Станислав Борисович Китайский
Детективная история Спеши строить дом

Кабинет следователя был маленький и неопрятный. Это был даже не кабинет, а, наверное, какая-то подсобка, временно, на срок ремонта, приспособленная под кабинет. Штукатурка местами истрескалась и начала высыпаться, черные, толстые от пыли тенета свисали в углах с потолка, и от этого казалось, что вся комнатка пропитана пылью, как сухой мешок из-под картошки. Да еще эти нумерованные облупленные шкафы с ворохами папок и бумаг наверху, рваное сукно на столах, застарелые окурки в пепельнице...

Владимир Антонович с усилием поднялся со стула и подошел к окну, но здесь было еще хуже: глухие двойные рамы с толстыми прутьями, решетки меж ними тоже были покрыты пылью, за окном валялись скомканные желтые клочки бумаги, и трава казалась сухой и серой.

«Хорошо бы сейчас дождь, — подумал Владимир Антонович, — чтобы сделалось холодно, зябко, тогда дышать всегда легче, и голова работает ровно, чисто, без перебоев. А в такой духовке...»

Он отошел от окна и сел па прежнее место, запрокинув тяжелую, будто чужую голову.

За дверью в коридоре послышались звуки кованых сапог, и Владимиру Антоновичу пришлось принять нормальную позу, но сапоги процокали дальше. Хотя сапоги были и вовсе ни при чем: следователь, насколько помнилось, был обут в моднейшие на белой платформе туфли, платформа пружинила под огромной тяжестью, и получалось, что Размыкин, большой и грузный, ходил тихо, как кот.

«Неужели нельзя сначала покончить с одним делом, а потом уж хвататься за другое?» — рассердился Владимир Антонович.

Хотя он, собственно, знал, что не для приятной беседы вызван сюда и никто не обязан подобные заведения превращать в интуристские люксы с кондиционированным воздухом. Вон полные шкафы «дел». Пронумерованные, прошитые, пылятся протоколы допросов, всякие документы, справки, расписки. А может, это и что другое, «дела» ведь идут в суд, в прокуратуру или куда там? Но все равно до него здесь побывали сотни, а может, и тысячи людей, и они так же томились в ожидании предстоящего допроса, рассматривали стены, царапали ногтями сукно на столе, и каждый старался сделаться незаметным, маленьким и до подозрительного точным и искренним, и, что главное, — невиновным.

И все-таки, подумалось Владимиру Антоновичу, это плохо, когда человек попадает на допрос вот, в такую конуру. Посиди в этом ящике три часа — и захочется наплевать на все. Особенно если впереди, как ни крути, маячило большее или меньшее наказание: станет все равно, дадут год или сто лет.

Из повседневной практики Владимир Антонович знал, что любой проступок, не говоря уже о преступлении, если становится, выражаясь старомодно, достоянием гласности, предполагает наказание не только преступившему, но и окружавшим его: начальству, месткому, сослуживцам, ну, и само собой, людям близким — родителям, супругам, детям. Начинается это в школе, а может быть раньше: ребенок провинился — наказывают мать, отца, потом учителя... Для самого преступника наказание, наверное, тем и тяжело, что оно не на одного его падает. «А если честно? — спросил себя Владимир Антонович. — Если, как говорил Гришка, глядя в лицо своему лучшему «я»? Если честно, — ответил он, — то умом понимаю, что наказание близким грозит больше, чем мне, а всем телом, животом, подложечкой холодной знаю: накажут только меня, страдать только мне...»

Он снова почувствовал приступ удушья, расслабился, глотнул несколько раз теплого сухого воздуха, но это не принесло облегчения. Голова кружилась, в теле стоял гул, стол уплывал из-под рук, и Владимир Антонович ухватился за него. Что это — нервы или он на самом деле болен? Может быть, поднялась температура и стоит сказать об этом следователю, и перенести допрос на другой день? Но Размыкин может истолковать все по-своему, и тогда только навредишь себе. Нет, пусть уж все станет ясным сегодня.

«А вдруг меня посадят? — понарошку, поддразнивая себя, испугался он. — Не за поджог, конечно. За поджог не посадят — выплатить стоимость заставят, может, условно годик дадут, а вот если Гришку приплетут... Это может быть пятнадцать лет. И я выйду только в августе тысяча девятьсот девяносто седьмого года, мне будет пятьдесят девять лет, то есть жизнь уже ничего не будет стоить, и все пропадет, останется только ждать смерти. Да и смерть-то будет тогда какая-то глупая, не похожая на человеческую, вроде ржавой сеялки на куче металлолома. Ненатуральная будет смерть».

Нормальная человеческая смерть, по мысли Владимира Антоновича, должна быть величественной и простой: где-то к восьмидесяти, когда организм износится, но без всяких таких болезней, человеку должно, как в русских преданиях, самому приготовиться к отходу, отдать распоряжения остающимся жить — «приказать долго жить!» — лечь в светлой горнице и спокойно отойти под тихие слезы жены и торжественное молчание сыновей, и чтобы за окном жидкое осеннее солнце, минорная музыка, желтый лист с деревьев... небеса и простор полей... но это уже кино какое-то! какой к черту простор через пятнадцать лет!

Еще студентом Владимир Антонович прочитал в газете, что исследовательский центр в одном американском университете вынес человечеству электронно-счетный приговор: к две тысячи двадцатому году полное перенаселение, так что на Земле останутся только стоячие места. Он не поверил в такую возможность — мало ли что наврут, да и комментарии были успокоительные, и сам Владимир Антонович уже тогда понимал, что за пятьдесят лет Сибирь не заселишь даже до плотности Подмосковья, не то что до стоячих мест.

Это глупое пророчество давно забылось бы, но он всегда приводил его на уроках как образец нелепости машинных прогнозов, и поэтому помнилось. Но сейчас ему хотелось представить все в другом свете. И он убеждал себя: что — да, на месте сегодняшней тайги поднимутся небоскребы, исчезнут деревья и трава, и только белесый песок зазыбится на пустырях. Но вот и песка не видно — сплошь люди, как на снимке китайского митинга, полей дождь — до земли ни капли не долетит: плотно стоят!

От этого видения он содрогнулся, отогнал его прочь, но тревога осталась. Ведь если он просидит пятнадцать лет, то до назначенного срока останется всего ничего, и мир пусть и не так страшно, но переменится, до конца тысячелетия останется три года, и уж никакой охоты и рыбалки — это точно, и зачем тогда все? И ему стало жалко этих пятнадцати лет до спазм в горле, захотелось встать, выскользнуть потихоньку из кабинета, убежать в тайгу и прожить там эти пятнадцать лет свободным и диким. Но он знал, что бежать нельзя, и оставался сидеть.

«Подожди, успокойся, чего это ты? — уговаривал он себя. — Глупости все это! Сам себя напугал. Выпрямься! Дыши ровнее. Вот так. Теперь посмотри на все со смешной стороны. Со времени пророчества прошло чуть ли не четверть века, а изменилось что? Да ничегошеньки! Нигде, ни в чем! Что было, то и будет...» Он растянул в насильной улыбке сухие губы, и в груди сделалось светлее. «Ну вот. Все прекрасно. Паниковать незачем. Ты ни в чем не виноват. Проживешь свою жизнь свободным и счастливым. Гришку, конечно, жалко. Но ты тут ни при чем. Каждому свое. Если хорошо разобраться, то он только и искал что смерти. Он даже любил говорить про смерть. Может быть, и у меня весь этот апокалипсис от его дурацких разговоров? Нет, ты ни при чем... Разберутся... А если не разберутся... Ходи пятнадцать лет — руки за спину, развод, подъем, часовой на вышке. Отупеешь, озлобишься, до пенсии после тюрьмы несколько месяцев, а не дотянешь, к работе не допустят, и все пропадет. Меня как меня тогда уже не будет. Только пройдут дожди и «трава вырастет». А на кой черт мне эта трава, если меня не будет?» —- твердо подумал Владимир Антонович, а может, даже и произнес вслух, потому что он никогда не думал категорически, а всегда оставлял место для сомнения, и только когда говорил, то мог очень даже категорически утверждать или отрицать что-нибудь, и при его красивом дикторском баритоне слова звучали всегда убедительно, и он сам им охотно верил. «Сглупили, сглупили, граф!» — с удовольствием повторил он и даже ухмыльнулся в возникший перед закрытыми глазами портрет кособородого старика, но в чем заключалась графская глупость, не стал додумываться, просто ему было легче, когда он думал вот так.

Если бы кто-нибудь мог увидеть Владимира Антоновича сейчас со стороны, — ироничного, в хорошо сшитом летнем костюме, небрежно развалившегося на стуле, с вытянутыми на столе белыми руками, оттененными бледно-оранжевыми манжетами, — он мог бы подумать, что человек этот вполне благополучен и сейчас поднимется и энергично направится куда-нибудь решать важные текущие дела, смущая встречных женщин понимающей улыбкой и уверенным взглядом желтоватых птичьих глаз. Но победительный вид Владимира Антоновича был просто позой, призванной помочь справиться с охватившим его волнением. Усидеть так долго он не смог, подвинулся к столу и уложил лоб на потные ладони. Нет, он просто болен.

Это он почувствовал еще вчера, нет, даже позавчера, когда только проснулся и сильно захотел пить и никак не мог напиться остывшим, но все еще теплым чаем, от которого во рту оставался металлический привкус, и руки, и ноги были тяжелые, будто налитые какой-то желтой жидкостью. Тогда ему показалось, что он простудился, сначала стоя у самого пожарища, когда намокшая до этого под дождем одежда парила, даже варила тело, а потом; снова под дождем до позднего мглистого рассвета. Тогда он думал, что простуда мгновенно пройдет, как проходила всегда, когда он был в лесу, а она — вот она!

Но теперешнюю слабость, он понимал, нельзя объяснить только простудой. У нее была другая причина, которую Владимир Антонович не хотел, а может, и не мог определенно сформулировать. Он вообще ни о чем конкретно не хотел думать и только с непонятной ритмичностью повторял про себя единственную фразу, неизвестно когда всплывшую в сознании и рефреном сопровождавшую каждый обрывок мысли: «Умру, а трава вырастет». От частого повторения фраза потеряла свой изначальный смысл и превратилась в нечто бесформенное и всеобъемлющее, вбирающее в себя все, что приходило в воспаленный ум Владимира Антоновича.

«В чем же они будут обвинять меня? — попытался он думать о себе, как о ком-то постороннем. — В убийстве? Теперь уж точно известно, что никакого убийства не было. Просто такой вот случай. Может быть, случай редкий, не встречавшийся в практике, но все же случай. А экспертиза здесь плохая, — вспомнил он потного эксперта, — может нагородить черт-те чего. И следователь дилетант. А дилетанты — они самолюбивы и упрямы, и невиновному вину докажут.

Ну почему? — одернул себя Владимир Антонович. — Вина-то есть. Поджог на него навесят, это уж точно. Да он и не собирается отказываться: было, значит, было! А от поджога к Гришке потянут. Имеются же какие-то статьи и даже весьма суровые, за побуждение к самоубийству! Это он знал еще со студенческих времен, когда Лида, жена, в ответ на предложение разойтись написала записку, что-де просит никого не винить, а эта записка матерью была доставлена прокурору, и прокурор погрозил наказанием не Лиде за шантаж, а Владимиру Антоновичу, если случится что; но ничего тогда не случилось, а сейчас вот все налицо. Конечно, Васька выложил им все, а уж они пойдут крутить и тасовать... Говорят, истина нужна. А где она, истина?»

— Вам плохо? — вдруг раздался голос следователя.

И прежде чем открыть глаза, Владимир Антонович понял, что тот уже давно стоит над ним, наблюдает и хитро усмехается.

Размыкин действительно усмехался, но глаза за стеклами очков были строги и пустоваты.

— Почему мне должно быть плохо? — возразил Владимир Антонович. — Мне ничего. Только душно здесь.

Следователь подошел к двери и крикнул в коридор, чтобы принесли воды, потом прошелся до окна, дождался там, когда принесли графин, налил в стакан и поставил его перед Владимиром Антоновичем.

Чего вы так разволновались, Владимир Антонович? — спросил он, усевшись за стол напротив и достав из стола свои записи. — Волноваться не надо. Я заставил вас ждать долго, это неприятно, однако надо спокойнее. Говорят, вы хладнокровный человек...

— Кто говорит?

— Ну, вообще... Вы охотник, должны быть хладнокровным.

Владимир Антонович с ненавистью глянул в широкоскулое, буддийское лицо следователя и коротко сказал:

— Я не охотник. Я учитель. И вы это знаете... — Он поискал слово: сказать «товарищ» не получалось, а «гражданин» создало бы лишнюю стенку, и он просто решил обойтись именем: — И вы это знаете, Анатолий Васильевич.

Размыкин согласно кивнул, не отрываясь от бумаг, будто там уже была записана судьба Владимира Антоновича, и как бы давая понять, что ему известно не только это, но он будет спрашивать и спрашивать, пока не нащупает той ниточки, за которую размотает весь этот клубок, а что там в клубочке, ему хорошо известно, и нужно только подтверждение, так сказать, добровольное признание.

Владимир Антонович посматривал на следователя и в который уже раз подумал, что Размыкин страстно мечтает стать прокурором.

Владимир Антонович считал себя довольно наблюдательным и всегда пытался сразу же определить, что за человек перед ним, какие пружины движут им в жизни и, стало быть, на что он способен. Он не намеревался иметь из этого какую-нибудь выгоду, скорей, это было чисто профессиональное, учительское качество, которое он стремился в себе развивать и развил и уже ошибался довольно редко. Правда, он не всегда, понимал конечную цель того или иного внутреннего движения объекта наблюдения, иногда она казалась ему смешной, иногда сумасшедшей, иногда примитивной, но никогда почти разумно оправданной. Все это происходило, может быть, оттого, что Владимир Антонович не знал и своей конечной цели. Вообще, цель, казалось ему, у него была достаточно основательная и реальная: защитить диссертацию, уйти в институт, в круг интересных людей — мыслящих, веселых, современных, к которому он пока, несмотря на свои старания, имел отношение самое далекое. Зачем это ему нужно было, он знал: работа в институте давала хороший заработок, городскую квартиру и сознание своей реализованности, а общество —для души. Чего еще? Но было ли это конечной целью? Вряд ли... А тут? Зачем Размыкину надо обязательно стать прокурором? Разве работа следователя менее интересна и увлекательна, чем работа прокурора? Тут возвыситься хочет человек, чтобы в переполненном зале суда утверждать свое право вершить чужую судьбу, чувствовать и демонстрировать себя беспорочным и сильным и еще больше очищаться, требуя преступнику перед лицом правосудия кары большей, чем тот заслуживает. Наверное, в этот момент Размыкин забыл бы все свои грехи, все проступки и слабости и ощущал бы себя чем-то вроде бога. Наверное, он спит и видит себя прокурором. Он с удовольствием потребовал бы для меня смертной казни, думает Владимир Антонович, а уж на пятнадцать лет... Только вот дудки!

Размыкин с непонятной надменностью смотрел в свои бумаги, уголки его рта опускались все ниже.

— Вот мысль была, пока разговаривали, — с досадой сказал он, — и оторвали... Еще одно происшествие, надо после обеда ехать. Что за напасть такая: как только один остаешься в отделе, количество происшествий увеличивается! То кража, то поножовщина... О чем это я думал? А-а, ладно. Итак, мы закончили на том, что вы вернулись через два дня обратно в тайгу и стали работать в одиночку. Зачем это вам нужно было? Что позвало вас обратно туда? Какая цель? Давайте поподробней. Мне интересно ваше психическое состояние, поэтому давайте очень подробно: что видели, что думали, что ощущали — то есть буквально все.

— Будем проверять комплекс Раскольникова? Преступника тянет на место преступления? — усмехнулся Владимир Антонович. — Нет, Анатолий Васильевич, ошибаетесь. У вас ведь имеются все данные, что исчезновение Чарусова не было результатом насилия. Верно? Ну и чего тут? А все остальное, конечно, по моей халатности.

Это было одно из тех дел, которых терпеть не могут следователи и обожают сочинители и читатели детективных рассказов: все было до глупого ясно и в то же время не было ясно решительно ничего. Две недели назад, 26 августа 1982 года, отдыхавший в лесу за деревней Хомой гражданин Чарусов Григорий Евдокимович, 45 лет, был найден мертвым на берегу таежной речки его товарищами Просекиным В. А. и Витязевым В. М., отдыхавшими там же. Смерть, согласно их показаниям, наступила, скорей всего, от инфаркта, так как никаких следов насильственных действий ни один из них не заметил. Однако, посовещавшись, Просекин и Витязев решили трупа не трогать, а сообщить в милицию.

А дальше начиналась чертовщина...

Анатолию Васильевичу Размыкину очень хотелось материализовать ее собственными силами, потому как был уверен, что в их деле любая мистика в конце концов оборачивается самым что ни на есть примитивным материализмом. Однако здесь было нечто, что требовало вести следствие не столько по букве учебника уголовного процесса, сколько в духе пресловутых Шерлока Холмса, комиссара Мегрэ и их достославных товарищей, чьи методы, с точки зрения профессионального юриста, несостоятельны, а дела, которые они так блистательно распутывали, нуждались, как правило, в добротном доследовании, в результате чего многие романы получили бы совсем другие окончания.

— Начинайте, Владимйр Антонович, — попросил следователь, — Я включу магнитофон — вы не против? — рассказ ваш запишем на пленку, а потом попробуем его проанализировать по всем правилам шахматного искусства. Вы, конечно, были правы, когда напомнили, что материалы о смерти Чарусова исключают насилие. Но, знаете, все бывает... Какой-нибудь узелок на ниточке вдруг не дает тебе житья, и хоть лоб разбей, надо его распутать. Скажу вам, что интересует меня не только юридическая сторона дела. Я ведь тоже человек. Как вы там называли себя? Людьми на перевале, что ли? Так я тоже человек на перевале: оглянуться есть на что и есть еще куда идти. Путь вниз только незнающим кажется легче, чем путь наверх. Особенно с ношей... Итак, узнав все, что нужно было о Чарусове, вы успокоились, проводили Витязева, уехавшего раньше времени к месту службы, — кстати, он не испугался, что все случившееся может повлиять на его карьеру? Нет? И правильно. Так вот, проводив его, вы почувствовали вдруг жгучую необходимость одиночества — так вы сказали? — взяли ружьишко и отправились к дому. Почему туда, а не в другое место? Ведь, помнится, вы назвали остров проклятым и вроде бы даже поняли, почему он оставался нетронутым. Так? Что же вас потянуло туда?

— Не знаю, — сказал Владимир Антонович. — Тут, понимаете, никакого Раскольникова и прочей достоевщины. Тут спор у нас оставался с Чарусовым открытым. Я не мог не завершить его. И сделать это можно было только там. Но понимаете? Я и сам не понимаю. Но это так. Может быть, иллюзия его присутствия там нужна была мне? Не знаю. Да и неохота говорить все это вашему магнитофону!

— Мы его выключим, — с готовностью согласился Размыкин и тут же щелкнул выключателем. — Какой разговор!

— Предлогов вернуться именно туда было много: место обжитое, все выводки знал, дом есть — только накидай сверху той же дранки и живи, подумывал и о том, что надо бы сруб выдернуть по снегу в село — чего ему пропадать?.. И нож у меня там спрятанный был... Но это — только предлоги. Причину я уже сказал.

— Но сруб ведь вам не принадлежал? — напомнил следователь.

— Я готов был заплатить за него. Правда, не знаю кому. Он был ничей! Теперь был ничей. Да и строился дом как ничей. Но я не против был заплатить. Сами знаете, теперь таких не рубят... Но это дело десятое. Для меня он значил больше, чем просто дом. Какой-то символ, что ли...

— Символ чего? — поинтересовался Размыкин.

— Ой, Анатолий Васильевич!.. Ну, может, новой жизни, что ли?.. Я хотел его поставить у себя в ограде как рабочий кабинет. Чтобы домашним туда ни ногой. Сделать все, как хотел Григорий... Да мало ли что. Теперь чего об этом?

— А завладеть домом вам пришло в голову только после всего или раньше?

— Раньше, товарищ следователь. Гораздо раньше! Еще когда только понял, какой это будет дом. Я ведь знал, что Гришки Нарусова надолго не хватит: на лето, в крайнем случае, на два — и все! — а там очередная блажь.

— Но ведь вы серьезно хотели в город? Диссертация и прочее.

— Скорей, вот это и есть блажь... Какой город? Какая диссертация? Не с моими силами все это. Да и ни к чему, как я понял. Все переменилось, Анатолий Васильевич. Все.

— Да, — согласился следователь. — По крайней мере, многое. Продолжайте, Владимир Антонович. Времени у нас много, можно сказать, — вечность. Итак, как пишут в романах, погода стояла прекрасная. Продолжайте.

Вечность... Владимиру Антоновичу казалось, что все это продолжается действительно целую вечность. И началась эта вечность с того момента, когда он, оставив Василия Витязева возле мертвого Григория, пошел сообщать в милицию.

И погода тогда стояла действительно прекрасная...

Сначала Владимир Антонович бежал и пробежал километра два по заросшему травами зимнику, считай, по бездорожью, пока в груди, поднимаясь к нёбу, не начало пылать, как это бывает у всех нетренированных людей. Можно было бежать еще, и тогда пришло бы второе дыхание, но Владимир Антонович бежать не стал, он вдруг как-то разом понял, что бежать не надо, что от того, прибежит он часом позже или раньше, ничего не изменится, Гришку никто не оживит, а самому можно запалиться, и перешел на шаг, и когда дыхание выровнялось, решил, что надо сесть и отдохнуть, но, не зная почему, все шел и шел. Наконец увидел повалившуюся вдоль обочины зимника осину, толстую, с уже обгнившей и свисающей лохмотьями корой, но все еще державшуюся на сломе пня и на ветках вершины — словно специально для отдыха положение, — и сел. Огляделся. Поднял из-под ног отвалившуюся полутарелку осиновой губки, насквозь пронзенную прутиком, с рельефным отпечатком на когда-то липкой верхней стороне листка ольхи и брусничной веточки, такой сувенир ищи — не найдешь, и подумал, что штуку эту хорошо бы подарить Гришке, но теперь дарить некому. И подумалось это как-то спокойно, без боли, а даже со скрытой радостью — не меня нету, а его. Владимир Антонович одернул себя: нехорошо так! — но никакого другого чувства не проявилось.

Он смотрел на зрелый по-летнему лес, то есть совсем еще летний — зеленый, пронзенный горячим солнцем, с веселыми муравьями в траве, с беспечным посвистыванием птиц, с цветущим разнотравьем, но видел наступающую осень, еще тайную, подспудную, заметную только по изменившемуся цвету небес и неумолимому настроению леса — смиренному, спокойному, готовому ко всему.

Хотелось пить, он встал и спустился в падь. Запинаясь о кочки и путаясь в зарослях вонючего свинячего багульника, вышел к топи, посмотрел, где больше зеленеет пятно кукушкиного льна, и направился туда на трясину. На зеленом, предательски манящем плюше мха открывались окна — крошечные озерки — коричневые, бездонные, с плавающими в них облаками — в такое только оступись... В одном из них он вымыл руки, мыл долго, пока с линий судьбы не смылась въевшаяся грязь, потом долго мыл лицо и шею, и только когда вода в окне заклубилась ржавыми медузами, перешел к другому и попил — вода была холодная, но противная. Он сел на кочку и закурил.

Вся история с Григорием казалась теперь нереальной или, по крайней мере, такой далекой, что представлялась вычитанной в полузабытой книге или увиденной по телевизору — телевизионные передачи Владимиру Антоновичу теперь все больше заменяли книги, но не потому, что смотреть телепередачи удобней — никакого труда не надо, лежи и смотри, а потому только, что ученики — не каждый в отдельности, а все вместе — не пропускали ни одной передачи, и надо быть всегда в курсе, чтобы ответить на бесконечные «а вот вчера по телеку...». И смотреть все или почти все, по крайней мере, все вечерние передачи сделалось потребностью, Владимир Антонович понимал, что это плохо, очень плохо, что нельзя же подменять видение живой жизни телевизионным окошечком, но отказаться от привычки не мог; надо было быть все время в курсе, и как-то само собой получилось, что и художественные телефильмы обрели для него статус достоверности, и на уроках он ссылался на них как на факты. Правда, передачи часто забывались, может, потому, что смотрел он их не очень внимательно, лежа или переговариваясь с домашними, а может, потому, что особой новизной материала и мысли они не отличались. И ему очень хотелось, чтобы и эта история была телефильмом, однако он знал, что она была на самом деле, и понимал, что надо подняться и идти сообщать в милицию. Он еще раз напился и ушел с болота, вышел на зимник, поросший высоким ржаником, и зашагал по нему ровным охотничьим шагом. Вскоре дорога обозначилась четче, трава по ней пошла мелкая, а потом остался только брусничник с кистями крупных вишневых ягод. Места были кормовые, и нет-нет да и взрывался в сторонке тяжелый, как баран, глухарь.

«Вот где надо было охотиться,— подумал Владимир Антонович. — И ближе, и никаких бы тебе историй». И он пожалел, что не взял ружья. Но тут же подумал: куда потом с этим глухарем? И опять же — хоть охота не убийство, а все-таки... Смерть Гришки и охота! Нечто же он так заскоруз душевно, что может спокойно совместить это, неужели не осталось в нем если уж не любви к ближнему, то хотя бы сострадания, что ли? Он бичевал себя вопросами, но удары их проходили как-то мимо, скользом, были просто словами, а глаза зорко ловили каждую деталь леса: спелые ягоды, россыпи гальки на дороге, рано упавшие в лужи, образовавшиеся на месте колесных выбоин, желтые осиновые листья, затаившихся на черной валежине рябчиков — и все это бездумно как-то, но с настроением.

Когда вышел в Иванову падушку, небольшое сенокосное угодье с редкими коряво-крепкими соснами, картинно, по-шишкински русское, не таежное, почувствовал себя и вовсе дома, хотя до дома было еще черт знает как далеко. Падушку косили частники, и поэтому стога и зароды стояли здесь вразнобой, но все ладные, хоть и не так большие. Вывезти их отсюда можно только к Новому году, когда перемерзнет болото и речка, и Владимир Антонович порадовался, что сам косил на бурятской стороне, там и сено вкуснее, и давно оно уже дома, за огородом, хорошо сметанное и укрытое поверху полиэтиленовой пленкой — век простоит.

За падушкой, перейдя вброд речку, Владимир Антонович остановился и прислушался: справа на крутом взгорке, носившем странное название — Корабль, слышались негромкие, приглушенные полуднем бабьи оклики.

Ягоду берут, догадался он. Значит, есть машина. Не откажут, случай такой —- не откажешь.

И хотя если пойти пешком влево, то через час-полтора можно было выйти к крайнему в Хазаргае дому, а на машине надо было делать огромный, километров в пятнадцать, крюк, потому что прямой дороги не было, дорога вела только в Хамой, маленькую, изжившую себя деревушку, а оттуда уже в село. Но машина есть машина, как известно, лучше плохо ехать, чем хорошо идти, и он свернул к Кораблю.

Владимир Антонович подумал, что лучше сказать ягодникам, будто Григория убили, к убитым у народа сочувствия больше, тогда уж наверняка не откажут в машине, а скажи помер, так ответят или подумают: ну и лежи он там, не убежит. Конечно, лучше сказать: убили. А может, его и на самом деле кто-нибудь? А чего?— тело-то они не осматривали! Мог кто из «тозовки», там дырочка маленькая, крови почти не бывает — стрелял Владимир Антонович и свиней по осеням, и коз с подхода брал, запрещено, конечно, но было. И выстрела практически не слышно. Мог и Григория кто-то. Владимиру Антоновичу поблазнилось даже, что он видел на теле Чарусова маленькую синюю дырочку чуть правее левого соска — стреляли точно! И хотя он знал: что ничего подобного не видел, он теперь был почти уверен: дырочка есть!

Он свернул с зимника, пошел по кочке, потом продрался сквозь заросли ольшаника и с полянки на полянку, сбивая ичигами крупную чернильную голубицу, вышел наконец на старую порубку и неожиданно для себя напугал старуху ягодницу, дремавшую над богатым курешком. Ягоды было так много, что ступить некуда, будто кто-то специально выращивал — поливал ее здесь, и старуха забылась, замечталась, пригретая солнцем, и было что-то дикое, первобытное в ее позе, в ее напряженно сосредоточенном лице, в выбившихся из-под красной налобной косынки космах. Ведьма ведьмой! Под ногой Владимира Антоновича хрустнул перепревший и высохший сучок, и хотя звук был слабый, старуха по-звериному быстро повернула голову и вытянулась, как птица, и секунду не могла сообразить, что к чему.

— Фу ты, леший! —заругалась она, разом оседая и снова делаясь старухой. — Носит тебя! Хоть бы кашлянул подале! Напужалась — взреветь не могу! Думала, медведь.

Владимир Антонович поздоровался, сел на пенек, сорвал и кинул в рот ягоды.

— Пошто лукошко-то потерял? Или ползуниху с какой собирашь? Или набрались уже? Ты, кажись, учитель из Хазаргая? Видела я тебя. Мои все учились тама. Пошто далеко-то поперся? У вас своей ягоды — завались! А сюда теперь валом валят, и на машинах и на мотоциклах, и кто как может. Все истолкут, запоганят, ягоду зеленухой обобьют. Нигде спасения нету.

— А вы на чем? — спросил Владимир Антонович.

— На коне, на чем еще... Лексей с Мареей на мотоцикле хотели. Да какая ягода на мотоцикле — одну кашу привезешь. В горбовиках этих побьют ее, помячкают, за дорогу уханькают в кашу, и сок выльется. Нет! Да и не люблю я на мотоцикле том. Еле уговорила — на коне. Ходок-то маленький, но ягоду вашу довезем, не тащиться же тебе с ней.

— Мне в деревню надо побыстрей. В Шебарге человека убили. В милицию сообщить надо.

— Уж не медведь ли задрал? — с деланным страхом спросила старуха. — А кого задрал-то?

— Не задрал. Говорю — убили. Наш, хазаргайский. Анны Чарусовой сын, Григорий.

— Ма-арья-а!— завопила старуха, не дослушав его. — Лексе-ей! Сюды-ы!

— Иду-у! — послышалось с двух сторон, мужской голос поближе, женский подальше, подойдут не скоро.

— Да быстрей! Леший вас задери. Марья-а! Лексей!

Пока старуха перекрикивалась, Владимир Антонович все кидал в рот ягоды, но унять жажду никак не удавалось.

— Да кто же убил? — услышал он вдруг спокойный голос старухи. — Ты ли, чо ли?

— Черт его знает кто. Тайга — не уследишь.

— Ой, мотри, парень!.. Себя изведешь.

— Зачем бы я его? Мы с ним с детства. Выросли вместе.

— То и гляжу: не похоже. Только всяко бывает, и ягненок волка ломает. Анну-то я знаю. Родней дальней приходилась когда-то. Потом, как в церковь после войны к вам перестала ездить, забылось. А детей — тех и вовсе не знаю. Много ребятишек у нее, однако,. душ семь наберется?.. За что ж это ты его? Али в сердцах как?.. Помаешься теперича. А сообщить, знамо дело, надо. Без этого нельзя — все равно узнают и дадут поболе.

Владимир Антонович озлился на старую тетерю, хотел растолковать, что он ни при чем, но понял, что ничего ей не втолкуешь, только усугубишь подозрение, и решил, что следователю тоже ничего доказывать не станет — пусть сам доказывает.

— Лексей-ей! — крикнула снова старуха.

— Что стряслось? — послышалось сбоку, из-за густого ольхового куста, и на поляну вышел тот, кого бабка звала Лексеем, — черноголовый жилистый мужик лет тридцати пяти, в широких шароварах, каких давно уже не носят, и в легкой замасленной куртке хабэ. — Здрасте, — поздоровался он без улыбки с Владимиром Антоновичем. — Я думал, тут... Чего орать было? Людей не видела?

Он протянул руку Владимиру Антоновичу, признав его, и еще раз поздоровался.

— Вон — человека убил, — сказала бабка. — Я и взревела, коль такое. В чем тут моя вина?

— Ладно, — оборвал ее Лексей. — Так что стряслось? — спросил он Владимира Антоновича открыто, со спокойной пристальностью глядя в лицо, и протянул пачку «Севера».

Он лениво выслушал недолгий рассказ Владимира Антоновича, чиркнул слюной сквозь зубы и успокоил:

— Разберутся. Все от следователя. Попадется какой путаник — заколебает. А умный по-умному сделает. Обойдется!

Конь стоял в тенечке, мотал головой и что было силы лупил ногами себя по брюху, дочерна выкопытив листовник вокруг привязи. Алексей сорвал горсть травы, стер слепней с брюха и спины, потом голой рукой смел их с лошадиной морды, пожаловался, что «дэта» не помогает от кровососов, а дегтя теперь не водится.

— Езжайте верхом, — посоветовал он, — быстрее будет. Коня обратно с сыном пошлите. Он у вас в шестом нынче был! — Перевалов Юрка, знаете, поди? Охламон, конечно, но ничего парнишка. Сегодня дома, ногу подвернул. Или выдернул кто. Хромает.

За разговором Алексей нашел в передке телогрейку, набросил ее на спину коню, зануздал, похлопал ладонью по шее неотдохнувшего коня — бывает, мол. Он подержал узду, пока Владимир Антонович с телеги залезал на конскую спину и охлюпкой умащивался на телогрейке, потом подал поводья и, глядя снизу вверх в лицо Владимиру Антоновичу, лихо подмигнул:

— Всего!.. Бог не выдаст, свинья не съест! —

«Сдурели они, что ли? — подумал про себя Владимир Антонович. — Ведь и этот думает на меня. И старуха. Им хоть кто, хоть кого, лишь бы поболтать о чем было. Теперь надолго хватит языки чесать». Но вслух не сказал ничего, даже спасибо Алексею не сказал, только понукнул гнедого.

— Коня сразу же обратно! — крикнул ему вдогонку Алексей. — Да пусть там Юрка не телится. По-шустрому. Скажи, отец велел, мол.

Владимир Антонович не ответил.

Шаг у коня был ходкий, податливый — не изработался мерин, не надсадился, — теперь все трактора делают, на покосе небось только копны повозил, и вся работа. Только гнус вот... Владимир Антонович сломал на ходу ветку и стал помахивать ею, отгоняя настырных слепней — август к концу, а им хоть бы хны! Но это их последние дни, иней уже все жгучей, скоро только комары да мокрец останутся. Тоже не подарочек. Последний комар злой, как волк. А мокрец и того хуже: крошечный, разглядеть трудно, но жалит больнее других, поскольку не просто кровь сосет, а стрижет кожу, вызывая нестерпимый зуд. Но потом пропадут и они, и тогда в тайге начинается рай. Не долгий рай, месяца полтора, пока не падет снег. Но уж времечко на загляденье: с утренними морозцами, с прозрачной ласковостью ведреных дней, с пряничными зорями. Лес просветлеет от золота опавших листьев, от исчезнувшего буйнотравья — за сто шагов увидишь рябчика, подбирающего на плешивой дороге оброненные с деревьев семена, услышишь шуршание запасливых бурундуков и мерное вышагивание глухаря. Эхо далекого выстрела отзовется в душе ревнивой болью. А как грустно пахнет об эту пору несмелый охотничий костерок...

И тут Владимир Антонович ясно понял, что нынче ему этого рая не видеть. Недаром же старуха сразу почуяла что-то такое, и этот Лексей. Значит, дает он повод для подозрений, и следователь, конечно, сразу ухватится за него. Пойдут допросы, глядишь — и предвариловка...

А может быть, Чарусова убили вовсе и не из «тозовки», а ножом. Узким, с деревянным черешком... У Владимира Антоновича такой же, он остался дома, на таборе. Может быть, на нем даже кровь Чарусова засохла, резал что-нибудь, задел по пальцу, и вот тебе улика. Кажется, так оно и было: вчера Гришка готовил ужин, резал рыбу, конечно, его, просекинским, ножом — своим он в таких случаях не пользовался, берег, хвастал, что его ножом можно бриться и прятал его, вытаскивая только когда надо было карандаш починить или безделушку какую порезать. Он сам вытянул его из клапана «С-100», сам закалял, сам уравновешивал рукоятку, и нож был действительно хороший. И ведь точно он вчера порезал палец и еще ворчал, что его, Просекина, нож только и годится руки резать. А вот куда он его девал? Эта улика — дело нешуточное! Может, вернуться и вымыть нож, а то и выбросить к черту? Но возвращаться опять же нельзя: Витязев тогда точно уверится, что это Просекин прикончил Гришку. Нельзя возвращаться. Потом, когда они с милицией вернутся, тогда и надо будет вогнать нож в землю да еще и каблуком вдавить — сам черт не найдет. На всякий случай ухо надо будет держать востро.

Владимир Антонович стал продумывать детали своего поведения на предстоящем допросе и видел себя спокойным, логичным и чуть высокомерным. Это должно действовать. Он на несколько рядов продумал весь свой рассказ и слабых мест в нем не обнаружил. Однако смутная тревога в душе все росла, ширилась, давила его, и ему хотелось, чтобы скорей кончилось это невезение, ему хотелось скорее услышать вопросы и увидеть того, кто будет допрашивать.

Дорога пошла по знакомым местам, до Хамоя оставалось километра три, полчаса ходу. Но чем меньше оставалось дороги, тем сильнее волновался Владимир Антонович, и несколько раз ему, показалось, что он едет не в ту сторону, он останавливал коня, оглядывался — все было верно. Да успокойся ты, приказывал он себе, будь мужчиной, экая беда— умер один! Ну и что? Дыра в мире образуется? Все будет нормально. Он каким-то нарочито ироничным жестом доставал папиросу, закуривал, но табак оказывался противным, начинало поташнивать, и он выбрасывал папиросу.

Когда мерин вывез его на еще не сжатое пшеничное поле, было около двенадцати. Только теперь Владимир Антонович заметил, что началась немилосердная жара, что и он, и конь были мокрыми от пота, что во рту образовалась вязкая горечь и нестерпимо хотелось пить. Из-под конских копыт брызгами разлетались кузнечики и, едва снова упав в траву, начинали стрекотать пронзительно и нахально. От этого ощущение жары становилось еще сильнее. Но деревенька уже маревно маячила впереди за жидким березовым колком, будто плывущим на раскаленном слое воздуха, там привились на огородах задранные колодезные журавли, и казалось, что блестела речка, хотя отсюда ее было никак не увидать. Мерин сам, без погонялки, ускорил шаг и уже не сбавлял его до конца пути.

В Хамое насчитывалось более тридцати дворов, но многие избы пустовали — оконные ставни наглухо зашкворены, ворота на засове, предворотья поросли кудрявой рохчашкой, а калитки внизу затенила крапива — некому ходить, некому топтать: хозяева подались в места более людные, а сюда кто приедет на житье? Глушь. Учитель, заядлый пчеловод и огородник, жаловался как-то по весне Владимиру Антоновичу, что скоро совсем станет безработным: в этом году ни первого, ни второго классов не будет, некого принимать и в будущем поступлений не предвидится.

— Вот скажите, почему бы у нас не жить? — непонимающе спрашивал он Владимира Антоновича. —Избы у нас хорошие, зарабатывают люди неплохо, все свое! Огороды, кто их мерил когда? Хлеба каждый заработает, корми свиней, куриц, коров держи — покосов хватает. А не хотят жить — и все. Одни старики. До пенсии не дадут доработать...

Владимир Антонович понимал его. С его образованием и общим интеллектом в большой школе делать нечего. Только и умеет, что ходить за своими пчелами и угощать инспекторов грибами да огурчиками. На дорогу каждому начальнику туесок меда... Туески делать тоже мастер. Но дети, как ни странно, из его школы поступали грамотные, и что важно, любопытные и прилежные. И в интернате никто на них не жаловался. Хотя все знали, что учит он не по программе, методики не придерживается, наглядных пособий, не использует, все так — с верой на слово.

Конь сам довез Владимира Антоновича до конторы бригады. На дверях висел замок. Где живет конюх, Владимир Антонович не знал, да хоть бы и знал, не пошел бы — ляжки и копчик были истерты так, что горели огнем, а спина и плечи болели, будто он целый день кули таскал. Он сидел на крыльце, смотрел на безлюдную деревню, и ничего на свете не хотелось ему, только бы вот так сидеть и сидеть. Все, что случилось в лесу и о чем он должен был сейчас рассказать по телефону милиции, снова казалось ему настолько невсамделишным, что он усомнился: уж не придумал ди он это все? Но знал — не придумал. Все было.

— Эй! — крикнул он девчоночке, боязливо торопившейся куда-то на большом мужском велосипеде: залезла под раму, руками еле до руля достает, шага едва на педали хватает, а жмет во весь опор, вися как-то сбоку, будто велосипед взноровился и понес, а она хочет унять его и едва не орет от страха. — Давай-ка сюда! Гони к конюху, скажи: директор совхоза ждет его уже два часа. Давай!

Девчонка серьезно кивнула, подтерла нос и лихо завиляла на своем велосипеде по улице.

Эта улица, впрочем, как и все другие закоулочки деревеньки, была завалена дровами: высокие, метра по два высоты, поленницы, некоторые совсем уже черные от старости, некоторые медово-свежие, тянулись вдоль прясел от избы до избы так, что и самих прясел было уже не видно, и даже в несколько рядов, где, чьи, поди, и сами дровосеки уже не помнили, а дрова все прибывали, таскались из лесу длинными хлыстами, и эти хлысты, частью раскряжеванные «дружбами», частью долготьем, еще лежали вдоль поленниц, ждали своего часа, чтобы превратиться в мелко колотые, ровные полешки и занять свое законное место очередной поленницей. Ни в одной деревне Владимир Антонович не видел столько дров.

Перед закрытыми глазами Владимира Антоновича плавали желтые круги с черными безднами в середине, какие-то черные цветущие подсолнухи, лошадиные морды, пшеничные поля... В голове, под самым черепом, звенело. Мыслей никаких не было, и он не понял, то ли уснул он, то ли помер, но когда открыл глаза на сварливый голос и увидел перед собой старика со злым барсучьим лицом, то не сразу сообразил, где он.

— Какой директор? Где директор? Директор! — ядовито спрашивал старик.

— Телефон нужен! — прервал его Владимир Антонович.

— Телефон? — ухмыльнулся старик. — Так он не работает! Петруха Мясников позавчера еще искрутил. Еще позавчерась! Разбил что-то в ем. Езжай в Хазаргай, оттуда и звони. А то — директор!

До села было еще восемь километров. Владимир Антонович посидел, посмотрел молча на конюха, будто хотел его запомнить на всю жизнь, и тихо сказал: «Открывай!»

Тот прошел мимо Владимира Антоновича нарочно впритирку, шоркнув его по плечу ичигом, и дернул замок: тот отвалился вместе с пробоем.

— Чего тут открывать! Воровать нечего. И некому — сами живем. Иди смотри.

Владимир Антонович долго копался в аппарате, соединил проводки лопнувших батареек и осторожно покрутил ручку.

— Хазаргай слушает! — ответили вдруг на другом конце провода, и Владимир Антонович обрадованно заалекал, хотя радоваться, собственно, нечего, запоздало подумал он.

— Таня? Это ты, Таня? Просекин говорит. Из Хамоя. Дай-ка мне, Танюша, милицию...

Телефонистка, недавняя ученица его, теперь известная в селе гулена, не стала спрашивать, что к чему — во время разговора подслушает, — сразу забубнила: «Район! Район! Район!.. Район! Мне милицию. Да нет, никто меня красть не собирается! Милиция? Ответьте Хамою!»

И Владимир Антонович кратко рассказал чьему-то писклявому голосу суть дела.

— Оставайтесь там в бригадной конторе, никуда не отлучайтесь, — приказали ему. — Мы сейчас подъедем.

— Все ясно, — сказал Владимир Антонович и положил трубку.

— Кого, говоришь, убили? — заинтересованно спросил конюх.

— Человека убили, дед.

Старик, не сводя с него понимающих буравчиков глаз, покачал головой.

— Ах ты, напасть какая! За что же его в лесу-то?

И Владимир Антонович понял его. Действительно, убить человека в лесу — это из ряда вон. В городе другое дело. Там убьют, чтобы ограбить, или в пьяной драке, или из мести, или из хулиганства. Да мало ли? Человек там незаметный. И грехи его никому, считай, неведомы, и жизнь, и смерть — все. Вроде бы так и надо. В селе другое дело: здесь смерть — событие! Каждый вспомнит покойничка с пеленок, припомнит хорошее и плохое, и если собрать все, что говорится о нем в каждой избе, такое житие получится, что куда твоему Аввакуму! Так все сплетется, так увяжется, что вроде покойный был всю жизнь в центре сельского внимания. И если кто рискнет обойтись прибауткой, что де, «умер Максим, да и хрен с ним!» — то тут же получит по заслугам, дадут понять, что и в подметки не годится он этому Максиму. Уходит в селе с человеком частица села, его облика, его характера. И причина для смерти должна быть не абы какая, а основательная, солидная — болезнь долгая, старость глубокая или уж нелепица из нелепиц. А убийство — это светопреставление! Страх и непостижимость! Это — из ряда вон! А хоронят-то, хрронят как! Воз пихтовых лапок на дороге. У каждого дома родни остановка и причитания! У любых ворот старые и малые в ряд, а взрослые за гробом. Чинно все, серьезно.

«Нет, лучше умереть в городе», — подумал Владимир Антонович. Он видел городские похороны, и они нравились ему своей деловитостью, обыденностью — обрядили, выпили, музыканты сфальшивят похоронную, затолкают гроб в голубенький «газон» — и на кладбище. Другое дело, если умер человек известный, знаменитый. Но таких похорон Владимир Антонович не видел.

А вот Гришке будет все: и портрет, и венки, и залп, «Литературка», наверное, напечатает о смерти, вся страна читать будет. Вот так. Вот это и странно. Жил в свое удовольствие — и на тебе! Да только не будет в мире дырки: все останется, как и было. Умри вот этот старик, в Хамое вот такая щербина образуется! После Гришки щербины не будет. И умрет этот дед дома, на кровати, в красном углу...

А Гришка в лесу... Да, прав дед, в лесу смерть — это дико. Только мало ли диких смертей по сегодняшним временам! Что такое — смерть одного? Только если он друг твой, тогда еще больно. «А почему же мне не больно? — спохватился вдруг Владимир Антонович. — Вот хочу уверить себя, что больно, а на самом деле не больно. Только неприятно. И волынка предстоящая неприятна. А убей его кто-нибудь в городе, так, пожалуй, и совсем бы ничего такого не было бы. Ну, вздохнул бы, сказал бы что-нибудь приличествующее и пошел бы пиво пить. И только при встрече с кем-нибудь, знавшим об их дружбе, изобразил бы печаль. Вот оно как!»

— Ты чего молчишь, ай оглох? — услышал он конюха. — Кто же стрельнул его, спрашиваю. Аль нечаянность какая приключилась? Да не молчи ты! Говори.

— Чего говорить? Не знаю я ничего, дед.

— Так ты как, нашел его, что ли? Это бывает. И раньше бывало. Убивали, бывало, в тайге. Но не об эту пору — по осеням больше, когда с пушниной охотник возвращался, или спиртонос с золотишком пробивался, или старатель, скажем. Стреляли. «Охотиться на горбача» называлось. Так при ем-то было че-нибудь?

— Жили мы вместе там.

— Ах, вон оно чё!.. — старик засуетился, попросил папироску и все наговаривал: — Ах вон оно чё! Вон чё! —потом съежился, посмотрел на Владимира Антоновича сочувственно, кисло и сказал, как положено хозяину дома: — Так что помянуть душу убиенную надо. Непременно надо!

— Нету у меня денег, — отозвался Владимир Антонович.

— Деньги у нас здесь ни к чему в этом деле. Автолавка, правда, когда привозит, но это заказывать надо. А так всяк себе сам... У меня тут бражчонка есть. От старухи прячу. Сейчас мы. Сейчас.

Он пошарил в запечье, нашел старенький топор, подважил им крышку западни и нырнул в низкое подполье.

— Держи — он подал Владимиру Антоновичу большой, литров на пять туесок, прохладный с остатками сырой земли на обычайках и крышке. — Счас мы!

Из тумбочки, покрытой красной когда-то тряпицей, конюх извлек две фаянсовые кружки и пошел сполоснуть их к колодцу за оградой. Вернулся быстро с кружками под мышкой и с пучком лука в руке. Поставил кружки на стол, полез в карман и извлек пару белобоких и, должно быть, теплых, с грядки, огурцов.

— Хороший человек-то был?

— Хороший. Как все.

— Ну царство ему небесное! — Он налил в кружки до краёв мутной, будто разведенное молоко, жидкости, подвинул одну кружку Владимиру Антоновичу и, не чокаясь, выпил.

— Не горюй! Все там будем. И грешные, и праведные.

— А кто грешный и кто праведный? Ерунда все это, дед. Выдумки. Грешные, праведные...

Владимир Антонович брезгливо понюхал бражку, она пахла дрожжами и сырой овчиной, хотел отставить, но почему-то стал пить — вкус был приятен, освежающий, и он выпил кружку.

— Чудно говоришь, — протянул дед, снова наполняя посудины, — чудно. Оно, конечно, греховать по нонешним временам вроде как и забавно — бога вон уже сколько лет нету, какие грехи? А все-таки грех — он мера человеку. Тут никуды не денешься. Всяк за собой грех понимает, и всякому неприятно это понимать, да не всякого совесть мучает. Всяк грешит, да не всякий кается. Раньше как бывало? Сходит такой к попу, исповедается, и — все — он как новенькая монета, опять греши — не хочу. А сегодня никакого отпущения нету. Нагрешил, так и ходи с грехом своим до самой гробовой доски, И хуже стало, скажу я тебе. Мается человек больше, тосковать начинает, в винце вот топит себя... — Дед выпил, поморщился, похрустел огурцом. — Хороша-а... Правда, подмолодить бы еще. Я ее на березовом соку заводил. По весне нацедил — и в банки с пластмассовой крышкой. Он как свежий. А бражчонка позабористей. Если сахару еще да дрожжей... Сын научил. Он у меня — голова! Да ты должон знать его: Толька Макаров, он твоих лет, сейчас большим человеком стал, тренером по стрельбе в Новосибирске, чемпионом был. Он с детства стрелять мастер был: рябчика влет сшибал. Вот. Так об чем это я? А, о грехе! Так тут оно, как сказать. Иногда гада спровадить на тот свет — дело, ей-богу, доброе. Вот сбежал от нас лет десять тому Михайло Журавлев. Такой варнак был, сказать — не поверишь. Бригадиром был. Сколь он колхозного добра переворовал, счету нету. А как другой кто что-нибудь, он тут как тут, заложит. Вон Леху Перевалова, коня который тебе дал, он засадил. Не то чтобы зазря, но можно было и без этого. Попортил жизнь парню. И вот гад, этот Михайло, как посадит кого, сразу к бабе его приклеится да еще и ребятенка сделает. А мужику-то каково? Да что там! Журавлев тот, Михайло, значит, так и до чужемужних добирался. А как доберется, так мужу и доложит. Ну не падла ли? Стреляли в него, ранили. Тоже в лесу. А кто — ищи-свищи: перед всеми виноват, каждому напакостил, а всех не пересажаешь. Сбежал. Даже в милицию не стали сообщать. Уехал и не вернулся. Ну, нечто такого-то убрать грех, а?

— Не знаю,— сказал Владимир Антонович, дотянув кружку, — всяких мерзавцев хватает. Есть и похуже!

— Это кто же? Тот, что ли? — просверлил его своими глазками конюх.

— Он был прекрасный парень.

— А-а! Понимаю. Ну, давай! — и они опять выпили.

В голове Владимира Антоновича прояснилось, он опять почувствовал себя здоровым и благополучным. Сидел, хрустел — сочно, с прихлебом — огурцом и посмеивался над стариком: поговорить здесь тому, видно, было не с кем, не с кем поделиться своими злыми, накопившимися годами наблюдениями, и он был рад вылить их на приезжего.

Владимир Антонович слушал и не слушал, думая о своем.

Предстоящая встреча с милиционерами не то чтобы пугала, а как-то неприятно настораживала его. Он вообще не любил общаться с людьми, занимающими ответственные служебные должности, и чем пост этот был больших масштабов, тем неуютнее чувствовал себя Владимир Антонович. Потом, правда, при случае любил упомянуть, что ехал в одном купе или охотился с таким-то, и эта случайность в его передаче принимала характер чего-то стабильного, короткого, чуть ли не панибратского. Это утверждало его в глазах слушателя, хотя сам понимал всю ложность и глупость такого утверждения. Тогда он обычно выкладывал какую-нибудь унизительную для «такого-то» подробность, что-то такое, что принижало того, ставило на ступеньку ниже, а то и вовсе низвергало на грешную землю. И тогда эффект собственной значимости весомо возрастал. При общении же с «такими-то» Владимир Антонович стушевывался, мучительно улыбался и становился тоньше и моложе, чем был. Такое самоуничижение, непроизвольное, глупое, злило его, и он, как ерш против воды, начинал противоречить им во всем, взвизгивать и скандалить и, в конце концов, всегда оставался в дураках. И не потому вовсе, что «такие-то» были умнее его, Владимира Антоновича, или достойнее, или хоть в чем-то лучше, или он добивался бы их расположения с какими-то целями и боялся отказа, — нет, все получалось само собой, бескорыстно, а потому особенно гадко, а отчего — было загадкой. Многих из «таких-то» он нередко презирал с первого взгляда, понимал все их слабости, даже тщательно скрываемые, но это ничего не меняло. Особенно скверно получалось в обществе женщин — там он проигрывал «таким-то» всегда и сразу и даже не пытался бороться, уступал первенство безропотно, как должное. Жену он тоже уступил, а потом подтрунивал над ней — видел, мол, видел, как ты... — и сознание того, что он «видел», как бы успокаивало его, давало возможность показаться самому себе выше подобных мелочей, неким судией — великодушным и прощающим. Но горечь поражения не исчезала, навсегда оставалась где-то под сердцем.

И теперь он знал, что как только приедут милиционеры, все будет, как всегда, и это заранее злило его, и он настраивал себя на независимый и решительный лад.

— Ты чем занимаешься в жизни? — услышал он голос конюха. — Тебя спрашиваю: чем занимаешься? Какой хлеб ешь?

— Свой ем. Детей учу.

— Тоже дело, — согласился конюх. — Однако, думаю, главное — хлеб. Вот нас чему учили? Пахать, сеять-веять... Возле хлеба человек лучше. Добрее. Труд ему и в тягость, и в радость. Для всяких глупостей время нету. А сейчас? Как ни ученый, так и ведет его не туда! Погоди, едут, однако! — конюх почти прилег на стол, прислушиваясь, перекосил рот и зажмурил левый глаз — так ему было слышнее — и тут же выпрямился, глянул в глаза Владимиру Антоновичу своими бусинками, пискнул тихо: — Едут! — и стал торопливо убирать со стола и вытирать столешницу рукавом. — Едут. Когда не надо, они быстрые.

И правда, вскоре под окном затарахтел мотоцикл.

В контору легко вошел участковый старший лейтенант Баянов, больше известный как Архангел. Прозвище это прилипло к нему не потому, что он уж так ревностно и надежно охранял на вверенной ему территории законность и тишину и вовсе не в пику его характеру — он был человеком снисходительным, даже добрым,— а шло от необычного по нынешним временам имени — Серафим. Был он худой, голубоглазый и выглядел абсолютно несоответственно своему возрасту. Если не приглядываться особо, совеем мальчишка. На самом же деле ему было уже под шестьдесят, и Владимир Антонович помнил его участковым, когда сам еще был школьником. Правда, тогда Баянов был действительно совсем молодым, лет тридцати, но их ему никто не давал. Моложавость, вернее, детскость, Баянова объяснялась контузией. В конце войны, чуть ли не в первом своем бою, Баянов в неполные восемнадцать был заживо погребен близким разрывом фашистского снаряда. Пришел он в себя только через полгода в тихом иркутском госпитале. И первая трудность, с которой пришлось ему, воскресшему, столкнуться, была чисто бюрократическая: надо было доказать, что никакой он не Сиротко и не Архип вовсе, как значилось в документах, а Серафим Иннокентьевич Баянов. Не очень хотелось Баянову снова становиться Серафимом — дурацкое имечко, он всегда тихо страдал из-за него, но и носить чужое имя, пусть даже имя дружка, не хотел. Сиротко был в расчете шестым номером, подносчиком снарядов, Баянов — стреляющим. Делить им вроде бы нечего было, но они вечно ершились друг на друга, подкусывали и подначивали, а ели из одного котелка и спали в обнимку. В том последнем бою они разделись до пояса, когда вышла передышка, и лежали на брустверег загорали. Попадание было прямым. Единственное, что помйил Баянов, это сильный ослепительный по всему телу удар и короткое ощущение полета.

Ни один осколочек не зацепил тогда, миновал. А контузия оказалась тяжелой. Она оставила Архангела навеки молодым. Конечно, если присмотреться, то даже неприятно становилось, такая чужая кожа была у него: землисто-серая, неэластичная... но это только, если знаешь, а так мальчишка да мальчишка — худенький, пухлогубый, борода так и не стала расти, седина сходила за белобрысость, да и в характере его оставалось много детского.

Архангел приветливо поздоровался с мужиками, пожал каждому руку, зачем-то бегло оглядел контору, будто старался запомнить все перемены, происшедшие в ней с тех пор, как не был здесь, и успокоился: ничего не изменилось.

— Бражку пьете? — спросил он, усаживаясь за стол.

— Какую бражку? — взволновался конюх. — Квасу вон человеку принес. Жарища. А он — бражку! Никакой бражки.

— Квасу и я попил бы, — мирно сказал Архангел, — жарища действительно адская. На мотоцикле и то — в какой-то слой как попадешь, дохнуть нечем. Квасу оно бы можно. А бражки нельзя. Кого помипалй-то?

— Чарусов за Шебаргой погиб, — сказал Просекин. — Вы должны знать его. Он часто в Хазаргай наезжал. Писатель. Про милицию тоже писал.

— Знаю, как не знать. Так полагаешь, убили? А почему ты думаешь, что убили? Может, он сам? Ну там, инфаркт, инсульт, просто солнечный удар...

— Парень он был крепкий, — возразил Просекин.

— Ну, это вскрытие покажет, — сказал Баянов.

Он порылся в своей полевой сумке, достал бумагу, ручку, пачку папирос и, аккуратно разложив все на столе, долго молчал, потом спросил конюха, кто разбил телефон.

— Ну, ладно, — прервал он веселый рассказ про безобразия Петрухи Мясникова. — Давай-ка, Демид Матвеевич, запрягай какую-нибудь, лошадиную силу да поезжай за Шебаргу, труп надо будет привезти. На. машине туда не пройдешь. Да бражку забери отсюда, воняет. — Он открыл тумбочку стола, достал туесок и брезгливо отставил его подальше от себя. — Вот сдам под суд, будешь знать бражку... Давай, давай, поворачивайся. Коня доброго возьми. Ходок смажь. Сбруя-то хоть есть?.. Хозяева!..

Владимир Антонович попросил Демида Матвеевича прихватить Алексеева коня, чтобы не посылать нарочного. Старик кивнул, подхватил лагушок и со словами: «Счас мы, счас!» — юркнул за дверь.

— Ну, рассказывай, Владимир Антонович, что да как. Ничего, не хмурься! Тебе теперь придется одно по одному сто раз рассказывать. Привыкай. Перевалов с конем как там оказался?

— За ягодой приехали. Да они далеко от нас брали, на Корабле. Мать с ним, вернее, теща и жена. А мы в Шебарге, если от Заглубокого, то в вершине мольки, на острове... Это где мы в позапрошлом году двух изюбрей взяли, — зачем-то счел нужным сказать Владимир Антонович и тут же осердился на себя: еще сочтет участковый, что он специально набивается в свои, в дружки хотя бы по охоте, и замолчал.

— Ну-ну! — подстегнул его Архангел. — Рассказывай.

Владимиру Антоновичу хотелось говорить об Алексее Перевалове, как-никак он тоже может быть в числе подозреваемых. К тому же сидел, Чарусова знал и находился-то не так уж далеко от места происшествия, но Архангел перебил его:

— Давай по порядку. Какой леший занес вас туда? Что вы там делали?

— Дом строили! — зло сказал Просекин.

— Чего? — изумился участковый. — Дом? Какой дом? Что за идиотизм? Скажи — дом! — и он засмеялся, но смех не тронул его детского неподвижного лица, смеялось только горло, а лицо было добрым и чужим, и глаза не смеялись.

Это не понравилось Владимиру Антоновичу.

— Мы действительно строили дом. Не зимовье, дом. Семь на восемь. Три окна на реку, два на дорогу. Хотя, какая там дорога? — тропинку пробили. Вот где бор, помните? Поляна там небольшая. Сосны одна к одной. Не вырубили как-то еще. Модельные!

— Ты брось про сосны! Ты про дело. Как был обнаружен труп? Да не торопись, я записывать буду. Начни с того, как вы все там оказались.

Расписываться за всех Владимир Антонович не собирался.

— Давай, как ты лично там очутился, — подсказал Архангел.

...Григорий Евдокимович Чарусов в этом году приехал в Хазаргай, в родную деревшо, где-то в начале июня, когда огороды были уже посажены и особой работы по дому не было. И чуть ли не сразу подался в лес. Это было в его манере — ни с кем не встречаться, а сразу в лес. Владимир Антонович, узнав стороной о его приезде, хотел было зайти к нему, но так и не собрался: шли экзамены. И потом Чарусов появлялся ненадолго в селе, видели его в магазине, купит что надо и опять исчезнет, но к Владимиру Антоновичу ни разу не заглянул. Это было неприятно — друзья детства как-никак, одноклассники... Владимир Антонович тоже встречи не искал. Можно сказать, даже избегал ее. Тут все понятно: не хочешь знаться — не надо! То, что ты писатель, еще не значит, что все к тебе на поклон должны идти. Хотя тут, может быть, и не в писательстве дело. Даже наверное не в писательстве. Гришка Чарусов вообще в последнее время начал сторониться своих односельчан, особенно одноклассников. Точнее, с тех пор как разошелся с женой, тоже одноклассницей. Тут понятно: большинство сельчан винило во всем его, Григория. У нас же так, кто бы ни был виноват в разводе, а все шишки на мужика. Возможно, оно и правильно, мужик и должен отвечать за все, да не всегда это получается. Да еще жена, встречаясь со знакомыми, болтала всякое, и сплетни про него шли по деревне самые невероятные. Верить в них не особенно верили, но болтать болтали. А он — писатель, учитель общества, так сказать, пишет про честность, справедливость, верность, а тут — на тебе! Владимир Антонович к этим сплетням лично никогда не прислушивался. Григория Чарусова всегда уважал, даже любил. И когда в прошлом году Григорий не сказал ему, чем он там занимается в лесу, Владимир Антонович не очень и приставал, поверив в то, что тот там дрова для сестры готовит: надо тебе быть одному, чтобы никто не мешал работать, будь! — может, напишешь что-нибудь толковое. А нынче в лес к Чарусову направился Василий Витязев, тоже одноклассник, теперь военный, ни разу за все годы не проводивший отпуска в деревне. Так, бывало, заедет на денек, и все. А тут вздумалось вот полешачить.

— Это Катеринин сын, что ли? Хлебопеком которая? — уточнил Баянов. — Знаю, как же... Знаю. В больших чинах парень.

Сам Владимир Антонович прибился в лесу к ним нечаянно. Ну не совсем нечаянно, хотелось все-таки встретиться, поговорить, друзья детства все-таки. Вот-вот должен был начаться охотничий сезон, надо было посмотреть выводки глухарей, рябчиков, отдохнуть перед началом учебного года. Он взял ружьишко, не положено, конечно, до срока появляться в угодьях с ружьем, но он и не собирался стрелять, только вдруг на медведя напорешься! — и пошел. Приблизительно он знал, где находится табор Чарусова. Если взглянуть на карту, то там очень зримо видно, что по дорогам несколько далекие друг от друга деревни, разделенные хребтами и болотистыми падями, по прямой не так уж и далеки друг от друга, все подковкой жмутся к вывиху продольной Широкой пади, и ягодные и охотничьи угодья для всех практически одни и те же, и лес для строительства вырубается на соседних делянах. Вот там как раз, в этом треугольнике, оставался нетронутым высокий остров — Шебарга, хорошо известный всем местным жителям. Лесозаготовители обходили его из-за оторванности от основных массивов, а частники не рисковали хозяйничать там из-за двух незамерзающих и в самые хлесткие морозы ручьев.

Когда Владимир Антонович наткнулся на эту самую новостройку, сруб уже пошел по восьмому венцу. Серые, ошкуренные в прошлые годы бревна просыхали на слежках вокруг сруба близко, в расчете, чтоб не таскать далеко, а только подкатить и поднять.

Владимир Антонович сначала вдруг засомневался, надо ли подходить, не лучше ли обойти — ведь надо же будет помогать, но, пораздумав, решил, что уйти, если захочет, всегда уйдет, сославшись на заботы перед началом учебного года, хотя он был в отпуске, срок которого не исчерпывался сентябрем, и он долго стоял за кустом, рассматривая работничков.

Витязев, голый, но как будто в мундире, подтянутый и здоровый и зримо довольный своим здоровьем, прохаживался перед сидевшим с цигаркой Чарусовым и что-то говорил простое и понятное. Но Гришка не соглашался с ним, крутил, будто от дыма, кудлатой головой и знакомым жестом растопыренной пятерни осаживал приятеля. Владимир Антонович осторожно, с бревна на бревно, тихо подошел к ним вплотную и спросил громко, в полный голос:

— А зачем такую конюшню растелешили?

Никто не вздрогнул, не удивился его появлению? Будто ждали. Будто вчера вместе водку пили. Витязев широко заулыбался и поднял руку к путанице поблекших волос:

— Здрассь, товарищ Просекин!

— Здоро-ово, Фока! — сдвинув набок рот, протянул Гришка.

Он оставался сидеть и вполоборота следил за каждым движением Владимира Антоновича, и только когда тот подошел к нему и протянул руку, Чарусов встал и вытер ладонь о заскорузлую от смолы штанину, тычком сунул ее ему и, сузив плечи и приседая, крепко пожал руку:

— Здравствуй, здравствуй, старик!

В голосе его на этот раз прозвучала неподдельная открытость и еще что-то, что позднее Владимир Антонович перевел для себя словами «вот, извиняюсь, мол, но — такая жизнь!».

—- А ты молодцом, Володя, — сказал Витязев Владимиру Антоновичу, — с годами не меняешься. Вот что значит деревня!

— Человек должен меняться, — назидательно возразил Чарусов, — и он меняется каждый день, каждый час. А то заладили: ты не изменился, время тебя щадит! Дамские глупости. Не изменился — значит, остался вчерашним, остановился — умер, считай. Только мертвые не меняются. А живешь — значит, меняешься. Вот так, Фока-Фульф. Пошли чай пить.

Еще где-то сразу после войны Гришка разделил между ними марку немецкого самолета «Фокке-Вульф», несколько изменив звучание слов, и до самого выпуска не именовал иначе. У Гришки кличка была Седой, хотя он был не белесым, а пшеничным. Самый сильный, сообразительный и самый голодный из них, он без особого к тому старания легко подчинил себе всех сверстников в нижнем краю деревни, и они, всегда собирались возле его избы и всегда играли в его игры. Диктатором он не был. Он был только самым независимым, даже, скорее, строптивым. Он лучше всех вскапывал огород, ставил прясла, колол дрова и даже двор подметал лучше всех, но был ленив, и заставить его за что-нибудь приняться можно было только материнскими слезами. Читал и знал всегда больше других. И умел рассказывать всегда красиво и интересно. Одевался он тоже красивей всех — далекий, почти мифический брат Василий присылал Чарусовым посылки с изношенными офицерскими одеждами, и все они щеголяли в перелицованных и перешитых кителях со звездными пуговицами и в мешковатых диагоналевых штанах, вызывая бессонную зависть всех деревенских мальчишек. Видимо, форма одежды налагала и на Григория, и на них, мальчишек, известные обязательства. Иначе объяснить его безраздельное властвование трудно. И на выпускном вечере Гришка тоже был в мундире с братового плеча, только в новом и уже узковатом ему в плечах. К осени его призвали в армию, и больше они, считай, не встречались. Нет, встречались, конечно, но все так, на бегу. Стороной узнавали друг о друге, пробовали переписываться, но перешли только на открытки, а потом и они забылись. У всех дела, семьи, свои интересы. Это только в песнях дружба не стареет...

За чаем Владимир Антонович наконец выяснил, что за острог строится здесь. Оказалось, что это Чарусов придумал себе здесь дачу отгрохать. Сам навалил леса, вкопал под фундамент широкие лиственничные стулья, напластал плах на пол и потолок, надрал дранки на крышу — все один. За два прошлых лета. Нынче предстояло срубить сруб, поднять стропила, умостить пол и накрыть. Следующим летом предполагалось сбить из глины печь, поставить рамы, двери, то есть все, чтобы к осени дом был готов — с крылечком, с голубыми наличниками, — заходи и живи. И когда зашумит в тайге осенняя непогода, начнет хлестать мокрыми тряпками по темным стеклам окон, Гришка будет сидеть в одной рубахе за грубым, непокрытым сосновым столом и писать толстенный роман. Перед ним в подсвечнике из отполированной речной коряги будут потрескивать стеариновые свечи, колебля по стенкам неверные, сдвоенные тени. Стульев не будет, их заменят широкие неошкуренные березовые кругляши, хранящие в корявых рисунках коры воспоминания о зеленом и теплом лете. На стенах в выдолбленных чагах повиснут вазоны кашкары, брусничника и буроватого свинячего багульника, пахнущего даже в сухом виде свежо и пряно.

— А в углу икону повешу, — сказал Чарусов, — есть у меня одна доска, выклянчил у старухи в деревне под Усть-Илимом.

Владимир Антонович по праву считался одним из лучших в районе лекторов-антирелигиозников, это был его конек, его пристрастие и увлечение.

— Икону? — спросил он. — Икону — это прекрасно. Это совершенно в духе сегодняшнего мещанства. Можно еще распятие гипсовое, ладанку...

— Нет, в самом деле, зачем икону? — перебил его Витязев. — Чертей пугать, что ли?

— Черти... Надпись там мне нравится: «Заповедь новую даю вам: да любите друг друга». И буду жить здесь в любви и согласии. Это же черт знает как много — целый месяц любви и согласия!

— С кем любви? — спросил Владимир Антонович. — Вы же с Варей не живете. Или с этой... со Светкой? Так она сюда на веревке не пойдет.

— Все ты знаешь, Фока, — с кем живу и с кем не живу. И про мещанство все знаешь. Это скверно — все знать.

— Свято место пусто не бывает, — весело сказал Витязев, дольше, чем надо, задержав улыбку над ровными, хорошо чищенными зубами, — Снимай куртку, Владимир Антонович. Потюкай маленько. Пойдешь когда на охоту, переночевать будет где. Я сам думаю закатываться сюда каждое лето. Пошли, ребята. Хватит вам.

— А почему только месяц? — не отставал Просекин. — А, Гриха? Почему только месяц счастья? Ты свободен, жить здесь собираешься, как я понял, чуть не круглый год, а счастья только месяц. Как же так?

— Долгое счастье — это как затяжной парашютный прыжок, Вова, — чем дольше, тем сильнее удар, — пошутил Витязев. — А кому нравятся удары?

— Говорливый ты стал, Василий! — одернул его Владимир Антонович. — Раньше за тобой такого не замечалось. Ты солдат, а солдату рассуждать не положено.

Витязев хотел ответить как-нибудь хлестко, но он никогда не умел этого делать, от растерянности лицо его обмякло, и глаза повлажнели. И он снова сделался тем обидчивым Фульфом, каким был тридцать лет назад, и этого не могли скрыть ни жесткие складки у рта, ни выпяченный прямоугольник подбородка. Но ответил спокойно и властно:

— Ты ровным счетом ничего не знаешь о солдатах. О современных солдатах. Состязаться с тобой в словоблудии не хочу. Я привык дело делать.

Витязев взял топор и пошел тесать бревно. Гришка продолжал сидеть и рассматривать Владимира Антоновича.

— А ты злобным сделался, Фока. Почему бы это, а? Зачем ты искал нас?

— А зачем бы я стал искать? Просто наткнулся. Не бежать же было. Друзья! Однокашники — одноклассники... Интересно.

— Врешь ты все, Фока. Еще хитрее стал, а врешь. Не то у тебя на роже написано.

— Ладно, физиономист. Берешь в бригаду?

— Ставай. Я никого не нанимаю и никого не гоню. Добровольные начала. «Ты — записался добровольцем?» — изобразил он известный мооровский плакат.

— Дома все равно не отдохнешь, — сказал Просекин, — а надо: работка у нас — не рассказики сочинять.

— Ты, кажется, уже возглавляешь войско педагогов? Начштаба, как говорит генерал Фульф?

— Светка наболтала?

— Светлана.

— Не хочу я завучем больше. Тяжело.

— Хочешь в директора?

— В директора можно. Не берут. А завучем не хочу. Мне, Гриша, надобно свободное время... Где у тебя топоры?

— Топор в палатке. А зачем тебе свободное время?

— Герой одного твоего рассказа толкает выспренный монолог про бездельников. Помнишь, где он призывает уважать остолопа, стоящего на перекрестке? Там ты говоришь, что занятый и благополучный человек никогда не выдумает пороха, поскольку ритм работы, службы не оставляет возможности для фантазии. А бездельник фантазируй сколько влезет. Вот он и подает идеи. Практики покупают их за кружку пива и претворяют в жизнь. Так вот я хочу сначала в качестве бездельника дождаться идеи, а потом реализовать ее.

— Ну и как? Чем собираешься облагодетельствовать человечество? Новый путь к счастью указуешь или составляешь рецепт всеобщей гармонии?

— Рецепты и пути это по твоей части. Не всем быть писателями. Я, как сказал Васька, дело хочу делать. Защищу кандидатскую, а там видно будет.

— А тема кандидатской?

— Что-то о роли школьных кинотеатров в эстетическом воспитании. Об этом пока никто не писал. Материал подсобрался. Мы удерживаем первенство среди сельских школ области по этой части.

— Твоими молитвами?

— Стараниями, Григорий Евдокимович. Неусыпным радением... Пошли работать!

— Тема-то — для газетной статейки. Никого твоя диссертация не согреет. К науке это никакого отношения не имеет.

— Твои рассказы тоже, надо сказать, никого не греют, а ты их пишешь, публикуешь, зарабатываешь на свой хлеб с маслом. Открытий я у тебя не видел, все проходное. Таких, как ты, писателей развелось не меньше, чем ученых таких, как я. Одни других стоят. Преподаватель в институте получает триста с лишним в месяц, если он со степенью, а школьный учитель даже при двойной нагрузке половины того не имеет. Почему же мне не накропать диссертацию? Что я, глупее их? Ты дачу строишь за что? Опять же «Жигули», наверное, собираешься купить. За что? За то, что плюнул на высокое призвание литературы и гонишь чтиво. Верно? Так что не вам бы судить меня, Григорий Евдокимович. Васька! — крикнул он Витязеву. — Ты сколько получаешь чистыми?

Витязеь задержал топор в бревне, не разгибаясь, повернул голову, дождался, когда Владимир Антонович повторит вопрос, и весело переспросил:

— С Грихи? Тридцать суток в месяц приятного разговора.

— На службе, говорю!

— Хватает.

— А точно?

— Точно бухгалтерия знает.

— Слышишь? Ты в среднем, пожалуй, не меньше. Устроились. А я дурнее вас?

— Ты не дурнее, — сказал Гришка. — Ты никогда дурнее не был. Ты всегда знал, что ласковый теленок двух маток сосет... Валяй, двигай науку. Ты не первый, ты не последний.

— Таков, Фелица, я развратен, но на меня весь мир похож, — продекламировал Владимир Антонович. —Будем двигать. Я — науку, ты — литературу, Васька — военное искусство. Васька! Ты академию кончил?

— Кончил. Без академии теперь нельзя.

— Вот видишь? Васька академию кончил. Понял? Ему нужна академия. А нужен ли он академии? Ты литературе нужен? Вот так и я науке. Индустрия умственного труда...

Чарусов подернул губами, взял топор и, хекнув, глубоко всадил его в податливое тело сосны. Взглянул снизу вверх на Владимира Антоновича, будто только что увидел его, не сказал ничего и затюкал топором быстрее, оставляя на бревне нечастую крупную чешую, отчего оно стало походить на уродливую рыбину. Потом так же ловко согнал щепу и пошел по второму ряду.

«Проняло! — усмехнулся про себя Владимир Антонович. — А ты думал, я дифирамбы тебе петь буду? Я не Светка. На меня слово «писатель» не действует, как взгляд удава на кролика. И при виде звездочек на погонах у меня голова не закружится». Он пошел в палатку, в обильном наборе инструментов нашел топор, разделся до майки, выбрал себе бревно и на глаз, без шнура, прошел первую лычку.

Работали молча. Владимир Антонович понимал, что его появление здесь испортило мужикам то упоение трудом, которое бывает, когда работаешь влеготку, когда никто не подгоняет, когда в любой момент можешь оставить топор и пойти на речку или по грибы, и только сама работа — ритмичный удар за ударом, краюхи падающей у ноги щепы, мясисто-белой, пахнущей солнцем и ветерком, ощущение упругости собственных мышц — рождает желание тесать и тесать, забывая об усталости, не успевая стирать с лица пот, что капает с кончика носа на темное полотно топора. Не надо было ему взъедаться. Надо было обойтись шуткой, похлопыванием по спинам, — комплиментами. Хотя... Витязев все это, может быть, и принял бы, а Гришка — нет. Он всегда на расстоянии чуял всякую фальшь в поведении, и эта способность мешала ему близко сходиться с людьми. Правда, никто особенно к нему и не лез на шею, потому что он взял себе за правило переплюнуть в паясничанье каждого, при разговоре строил рожи и ломал жесты, при этом каждый видел, что это не суть Григория, а форма защиты от фальши, и чем гипертрофированней была эта защита, тем больше злобился собеседник, усматривая в ней карикатуру на собственную неискренность. С ним лучше вот так, на цинизме.

— Таких циников, как ты, — вдруг сказал Чарусов, словно подслушав просекинские мысли, — я в Москве видел столько... Это считается признаком ума, жизнеспособности. И чем циничнее болван, тем больше к нему почтения. До тех тебе еще расти надо. Ты похож на деревенскую модницу, на которой телогрейка, мини-юбка и кирзовые сапоги. Да ладно! — он быстро взмахнул пятерней, сразу сжал пальцы в кулак. — Ладно. Работай. Фока. Труд украшает даже циника... Ну что, затащим бревнышко?

Вагами они подкатили окантованное, с чистым ровным пазом бревно к стенке, захлестнули его с концов веревками и с криками «Ра-зоом!», «Взя-лиии!» по слежкам затащили на сруб. У Чарусова имелись на этот случай автомобильные лебедки, но так, по-дедовски, было интересней.

Так начался его первый день на этой дурацкой стройке. За ним пошли другие...

Обо всем этом Владимир Антонович рассказал коротко, протокольно, как и требовалось Баянову.

— И долго вы там строили? — спросил Баянов.

— Я чуть больше недели, — Владимир Антонович подсчитал в уме дни и подтвердил: — Девять дней. Почти декаду.

— И никто никуда не отлучался?

— На следующий день я ходил в деревню предупредить своих. Хлеба принес, еще там что по мелочи. И все.

— А офицер этот?

— Витязев? Нет. Витязев не отлучался.

— Может, приходил к вам кто?

— Нет. Никто не приходил, — с сомнением сказал Владимир Антонович. — По крайней мере, я не видел. И не говорил никто.

— Кто же его убил? — спросил Архангел. — Кто мог убить? За что? Деньги у него были, не знаешь?

— Зачем ему деньги в лесу?

— А если не с собой, а вообще?

— Не знаю. Наверное, были. Книга у него недавно вышла. Должны бы быть. Ну и были бы, так что? — не наследники же его... Это только в зарубежных детективах...

— За рубежом не был, не знаю, — вдруг разозлился Баянов. Детское лицо его сделалось капризным, а глаза стригли Владимира Антоновича холодно и жестко. — Не знаю, как там за рубежом, а у нас всякое бывает. Но это редко. А так все из-за них, из-за денег, черт бы их побрал. Других случаев так и не знаю. Хотя бывает, конечно... Значит, о деньгах вы не разговаривали? А враги у него были? Ну, может, говорил, что, мол, угрожает ему кто-нибудь или еще что-нибудь?

— Не говорил. Какие у него враги?

— Слушай, а не собирался ли он о ком-нибудь написать что-нибудь такое, а? Он же когда-то фельетоны в газетах писал. Хорошие фельетоны, помнится, были! А?

— Да нет, фельетоны он уже давно не писал.

— Но материал против кого-нибудь мог иметь? Против какого-нибудь деятеля или хуже того — про шайку какую-нибудь, а? Они же, писатели, народ такой: они, чтобы узнать подноготную, сами в шайку залезть могут. От них всего можно ждать. Вспомни-ка! Что он там про планы свои говорил?

— Про планы? — переспросил Владимир Антонович. — Он собирался написать большой роман, а может, даже несколько романов, из нашей русской истории.

— Исторический, значит? — переспросил Баянов. — Это другое дело. Это нас не касается. Он что, рассказывал вам этот будущий роман? Интересно? — поинтересовался он совсем другим тоном.

— Интересно, — подтвердил Владимир Антонович.

— Я люблю, когда книги рассказывают, — сказал участковый и, Владимир Антонович не мог не улыбнуться: Баянов ему показался совсем мальчиком, ожидающим сказочки.

Насмешка была уловлена, и Баянов рассердился.

— Что улыбаться-то. Читать мне некогда. У меня участок как добрая область на западе. Я внука не вижу неделями. Ем раз в сутки. На прошлой неделе пять протоколов! А пьют как! Что тебе говорить? Сам знаешь. А где пьянка, там драки, аварии. И везде мне надо. Когда читать? Тут не книги, тут газету посмотреть некогда, поинтересоваться, как люди живут...

— Извините, Серафим Иннокентьевич, я не хотел вас задеть.

— Чего уж там: хотел — не хотел! Задел, и все тут! И правильно задел. Не читаю! Вот только по радио когда послушаешь, и все. Люблю, знаешь, поймать передачу какую-нибудь но транзистору... Все так перед глазами и встает. Вот недавно слушал, по какому-то роману — вот где жили люди! А природа, понимаешь, какая, а музыка... И люди какие! Он слова пустого не скажет! Все так за душу, по сердцу все... Эх, думаешь, мне бы ваши заботы!.. Да что говорить! Правда, так и не дослушал до конца, уснул. Не знаю даже, женился этот мужик на ней или нет... Вот как! А ты — смеяться над человеком. Да, ладно-ладно! Я к тому, что — интересно, когда рассказывают.

— Ну, Серафим Иннокентьевич!.. Да и не рассказывал он нам все вот так от начала до конца. Мы говорили об идеях романа, об исторических реалиях. Я все-таки историк. Витязев военную историю знает. Думаю, самому Чарусову было интересней, чем нам.

— Это он вроде как консультировался с вами?

— Да нет, просто разговаривал. Историю, по крайней мере, период, о котором писал, он знал лучше, чем мы оба, вместе взятые, до деталей, до моды, до предметов обихода и гастрономических вкусов — ну, что ели-пили тогда. Он и выкладывал то один забавный анекдот из тех времен, то другой. Тем и развлекались.

— Ну да ладно, — остановил его Баянов. — Это дело ваше. Ты мне про обнаружение трупа давай.

Владимир Антонович долго смотрел в окошко, где за мелово-мутным стеклом было видно только высокую стену загона с изгрызенными лошадьми бревнами и клочок синего перекаленного неба, потом закурил и снова вздохнул. Баянов не торопил его, ждал. И Владимир Антонович стал рассказывать коротко только то, что годилось, по его мнению, для протокола, тогда как в глубине мозга прокручивалась вся видеозапись сегодняшнего, но такого уже далекого утра...

...Владимир Антонович проснулся легко и сразу, как просыпаешься только абсолютно здоровым, в плюсовом пике всех биоритмов, или наоборот — когда неотвратимо надвигается болезнь; и от того, что все тело, да не только тело — все существо, было странно напряжено в необъяснимом ожидании грозящей неприятности, он решил, что заболел. Но болезнь, простуда, еще была сама в себе, еще не оккупировала тела, только мелкой дрожью пробегала над ним, и Владимир Антонович решил прогнать ее самой длинной пробежкой — до дальней ямы, омута, образованного геометрическим, под двумя прямыми углами, искривлением реки. С тем и поднялся. Утро было слишком свежее, почти морозное, но инея не было — трава и листья деревьев гнулись от тяжелой росы, крупной и молочно-белой, хотя солнце поднялось уже высоко, и она должна бы просветлеть. Было начало десятого. На таганке висел почти совсем остывший чайник, значит, кто-то из мужиков подался на рыбалку. Владимир Антонович попил; подпоясался по рубахе полотенцем; снял с сосны удочку, заметил, что не было удочки Григория, значит, ушел он, и это даже несколько обрадовало Владимира Антоновича: Чарусов рыбачил хуже всех, признавал только цельную из тройки леску без поводка и наплава, чтобы не нервничать, как он говорил, при обрывах, из наживок предпочитал червячка, на «мушку» почти не пробовал, и улов его, как правило, ограничивался двумя-тремя ельцами, правда, иногда ему удавалось заарканить ленка, какого не ловили ни Витязев, ни Владимир Антонович, но это было редко. Они же специализировались на хариусах. На дальней яме за вторым поворотом всегда стояла стайка марсовиков, плевать хотевших на надежную чарусовскую снасть, поймать их мог только искусный рыболов, каким считал себя Владимир Антонович, что и собирался лишний раз подтвердить. Бежал он тяжело, напрягая каждый мускул и задерживая дыхание, и вскоре согрелся, запыхался и до ямы добежал уже слегка вспотевшим. Хватать мушку хариусы не торопились, видно, успели позавтракать, подумал Владимир Антонович, и какая-то неприятная ревность к возможной удаче Чарусова корябнула сердце: издеваться будет, дьявол! Это он умеет... Кидать было неудобно, мешали толстые деревины черемухи, немного подмытые и склоненные, но все еще могуче державшие берег, того и гляди, зацепишься, и Владимир Антонович не давал наплаву уйти под плакучие ветви, доводил его только до их границы и тут же вытаскивал леску. Вытаскивал медленно, с потягом, и со стороны можно было подумать, что у него поклевка за поклевкой. Он сменил черную мушку на морковную с канительной повихой, немножко тяжеловатую, но игручую. Не доходя границы, наплав ушел под воду, как уходит всегда при зацепе или при поклевке ленка. Владимир Антонович подсек. Леска не выскочила из воды, а туго пошла поперек течения. На самом стрежне мелькнула широченная рыбья боковина, высветилась на солнце вишневым полотнищем и скрылась в глубине. Килограммов пять! — понял Владимир Антонович. И сознание того, что тонкая снасть не выдержит, сейчас оборвется, на какой-то миг парализовало его. Ленок успел развернуться и опять уйти под ветки, где стал на мертвый якорь. Позволять этого никак нельзя, и Владимир Антонович двумя руками потянул удилище, отступая понемногу от берега в надежде поднять рыбину, дать ей хватить воздуха, что обычно несколько ослабляет ее упорства. Но ленок снова рванулся на стрежень, дал широкий круг и — Владимир Антонович почувствовал это так, будто видел— крутнул головой. Наплавок легко и глупо выпрыгнул на поверхность... Все. Владимир Антонович кинул на куст удилище, и наплавок дразняще занырял на вялой леске, паутиной блестевшей на еще не просохших листьях. «Вечером я тебя выдерну», — пообещал ленку Владимир Антонович, хотя и знал, что перепуганная рыбина, может быть, уже черт знает где. Он пошел к шивере, яростно умылся до пояса, дал чуть подсохнуть телу, а потом долго растирался, будто хотел стереть с себя прилипавшую хворь. Так и оставив на кусте удочку, он пошел навстречу Чарусову, представляя, как будет рассказывать Григорию о своей счастливой неудаче, как будет хаять хваленную им же самим японскую леску, ломающуюся в узле, и как будет восхищаться силой и самоуверенностью ленка, хотя по правде ему хотелось проклинать достоинства ушедшей рыбины, а не восхищаться ими. Он шел и шел по берегу, а Григория все не было. И он подумал уже, что тот, наверное, давно на таборе — время клева кончилось. Владимир Антонович собирался свернуть от реки, подгадывая, где легче выбраться, но когда вышел к пересохшему ложу весеннего ручья, по которому и хотел свернуть, он увидел спавшего на крутом муравистом бережке Чарусова. «Вон ты как рыбачишь! — обрадовался Владимир Антонович. — Ну этот факт мы предадим гласности. А то все тянет на них с Василием: засопи, засопи! — а сам вот как? Теперь мы знаем, куда ты смываешься по утрам...» Он осторожно подкрался к спящему, сорвал травинку и, чуть касаясь, провел ею по губам, собираясь, когда Григорий откроет глаза, рявкнуть ему в лицо. Но Григорий на травинку не реагировал. И тут Владимир Антонович с ужасом увидел, что он не реагирует и на мух, залезавших в ноздри и бегавших по бестрепетным векам. «Гришка! — хрипло вырвалось у него, — Гришка!» Он похлестал пальцами по щекам Григория, но результатом была только отвалившаяся челюсть. Григорий был мертв. Чтобы удостовериться в этом, Владимир Антонович сначала заглянул ему под веки — глазные яблоки с синими райками были неподвижны, потом приник ухом к груди — сердце не билось, потом послушал пульс — еще не успевшая остыть рука была безмолвна. Хотел проделать искусственное дыхание, но вспомнил, что при инфарктах (в том, что у Григория случился инфаркт, он почему-то не сомневался) искусственное дыхание не помощь, а убийство, и оставался стоять перед мертвым на коленях, никак не соображая, что же предпринять. Оцепенение прошло быстро. «Что ж, умер, значит, умер, — подумал он. — Все помрем...» Но это «все» как-то не касалось его, Владимира Антоновича. Он встал, отряхнул колени, машинально достал сигареты, закурил и уже -спокойно стал рассматривать мертвого. Красивый мужик был, плотный, сильный, нести будет тяжело. Давно не стриженная копна пшеничных, чуть вьющихся волос, переходившая в окладистую уже коричневую с проседью бороду, делала его лицо — слегка курносое, с мятыми широкими бровями — копией тех бесчисленных кино-русичей, без которых не обходится ни один исторический фильм. Не хватает только лат, щита и воронов... Вместо копья чуть в стороне лежало удилище со смотанной лесой. Отпугиваемая «дэтой», над телом клубилась мошкара. В кино такого не бывает. «Вот так вот, Седой, — сказал Владимир Антонович вслух, и собственный голос ему не понравился, не понравился и тон, каким было сказано: что-то фальшивое, напускное было в нем. Владимир Антонович развернулся и пошел на табор сказать Витязеву. Никакой мысли о возможном убийстве тогда у него не было. Витязев тесал матицу. Как всегда чисто выбритый и улыбчиво ясный, он встретил Владимира Антоновича привычными вопросами: «Промялся? А где рыба?» Он был в этот раз дежурным, и кормежка была его заботой. «Гриха опять будет ворчать, — убежденно предположил Василий, — все же остыло». — «Не будет Гриха ворчать», — заверил его Владимир Антонович. «Такого не бывает!» — возразил Витязев. «Теперь не будет, — сказал Владимир Антонович. — Он уже никогда не будет ворчать». Он налил себе чаю и стал швыркать, будто не слышал Васькиного вопроса, почему он так уверен. «Дело в том, Василий Михайлович, что Григория больше нет. Нету. Он лежит вон там, на повороте. Мертвый». Витязев долго не мог поверить, что это не розыгрыш. Его в общем-то малоподвижное лицо вдруг преобразилось: сомнения, тревога, готовность закричать от неверия в такую страшную весть и готовность засмеяться, узнав, что все — розыгрыш, зарницами вспыхивали и гасли на нем, и это говорило о том, что он уже поверил. В детстве, вплоть до самого выпуска, он был плаксивым, плакал не только от обид, неизбежных в мальчишьем обществе, он способен был залиться слезами в кино. И сейчас слезы уже стояли в его мыльных глазах. «Брось, Вася! — предупредил Владимир Антонович. — Гришка действительно умер. Инфаркт, или инсульт, или еще какая... В общем, умер».

Витязев овладел собой, стал ходить взад-вперед возле стола, лицо окаменело, глаза сделались сухими, шаг твердый — от бедра, и выразительно молчал. «Что будем делать?» — спросил Владимир Антонович. Витязев ходил, молчал, потом глубоко вздохнул. «Что делать? Хоронить будем. Что тут еще делать» Он вдруг сделался совсем другим, чем знал его Владимир Антонович: жестким, волевым, холодным. И Владимир Антонович нисколько не удивился, когда он приказал ему бежать в деревню, вызвать милицию и следователя, сообщить сестре Григория Катерине и, конечно, Светлане. «А Светка при чем?» — попробовал возразить Владимир Антонович. «Дурацкие вопросы будем задавать потом! — отрезал Витязев. — Пошли к нему!»

Григорий лежал на бережке все так же, только солнышко светило теперь ему прямо в лицо, рассмотреть его мешал целый рой мух. Витязев сразу понял, что тот мертвый, но на всякий случай подержал пульс, бережно положил все еще не застывшую руку и стал ломать ветки, чтобы укрыть тело. Владимир Антонович предложил просто перенести его ближе к реке, где солнца сегодня уже не будет, но Витязев сказал, что трогать тело не надо, чтобы но осложнять работу следователю. И только тогда до Владимира Антоновича дошло, что будет следствие и что главными подозреваемыми будут они с Витязевым.

— А почему он тебя послал, а не сам пошел? — спросил Баянов.

Я дороги лучше знаю, — ответил Владимир Антонович. — Впрочем, этот вопрос не ставился. Просто сказал, чтобы я шел, и я пошел. Чем он руководствовался, сказать не могу. По мне, так лучше было пойти, чем там оставаться. Знаете, как-то... Он, наверное, заметил это.

— Ясно: дело темное, — заключил Баянов и собрал свои бумаги в сумку. Он ненадолго вышел и вернулся с мотком изоленты для ремонта телефона.

Работал участковый не спеша, каждую детальку скреплял сначала резиновым клеем из припасенного тюбика, давал ей подсохнуть и только тогда брался за другую, чтобы потом медленно и крепко обмотать их лентой. Он явно тянул время, потому как знал, что следователи тоже люди, тоже заняты и их тоже, как и всех других работников, у нас не хватает.

— Так он что, болел ваш Чарусов? Я слышал, одно время он пил здорово? У пьющих жизнь на горящей ниточке подвешена.

— Это давно было. Как он сам говорил, задолго до Указа. Может, и болел... Но по виду не скажешь — крепкий, как листвяк. Жаловаться никогда не жаловался. Скорей всего, ничем он не болел. Так мне кажется.

— А почему же пить бросил? Насколько я знаю, бросают только под страхом смерти. Вы не распивали там?

— Почти нет. У Витязева был коньяк, мы иногда так -символически. Григорий — ни на дух. Говорил, что длительный опыт показал несостоятельность этого эксперимента — поливать горе спиртом, чтобы скорее сгорело, а счастья, впрочем, как и истины, в вине нету. А радость только тогда радость, когда она естественна, а не вызвана дурманом. То есть он был убежденным противником спиртного. Впрочем, говорил, что сейчас в Прибалтике стало модным, понимаете — модным, не пить. И мода эта набирает силу будто бы. Говорил еще, что интеллигентному человеку просто стыдно должно быть сейчас хлестать водку. Время не то. У него тут целая теория была. И смысл ее сводился к тому, что если мы не бросим пить, то потеряемся как нация, что и требуется кое-кому... Да у него на все своя теория имелась. Может, это и держало нас возле него.

— Ну вот, так! — воскликнул Баянов, закончив ремонт трубки, по этому возгласу Владимир Антонович понял, что он успел надоесть Архангелу со своими откровениями. Баянов начал крутить ручку, но сигналы не доходили.— Где-то контакт отошел,— поставил он диагноз.— Давай теперь ты. А я схожу чего-нибудь поесть раздобуду. Время-то уже вона! Я быстро...

Однако сходить не удалось: под окнами затормозил милицейский «бобик». Баянов пошел встречать приехавших.

Владимир Антонович тоже хотел пойти, но тут же передумал: не они ему нужны, а он им, теперь они работники, а он так, свидетель. Но то, что он не пошел, ставило его в положение заранее подозреваемого, и это было нехорошо.

Первым в контору вкатился лысый человек в мокрой под мышками рубахе, поздоровался и кинулся к бачку с водой. Следом за ним, сильно наклонившись в дверях, вошел здоровенный мужчина в джинсовых брюках, с закатанными рукавами рубашки и в очках. Он чем-то походил на известного когда-то штангиста Власова, и Владимир Антонович так и окрестил его для себя — Штангист. То, что он был такой спортивный, модный и, главное, вызывающе молодящийся, говорило, что следователем он быть не может. Наверное, шофер, подумал Владимир Антонович. Шоферы у власть предержащих всегда наглы и представительны. А у этого и лицо еще какое-то не то равнодушное, не то брезгливое.

— Размыкин,— представился Штангист, — следователь. А это наш эксперт Леонид Федорович Галайда.

Владимир Антонович назвал себя. Следователь дольше, чем можно, задержал на нем взгляд и кивнул.

— Ну и жарища! — сказал, оторвавшись от кружки, эксперт. — Труп-то хоть в тенечке там где-нибудь? В такую жару... — Он стал говорить о неприятных сторонах своей работы, но Владимир Антонович не слушал его, вернее, слушал, но не слышал, не думал, что все, о чем говорит эксперт, имеет какое-либо отношение к Григорию, он все посматривал на ходившего по конторе богатыря, трясшего рубаху на груди, и убеждался, что ничего хорошего ждать от него не приходится. Он считал, что со спортсменами надлежит вести себя осторожно, потому что они из-за отсутствия чувства юмора всегда истолковывают все однозначно, а гипертрофированное самолюбие — без этого спортсменов не бывает — чуть что — приводит в действие механизм натренированных мышц, причем без злости, лениво эдак... Он никогда не испытывал на себе их умения, но знал достоверно, что это бывает, и всегда чувствовал себя с ними скверно. Этот, конечно, мышцы в ход не пустит, но и на ум его, видно, рассчитывать не надо. Слишком спокоен он, не по-живому спокоен. Ему все известно наперед. До скончания века.

Баянов коротко и толково изложил суть дела, причем выходило, что дело это выеденного яйца не стоит. Следователь выслушал его и согласился:

— Умер так умер. Мы тут при чем? Зачем вы дезинформировали нас? — обратился он к Владимиру Антоновичу.

— Потому что они решили, что, возможно, Чарусова кто-то убил. Мне кажется, они поступили правильно. Надо посмотреть, чтобы после не пожалеть, а то оно как бывает! — сказал Баянов. — Лучше посмотреть.

— Труп-то все равно нам поднимать, — сказал эксперт, —-не в постели человек умер. Служба у нас такая, Анатолий Васильевич. Надо ехать!

— Понятых надо захватить, — сказал следователь Баянову.

— А зачем их везти? — возразил участковый. — Демид Матвеевич Макаров — конюх, я его с телегой послал туда, это раз, а там Алексея Перевалова возьмем. Вот и все.

Следователь все больше не нравился Владимиру Антоновичу: банковский доклад выслушал молча, рассеянно глядя в окно, ни одним вопросом не перебил; на него, Владимира Антоновича, ноль внимания, будто он и вовсе ни при чем; ехать ему не хотелось, дело не заинтересовало... Каким хотел бы видеть следователя Владимир Антонович, он и сам не знал, но только не таким. Этот Размыкин слишком уж самозначительный, никаких тайн для таких не существует, адреса бога и черта у него в кармане, и вина того и другого у него уже доказана...

— Мы ничего не упустили, Леонид Федорович? — спросил следователь эксперта, будто не он, а эксперт был главный здесь. — Нет? Ну, тогда поехали. Вы с нами или на своем вороном? — поинтересовался он у Баянова.

— Зачем мотоцикл зря гонять, — ответил Баянов и засмущался, что выразилось только в том, что он отвернулся от следователя — на детском лице его не отразилось ничего. — С бензином туго.

Всю дорогу Баянов что-то объяснял лысому эксперту, тот вытирал несвежим носовиком голову и соглашался с ним, но о чем они говорили, до Владимира Антоновича доходило плохо. В машине было душно, откуда-то снизу пробивалась пыль, лезла в ноздри, скрипела на зубах, и Владимир Антонович старался дышать реже, подолгу задерживая воздух в груди, и только когда в дверцу косо врывался ветерок, он жадно и торопливо хватал его, и казалось, что только тем и был занят. На самом же деле он ни на минуту не прерывал мысленного спора с Размыкиным и даже побеждал в этом споре, то есть доказывал свою непричастность к гибели Григория, но достаточно было ему взглянуть на крутые плечи и модно подстриженный затылок следователя, как всякая уверенность исчезала. Он знал, что тот тоже проделывает нелегкую мысленную работу и проделывает ее профессионально, без всякого душевного смятения, как шахматист анализирует дома отложенную партию, я поэтому шансов выиграть у Размыкина неизмеримо больше.

Конюха они догнали уже в лесу, но было ясно, что, пока он доберется до места, стемнеет.

— Ты чего спишь? — крикнул ему, приоткрыв дверку, Баянов. — Гони веселее, не к куме едешь! На Шебарге, у ключика, встретим!

Старик что-то крикнул в ответ, но его никто не услышал — машина резко рванулась и понеслась по еще широкой и гладкой дороге, оставляя за собой длинный шлейф пыли.

У Корабля навстречу им вышел из-за куста Алексей, будто все время и ждал тут, и не ушел с дороги, пока «газик» не остановился.

— Здорово! — весело приветствовал его Баянов. — Через ручей проедем?

— Сядете, — сказал Алексей, — там и на телеге сядешь. Конь-то идет?

Владимир Антонович успокоил его, сказав, что конюх скоро подъедет, и поспешил отвернуться от пытливых Лехиных глаз.

— Демид не поторопится, — с упреком сказал Алексей, — часа три протащится. Как же убийцу в тайге искать будете? — вдруг весело обратился он к следователю. — Тайга большая!

Размыкин смерил его взглядом и промолчал.

— Найдем, — ответил за него Баянов. — Как идти лучше — по зимнику или по тропе проберемся?

— По тропе ближе, да там свернуть вовремя надо. Помнишь сворот? — спросил Алексей. — Там лес спустили, от камня бери на болотину, на сухую листвень, под ней кладь.

А то купаться придется. Да че тебе говорить, сам знаешь.

— Вроде знаю, — согласился Баянов. Он был из местных и раньше хорошо знал эти места, а теперь бывал тут только по снегу, на загонных охотах, и мелкие приметы порядком подзабыл. — Не заблудим. Ты нас, Леша, поведешь. Понятым будешь. Понял? Скажи своим женщинам, чтобы не ждали тебя. Возможно, задержимся.

— А может, лучше по зимнику? — неуверенно сказал эксперт, когда Алексей ушел на голоса женщин. Эксперту предстояло тащить увесистый чемоданчик с инструментом, да и ходок из него неважный, а тут болото, кочки... — По зимнику хоть дорогу видно, — предположил он. Но ему не ответили.

Следователю очень не хотелось вылезать из машины, хоть и сидел он легко, как сидел всю дорогу — с печатью независимости на широком лице, и смотрел даже весело.

— Пойдемте, Анатолий Васильевич, — обреченно сказал эксперт, — день не стоит, солнце не пасется. — Он взял с сидения свой чемоданчик и поставил его у ноги на траву. Вздохнул.

Когда вернулся Алексей, Размыкин легко выскочил из машины, достал свой следовательский портфель, постоял, шумно выдохнул воздух через круглые ноздри, повел плечами и кивнул: пошли!

— Слушай, начальник! — остановил его Алексей. — Мы с тобой не встречались в Кержатуе лет пятнадцать назад?

— Встречались, Леха, встречались.

Идти было легко, даже приятно. После машинной духоты дышалось легко, свободно. Пахло смолкой и разогретым листом. Но вскоре дорога перешла в тропинку, которая тоже вдруг кончилась, потонув на десятка два метров в осочистых кочках безруслового ручья. Затем она снова объявилась, пошла гладкая, усыпанная коричневой хвоей, и эксперт, успевший почерпнуть в туфли мутной торфяной воды, весело жаловался на несправедливость судьбы, всегда умеющей между медом всучить человеку ложку дегтя.

— Но самое обидное, — философствовал он, обращаясь к шагавшему за ним Владимиру Антоновичу, — что иной, хлебнув эту ложку дегтя, потом уже вкуса меда не понимает, у него везде — деготь. Встречал я таких, и немало, сами понимаете — не с ангелами дело имеем. Надо всегда помнить, что мед существует, что он не призрак, а реальность. Нет, я не бодрячок, которому все нипочем. Разница между оптимистом и бодрячком в том, что оптимист принимает мир, как он есть, с медом и с дегтем, а бодрячок не знает вкуса ни того, ни другого. Живи себе трезво, без загибов, не сотвори себе кумира ни из радости, ни из беды... Вот вам сейчас все в черном свете представляется, а это не так. Жизнь есть жизнь.

Владимир Антонович слушал эксперта, но не верил ему. Этот уже не молодой и слабый человек рассказывал о себе таком, каким хотел бы быть, а в жизни он скорей неудачник, и жена заставляет его трясти половики, а мед у него — только вот такие редкие минуты освобождения от работы, от семьи, от властных распоряжений начальства, и впереди ведь это, и больше ничего. И Владимир Антонович

разом не поверил в его профессиональное уменье, будь он мастером своего дела, мастерство само подняло бы его над всеми неурядицами, заставило бы уважать его. А так придумывай сам себя, доказывай, что дважды два — сколько начальству нужно, и все — мед.

Тропинка спустилась на закраек болота, и идти стало труднее, ноги запутывались в густой траве-метлице, тонкой и крепкой, как шелк, комары налетали тучами, и маренговый форменный китель Баянова стал от них похожим на джинсовую куртку следователя — выгоревшим, серым. Размыкин не обращал на комарье внимания, только изредка делал перед носом дамское движение пальцами. От предложенной «дэты» отказался — видно, чтоб не быть ничем обязанным подследственному. А эксперт лил лосьон на лицо часто и помногу, но все равно чесался и раздраженно ругал тайгу со всеми ее обитателями. То, что следователя и Леху комарье не трогало, особенно возмущало его.

Они шли вместе, плечо к плечу — здоровенный Размыкин и небольшой, щеголеватый в своем рабочем наряде тракторист, что-то вспоминали давнее, но важное для обоих и сейчас, наболевшее, потому что время от времени у них вырывались из речи звучные словечки, и Владимиру Антоновичу вдруг подумалось, что именно эти словечки отпугивали кровопийц, по крайней мере, ни следователь, ни Алексей ни разу не шлепнули себя но лицу, и он сказал об этом эксперту.

— Заговоренные они, что ли? — ответил эксперт. И повторил вопрос криком: — Почему вас комары не жрут, Анатолий Васильевич? Откройте секрет!

— Мы с Лехой заговор знаем, — отозвался Размыкин. — Вам он не поможет.

Когда свернули в болото, эксперту пришлось совсем худо. Леха и Владимир Антонович с Баяновым пошли как бы еще легче. Перепрыгивая с кочки на кочку, умело пользуясь извивами, они далеко отрывались от спутников и подолгу поджидали их. Размыкина подводила спортивность. Сделает три-четыре ловких прыжка с кочки на кочку, потом промахнется, взмахнет руками и всей тяжестью своего тела вштопорится меж кочек, полежит, встанет и прыгает дальше, придерживая очки и делая вид, что ничего не случилось. Эксперт же падал и увязал так часто, что больше полз на четвереньках. И когда добрались до речки, он зашел прямо в воду, благо терять было нечего, долго пил из пригоршней, плескал в лицо, устало, шумно фукал.

— Какой черт вас занес на эти кулички? — наконец крикнул он Просекину. — Чего понадобилось? Хрен ли вы здесь делали?

— Дом строили, — ответил Просекин.

— Чего? — изумился тот, застыв на секунду в позе мокрой курицы. — Дом? Ну это идиотизм! Хе, дом! — и он засмеялся, роняя с подбородка частые капли.

И то, что эксперт почти слово в слово повторил Баянова, рассмешило Владимира Антоновича.

— Экие вы стандартные! — сказал он, — Чуть что, сразу — «идиотизм»! Впрочем, все непонятное почему-то всегда кажется «идиотизмом».

Ему не возражали.

Когда добрались до излучины, где лежало тело Чарусова, солнце уже висело над самым хребтом, жара спала, лесные запахи усилились, и голоса зазвучали округло и гулко. Зная, что Витязев должен находиться у трупа, Просекин окликнул его, дождался ответа и повел спутников на голос прямо по чаще. Размыкин широкими жестами разбирал ветки, будто плыл по зеленым волнам и шумно отпыхивался. Эксперт берег глаза, защурял их, прикрывая локтем, ветки больно хлестали его но лицу, и он беспрерывно матерился — устало и зло. Вдруг чаща кончилась, под ногами в редкой осоке захрустела, зашевелилась галька.

На берегу у маленького дымокура они увидели большую фигуру Витязева. Он зачем-то переоделся в форменную без отличий одежку, выгоревшую и несвежую, но так, видно, ему было привычней. Все облегчендо вздохнули, как будто все неприятности были позади.

— Что тут у вас стряслось? — спросил Баянов, пожимая крепко руку Витязеву. — Надо же...

— Да, неприятность, — согласился Витязев. По его виду можно было сразу понять, что он никакого отношения к происшедшему не имеет и только по недоразумению оказался здесь и это ему очень неприятно. — Извините, так получилось...

— Какие тут извинения, — отмахнулся Размыкин. — Вы в каком звании, Василий Георгиевич?

— Михайлович! Полковник.

— Где же ваш труп, полковник? — Размыкин тут же поймал себя на ошибке и неожиданно для всех рассмеялся: — Не ваш, конечно. Вашего приятеля, Григория Евдокимовича Чарусова.

— Его трупа тоже нет, — улыбаясь, сказал Витязев.

— Как — нет?

— Украли? — всполошился Баянов. — А может, медведь утащил? Какого хрена лыбишься? Где труп?

— Нету, — ответил Витязев. — Есть живой Чарусов. А где он, не знаю.

— Ты что, Вася? — насторожился Владимир Антонович. Мысль, что Витязев «чокнулся», вспыхнула в нем сразу и уверенно: идиотская усмешечка, несет черт-те что, в полковники себя произвел... Ему сделалось остро жалко Витязева, жальче, чем мертвого Чарусова: — Что с тобой? Ты же

солдат, Вася! — Владимир Антонович с мольбой посмотрел на ошарашенного эксперта и понял, что тот тоже думает так же, и перевел глаза на румяное лицо Витязева. — Повернулся! — наконец уверился он. —Этого только и не хватало! Теперь докажете, что он убил. А его, никто не убивал! Никто! Не убивал! Понимаете! Не убивал!

— У меня нет валерьянки, — спокойно сказал Размыкин, — не таскаю. И у Леонида Федоровича нету.

Это был не только призыв к Владимиру Антоновичу самому, но и замечание эксперту: чего тут ртом воздух хватать, все бывает, уважаемый товарищ Галайда.

— Может, расскажете, в чем дело, полковник?

Витязев вздохнул, стер с лица улыбку и будто этим же движением руки надел на лицо другую маску — спокойного и рассудительного военного.

— Если бы я знал, в чем это дело! Мистика какая-то... Так вот, когда Владимир Антонович ушел звонить вам, я остался здесь с... — ему явно не хотелось говорить «с трупом», он замялся, но нашелся: — Здесь, у Григория. Не знаю, сколько просидел, может, час или полтора. Да нет, меньше. Потом решил сходить на табор перекусить чего-нибудь — мы не завтракали, и, может, удочку прихватить: так сидеть, сами понимаете, действительно чокнуться можно. Когда вернулся, трупа не было. И следов никаких. Если бы медведь, он волок бы его. А так — ничего. Если кто-то скинул его в речку, то тело застряло бы вот тут же на перекате, а там — ничего. На том берегу тоже никаких следов. Значит, подумал я, тело унесли. Но трава не примята нигде, сквозь чащу тоже никто не продирался. Я решил, что его унесли по нашей тропинке к дому, и пошел туда.

— А сюда ты от дома возвращался не по тропинке? — спросил Баянов.

— По тропинке мы только во время рыбалки ходим, а так чего кружить? Напрямую проще и ближе. Берег ои и есть берег.

— А как долго вы были на таборе? — поинтересовался Размыкин.

— Не засекал. Пока чай вскипятил... Около часа, наверное.

— Ну, ну, дальше! — поторопил его Баянов.

— Вернулся к дому. На палатке висела записка: «Ушел на почту». Знаете, как в газетных киосках. У нас такая шутка была, Григорий ходил «на почту», то есть если он отлучался в деревню или за ягодой, за грибами, то вешал эту табличку.

— Так табличку или записку? — спросил Размыкин.

— Табличку. Из бересты. Сами увидите. У меня тоже своя была... У Просекина — «Ушел на базу».

— Почему на базу?

— Он носил у нас звание баталера. Хозяйничали же мы все но очереди.

— Ну, ну, и дальше!

— Дальше эта табличка продолжает висеть на пологе палатки.

Размыкин достал сигареты и закурил. Остальные с любопытством следили за его неторопливыми движениями, будто по ним пытались отгадать, что же будет дальше.

— Вот такие дела, — подытожил следователь. —Что будем делать, Леонид Федорович? Вам не кажется, что эти двое дураков из нас делают?

Эксперт пожал плечами и сплюнул.

Загрузка...