбленности — меня можно упрекнуть лишь в жажде совершенства. Вы не будете против, если я вам предложу сигарету? Моя бывшая секретарша принесла мне три блока «Мальборо»... сегодня я богат.
С Анелией я познакомился, когда учился на четвертом курсе. Я уже заканчивал филфак, а она только поступила на отделение французской филологии. Нас связывали не иностранные языки, мы представляли миниатюрную модель Вавилонской башни. Анелия слыла красавицей, но и я был недурен собой, она одевалась элегантно, а я — подчеркнуто небрежно. Ее отец был номенклатурный банковский работник (в прошлом и в настоящем), мой же выращивал черешню в Кюстендильском округе. Противопоставление — попытка не только охарактеризовать вещи в общих чертах, но и связать их.
И все же, что именно привлекало меня в Анелии, какие ее достоинства погубили мою мужскую свободу и превратили меня в послушного, безмолвного раба? От нее исходила какая-то буржуазная изысканность и скрытая порочность, хотя она и была невинна. Такое сочетание светлого и темного, минутной искренности и неосознанного цинизма сбивает с толку несведущих мужчин. Оно настолько притягательно, что завладевает всем их существом, делает чувства целенаправленными до предела. К тому же я был типичным провинциалом.
Мы познакомились у моего коллеги, после чего я пригласил ее в ресторан и, как это бывает в дешевых бульварных романах, нечаянно облился там вином. Я краснел, терялся перед официантом и думал, достаточно ли у меня денег в кармане. Я сносно танцевал модную в то время румбу, но из-за винного пятна на рубашке не осмеливался пригласить Анелию. Я проводил ее до дому; потом, покупая ей цветы, не один месяц отказывался от ужина в студенческой столовой. Я был, наверное, смешным и жалким; но молодость — самое яркое свидетельство человеческой глупости. Моя застенчивость привлекала Анелию с ее романтичностью и в то же время чем-то раздражала. Я мечтал, что буду работать ради этой женщины, что окружу ее заботами и вниманием, создам ей роскошную жизнь, которая ей пойдет, как норковое манто...
Именно той мрачной осенью ее отец узнал о наших встречах. Как-то вечером он подстерег меня в фойе, при выходе, где между нами произошел суровый разговор. Номенклатурный работник оказался посредственным во всех отношениях человеком, с посредственным образованием, самодовольным и одновременно трусоватым. Он властвовал над деньгами, но то были чужие деньги. Он не торопясь объяснил, что я не пара его дочери; очень любезно, почти ласково назвал меня мошенником и кюстендильским пройдохой; заявил, что моя цель — софийская прописка, их квартира на улице Шипки и его собственный «рено-дофин», о котором я даже не подозревал. Я навсегда с ним распрощался: просто мы разошлись, не успев повстречаться...
Чувствуя отчаяние и злобу, я на следующий же день предложил Анелии пожениться, и она неожиданно согласилась. Мне казалось романтичным расписаться в загсе при двух свидетелях, а после прокутить всю стипендию в ресторанчике «Дикие петухи». Мы это осуществили в хмурый, дождливый день, а потом, в подвале (я попросил своего соквартиранта исчезнуть), она долго искала, где бы повесить свое новое пальто. Здесь царили самая настоящая нищета и грязь. Мы решили, что она будет жить у своих родителей, и встречались тайком дважды в неделю. Анелия вела себя благосклонно, пока не поняла, что у нее будет ребенок. Она впала в панику, с ней впервые случился нервный криз; она догадалась о беременности слишком поздно, и аборт был невозможен.
Отец устроил ей грандиозный скандал, и она прибыла с двумя чемоданами, не скрывая своего отвращения ко мне и к мрачному подвалу. Было холодно, я грелся у кухонной плиты. Трудно описать счастье, которое я испытал — меня приводила в восторг одна мысль, что я буду заботиться о нас троих. Я мечтал стать известным переводчиком-профессионалом, переводил какой-то немецкий роман, но забросил его, бегая по учреждениям и институтам. Наконец мне посчастливилось устроиться: я замещал болевшую учительницу в одной школе в районе Овечья Купель. Это было совсем другое время, гражданин Евтимов, и я тоже был другим...
Потом родилась Марианна. Я научился купать ребенка, пеленать, я делал все — только что не кормил грудью. Приблизительно через год Анелия снова вернулась к родителям. Ее сессии оказывались бесконечными, экзамены — невероятно трудными, а преподаватели — грубыми. Я уже поступил на заочное отделение Экономического института. Теперь мне приходилось по утрам замещать больную учительницу, после обеда забирать Марианну из детского сада и зубрить, а по вечерам — готовить и стирать. На Анелию я не мог рассчитывать: она помогала, когда ей вздумается.
И тут в моей жизни произошла ужасная трагедия. Спустя два года мы поняли, что Марианна заикается. Я чувствовал себя виноватым перед малышкой, часами просиживал у ее кроватки в надежде, что научу ее произносить нараспев: «Скажи, зайка: папа меня любит!» К сожалению, дефект не прошел, он только усиливался с годами. Однокашницы подтрунивали над Марианной, учителям приходилось с ней трудно, я выходил из себя, что бессилен помочь; ее переживания были вечным укором. Только теперь я осознал всю трагедию отца Горио. Не знаю, прав ли Фрейд, но эдипов комплекс (если он, конечно, есть) появился у меня после несчастья с моим ребенком. Горе, гражданин Евтимов, связывает нас, как пуповина.
И все-таки я сумел освободиться от вечного самоуничижения — я стал краснобаем. Поняв, что заикание моей дочери неизлечимо, я начал упражняться в риторике. Представляете, словно это был мой дефект. Я впустую говорил на собраниях, на банкетах, в кругу знакомых, где только придется, заигрывался... и верил в душе, что таким образом помогаю Марианне, что моя болтливость разрушит колдовство ее недуга. Цветистость моих речей, как вы имели любезность выразиться, гражданин следователь, не случайна: о н а — м о е з а и к а н и е, моя последняя возможность искупить свою вину перед Марианной и доказать отцовскую любовь!
Поверьте, я не унижаюсь перед вами, точно так же, как не самообольщаюсь; просто стараюсь излагать факты сдержанно и сухо. Моя предельная искренность, наверное, вас утомляет — вид грязного белья всегда неприятен; нас с детства приучают стыдиться нечистоплотности. Мол, человек должен быть красивым и благородным!.. Воспитание для меня — самая утонченная форма порочности.
Я опять увлекся; так на чем я остановился? Ах, да... Я не обвинял Анелию; в конце концов, я сам выбрал себе избалованную жену и предпочел ее другим, потому что она была именно такой — безответственной, непрактичной и самовлюбленной. Я не сдавался, оставался молодым, жизнерадостным; моей энергии хватило бы на четверых — я был одновременно учителем и учеником, отцом и матерью. Как вам известно, за три года я закончил с отличием Экономический институт. И тогда случилось то, что заставило меня сделать вывод: жить нужно не фантазиями, а философией. Я узнал, что у Анелии роман с доцентом по французской литературе, и мне стало ужасно больно. После появился какой-то сокурсник, отец которого делал из линолеума вьетнамки и не знал счета деньгам (я все еще не переставал переживать). Пока наша соседка не поделилась со мной то ли из сострадания, то ли из-за врожденного любопытства к чужим несчастьям, что Анелия встречается с известным дамским парикмахером Пепо Голубым. У него были красивые, как у музыканта, руки и задумчивые глаза.
Я был раздавлен; я напоминал огромный воздушный шар, который вдруг лопнул из-за чьей-то жестокости и беспечности. Мне предстояло начинать все сначала, но я еще колебался... Я был честен и застенчив, следовательно — недоразвит. Меня только что распределили в ПО «Явор»; я уехал в свою первую командировку и там, в покрытом копотью номере второразрядной гостиницы, принялся размышлять. «Посмотри вокруг, дурак, — говорил я себе, — разве только твоя жена распутная и грешная? Почему этот плешивый доцент пожелал ей преподавать также науку любви? Почему тот тип, который еле спихнул на тройки институт, сразу же назначен плановиком, а ты жилы из себя тянешь — и наслаждаешься визгом ленточной пилы? Почему секретарша директора заходит к нему «просто так», а ты, придя к нему по делу, сидишь сжавшись перед массивной дверью, как побитый пес? Может, жизнь — это усилия; а может, она — искусство превращать чужие усилия в свое величие? Физический труд, по Марксу, ущемляет свободу каждого индивида; тогда, спрашивается, к а к д о б и т ь с я с в о б о д ы?» Я тогда еще не созрел для преступления, но нащупал дорогу; у меня не было готового ответа, но я уже задал себе мудрый вопрос.
Сейчас я вам объясню, гражданин Евтимов, причину мрачных воспоминаний. Я бы не отнимал у вас драгоценное время, если бы не был корыстен. Поверьте, я не только не виню Анелию, но и глубоко ей признателен! Если бы ее наивность и романтичность одержали верх над эгоизмом, если бы она свое умение жить роскошно поменяла на скромное благополучие, то что бы стало со мной? Превратился бы в поглупевшего, заплывшего жиром скучного чиновника, который работает по восемь часов в день лишь для того, чтобы иметь право на восемь часов сна? Но тогда бы талант, которым так щедро одарила меня природа, увял, моя воля и разум — разрушились, чувства и восприятие — атрофировались, а сам я стал бы жалкой засушенной мухой, брошенной в паутину судьбы. Безвольным дарителем добра, которое в свою очередь существует по прихоти фортуны и питает зло.
Я чувствовал себя бесконечно обязанным Анелии за то, что мне не удалось ее бросить ни тогда, ни позднее, в пору моего пагубного восхода. Уже в той убогой гостинице с провисшими занавесками я знал, что моя супруга нужна мне навсегда, точно так же, как каменщику необходим мастерок. С ее помощью я сумел обмануть себя, и она окончательно сняла с меня вину. «Даже если я устрою скандал, — думал я, — даже если Анелия откажется от парикмахера, она легко поменяет красивые руки Пепо Голубого на быстрые ноги какого-нибудь футболиста. Разумнее наплевать на ее сладострастие... и почему бы мне не познакомить ее с моим любимым директором? Ведь он падок на рыжих женщин!» За пять лет, гражданин Евтимов, я добился того, о чем другие мечтают всю жизнь. Но я все еще был мелкой рыбешкой, не дорос до настоящего подвига...
Вы предупреждаете, что в моем распоряжении лишь пять минут? Понимаю и наконец вкратце отвечу на заданный вами вопрос. Но позвольте сначала принять таблетку рудотеля. Не беспокойтесь, гражданин Евтимов, тюремный врач не отказывает мне в этом безобидном удовольствии и выдает еженедельно по семь таблеток (он, бедняжка, боится, как бы я не отравился!). Я действительно расстроен. Всегда, вспоминая о Марианне, я испытываю необходимость в поддержке, в чем-то успокаивающем. Моя дочь — моя незаживающая рана, что-то вроде перенесенного инфаркта...
Вы всматриваетесь в эту сердцевидной формы табакерку? Последние два года я держу в ней лекарства. Мне подарил ее Пранге; он утверждал, что она очень старинная и сделана из серебра где-то на Кавказе, принадлежала фамилии Розенкрейцер и на ней выгравированы оккультные знаки. Эти магические символы мне не помогли, но я ни за что бы на свете не расстался с этой вещицей, так как в ней заключено все спокойствие, оставшееся мне в жизни.
Итак, вы спрашиваете: почему я, приверженец свободы и риска, набивал долларами банки из-под соленьев? Находите известное противоречие между моими красивыми словами и злыми деяниями? Вы справедливо заметили, в этом есть что-то примитивное, алчное, неэстетичное. Да, я ненавидел эти грязные деньги, товарищ Евтимов! Я должен был каким-то образом их унизить, сохранив себя. Потому что для меня имели значение не купюры, не деньги как таковые, а ж а ж д а в л а д е т ь и м и. Мне доставляло удовольствие их комкать, швырять, обрекать на вечное одиночество. Когда я закручивал крышки на банках, я был отомщен!
Глаза Чешмеджиева излучали тепло и преданность; ковбойская рубашка была широко распахнута на груди, из кармана высовывался свежий номер газеты «Народный спорт». Очевидно, бессонные ночи, с их бдением и думами, отразились на здоровье дяди Илии, или по крайней мере сегодняшний погожий день положительно сказывался на его врожденной жизнерадостности.
Я открыл настежь окна в кабинете и предусмотрительно опустил шторы; как обычно, из-за солнечного света на мой стол легла тень решеток, а она отвлекала меня от долгих, мучительных раздумий, которым я уже давно не предавался. Меня не покидало ощущение, что я сейчас узнаю что-то неприятное о себе. Я привык к этим решеткам, свежеокрашенным в белый цвет; но с тех пор, как я приступил к делу Искренова, они на меня действовали угнетающе, превратившись в какой-то зловещий, мрачный символ. Полумрак, который разделял нас с дядей Илией, казался прохладным и романтичным.
— Вы действительно точны, как лондонский Биг Бен, — похвалил я его.
— Понимаете, товарищ полковник, мне нельзя опаздывать: я частник, жестянщик, а не государственный служащий.
Над его словами стоило призадуматься, но мне сейчас предстоял приятный разговор.
— Я выделил специально для вас время до двенадцати часов. Надеюсь, мы проведем его с пользой.
— За два часа я успеваю сбацать целое крыло, — застенчиво улыбнулся дядя Илия. — Так неужели я не сбацаю один вопрос?
— Не один, — поправил я его. — Итак, с кем и во сколько вы встречались тринадцатого февраля? Будьте осторожны, это число фатальное.
— Я догадываюсь, что вас интересует, товарищ Евтимов, поэтому начну напрямик. В три часа дня я находился в квартире Безинского.
— Вы меня ошарашили... а тот удалец, будущий самоубийца, был там?
— Я его застал в пижаме и халате, он брился. Покер был мрачен, как моя жена, но, скажу вам честно, совершенно не походил на человека, который собирается на тот свет. Он показался мне нервным и взвинченным. Торопился привести себя в порядок и вытурить меня.
— Вы наблюдательны, Чешмеджиев. Сейчас остается выяснить: что вам было нужно в три часа дня от полуголого мужчины?
— Тринадцатого числа, в обед, в гараже появился Искренов. Он выглядел уж очень элегантным и веселым. Попросил меня заскочить к Безинскому: Покер якобы обещал ему устроить столик на варьете в отеле «Москва». «Я бы сам заехал, но у меня важная встреча с иностранцами в «Лесоимпексе». Весь день будет забит переговорами, а вечером мне по службе полагается развлекать гостей — такая уж у меня, дядя Илия, шикарная профессия». — «Безинский большой прохиндей, — ответил я, потому что меня ждали дела. — С ним только время напрасно терять!» — «Он будет дома и будет меня ждать, — оборвал меня Искренов. — Передай ему эту бутылку виски, не люблю быть должником». Двенадцатилетней выдержки «балантайн» за какой-то паршивый столик!.. Этот подлец Искренов умел быть щедрым.
— А насчет «пойла» действительно интересно... — пробормотал я.
— Пардон, я вас не понял.
— Поскольку я утром и вечером прикладываюсь к виски, то для удобства назвал его «пойлом», — объяснил я. — И вы выполнили поручение Искренова?
— Я же вам говорил, товарищ полковник, что Искренов не тот человек, которому можно отказать. Я отвез бутылку, шваркнул ее на стол и передал слова Искренова. «Этот хитрец сам обещал заехать, — прорычал Покер. — Почему, черт возьми, он послал тебя?» — «У него важная встреча с иностранцами, — сказал я, — он до вечера будет покупать у них древесину». Безинский гнусно ухмыльнулся и исчез в ванной добриваться; пол-лица у него было в мыле, он напоминал клоуна.
— Кроме благородного напитка двенадцатилетней выдержки... — Я на мгновение замолк и внимательно заглянул в невинные моргающие глаза Чешмеджиева. — Искренов мог попросить вас передать Безинскому что-то еще. Ну, скажем, несколько таблеток успокоительного или капли от насморка.
— Не знаю, куда вы бьете, товарищ Евтимов, но память у меня как у слона. Я отвез бутылку с черной этикеткой. Меня так и подмывало ее заменить отечественным «балантайчиком», но я не посмел.
Я пролистал судебно-медицинскую экспертизу, которая лежала у меня на столе. Заключение было четкое: смерть Павла Безинского наступила между восемнадцатью и двадцатью часами. Следовательно, или дядя Илия нагло врал — или он действительно передал Безинскому только «выдержанный» напиток.
— А что было потом, когда Покер побрился?
— Да ничего особенного. Вернулся одетый, в мохеровом свитере и джинсах, застелил кровать и включил свет. На улице было мрачно — знаете, иногда в феврале день похож на ночь.
— А вы попробовали «волшебный напиток» Искренова.
— Вы гений... как вы узнали? — Его удивление было искренним.
— Скажу в другой раз, — ответил я, польщенный.
— «Сегодня великий день, дядя Илия, — неожиданно рассмеялся Покер, — сегодня все решится... надо выпить!» Он исчез на кухне, вернулся с двумя рюмками и с графином воды. Я это запомнил, потому что к виски полагаются лед и соответствующая закуска, с водой его скучно пить. Он налил на два пальца, мы чокнулись и дернули.
— Вдоль или поперек были пальцы?
— Да что вы, товарищ полковник! — сказал обиженно Чешмеджиев. — Я же был на машине.
— Так... А потом?
— А потом я уехал — я же сделал дело! Подождите... — Он даже покраснел, вспомнив еще кое-что: — В сущности, Покер меня выставил, потому что ждал тетю!
— У Безинского нет родственников по прямой линии.
— Извините, я имел в виду жену Искренова. По-простецки, между нами, Покер называл ее «тетя Анелия».
Я обеими руками сжал столешницу, чтобы не выдать волнения.
— Вы уверены?
— Целиком и полностью. «Давай, частник, выметайся, — велел Безинский. — Каждую минуту может припереться тетя». Я помню это четко, я тогда подумал: «И зачем этот обалдуй одевался, когда в халате он был готовенький?..» Вы меня понимаете...
— Стараюсь. Видите ли, Чешмеджиев, все, что вы мне сейчас рассказали, действительно важно. Повторите ли вы это, если придется сделать вам очную ставку кое с кем из ваших приятелей?
— Для вас я готов на все, товарищ полковник.
— Вы благородный человек, дядя Илия.
Мы пожали друг другу руки с излишней сердечностью. Электронные часы жестянщика издали тихий, но пронзительный звук, сообщая, что сейчас ровно одиннадцать. У меня оставался целый час свободного времени, чтобы привести в порядок свои мысли и поскучать.
Анелия Искренова устроилась в потертом кресле, скрестила ноги. На ней был скромный, непритязательный костюм, подобранный с чрезмерной тщательностью и свидетельствующий о том, что на него потрачено немало времени. Смуглая красота женщины была совершенна, ее подчеркивал грим: золота на пальцах почти не было, платье с белым воротничком делало ее похожей на гимназистку, а черные чулки — на вдову, донашивающую траур. Я не мог избавиться от ощущения, что тонкая стрелка на чулке, спускавшаяся под коленом, не замечена специально, чтобы подчеркнуть растерянность. От Анелии Искреновой действительно исходила какая-то «буржуазная изысканность», но мне вспомнились слова Цветаны Маноловой, произнесенные сухо, почти безжалостно: «Анелия строила из себя несчастную или она на самом деле была несчастна!» Не знаю, насколько это правда, но сейчас передо мной сидела просто усталая женщина.
— Извините за беспокойство, — начал я вяло, — но я был вынужден снова вас пригласить.
— Я уже привыкла, — спокойно ответила она. — И поняла, что ко всему можно привыкнуть.
— Есть кое-какие моменты, требующие ваших пояснений... Кстати, ваш супруг очень расстроен.
— Расстроен? Он? Не смешите. Вы когда-нибудь встречали расчувствовавшийся чурбан? Впрочем, у него есть одна-единственная слабость — наша дочь. Марианна с детства заикается, и Искренов тяжело это переживает. Водит ее по разным врачам, возил даже в Чехословакию и платил какому-то посредственному актеру, который ее обучал правильной артикуляции. Он баловал ее, более того, лебезил перед ней! Марианна действительно страдает...
Я испытал такое чувство, будто речь шла обо мне и моей собственной дочери. Мне стало не по себе.
— Я, наверно, немного преувеличил, — поспешно поправился я. — На Искренова сильно подействовало ваше решение подать на развод.
Она с изумлением взглянула на меня, задумалась ненадолго, потом разразилась хрипловатым смехом.
— Я только исполнила его последнее желание, товарищ Евтимов. Когда ваши люди пришли за ним, он задержался в коридоре и, пока мы прощались, успел мне шепнуть: «Если со мной что-то случится, сразу подавай на развод. Представь, будто я умер. Спасай себя и детей!»
— Разумеется, гражданка Искренова, вы меня растрогали. Но вы, конечно, знаете, что ваши показания записываются? — Я кивнул на магнитофон у себя на столе.
— Конечно, знаю, но я сказала сущую правду. И я согласна повторить свои слова там, где надо.
Эти люди играли со мной, как с мышью: или они слепо ненавидели друг друга, или заранее сговорились... Меня охватил жгучий гнев; однако раздражительность — плохой советчик, тем более если перед тобой — элегантная женщина со странной, ничего не выражающей улыбкой. Я сдержался и невинным тоном спросил:
— Может, вам мешают шторы?
— Наоборот, я терпеть не могу солнце. Самое мучительное для меня в жизни — это отдых на море. Я всю ночь пью, чтобы потом весь день спать. У вас курят? Анелия Искренова закурила тонкую сигарету темно-коричневого цвета, как и тогда, у себя дома, держа ее небрежно, будто курит от нечего делать.
— В принципе Искренов был прав насчет развода. Пять месяцев я размышляла и поняла, что самое лучшее — расстаться с ним навсегда. Он ничего не теряет, а мы с детьми обретаем душевный покой.
— Вы знакомы с Павлом Безинским, носящим прозвище Покер?
— Три года назад Искренов впервые привел к нам Павла. Они виделись часто, почти ежедневно, закрывались обычно в столовой, иногда играли на деньги. Павел приносил мне цветы, что, согласитесь, всегда приятно. Он был обходительным, обаятельным юношей. Знаете, есть люди, которые умеют расположить к себе, внушают доверие, становятся тебе симпатичными. На Павла можно было положиться, у него невероятные, непонятные связи...
— Не понимаю. Вы не совсем логичны.
— Каким-то образом Павел сумел стать незаменимым, причем настолько, что мы уже не могли без него.
— Кто это «мы»?
— Я и Искренов. Я подозревала, что Павел ухаживает за нашей дочерью: в ее присутствии он напускал на себя грусть. А она в том возрасте, когда любой смазливый пройдоха может показаться обаятельным и мужественным. К тому же Марианна ужасно заикается, а Павел все время ее заговаривал — в потоке его слов ее дефект был не так заметен.
— А ваш супруг знал, что Безинский приударяет за вашей дочерью?
— Я ему говорила, но Искренов не верил, посмеивался. Иначе бы он не знаю что сделал. Для него Марианна была больше чем дочь — она заменяла ему искалеченную совесть!..
Последнюю фразу она произнесла с нескрываемой ненавистью.
— Мужчины более логичны, зато женщины более наблюдательны. Я просила его вышвырнуть Павла из нашего дома, поскольку чувствовала, что случится что-то непоправимое, гадкое, ужасное. Я явственно ощущала: в воздухе уже витает беда...
— Какие отношения были у вас с Безинским?
— Вы слишком много себе позволяете, товарищ Евтимов. — Ее губы искривились, лицо покрылось, как вуалью, сеточкой мелких морщин, она вдруг даже постарела. — Что за вопрос?
— Самый обыкновенный вопрос, на который я хочу услышать ответ.
— Я нравилась Павлу, для женщины моего возраста это лестно. Прямо скажем, подарок судьбы. Искренов тоже, между прочим, не упускал своего: из тридцати приличных девиц в Объединении по крайней мере половина побывала у него в любовницах.
— Он тоже не в восторге от вашей супружеской верности.
— Не знаю, что способно привести в восторг Искренова, но мне осточертело спать со стариками — его главными и неглавными начальниками. Поверьте, нет ничего более отвратительного, чем заплывший жиром, отупевший, пахнущий валерьянкой мужчина. В постели Павел был бесподобен.
Эта женщина могла быть так же поразительно откровенной, как и Искренов; видно, это стало их отличительной семейной чертой. Было бы бессмысленно говорить ей об этом, но в результате двухмесячного своего общения с Искреновым я понял, что за его поразительной откровенностью явно что-то скрывалось. Цинизм и чрезмерная душевная чистота имеют нечто общее: они напоминают старинную ширму, за которой люди переодеваются, чтобы прикрыть душевную наготу.
— Тринадцатого февраля ваш «подарок судьбы» взял да и покончил с собой. Я абсолютно точно знаю, что в этот день, где-то в половине четвертого, вы его навестили. Зачем?
Анелия Искренова достала носовой платок, но не приложила его к глазам, как я ожидал. Ее руки оставались спокойными, пальцы не дрожали; она, очевидно, тянула время.
— Трудно объяснить в двух словах... Тринадцатого февраля, днем. Искренов приказал мне порвать с Павлом. В принципе, муж давно знал о нашей связи и не имел ничего против — она его забавляла. Искренов тот человек, который умеет превратить даже собственное несчастье в забаву.
— Это я уже слышал.
— Я была в ванной. Он ворвался, выключил воду и больно вывернул мне руку. Я была потрясена, потому что он никогда не занимался рукоприкладством, предпочитал унижать более изощренным способом, не оставляя при этом следов. Он устроил нелепую сцену ревности, я чуть было не вывалилась из ванны. Он вопил, что все Объединение, мол, знает, что секретарши хихикают у него за спиной, а генеральный директор даже спросил: «Как у тебя, приятель, обстоят дела с Покером?» Мне показалось это абсурдным, но в глазах мужа я прочитала что-то необычное, грозное, что заставило меня отнестись к его словам всерьез.
— И вы из-за какого-то нелепого скандала согласились отказаться от «бесподобного» любовника?
— Видите ли, товарищ Евтимов, вы не знаете Искренова... Я всегда его остерегалась: меня пугали и его милосердие, и раздражительность. — Сейчас она казалась действительно искренней. — Я позвонила по телефону Павлу, он был сонный и кислый, но согласился меня принять у себя около трех часов.
Я забарабанил пальцами по столу. Анелия Искренова выдержала мой испытующий взгляд. Ее глаза потемнели и стали холодными, как отполированный мрамор: в них все отражалось, но ничего не было видно.
— Расскажите подробнее, как прошло ваше прощание с Павлом Безинским.
— Он был один и накачивался виски. На столе стояли два бокала, что меня удивило. Но, главное, меня поразило то, что он пьет. Я наспех ему рассказала о сцене в ванной и попросила не встречаться хотя бы ближайшее время. Искренов быстро отходит.
— Меня интересует реакция Безинского.
— Ну, если она вас так интересует... Он шутливо шлепнул меня по заду.
— Я не имел в виду такие подробности.
— Как я и ожидала, Павел воспринял мои слова совершенно равнодушно. Я давно ему наскучила. Он просто меня терпел, и я это знала.
— Были ли у вас с Безинским более существенные разногласия — ну, скажем, ревновали ли вы его к своей дочери?
— Я живу в конце двадцатого века, товарищ Евтимов. Я читаю Бёлля. Страдания героев Мопассана мне, увы, глубоко чужды. Я боялась за своего ребенка, но никогда не испытывала ревности, особенно к Павлу. Разве можно сердиться на воду, которую не удержишь в ладонях?
— Заметили ли вы что-нибудь особенное в поведении Безинского?
— Он был язвительный, злой и даже торжествующий... ему не терпелось меня выпроводить.
— Он кого-то ждал?
— Вы угадали. Он ждал моего мужа. «Я все-таки надеюсь, что Рогоносец придет. Ты будешь нам мешать, Нелли, мы и без тебя выясним отношения. Приходи в среду, я запеку грибы в сухарях». Ему доставляло удовольствие называть Искренова рогоносцем. Я не утверждаю, что это свидетельство хорошего тона, но я не была взыскательной, когда его невоспитанность касалась моего супруга. Я почувствовала себя оскорбленной, повернулась и ушла.
— Меня интересует одна деталь: пили ли вы вместе целительный напиток из бутылки?
— Естественно. Павел угостил меня виски и себе налил полбокала.
— А знал ли ваш супруг, что около половины третьего вы будете у Безинского?
— Дайте-ка подумать... Ближе к двум я позвонила ему на работу: он собирался уходить, у него была деловая встреча в «Лесоимпексе». Помню, я говорила сухо: «Я созвонилась с Павлом. Сегодня после обеда мы с ним распрощаемся, и ты получишь назад свое доброе имя». Он был удивительно любезен, потом бросил трубку.
Я испытывал гадкое ощущение, будто продвигаюсь по лабиринту, вслепую отыскивая дорогу, и чем дольше, тем скорее возвращаюсь назад, к началу пути.
— И последний вопрос. Возможно, муж попросил вас передать кое что Безинскому. Может, это был невзрачный пакетик или успокоительное лекарство в таблетках?
— Искренов никогда не просит, он приказывает... Нет, я ничего не передавала Павлу — ни денег, ни писем, ни лекарств.
— Я вам верю. Жаль, но вы — последний человек, который застал Безинского в живых.
Анелия вздрогнула, ее застывшее, как маска, лицо вдруг оживилось и даже помолодело от волнения.
— Постойте!.. В тот злополучный день у Павла побывала и Цветана Манолова!
— Вы имеете в виду бывшую секретаршу вашего мужа? Не торопитесь... Это важно.
— Разумеется. Я остановила машину за углом и, когда выезжала задним ходом, отчетливо увидела в зеркале ее жакет из чернобурки — подарок Искренова!
— В городе полным-полно чернобурок...
Моя шутка была неуместной, и Анелия Искренова, не отреагировав на нее, вдруг мстительно усмехнулась.
— Цветана, прежде чем войти, обернулась... не может быть, чтоб я перепутала. Я вам уже говорила: мы, женщины, глупы, но наблюдательны.
Случайные совпадения всегда вызывают тяжесть у меня в желудке, и сейчас я снова почувствовал, как тупая боль сжалась там клубком.
— Чудесно, значит — Манолова. Вам предстоит прослушать кассету с начала до конца, после я ее запечатаю, и, прежде чем сдать в архив, мы с вами распишемся на этом конверте. Знаю, процедура утомительная, но порядок обязывает нас это проделать.
Я перемотал пленку, включил магнитофон, расположился поудобнее в летнем полумраке кабинета и постарался рассеяться. Представил себе, как пройдусь вечером пешком, как войду в магазин на площади Славейкова и куплю Элли новую пластинку со сказками. Я обещал ей «Буратино».
— Что я буду без него делать?
— Без кого?
— Что мы будем делать без Камена? — Женщина облокотилась обеими руками на стол.
Сотрясаясь от рыданий, она не пыталась (да, наверное, и не хотела) спрятать лицо. Краска некрасиво размазалась у нее под глазами... Анелия Искренова плакала!
В отличие от супруги Искренова, Цветана Манолова не выносила полумрака; золотистый свет, который просачивался сквозь шторы, раздражал ее, и мне пришлось зажечь люстру.
Она явилась в просторном, даже мешковатом платье цвета хаки. Возможно, страдая какой-то хитрой разновидностью идиосинкразии, она носила темные очки, которые не пожелала снять до конца допроса. Я был лишен возможности заглянуть в ее зеленые глаза, а ведь глаза, как известно, — окно в человеческую душу. Все время меня преследовало чувство, будто Манолова улыбается. Я снял свой серый пиджак и в рубашке и галстуке, наверное, напоминал ей провинциального дядю, который вызвал ее, чтобы прочитать мораль.
— Искренов угостил меня вашими сигаретами. Должен вас за них поблагодарить, — начал я светским тоном. — Они для меня крепкие, но было бы невежливо отказаться.
— Не нахожу ничего предосудительного в том, что передала своему бывшему шефу три блока «Мальборо». Я знаю, преданность наказуема, но я люблю Камена.
— Забота о ближнем — дело хорошее. Но государство мне платит за другое — за поиски правды.
— В прошлый раз я вам сказала всю правду.
— Вот ваши показания, которые вы собственноручно подписали. Не утверждаю, что вы лгали, но умышленно (повторяю, умышленно) пропустили один момент. Я многократно спрашивал о Безинском, ясно давая понять, что меня интересует все, что связывало вас и Искренова с Покером. Вы умолчали, что виделись с этим симпатичным юношей тринадцатого февраля, как раз в тот день, когда он покончил с собой.
— Я не думала, что это так важно.
— Для следствия все важно. И вы это знаете. Причем вы — последний человек, который имел удовольствие общаться с живым Безинским. После вашего визита его интерес к радостям жизни молниеносно угас. У меня есть полное основание вас задержать, но я не сделаю этого из гуманных побуждений. Боюсь, как бы Искренов не остался без фирменных сигарет.
Сквозь очки в форме бабочки на меня был устремлен отсутствующий взгляд. Тонкая струйка пота стекала по виску Маноловой.
— Надеюсь, вы исправите свою ошибку?
— Тринадцатого февраля, после обеда, Камен вызвал меня к себе. Он стоял уже одетый, собираясь идти в «Лесоимпекс», где у него была встреча с представителями фирм «Ковач» и «Хольвер». Он очень спешил и попросил меня к половине пятого подъехать к Безинскому: Павел ему задолжал две тысячи, и я должна была их взять.
— Искренов всегда располагал неограниченным кредитом. Для чего ему потребовались эти деньги в пожарном порядке?
— Он обещал их мне... — Цветана залилась румянцем, который казался блеклым в сравнении с ее огненно-рыжими волосами.
— Продолжайте.
— Уже в четыре пятнадцать я была у Павла. Он нервничал, и как бы вам сказать... ему не терпелось меня выпроводить. Произошел неприятный, прямо скажем, грубый разговор. Безинский отказался вернуть две тысячи левов — сказал, что Камен ему должен больше.
— Итак, Безинский хотел вас выпроводить. Я полагаю, он кого-то ждал?
— Кого?
— Я думаю, Искренова.
— Нелогично, товарищ Евтимов. Если Камен намеревался забрать деньги сам, зачем ему тогда было посылать меня?
— Угостил ли он вас чем-нибудь?
— Да. Стояла наполовину выпитая бутылка виски и два бокала. На одном были видны следы губной помады.
— Вы наблюдательны.
— Я секретарша, и одна из моих обязанностей — следить, наполнены ли рюмки.
— Мне почему-то кажется, что в тот памятный день Искренов попросил вас передать Безинскому какую-то мелочь.
— Я вас не понимаю.
— Безинский был душевнобольной человек, и его идея покончить с собой не случайна. Он нуждался в специальных успокоительных лекарствах, а я уже наслышан о связях Искренова со светилами отечественной медицины.
— Клянусь жизнью своих детей! — Она неумело перекрестилась. — Я ничего не передавала Безинскому.
Клятва показалась мне неестественной, но интуитивно я чувствовал, что Манолова говорит правду. Мне трудно было себе представить, что эта хрупкая интеллигентная женщина способна на умышленную жестокость. Всем своим существом с незаурядной стойкостью защищала она тот одухотворенный образ Искренова, который сама создала. В принципе каждый из нас в большей или меньшей степени воспринимает в людях или прекрасное, или только дурное, уродливое. Мы всегда субъективны, такова форма нашего познания мира, а может, и единственно возможный способ духовного контакта с себе подобными.
Водная гладь Искырского водохранилища словно посмеивалась над нами. Все вокруг, казалось, погрузилось в сказочный сон. К половине пятого я испугался, что нас хватит солнечный удар, и предложил собрать снасти. Мы с Шефом договорились, что заночуем в Железнице, у меня на даче, а в воскресенье на рассвете снова попытаем счастья.
— Ты сам виноват, — хмуро сказал Шеф. — Уклейки, которых ты наловил, просто жалкие!
Всю дорогу до Ярема мы упорно молчали. Шеф — обладатель «лады-1300» с вмонтированным внутри стереомагнитофоном. По радио передавали матч, и истеричный голос комментатора приятно нас развлекал. Мы оставили машину у последнего поворота, вскинули на плечи полупустые рюкзаки и стали карабкаться вверх по тропинке. Божидар не снял высокие резиновые сапоги и походил в них на придурковатого туриста. Я остановил его перед многозначительной табличкой и попросил его надеть очки. Он вгляделся в выведенные черной краской буквы, почесал затылок и сказал:
— Евтимов, мы приехали рыбу ловить, а не медведей.
— Этот плакат рекомендует не ловить медведей, а избегать их, — ласково заметил я. — Мне будет тяжело, если за месяц до ухода на пенсию я останусь без шефа.
Освещенная летним солнцем, хижина моя имела кокетливый вид. От природы, цветущей и леностной, исходила таинственная мудрость, которая наводит на мысль, что мы все-таки принадлежим будущему. Пахло свежескошенным бурьяном и травами. Я открыл дверь на веранду, помог Шефу снять сапоги — свидетельство нашего сегодняшнего позора — и предложил ему сесть в гостиной, напротив камина (это было самое удобное и почетное место, но сейчас от камина веяло холодом).
— Я голоден, хочу пить и разочарован в жалких уклейках, на которые ты меня подбил, — довольным тоном сообщил Божидар.
Я сбегал к колодцу, в глубоком чреве которого мы оставили поутру десять бутылок пива. Извлеченные на свет, они слезились на солнце. Шеф пьет только изредка и исключительно пиво; эти редкие вспышки человечности он называет «распущенностью». Мечта отведать судака угасла вместе с уходящим днем, мне предстояло жарить яичницу и резать колбасу, из-за чего я проторчал полчаса на кухне. Шеф — важный начальник, а как известно, начальство радеет о своих подчиненных, заваливая их работой. Я вернулся в гостиную с подносом и с улыбкой готового взбунтоваться раба.
После четвертой кружки пива Божидар тщательно выскреб сковородку, водрузил на нос очки и не поленился окинуть меня презрительным взглядом.
— Как поживает твой приятель Искренов?
— Философствует, — недовольно ответил я.
— Я верю, что тебе с ним интересно, но ты как-то слишком тянешь. Дело необходимо свернуть дней через двадцать. У нас в стране существуют законы...
Я рассказал ему вкратце о своих дружеских встречах с Чешмеджиевым, Анелией Искреновой и Цветаной Маноловой, но сделал это с нарочитостью, желая показать, что зарабатываю себе на жизнь честным трудом. Лицо Шефа просветлело, он открыл новую бутылку пива, а это говорило, что он пребывает в хорошем расположении духа.
— Черт возьми! Ты действительно Гончая... Ты почти прищучил этого высокомерного торговца.
— У меня нет доказательств, — ответил я скромно, — и я все еще не решаюсь прижать Искренова к стенке — он как уж.
— А если Безинский на самом деле покончил с собой?
— Я точно знаю, что ему помогли. Заметь, Покер не был пьяницей, и если выпивал, то не часто, от случая к случаю. Но в тот мрачный день, тринадцатого февраля, он выхлестал триста-четыреста граммов выдержанного виски. Сначала выпил с Чешмеджиевым, после с Искреновой и наконец с Маноловой. Думаю, был еще кто-то, четвертый. За два часа содержание алкоголя у него в крови резко возросло, а образовавшаяся после принятия синофенина смесь отправила его к праотцам. Слишком много случайностей, Божидар, и если все это придумал и провернул Искренов, то он просто потрясающий тип.
— Мне кажется, ты должен искать четвертого! — согласился Шеф.
— У Искренова есть железное алиби: все его коллеги подтверждают, что от трех до семи часов он неотлучно находился в учреждении и проводил переговоры с Пранге.
— Тогда кто помог Безинскому?
— Остается один вариант: у Покера появилась какая-то птаха из «Лесоимпекса» и опустила ему в горлышко две таблетки синофенина. Но Безинский навряд ли бы доверился залетной птичке. Представь себе, что в твою дверь вдруг звонят и какой-то пацан или элегантная дама вручают тебе таблетки: «Выпейте сие лекарство с большим количеством виски!»
— Значит, Искренов все же побывал у Покера?
— Выходит, да, но я не знаю, как он это проделал.
— Хорошо, — с недовольным видом кивнул Шеф, — предположим, кто-то из трех свидетелей врет. Ты сам говорил, что и у Маноловой, и у Искреновой есть все основания ненавидеть Покера.
— Так это из области романтично-сентиментальных чувств! Пойти сознательно на убийство лишь потому, что любовник пристает к твоей дочери, или потому, что ты влюблена в своего самодовольного начальника? Мне это кажется наивным. Как сказал один поэт, нынче «романтика — она в моторах».
— И что?
— А то, что дней через двадцать мы с мишками устроим пикник!
Шеф закурил ароматизированную сигарету и, не затягиваясь, выпустил дым. Очевидно, он думает, что его здоровье — народное достояние и что без его близорукой бдительности преступность в Болгарии возрастет.
— А есть ли вероятность, что Искренов снабдил Безинского пресловутым синофенином до тринадцатого февраля?
— Нет такой вероятности, — успокоил я его. — Во-первых, Покер тертый калач, во-вторых, остается неясным, почему он принял эти чертовы таблетки именно тринадцатого числа, после пяти часов, и, в-третьих, как я тебе объяснил, мы произвели повторный обыск в его квартире. Ребята распотрошили телевизор, отодрали обои — все надеялись что-то найти. Каким бы чудотворным ни был синофенин, у него нет ног и он не мог сам выползти на улицу. Безинский навряд ли его выбросил, насколько мне известно, мертвецы не имеют привычки прогуливаться.
— Наконец-то ты изрек что-то умное.
— В моей скучной практике было два потрясающих случая с воскрешением, хотя потом оказалось, что воскресшие вообще не умирали. В этом плане удалец Покер исключение... Плохо то, что он мне симпатичен!
— Кто? Безинский?
— Нет, Искренов. Он как-то странно меня обвиняет, и, что удивительно, иногда я действительно испытываю перед ним чувство вины.
— У тебя что, не все дома? — Шеф повертел рукой у виска, словно ввинчивал лампочку.
— Ты же сам не пожелал отправить меня вовремя на пенсию.
Я налил ему пива и, выждав, пока осядет пена, снова долил.
— Трудно мне, Божидар. Отвратительно, что все — и Искренов, и свидетели — спешат мне помочь. Они просто жаждут сообщить правду и припомнить какую-нибудь каверзную деталь. Причем делают это с такой удивительной добросовестностью, словно заранее сговорились или словно кто-то из них считает меня круглым дураком.
— И он правильно делает, — бросил ехидно Шеф.
— Кто?
— Да тот, кто считает тебя круглым дураком.
Божидар погасил недокуренную сигарету и со страдальческим видом вытянулся в кресле.
— У меня голова раскалывается, даже плакать хочется. И все, наверное, из-за твоей нерадивости.
— Думаю, это из-за солнца и богатого улова. Ты сегодня был блистателен.
— Проклятый судак или поумнел, или стал вегетарианцем.
— Дать тебе анальгин? — Я с готовностью поднялся.
— Не надо. С тех пор как ты меня занимаешь рассказами о Безинском, я вообще не употребляю лекарств после алкоголя. Особенно если таблетки — из рук друга.
— Ты прав, — согласился я. — Лучше жить больным, нежели умереть здоровым.
Божидар повернулся, и его взгляд с восемью диоптриями остановился на книжном шкафу, на фотографии Элли. Фотографию я сделал год назад фотоаппаратом внучки «Смена-4». Девочка обняла пестрый мяч; ее ручонки с трудом охватывали его блестящую поверхность, глаза смеялись, а во рту, на месте выпавшего молочного зуба, виднелась смешная дырка. Шеф помрачнел, чувство вины снова вспыхнуло в нем, как приступ мигрени.
— Я все забываю тебя спросить... как Вера?
То ли от жары, то ли из-за его дурацкого сочувствия мне стало плохо. Я ощутил на своей руке его ладонь, но в этот момент у меня не было даже сил, чтобы ему простить.
— Почему бы тебе не спросить, как я себя чувствую? — нашелся я все-таки, чтобы уж совсем не раскиснуть.
Жара изматывала меня и делала медлительным. Я перечитывал показания свидетелей: интуиция подсказывала, что в их хаотичных ответах, путаных признаниях и лживых показаниях кроется нечто такое (пусть на первый взгляд и незначительное), что могло бы привести меня к прозрению. Но, как я ни старался, все равно не мог осознать и постичь это ни разумом, ни сердцем. Я чувствовал себя усталым и мелочно-раздражительным. Раздался резкий телефонный звонок — звонил с проходной постовой милиционер.
— Товарищ полковник, — бодро сказал он, — вас ждет молодой человек. Говорит, ваш зять.
Я неосознанно смял лист бумаги и от волнения почувствовал дурноту. Симеон пришел ко мне в тюрьму!
— Немедленно пропустите его! — Голос у меня дрожал и звучал довольно резко, словно человек, с которым я разговаривал, в чем-то провинился.
Прежде всего я пошел в туалетную и как следует ополоснул лицо. Холодная вода успокоила, ко мне вернулась уверенность. Потом я заглянул в буфет и взял две чашки кофе. Когда я появился в своем кабинете, Симеон расположился в кресле, и я невольно сравнил его с преступником. Это сравнение подтверждало, что во мне сработала профессиональная привычка, хотя сейчас мне предстояло не задавать вопросы, а слушать. На Симеоне были белые джинсы и просторная индийская блуза в сеточку. Он не походил на доцента по физике, на человека, которому подвластны величественные тайны природы; его непосредственность в большом и в малом действительно казалась очаровательной.
— Это и есть храм добродетели? — с нескрываемой иронией спросил Симеон.
— Мой кабинет, — ответил я сдержанно.
— Он выглядит довольно тесным и обшарпанным.
— Это не танцевальный зал. Тут приходится вести беседы, иногда очень неприятные.
Наступила долгая неловкая пауза. Я почувствовал, что кажущаяся выдержка начинает изменять Симеону: он нервничал, хотя и старался держаться непринужденно.
— Я не могу выпить два кофе, возьми себе один, — предложил я. — Сожалею, но у нас не дают джин.
Симеон закурил, и на его мальчишеском лице проступила неподдельная грусть. Я почувствовал, как ко мне снова возвращается надежда, мое тело налилось тяжестью, точно пузырь водой. «А может, у них с Верой все наладится, может, он нуждается в помощи и сочувствии, несмотря на мужское самолюбие?» — подумал я с радостью.
— Ты догадываешься, зачем я пришел? — вяло спросил он.
— Я горжусь своей интуицией, но я не ясновидящий.
— Ты добрый, ты удивительно добрый человек — вот что я хотел сказать!
— Спасибо, хотя не стоило так беспокоиться.
В комнате воцарилось напряженное молчание, будто кто-то воздвиг между нами стену.
— Все, что я наговорил тебе там, на чердаке, непростительно. Вы действительно приютили меня и заботились обо мне как о сыне. А я оказался неблагодарной свиньей. Мне стыдно за все то, что я тогда нагородил, ужасно стыдно.
— Ты чересчур самокритичен. В нашем доме действительно есть что-то такое, как бы сказать... мещанское.
— Я пришел, чтобы извиниться перед тобой, я должен был это сделать, разве не так? Мною руководит не добропорядочность и не желание тебе понравиться. Однако я не могу вернуться к Вере: я ее не люблю и не хочу ее обманывать! Я понимаю, что поступаю жестоко, тем не менее ты не можешь не согласиться, что я поступаю по-своему честно.
Я отпил кофе и с грустью подумал, что надежда оставляет меня, что силы покидают мое тело и оно становится невесомым. Я поймал себя на том, что снова подмечаю детали: у Симеона новые электронные часы, он не носит обручального кольца, на шее у него — золотая цепочка с ключиком.
— Как говорится, сынок, — устало произнес я, — вольному воля. Я пытаюсь понять тебя и простить — ты за этим и пришел, не так ли? Если тебе недостает моего прощения, считай... что получил его! Но я хочу тебе только сказать: ты дважды непростительно, по-глупому мне солгал. Когда неловко припрятал дамскую сумочку там, на чердаке, и вот сейчас. Вдохнуть в кого-то надежду и после забрать ее, как вещь, данную взаймы, — это действительно жестокость. Прощай!
Он посмотрел на меня ошарашенно, часто заморгал, погасил в пепельнице сигарету и поплелся к двери. Остановился на мгновение, схватился за ручку, словно видел в ней опору, и произнес:
— Пока, папа!
Я не мог возненавидеть этого человека, который с удивительной легкостью разбил жизнь моей дочери и за несколько месяцев превратил меня в старика. Я испытывал не ненависть, а боль, как будто потерял что-то очень важное и бесценное — например, будто потерял навсегда ключ от своего дома. Странно, но я почувствовал непреодолимое, коварное желание поделиться своими думами с подследственным Искреновым!
Я неосознанно открыл записную книжку, перелистал странички, нашел нужный номер и набрал его. Не знаю, зачем это сделал. Длинные гудки меня успокоили и вселили надежду, что я никого не застану. Потом мембрана издала треск, и кто-то взял трубку.
— Извините, я бы хотел поговорить с Марианной Искреновой.
— Я слу... слу... слушаю! — просил меня о терпении женский голос, похожий на царапанье кошачьих коготков. Я нажал на рычаг и показался себе вором, который пробрался в чужой дом не для того, чтобы унести что-то ценное, но чтобы осквернить его.
Я вернулся домой поздно, разбитый и усталый. Еле открыл входную дверь с тремя замками: она не поддавалась и не хотела меня впускать. В прихожей меня встретили запах нафталина и мои стоптанные шлепанцы. Совсем недавно эти шлепанцы, утешавшие меня и напоминавшие двух кошек, ассоциировались в моем сознании с домашним уютом и семейным счастьем, со спокойствием и стабильностью, благодаря чему трехкомнатная квартира становилась моей крепостью.
После печального разговора с Симеоном мое доверие к ней пошатнулось. Я задавал себе вопрос: не стесняют ли меня мои привычки, не скрываются ли за порядком, заведенным нами с Марией, посредственность обывателей и старание подменить гармонию человеческих интересов умилительным отношением к домашнему быту? Мне вдруг захотелось взбунтоваться, ворваться в пыльных башмаках в гостиную. Однако привычки — вторая натура человека, и я скрепя сердце разулся...
Как обычно, Мария и Элли ждали меня на кухне. Тихо играл магнитофон, на плите подогревался ужин, стол был накрыт: белая вышитая скатерть, белые (глубокие и мелкие) тарелки, белые, согнутые вчетверо салфетки — этот порядок не только ласкает взор, но и раздражает, а эта образцовая чистота до того идеальна, что иногда хочется ее уничтожить, разрушить... Прежде чем поздороваться, я швырнул мокрый сверток прямо в плетеную хлебницу. Стол словно скорчился и перевесился на одну сторону, на нем обозначилась разруха, я это понял по глазам Марии. Я развернул оберточную бумагу.
— Ой, что сейчас увидят мои глазки? — Элли вытянула шейку, с любопытством заглядывая мне в руки.
— Это осьминог! — гордо произнес я. — Я его купил в рыбном магазине.
— Он похож на студень, облитый чернилами. — Элли брезгливо прикоснулась к студенистой массе.
— Что за бред? — спросила Мария. — Зачем ты купил эту гадость?
— Потому что я никогда ее не ел. Мне осточертела свинина с картошкой, и я хочу осьминога. Как мне объяснили, его сначала варят полчаса в воде с уксусом, после чего запекают в сухарях.
— Господи, да ты явно рехнулся!
Мария присела на стул, ее пальцы, как гребень, погрузились в смолистые волосы — приглаживали их, касались лба... Она всегда так делала, когда была чем-то озадачена или расстроена.
— Что-то должно измениться, Мария, — сказал я сухо, — м ы д о л ж н ы ч т о - т о и з м е н и т ь!
Она уставилась на меня и тут же все поняла (мы так много лет прожили вместе, что ее догадка моментально переросла в уверенность). Она покорно встала, вытащила из шкафа под мойкой большую кастрюлю, взяла осклизлое филе осьминога и принялась его мыть в теплой воде. Радость Элли была безгранична, она допытывалась у бабушки, кто сильнее — осьминог или акула. Но я почти их не слышал: я испытывал не только усталость, но и гордость оттого, что сегодняшний трудный день завершился победой над вечным, монотонным однообразием. Я подумал, Симеон одобрил бы мой поступок; мне вспомнились восторженная улыбка и трогательная беспечность этого анархиста, которые так меня пленяли. Я только боялся, что из-за варившегося осьминога квартира пропахнет гниющими водорослями. Элли побежала в гостиную смотреть детскую передачу, а мы с Марией вдруг почувствовали себя удивительно беззащитными.
— Вера все время поздно возвращается, — тихо сказала она.
— Она не ребенок.
— И ты знаешь, где она пропадает?
— Все почему-то думают, что я бабка-гадалка.
— Она ходит к Симеону на его чердак!
Ее боль передалась мне. Наша долгая совместная жизнь сделала нас похожими на сообщающиеся сосуды: чувства, как жидкость, переливались в них и распределялись поровну. Иногда мне казалось, что мы испытывали одни и те же физические страдания, и такое органическое сродство пугало меня — оно делало нас донельзя зависимыми друг от друга.
— Ну что ж, она ходит к своему мужу, — ответил я, — и я не вижу тут ничего дурного.
— Симеон никакой Вере не муж, они почти развелись, был второй суд, — в ее охрипшем голосе звучала откровенная злость. — Неужто ты не понимаешь, что это безнравственно!
— Безнравственно и неприлично выслеживать свою дочь, словно она преступница.
Мария залилась румянцем и в замешательстве вытерла руки о фартук. У нее в глазах стояли слезы. Человеку бывает проще справиться с собственным горем, нежели с чужим; от бессилия я даже не мог выпить стоящий передо мной стакан малинового сока.
— Я хочу, чтоб ты меня выслушала, — произнес я с трудом. — У молодых своя жизнь и свои принципы, и это их право. Я не утверждаю, что они лучше нас, но убежден, что они и не хуже. Просто они д р у г и е! Оставь Веру в покое, ей больно, а больной человек так нуждается в спокойствии...
Осьминог закипел на плите, густая, клейкая пена залила раскалившуюся конфорку, и в квартире запахло океаном. Мария засуетилась; мне нравилось наблюдать за ее ловкими, уверенными движениями, за все еще стройной фигурой, я ее любил, и она знала это.
— Когда я выйду на пенсию, у меня будет много времени, — заметил я небрежно, — мне хочется кое-что переиначить, может, мы сменим мебель в квартире.
Впервые за весь вечер я увидел, как Мария улыбается. Она пододвинула стул и села рядом со мной. Ее рука нежно скользнула ко мне под пиджак и замерла на груди — так в молодости начинались наши супружеские ласки.
— Ты, Илия, похудел, — тихо сказала она.
Странно, но когда я поймал себя на том, что разговорился, то уже не только не мог, но и не хотел остановиться. Заходящее солнце озарило мой кабинет призрачным светом, в густых сумерках предметы казались таинственными и причудливо застывшими.
Искренов сидел нога на ногу, глубоко погрузившись в кресло, и курил. Недавняя насмешливая улыбка исчезла с его лица, словно стертая чьей-то невидимой рукой. Он слушал меня не прерывая, вдоль рта у него обозначились усталые складки, на лбу пролегли морщинки, во всей позе чувствовалось искреннее сострадание. Сейчас мы не были следователем и обвиняемым, нас не связывали свершенное преступление, всемогущественный закон и торжество правды, приведшей к наказанию, — мы были просто отцами, разуверившимися в жизни и не сумевшими сделать своих детей счастливыми.
Я слышал свои слова, будто их произносил кто-то посторонний. Я сухо и монотонно рассказывал о Симеоне и Вере, о медленной гибели нашего дома, о том, как мы приучились разговаривать тихо и по-особому многозначительно, словно в доме был покойник. Я показал ему фотографию внучки, припомнил фразу Элли, что если существует перерождение, то я могу стать ее внуком, а она будет сидеть дома и присматривать за мной. Мне нужно было выговориться, иначе я бы рухнул. Потому что, каким бы бесчувственным и грубым ни был я в представлении окружающих, скрытность моего характера порой походила на б е з н р а в с т в е н н о с т ь! Я не мог таить свою боль, внутреннюю убежденность в том, что я потерпел крах в жизни и что, оставаясь верным служителем добра, сражен, сломлен всеобъемлющим злом. Я не имел права откровенничать с Марией, ибо ее следовало оберегать; я не видел смысла исповедоваться перед Божидаром, ибо любая моя неудача усугубляла его жгучее чувство вины; было бы подло открываться и перед Верой — когда она попросила: «Верни его!», я взамен предложил ей свою старческую немощь.
Искренов оставался бесстрастным, сигарета слегка подрагивала в его пальцах, он казался скорбным, незрячим и размякшим, и при сумеречном свете его лицо напоминало выцветшую фотографию. Когда я наконец остановился, между нами воцарилось долгое, многозначительное молчание.
— Спасибо, гражданин Евтимов! — тихо произнес Искренов.
— Забудьте все, что я вам наговорил, — сухо ответил я, — в принципе я поступил не совсем этично. Уверяю вас, моя слабость сделает меня более безжалостным и неумолимым.
— Но я ничего не слышал...
Мне снился цветной странный сон. Я все время ощущал, что покрываюсь потом, и это вызывало во мне чувство гадливости. Я почему-то видел себя ребенком, одетым в полинявшие хлопчатобумажные штанишки, которые мама ежедневно стирала; я сознавал свою наготу и босоту, мне страстно хотелось куда-то убежать, вырваться из ситуации или сна, но не хватало сил пошевелиться — просто я был задавлен чужим презрением, чьим-то желанием сделать меня совсем маленьким, завернутым в пеленки...
Искренов был одет в халат и курил короткую сигару, его волосы блестели, словно напомаженные бриллиантином; рядом с ним возлежала в японском кимоно секретарша Цветана Манолова; они держались за руки и улыбались друг другу. На столике, прозрачно-белом, с витыми ножками, стояли строем банки, набитые долларами. «Это и есть Вена», — сказал Искренов. Я гадал, как мы оказались в этой огромной комнате с плотными зеленоватыми шторами, цветным телевизором и видеокассетофоном. «Да, мой мальчик, Вена — красивый город!» — согласилась Цветана Манолова.
Она отодвинулась от Искренова, открыла стоявшую рядом банку, наложила в тарелку несколько пачек зеленоватых купюр, взяла нож с вилкой и принялась нарезать их, как салат, мелкими кусочками. «Ты проголодался, — надменно ухмыльнулся Искренов, — ешь-ешь, мой мальчик, вот увидишь, как это вкусно!»
Я чувствовал себя онемевшим, ужасно хотелось вырасти, крикнуть им в лицо: «Я — следователь Евтимов, Гончая, вы недооцениваете меня и поплатитесь за это!», но слова застревали в горле; повсюду оседала легкая пыль, которая падала и на меня. «Посмотри, какой прекрасный город Вена!» Я огляделся, заметил разодранные обои и только тогда понял, что мы находимся в квартире Покера; я узнал мебель, неприбранную кровать, разбитую стеклянную дверь, которая вела в ванную и на кухню. «Мы с Искреновым встречаемся в Вене, — засмеялась Цветана, — потому что отсюда недалеко до «Лесоимпекса»!..»
В этот момент я проснулся. Я действительно весь взмок; кроме неприятного ощущения потливости, меня не покидало чувство, что я близок к прозрению, что где-то в тайниках подсознания кроется та самая истина, способная привести меня к открытию.
Я сбросил одеяло, выбежал босиком на кухню и как можно подробнее записал увиденный сон. Потом принял душ, зашел в спальню и оделся. Мария спокойно спала, светящиеся стрелки будильника показывали без пятнадцати пять. Я был в таком напряжении, что испугался, как бы все не испортить. Заставил себя побриться, сварил крепкий кофе, короткими глотками выпил целую чашку и только тогда вернулся к своей записи. Когда я трижды перечитал фразу: «Мы с Искреновым встречаемся в Вене, потому что отсюда недалеко до «Лесоимпекса»!», мне показалось, что кухня озарилась ярким светом. Тут же вспомнились слова Цветаны Маноловой, произнесенные с прямодушной откровенностью: «Нам было удобно встречаться у Безинского, его квартирка находится неподалеку от «Лесоимпекса», где Камен часто бывал, поскольку был обязан присутствовать на переговорах с внешнеторговыми фирмами».
Стрелки моих старых часов медленно отсчитывали время, и, чтобы унять нетерпение, я снова сварил кофе. Мягкий розовый цвет, окрасив небо, вторгся в комнату, но воздух все еще казался серым, цвета ускользающей ночи. Нежно заворковали голуби. Я чувствовал себя новеньким, словно побывал в химчистке... С тех пор как я поведал Искренову горести своей жизни, мое желание его уличить усугубилось — психологически оно не поддавалось объяснению. Душевное сродство и доверие, которое я все больше испытывал к этому человеку, подстегивали меня его разоблачить. Сейчас я не только стремился к истине (как духовному символу моего ремесла) и не только жаждал опровергнуть его философию о величии зла — я мечтал отыграться и за свою откровенность, которую я позволил себе в минуту накатившей на меня боли. Только так я мог искупить свое малодушие...
Без десяти семь я не выдержал, сел в «запорожец» и помчался к тюрьме. Впервые переплетающиеся улицы и бульвары, запруженные машинами, вызвали раздражение, София казалась мне нескончаемым лабиринтом. Я кивнул постовому милиционеру и бегом поднялся по лестнице. В сейфе я держал показания двух торговых представителей из «Лесоимпекса»; их допрашивал Карапетров, которому я полностью доверял. Когда три месяца назад я ознакомился с протоколами, я не обнаружил в них ничего интересного. Сейчас, внимательно их перечитав, я наконец нашел то, что мне требовалось и о чем смутно помнил. Один из свидетелей (по фамилии Илиев) утверждал, что в тот достопамятный день, тринадцатого февраля, около половины шестого Искренов приостановил переговоры, попросил извинения и вышел из зала. Он отсутствовал минут пятнадцать. Второй свидетель (некий Начков) был более обстоятельным и конкретным: «Искренов отсутствовал недолго; я хорошо помню, что мы попросили секретаршу принести нам по чашке кофе и, пока мы его ждали, я выкурил две сигареты. Сами понимаете, я нервничал, потому что переговоры продвигались туго: Пранге не уступал ни единого шиллинга за стоимость предлагаемых древесных материалов, и у меня было такое чувство, что мы играем в шахматы и он в любой момент поставит нам мат!»
Я навел по телефону справку. Зал переговоров «Лесоимпекса» находился в начале улицы Царя Асена, в то время как квартира Безинского — буквально напротив Народного дворца культуры. Я покинул следственный отдел точно так же — бегом. Я гнал «запорожец», как старую недужную клячу, и, пока искал здание «Лесоимпекса», дважды нарушил знаки, проехав по перекрытым улицам. Бросил машину на стоянке, заставил себя глубоко дышать, медленно просчитал до ста. Потом засек время на своих часах и пошел быстрым шагом. Я прошагал путь до дома Безинского за пять минут, а вернулся за четыре. Во избежание ошибки повторил эксперимент. На сей раз мне пришлось ждать (лифт застрял между этажами), поэтому весь путь в оба конца я проделал за десять с половиной минут.
Я испытывал усталость, но и огромное удовлетворение. Зайдя в близлежащее кафе, заказал себе бутерброд и кока-колу. Юные парочки, которые расположились по соседству, показались мне красивыми, даже недовольная физиономия официантки, казалось, излучала дружелюбие. Бульвар сиял в лучах солнца, а вдали, в сплошном дымчатом мареве, зеленел силуэт Витоши. О бутерброд с сырокопченой колбасой могла бы обломать зубы даже здоровенная псина, но я грыз его решительно и с наслаждением. Мне хотелось все обдумать не торопясь, на свежем воздухе.
«Две сигареты, — рассуждал я, — можно выкурить в среднем за двадцать минут. Следовательно, Искренов располагал необходимым временем. Он имел полную возможность пробыть у этого простака Покера по крайней мере минут десять. Войдя, он обратил внимание, что его дорогой презент почат. Между ними возникла перепалка, Покер пригрозил Искренову, что заявит на него в милицию, и тогда тот неожиданно пошел на попятную. «Хорошо, мой милый, — кротко сказал он, — твоя взяла! Через полтора часа я появлюсь у тебя, и мы вместе навестим наши «грины»; в противном случае ты сможешь наведаться в отделение милиции. Однако ты кажешься нервным, прошу тебя, успокойся! Налей-ка лучше виски, и давай выпьем за перемирие, заодно прими эти две таблетки. Лекарство, которое я тебе предлагаю, эффективно и безвредно, синофенин способен поднять на ноги даже мертвеца». В феврале холодно, и Искренов, естественно, был в перчатках. Он их не снял, потому что торопился вернуться на переговоры... да и зачем оставлять отпечатки пальцев? Они дружелюбно чокнулись, Безинский проглотил таблетки, и Искренов, наверное, собственноручно подал ему воду, чтобы их запить...»
Я уже знал, кто побывал в квартире Безинского четвертым. Я мог бы обрадовать Шефа, но я никогда не спешил ему доставить даже самое незначительное удовольствие. К тому же оставался нерешенным еще один вопрос. «И почему, черт возьми, Искренов выбрал именно тринадцатое февраля, что это за фатализм?» Я спохватился, что рассуждаю вслух. Вера в таинственную силу чисел не свойственна бывшему заместителю генерального директора. Он современный деловой человек!
Какая-то неясная, тревожная мысль пронеслась у меня в голове. Я вдруг прозрел. Бросив недоеденный бутерброд в стоящую рядом пластмассовую урну, вернулся к нагретому солнцем «запорожцу» и поехал в городское Управление милиции.
В огромном помещении паспортного отдела было душно, толпились суетливые, взмокшие от жары посетители. Я зашел в справочную, потом без труда нашел кабинет начальника паспортного стола. Передо мной предстал пожилой мужчина, тощий, как и я. Несмотря на изнуряющую жару, я не обнаружил на его элегантном костюме из сероватой ткани ни единой расстегнутой пуговицы. Я представился, он проверил мое служебное удостоверение, равнодушно посмотрел на меня и предложил сесть.
— Чем могу быть полезен?
— Меня интересует, когда именно в феврале австрийский подданный Фридрих Пранге покинул Болгарию?
— Вам придется подождать, — сухо сказал он, — как-никак прошло шесть месяцев.
Я остался один в небольшой приветливой комнате. Жужжащий вентилятор вращался вокруг оси, обдавая меня горячим воздухом. Бульвар Георгия Димитрова казался безлюдным, погрузившимся в дремоту. Мигающая реклама расположенного напротив магазина «Гигант» усиливала мое нетерпение. Наконец начальник паспортного стола вернулся, потер руки, словно ему было холодно, и тем же деловым тоном произнес:
— Фридрих Пранге вылетел в Вену четырнадцатого февраля послеобеденным рейсом.
— Ч е т ы р н а д ц а т о г о февраля? — механически повторил я. — Спасибо, вы мне помогли!
Я записал дату в своем блокноте и отметил ее тремя восклицательными знаками. Сейчас все становилось на свои места. Я был готов к встрече с Искреновым, но сначала хотелось дослушать его исповедь, разгадать до конца его загадочность, которая так меня манила, испить до дна чашу греха, прежде чем объявить ему единственно верное решение — п р и г о в о р!
Вы предлагаете опустить шторы, считая, что полумрак помогает сосредоточиться? Я не против, гражданин Евтимов: свет обнажает предметы и вещи, а темнота их убивает. Мы можем объяснить восход солнца, свет дня, смерть деревьев, полет птиц, но нас отделяет от них невидимая тайна, и наше неведение (или слепота) подстегивает, в сущности, наше воображение. Древние первыми поняли, что слепота ведет к могуществу духа, что важнее всего проникнуть в невидимое и что элементарные представления и понятия являются лишь поводом для полного мировосприятия. Не случайно легенды рисуют Гомера слепым аэдом, чтобы тем самым сделать его всевидящим. Почему царь Эдип, став помимо своей воли кровосмесителем и отцеубийцей, ослепляет себя? Я объясню, как я это понимаю: Эдип ослепляет себя, чтобы о с о з н а т ь с в о ю в и н у, осмыслить до конца трагизм случившегося.
Но разве неволя, гражданин следователь, не подобна такой слепоте? Она тоже способствует нашему духовному прозрению, делает нас более чувствительными и проницательными. Тюремная камера, например, при всей своей убогости и тесноте, спасает нас от праздной суетности, ограждает от напускной кичливости светской жизни, от блеска нашего собственного преуспевания, свободы действий, сближает с богатством внутреннего мира и с истинным познанием, которое постигается вдали от людской суеты, наедине с гордым и мудрым одиночеством. Я снова разболтался, но вы сами меня спровоцировали, попросив поведать о своем понимании свободы. Хорошо, я с удовольствием выполню вашу просьбу, только позвольте сначала ополоснуть лицо водой. Благодарю вас. Эта одежда, чье назначение — обезличить меня донельзя, сделать непохожим на остальных, слишком теплая, а ведь сейчас лето в разгаре.
Итак, я уже готов; закуриваю сигарету и начинаю. Человек, гражданин Евтимов, слеп по своей природе, потому что он торопится о г р а д и т ь с е б я, а н е с в о б о д а п р и д а е т с в о е г о р о д а у в е р е н н о с т ь. Мы ограждаем себя при помощи обязанностей и привязанностей, ненависти и любви, своей родословной и тем самым постепенно становимся зависимыми, подневольными и п р и ж е л а н и и — б е з о т в е т с т в е н н ы м и. Несвободный человек по-своему счастлив, ибо другие ответствуют за него! Одному ты становишься сыном, другому — отцом, третьему — приятелем, четвертому — заклятым врагом, пятому — начальником или подчиненным, шестому — просто чужаком. Как много возможностей, чтобы навсегда остаться безликим!
В своих суждениях я пришел к печальному выводу: человек несвободен даже физически, он лишен права выбора. Что бы мы ни говорили, гражданин следователь, но именно возможность выбирать и даже грешить — свидетельство нашей свободы. Прежде всего, мы рождаемся не по своей воле! Наше появление на свет зависит от решения родителей, которые до этого момента были нам по-настоящему чужими людьми. Далее... Если нас спросят, что мы предпочитаем — смерть или вечную жизнь, любой здравомыслящий человек наверняка изберет смерть, а глупец постепенно удостоверится в бессмысленности своей алчности. Что было бы, если бы писатель мог написать пять тысяч романов, а кто-то любил бы одну женщину десять тысяч лет, или, скажем, что бы я делал с собой на протяжении сотни веков? Это означало бы утрату самого бесценного — собственной уникальности. Перед смертью мы все равны (умирают бедные и богатые, счастливые и несчастливые, здоровые и калеки); к тому же смерть, подстерегая нас на каждом шагу, оберегает нашу индивидуальность, сохраняет нашу самобытность и делает из нас личности. И все-таки, почему никто нас не спрашивает, желаем ли умереть и почему мы абсолютно не способны противиться произволу?
Может, я докучлив, а мои мысли кажутся вам, человеку дела, чересчур отвлеченными? Наверное, в своем стремлении внушить вам симпатию я отвлекаю вас от работы? Вы предлагаете продолжить. Воспользуюсь вашим предложением. Находясь две недели в камере наедине с собой, я кормил сахаром муравьев, ползущих тонкой тускло-бежевой цепочкой, лишенных солнечного света. Мне подумалось, что они л и ш е н ы и ц е л и, несмотря на их удивительную живучесть, упорство в продвижении вперед и угнетающую серость. Я клал на их пути крупицы сахара, на которые они набрасывались с алчностью, свойственной людям, но, когда сахар лежал поодаль, они равнодушно ползли мимо, вытягиваясь нитью по всему полу, затем — по стене, над столом, до самого потолка, где исчезали, чтобы появиться снова. Я подумал: может, я — один из тысячи муравьев? Который оставил своих собратьев и переступил границы дозволенного, позарившись на кусок сахара, положенный поодаль от муравьиного шествования? Я преодолел серость, бездарность, засилье повседневности, поток времени, самолично пришел к цели и, если хотите, к открытию. Вы хмуритесь. Вас раздражает мое откровение? Но вы не можете не согласиться, гражданин Евтимов, что я был поставлен перед необходимостью перебороть в себе нерешительность, травмирующее чувство страха, более того — моральные принципы; мне пришлось отречься от своей сопричастности к той модели добра, которую нам навязывают с детства, желая сделать из нас простых пешек.
Чтобы познать самого себя, человек должен покинуть толпу... и, если он осмелится это сделать, его протест увенчается победой, и он реализует себя как личность, свои эгоистические задатки, которые, вне всякого сомнения, тоже по-своему уникальны. Тот, кто переступил все границы возможного и дозволенного, общедоступного и общепринятого, постигнет свою подлинную суть, то есть преодолеет психологический барьер во имя достижения цели. Почему мы тянемся к властолюбцам? Ответ прост: потому что они дарят нам надежду на защиту и преуспевание. Но почему, позвольте спросить, мы их и сторонимся? Ответ также прост: от властолюбцев исходит ощущение зыбкости, поскольку их положение в обществе настолько высоко (чем выше вершина, тем больше взглядов она приковывает), что оно, по существу, является крайне нестабильным. Я это испытал на себе. Моя власть манила и отпугивала, порождала надежду и сомнения и, как я уже говорил, любовь и ненависть. По-настоящему верующий христианин неосознанно ненавидит бога, и, поверьте мне... бог рассчитан на неверующих!
Но поговорим лучше о свободе и о той духовной силе, которая позволяет нам вырваться из безликой толпы. Как я уже упоминал, мы лишены права выбора... и мы все смертны. Тогда каких именно сил и знаний, опытности и настроя может требовать от нас мораль? Если мне отказано в выборе «быть или не быть», то тогда мне дозволены все доступные способы, с помощью которых я вправе превратить себя, свое скромное, незначительное «я» во вселенную. Моя значимость в данный момент сводится к возможности презреть небытие, которое, знаю, поглотит меня, повергнет во прах. Религия придумала бессмертие души, создала почти зримый образ ада и рая, чтобы избавить нас от вечной раздвоенности; но мы с вами, гражданин Евтимов, материалисты. Мы сознаем собственную безысходность и, пусть вас это не обижает, сиюминутность наших восторгов. Так вот, я был вынужден бороться против надоедного скопища муравьев, стремился к полноте самопознания, и меня привлекал не сахар, лежащий на моем пути, а та сладость порока, из-за чего я, отклоняясь, воспитывал себя как исключительную личность, человека, способного преодолеть, перейти вброд реку жизни с ее скучной монотонностью. Этот короткий бунт, безумная идея — мое право, а может, и веление моего «я».
Вы собираетесь принять соду? Выходит, вы не позвонили профессору, которого я охотно вам порекомендовал. И не приобрели дефицитное, великолепное лекарство тагамет... Жаль. Наверное, мысли и настроения вашего подследственного, лишенного сферы деятельности, но имеющего много времени для размышлений, вас коробят? Знаю, что суд мне влепит лет пятнадцать, а это целая вечность. Мне сорок восемь, я предчувствую, как медленно и сладостно буду угасать. Единственным удовольствием для меня останется возможность рассуждать — тот сизифов труд, который п о с т е п е н н о с д е л а е т м е н я п о - н а с т о я щ е м у н е з р я ч и м в этом мире и совершенным. Неужели прочные, несокрушимые тюремные стены и вы, с вашим опытом и врожденной добродетелью, способны мне уготовить участь муравья? Как, держа меня насильно здесь, вы вернете мне веру в добро? И разве наказание, которое я понесу, не своего рода преступление общества по отношению ко мне?
Я уже отравлен, гражданин Евтимов, поскольку постиг величие свободы... Т о г д а к а к о й с м ы с л м е н я к а р а т ь?
Мне приятна та эмоциональность, с которой я говорю, а моя риторичность меня забавляет. Вы подарили мне две недели, чтобы я мог осознать свое падение и найти доводы, которые бы меня оправдали, расширили ваше представление о моей личности и, таким образом, приблизили вас ко мне. Мы привязываемся ко всему, что нам знакомо: заведите себе говорящего попугая — и вы привяжетесь к его автоматической болтливости; изучите хорошенько мою порочность — и вы поверите в правдивость моих признаний. Мы иногда способны привязаться даже к своим болезням: достаточно к ним прислушаться, как они превращаются в нечто привычное и обыденное. Счастье и страдание для меня — синонимы посредственности: люди привыкли быть и счастливыми, и несчастными, их чувства обманчивы, но, повторяясь, они становятся составной частью бытия.
Я снова отвлекся. Тюремная тишина действительно невыносима. Она засасывает, и я, прислушиваясь к ней, желая выжить, начинаю испытывать раздвоенность. Поверьте, разговаривать с самим собой — чистой воды безумие. Я созерцаю муравьев (какое мудрое занятие!) и пейзаж за окном. Разглядываю тюремный палисадник, олицетворяющий собой лето. Изучаю также предметы: отражающее свет стекло, спинку стула, крашеную поверхность стола, тускло горящую лампочку. Поразительно, в тюрьме очень остро улавливаешь всякие детали: как из-за тучи показывается солнце, заставляя тебя улыбаться, и как на посыпанной песком дорожке бранятся воробушки; как в коридоре гулко раздаются шаги и как постепенно угасает день; как, наконец, унимаются муравьи.
Иногда я думаю, гражданин следователь, что тюрьма — обитель свободы. Заключенному дана особая свобода, потому что его чувства и разум подвержены насилию, в то время как вынесенный приговор освобождает от необходимости выбирать и грешить. Возьмем в качестве примера легендарного Икара: он становится жертвой, потому что жаждет свободы. Его дух накрепко привязан тысячами нитей — земным притяжением. Икар — герой, ибо он жестоко, насмерть разбивается о землю. Но скажите, разве стал бы он героем, если бы не существовало насилия, необратимости жизни, закона всемирного тяготения? Вы хотите сказать, что я злоупотребляю мифологией? Однако я не только экономист, но и филолог; и я обладаю не только научным, но и образным мышлением. Наука движется вперед и обогащается; так, Птолемей создал геоцентрическую систему мира, но позднее ее сменяет другая — гелиоцентрическая. Только можно ли подменить кем-то Шекспира или Достоевского? Образность суждений делает целостным наше познание, которое, несмотря на всю свою зыбкость и упорное стремление преодолеть человеческое неразумие, все же приближает нас, я в этом убежден, к великим таинствам бытия!
Я снова ушел в сторону, но, правда, помимо своей воли. Мне хочется вернуться к проблеме свободы и к моему внутреннему решению, преобразившему меня и нацелившему далеко вперед. Когда-то в результате размышлений я пришел к простому выводу: свободы (я воспринимаю ее как нравственную проблему) можно добиться несколькими путями — посредством власти, посредством денег и посредством таланта. Вижу, вас коробят эти слова. Но если как следует поразмыслите, то непременно согласитесь со мной. Свобода, гражданин Евтимов, нуждается в рабах, и она реальна лишь в том случае, если мы властвуем над кем-то (и не дай бог, чтоб кто-то властвовал над нами!). Свобода подразумевает соизмеримость и, как правило, соучастие! Мне так и не удалось достичь вершины власти. В детстве я писал стихи, представлявшие собой беспомощное, зарифмованное изложение моих юношеских впечатлений; я был безденежным и прибыл в Софию с картонным чемоданом, в котором лежали две рубашки со сменными воротничками. Ну а дальше?
А сейчас прошу вас набраться терпения: я постараюсь объяснить свое поведение, которое, в сущности, было продиктовано единственно жаждой стать свободным, почувствовать себя исключительным и независимым, испытать переживания Икара, величие полета и гибели. Есть и четвертый путь, который позволяет добиться свободы, гражданин Евтимов, — п р е с т у п л е н и е! Тут идет речь не о мелком правонарушении (когда, например, официант приписывает в счета или когда угоняется самосвал с гашеной известью), а о преступлении как проявлении духовности. Один древний мыслитель изрек: «Если нет бога, мне все дозволено». Но преступление имеет оправдание, если только есть этот бог; оно означает попрание запрета, стремление к идеалу, отнятому и неприемлемому для большинства людей. Я думаю, люди придумали себе бога, чтобы оправдать свою тягу к преступлению; мораль же как таковая терпит на практике крах и несостоятельна. Для того чтобы чего-то хотеть, надо его не иметь, разве не так? Скажите, может ли существовать государство без преступности? Все разновидности насилия выполняют функцию борьбы против насилия и произвола; в таком случае произвол имеет не только моральную, но и социальную подоплеку, а анархия воплощает в себе надежду на то, что мы когда-то водворим порядок. Разве я не прав, гражданин Евтимов?
Я чувствую, как вы ненавидите меня в этот момент. Вы понимаете, что я дошел до ручки, что упрекаю вас сейчас или, точнее, стараюсь вам внушить, что преступность вас кормила всю жизнь, что, противопоставляя себя злу, вы испытывали нужду в нем за счет собственной добродетельности, превозносили его и расценивали как дорогую антикварную вещь. Б о р о т ь с я с о з л о м — значит о х р а н я т ь е г о, делать из него памятник, образец, а возможно (простите меня за смелость!), в о с п р и н и м а т ь е г о к а к д а н ь в р е м е н и! Вот почему единственное назначение праведного человека в жизни — борьба со злом. Как мы забудем про свои моральные изъяны, если не будем их искать у других? А развенчивая чужое стремление к величию, не оправдываем ли мы тем самым собственную бездарность?
Ваша угрюмая молчаливость беспокоит меня. Сегодня я так и не смог почувствовать вас — выходит, не судьба; сегодня вы явно не в духе, видно, мое вызывающее поведение раздражает вас... А может, о н о в н у ш а е т в а м о п а с е н и е? Может, какой-то негодяй, вроде меня, способен пробудить в вас безмерное чувство вины? Тогда за что вы меня караете?
Но я затянул свой и без того долгий монолог, сосредоточившись на своем одиночестве, чей реальный образ — тюрьма; и в то же время, находясь здесь, рядом с вами, я стараюсь, пусть не совсем удачным способом, соприкоснуться с вашей человеческой доброжелательностью... Хорошо, я буду конкретен. Вы слышали о сентенции Питера? И знаете что-нибудь об этом обыкновенном смертном? Я тоже не имел чести быть с ним знаком, зато помню его сентенцию. А она гласит: «Всей своей волей и разумом, всеми своими чувствами и эгоизмом человек стремится к собственной некомпетентности!» Вы улавливаете очарование этого откровения? Сия гениальная проницательность окрыляет меня. Она свидетельствует о том, что мы постоянно рвемся к власти, а следовательно — к свободе. Рабочий мечтает стать бригадиром, бригадир — начальником смены, начальник смены — начальником цеха, начальник цеха — заместителем директора, заместитель директора — директором, директор — генеральным директором, генеральный директор — заместителем министра, заместитель министра — министром... Но означает ли это, что простой рабочий способен стать министром? Я затрудняюсь ответить, только мне кажется, что в век информации это вполне реально. Таков был и мой путь чиновника: чем более некомпетентным я становился в своем восхождении наверх, тем больше людей зависели от меня. Какое наслаждение быть властителем! А вы испытали подобное удовольствие?
Ваши пальцы нетерпеливо барабанят по столу, губы поджаты, а взгляд суров. Я нахожусь на шаг от возмездия, и вы тот человек, который отнимет у меня свободу, загонит в привычное русло... и все равно я питаю к вам самые добрые чувства, нуждаюсь в вас и уважаю, более того (извините за наглость) — сочувствую вам! Почему именно вы, гражданин следователь, желая сроднить меня с камерой и с уготованным мне смирением, подчинить мою духовную независимость надуманному правовому порядку, испытываете ко мне необоснованную ненависть? Это кажется абсурдным? И тот факт, что хотя я и подследственный, но превосхожу вас? Превосхожу опытностью, которая вам и не снилась, абсолютной, холодной рассудочностью. Я полагаю, что действую на вас удручающе, как ваша язва... хотя, клянусь, я этого не хотел. Но наше знакомство состоялось, и я не жалею о нем, хотя именно достигнутое взаимопонимание сегодня разлучит нас навсегда...
Вы бывали в Вене? Жаль, прекрасный город, несмотря на то что он заслоняет собой реку. Во всем его облике сквозит немецкая холодность и в то же время аристократическая изысканность. Герр Пранге бронировал мне номер в «Хилтоне», стоимость которого раза в два превышала все мои командировочные. Завтраки и напитки были даровыми, и я чувствовал себя богатым. Вы тут же меня упрекнете, скажете: неужели этот Искренов продался за медный пятак? Нет, гражданин Евтимов, я патриот и в известном смысле защитник достоинства нации. Мои коллеги, коммерсанты, готовы заключить убыточный контракт, лишь бы поиметь видеокассетофон, красивую, изысканную вещицу из золота, пять коробок виски или пять блоков сигарет. Но я не поддавался, давал Пранге понять, что если и продамся, то за большие деньги, что если его фирмы поживятся, то и я им обойдусь дорого, ибо я не мелкий мошенник, не любитель тихих удовольствий и невинных страстишек, а достойный противник. Пранге убедился, что для меня важен не барыш, не деньги как таковые, а и х п р е д н а з н а ч е н и е — добиваться с их помощью власти и свободы. Он смог удостовериться, что преступление для меня не обычное правонарушение, а подвиг, преодоление запретной черты, что позволяет тебе вырваться из людского муравейника.
Все это так естественно, что дальше некуда, хотя смею полагать, что вы мне не верите. Вы мне позволите закурить? Цветана передала еще один блок «Мальборо»; она с трогательной заботой печется обо мне, заверяет, что все между нами останется по-прежнему, и обещает меня ждать. Обещать кому-то будущность — значит обманывать, превращать свой сиюминутный каприз (а любовь, гражданин следователь, своего рода каприз) в чью-то надежду. Мы отстаиваем свои чувства лишь в экстремальной ситуации, в противном случае они становятся бременем. Но я стреляный воробей, рассчитываю только на себя, не завишу от чужих прихотей, и, если мне удается добиться счастья, это моя личная победа. Я п р е д п о ч и т а ю с ч а с т ь ю у д о в о л ь с т в и я — о н и б о л е е ч и с т ы! Если мое счастье всегда кого-то угнетает, то удовольствия никого не ущемляют, и они, безусловно, по-настоящему нравственны.
А сейчас я готов ответить на заданный вами вопрос, повторив отчасти то, что уже сказал. Для меня деньги заключают в себе скрытую силу, они символ завоеванной свободы, но я смог завладеть ими лишь ценой преступления. Мне никуда не уйти от своего позора, а за свое деяние, что вы так презираете... я, естественно, скоро поплачусь. Я проживу остаток жизни, подобно Эдипу, немощным слепцом, дабы проникнуть в тайник содеянного. Я ни о чем не жалею, кроме неповторимого самозабвения.
Я чувствую, вы снова мне не верите. Но не кажется ли вам, гражданин Евтимов, что, если ты живешь в Болгарии, все одно, сколько ты имеешь — тридцать семь или сто семьдесят тысяч долларов! Добытые незаконным путем, они останутся без применения. Тогда почему, по-вашему, я, человек, обладающий интеллигентностью и, я бы сказал, проницательным умом, не остановился на безобидных тридцати семи тысячах? Почему с каждым днем я все больше подвергал себя опасности быть разоблаченным и наказанным, хотя я имел все, что могло бы превратить мою уютную жизнь в роскошную? Я жаждал реализовать себя, гражданин Евтимов, и сделать свою жизнь праздником.
Голос у него был своеобразный, красивый, как и все в нем. Он убаюкивал меня, удалялся, вызывал во мне и доверие, и ненависть, и снова убаюкивал. Я представил себе, что Искренов думает обо мне, о моем мрачном костюме и карикатурной старомодности, о моей холодной учтивости и умении слушать. Ему удалось вывести меня из себя, потому что он был переполнен состраданием ко мне. Он говорил правду, делал это с удовольствием и с удовольствием меня унижал. Я нажал на кнопку магнитофона, и мы погрузились в молчание.
— Вы утверждаете, что размеры предлагаемых взяток вас не интересовали, что к деньгам, которые вам достались незаконным путем, вы имели особый интерес. Тогда почему, после того как вы были арестованы и изобличены, а ваша вина доказана, вы продолжали умалчивать о тайнике, в котором прятали валюту и золотые монеты? Ведь их «предназначение», как вы выразились, вас уже не интересовало. У вас отняли заманчивую свободу; так почему вы утаили об этом мертвом капитале? Вам нечего сказать, Искренов.
Его губы дрогнули, лицо слегка порозовело, он хотел было мне возразить, но я грубо его остановил:
— Ваша философия любопытна и назидательна, но сейчас мне нужна конкретность. Да, кстати, известно ли вам, как меня здесь зовут?
— Что? Я вас не понял.
— Известно ли вам, какое прозвище мне дали мои коллеги?
— Нет, гражданин Евтимов, я не имел такой чести и удовольствия...
— Гончая. Меня тут называют Гончей!
Он был умен и сразу все понял. И впервые испугался! Я улыбнулся...
Я отдернул шторы. Послеобеденное солнце, подобно прожектору, осветило кабинет, на столе обозначились темные квадраты от решеток, и я словно попал в тиски обыденщины. Мне почему-то представилось, что Искренов на свободе, а я — подследственный. Сейчас я хотел видеть его при свете, наблюдать за каждым его жестом, следить за выражением холодных бегающих глаз. Я снял пиджак, включил магнитофон и расположился поудобнее. Своим молчанием я давал понять, что с нашим странным доверием и ложным взаимопониманием покончено и нам нужно поставить крест на предыдущих беседах, на умении Искренова пустословить, облекать мысли пышными, замысловатыми фразами и таким образом уходить от истинных показаний. Язва, слава богу, притихла, я был бодр и ощущал себя гончей, которую три месяца держали на цепи. Я выждал, пока Искренов закурит новую сигарету, затянется и выпустит дым с элегантной небрежностью.
— Камен Искренов, — тихо произнес я, — вам предъявляется обвинение в убийстве!
Его глаза на мгновение сузились, но он остался спокойным и не подал виду, что задет за живое. Искренов взглянул на меня с нескрываемым любопытством, и на его лице появилась презрительная улыбка.
— И кого я имел неосторожность отправить на тот свет?
— Павла Безинского, — ответил я. — Только не говорите, что он был вашим близким другом и что вы его любили как сына. Я все равно не поверю.
— Покер был подлец, но это еще не основание посягать на его жизнь. Чтобы убить человека, нужно иметь серьезные мотивы.
— Прежде всего, Безинский знал многое о вас — я имею в виду вашу активную деятельность вне службы. Думаю, он пытался вас шантажировать, ну, скажем, пригрозил, что заявит на вас в милицию. Пока вы наслаждались Лепой Бреной, виртуоз-жестянщик Чешмеджиев услышал довольно любопытный ваш разговор с Безинским, а остальные свидетели подтверждают возросшую между вами вражду. Далее, Покер был любовником вашей жены и довольно бесцеремонно обхаживал вашу дочь. Как понимаете, мотивов для преднамеренного убийства более чем достаточно.
— Это чистейшей воды домыслы, гражданин Евтимов. Любое обвинение, если оно не подкрепляется доводами, аморально. Вы юрист, и вам следовало бы об этом знать.
— Я постараюсь доказать свои «чистейшей воды домыслы», но предупреждаю вас, что с так называемой «свободной беседой» покончено. Ваши философские размышления и дедуктивные умозаключения относительно человеческой природы оказались чрезвычайно интересными, но с этой минуты вы будете отвечать на мои вопросы точно, сжато и быстро. Итак, Безинский был отравлен. Он выпил известное количество алкоголя и мощное успокоительное средство из группы промазинов. Образующаяся якобы безобидная смесь приводит к прекращению сердечной деятельности. Вы знали, что Безинский лечился у психиатра?
Он задумался, устроился поудобнее в кресле и не осмелился солгать.
— Я что-то слышал об этом...
— Следовательно, при желании вы могли бы ему помочь своей компетентностью? Ваши связи с отечественной медициной мне хорошо известны.
— В общем, мог бы... но Безинский никогда не просил меня доставать лекарства.
— Ладно. При обыске у вас в аптечке был найден маленький невзрачный листок, на котором значится название того самого лекарства. Оно имеет незатейливое наименование «синофенин». Синофенин применяется с благородной целью — заглушать пароксизмы шизофрении. Как вы объясните наличие в домашней аптечке инструкции по применению лекарства, учитывая, что все в вашей семье физически здоровые и психически нормальные люди?
Я заметил, что Искренов слегка побледнел; чтобы выиграть время, стал разглядывать пожелтевший листок с инструкцией.
— Никак. Может, вы меня провоцируете.
— Видите ли, Искренов, пятнадцать минут назад вы были чересчур словоохотливы, прямо скажем — эпичны. А сейчас вы скупитесь на слова, словно мы с вами играем в покер.
— Думаю, листок туда попал случайно. Каких только лекарств не найдешь в нашем доме! Вполне возможно, что его нечаянно принесла моя жена или еще кто-то. Наша квартира издавна напоминает проходной двор: в ней постоянно колготятся какие-то люди. Аптечка находится в кладовке возле туалета, я не имею привычки провожать туда своих гостей.
— Ваши доводы логичны, но не убедительны. Интересно, что самого лекарства не оказалось. Сильно впечатляет и тот факт, что безобидная бумажка с инструкцией была засунута глубоко под картонные листы, которыми застелены стеллажи в кладовке. Ваша привычка прятать валюту и кое-какие мелкие вещи тоже мне хорошо известна.
Искренов промолчал, притворяясь рассеянным.
— Безинский был отравлен тринадцатого февраля, — продолжал я спокойно, — а фатальные цифры всегда меня смущали. В тот же день его походя навестили три человека — Чешмеджиев, ваша супруга и ваша личная секретарша. Все трое приходили по вашей просьбе, заодно они и выпили с ним за компанию. Не кажется ли вам странным такое совпадение?
— Чудно́... Это игра случая.
— Я не верю в случайности, Искренов, особенно если их много. Зачем вы передали Безинскому бутылку выдержанного виски?
— Я привык за все платить, гражданин Евтимов. Никто не оказывал мне услуг просто так, за красивые глаза. А Покера я попросил заказать столик в баре отеля «Москва».
— Еще одна нелепая случайность, Искренов. Вы знаете, что Безинский не проявлял пристрастия к алкоголю, зато дымил как паровоз. Вы бы могли избрать другой, не менее изысканный способ его отблагодарить — презентовать, скажем, блок «Кента».
— Павел не пил, но зато знаете что делали его приятели? Они постоянно болтались у него... современные молодые люди не терпят одиночества. Все они чуждаются друг друга и в то же время самоутверждаются в стаде.
— Ваши суждения о молодежи любопытны, но двенадцатилетней выдержки «Балантайн», на мой взгляд, — четвертая случайность.
Он встал и, не спросив разрешения, налил себе стакан воды и выпил его залпом.
— Вы сами говорили (да и свидетели подтверждают то же), что интимные отношения вашей супруги с Безинским совершенно вас не волновали, что их роман даже забавлял вас. Как можно тогда объяснить бурную сцену, происшедшую между вами и Анелией Искреновой тринадцатого февраля? Причем ваша ссора зашла слишком далеко и имела место быть в ванной.
— Платонические и любовные отношения Анелии с кем бы то ни было меня не волновали, но о ее похождении с Покером стало известно у меня на службе. А это уже касалось не моих супружеских чувств, а моего социального статуса. Хорошее дело — супруга заместителя генерального директора околачивается по барам с каким-то шаромыжником!
— Я согласен, но ваша личная секретарша Манолова утверждает, что в конце января все в ПО «Явор» уже знали о компрометирующей вас связи. Мне непонятно одно: почему именно тринадцатого февраля, в обед, вы решили постоять за свою мужскую честь и социальный статус? Причем вы категорически потребовали, чтобы ваша супруга рассталась с Безинским немедленно, в тот же день. Отвечайте!
— Все дело в психическом срыве... Человек не робот, гражданин Евтимов, он не может запрограммировать себя, если речь идет о мотивах личного характера.
— Это пятая случайность, Искренов. Я не педант, просто обращаю на нее ваше внимание. Интересно, что в тот же день, тринадцатого числа, после обеда вы послали к Безинскому и Манолову.
Он театрально потер лоб, словно хотел что-то припомнить; но я сразу просек, что у него припасен готовый ответ. Выходит, Искренов не только наблюдал в камере, подобно естествоиспытателю и социологу, за поведением муравьев, не только предавался философствованию, но и обдумывал самые прозаические вещи.
— Покер одолжил у меня две тысячи левов, а эти деньги мне потребовались.
— Для чего?
— ПО «Явор» не банк, гражданин Евтимов. Пранге пробыл в Софии целую неделю; мы его водили в «Нью-Отани», устроили поездку в Пловдив и Боровец, а лимит на гостей был исчерпан. В тот вечер в отеле «Москва» мне предстояло заплатить из собственного кармана за восемь человек. А представляете, во сколько обходится посещение варьете такой группой?
— Вы лжете, Искренов. Ваша бывшая секретарша призналась, что деньги предназначались ей. Вы непрерывно себе противоречите.
— Ничего подобного. Возможно, я и обещал ей эту сумму, но она не получила бы ее в тот вечер. К тому же Цветана тоже была приглашена в бар.
Он курил спокойно, невозмутимо, словно мы сидели в открытом кафе перед отелем «София» и гадали, чем бы нам заняться. Искренов взирал на меня с иронической усмешкой и почти нежной грустью. Он действительно был умный и собранный человек и не скрывал своего ко мне сочувствия, что меня бесило.
— Я сознательно умолчал о шестой случайности. Сейчас я ее открою: в тот достопамятный день, между семнадцатью и восемнадцатью часами, вы тоже посетили Безинского.
— Это не реально, гражданин Евтимов, у меня нет двойника. Я кое-что читал о душевной раздвоенности человека, но только не о физической. Тринадцатого февраля, с половины третьего до семи вечера, я неотлучно присутствовал на переговорах с Пранге.
— И все же вы покинули «Лесоимпекс» и буквально за пять минут (я засекал время с помощью часов) добрались до Безинского. Он с нетерпением ожидал вашего появления, поскольку именно в этот день вы обещали сообщить о своем окончательном решении. Ваша супруга нашла Безинского «злым и торжествующим», а остальные свидетели утверждают, что он казался нервным, взвинченным и торопился их выпроводить. Этот еще пока здравствующий юноша сказал также вашей супруге: «Я надеюсь, что Рогоносец придет!» — у него вошло в привычку так вас величать. Ваш разговор с ним был коротким и неприятным. Безинский заявил, что не желает больше ждать и что пришла пора поделиться с ним вашей «свободой». Он понимал, что тринадцатое февраля действительно решающий день, потому что Пранге все еще находился в Софии и в случае необходимости органы госбезопасности могли бы задержать вместе с вами и его — как свидетеля. Покер знал, что Пранге вылетает из Софии в Вену четырнадцатого февраля послеобеденным рейсом. Именно поэтому вы были особенно раздражительны.
— Ваши логические доводы любопытны, но несостоятельны. А ваши предположения не подкреплены ни одним доказательством.
— Я стараюсь быть последовательным, Искренов, а доказательства услышите позднее. Вы упрекнули Безинского в бездушии, в пьянстве и предложили ему выпить две таблетки загадочного «синофенина». Обещали, что вернетесь в половине восьмого и вместе отправитесь за золотым руном, спрятанным под верандой на вашей даче, и там, вместо соленых огурчиков, отведаете салат из свежих долларов. Безинский принял синофенин и...
— Вы не знали Безинского, гражданин Евтимов, он был коварным и подозрительным человеком.
— Вы правы, Безинский был подозрителен. Он не только вам угрожал, но и остерегался вас.
— Тогда как вы объясните факт, что он беспрекословно принял неизвестное ему лекарство?
Я наслаждался тишиной, воцарившейся в кабинете. Я тоже не терял времени даром: в последние бессонные ночи я размышлял не только над философией Искренова, но и над вещами практического свойства.
— Ваш вопрос оправдан, но у меня есть ответ... Все дело в табакерке, Искренов.
— Какой?
— Серебряной, фамилии Розенкрейцер, с выгравированными на ней оккультными знаками. Я имел в виду именно ее. Вы сами сказали, что эту потемневшую от времени вещицу вы постоянно носите с собой, и признались, что издавна в ней держите успокоительные таблетки. Безинский знал о ней — он хорошо изучил ваши привычки. Тринадцатого февраля в табакерке сердцевидной формы лежало только четыре таблетки; две из них, оказавшиеся безобидным рудотелем, вы приняли сами... У Безинского не было выбора. Привычным жестом вы отпили воды из стакана, после чего передали его Безинскому, и тот не обратил внимания на форму и цвет двух оставшихся таблеток. Он тоже хотел успокоиться — его ожидал триумф. К сожалению, он успокоился навсегда.
Искренов нервно загасил в пепельнице сигарету: он пришел в смятение, руки у него дрожали. Я ликовал, я выбил его из седла. Мой богатый многолетний опыт подсказывал, что он вот-вот сломается.
— Это словесное трюкачество, товарищ Евтимов. Какое титаническое воображение! Клянусь памятью моей матери, я восхищен вами! — Его голос утратил свойственную ему мелодичность и дрожал. — Даже если все это абсурд, я готов признать достоверность вашего рассказа, если сумеете доказать, что я действительно выходил из «Лесоимпекса».
— Не торопитесь меня хвалить, Искренов, я еще не закончил. Ваши коллеги из «Лесоимпекса» утверждают, что посередине переговоров вы извинились и вышли из зала. За время, что вы отсутствовали, можно было «выкурить две сигареты». Две сигареты выкуриваются в течение двадцати минут, так что вы имели возможность заскочить к разъяренному дружку Покеру.
Я внимательно наблюдал за реакцией Искренова: его лицо исказилось, словно ему причинили физическую боль. Опустив глаза, он лихорадочно соображал; воцарилась гнетущая, гробовая тишина, и я слышал тиканье часов у себя на руке.
— Каждый из нас подвластен собственной физиологии, — неуверенно бросил он. — К тому же никто не видел, как я выходил из «Лесоимпекса».
Вся его самоуверенность неожиданно пропала — в этой тюремной куртке и брюках он превратился в обыкновенного заключенного. Я решил рискнуть.
— Лжете, Искренов. Ваша карта бита! — Он подался вперед, словно не расслышал меня. — Вас видел портье!
Выражение напряжения исчезло с его лица, к нему вернулось самообладание, он с облегчением вздохнул и потянулся за новой сигаретой. Искренов не торопился закурить, и я понял, что д а л п р о м а х!
— Портье? Но его не было на работе тринадцатого февраля, он заболел.
— Откуда вы знаете?
— Видите ли, гражданин Евтимов, какими бы незначительными ни казались нам портье, они незаменимые люди. На них можно рассчитывать, они оказывают мелкие, порой необходимые услуги. Например, они помогут вам поймать такси именно тогда, когда вы опаздываете на важную встречу. Поэтому всякий раз, когда бывал в «Лесоимпексе», я оставлял дяде Ивану пачку «Мальборо». Тринадцатого февраля в его каморке сидела пожилая женщина и вязала. Я спросил, где дядя Иван. Она ответила, что он взял больничный.
Проверять не было смысла: я точно знал, что он говорит правду. Я нажал на кнопку звонка, и в кабинет тут же вошел дежурный старшина. Я кивнул, чтобы он увел Искренова, — я не мог произнести ни единого слова.
— Прощайте, гражданин Евтимов... — Его голос звучал не вызывающе, а, скорее, ласково и убийственно снисходительно. Через два дня истекал шестимесячный срок со дня ареста Искренова; а это означало, что по закону следствие необходимо прекратить. Как мудро заметил Шеф: «У нас в стране существуют законы, никто и ничто, включая справедливость, не имеет права их нарушать!»
Я подошел к раковине и, наклонившись, подставил затылок под холодную струю. Чувствовал себя как побитая собака: меня постигла самая крупная неудача в моей практике. Я проиграл последнюю битву со злом, потому что поспешил с этим чертовым портье, пошел напролом и, будучи уверенным в себе и в своей непогрешимости, не предусмотрел вовремя седьмую случайность. Если бы я заявил, что Искренова видел Чешмеджиев, если бы мне пришло в голову сказать, что его приметил кто-то из соседей Безинского (ведь Искренов частенько захаживал к Покеру, следовательно, соседи по дому его знали), то он сдал бы позиции. Но, предвкушая свою победу, я переоценил себя, увлекся и оказался у разбитого корыта. Искренов сразу же понял, что у меня нет прямых улик и что все мои домыслы — лишь логические построения.
Я вытянулся в кресле, в котором только что сидел Искренов, и попробовал улыбнуться. Я ни на минуту не сомневался, что Искренов преднамеренно, хладнокровно отравил Безинского. Я вел себя как шавка, как глупый, рассерженный щенок... А через неделю мне предстояло уйти на пенсию.
— Прощай, Гончая! — сказал я вслух. И выдавил измученную улыбку.
Мои волосы и рубашка, все еще влажные, сохли медленно, с трудом. Мне не хотелось ни о чем думать, но у меня в душе родилось стертое временем воспоминание, которое, как мне казалось, давно позабылось и напоминало старую фотографию, лежащую на дне толстого альбома...
Нам с Божидаром исполнилось по двадцать семь лет, мы работали в милиции и учились заочно в юридическом. Я был женат на Марии, а Божидар ходил в холостяках и клялся, что преданность революции навсегда спасет его от брачных уз. Мы жили втроем в полуразрушенном бомбардировками жилом доме вблизи зоопарка со свирепыми зевающими львами. Мы здесь жили на правах не квартирантов, а бродяг, заняв без разрешения одну непострадавшую комнату с кухней. Мария заботилась о нас двоих, стирала, гладила, готовила, когда появлялись продукты. Божидар привез с собой старый аккордеон, а я коллекционировал гашеные марки. То были суровые, романтические и счастливые времена: мы располагали радио, куском ковра, кухонной печкой, начищенной до блеска, как кавалерийский сапог, и у нас была крыша над головой, будущее и, самое главное, твердость духа.
Мне вспомнился хмурый январский день, когда мы явились на экзамен по уголовному праву. Всю ночь мы продежурили у дома фабриканта Сматракалева. По сведениям наших людей, он встречался с офицерами из английской миссии, за ним была установлена слежка, и мы с Божидаром, завернувшись в ветхие весенние плащи, торчали по вечерам перед его огромным домом, который вызывал у нас раздражение своей лжебашенкой, выложенной медными пластинками, и изящным балконом с коваными железными перилами, который напоминал голубятню. Даже в воздухе витало ощущение богатства. Мы всматривались с любопытством и презрением в освещенные окна, в которых иногда сквозь тонкие тюлевые занавески мелькали силуэты дочерей фабриканта, элегантных и красивых барышень, постоянно носивших шляпки. Случалось, порыв ветра доносил до нас звуки пианино или патефона, полные неподдельной грусти, — свидетельство, на наш взгляд, буржуазной распущенности.
В ту пятницу (я хорошо помню, была пятница) мы сдали в семь часов утра пост и, продрогшие до костей, с закоченелыми руками и ногами, поплелись в университет. Мы решили сдавать экзамен в числе первых, потому что иначе бы мы заснули. Мы готовились минут двадцать; в профессорском кабинете было тепло и уютно, книжные полки ломились от книг, пахло пыльными бумагами — как реальным воплощением человеческих познаний. Божидара сразу же завалили. Я же говорил долго и несвязно, начинал все сначала, пропускал важное, никак не мог сосредоточиться, так как слипались глаза, и в то же время чувствовал возбуждение и повышенную нервозность, которая выдает скудость знаний. На профессоре был двубортный костюм, его интеллигентное лицо казалось сумрачным и усталым.
— Коллега, — прервал он меня с состраданием, — право — наука о законах, а уже потом о морали. Станьте аптекарем, библиотекарем или машинистом, но право не для вас...
Не имело смысла объяснять, что я всю ночь не смыкал глаз, что, стараясь согреться, прыгал в тонких башмаках на обледенелой мостовой и наблюдал, как таинственно, одно за другим, гаснут окна. Я не обиделся, что профессор меня срезал. Меня жгла обида за сочувствие этого достопочтенного мужа, его благонамеренность унижала.
Помню, перед переэкзаменовкой мы с Божидаром выклянчили себе неделю отпуска. Именно тогда ему прислали из Созополя бочонок засоленной кильки... Это было настоящее богатство! Мы поглощали соленую рыбешку с хлебом и читали, зубрили. Когда бочонок опорожнился, мы обмакивали кусочки хлеба в коричневатый ослизлый рассол, соскабливали со стенок соль, пахнущую морем, и продолжали учить. С тех пор Божидар страдает почками, а меня изводит моя неотлучная подруга — язва. На седьмой день мы отпустили бороды; Мария, чтобы не мешать, уступила нам комнату, а сама перебралась на кухню.
Наступил день экзамена. Мы снова вошли первыми. Божидар получил четверку, а я вынудил профессора слушать меня полчаса и дважды обтирать лоб белым носовым платком.
— Коллега, уголовное право невозможно выучить, вот почему каждый год я ставлю только по одной пятерке с плюсом!
Он ее подарил мне. Помню, что я пришел в неописуемый восторг, ощутил свободу и прилив сил; я переборол в себе неуверенность, забыл, что я мужик по происхождению, самоутвердился перед беспристрастным профессором, поборником знаний. Я вышел в коридор, мне хотелось кричать, шум доносился до меня слабым эхом, словно я попал в пещеру. «Вот я и добился, добился... — повторял я. — Но только чего?» Я задумался на мгновение, подождал, пока уляжется во мне волнение, и ответил: «Н а с т о я щ е й п о б е д ы!»
Приятно и радостно вспоминать об одержанных победах... Вода на мне высохла, но я взмок от жары. Мне следовало причесаться, затянуть галстук, надеть свой траурный пиджак и явиться с докладом к Шефу. В эту минуту я ненавидел Божидара как начальника, с его всевидящей близорукостью и злой насмешливостью, потому что я потерпел поражение.
«Видно, умение добиваться побед — привилегия молодых!» Искренов срезал меня на первом же экзамене, и переэкзаменовки не будет. Я должен удалиться. Забрать свои вещи, которыми заполонил кабинет, — будильник, фотографию Элли, пакетик с питьевой содой; распрощаться с письменным столом и сейфом, со своим ремеслом — выявлением и разоблачением человеческих пороков — и обречь себя на бездействие, на долгое, тягостное умирание.
Я закурил сигарету. Померкшее за несколько часов солнце переместилось, и темная тень от решетки подкралась сейчас к креслу, в котором я сидел. Я снова почувствовал себя зажатым в тиски невидимой неволи, и эта зловещая тень, подобно паутине, обволакивала меня. Она стала в моей жизни предвещающим беду символом, который мне сейчас предстояло разгадать. Кто я такой? Почему я почти с упоением, наслаждением слушал витиеватые речи Искренова о свободе? Почему я, бездушный, очерствелый служитель правды, позволил себе испытать сочувствие к этому циничному и безнравственному человеку?
Я посмотрел на оконные решетки, выкрашенные в ослепительно белый цвет. Охраняемый ими, я провел здесь тридцать пять лет. И вдруг меня озарило: «Да потому что я т о ж е з а к л ю ч е н н ы й! Эти проклятые преступники отняли у меня все: лишили меня воображения, превратили мою интуицию в орудие грубого обмана, а мое завидное трудолюбие — в скучную, досадную привычку. Я водворял их в тюрьму, но они там сидели год, два, пять (до очередной амнистии), в т о в р е м я к а к я с м о л о д у п р и к о в а н к э т о м у к а б и н е т у, к о т о р ы й н е ч т о и н о е, к а к р о с к о ш н а я к а м е р а! Господи, как трудно служить добру!..»
Я полюбил свою неволю, что вызывало во мне одновременно ужас и удовлетворение. И все равно, если бы мне пришлось начать все сначала, я бы снова вернулся сюда, за эти долговечные, бездушные решетки, в ожидании очередного Искренова, который своим циничным откровением способен осквернить мою веру и внести смуту в мою озябшую душу.
Я встал, подошел к зеркалу и низко поклонился своему скорбному отражению...
Мы съели бутерброды, бисквит и торт, которые Мария приготовила с усердием и любовью. Мы выпили две бутылки водки и открыли шампанское, которое я купил в гастрономе на углу. В зале заседаний было душно, августовская жара изнуряла, казалось, даже предметы.
Шеф выдал длинный и назидательный тост, коллеги расчувствовались, а я покрылся потом. Я ощущал в душе холодную торжественность, словно присутствовал на похоронах незнакомого, но всеми уважаемого человека. Секретарша Шефа прослезилась и распаковала чайный сервиз, приобретенный для меня в Художественном салоне. Он был изящным и легким, из тонкого фарфора, напоминающего нежное женское ушко. Я сухо поблагодарил. Все решили, что раз церемония закончилась, то меня уже здесь нет, и постепенно разошлись. Оставшись вдвоем, мы с Шефом устроились на разных концах длинного стола, на зеленой скатерти которого царил беспорядок.
— Надеюсь, мы теперь будем встречаться чаще, — уныло произнес Божидар.
— Конечно, но при условии, что ты не будешь снимать своих достопримечательных очков... чтобы не видеть, как ты испепеляешь меня взглядом.
Шеф закурил сигарету из золотистой пачки, недовольно затянулся и положил ее по привычке в пепельницу.
— Не расстраивайся, Евтимов, забудь этого пройдоху Искренова! Его будут судить за получение крупных взяток и за экономический шпионаж. Он схлопочет самое маленькое годиков пятнадцать.
— Я не расстраиваюсь... я д о в о л е н, ч т о е г о в с т р е т и л!
Божидар поднялся, обошел стоявшие в беспорядке стулья, сунул руку в карман и вытащил черную бархатную коробочку.
— Это тебе от меня, на память о нашей дружбе. — В его дрожащем голосе чувствовались нежность и смущение. — И расставании, которое, надеюсь, нас сблизит.
Это были роскошные электронные часы, элегантные, с очень сложным механизмом.
— Я тронут до слез.
— Там есть и будильник.
— А кого ему будить?
Божидар сразу понял меня, им овладело мучительное чувство вины, и он закашлялся. Он не осмелился посмотреть мне в глаза, но и не снял своих массивных очков.
— С кем я теперь останусь?
В этот момент я почувствовал, что он по-настоящему одинок.
— Со справедливостью, Божидар...
Я холодно, почти по-деловому пожал ему руку и, не оборачиваясь, вышел. Мне надо было заглянуть в свой кабинет и забрать фотографию Элли и полупустую пачку питьевой соды. Я решил оставить старомодный будильник своему преемнику. Будильник ему пригодится: ходит он исправно и по-своему символизирует собой человеческую пунктуальность.
Камеры подследственных находятся на территории тюрьмы, но их немного, и они собраны в отдельном крыле здания. Офицер, молоденький капитан с голубыми рыбьими глазами, посмотрел на меня бесстрастно: или не знал, что я уже на пенсии, или делал вид, что не знает. Я всем тут примелькался. Тридцать пять лет я приучал себя к порядку и дисциплине, а сейчас самовольно их нарушал.
— Разумеется, товарищ полковник, — сказал неуверенно паренек. — Если требуется...
Железная дверь издала скрип и закрылась у меня за спиной. Милиционер вел меня по гулкому коридору, где стоял дух казармы и молодых, здоровых арестантских тел. Старшина отпер одну из дверей и, почесав затылок, сказал:
— Проходите, товарищ полковник, я вас здесь подожду.
Я вошел.
Камера была узкой и длинной, светлый квадрат окна был окован крепкой решеткой. Я знал, что камера выходит в т ю р е м н ы й п а л и с а д н и к с жухлой зеленью, до которого простирается местная свобода. Искренов, склонившись над столом, что-то писал. В его взгляде я прочитал удивление, которое сменились радостным оживлением.
— Гражданин Евтимов! — воскликнул он. — Какая приятная неожиданность! Чему я обязан такой честью?.. Я никогда не слышал, чтобы гора шла к Магомету.
— Вы, наверное, наблюдаете за ползущими муравьями?
— О нет... Стоит за ними понаблюдать, как они становятся скучными. Я только что написал письмо своей дочери. Навряд ли оно поднимет ее дух, но я хочу, чтоб она верила, что я жив и все еще существую.
Он сложил вчетверо листок, осторожно, почти любовно спрятал в конверт и, проведя языком по краям, заклеил его. Потом легко встал и подошел ко мне.
— Простите меня за неучтивость, но я, к сожалению, не могу вам ничего предложить. Вы сами видите, меня навсегда лишили возможности быть гостеприимным. Садитесь на кровать или, если хотите, на этот расшатанный стул.
Он был на шаг от меня. Я представил себе, как прозвучала моя пощечина — громко, словно пистолетный выстрел; я почти увидел, как Искренов пошатнулся. И тут же физическая боль и изумление схлынули с его лица, а на губах мелькнула знакомая надменная улыбка.
— Вы пришли, чтобы меня ударить? Вам, гражданин следователь, должно быть известно, что рукоприкладство наказуемо...
— Если им занимается официальное лицо, но я с сегодняшнего дня пенсионер. Если бы я это сделал, вы могли бы обратиться с жалобой в товарищеский суд по месту жительства... Только сначала вам надо было бы отсюда выйти.
Он задумчиво погладил себя по щеке, и взгляд его затуманила тайная, не слишком сильная печаль.
— Я сделал все возможное, чтобы сблизиться с вами. И верил, что стал вам симпатичен.
— Именно поэтому мне и хотелось вас ударить, Искренов!
Он моментально все понял, этот умный, интеллигентный человек, навсегда искалечивший себе жизнь! И я был рад, что он понял.
— Последняя к вам просьба, гражданин Евтимов... — Голос его вдруг сорвался. — Передайте мое письмо дочери. Так оно скорее дойдет.
Я взял конверт, повернулся и, не попрощавшись, захлопнул за собой дверь. Мои шаги гулко раздавались в коридоре, яркий свет слепил глаза. Я почувствовал облегчение, словно душа освободилась от плесени, копившейся там годами.
— Вы бы его саданули, если б он не заговорил первым? — участливо спросил старшина.
— Не знаю, приятель, — ответил я и подумал, что на самом деле я ударил самого себя.
Всю вторую половину дня мы с Марией посвятили магазинам. Жара изматывала, а расстояния убивали — мы никогда так много не ездили по городу. Мебель, которая мне нравилась, пугала Марию, казалась ей слишком современной и экстравагантной.
— Ты хочешь превратить наш дом в бар, — упрекнула она меня, — эта столовая ужасна. А куда я положу свои салфеточки?
— Мы их выбросим, — примирительно сказал я.
— Но я их вязала собственными руками!
Мы поругались и всю дорогу, пока ехали в нагретом солнцем «запорожце», молчали. До половины восьмого я пробовал читать, набрав кучу книг, которые дремали на полках нашего старомодного книжного шкафа в ожидании меня и моей вынужденной свободы. Я поймал себя на том, что стал зачастую употреблять коварное и благозвучное слово «свобода».
Я пролистал какой-то роман Кавабаты: Япония меня не волновала, как не трогали и страдания людей этого чужого, экзотического мира. Кофе, который я себе сварил, не умиротворил меня, лишь взбудоражил. Часы, подаренные Божидаром, с писком отсчитывали каждый час... Мне казалось, время волочится, точно улитка, оставляя свой липкий след в моей душе. В восемь я не выдержал и надел свой «траурный» пиджак.
— Ты куда? — сердито спросила Мария.
— Пойду пройдусь, — ответил я. — Говорят, пенсионерам полезно движение и свежий воздух.
Сгорая от нетерпения, я сел в «запорожец», но ехал осторожно, сдерживая себя, и, стараясь рассеяться, смотрел на светофоры, на людей и витрины. Оставив машину на стоянке перед Народным дворцом культуры, пересек бульвар Витоши. Еще не стемнело. Маленькие кафе были забиты пятнадцати-шестнадцатилетними подростками. Все какие-то зачуханные, подстриженные по моде «панки», кое у кого в ушах серьги. Нагнали на себя бог знает где увиденное самодовольство, жаждут обратить на себя внимание и шокировать здравомыслящих. Недалекие, неискушенные, они не понимали, что их стремление выделиться — тоже проявление принужденности и несвободы.
Я вошел в жилой дом. От свежевымытого кафеля в подъезде исходила прохлада. Убедившись, что ключ от квартиры Безинского при мне, вызвал лифт, и он поднял меня на шестой этаж. Лестница увлекала меня все дальше, наверх, через длинный мрачный коридор, где начинались чердачные помещения. Было полутемно, я ступал очень осторожно... И вдруг заметил человека. Перед квартирой Безинского смутно вырисовывался силуэт мужчины, склонившегося перед дверью и пытавшегося ее открыть. Почувствовав мое присутствие, он обернулся — нас разделяло расстояние метров десять. Застыв на месте, я испытал самые разнообразные чувства: сердце бешено колотилось, я сознавал свою беспомощность, передо мной стояла задача — не спугнуть его и разглядеть. Я отступил шаг назад, нащупал выключатель и надавил на него.
В глубине коридора, весь подобравшись и держа правую руку в кармане, стоял... Карапетров.
— Ох... товарищ полковник. До смерти напугали!
— Уж не думаешь ли ты, что мне было приятно? — Я неосознанно обратился к нему на «ты». — Хорошенькое дельце. Тебя провожают на пенсию, а ты на другой же день возьми да и умри от инфаркта... Впрочем, что вы тут делаете?
— Я иногда провожу свой досуг в квартирах самоубийц... А вы, позвольте узнать, что здесь забыли?
— Да ничего... Прогуливал вот свою язву по городу и решил заглянуть в это логово, прежде чем райисполком его отдаст кому-то и новые жильцы сменят замок.
— Тогда давайте заглянем вместе?
— Ну, коли вы проявляете такую любознательность, я спокоен и умываю руки. Пусть дух покойника Покера вам поможет!
— Товарищ Евтимов! — Его губы растянулись в улыбке. — Я ведь могу заскочить сюда и завтра. А давайте пойдем куда-нибудь и посидим!
— Мне нужно расслабиться, — охотно согласился я. — После дурацкого волнения, которое я из-за вас пережил...
Мы нашли свободный столик в одном из баров НДК, где стены и полы были ядовито-красного цвета, а освещение из-за табачного дыма казалось тусклым. Стереоустановки обрушивали шквал музыки, стены сотрясались от солирующих гитар и ударных, и я подумал, что у современной молодежи невероятно крепкие нервы. Мы заказали себе водку с тоником и миндаль, потом повторили заказ. Я внимательно наблюдал за Карапетровым: он мне нравился со своим кривоватым передним зубом, делавшим его улыбку забавной. «Хороший прикус у этого паренька...» Я испытал к нему нечто вроде благодарности. Ведь не поленился перерыть еще раз квартиру Безинского, не сдался — и тем самым возвращал мне веру в человеческую непобедимость. Я был ему благодарен даже за то, что он меня напугал.
Вентилятор над нами неуклюже размахивал крыльями. Мне стало хорошо, спокойно, и я решил с легким сердцем выпить и, бросив Росинанта, вернуться домой пешком.
— Я хотел вам сказать, товарищ Евтимов, что восхищаюсь вами, — застенчиво произнес Карапетров.
Ему, верно, очень хотелось, сделав мне комплимент, поспрашивать о чем-то очень для него важном, посоветоваться, а может, он просто утешал меня. Но я промолчал, не пошел ему навстречу — у меня не было сил пойти навстречу даже себе. «Ну что я за человек! — подумал я. — Почему всю жизнь я прикрываю собственную ранимость кажущимся бездушием? Почему отталкиваю людей напускной своей холодностью, хотя, бывает, душа — не душа, а кровоточащая рана?» Захотелось сказать парню какие-то теплые слова, которые могли бы нас сблизить. Лица вокруг расплывались, будто я кружился на каруселях, в ушах стоял гул, я чувствовал музыку всем своим нутром, каждой клеткой издерганного донельзя существа.
Я мрачно молчал. Выходит, я тот самый человек, рядом с которым люди предпочитают молчать. Мое молчание их настораживает или успокаивает, угнетает или ободряет, бывает им приятным или безразличным — но все они молчат в моем присутствии, словно между нами все уже обговорено, решено, выяснено и позабыто.
Я оставался гончей — элегантной, поджарой, до конца беспощадной, хотя и постаревшей, с облезшей шерстью и износившимся сердцем. Белый голубь — символ мира, кошка — домашнего уюта, филин — мудрости, серна — милосердия, а гончая служит символом хладнокровной последовательности.
Я молчал, стиснув зубы, к горлу подкатывался удушливый ком, и мне хотелось скулить. Я позвал официантку.
— Принесите нам еще по рюмке и, пожалуйста, счет.
— Я заплачу, товарищ полковник, — с предупредительной заботливостью остановил меня Карапетров.
— Почему вы?
— Ну, все же работаю... а вы на пенсии.
Я, отодвинувшись, одарил его холодным взглядом, но он в ответ улыбнулся.
«Чем превосходит меня этот паренек? — спросил я себя. — Тем, что молод и надеется победить зло?» Мне захотелось встряхнуть его за плечи и сказать: «Знаешь, мой друг, я всю жизнь не свободен, я был рабом справедливости. Борясь со злом, я с ним мирился. П о б е ж д а я, я е г о т е р п е л!»
Я выпил. Водка — с противным привкусом бумаги — обожгла горло. Мы упорно молчали. И чувствовали, что что-то не так, как надо, что нам одновременно тягостно и немного грустно. Я по-прежнему был Гончей, оставшейся без сил и цели. Мне предстояло вернуться домой, обмякшими руками открыть три замка, предохранявшие меня неизвестно от чего, и извиниться перед Марией: «Ты права, бессмысленно менять мебель... пусть остается эта! И не стоит трогать твои салфеточки, потому что ты сама их вязала». Время лечит все, и, наверное, в р е м я л е ч и т д а ж е о д и н о ч е с т в о.
Теперь, когда мне осталось недолго жить, я был обречен кружить с высунутым языком среди собственных воспоминаний и скулить от одиночества. И еще — пройтись по тропам, знакомым с тех пор, когда я с любовью, усердием и гневом в сердце прочищал чащобу вашей жизни...