II. Спартак на арене

Толпа неистово рукоплескала, и цирк гудел от криков и комментариев сотни тысяч голосов. Мирмильон вернулся в карцеры, а на арену вышли Плутон и Меркурий со служителями цирка, вооруженные железными крючьями, чтобы увлечь тело павшего гладиатора в погребальные ворота, удостоверившись предварительно с помощью раскаленных железных прутьев, что несчастный действительно мертв. На лужу крови было высыпано несколько мешков мелкого блестящего мраморного песка, и арена снова засияла под лучами солнца.

Рукоплещущая толпа не умолкая кричала:

– Да здравствует Сулла!

Предмет этих оваций обернулся к сидевшему возле него Кнею Корнелию Долабелле, бывшему консулу, и проговорил:

– Клянусь моим покровителем Аполлоном Дельфийским, эти плебеи – самые презренные существа в мире. Ты думаешь, что они мне рукоплещут?.. Нет, они рукоплещут моим поварам за то, что те приготовили для них вчера обильный и вкусный обед.

– Отчего ты не сел на оппидуме? – спросил Кней Долабелла.

– Не думаешь ли ты, что этим увеличилась бы моя слава? – ответил Сулла и, помолчав, прибавил: – А этот ланист[1] Ациан продал мне недурной товар!

– Как ты щедр, как ты велик, Сулла! – сказал сенатор Тит Аквиций, сидевший возле Суллы.

– Да поразит Юпитер своими громами презренных льстецов! – с раздражением вскричал бывший диктатор, нетерпеливо почесывая правой рукой левое плечо, чтобы унять зуд, причиняемый ему отвратительными паразитами. – Я отказался от диктатуры, удалился в частную жизнь, – продолжал он, – а на меня еще смотрят как на властителя!.. О, низкие люди! Они не могут не раболепствовать!

– Не все, Сулла, таковы, – смело заметил один патриций из свиты диктатора, сидевший неподалеку от него.

Этот смельчак был Луций Сервий Катилина.

В то время, с которого начинается наш рассказ, ему было около двадцати семи лет. Это был рослый, широкоплечий мужчина С могучей грудью и мускулистыми, богатырскими руками и ногами. Большая голова его с широким лбом и смуглым мужественным лицом была покрыта шапкой густых черных вьющихся волос. Толстая, налитая кровью жила пересекала лоб от черепа до переносья; темно-серые глаза смотрели свирепо и грозно; резкие мышцы лица беспрестанно передергивались, выдавая видные внимательному наблюдателю малейшие движения души этого человека.

В описываемую эпоху Луций Катилина уже пользовался репутацией человека страшного и внушал ужас своим вспыльчивым, сангвиническим характером. Он уже убил патриция Гратидиана, когда тот мирно прогуливался по берегу Тибра, – убил только за то, что тот отказался ссудить ему под залог его имений большую сумму денег. Катилина нуждался в ней для покрытия своих бесчисленных долгов, так как без этого он не мог получить ни одной из тех общественных должностей, на которые он имел виды. Это были времена проскрипций, когда неумолимая жестокость Суллы заливала Рим кровью. Гратидиан не был в числе опальных и даже принадлежал к партии Суллы, но он обладал огромным богатством, а имения осужденных конфисковались. Поэтому, когда Катилина притащил труп его в курию и бросил к ногам Суллы, говоря, что убил его, как врага диктатора и отечества, Сулла взглянул на это дело сквозь пальцы, предпочитая раскрыть глаза только на несметные богатства жертвы.

Вскоре после того Катилина поссорился со своим братом, и оба схватились за мечи. Но Луций, кроме своей замечательной силы, пользовался еще репутацией самого искусного борца в Риме. Брат его пал мертвым, и Луций получил в наследство все его богатство, избежав, благодаря этому преступлению, конечного разорения, до которого он был доведен своим мотовством и развратом. Сулла взглянул сквозь пальцы и на это убийство, а квесторы, судившие братоубийцу, и совсем зажмурили глаза.

При смелом замечании Катилины Сулла спокойно обернулся к нему и спросил:

– А как ты думаешь, Катилина, много ли найдется в Риме граждан с твоими чувствами и также способных выказывать величие души как в добродетели, так и в преступлении?

– Я не могу, славный Сулла, – ответил Катилина, – рассматривать людей с высоты твоего величия. Я знаю только, что я должен любить свободу, если хочешь, даже до распущенности, и ненавидеть деспотизм, сколько бы ни прикрывался он лицемерным великодушием и мнимым желанием блага отечеству. Я полагаю, что наше отечество, даже при внутренних раздорах и смутах, все же будет счастливее под управлением всех, чем при диктатуре одного. И скажу тебе чистосердечно, не входя в разбирательство твоих поступков, что я открыто порицал и порицаю твою диктатуру. Я верю, что в Риме найдется еще немало граждан, скорее готовых на все, чем на подчинение новой тирании одного, тем более если этот один не будет называться Луцием Корнелием Суллой, если чело его не будет увенчано сотней побед и диктатура его не будет, как твоя, оправдываться до известной степени насилиями, совершаемыми Марием, Карбоном и Пинной.

– Почему же в таком случае, – спросил Сулла спокойным тоном, но скривив губы в насмешливую улыбку, – почему же не призовете вы меня на суд свободного народа? Почему не обвиняете меня, не требуете отчета в моих поступках?

– Чтобы не вызвать новых междоусобиц и кровопролития, десять лет раздиравших Рим… Но не в этом дело. Я вовсе не намерен обвинять тебя: ты мог во многом ошибаться, но за тобой много и великих дел, память о которых день и ночь волнует мою душу, так как и я, о Сулла, жажду славы и могущества. Но скажи, разве это не говорит тебе, что в жилах нашего народа еще течет кровь наших великих и свободных предков? Вспомни, как в тот день, когда ты, в присутствии сената, добровольно сложил с себя в курии диктатуру и, отпустив ликторов, пошел с друзьями домой, – вспомни, как один молодой гражданин стал поносить тебя за то, что ты лишил римлян свободы, наполнил Рим резней и грабежом и сделался его тираном! Согласись, Сулла, что для такого смелого поступка надо было иметь душу твердую, как алмаз, так как по одному твоему знаку смельчак мог лишиться жизни. Но ты показал себя великодушным, – знай, что я говорю это не из лести: Катилина не знает, что такое льстить! – и ничего не сделал юноше. Но согласись, что если скромный, безвестный плебей, – к сожалению, я не знаю его имени, – оказался способным на такой подвиг, то в спасении отечества и республики нельзя отчаиваться.

– Твоя правда: это был смелый поступок, а так как я ценю и уважаю храбрость, то и не захотел мстить этому юноше за нанесенное мне оскорбление. Но знаешь ли ты, Катилина, какое последствие имели его слова?

– Какое? – спросил тот, глядя пытливым взглядом в тусклые глаза диктатора.

– А то, что теперь всякий, кому удастся захватить власть в республике, уже не выпустит ее из своих рук.

Катилина опустил голову и задумался, но потом, как бы поборов самого себя, с живостью возразил:

– Да вопрос еще, хватит ли у кого силы и умения захватить власть!

– Э, хватит! – ответил Сулла, хихикая. – Для этой подлой толпы, – он обвел жестом ступени амфитеатра, усеянные народом, – для этой подлой толпы всегда найдутся властители.

Весь этот разговор происходил среди грома несмолкаемых рукоплесканий зрителей, поглощенных зрелищем кровопролитной борьбы на арене между лаквеаторами и секуторами, – борьбы, скорей окончившейся смертью семи из первых и пяти из вторых. Остальные шесть гладиаторов, израненные, избитые, удалились в карцеры, провожаемые рукоплесканиями, криками, смехом и остротами публики.

Пока служители цирка убирали и засыпали лужи крови на арене, Валерия, глядевшая с некоторых пор на Суллу, который сидел неподалеку от нее, встала со своего места и, подойдя сзади к диктатору, выдернула шерстяную нить из его хламиды. Тот с удивлением обернулся и уставил свой страшный взгляд дикого зверя на молодую женщину, осмелившуюся прикоснуться к его одежде.

– Не толкуй моего поступка дурно, диктатор, – сказала она с очаровательной улыбкой. – Я взяла эту нить, чтобы позаимствовать у тебя твое счастье.

Она учтиво поклонилась, приложив, по обычаю, руку к губам, и вернулась на свое место. Сулла, приятно польщенный ее словами, также ответил ей ласковым поклоном и, постаравшись придать своим глазам добродушное выражение, проводил ее долгим взглядом.

– Кто эта женщина? – спросил он, снова повернувшись лицом к цирку.

– Валерия, дочь Месаллы, – ответил Корнелий Долабелла.

– А!.. Сестра Квинта Гортензия?

– Она самая.

Сулла снова обернулся в сторону Валерии, которая глядела на него влюбленными глазами.

Между тем Гортензий встал и перешел на место возле Марка Красса, богатейшего патриция, славившегося своей скупостью и своим честолюбием. Эти две противоположные страсти всю жизнь уживались в этом человеке в странной гармонии.

Красс сидел неподалеку от гречанки редкой красоты. Она будет играть важную роль в нашем рассказе, а потому остановимся, чтобы взглянуть на нее.

Эвтибидэ – так звали эту молодую девушку – была высока, стройна и гибка. Греческое происхождение ее выдавал покрой ее платья. У нее был тонкий стан, который, казалось, можно было охватить пальцами обеих рук. Прелестное лицо ее, белое, как алебастр, оживлялось нежным румянцем; золотистые вьющиеся волосы обрамляли правильный лоб; большие глаза, миндалевидной формы, были зеленовато-голубого цвета морской волны и так фосфорически блестели, что будили страстное влечение к ней. Маленький, тонко очерченный и слегка вздернутый носик довершал общее вызывающее впечатление этого лица, красота которого завершалась полными, чувственными коралловыми губками, показывавшими два ряда жемчужных зубов, и прелестной ямочкой на подбородке. Ослепительно-белая шея, руки и бюст были достойны резца скульптора.

Поверх короткой туники из тончайшей белой ткани, затканной серебряными звездами и обрисовывавшей античные формы красавицы, был накинут голубой плащ, также усеянный звездами. Волосы ее были собраны надо лбом под маленькую диадему; в крошечных ушах сверкали сапфировые звезды с жемчужными подвесками; от жемчужного ожерелья на шее спускалась на полуобнаженную грудь звезда из крупных сапфиров. На руках было по паре серебряных браслетов, сделанных в виде листьев и цветов; стан охватывал широкий серебряный пояс с золотыми украшениями. На маленьких розовых ножках были надеты котурны, состоявшие из одной подошвы, привязанной к ноге голубыми ремнями, а над ремнями ноги были обвиты серебряными змейками тончайшей работы.

Словом, эта женщина, которой едва минуло двадцать четыре года, могла назваться идеалом изящества, красоты и обольстительной грации; казалось, это сама Венера, сошедшая с Олимпа, чтобы опьянить смертных очарованием своей божественной красоты.

Такова была Эвтибидэ, поблизости которой сел незадолго перед тем Марк Красс, восторженный поклонник ее красоты. Он был поглощен созерцанием ее, когда к нему приблизился Гортензий. В эту минуту молодая девушка, видимо скучавшая, продолжительно зевнула, играя сапфирами, висевшими на ее груди.

Крассу было в ту пору тридцать два года. Он был выше среднего роста, сильного сложения, но уже обнаруживал наклонность к полноте. На его бычьей шее сидела большая, пропорциональная телу голова, но лицо, имевшее бронзовый оттенок, было худощаво, с резкими чертами строго римского типа, с орлиным носом и выдающимся подбородком. Желтовато-серые глаза его то метали огненные лучи, то казались неподвижными, бесцветными, потухшими.

Знатное происхождение, замечательный дар красноречия, несметное богатство, учтивость и любезность снискали Крассу не только популярность, но и славу и влияние.

Он уже не раз храбро боролся за Суллу с враждебными ему партиями.

– Здравствуй, Марк Красс, – сказал Гортензий, выводя его из оцепенения. – Я вижу, что ты погружен в созерцание звезд.

– Клянусь Геркулесом, ты угадал! – ответил Красс. – Это звезда.

– Которая?

– Вон та красавица гречанка, что сидит двумя ступенями выше нас.

– А… вижу: Эвтибидэ.

– Эвтибидэ? Что это значит?

– Это ее имя. Она действительно гречанка… и куртизанка, – пояснил Гортензий, садясь возле Красса.

– Куртизанка!.. А я принял ее за богиню Венеру! Клянусь Геркулесом, я не могу себе представить более точного воплощения красоты божественной дочери Юпитера!

– Ты прав! – заметил Гортензий, улыбаясь. – Быть может, супруга Вулкана не так уж и недоступна? Или она также распространяла свои милости и на богов, и на полубогов, и даже на смертных, когда они имели счастье понравиться ей?

– А где живет эта красавица?

– На Священной дороге… близ храма Януса.

Видя, что Красс не обращает на него внимания, погруженный в созерцание обворожительной гречанки, Гортензий прибавил:

– И ты лишился рассудка из-за этой женщины? Ведь на одну тысячную часть своего богатства ты можешь подарить ей дворец и сделать ее своей.

Глаза Красса блеснули тем фосфорическим блеском, который так часто появлялся в них, и затем погасли. Он обернулся к Гортензию и спросил:

– Тебе нужно поговорить со мной о чем-нибудь?

– Да, о деле серебреника Трабулена…

– Говори, я слушаю.

Пока они говорили о деле, интересовавшем Гортензия, а почти шестидесятилетний Сулла, всего четыре месяца назад похоронивший свою четвертую жену, Цецилию Метеллу, завязывал на старости лет любовную идиллию с красивой Валерией, гром труб подал сигнал к началу сражения между тридцатью фракийцами и столькими же самнитами, уже стоявшими на арене, выстроившись друг против друга.

Разговоры и смех смолкли, и все глаза сосредоточились на гладиаторах.

Первое столкновение было ужасно; металлический звук щитов и мечей резко раздавался среди глубокой тишины, воцарившейся в цирке; вскоре полетели вокруг сражающихся перья, осколки шлемов, обломки щитов; гладиаторы, разгоряченные и запыхавшиеся, все яростнее и яростнее бросались друг на друга, нанося и отражая удары.

Не прошло и пяти минут с начала борьбы, а кровь уже рекой текла по арене, и трое из борцов умирали мучительной смертью под бешено топтавшими их ногами сражающихся.

Зрители с замиранием сердца, не отрывая глаз, следили за этой кровопролитной борьбой. Причиной столь напряженного интереса было то, что по меньшей мере восемьдесят тысяч из присутствующих держали пари на сумму от десяти сестерциев до пятидесяти талантов, смотря по своему состоянию, кто за красных фракийцев, кто за голубых самнитов.

И по мере того как ряды сражающихся редели, взрывы рукоплесканий и криков учащались, и возбуждение зрителей росло.

Так прошел час, и бойня близилась к концу. Пятьдесят разбросанных тел, мертвых и умирающих, обливали кровью арену; те, которые еще были живы, испускали дикие крики и корчились в агонии.

Державшие пари за самнитов, казалось, могли уже быть уверены в победе. Семеро самнитов окружили и теснили трех уцелевших фракийцев, которые, образовав из себя треугольник и держась спиной к спине, дрались с мужеством отчаяния, отражая превосходящих численностью победителей.

Между этими тремя фракийцами, оставшимися еще в живых, находился Спартак.

Его атлетическая фигура, необычайная сила мышц, безукоризненная гармония форм и несокрушимая храбрость, естественно, должны были сделать из него человека необыкновенного в такие времена, когда первым условием успеха была сила мышц и энергия духа.

Спартаку едва минуло тридцать лет. Кроме тех качеств, о которых мы упомянули, он и по степени умственного развития стоял выше своего положения, отличаясь при этом редким благородством чувств и величием души, которые впоследствии он доказал блестящим образом.

Красивое, мужественное лицо его с правильными чертами было обрамлено длинными, белокурыми волосами и густой бородой. Большие голубые глаза, полные жизни и чувства, светились фосфорическим блеском и в спокойном состоянии духа придавали его лицу меланхолически-доброе выражение, совсем непохожее на то, какое оно имело в эту минуту яростной борьбы. Теперь глаза его метали молнии, лицо было страшно.

Спартак родился во Фракии[2] в Родопских горах. Он сражался против римлян, когда они вторглись в его отечество, и, попав в плен, был зачислен за свою силу и храбрость в один из легионов. В качестве римского легионера он участвовал в войне против Митридата и его союзников и отличился такой храбростью, что его произвели в деканы, то есть в начальники отряда из десяти человек, и наградили цивическим венком[3]. Но впоследствии, когда римляне стали воевать с фракийцами, Спартак дезертировал и стал в ряды своих соотечественников против своих бывших соратников. Будучи ранен, он снова попал в руки неприятеля, но вместо заслуженной смертной казни его обрекли служить гладиатором, и он был продан ланисту, который перепродал его другому ланисту – Ациану.

С тех пор прошло не более двух лет. С первым ланистом Спартак объехал почти все итальянские города и участвовал более чем в ста сражениях, ни разу не будучи серьезно ранен. Как бы ни были сильны и храбры другие гладиаторы, он превосходил всех к этих качествах и каждый раз выходил победителем из борьбы, разнося славу о своих подвигах по всем циркам Италии.

Ациан приобрел его за чрезвычайно высокую цену – за двенадцать тысяч сестерциев, и, хотя владел им уже шесть месяцев, еще ни разу не показывал его в римском цирке. Быть может, он дорожил им, как учителем фехтования, кулачной борьбы и гимнастики в своем заведении, и не решался подвергать его жизнь опасности в сражениях, приносящих не столько выгоды, чтобы вознаградить его за потерю такого гладиатора, если бы он был убит.

Но щедрость Суллы заставила Ациана выпустить Спартака на кровавую бойню в цирке. За сто гладиаторов, участвовавших в этот день в борьбе, Сулла уплатил ему двести двадцать тысяч сестерциев. Такая сумма могла с лихвой вознаградить даже и за смерть Спартака.

Тем не менее, в виду того, что неубитые гладиаторы оставались собственностью ланиста, исключая тех случаев, когда жизнь даровалась им народом, Ациан стоял бледный и озабоченный, прислонившись к дверям карцера, весь поглощенный последними эпизодами борьбы, и не трудно было заметить, с каким напряженным вниманием следил он за каждым ударом, за каждым движением Спартака.

– Смелее, смелее, самниты! – кричали тысячи голосов из тех, кто держал пари за эту сторону.

– Бейте, колите этих трех варваров, – поощряли другие.

– Не щади его, Небульян! Коли, Крикс! Напирай, напирай, Порфирий! – кричали те, у кого были в руках таблички с именами гладиаторов.

Но против этих голосов слышались не менее громкие голоса противной партии, хотя уже обескураженной, но продолжавшей еще держаться за последнюю нить надежды: за Спартака, который был еще в шлеме и сохранил свой щит. Как раз в эту минуту он проколол насквозь одного из семи окружавших его самнитов.

Гром рукоплесканий огласил цирк при этом ударе, и тысячи голосов закричали:

– Браво, Спартак! Браво! Да здравствует Спартак!

Двое фракийцев, поддерживавших бывшего легионера в этой отчаянной борьбе, были тяжело ранены и, обессиленные, вяло наносили удары.

– Охраняйте мою спину! – крикнул им Спартак громовым голосом, отражая с быстротой молнии своим коротким мечом натиск самнитов, все удары которых были теперь направлены против него.

– Охраняйте мою спину! Еще минута… и мы победим!

Голос его прервался – у него захватывало дух. По бледному лицу его струились крупные капли пота, глаза сверкали, в них была написана отчаянная, твердая решимость победить.

Вскоре под мечом его упал с распоротым животом еще один самнит, обливая арену кровью и волоча по ней выпавшие внутренности; он дико ревел, изрыгая проклятия среди ужасной агонии. Но в то же время упал мертвым, с рассеченным черепом, и один из фракийцев, оберегавших спину Спартака.

Цирк гудел от криков, рукоплесканий, поощрений; глаза всех зрителей были прикованы к кучке сражающихся и следили за их малейшими движениями. Луций Катилина, сидевший возле Суллы, вскочил на ноги и, сдерживая дыхание, казалось, не видел ничего, кроме этой кровавой борьбы. Глаза его были прикованы к мечу Спартака, словно от движений этого меча зависела его жизнь. Он держал пари за фракийцев.

Третий самнит повалился возле своего товарища с перерезанной сонной артерией. Но в то же время и третий фракиец, последняя опора Спартака, упал, даже не вскрикнув, сраженный несколькими ударами.

Все зрители содрогнулись, и по рядам пробежал ропот, похожий на рев, но вслед за тем воцарилась глубокая, торжественная тишина, позволявшая слышать хрипящее дыхание борцов. Напряженное состояние нервов толпы не могло бы быть сильнее, даже если бы от результата этой борьбы зависела судьба Рима.

В продолжение этой полуторачасовой бойни Спартак благодаря своей необычайной ловкости и искусству в фехтовании получил всего три легкие раны, вернее, царапины. Но теперь он очутился один против четырех сильных противников, хотя и истекавших кровью от ран, но все же страшных своим численным превосходством.

Как ни был силен и храбр Спартак, однако при виде падения своего последнего товарища он счел себя погибшим.

Но вдруг глаза его заблестели: его посетила счастливая мысль повторить известный маневр Горация в борьбе с Куриациями. Он пустился бежать; самниты преследовали его. В толпе зрителей послышался грозный ропот.

Но Спартак, не пробежав и полсотни шагов, вдруг обернулся и всадил свой нож в грудь ближайшего из преследовавших его врагов. Раненый зашатался, вытянул руки, как бы ища, за что ухватиться, и упал, а Спартак кинулся на второго противника, уже занесшего над ним меч, и, отразив щитом удар, положил на месте этого самнита среди восторженного рева публики, которая почти вся была теперь за фракийца.

Когда упал второй самнит, к Спартаку приблизился третий, который был уже весь изранен. Фракиец, считая излишним употреблять против него меч и, видимо, не желая убивать его, только ударил его по голове своим щитом. Самнит, оглушенный ударом, завертелся на месте и упал, в то время как последний из его товарищей подоспел к нему на помощь. Но этот уже совсем изнемог от потери крови. Спартак набросился на него и, не желая убивать, только вышиб у него из руки меч, потом охватил его своими сильными руками и повалил на землю, шепча ему на ухо:

– Не страшись, Крикс! Быть может, мне удастся спасти тебя.

Говоря это, он поставил одну ногу на грудь Крикса, уперся коленом другой ноги на грудь того самнита, которого он оглушил ударом щита, и ждал народного решения.

Долгие единодушные оглушительные рукоплескания прокатились по всему цирку, словно подземный грохот, и почти все зрители подняли вверх указательный и средний пальцы в знак того, что двум самнитам даруется жизнь.

– Какой храбрец! – обратился Сулла к Катилине, с лица которого ручьями тек пот. – Такому храбрецу надлежало бы родиться римлянином.

А тем временем сотни голосов кричали в цирке:

– Свободу храброму Спартаку!

Глаза гладиатора засверкали огнем, и бледное лицо его еще более побледнело. Он прижал руку к сердцу, словно силясь унять его необузданное биение, вызванное этим словом, этой мелькнувшей надеждой.

– Свободу! Свободу! – вторили тысячи голосов.

– Свобода! – прошептал гладиатор задыхающимся голосом. – О, боги Олимпа, сделайте, чтобы это не был сон! – И глаза его увлажнились слезами, сердце бешено колотилось в могучей груди.

– Он дезертировал из наших легионов! – закричал кто-то громовым голосом. – Изменник не достоин свободы!

К этому голосу присоединилось много других, принадлежавших тем из зрителей, которые проиграли пари из-за Спартака.

– Нет, нет! – кричали они с раздражением. – Нельзя давать свободу перебежчику!

Лицо фракийца судорожно передернулось. Он поднял голову и обратил глаза в ту сторону цирка, откуда раздался первый крик обвинения против него, ища своего врага полным ненависти взглядом. Но десятки тысяч голосов кричали:

– Свободу Спартаку! Свободу, свободу!

Невозможно изобразить, какое страшное томление переживал бедный гладиатор в эти минуты, когда решался вопрос более чем о его жизни. Страшная бледность лица и неестественный блеск глаз ясно говорили, какая борьба между страхом и надеждой идет в его душе. Человек, полтора часа боровшийся со смертью, не поддаваясь ни малейшей слабости, продолжавший драться один против четырех, не теряя надежды на спасение, убивший недрогнувшей рукой двенадцать или пятнадцать своих товарищей по несчастью, – этот человек чувствовал теперь, что у него подкашиваются колени, и, чтобы не упасть в обморок среди цирка, оперся на плечо одного из служителей, пришедших убирать трупы.

– Свободу! Свободу! – ревела толпа.

– Он вполне достоин ее, – шепнул Катилина на ухо Сулле.

– И он удостоится ее! – вскричала Валерия, на которую любовно глядел в эту минуту Сулла.

– Ну что же, – промолвил диктатор, глядя Валерии в глаза, с нежностью и состраданием молившие его о пощаде, – что же, даруем ему свободу!

Он кивнул в знак согласия, и Спартак, среди грома рукоплесканий, получил свободу.

– Сулла дарует тебе свободу, – сказал ему служитель цирка.

Спартак не отвечал и не шевелился. Он закрыл глаза и не решался открыть их, чтобы не рассеялась сладкая иллюзия: он еще не верил, что это действительность.

– Ты разорил меня своей храбростью, плут! – шепнул ему на ухо чей-то голос.

При этих словах Спартак пришел в себя и, открыв глаза, увидел перед собой ланиста Ациана. Тот сошел на арену, чтобы поздравить Спартака, пока еще рассчитывал, что он останется его собственностью, а теперь проклинал его храбрость. Глупая, по его мнению, жалость народа и великодушничанье за чужой счет Суллы обошлись ему, Ациану, по его вычислению, в двенадцать тысяч сестерциев.

Замечание ланиста убедило фракийца, что он не бредит. Он выпрямился во весь свой огромный рост, величественно поклонился Сулле и народу и ушел с арены среди нового взрыва рукоплесканий.

– Не богами, не богами все создано, – говорил в этот момент Тит Лукреций Кар, продолжая рассуждать со своими молодыми друзьями, Кассием и Каем Меммом Гемеллом, которые пришли в цирк во время игрищ и сели возле него.

Последний был страстным любителем литературы, искусств и философии, и Лукреций посвятил ему впоследствии свою поэму «О сущности вещей», уже задуманную им в пору нашего рассказа.

– Так кто же создал мир? – спросил Кассий.

– Мир создан вечным движением материи, которым руководит невидимая нам сила. Ты видишь на земле и в небе много созданий и, не понимая, откуда они происходят, думаешь, что все создается нашими богами? Ничто никогда не создается из ничего.

– А Юпитер, Юнона, Сатурн? – с удивлением спросил Кассий, очень любивший вступать в рассуждения с Лукрецием.

– Это создания людского невежества и страха. Я посвящу тебя, милый мальчик, в единственное истинное учение великого Эпикура, который не страшился ни громов небесных, ни землетрясений, распространяющих ужас на земле, ни могущества богов, ни молний, которые они будто бы держат в своих руках. Побеждая все препятствия, создаваемые закоренелыми людскими предрассудками, он смело проник в заповедные тайны природы и допытался до происхождения и причины вещей.

Но тут учитель Кассия стал звать его домой, напомнив, что отец его приказал ему вернуться из цирка до сумерек. Юноша встал, не возражая, и одновременно с ним поднялись со своих мест и Лукреций с Меммом. Они все вместе направились к ближайшему выходу.

Им пришлось пройти мимо того места, где сидел сын Суллы, Фауст, перед которым стоял, беседуя с ним ласково, Помпей, покинувший оппидум, чтобы побеседовать со знакомыми матронами и друзьями, находившимися в цирке.

Проходя мимо него, Кассий остановился и сказал, обращаясь к Фаусту:

– Посмотрим, Фауст, повторишь ли ты в присутствии великого Помпея те безумные слова, которые ты сказал третьего дня в школе. Ты утверждал, что отец твой хорошо поступил, лишив римлян свободы и сделавшись владыкой своего отечества. Я избил тебя за эти слова, так что знаки и теперь еще остаются на твоем лице, и готов еще раз проучить тебя таким же образом в присутствии Помпея.

Но Кассий тщетно ждал от Фауста ответа. Тот опустил голову и молчал перед этим двенадцатилетним отроком, которому горячая любовь к отечеству придала смелость поколотить и пристыдить сына владыки Рима.

Не получив ответа, Кассий почтительно поклонился Помпею и ушел из цирка вместе с Меммом, Лукрецием и своим учителем.

Тем временем с одной из ступеней над погребальной дверью поднялся молодой человек лет двадцати шести, одетый в тогу длиннее обыкновенного, прикрывавшую его тонкие ноги. Худощавый и слабо сложенный, он был, однако, высок ростом и имел величавую осанку. Он сидел возле дамы, окруженной молодыми патрициями.

– Прощай, Галерия, – сказал он, целуя руку этой молодой и красивой дамы.

– Прощай, Марк Туллий, – ответила она. – Помни, что я буду ждать тебя послезавтра в театре Аполлона на представлении «Электры» Софокла.

– Буду помнить, не беспокойся.

– Прощай, Цицерон, – сказал красивый мужчина лет пятидесяти пяти, нарядный и надушенный, и пластичным жестом протянул руку молодому человеку.

– Храни тебя Талия, достопочтенный Эзоп, – ответил Туллий, отвечая рукопожатием великому актеру.

Группа, от которой отошел Цицерон, состояла из служителей муз: знаменитой трагической актрисы Галерии Эмболарии, красавице было в ту пору не более двадцати трех лет, великого трагика Эзопа, служившего образцом бессмертному артисту Квинту Росцию, заставлявшему плакать, смеяться и трепетать весь римский народ. Последний, которому было под сорок лет, находился в полном расцвете своего таланта и славы. Римляне обожали его, и самые знаменитые из граждан искали его дружбы и гордились ею, тем более что Росций был не только гениальный артист, но и человек безупречных нравов и высокого ума.

Вокруг этих трех первоклассных артистов группировались звезды меньшей величины из артистической плеяды, которая привлекала и ту пору в театры толпы римской публики, сбегавшейся смотреть на трагедии Эсхила, Софокла, Еврипида и на комедии Аристофана Плавта.

К той же группе влекло и светских франтов, и шалопаев, желавших выставиться перед толпой и изведать новые ощущения. О том, как поклонялись в ту пору римляне актерам, можно судить по их богатству. Росций, например, получал по тысяче динариев за выход, и ежегодный доход его достигал ста сорока тысяч динариев.

Цицерон, пройдя несколько скамеек, подошел к сидевшим рядом Катону и Цепиону и, подсев к ним, вступил в разговор с юным Катоном, которого он очень любил.

– Скажи, ради великих богов, правда ли то, что о тебе говорят? – спросил он мальчика.

– Правда, – ответил тот мрачно.

– Ты был прав, мой смелый мальчик, – сказал вполголоса Цицерон, целуя Катона в лоб. – К сожалению, не всегда можно поднимать голос за правду: часто, почти всегда, сила оказывается сильнее справедливости.

После этих слов оба помолчали.

– Но как это произошло? – выдержав паузу, спросил Цицерон, обращаясь к ментору отрока Сарпедону.

– Ввиду ежедневных убийств, которые совершаются по приказанию Суллы, – ответил тот, – я взял за правило водить в месяц раз этих двух мальчиков в гости к Сулле для того, чтобы этот кровожадный человек считал их своими друзьями и чтобы ему не могла прийти в голову мысль распространить на них проскрипцию. И он действительно всегда принимал их благосклонно и отпускал с ласковыми словами. Но однажды, когда, выйдя от него, мы переходили форум, до нашего слуха донеслись из Мамертинской тюрьмы душераздирающие вопли…

– Я спросил Сарпедона, – перебил Катон, – кто так кричит, и он ответил: «Граждане, которых убивают по повелению Суллы». – «За что же их убивают?» – спросил я. «За то, что они стоят за свободу».

– И тогда этот сорванец, – перебил в свою очередь ментор, – закричал громким голосом, который, к несчастью, был услышан близстоящими: «О, зачем ты не даешь мне меча, чтобы я мог убить этого жестокого тирана отечества?!»

– А как ты узнал об этом случае? – спросил Сарпедон, помолчав.

– О нем уже многие говорят, и все восторгаются гражданским мужеством этого мальчика, – ответил Цицерон.

– Значит, того и гляди об этом узнает и сам Сулла, – с отчаянием произнес ментор.

– Пускай узнает! – презрительно сказал Катон, насупив брови. – Я повторю мои слова и в присутствии этого человека, перед которым вы все трепещете. Я хотя и отрок, а не боюсь его, клянусь всеми богами Олимпа!

Цицерон и ментор с удивлением переглянулись поверх его головы, а мальчик горячо прибавил:

– Ах, если бы я уже носил тогу.

– Да что бы ты сделал тогда, сумасброд? – спросил Цицерон и тотчас прибавил: – Помолчи-ка лучше!

– Я привлек бы к суду Суллу, обвинил бы его перед народом…

– Замолчи, замолчи, говорят тебе! – прервал Цицерон. – Ты всех нас погубишь. Я и без того навряд ли пользуюсь благоволением бывшего диктатора: ведь я имел неосторожность воспеть подвиги Мария и защищал в суде два дела, в которых Сулла был противником моих клиентов. Или ты хочешь твоими безрассудными словами дать ему предлог отправить и нас к бесчисленным жертвам своей безумной свирепости? Разве Рим избавится от его роковой власти, если и нас убьют? Страх застудил в жилах римского народа кровь его предков, а Сулла к тому же счастлив и всемогущ.

– Лучше было бы, если бы он, вместо прозвища Счастливый, заслужил прозвище Справедливый, – проворчал Катон.

Однако он последовал совету Цицерона и, поворчав, умолк.

Тем временем народ потешался фарсом, представляемым на арене двадцатью полуслепыми андабатами, – фарсом кровавым и жестоким, в котором все двадцать злополучных гладиаторов должны были расстаться с жизнью.

Сулла, которому уже прискучило это зрелище и который был поглощен одной мыслью, засевшей в его мозгу в последние часы, встал и направился к тому месту, где сидела Валерия. Он ласково поклонился ей, не сводя с нее долгого взгляда, и спросил, стараясь сделать свой голос возможно мягче и нежнее:

– Ты свободна, Валерия?

– Мой муж разошелся со мной несколько месяцев назад, хотя без всякой позорной вины с моей стороны, если только…

– Да, я знаю, – перебил Сулла, с которого Валерия не сводила нежного взгляда своих черных глаз.

После минутного молчания диктатор спросил, понизив голос:

– Будешь ты любить меня?

– Всеми силами моей души, – ответила молодая женщина, потупив глаза, с обворожительной улыбкой.

– И я люблю тебя, Валерия, как никогда еще, мне кажется, не любил, – проговорил Сулла дрожащим голосом.

Он с минуту молча на нее глядел, потом взял ее руку, страстно прижал ее к своим губам и прибавил:

– Через месяц ты будешь моей женой.

Сказав это, он удалился из цирка в сопровождении своих друзей.

Загрузка...