— А утром таблички не было? — спросил следователь.

— Да вроде не было. Точно не скажу, — засомневался Витязев.

— Не было, — твердо сказал Просекин. — Точно, не было. Я бы увидел. Ее кто-то потом повесил, чтобы с толку сбить. Надо отпечатки пальцев снять.

— А вы что предлагаете, товарищ участковый? — не слушая его, спросил следователь, поняв, что места для шуток здесь нет.

— Ждать предлагаю. Здесь догонять — дело дохлое.. Ждать надо, — твердо сказал Баянов.

— Чего ждать? Или кого ждать?

— А хрен его знает. Ждать, и все!

— Кутузов! — сказал в его адрес Размыкин. — Что ж, будем ждать. Дотемна осмотрим место происшествия. Да смотрите, осторожнее. Завтра еще раз осмотрим. Палатку тоже надо будет осмотреть. Все надо осмотреть. А ничего не хочется. Хочется только спросить у вас, уважаемые, — обратился он к Витязеву и Владимиру Антоновичу: — А был ли мальчик? Может, мальчика-то и не было?

— Был, — ответил за них Баянов. — Был мальчик, сорока пяти лет. А куда делся? Из палатки пропало что-нибудь?

Этого ни Витязев, ни тем более Просекин не знали.

Размыкин огородил предполагаемое ложе тесьмой и объявил, что всем предстоит некоторый променаж. Он разбил группу на три пары — эксперта поручил Витязеву, Баянову придал Алексея, а сам припарился к Владимиру Антоновичу с тем, чтобы провести предварительный осмотр местности хотя бы в коротком радиусе. Он тут же назвал всем примерные ориентиры района, который надо было прочесать сначала вдоль речки, а потом поперек.

— Если обнаружите какие-либо следы, огородите их. Если найдете труп, близко не подходите, зовите меня. Ходить парами, друг от друга не дальше четырех-пяти шагов.

— Не доверяете? — подметил Леха.

— Не доверяю. Никому из вас троих не доверяю. Еще вопросы? Нету. Тогда пошли. Держаться на расстоянии видимости.

— Слышимости, — поправил его Архангел. — На расстоянии слышимости. Увидеть мы друг дружку не увидим, особенно в чаще.

Следователь согласился с ним.

— Вы думаете, что-нибудь найдем? — спросил Владимир Антонович, когда они-оказались одни.

— Вряд ли. Но следы можем обнаружить. Хоть какие-то. Не улетел же труп по воздуху.

Размыкин пытался во время поиска поговорить с Владимиром Антоновичем об исчезнувшем покойнике, но вскоре понял, что это было исключено. Непролазная чаща — стомережкая сеть из черемухи, тальника и елочек, где пробраться можно было только сжав зубы и приглушенно матерясь, сменялась высокой, по пояс, кочкой, так искусно замаскированной шелковистой осокой, что провалы обнаруживались только под ногой, когда ухнешь туда со всего размаха. Какие тут разговоры! Несколько раз Размыкин с Владимиром Антоновичем натыкались на свежие козьи лежки, нашли пару гнездовий ястреба-тетеревятника с остатками птичьих перьев и костей на мху, подняли глухаря, но ни медвежьих, ни человечьих на бродов не обнаружили.

У других результаты были не лучше. Променаж явно затягивался. Пары то сходились, то разбредались слишком широко, перезвукивались.

Бессмысленность прочесывания была ясна всем. Следователю яснее других. Он знал, что если убийца даже наступит на труп, то не издаст ни звука, а шагающий рядом не заметит ничего: рослый Витязев несколько раз на его глазах, в трех метрах, исчезал в осоке, будто испарялся, и возникал снова, как чудотворное явление. Но распоряжение не отменялось.

Наконец эта адская работка была закончена, и все снова собрались на месте, где был обнаружен утром Чарусов.

— Все, больше ни шага! — заявил эксперт, падая на гальку, — сейчас подохну. Верно говорят: бог создал лес, а дьявол болото. Здесь дивизию можно спрятать, не то что труп. Собаку надо, Анатолий Васильевич.

И все согласились, что собака незаменима.

— А может, Тришка уже на таборе? — спросил Витязев Владимира Антоновича. Владимир Антонович устало хмыкнул и отвернулся: он и сам придумывал и отвергал версию за версией, но такой глупости понять не мог.

— Серафим Иннокентьевич, идите с людьми на табор, поработайте, — сказал Архангелу следователь. — Считайте, что постановление о производстве обыска вынесено. А мы тут уж с Леонидом Федоровичем. С богом! Владимир Антонович, вы останьтесь, возможно, пригодитесь. По крайней мере, к табору проведете. А пока посидите, отдохните.

Владимир Антонович отошел в сторонку и лег.

— И чем могу? — спросил Леонид Федорович, когда они остались со следователем вдвоем.

— Чем? Да ничем. Вот пофотографируем, зальем пастой следы, порисуем, составим протокол... Все так, для очистки совести. Здесь сплошные негативные обстоятельства, как пишут в учебниках. Единственное, что помогло бы нам, так это сплошное прочесывание местности. Попробуй-ка прочесать! А надо будет... Но это уже не ваша забота, Леонид Федорович. Простите, что заставил вас мучиться. Вообще-то вы могли бы уйти, шофер нас будет ждать до десяти, но вы заблудитесь. Так что лучше остаться. Как вы думаете, что здесь произошло?

— Это думайте вы. Вы — следователь. Я только полагаю, что ни Просекин, ни Витязев не убивали Чарусова.

— И почему вы так думаете?

— Потому, что не убивали. Не те они люди. Кому надо было, тот и убил. Только не они. А труп, думаю, кто-то по речке спустил. Речка быстрая, спустить легко. Подцепи сучком и только направляй по течению. Он теперь, может, уже вон где!.. Здесь надо будет копать и копать. И ни до чего не докопаешься.

Это вы, Леонид Федорович, зря. Нет ничего тайного, что не стало бы явным. А зачем переоделся Витязев, как вы полагаете?

— Ничего я не полагаю. У него и спросите... Вон еще вроде бы след, у борщевика. Да у пучки, у пучки, это она — борщевик... Я думаю, он переоделся только потому, что захотелось переодеться. А может, из соображения собственной безопасности. Вы замечали, что на людей в военной форме покушений почти не бывает? Вот то-то! Здесь психология: военный, он под охраной народной любви, дорогой Анатолий Васильевич. Вы в солдатах были?

— Это надо понимать, служил ли я в армии? — переспросил Размыкин, снимая круговую панораму и досадуя на облако, закрывшее закатное солнце. — Вот чего не знаю, того не знаю. Вообще-то я уже на шпалах — ношу звание майора.

— Майора?

— А что тут такого? Вон Витязев — полковник, а не старше меня. Светила мне и вторая звездочка, но не выдержал, не получилось. Я ведь, Леонид Федорович, многостаночник: был и «кумом», и начальником режима. И оперативником. Все было.

— Примите мои сочувствия!

— Да не в сочувствии дело, Леонид Федорович. Я жил интересно, но хлопотно. Не сочувствия достоин, а восхищения. Вы знаете, почему люди в разведку идут? Знаете, конечно. Высокий патриотизм, желание наилучшим образом послужить идее, принести максимальную пользу и так далее. Все это, конечно, так. Но здесь есть и еще один момент. Это возможность наибольшей самореализации как актера. Сыграть на сцене или в кино Штирлица — это одно, но для настоящего артиста это пшик!.. Сыграть, когда зрители, они же и участники спектакля, готовы в любую секунду, как только ты выйдешь из образа, поднять тебя на ножи — это совсем другое. То, что приходится играть нам, а я считал себя тоже разведчиком, да и был им, не сыграть ни одному народному. Правда, популярность не та, да и самоперерасход значительно больше. А компенсации почти никакой. Устаешь. И я сейчас вроде как на отдыхе.

— А почему бы вам не пойти в оперетту, например? Глядишь, на пенсию вышли бы незакатной звездой и все такое.

— Эксперт недопонимает. Профессиональный актер, допустим актер МХАТа, просто не может участвовать в самодеятельных спектаклях. Не тот уровень художественности. Ему самодеятельность смешна до трогательных слез. А самолюбие куда денешь? А честолюбие? Не только профессиональное, но просто человеческое честолюбие? Актеры всех уровней честолюбивы, как павлины. Я тоже. Так что оперетта отменяется.

Работа продвигалась медленно, и для наблюдавшего Владимира Антоновича казалась не работой, а почти ненужным времяпрепровождением: примеры, замеры, слепки... Но надо было ждать.

Когда осмотр места был закончен, Размыкин вдруг изменился на глазах, снова стал большим и ленивым, из юродствующего сыщика превратился в обычного Слонопотама, как обозвал его еще по дороге Леонид Федорович. Эксперт рассказала Владимиру Антоновичу, что кто-то из женщин однажды окрестил Размыкина Слонопотамом и кличка прижилась: он был, вернее, казался слишком большим и толстым, а оттого и неуклюжим, как слон в посудной лавке, хотя никогда ничего не задевал, не натыкался, не разбивал, но все ожидали, что это вот-вот должно было произойти, и «слонопотам» гуляло из уст в уста. Как и Владимиру Антоновичу, эксперту когда-то Размыкин с первого взгляда показался наивным и недалеким, а главное — бесхарактерным. Возможно, что впечатлению этому способствовали большие и, наверное, сильные очки: когда он снимал их, лицо становилось глупым и беззащитным. «А на самом деле он умен! — с восхищением добавил эксперт. — Это у нас каждый на себе убедился. Прикидывается все, прикидывается...» Эти слова вспомнились теперь Владимиру Антоновичу, но уже совсем в другом свете: прикидывался следователь только потому, что, собственно, следователем никогда не был и ждать от него можно чего угодно.

— Да, интересно все это у вас сложилось, Анатолий Васильевич, — говорил между тем эксперт. — А позвольте узнать, почему вы решили, что вам удастся роль следователя?

— Я об этом всю жизнь мечтал. Из армии, я в пограничниках служил, поехал в высшую школу милиции, чтобы быстрее следователем заделаться. Но не вышло — начальству всегда виднее. Потом заочно юрфак. Рекорд поставил: десять лет учился. Опять-таки чтобы стать следователем. Но по особо важным... И вот — пожалуйста!.. Впрочем, я этим все время только и занимался. Ну, не совсем этим. Но прошу учесть, в исключительных условиях. И вот портфеля с игрушками не было. Больше так — индукция-дедукция. И еще — никаких протоколов. В роли следователя мне не нравится больше всего бумагомарательство. Я за всю жизнь столько бумаги не исписал, сколько за эти три месяца. Потому с трепетным уважением отношусь сегодня к безвременно исчезнувшему Григорию Чарусову, каторжнику чернильницы и пера, а может быть, пишмашинки и диктофона. Вы читали что-нибудь из его произведений?

— Слушайте, — взмолился эксперт, — пойдемте к костру. Заели эти сволочи, спасу нет. Вас они не трогают, вам хорошо...

— Я с ними в кежемских лесах мирный договор подписал. Правда, неравный: они меня жрут, а я их не трогаю. Нервный расход меньше. И нет такого уж зуда. Так вы не ответили, читали?

— Нет, — сознался Леонид Федорович. И тут же посетовал: — На классику времени не хватает.

— Я тоже не читал. Да, действительно, лучше классику. Впрочем, современных надо читать, хотя бы своих местных. Особенно мне — ведь с кем дело имеем? Народ в большинстве одномерный, жизни не знает, живет легендами и надеждами. Но из писаний современников я тоже мало чего узнал. Так!.. Такого навыдумывают, такого понапишут — где и берется! Все норовят посложнее, позаковыристей, а получается пустота. Хотелось бы поговорить об этом с нашим Чарусовым... Вы не заснули там Владимир Антонович?— спросил он, не повышая голоса. Владимир Антонович понял, что следователь хочет удостовериться в том, что он слышал весь их разговор, и сказал так же тихо:

— С вами уснешь!.. Один тут уже уснул, а где он? .

— Ну, тогда ведите к себе. Темнеет что-то быстро.

Они пошли по следам баяновской группы и через несколько минут вышли к табору.

Рядом с большим срубом, увенчанным фронтонными стропилами, стояла двухместная палатка, светились свежетесаные бревна, горел костер, где над таганком колдовал Витязев. Баянов что-то писал, разложив бумаги на длинном столике, сооруженном из широкого сколота на березовых столбиках. Меж деревьев висели длинные низки грибов, вялилась рыба, укрытая от мух тюлем. Щепа была сложена в аккуратные поленницы, и все вокруг было вроде как подметено. Кострище окопано по всем плакатным правилам. То есть стройка, по словам Размыкина, оказалась меньше всего похожей на настоящую стройку с ее милым сердцу безобразием, а все на тот же противопожарный плакат, нарисованный пунктуальным художником. И эта невсамделишность, чистота и порядок свидетельствовали для Размыкина не что иное, как глупую игру, которая велась здесь жировавшими бездельниками. Но сруб был настоящий, бревна лежали ровно, по ватерпасу, углы пригнаны по отвесу, без зазоров, так что мха было не видно, и пазы были выбраны достаточно глубоко, по профилю нижнего бревна и вроде бы тоже без мха, но он прокладывался и прокладывался хорошо, как следовало. Размыкин неторопливо обследовал каждый венец, но изъяна нигде не нашел — на совесть поработали мужики. С чего-то вдруг ему вспомнился барк, вытащенный из моря на ялтинскую набережную и отданный под питейное заведение. Вспомнился, наверное, потому, что Размыкину было жалко корабля, отреставрированного искусными краснодеревщиками и обреченного на такую бесславную участь, и теперь эта жаль возродилась в душе при виде ювелирно сделанного сруба, о чем он не преминул поставить в известность сопровождающего его Владимира Антоновича. Потом он так же обстоятельно осмотрел снаружи палатку, повертел в руках табличку с надписью: «Ушел на почту» — это была не табличка, а изящная миниатюрка. Сливочный прямоугольник бересты, будто разлинованный природными черточками, был распялен на легкой дощечке ровно, без горбинок и вздутий с помощью сосновой проваренной смолы и прибитый мелкими деревянными гвоздиками, штифтами, какими когда-то сапожники подбивали сапоги, но прибитый так, что «головки» штифтов образовывали простенький, изящный орнамент. Надпись была строгая, как табличка «Мест нет» на столике гостиничного администратора, написали ее толченым углем, замешанным на той же живице, довольно толстым слоем, и буквы, очерченные каким-то острым предметом, казались выпуклыми, налепленными, объемными, так что, будь эта табличка действительно в каком-нибудь газетном киоске, люди специально подходили бы рассматривать ее и нисколько не возмущались бы отсутствием киоскера: табличка как бы утверждала, что владелец ее имеет самое законное право никогда не опускаться до присутствия быть на месте.

— Работа Чарусова? — спросил Размыкин подошедшего за солью Витязева.

— Так точно, — сказал Витязев и смутился — привычка. — Чарусов у нас художественная натура! То есть он думает, что он художественная натура. Он всегда требует, чтобы все было художественно. У нас даже сортир художественный.

— Это плохо? — спросил Размыкин.

— Это нерационально.

— Может, вы и правы, — произнес Размыкин. — Однако, знаете ли... Вот возьмите старые водонапорные башни на нашей Транссибирской. Все на высоком художественном уровне, двух одинаковых не найдешь. Или вот старые байкальские туннели — любо глянуть. А ведь тоже нерационально. Может, красота сама по себе уже рациональна?

— Не знаю. Об этом надо говорить с Чарусовым. Он много об этом рассуждает.

— И что он говорил?

— Минуточку! Посолить надо. Пойдемте.

Витязев уселся на чурку у костра и заколдовал над ухой. Размыкин смотрел на его точные, расчетливые движения, на сосредоточенное лицо, на большие уверенные руки, будто пытаясь понять, что же ему не нравится в этом отрепетированном, правильном человеке.

— А где Перевалов? — поинтересовался следователь, не найдя Алексея.

— Обабки ищет, — ответил из-за столика Архангел, — чего их в темноте шарить?

Следователь недовольно крутнул головой. Архангел тут же понял свою ошибку и закричал неожиданно красивым, сильным голосом:

— Леха-а! Перевалов! — звук прокатился по лесу, как по партеру.

Размыкин хотел крикнуть «бис», но не успел: чуть в стороне сразу же отозвался Алексей.

— Ладно. Пусть его, — остановил следователь участкового.

— Так вот, — начал Витязев, обсушив на костре ложку и пристроив ее на специальную полочку у рогульки. — Чарусов несколько помешан на мировой гармонии. Для него в природе в ее прекрасно и художественно. Когда пытаешься возразить ему, он применяет запрещенные приемы: переходит на личность, а потом добивает.

— Это вызывало между вами трения? — спросил Размыкин.

— Никогда. Он ведь не убеждает, а разъясняет, — насмешливо растягивая последний слог, ответил Витязев. — Но пользуется посылками, приемлемыми только для него самого. Поэтому какие трения? Мы сюда собрались не отношения выяснять, а отдыхать. Спорить, конечно, спорили. Но до трений не доходило. Здесь никто никого не держал, каждый мог уйти, когда ему заблагорассудится, мог работать, мог дурака валять.

— Интересно, — заметил Размыкин, — в общем, наивный коммунизм. А почему же больше все-таки работали? Вон сколько сделали! — кивнул он на сруб, там, в еще золотом свете зари, приткнувшись к углу, уже блаженно спал эксперт, прикрыв лицо шляпой, так что виден только приоткрытый рот и мухи около него.

— Руки чесались... Так мы начали о красоте. Не знаю, кого уж там начитался Григорий Евдокимович, но говорить любит цитатами, причем всегда уточняет: «Кант, том четвертый, глава третья» и так далее — пойди проверь! Он, может, и действительно цитирует, но мне кажется, подтасовывает свои мысли под великих, прекрасно зная, что нам с Владимиром Антоновичем проверить трудно.

— Вы все говорите о нем: «делает», «цитирует», «подтасовывает» в настоящем времени. Вы действительно верите, что он жив?

— Конечно. Так вот как-то мы заспорили, должно ли быть оружие красивым. Кто-то из наших авиаконструкторов заметил, что некрасивые модели не летают. Я утверждал, что рациональность мы в данном случае принимаем за красоту, по-моему, это действительно так. Но Григорий тут же процитировал Гомера, вспомнил сокровища скифских курганов и еще целую кучу авторитетов, чтобы доказать, что оружие всегда стремится быть именно красивым, а не только практичным. Это потому-де, что будь оружие некрасивым, его никто в руки не захотел бы брать, стало быть, не было бы и воинов, то есть профессиональных военных. И так далее... Надо сказать, что он к нам, военным, или, как он говорит, «мундирам», относится как к сумасшедшим детям. Он говорит, что зло, ну, зло как какая-то сила, что ли,— так вот, такое зло, дьявол, можно сказать, и придумало делать оружие красивым. Правда, тут есть у него какие-то мерки... Но надо, чтобы он сам.

Разговор перебил Баянов.

— Что делать будем, Анатолий Васильевич?

— Что делать? Сказки будем слушать. Потом спать будем. А утром будем работать. Что вы там написали?

Баянов протянул ему протоколы и смущенно отвернулся, ему всегда было стыдно своей малограмотности, но за профессиональность протоколов он ручался и поэтому на замечания начальства всегда злился и теперь был готов ответить резко, с вызовом. Но замечаний не последовало.

— Спасибо, — поблагодарил его Размыкин, — очень хорошо вы все видите, товарищ Баянов. С вами можно в разведку, хотя в разведке, сами понимаете, не бывал — возрастом не вышел.

— Я тоже в разведке не был ни разу, — успокоил его участковый. — А смотреть вот наловчился: должность такая — смотреть.

Витязев тем временем снял с огня котел и пригласил всех к столу. Алексей принес целую кепку обабков, нанизал их на березовый прутик и повесил над углями.

— Идите уху хлебать, Перевалов, — пригласил его Витязев.

— А когда вы рыбачили? — спросил Размыкин, похвалив уху.

— После того как обнаружил, что Чарусов исчез. Надо было чем-то заняться, — сказал Витязев.

— Крепкий вы народ, военные, — не то позавидовал, не то осудил эксперт. — Труп пропал, а вы — рыбачить...

— Какой труп? Не было трупа. Чарусов просто ушел.

— Но ведь вы же сами констатировали смерть!

— Да, — согласился Витязев, — но мы не врачи, могли и ошибиться.

— Темна вода в облацех, — вздохнул эксперт и приналег на уху.

— Ничего мы не ошиблись, Вася, — успокаивающе сказал Владимир Антонович. — Я лично раза три щупал пульс. Ты тоже не меньше. Дыхания не было. Верно же? Так что, к сожалению, не ошиблись. Не могли ошибиться.

— Зеркальце надо было, — сказал Баянов.

— Зеркальцами не пользовались. Вот Василий Михайлович даже брился своей «механичкой» на ощупь. Я в кружку смотрелся. Чарусов не брился вообще. На Санта-Клауса походить стал.

— А почему на Санта-Клауса, а не на Деда Мороза?

— Почему, почему! Да потому, что на Санта-Клауса. Не понимаю, что вас не устраивает. Чуть заикнись, сразу — «почему»? Да потому! Вы можете не вести следствие хоть пока ужинаем? — взъелся Владимир Антонович. — «Почему?»

— Не нервничайте. Я просто спросил. Учитель и вдруг — Санта-Клаус... Подумал, может, отсюда молодежь на импорт кидается?

— Нет, не отсюда! Она кидается, глядя на ваш джинсовый костюм. Шик-модерн! И нашлепка медная на заднице. А вы для них больше чем учитель. Вы киногерой! Шерлок Холмс! Сыщик! Пример для подражания.

— Не заводись! — приказал Витязев. — Зеркальца у нас действительно не было, да мы и не подумали о нем. Пощупали пульс — нету! Послушали дыхание — тоже нету. Вывод один: смерть. Правильно? — спросил он эксперта.

Тот подернул плечом — не то комара на ухе даванул, не то жестом хотел сказать, что бывает, мол.

— Мы и рассудили с Владимиром Антоновичем, что Григорий умер, и к телу прикасаться не стоит уже потому, что вам все равно надо было быть здесь, посмотреть, проверить.

Может, его действительно кто убил. Да если и сам умер, вам все равно лучше, если труп не трогать. Правильно?

— Вы все сделали правильно, — сказал Размыкин. — А порубочный билет у Чарусова был?

— Конечно, был, — сказал Владимир Антонович.

— А разрешение лесничества на постройку?

— Не знаю. Да кому оно, разрешение? Наши всегда раньше баню или зимовье в лесу рубили, потом остается только собрать по номерам. Проще, возни меньше. Иногда такой сруб годами в лесу стоял. Теперь могут и утащить. А товарищ Баянов не шибко кинется искать, ему увеличение происшествий на участке ни к чему. Верно? — подъел Владимир Антонович участкового.

— Верно, — согласился Баянов. — Воруют и дрова, и лес. Если на пропой, то найдем. А если чужие кто, то где тут? У меня... У меня вот шесть деревень — попробуй! Не успеваешь протоколы на складах, на фермах оформлять. Опять же приезжие... На кой черт их принимают? Работать не работают, бичи бичами, пить на что-то надо, вот и тащат все походя! Драки опять-же. Работка!..

— Чего же не ушел? — спросил эксперт. — Мужик ты молодой...

— Молодой, — согласился Баянов. — Шестой десяток приканчиваю.

— Шестой?! — воскликнул эксперт. — Врешь!

— Без надобности никогда. Внуки уже школу кончают. А не ушел, потому что своего не довоевал. Преступник — он тот же фашист. Не всякий, конечно, но...

Баянов начал рассказывать свою историю. Витязев подал крепкий чай с добавкой чаги и смородиновых почек — необыкновенного вкуса и аромата, и все пили и нахваливали, и никто не хотел возвращаться к разговору, от которого все равно было не уйти, поэтому слушали Баянова с подчеркнутым вниманием.

— Я немцев увидел сначала пленными. Недалеко от запасного полка, куда я попал, они за колючей проволокой какой-то заводик восстанавливали. Мы ходили смотреть. Вроде люди как люди. Кормили их хорошо, не то что наших, табак давали. Начальниками у них ихние же офицеры были. И вот смотришь и не веришь, что это те самые, которые творили такое... Мы уже многое знали про их дела, не все, что сейчас знаем, но многое — война к концу шла.

Издали снизу вдруг послышался далекий заблудившийся голос.

— Подвода едет, — сказал эксперт. — Долгонько что-то он... Как говорится, только за смертью и посылать.

— Оклик повторился, но голос вроде бы ослаб.

— Свернул он куда-то, что ли? — забеспокоился Владимир Антонович. — Пойду встречу.

— Перевалов пойдет, — сказал Размыкин и тут же попросил Витязева: — Пальните-ка в белый свет три раза!

— Ружье чищеное, я осматривал, — сказал Баянов Размыкину. — Тот благодарно кивнул.

— Если есть сигнальные, то сигнальными. Нету? Палите так. Это чтобы наш Харон не повернул обратно,— объяснил Размыкин эксперту. — Идите встречайте, товарищ Перевалов. А вы не хотите пройтись, Серафим Иннокентьевич?

— Слушаюсь! — отозвался Баянов, легко для своего возраста поднялся с колоды и, на ходу уже вытирая рот аккуратным носовиком, пошел за Переваловым.

— Вы знаете, кто такой Харон, Леонид Федорович? — спросил следователь.

— Хрен его знает!

— У древних греков он перевозил мертвых через реку на тот свет. Прекрасный чай у вас здесь, полковник. И вообще вы здесь недурно устроились, — сказал он стоявшему у палатки с переломленным ружьем Витязеву. — Да стреляйте же, не томите! Не люблю ожидать выстрелов.

Витязев расчетливо, с почти равными промежутками, трижды выстрелил. Размыкин так и не понял, когда он успел перезарядить ружье.

— Ловко вы!

— Привычка, — ответил Витязев. — У нас на объекте, кроме охоты, никаких развлечений не было. Двадцать лет практиковался.

— Простите, вы в каких войсках?

— ПВО.

— Тогда все ясно! Странные мы все-таки — люди! Всегда выберем занятие, не похожее на человеческое. Это же добровольная ссылка на всю жизнь.

— Ссыльным отпусков не дают, — усмехнулся Витязев, — у нас отпуска хорошие. Служба не сахар, но бывает и похуже. Привычка.

— Никогда не привыкаешь, — возразил Размыкин. — Да не в этом дело. Как вы думаете, полковник, что все-таки здесь произошло? Подлейте-ка еще кружечку, да покрепче!

Витязев налил ему чаю, поправил костер, долил и повесил чайник. Отвечать не торопился.

— Так что, по-вашему, произошло? — напомнил вопрос следователь.

— Не знаю.

— Конечно, не знаете. А если пофантазировать?

— Не умею фантазировать. Да и не умел никогда. Вот Чарусов, тот вам двадцать версий предложил бы, одну другой заманчивей. Я привык только анализировать и обобщать. Здесь нет места ни тому, ни другому. Завтра поищем, может, найдем что, тогда и будем думать.

— Но какое-то предположение, пусть смутное, пусть призрачное, все-таки есть у вас. Понимаете, мне надо иметь как можно больше таких предположений. А у меня их нет. У меня есть три более-менее реальных допущения. Первое: Чарусова убили вы вдвоем с Просекиным, а теперь разыгрываете хорошо продуманную комедию. Второе: убили вы, зная, что Просекин на рыбалке все равно встретит труп и при расследовании можно будет все свалить на него; так оно вроде и ладно, но вы — человек далеко не наивный и понимаете, что мы, сыщики, свое дело знаем и могли бы докопаться до истины, методики у нас прекрасные, и вы, когда Просекин пошел звонить, утопили труп на болоте в окне, где его и сам черт не найдет. И третье: убил Просекин, сообщил вам, сам пошел вроде в деревню; он предполагал, что вам не высидеть у трупа сиднем целый день, дождался, когда вы пошли на табор, забрал тело и так же швырнул его в окно, а потом наверстывал время бегом и загоняя до полусмерти коня. Есть и еще одна версия, слишком неопределенная: кто-то давно следил за вашей жизнью и распорядком, все хорошо учел и, сделав свое черное дело, сейчас спокойно отсыпается где-нибудь у черта на куличках. А кто он, этот самый «кто-то», кому нужно было убрать покойного, кому выгодно было это или безвыходно? Вопросики!

Витязев молча кивнул.

— Есть еще и этот ягодник, этот Алексей — как там его? — спросил Галайда.

— Перевалов, — подсказал Владимир Антонович.

Следователь снисходительно посмотрел на эксперта и согласился.

— Есть и Алексей. Знакомство у нас давнее, — объяснил он эксперту, и тот понимающе кивнул. — Правда, недолгое. Работящий мужик, с характером. Но на такое дело... Нет. Да и по времени не совпадает. А проверить — проверим. Сейчас нам надо уточнить, кого мы ищем, что представляет собой этот самый Чарусов Григорий Евдокимович. Пока, кроме имени, мы ничего о нем не знаем.

— Знаем еще, что он писатель, — подсказал эксперт, — что вот дом затеял строить, что ему сорок пять лет, что бобыль... Мы многое знаем!

— Писателя такого мы не читали, зачем эта затея с домом, только догадываемся, о личных связях, понятия не имеем и даже фотографии его не видели, — в тон ему добавил Размыкин. — То есть ничего мы не знаем. Мы не знаем даже — живой он или мертвый. Вот Василий Михайлович убежден, что живой. Если это так, то на кой, спрашивается, черт нам надо знать о нем что-нибудь? А если мертвый, то где труп? Я не могу даже возбудить дело — понимаете?

— А это вы, Анатолий Васильевич, интересно подметили: если человек жив, то на кой он нам черт нужен? Не интересен он нам, безразличен, можно сказать. Живешь, ну и живи себе. Ты своей дорогой, я своей. Вроде даже и нету его, живого-то! А вот достаточно его кому-нибудь прихлопнуть, и он становится героем дня: всем до него дело, всем интересно, кому факты, кому сплетни, и всем он вроде родной и близкий. То же самое, если и он убил или еще чего там... Ну, нам по службе положено. А другие?.. А может, и по службе нам надо бы больше интересоваться человеком, пока он жив, живет, так сказать, в рамках закона, а?

— Это что же, досье на каждого заводить? — спросил Размыкин насмешливо. — Сходил он к куме погреться — в досье! Зашел в магазин папирос купить — у какой продавщицы, взял? — и так далее. Так, что ли?

— Н-да. Вы правы. Досье это глупости — жить никто не захочет. А по-другому, как это самое внимание ему уделить? Вот и получается!.. Интересно... Сложное это дело — жить с людьми. А все-таки что-то не так здесь. Очень не так.

— Все так, — возразил Размыкин. — Надо просто не витать в облаках, а делом заниматься. Каждому своим, порученным тебе делом. Нам с вами убитыми и убийцами, полковнику вот — подчиненными, Алексею хлеб выращивать, и все в установленных пределах.

Это так, — согласился эксперт, — только где эти пределы? Ну, полковнику — понятно: выполняет солдат устав или нарушает его; юристу закон предел — нарушается, не нарушается. Но вот ЧП, и вам уже, Анатолий Васильевич, надо знать о том же Чарусове больше, чем о собственной жене. Вот вам и пределы!

— О жене тоже надо знать в пределах, иначе не получится никакой жены.

— Закрывать глаза?

— Конечно. Если знать все, то война сплошная, а не любовь. А так, в пределах, оно и ладно. Примеры нужны? Нет? Прекрасно. Пределы — великое дело, Леонид Федорович, если вдуматься.

— Вы говорите совсем не то, что думаете, — рассердился эксперт. — Пределы!.. А если я ее просто люблю со всеми ее глупостями и жить без нее мне не интересно? Вот люблю и все! Двадцать лет люблю. Какие тут пределы? Мне и ссориться с ней приятней, чем с другими любезничать.

— А она на вас воду возит, — в тон ему продолжил Размыкин. — Вы постоянно считаете себя недооцененным, этакой жертвой, и вам уже приятно сознавать себя жертвой, даже хочется еще жертвенней быть. А такие люди очень опасны: черт его знает, что он завтра выкинет — может, царское платье ей купит, а может, задушит. У нас один женоубийца семь лет ежедневно, — заметьте: ежедневно! — писал убитой письма. В стихах. Письма-то были какие — Шекспир! Да что там! — страшная вещь комплекс неполноценности. Берегитесь, Леонид Федорович! Шучу, шучу... Что же вы молчите, полковник? Вам не интересно.

— Ну, почему же? — отозвался Витязев. — Интересно. Я тут с вами согласен: предел есть предел. Если человек выходит за пределы... За пределами человек уже не человек, не работник, не солдат — так, никто! Но бывает и наоборот. Редко, но бывает. Вот Чарусов, он все время за этими самыми пределами. Ему надо самое-самое. В полном смысле за пределами: если на верхнем пределе, то первопричина космоса, если на нижнем — то почему нейтрон стремится к протону... С ним интересно: мир видишь в целом и вроде бы подглядывать за всем начинаешь. Знаете, такое мальчишеское щекотливое любопытство. Этакий мистический восторг. Только жизнь — это действие, где все понятно и никакой мистики. Вы правы, Анатолий Васильевич. В любопытстве к человеку пределы необходимы. Они везде нужны — и в любви, и в требованиях, и в поощрениях. На каждом шагу.

— Пределы — это сознательные ограничения. Так, выходит, вы за человека ограниченного? — спросил эксперт.

— А почему бы и нет? — сказал Витязев. — Только ограниченного в своеволии. Общество всегда ограничивает индивида, заставляет выполнять известные требования, принуждает трудиться... Вот возьмите солдата! Он ограничен уставом и потому дееспособен. А так каждый начнет рассуждать

о смысле жизни — и хлеба не будет.

Э-э, милый, — возразил эксперт, — если бы действительно все, как вы говорите, задумались о смысле жизни, у нас был бы рай земной. Я полагаю, что люди думают о чем угодно, только не об этом. Послушайте-ка, о чем на самом деле говорят: бабы о деньгах, тряпках и никудышных мужьях, мужчины о «Жигулях», «Москвичах» и о деталях к ним, ну, еще о женщинах. По-вашему, это имеет отношение к смыслу? Скорей к Уголовному кодексу. Нет, товарищ полковник, тут вы явно выдаете желаемое за действительное. Люди у нас не думают, а соображают, не разговаривают, а толкуют о том о сем. А ведь все с образованием, все телевизор смотрят. Да и с пределами своими вы оба тут перебрали: не любит наш человек никаких пределов, не любит и знать их не желает! Конечно, в армии легче, там приказ — и все! Не о смысле жизни печемся мы, а о том, как получше устроиться в ней. И пока это будет продолжаться, а это будет продолжаться еще ой как долго, мы с Анатолием Васильевичем без работы не засидимся. А то, что мы интересуемся человеком, только когда он ушел за пределы, тут тоже, наверное, своя закономерность имеется. Не любим мы живых, вот в чем дело, и мороковать тут есть о чем.

— Любовь, — это не наша специальность, доктор, — улыбаясь, сказал Размыкин. — Вы хотите узнать секреты жизни и любви с помощью своего ножа, а на самом деле вы просто кромсаете уже безжизненное тело. Поэтому вам не понять, Леонид Федорович, вы — доктор мертвых! А эти рассуждения... Работать надо! Тогда меньше поводов для рассуждений будет. Скажите мне, где Чарусов? Кто он такой — что за личность, каковы его взаимоотношения с людьми, чего он хотел и чего не мог? Не знаете? И я не знаю. А вот Василий Михайлович знает. Не все, конечно, но знает. И он нам сегодня расскажет, что знает. Расскажете, полковник?

— Как прикажете... С чего начнем?

— С вас начнем. Где родились, где крестились и, конечно, о ваших отношениях к исчезнувшему товарищу.

— Я родился здесь, в лесу, неподалеку отсюда. Вон там есть еще следы когда-то бывшей деревеньки, называлась она Заглубокое. Скорее не деревня, а так — дворов до тридцати было. Перед войной ее ликвидировали: что перевезли в Хазаргай, что здесь пожгли. Предки скотом промышляли. Пашни было мало, а покосы до сих пор держатся. На залежах клубнику берут. Отца не помню, война забрала. Мать колхозница. Нас, детей, было четверо. Выжили потому, что мать, сколько помню, хлеб для трактористов стряпала. Она и сейчас на пекарне еще подрабатывает. Не потому, что нужда, а просто привыкла, не может без этого. Выжили. Закончил школу. Мы все вместе учились с первого по десятый. Правда, с Чарусовым за одной партой ни разу не сидел, хотя очень хотелось: я был меньше всех ростом и всерьез не шел, а играли вместе, ходили друг к другу. Я уже в училище вытянулся. Григорий всегда относился ко мне, как к младшему, хотя мы ровесники, он только на полгода старше. Он и в детстве был для всех авторитетом, для меня тоже. Учился он хорошо, но не лучше всех. Меня, конечно, лучше. Как все способные, был чуть ленив, У него это и сейчас есть. Но умный. И сноровистый. После девятого болел, перенес менингит, все боялись за него, но выкарабкался, влюбился в медиков, после десятого собирался в мединститут, завалил вступительные и ушел в армию. Мы все были, так сказать, переростками, в войну сидели по два года в начальных классах: кто из-за болезней, кто, чтобы не болеть, — ходить-то не в чем было. Вон у нас Зинка Храмова до пятого класса в одних заячьих штанишках бегала, больше не в чем было. Ни обуток, ни одежки... В общем — так... Чарусовы жили бедно, беднее других: семеро детей, все погодки — где тут? После армии Григорий поступил в медицинский, я тогда уже заканчивал авиационно-техническое, встречались, конечно, но редко. У курсантов время лимитировано, да и Гришка врубился в учение. А если он во что врубится!.. Потом вскоре женился, ребенок появился, он оставил институт, ушел после третьего курса, работал фельдшером в больницах, оклады там — сами знаете, а семья — квартиру снять, еда, одежда. Он прирабатывал то кочегаром, то грузчиком. Притом оставил медицину совсем, даже вспоминать о ней не любил, подался в какие-то дикие бригады, в шабашники, строил коровники всякие, дома рубил, зарабатывал хорошо, но в это время, лет десять, мы почти не встречались, пробовали переписываться, но этого он не любил, и так потерялись. Работал он в основном летом, я по пути в отпуск всегда заезжал к ним, но его не заставал. Жена говорила о нем, как о потерянном, что-то у них не заладилось, расходились, сходились, потом все-таки разошлись окончательно. И мы не встречались с ним до этого лета. Он к матери моей, бывая в деревне, всегда заходил, я к его сестре, так что знали друг о друге, но не встречались.

— А что у него за жена была? — перебил его Размыкин.

— Жена? Да наша же. Варвара Осипова. Она в университете на кафедре органической химии работала, потом перешла в НИИ, там и работает. Сын уже закончил политехнический.

— Как ее фамилия сейчас?

— Чарусова. Они не разводились.

— Почему?

— Видимо, ни Григорий, ни Варвара не находили этого нужным. Они шибко умные обое, как говорят в деревне.

— Она замуж не выходила больше?

— Нет. Официально не выходила.

— А он не женился?

— Тоже. Тоже официально — нет.

— А какие у вас с ней отношения? Вы были этим летом у нее?

— Нормальные. Дружеские. Летом мы с ней встречались. Заходил, попил чаю, поговорили.

— О чем поговорили?

— Ну, товарищ следователь!.. О жизни поговорили.

Вы простите, полковник, но ведь я не из праздного любопытства. Вы с ней были близки?

От этого вопроса Владимир Антонович внутренне содрогнулся — откуда знает? — и ему вдруг показалось, что следователь давно уже знал, что здесь обязательно случится что-то такое, и на каждого из них заготовил пухлый кондуит, где все записано и заверено печатями.

Витязев долго не отвечал, лицо его, большое, прямоугольное, в свете костра будто вырубленное из какого-то темного дерева, стало жестким, бронированным. Он подкладывал в костер широкие белые щепки по одной и ждал, когда пламя охватит ее всю, и только потом подкладывал следующую.

— Вам понятен вопрос?

— Да.

— Что — да?

— Да — понятен. Да — были. Близки были.

— Когда сошлись?

— Мы сошлись еще до их окончательного разрыва. Я ехал тогда в отпуск и зашел к ним. Чарусов был на заработках.

— Вы женаты?

— Женат.

— А с Варварой — как ее? — в дальнейшем поддерживали связь?

— С Варварой Петровной. Да, поддерживал.

— И Чарусов знал об этом?

— Думаю, знал. Мы никогда о ней не говорили.

— А вы знали об их связи, Владимир Антонович?

— Об этом вся деревня знала. Шило в мешке. У нас же полдеревни в городе, все обо всех знают. И товарищ полковник выложил вам все только потому, что вы все равно узнаете об этой связи, — ответил Владимир Антонович.

— Простите, вы любили ее? — спросил эксперт Витязева.

Тот посмотрел на него затяжным серьезным взглядом и вдруг широко и легко улыбнулся.

— В школе. В школе любил. Потом все проще.

— Н-нда! — крякнул эксперт.

Но Размыкин движением руки осадил его! не лезь, мол.

— А как она к вам относилась?

— Она современная женщина. Относилась без всяких притязаний.

— А как к ней относился в последнее время Чарусов?

— Не знаю, Я же сказал: мы о ней никогда не говорили.

В это время послышались еще далекое фырканье лошади, людские голоса, стук колес и из-за дальнего куста показалась упряжка. Возница, видно, так и не слезал с телеги, а Перевалов с Баяновым шли чуть позади, о чем-то оживленно беседуя.

Сидевшие у костра замолчали. Эксперт обиженно сопел, уж от кого, от кого, а от военного, да еще полковника, он такого не ожидал. Витязев подбрасывал щепки в огонь, но теперь не смотрел на них, а поглядывал в сторону прибывших, не на них, а дальше, будто ждал, когда там появится еще кто-то. Размыкин оставался спокойным, будто рассказ полковника ничего не добавил к тому, что он знал, и теперь он анализировал все, пытаясь отыскать и обдумать, что же изменилось.

— Вон теперь нас какая компания образовалась, — не выдержал молчания эксперт, — пятеро в тайге. Не считая кобылы. Хотя собака была бы лучше, настоящая служебная собака.

— Собаку, наверное, придется вызывать, — сказал Размыкин. — Если завтра, не найдем труп, вызовем. Может, и поисковую группу вызывать придется. Владимир Антонович! — обратился он к Просекину. — А почему вы без собаки? У вас же есть собака?

— Ошибаетесь, Анатолий Васильевич. У меня нет собаки. Собака нужна только на зверовой и промысловой охоте, а я чисто тургеневский охотник, только по перу.

— У Тургенева всегда были собаки. Он любил собак, — возразил Витязев.

— Собака времени требует. А где у учителя время? Опять же в избе легавую держать — негигиенично, а на улице она замерзнет. Лайку взять, так она по птице бесполезная. Одному лучше. Пробовал держать спаниэльку, с коровой в стайке держал, но ничего не вышло, не смог научить ничему. Утятница, а воды боялась. В лесу только носится, как угорелая, все распугивает. Отдал ее сыну, не знаю, как там он с ней. Одному лучше: не убьешь ничего, так хоть отдохнешь по-человечески. Опять же кормить ее в лесу надо, лишний груз тащить.

— Вы надолго обычно уходите в лес? — спросил следователь.

— Как я могу уйти надолго? Когда? Так — на выходной сбегаешь, побродишь. А больше на часок, стрелишь пару раз и домой. Вот и вся охота. Некогда все. Охота начинается — как раз отпуск кончается. Да еще огород, покос... Когда тут?

— А как же вы нашли время для этой стройки? — спросил следователь. — Огород оставили, семью, корову? Все оставили, чтобы только помочь Чарусову. Как это понимать?

— А так вот и понимать: оставил и помогал. Я не ему помогал. Я себе помогал.

— Как прикажете понимать?

— Это допрос?

— Протоколы мы потом составим. Темно уже. Считайте, что вы здесь все время на допросе, Владимир Антонович.

— Ну, если так... С женой поссорился. Надо было побыть наедине и мне, и ей. Надеюсь, вы не станете спрашивать причину ссоры?

— Не стану. Если только это не имеет никакого отношения к нашему делу.

— В том-то и дело, что имеет, — вдруг вмешался Витязев. Владимиру Антоновичу показалось: с удовольствием вмешался, с улыбочкой. — Ты извини, Володя, тут надо... Дело в том, Анатолий Васильевич, что жена ревновала его к одной учительнице, Светлане Аркадьевне. Как ее фамилия? — спросил он Просекина.

— Маркитина.

— Начнем треп про женщин? — невесело пошутил Размыкин. — Вы не против, Леонид Федорович? Или ваши нравственные уши не выносят подобных вещей?

— Валяйте, — разрешил эксперт. — Хотя слушать мне это действительно противно. Вроде нормальные люди, а устроили какой-то французский роман. Чтоб вам пусто было! Только вон мужики идут, при них хоть воздержитесь. Интеллигенция!

Подошли мужики. Владимир Антонович отметил, что Баянов в их окружении чувствовал себя значительно лучше, естественней, что ли: он смеялся, шутил, отдавал распоряжения, куда поставить коня, куда телегу, и от имени всех троих попросил у Размыкина разрешения уехать домой.

— Им работать надо, — извиняясь сказал он. — Алексею с утра на подборку ячменя, пора, сами видите, какая! — а Демид Матвеевич подмены не имеет, старуха дома... И я бы с ними до мотоцикла. А? Что нам тут делать? — всю ночь дрожжи продавать? Староват я для этого. Радикулит опять же. Нет, разрешите мне с ними. А утром вернусь.

Размыкин секунду подумал и согласился:

— Езжайте. Делать тут действительно нечего ночью. Утром, Серафим Иннокентьевич, зайдете к Уваровскому, пусть пришлет собаку. С проводником. И вернетесь.

Галайда тоже запросился домой, но узнав, что добираться до Корабля надо не на телеге, а пешком и что дорога мало чем лучше прямка, но зато в два раза длиннее, отказался.

— Только вы, Серафим Иннокентьевич, уж как приедете, позвоните моей, чтоб не беспокоилась. А я лучше тут, в палатке.

— А я в палатке не могу, — сказал Баянов. — После контузии боялся в палате спать, на балкон выносили. Болезнь есть такая — боязнь закрытого пространства. Долго это было. Потом привык. Но опять же в чужой избе не могу уснуть, так — ночь промаешься... Только дома. Или вот так у костра. Так что поехали, товарищи!

— Коню надо пересапнуть, — сказал Демид Матвеевич. — Теперь уже все равно — часом раньше, часом позже... Вот только Лексей не выспится — пока порассказывает да Марея еще...

— Ты за меня не волнуйся, — сказал Алексей. — Меня еще на все хватит. Но с утра надо с подборником повозиться... Успею, — малость подумав, сказал он сам себе, — росы тяжелые ношли, пока высохнет!

Витязев взялся кормить Матвеевича. Ухи на его долю почему-то не осталось, не рассчитали, забыли про старика, и Витязев щедро распорядился НЗ — тушенкой и сгущенным молоком, — беречь теперь было ни к чему. Старик ел, нахваливал, вспоминал, как в войну голодали они на Маньчжурке, каждую секунду ожидая нападения японцев, и только раз за долгие годы ему довелось поесть тушенки, правда, не говяжьей, а свиной, американской.

— Сварили мы ее с курлычом, — знаете, что такое курлыч? Травка такая, на просо похожая, дикий гаолян. Мы на этом курлыче и жили большей частью. Сами собирали, сами варили... для желудка вот только тяжелый, не переваривался. И невкусный — мякина вкуснее. А вот сварили его с этой тушенкой — ведро сожрал бы! Вот какие голодные были. Ну нас с непривычки к ситному и пронесло-о! — напади японец, встречать некому. Но он уже тогда не думал нападать. Мне и в боях не пришлось побывать, на марше война для меня и кончилась. А медаль есть — «За победу над Японией». Участником войны считаюсь. Вот какое дело-то! Так вот с тех пор я этой тушенки и не пробовал. А она ничего, спасибо вам...

Подоспел чай, и все потянулись за кружками. Однако посуды на всех не хватило, пили только отъезжающие, поэтому торопились, и разговор стержня не имел, перескакивал с одного на другое — с воспоминаний о войне на предстоящую уборку, с нехватки запчастей на излишки водки в магазине — главной утехи некоторых мобилизованных, так называют привлеченных на уборку горожан.

— Моя бы воля, — сказал о них Матвеевич, — я бы ни одного не стал привечать: это же чистое разорение! На работе ему деньги идут? — Идут! Здесь его кормят? — Кормят. Да еще и платят. Не дело это, совсем не дело. Конечно, без помощи нам в селах уже не обойтись, это точно. Но зачем нам всякие? Ты нам трудящего подавай! Вот я бы через сельсовет, через власть, в общем, постановил бы в деревню на выручку посылать тех деревенских, которые теперь в городе живут, каждого в свою деревню! У нас в Хамое им, таким-то, места всем не хватило бы. А работали бы как, а! Вот взять хоть вас вот — какой сруб отгрохали! Лет сорок не видел такой работы. Бываю вот в Хазаргае, в районе бываю, строят много, это хорошо, а все из бруса норовят! А из бруса—это не дом. Жить можно, но не дом! А этот— так и сам взялся бы помогать! Это же дом! Это понимать надо! И на жатве любой из вас нашел бы место себе. Вы же, нонешние, в машинах понимаете, А машина — она сегодня у нас первый человек!

Заговорили о машинах. Здесь слово перешло к Алексею и Баянову: специалисты! Владимир Антонович незаметно отвлекся, отстранился от разговора, стал думать о себе, о своей судьбе, но думалось плохо, наплывами, и все сводилось к тому, что он завидовал Матвеичу и Лехе, конкретности их труда, определенности отношений с другими людьми, отсутствию вечного ожидания неприятностей со стороны безнаказуемых учеников, их всегда правых родителей и прямо-таки — академиков школьного дела — районного начальства. И вдруг Владимиру Антоновичу подумалось, что теперь, после смерти Григория, он не имеет нрава быть учителем: как же — учитель и замешан в такой истории! Пойдут сплетни, шушуканья, подкусывания старшеклассников... Нет, это уже не жизнь, не работа. Вот что вся эта история для Лехи? — ровным счетом ничего. А тут...

— Счастливо оставаться! — услышал он внезапно обращенный к нему голос участкового. Поднял голову и встретился с устремленными на него взглядами Алексея, Матвеича и Архангела — насмешливые, безучастные. «Поговорили!» — подумал он и пожелал им счастливой дороги.

Владимир Антонович остро позавидовал уехавшим: представил, как долго они будут идти и ехать на тряской дороге по лунному лесу, как будут вести неспешные разговоры о жизни, о жатве и, конечно, о происшествии с Чарусовым, как будут строить всякие догадки — отстраненные, рассудительные, и как будут судить и осуждать их с Витязевым за эти лесные дни, словно бы украденные у людей, и как потом, уже дома, каждый станет рассказывать о приключении жене — неторопливо, с достоинством и легкой насмешкой над незадачливыми строителями, подчеркивая всем видом своим и тоном, что такого с ним вот случиться никогда не могло, и жены будут верить этому, надежно огражденные мужскими телами не только от края постели, но и от всякого края. Молодцы, мужики!

— Ну, вот, уехали... — Зачем-то сказал Размыкин. — Что ж, продолжим разговор? Я должен предупредить, что поздние допросы разрешаются законом только в исключительных случаях. Так что, уважаемые, допроса не будет. Будет разговор.

— А может, лучше спать? — заметил эксперт. — Утро вечера ведь мудренее.

— Рано еще спать, — сказал следователь. — Впрочем, если хотите...

— Да чего уж тут? — возразил Витязев. — Выспаться успеем.

Владимиру Антоновичу показалось, что Витязеву очень хочется отвести разговор от себя, сгладить то неприятное впечатление, которое сложилось у юристов о нем, но возражать было бы глупо.

— Итак, кто такая Светлана Аркадьевна Маркитина и какое отношение она имеет к нашему делу? — напомнил следователь.

Надо было отвечать.

— Это моя бывшая... — Владимир Антонович поискал нужное слово, не нашел его. — Это моя бывшая любовница. Впрочем, любовница — это не совсем верно. Может быть — любовь? Ушедшая любовь. Впрочем, «ушедшая» тоже неверно: она не ушла, ее увели... Учительница, словесник. Двадцать шесть лет. Разведенная. Есть ребенок.

— Ребенок ваш? — спросил следователь.

— Ребенок ее. Она приехала к нам с ребенком. Муж пил и все такое... Она и сбежала.

— А увел ее, как вы выражаетесь, конечно, Чарусов?

— Конечно, — согласился Владимир Антонович.

— Когда вы с ней познакомились?

— Два года назад.

— А Чарусов?

— Они познакомились в прошлом году, в один из приездов Чарусова. Писатель! Общие интересы! К тому же он — человек свободный. И увел.

— Когда увел?

— Не знаю. Вскоре, наверное, после знакомства. Хотя мы с ней продолжали встречаться еще долго. Потом она решительно сказала «нет».

— А почему же ссора с женой только сейчас?

— Все тайное рано или поздно становится явным. Здесь — поздно. Мы со Светланой Аркадьевной связь свою не афишировали. Жениться на ней не обещал — у меня семья, дом, дети. Да и старик я для того чтобы — в мужья. У меня сын немного младше ее, куда тут! Нас так устраивало. Женщина, если у нее нет иллюзий на твой счет, держится свободней и бывает поинтересней. Сами понимаете. Когда получил отставку, меня задело. И понял, что Григорий сманил ее обещанием жениться. Понимаете? Жениться — и только. А какой из него муж? Он дома по полгода не бывает. В общем, лишь бы добиться своего. А мне не хотелось упускать...

— И не стыдно вам, Владимир Антонович! — спокойно сказал эксперт — Взрослые люди, старые, можно сказать, учитель! писатель! О ней-то хоть один подумал? А о ребенке ее? Воспита-атели!

— Что вы, право слово, как буддийский монах? «Ах, какие безнравственные!», «Ах, какие распутные!» ...Мы живые люди, а не школьные прописи. Все знаем, все понимаем. Чего тут павлиний хвост распускать? Не в классе, не на трибуне, — не выдержал Владимир Антонович.

— А что, Чарусов? — напомнил о себе следователь.

— Что, что! Он писатель, ему сам бог велел. Я затем, может, сначала и пришел сюда — разубедить его.

— Я и говорю, — не выдержал обиженного молчания эксперт, — всякое преступление — оно всегда из-за денег или из-за бабы.

— Да не было никакого преступления! — повысил голос Витязев, — Сколько можно толковать: не было и не было, и нет! Неужели вы думаете, что Владимир Антонович из-за ревности мог?.. И кого — Григория! Да вы что? Товарищи!..

— Мы — ничего, — сказал следователь. — Только у вас, полковник, я думаю, прикончить его было больше оснований, чем у Владимира Антоновича. Во-первых, вы — давний любовник жены Чарусова, и здесь ваши шансы с Просекиным уравновешиваются, не правда ли? Не очень, но... Почему бы вам не удружить, что ли, своей любовнице: они не разведены, значит, по закону она является прямой наследницей своего мужа и в случае смерти его автоматически становится прямой наследницей его денег, всего движимого и недвижимого имущества, получает право на доходы от будущих изданий его книг и так далее. К тому же, насколько я понял, вы не прочь выйти в отставку или просто перебраться в город, потому что вам, положим, надоело таскаться по медвежьим углам, захотелось осесть, занять военную кафедру в каком-нибудь учебном заведении, стать военкомом или, на худой конец, инженером на каком-нибудь предприятии. А? Вот видите? А тут квартира, с детства любимая жена... Заманчиво?

И как вы тут уживались? Клубок какой-то! — возмущался эксперт. — Ведь и у Чарусова были веские причины отправить вас обоих на тот свет. А вы тут дружбу изображали, ели из одного котелка...

— Да не было у нас никакой вины друг перед другом. Чего фантазии разводить? Нам было здесь интересно,— сказал Витязев. — По крайней мере, лично мне.

Владимир Антонович подождал, чтобы Витязев начал как-то объяснять этот свой интерес, но тот замолчал, сосредоточенно глядя в огонь.

— Интересно — это очень мягко сказано, — начал подзаводить его Владимир Антонович. — Мне, как я сейчас понимаю, это было просто необходимо. Искренне сожалею, что мы не начали строить этот дом хотя бы лет десять назад.

— Десять лет назад мы были еще телятами, — твердо сказал Витязев. — На ярмарку ехали, как говорится: надежды, иллюзии, цветные картинки... Нет, мы собрались именно тогда, когда надо было собраться. На перевале.

Он опять замолчал, опять уставился в огонь — крупноголовый, сильный, даже красивый, и Владимиру Антоновичу подумалось, что Гришка был прав, называя его только генералом. И еще подумалось ему, что следователю и в голову не приходит на серьезе считать его подозреваемым — таких подозревать не надо, такие не виляют, не прячутся — солдат !— и до него впервые дошло то, что так настойчиво вдалбливал ему Витязев каждый раз: сегодняшний военный — не стойкий оловянный солдатик, а мыслитель, сознающий всю ответственность возложенной на него задачи.

— Это ты, Васята, —ему вдруг приятно стало назвать Витязева Васятой, — это ты, Васята, прав: мы действительно только сейчас добрались до перевала. Но почему только сейчас? Мы и десять лет назад дураками уже не были. <

— Время пришло, — просто сказал Витязев. — У наших детей акселерация, у нас — затянувшаяся инфантильность...

— Он улыбнулся сдержанно, обозначив улыбку только шрамиком-звездочкой над верхней губой, оставленным давным давно Владимиром Антоновичем — подавая мяч под биту, тот наклонился тогда больше, чем надо... и детское воспоминание это окончательно размягчило Владимира Антоновича.

— Ты в маршалах останешься ребенком, — сказал он. — Не было у нас тут счетов, — сказал он резко следователю, — не было. Счеты сводятся на встречном движении. Мы тут пытались понять друг друга и самих себя. Вот Василий Михайлович заметил, что мы инфантильны. Я с ним не согласен. Мы еще детьми сделались стариками, по крайней мере, взрослыми. Мы в десять лет были прицепщиками, конюхами, грузчиками на токах, мы были работниками и кормильцами. В пятнадцать вытирали слезы старевшим девкам. Да что там!.. Но мы действительно были очарованным поколением. Тут Василий Михайлович прав, он только не так выразился. Мы не инфантильны, мы романтичны. А дети наши — прагматики. Вот в их глазах мы и выглядим старыми детьми.

Владимир Антонович передохнул, посмотрел на собеседников — все слушали молча, вдумывались в сказанное, и это польстило ему, подстегнуло, он почувствовал тот самый контакт в беседе, когда мысль доходит раньше слов, как на хорошем уроке, и он продолжал так же горячо, вернее, запальчиво.

— Если и были какие-то счеты, то это были, если скаламбурить, счеты по самому высокому счету. Конечно, тон всему задавал Гришка, тут, я думаю, Василий Михайлович со мной согласится, он всегда в рот Григорию смотрел. Ладно, не злись! Вот мы тут, например, выяснили, почему наше поколение — поколение рожденных перед войной, до сих пор остается как-то не у дел. Это не касается армии, там другое дело. Почему? Случайность? Увы! Как бы не так.., Все закономерно. Старшие поколения рождались и падали в бесконечных штурмах — гражданская, коллективизация, Великая Отечественная, потом восстановление — и все атака, все без оглядки! Оглядеться выпало нам. Но мы оказались не готовыми к такому делу. Очарованные их героикой, мы шли за ними с верой, надеждой и любовью. Мы жили их жизнями, понимаете? Их, а не своими. И они понимали, что таким, очарованным, нельзя отдавать вожжи, лучше уж самим из последних сил. Психология! Мы жили не энергией, а инерцией. Понимаете? Инерция на нас и кончилась. Опять нужна энергия, а мы дать ее не можем. И молодежь оттолкнула нас на задний план. Плакать прикажете по этому случаю? Ничуть не бывало! — живем!

И хотя Владимир Антонович произнес все это с запальчивым оптимизмом, у костра на некоторое время установилась понятная всем пауза — минута молчания, хоть SOS радируй.

— Молодежь, молодежь... — нарушил тишину эксперт. — Не нравится мне эта молодежь! Иждивенцы-потребленцы. А уж гонору, а запросов! Черт знает что.

— А что тут плохого? И гонор, как вы говорите, и запросы — это не так уж скверно, это источник энергии, которой у нас нет. А ум, образованность, характер — это тоже не абы что, — возразил Владимир Антонович.— Вот Чарусов всегда посмеивался над нами, когда мы начинали, как он говорил, бочку на молодежь, катить. «Завидуете, — говорил, — злодеи». Это у него ласковое слово было — злодеи. Он умел любить молодежь и от нас требовал того же. А снижение у нее духовности, нравственный критериев, проявления мещанства — все это относил на наш счет. И потребление тоже. Только, говорил он, они потребляют вещи, то есть чуть ли не безобидные игрушки, а мы потребляли всю жизнь более ценное — энергию предшественников, не вырабатывая ее сами. Это куда хуже.

— Гораздо хуже, — поддержал его Витязев и продолжал: — Я сужу в основном, конечно, по сегодняшним солдатам. Это умные, гордые и красивые люди. Но у них иногда смещены верные ориентиры. Они понимают так, что общественная цель — это одно, это для всех, но вроде бы не для него лично. А его личная может быть совсем где-то в стороне. Отсюда — стрельба впустую. Отсюда потребительство, мещанство, карьеризм и тому подобное. Смещение цели, так сказать,

— Вы, юристы, знаете лучше нас, что преступность остается, хоть социальной почвы для нее нету, — сказал Владимир Антонович, — В чем же тут дело? Можно ли его как-то кардинально исправить? Кто мы и какова наша роль в нашей жизни? Вот о чем мы здесь думали, говорили и спорили. Я вот на сорок пятом году жизни впервые здесь осознал эти вопросы и с помощью друзей так или иначе пытался отвечать на них. Пока только на словах. Это не ответ, конечно. Ответ — это дело, действие, процесс, так сказать. Но за словами оно должно было последовать — дело. Мы здесь не дом строили. Мы... да что там? По крайней мере, мы не счеты сводить собрались.

— Жалею, что не был вместе с вами, — сказал следователь. — В этой коллекции, может, только меня и не хватало: писатель, учитель, военный — вот как раз юриста и не хватает. Я ведь тоже с тридцать седьмого. Что, хорошо выгляжу для своих лет? Профессия спортивная! — засмеялся он. — Верно, товарищ Галайда?

Эксперт ничего не ответил, только вытащил из-под живота сучок и бросил его в костер.

— Говорите, говорите, Василий Михайлович!

— Счеты здесь ни при чем. Мы сами себе такие счеты предъявили... Не мальчишки ведь. Все эти женитьбы, деньги — ерунда все. Как правильно сказал Владимир Антонович, — мы не докатились до потребительства... и энтузиастами нас уже не назовешь. Мы не звезды, говорил Чарусов, мы только траектории падающих звезд.

— Он у вас афоризмами говорил? Странные афоризмики, знаете ли... Что же, вычеркнуть нас надо, что ли? — спросил эксперт. — Ведь мы живем, делаем что-то?

— «Что-то» — усмехнулся Владимир Антонович. — В том-то и дело, что «что-то». Когда Чарусов ударялся в рассказы о своей профессии, он говорил, что писатель не имеет права на такие вот неопределенные слова — «кто-то, что-то, какой-то». Не знаешь, «кто, что, какой» — лучше промолчи. А мы делаем «что-то». А надо знать что. Об этом мы больше всего и говорили.

— Он что, этаким лектором у вас был?

— Почему — лектором? — удивился Владимир Антонович. — Он больше любил задавать вопросы, чем отвечать на них. Мы с Василием Михайловичем отвечали. Он смеялся, что это нам по профессиям положено: у солдата, говорил он, вопросов не должно быть, у него должны быть только ответы — как патроны! А учитель никогда не задаст вопроса, если не знает на него ответа. Это верно, и мы не обижались. Цель же ученого и писателя, говорил он, заключается не в том, Чтобы дать правильные ответы на насущные вопросы действительности, это, дескать, желательно, но вовсе не обязательно, а в том, чтобы правильно, корректно сформулировать эти вопросы.

— Ну, допустим, некоторое свое превосходство Чарусов при случае не преминет подчеркнуть, но эту слабость мы, знали за ним с детства — он всегда таким был. При этом он над собой подтрунивал чаще, чем над другим, — сказал Витязев.

— Де моритури аут бене, аут нигиль?[1]

— Да живой он, товарищ следователь. Чего его раньше времени хоронить. Я бы отшлепал его за эти шуточки. Посмотрим, как оправдываться будет.

Только теперь Владимир Антонович заметил, что разговаривают они втроем. Эксперт уже спал, уставясь неподвижным лицом в звездное небо.

Тихая лунная ночь, плотная, будто кованная из светлой латуни, вставала сразу же за костром, и Владимир Антонович мысленно согласился с Витязевым: не надо в такую ночь смерти. Господи, до чего же хорошо!

— Да, такая ночь и смерть как-то не совмещаются, — вслух сказал следователь, — вот ради такой красоты и стоит жить на земле.

— «Жить на свете не необходимо. Плавать по морям — необходимо. Сломай дом и построй корабль», —неожиданно для себя и других продекламировал Владимир Антонович.

— Красиво, — отозвался следователь. — Это тоже Чарусов? Зачем же он дом тогда строил?

— Это «Поэма о Гильгамеше», известна задолго до Гомера. «И покинув корабль, натрудивший в морях полотно, Одиссей возвратился, пространством и временем полный»!— вот это уже Гомер.

— Я не понял хода вашей мысли, Владимир Антонович, Кому не необходимо жить? И почему это пришло вам в голову?

— При виде звездного неба, Анатолий Васильевич, в голову приходят иногда мысли необыкновенные. Не все надо понимать, уважаемый товарищ следователь, кое-чему надо просто верить.

— Это не по моей части, — возразил Размыкин. — Не обучен верить. Я юрист. Для нас верить — непозволительная роскошь. Такая профессия.

— Так вот, Чарусов и говорил, что мы слишком профессионалы, чтобы быть людьми. Запишите, а то забудете.

— Черт вас побери, неужели вы тут так и философствовали целыми сутками? — проснулся вдруг эксперт.— Это же с ума можно сойти! Немудрено, что покойничек от вас удрал. Я его понимаю. Давайте спать!

И, не дожидаясь согласия, эксперт повернулся на бок и опять засопел.

— Мужественный человек Леонид Федорович! — заметил следователь. — А мы что же — не будем спать?

— Об эту пору мы только чаи начинаем гонять, — сказал Витязев. — Позвольте узнать распорядок дня на завтра.

— Первое, что мы сделаем, это выспимся как следует. Запомните и другим передайте: никто никого не будит! Машина к Кораблю подойдет не раньше десяти, а то и одиннадцати. А мы тут наведем полную инвентаризацию, чтобы узнать, не пропало ли чего. Потом подпишем документы и будем загорать. Если собака ничего не найдет, будем считать, что возбуждение дела откладывается на неопределенный срок. До тех пор, пока не будут найдены следы Чарусова.

— А если тело будет найдено? — поинтересовался Владимир Антонович.

— Тогда видно будет. Но я не думаю, что это случится.

— Нельзя ли уточнить?

— Я полагаю, что никто Чарусова не убивал. Ни вы, ни кто-либо из неизвестных нам врагов Чарусова. Если он и ушел из жизни, то только по собственному желанию.

— А труп тоже по собственному желанию дал стрекача?

— Не язви, Вова, — попросил Витязев. — Не обращайте внимания, Анатолий Васильевич. Владимир Антонович у нас вроде ежа — сплошные иголки. Чарусов утверждал, что это от неуверенности в себе.

— Вы считаете Чарусова крупным психологом.

— В известной мере — да! В известной потому, что я не психолог, для меня эта область практически белое пятно. Это не самоуничижение — это трезвая самооценка. Чарусов же, видно, изучал эту науку глубоко. Он ведь врач, хоть и недоучившийся. Понимаете, в нем постоянно чувствуется вот этот медицинский подход к человеку.

— Какой он врач? — возмутился Владимир Антонович.— Фельдшеришка несчастный. И все его шарлатанство никакого отношения к медицине не имело. В свое время за такие дела по голове не гладили.

— За какие дела? — оживился Размыкин.

— Он нас лечил тут. Вот Фульфу, — он кивнул на Витявева, — генеральский геморрой вылечил. Поэтому он его и считает профессором.

—Правда вылечил?

— Точно. Но никакого шарлатанства. Все по-медицински: свекольные ванны — ну просто садишься на тертую свеклу! — специальные гимнастические упражнения и настой чистотела, через неделю, как рукой! Не знаю, надолго ли, это другое дело, но вот пока — тьфу-тьфу! — и с бревнами вожусь, и никакой диеты, и хоть бы что. Нет, молодец Григорий! Но я не об этом. Я о том, что он каким-то образом всегда ощущал себя врачом.

— А еще в чем проявлялось его шарлатанство, Владимир Антонович?

— Да во всем. Вот кровь умел заговаривать. Нет, действительно умел. На стройке без ран — сами понимаете! Он что-то поколдует, кровь останавливается. Пихтовой живицей замажет рану, назавтра уже корочка слетит. Головную боль снимал. Поводит руками над головой — боль проходит. Я думаю, тут гипноз. Он утверждал, что нет, народная медицина, мол. Он то ли собирался писать, то ли написал уже какой-то ужасный роман о деревенской колдунье. Что-то вроде «Олеси» Куприна. Только, как он говорил, на крутом социальном фоне. Даже прообраз героини открыл нам. Это известная в нашей деревне бабка Анисья, Мы еще с Васей помним ее. Наверху жила. Она Грихе родней еще приходилась. Вообще-то интересная личность. За глаза ее в деревне никто иначе не называл, как шаманкой, а в глаза — бабуня, да бабушка Анисья, да Анисья Гавриловна! — Владимир Антонович понял, что его заносит в сторону, помолчал, но следователь слушал с интересом. — Она хорошо знала травы, настои всякие делала, но пройдоха была та еще! Никого лечить не хотела. Всем отказывала. Всех в медпункт к Александре Ивановне гнала. А если младенец заболеет, тут уж она смилостивится. Но так, чтобы ни одна душа не знала! Это в деревне-то? Вот одну травку она брала только на восходе, другую на закате, одной надо было поить в темноте, другой только на солнышке... Все теперь помешались на травах, что надо и не надо жуют. Думаю, роман у Григория получился бы интересный. Он вообще интересно писал. Я, надо сказать, придирчиво читал его: вот, думаешь, сейчас соврет, нет, глядишь, вывернется! А ведь на грани все. Правда, писал мало, поэтому даже писателем себя не считал. Писатель, говорил он, это тот, кто пишет, кто не может не писать, а я, мол, век не писал бы, если бы есть не хотелось. Вообще, личность интересная.

— Это смотря что принимать под словом «личность», — возразил Витязев, успевший за время рассказа Владимира Антоновича сварить «фирму» — особый чай, светлый, мягкий и душистый, который надо было пить обязательно с сахаром и обязательно чуть остывшим. — Я вот никак не могу согласиться, что он был личностью. Личность я понимаю как человека, делающего свое дело, порученное ему дело, самым наилучшим образом даже при самых неблагоприятных обстоятельствах и добивающегося при этом в конце концов победы. А это возможно только в случае, если вся жизнь, до самых мелких мелочей, подчинена этому делу. Причем если он эту победу удержит, закрепит и станет опираться на нее, как на плацдарм дальнейшего продвижения вперед. А ты вспомни: Григорию важно было дойти только до возможности цели, и если эта возможность становилась реально достижимой, он терял к ней интерес. Так всегда было. Вот играем ребятишками в лапту. Он лучший биток был! Маткой всегда его выбирали. И вот, когда команда противника вся уже на «огне», в плену, так сказать, он возьмет и нарочно промажет или подаст такую свечку, что не поймать ее просто смешно. Потом вообще бросит игру и подастся домой. Даже с девками. Помнишь Гальку Серебрянникову? Она бы для него шкуру с себя сняла, не то что. А он? Он в кусты. Хотя заставить ее стать шелковой было не по силам никому в мире. Или в шахматы — он только у тебя всегда выигрывал потому, что ты знанием теории хвастался, а мы с ним каждый эндшпиль анализировали. Правда, в подкидного любил выигрывать, и то только потому, что дурнее игру придумать трудно. Не знаю даже, был ли у него характер. По-моему, не было. Какая уж тут личность! Не надо, может быть, об этом говорить, я понимаю, но я спрашивал Варю, почему они не ужились, а она — человек трезвый, деловой — это вот, в последний раз, — и она сказала, что мужиков встречала и посильней, но интересней Григория не видела, все так, на уровне, а он измерениям не поддавался, как это она поняла теперь. И знаете, что она выдала? Она сказала, что это был не человек, а целое общежитие отпетых людей. Отпетых это она зря, а вот насчет общежития — тут что-то есть... Никогда не знаешь, что он выкинет в следующую минуту. По крайней мере, я не хотел бы иметь такого заместителя на службе.

— Да, с дураками легче, — «поддержал» его Владимир Антонович. — Ты вот скажи, почему его бабы любили. При его имени аж засветятся! Мы же понимаем: они любят силу, нахальство, любят, чтоб из них веревки вили. Им вот таких укрощать любо, как же — такого мустанга обработала! А Григорий ведь не мустанг. Далеко не мустанг.

— Я думаю, им с Григорием нравится играть роль матери: вот, мол, какой ребеночек у меня бородатый — умный, талантливый, добрый и беспутный дурачок, а я его мама! как он без меня? — Вот так и любят. Если ты думаешь, что эта любовь чем-то уступает любви к мустангу, как ты сказал, то ты ошибаешься. Абсолютное большинство предпочитает «ребенка».

— Чтобы однажды сбежать к мустангу, — закончил его мысль Владимир Антонович.

— Может быть. Но только потом она будет тосковать о «ребенке» и в конце концов вернется к нему. Или найдет другого такого же «ребенка».

Размыкин слушал этот разговор спокойно, не перебивая и не вмешиваясь, будто он его не интересовал, будто не для него велся. Ему интересно было наблюдать, как расковались мужики, как раскрепостились после того, как он «снял» с них подозрение. Он уже отметил, должно быть, что выдержанный Витязев перестал говорить о Чарусове, как о живом, и теперь говорил «был», как будто тот давно уже умер и могилка травой заросла. И чем больше говорили о нем они, чего, собственно, и добивался он, Размыкин тем больше, должно быть, размывался в нем образ этого самого Чарусова. Что за человек был — черт его знает. Но что Владимир Антонович и Витязев недолюбливали его, это следователь понял сразу, Владимир Антонович осторожно уловил это, и что не завидовали Чарусову ни в чем, это следователь тоже отметил, и это было хорошо. «Зачем же они были здесь с ним? — именно таким вопросом, размышлял Владимир Антонович, наверное, мучился следователь. — Почему решили, что он нуждался в их помощи, и портили ему счастье одиночества? Один пожертвовал отпуском на южном курорте, другой попустился домом и работой... Во имя чего? Вот Витязев. Типичный солдат — ровный, спокойный, довольный своей службой и сам собой, здоровый, как трактор, глазки голубенькие, детские... Вот с такими глазками, может, именно и стал причиной их семейной драмы. Он должен обходить этого самого Чарусова на расстоянии пушечного выстрела, а он в помощнички. Зачем?» — пытался поставить себя на место следователя Владимир Антонович. И даже вздрогнул, когда Размыкин в который раз прочитал его мысли.

— Василий Михайлович! Вы давно в полковниках ходите? — неожиданно прервал следователь свои размышления и разговор, к которому перестал прислушиваться, и вклинился в самом неподходящем месте.

Витязев помолчал минутку, приходя в себя, и застенчиво улыбнулся:

Еще не видел себя в полковничьей форме. Телеграмма пришла перед самым отлетом, замполит проявил чуткость, позвонил, а обмыть звездочки не успели — самолет уходил.

— Назначения нового ждете?

— Н-нет, — крутнул головой Витязев, — я был на полковничьей должности, так что по Сеньке шапка.

— Василий Михайлович! Вот вы уже и полковник, может быть, и в генералы выйдете, награды, конечно, имеете, авторитетом пользуетесь и так далее. Вот, как вы считаете, могли бы вы послужить примером для молодежи, образцом для подражания, так сказать? — перебил его проснувшийся эксперт. — Вопрос не для дела, для себя... Вы можете не отвечать, если он кажется вам нетактичным, но хотелось бы, чтобы ответили.

— А что тут такого? В известной мере я и являюсь примером для своих подчиненных. Как каждый командир. Без всякого хвастовства могу сказать, что порученное мне дело я знаю в той степени, которая соответствует моей должности. Как и все, постоянно совершенствуюсь, учусь, вникаю, так сказать. В служебных характеристиках никаких «но». У начальства претензий нет. Подчиненные, особенно молодые, находят, конечно, у меня массу недостатков. Но, чем больше ответственности переносится непосредственно на их плечи, тем чаще эти мои недостатки превращаются в их понимании в неоспоримые достоинства. И когда они, молодые, займут мою должность, они будут такими же, как я сейчас: так сказать, формалистами, и придирами, и «ретроградами». Почему? Да потому что в нашем деле все эти, с гражданской точки зрения, недостатки есть не что иное, как показатели солдатской зрелости, то есть профессиональные достоинства. Вот в таком смысле, в солдатском разрезе, я являюсь примером для молодежи и всегда буду стремиться к этому.

— Это в солдатском...

— Да, в солдатском, в воинском. Для меня это главное. Все остальное несущественно и бессмысленно. Понимаете? Наша профессия как никакая другая требует сознательного самоограничения. То, что в широком смысле является неоспоримыми доблестями — хотя бы широта характера, безграничная доброта, способность к сомнениям, что, допустим, для ученого очень хорошо, вспомните Маркса: «всегда и во всем сомневаться», — что там еще? — христианское милосердие и все прочие заповеди — все это для нас, военных, никогда, ни в какие времена не было истиной. У нас другие заповеди и другие истины. Мы много раз говорили об этом здесь.... Вы, Анатолий Васильевич, поймите, я не распускаю павлиний хвост, не собираюсь утверждать, что мы этакие сверхчеловеки, что ли... Мы обыкновенные люди. Мы такие же добрые, мягкие, сострадающие и нежные. Но в своем труде, а служба это труд, и труд нелегкий! — мы вынуждены отказаться от этих качеств, они нам противопоказаны. Вот так. Да, мы понимаем... Конечно, с точки зрения материнской любви, мы, военные, как бы не правильны. Это не моя мысль, это мысль Чарусова. Не могу согласиться с ним, но подумать есть о чем. Сегодня, когда человек вышел в космос, когда мы в сознании своем перестали быть жителями какого-то населенного пункта, стали жителями планеты, когда, наконец, человечество отказывается от поддельных ценностей и, в первую очередь, отвергло кошелек как символ вседозволенности и безнаказанности, мы, военные, оказываемся в несколько двусмысленном, что ли, положении. Хотя, может быть, мы, как никто другой, понимаем абсолютность вечной истины — «не убий!». Отжившие человеческие общества хитрили: они интуитивно чувствовали, что если принцип «не убий!» взять под сомнение и отменить, то это не что иное, как приговор самим себе. То есть чтобы род человеческий, продолжался, надо было соблюдать этот великий принцип. А вот чтобы какой-то общности — ну там племени, допустим, — так вот, чтобы племени этому заиметь какую-то сиюминутную выгоду, надо было заповедь эту нарушить, то есть надо было убить, убить соседнее племя, чтобы завладеть его бусами и шкурами. Для этого общество нанимало, прошу заметить: именно нанимало — группу сильных и здоровых мужчин, и жрецы заранее прощали им грех убийства себе подобного. Только им, первым солдатам, и никому другому. Позднее все религии мира выдали подобные индульгенции всем солдатам на все времена: убитый на поле боя без пересадки направлялся в рай. Удобно? Конечно, удобно! Настолько удобно, что убийство на войне и убийством вскоре перестало считаться. Для удобства совести даже было отменено наличие в стане врага людей. Там нет людей, там есть «живая сила». Только буквально в наши дни бывших «героев» назвали точным собственным именем — «военные преступники». Таким образом, человечество на самом высоком уровне подтвердило истинность своего главного принципа. И самый сильный голос был наш, голос коммунистов. Это мы — безбожники, атеисты, возвели святость человеческой жизни в абсолют. Это мы являемся прямыми наследниками общечеловеческих моральных ценностей. Мы, а не старый мир. Американцы не стыдятся заявлять, что для них есть вещи более ценные, чем мир на земле, то есть в сегодняшних условиях это означает, что для них есть нечто ценнее жизни на земле. Что это, они многозначительно умалчивают. И наши мирные люди, наше общество вынуждено держать нас, профессиональных военных, чтобы мы оберегали нашу правду. Понимаете, в чем тут парадокс? Он в том, что мы, военные, чтобы защитить право каждого на жизнь, на жизнь согласно общечеловеческой морали, должны овладевать сложнейшей боевой техникой, тратить огромные деньги на вооружение... Думаете, мы не сознаем противоречивости своего положения? Понимаем. Мы не каста. Мы плоть от плоти нашего миролюбивого народа. Принцип «не убий» у нас в крови, как теперь говорится, он передается у нас генетически, мы воспитаны на нем от колыбельных песен. Сегодняшние наши солдаты, я уже не говорю про офицеров, не просто грамотные, а высокообразованные люди, прекрасно знающие историю, знающие этические и эстетические учения... Да что говорить! Но мы вынуждены сознательно сводить всю радостную непостижимость мира к простой, но неопровержимой истине: пораженный раковой опухолью бездуховности и исторической несостоятельности враг поднял атомную дубину, и только мы в состоянии не позволить ему опустить ее на колыбель человечества. Для этого нам, каждому солдату, бывает необходимо отказаться от многих достижений духовного прогресса личности. Заметьте: сознательно отказаться! То есть пойти на подвиг. Слишком красиво? Может быть. Но это правда. По крайней мере, я именно так понимаю воинский долг. И я его стараюсь исполнять как можно лучше. Я ответил на ваш вопрос, Анатолий Васильевич?

— Н-да... Ответили, конечно. Вам бы лекции читать по философии, товарищ полковник. Хотя бы в свободное время. А вы? — какой-то дом, какие-то щепки...

— Насчет дома это вы зря. Это не дом вовсе — это скорее символ. Вы знаете, что в мифологии разных народов дом всегда был символом? Мы и сегодня говорим, вместо «отечество» — «родной дом», вместо «жизнь» — опять-таки «дом»... Вот у древних греков, например, полая дверь, или вот как у нашего дома — незаделанная, незавешенная, была знаком войны. У нас закрытые ставни — беда... Этот — чем он должен был стать для Чарусова, даже не знаю. Но только не просто домом. Скорее символом одной идеи...

В последнее время он работал над романом из времен царствования Алексея Михайловича. Время интересное и малоисследованное: завтра придет Петр и вздыбит Россию. А сегодня Русь еще патриархальная, самобытная, со своим мировидением, со своим укладом и законами. Но уже раскол, крестьянские бунты, окончательное покорение Сибири и превращение Руси в империю... Тьма всевозможных вопросов и проблем. Так вот, одной из идей Чарусова была крамольная, с церковной точки зрения, идея, вернее мысль. Мысль эта исследовалась на конфликте царя с Никоном. Конечно, и протопоп Аввакум не был оставлен, и другие церковные деятели. Дело в том, что каждая религия, каждая церковь всегда претендовала на создание не больше, не меньше как всемирной империи. Так называемую обитель всемирного единения. Во главе этой «обители» должен был стоять верховный жрец, папа римский, патриарх или там калиф. Так и Никон считал, что православная церковь должна со временем распространиться по всей земле под эгидой патриарха, которому бы в качестве вассалов служили все цари, короли и прочие мандарины, и тогда-де наступило бы царство божие на земле, вселенское братство во Христе. Чарусов говорил о невозможности этого самого вселенского братства. Казалось бы — почему? Все верят в единого аллаха, целыми днями творят одни и те же молитвы, все равны перед этой всемирной церковью. Ан нет, не получается. Не может получиться, потому как для этого надо, чтобы человек перестал быть человеком, личностью. А он не может перестать. Ему легче сжечь себя, чем отказаться от себя. Вот в чем дело. Если он примет веру аллаха, то ему уже и думать ни о чем больше не нужно, кроме как о хлебе насущном: аллах за него все уже продумал, все объяснил и изрек конечную истину. И горе имеющему конечную истину, говорил Чарус;ов. Это уже все, конец. Только так не бывает. Даже во времена «святой» инквизиции появляются Джордано Бруно, Галилей и Коперник. Человек не может не думать о том, о чем ему запрещают думать. Не может не искать собственного объяснения звездному небу. Он творец. Он личность! И уже поэтому никакого «святого» братства быть не может. Вот такая эта чарусовская

мысль была. Мало того, он шел дальше. Собственно не он, а его герой, некий расстрига-монах, бывший друг и Никона, и Аввакума, близкий к царской семье и родовитым боярам. В общем, придумал его Григорий, личности такой, кажется, не было. На старости лет этот расстрига примыкает к Разину и сражается как воин, но и в Разине разочаровался. Чем он там должен был кончить, не знаю. Ты не помнишь, Владимир Антонович?

Владимир Антонович тоже не помнил.

— Так вот этот Расстрига одно время был отшельником. Ушел в какую-то пустынь и питался там кореньями и акридами. Но и это он тоже отверг: человек должен жить с людьми! Но вот что интересно: жить-то жить с ними, но не объединяться. Понимаете? Смысл человеческой жизни он увидел в том, чтобы жить для других, но не объединяться. Делать добро всем, это он понимал как главное предназначение человека. Так вот делать добро, то есть служить богу, можно-де и легче всего только будучи самим по себе. Этот Расстрига извещал, как он там заявлял, всякие формы общежития — семью, рабочую артель, монашеское братство, братство воинское, даже, кажется, в какой-то разбойничьей шайке побывал, но ужиться нигде не мог. Собираются, говорил он, только для черных дел: там вина, грех раскладываются на всех поровну, стало быть, никто не грешен. И поэтому нигде человек не бывает так подл, лжив, корыстен, мелочен, завистлив и так далее, как в каком-нибудь «братстве», и так безгрешен, то есть так бессовестен. Расстрига этот, конечно, христианин, все время ссылается на Новый Завет, но меня особо интересовало, как он толкует слова Христа, что тот принес не мир, но меч: этот Расстрига утверждает, что меч здесь не символ войны, а символ разделения всякого братства на его составные, то есть на отдельные личности, каждая из которых должна идти в общем направлении, но своим путем.

— Что-то до меня не доходит: при чем здесь весь этот робинзоновский бред? — сказал немножко раздраженно следователь. — Жить в обществе и быть свободным от общества? Ответ на этот идеализм был дан добрую сотню лет назад, и его знает каждый школьник. Да что там! Как там у Маяковского? — «Единица вздор, единица ноль»... — и т. д. И народная мудрость: «Один в поле не воин!» Чего уж тут. Идейка вашего Чарусова, вернее, его Расстриги, давно похоронена. Может быть, он ее для смеху приводил? Не дешево ли для серьезного исторического романа? И вашего интереса к ней тоже не понимаю.

— Лихо вы, товарищ следователь! — не выдержал Владимир Антонович. — В пыль! Под орех! Заодно и Василию Михайловичу всыпали. Браво! Но в логике это называется подменой тезиса: вы вместо критики идеи ополчились на ее носителя — это раз; за носителя вы приняли Василия Михайловича — это все равно, что сердиться на бумагу, на которой написано, что ты... в общем, плохо написано, — Василий Михайлович не то что противник этой идейки, он яростный враг ее! Противником ее был и Чарусов. Но быть противником — это одно, а отмахиваться — другое. И не кажется ли вам, дорогой Анатолий Васильевич, что любой ответ на вопрос какова цель нашего существования и как нам жить друг с другом? —не может быть, как вы сказали, бредом? Это вопрос вопросов. Сегодня над ним ломают головы чуть ли не все думающие люди — как мы, так и наши противники. Вы слышали, конечно, о таком философском течении, как экзистенциализм? (Мне этот вопрос на экзамене попался, когда сдавал кандидатский минимум.) Это о том, как жить человеку в обществе сегодня, когда общество отвергло идею бога. Если нет бога, говорят эти философы, значит, нет и вопроса. о состоятельности общечеловеческой этики. Значит, всем все дозволено. Значит, прав тот, кто сильнее. Значит, незачем пропускать в автобус старуху, наоборот, надо ее оттолкнуть и так далее. Кто-то мешает тебе достичь какой-то цели — можешь убить его, если ты сильнее. Главное — не попасться, а там твори, что хочешь. Потому что понятия добра и зла — вещь относительная. Чем плохо для супермена, идеала современного буржуазного общества? Всякие «пост»- и «неоэкзистенциалисты» жуют и размазывают эту любую им идею на все лады. И, я думаю, что Чарусову надо отдать должное за то, что он попытался исследовать в романе это общество без бога с антибуржуазных позиций. А вы говорите — бред! То, что он решил рассмотреть эту проблему на историческом материале, я думаю, не стоит вменять ему в вину. И эпоху, мне, как историку, кажется, он выбрал самую подходящую — предпетровскую. Вы перебили Василия Михайловича, так позвольте мне дополнить его. Чарусовский Расстрига объявил войну всем: и Никону, и царю, и Аввакуму, и богу, и чуть ли не самому себе. Он, как уже сказал Василий, человек, конечно, верующий. Но во что он верит? Он верит, что Христос изрек великую истину, все люди — сыны божьи, стало быть, все представляют для бога одинаковую ценность, и все они братья друг другу. Это ни в коем разе не означает, что они тождественны, одно и то же, или что на этом основании они должны мыслить, верить и вести себя совершенно одинаково. Единомышленники — не шайка какая-нибудь, не артель по добыванию истины, а группа личностей, временная группа людей, смотрящих в одном направлении. Допустим, что один из них увидит эту самую истину. Значит ли это, что и все остальные сразу же увидят ее? Да нет: увидит только тот, кто готов увидеть ее. Но он может рассказать другим о ней и тем самым сократить путь к ней. Помните картину Иванова? Это о том же. Расстрига верит в разделяющий меч, как в указание, что искать истину надо каждому, самому в себе: душа-де не колесо в телеге, не часть общего, а самостоятельная, автономная штука, работающая, как говорят механики, в индивидуальном режиме. И зря вы, Анатолий Васильевич, Робинзона вспомнили и на проповедь индивидуализма прозрачно намекнули. Расстрига не индивидуалист. Вот жаль — нет рукописи, не обнаружил ее Серафим Иннокентьевич, я спрашивал. Куда Гриха ее мог сунуть? Он ее всегда прятал, не верил, что мы без него не сунемся туда. Там все ловко изложено. Там Расстрига спорит с известным богословом и поэтом, личным советником Алексея Михайловича Симеоном Полоцким. Личность историческая — ученый, философ, он, помимо всех прочих заслуг, помог царю скрутить строптивого Пикона. Так вот там Симеон Полоцкий, пытаясь понять Расстригу, дает толкование ряда однокоренных слов — «объединение», «соединение», «единство», «единение» и так далее. Он филолог и знает, что в языке нет двух однозначных слов. Расстрига почти безграмотный. Но упорство у него не меньше Аввакумового. Он думает, что «единство» означает только растворение различных вин в одной бочке, когда получается смесь, которую и пить нельзя. Куда девались вина? — вот его коронный вопрос.. Вино-спиритус — дух. Куда делись души? Значит, ложь все это — всемирное единение христиан! Симеон рассказал об этом споре Никону, и Расстрига вынужден был укрыться в шайке разбойников. Вот где, казалось бы, единение! Но это вам, Анатолий Васильевич, как сыщику, знающему воровское «братство» не понаслышке, известно лучше, чем любому другому. Вы знаете, что они едины, когда на преступление идут, а когда идут на суд? Какой тут бред? Вы поговорку приводили — «один в поле»... А я вам другую приведу: «Скопом и отца легко бить». Слышите, какой мрачный юмор? — отца бить!.. Так что идея не из плевых. Возражать ей надо серьезно и основательно.

— И как же отвечали вы, противники ее! — заинтересовался Размыкин.

— А вот так и отвечали: мы строили дом! — ответил Владимир Антонович. — Разве это не ответ? Мы делали одно дело, и делали хорошо, на совесть. Чарусову тут одному на сто лет хватило бы. Мы строили с удовольствием. Были единодушны и, если хотите, счастливы. Разве это не ответ? Мы веселились, песни пели — разве один споешь? Ну и, конечно, философствовали поглубже Расстриги.

— Странное веселье, скажу я вам, — проговорил следователь. — Очень странное. Чарусов ведь видел вас насквозь... Интересно...

— Слушай, Володя! А тебе не кажется, что он здесь проверял эту расстриговскую идейку опытом. Опыт на нас ставил, а? Ведь мы сегодня все чаще отказываемся проверять идею опытом, личным опытом. Мы или берем ее на веру, или проверяем другой идеей. А еще чаще не задумываемся вовсе, чтобы не запутаться. А Гришка захотел проверить. А? Вот фокус интересный. Ведь он действительно знал о нас все. Святыми братьями нас не назовешь. Так ли уж нуждался он в нас как в помощниках? Два года он здесь без нас вкалывал и не жаловался ни на скуку, ни на трудности. Зачем тогда? Изучать нас как типы для своих писаний?

— А почему бы и нет?

— Да нет, я серьезно. Что если он с нашей помощью задумал опровергнуть идейку своего Расстриги? Он объединяет трех человек не только разных, но, можно сказать, в известном смысле недругов. Ведь он же знал, что я с Варей... И питать ко мне братскую любовь он никак не мог. Знал, что ты ревнуешь его к Светлане, стало быть, тоже вы меж собой далеко не братья. И тем не менее делает все, чтобы мы остались здесь. Зачем? Во имя этого никому не нужного дома? Чепуха! Думаю, он хотел на практике положить на лопатки своего Расстригу. И положил!

— Вы хотите сказать, что вы здесь представляли собой модель всемирного братства? — съехидничал Размыкин.

— А почему бы и нет? — вопросом на вопрос ответил Владимир Антонович. — Но братство это было не в духе Никона, а в духе все того же Расстриги. Все вместе, но всяк по себе. Так что не Григорий Расстригу раздел, а Расстрига Григория. По крайней мере, я не сознавал себя ни родным, ни двоюродным ни тебе, ни Григорию. Но и врагом я не был никому из вас. Да что врагом? Противником не был! Тут, Анатолий Васильевич, все дело в том, что Чарусов действительно был целым общежитием. Я говорил с ним о Светлане Аркадьевне. Я уже сказал вам, что оказался здесь случайно, а не затем, чтобы объясняться. Но раз такое случилось, то почему бы и нет? Как-то вечером у костра мы с Григорием сидели вот так и чаевничали, Васька собирался по зорьке харюзков ловить и улегся засветло. Пили чай, разговаривали о чем-то постороннем. Это, кажется, было на второй или на третий день моего пребывания здесь. Говорить Григорий любил. По-моему, говорил он лучше, чем писал: фраза никогда не была однозначной, всегда имела и глубину, и высоту... Впрочем, разговорная речь всегда богаче письменной. Так вот говорили о чем-то, как я уже сказал, постороннем. Вдруг Григорий прервал фразу на середине — была у него такая привычка, — посмотрел мне в лицо, я еще отсмеяться не успел, посмотрел тоже весело и спрашивает холодно, серьезно: «Ты пришел о Светлане потолковать? Давай, потолкуем?» — и вот так щепочку в огонь, будто о комаре каком-нибудь спросил... Надо сказать, что о женщинах вообще он был весьма невысокого мнения. Он категорически отказывал им в разуме. Не в уме! — ум признавал, — в разуме. Понимаете разницу? Он утверждал, что женское начало есть начало самопожертвования и любви в сайтом высоком смысле. А эти качества он ценил высоко! Но в силу физиологических и психических особенностей, говорил он, женщина никогда не была и не может быть ведущей, она всегда ведомая. Даже в семье, не говоря уже о большем. Если лидер все-таки женщина, вглядись повнимательней и за ее спиной увидишь мужика. Всегда! — будь она там царицей или директором каким-нибудь. А если становится лидером сама, без этой самой мужской тени, то можно быть уверенным, что «делу, которое она двигает, каюк! — погубит, разрушит, пустит по ветру! Поэтому, видно, отрицал прогрессивность женской эмансипаций. Мы с Василием возражали ему, но разубедить его в чем-то невозможно. Он тут же, и весьма доказательно, обвинял нас в подтасовке понятий, в том, что не желаем брать на себя никакой ответственности за счастье слабого существа — женщин. Тут же возносил ее в ранг божества, которое нуждается в поклонении и бережном охранении. Это все я рассказываю вам, чтобы вы поняли, как непросто мне было начинать разговор о Светлане. Я ее действительно люблю и не хочу потерять. Но и жениться на ней не могу: двадцать лет разницы! Вы понимаете? Двадцать лет! Через несколько лет она рога мне начнет ставить. А я этого не вынесу. Я люблю ее... Но Григорию на это... В общем, посмотрел он на меня так — серьезно, прямо, — и сказал: не ври! Не упоминай всуе, говорит, великое слово — любовь! Оно ничего общего с тобой не имеет. Раз заранее ревнуешь, стало быть, не ее, а себя любишь. Любить человека, это, брат, совсем другое дело, а любить женщину — тем более.

— А ты Варю не ревновал? — спрашиваю его.

— Ревновал, — говорит. — Потому, что я такая же безответственная скотина, как и ты. Не обижайся! У меня было время продумать все. И я понял «секрет» этой самой ревности. Ларчик открывается просто. Мы слишком все осложняем. Я бесился не потому, что так любил жену, а потому, что, когда она изменила мне, я чувствовал себя обкраденным: ее измена лишала меня навсегда права оставаться нравственным человеком. То есть честным, верным, правдивым, постоянным, каким я и был до ее измены. Понимаешь? Она лишила меня самого меня. Вот это и есть сущность ревности, если она только настоящая, а не лицедейство. В большинстве же случаев ревность разыгрывают. И ты в случае со Светланой заранее сочиняешь водевильчик. Подумай о своей нравственности и праве на ревность. Подумай и согласись, что не такая уж ты ценность, чтобы иметь право так вот любить себя. Что же касается меня, то я не могу сказать, что люблю Светлану. То есть я люблю ее не больше, чем тебя вот. Другое дело, что я испытываю к ней влечение, может быть, немного больше, чем к другим женщинам, и думаю, что мы устраиваем друг друга как партнеры. Как каждый зрелый мужчина, я испытываю потребность заботиться о ком-то, охранять и защищать. И я готов взять на себя ответственность за целый ряд благополучий этой женщины: за материальное, нравственное и прочее. То есть за то, чего не смог обеспечить своей первой супруге. Я все взвесил и понял, что это мне по силам. И ее сыну я помогу вырасти мужчиной. Ревность в данном случае исключается. Если она уйдет, а я не дам ей возможности и подумать об этом (мы знаем, почему женщины уходят, и нечего наводить тень на плетень, тут никакой романтики), но если все-таки уйдет, я попрошу у нее прощения за свою несостоятельность. Известная доля риска есть, конечно. Но только с ее стороны. Мое дело — свести эту долю на нет. Если ты можешь гарантировать ей нечто подобное и она примет его, я ничего против иметь не буду, и ранить меня это ни в какой мере не сможет. Вот так, Фока! И запомни: партнера всегда выбирает женская особь. Наше дело — не позволить ей разочароваться и вилять. Ты не обиделся?

Я не обиделся.

— Ну и хорошо, — сказал он. — Вопросы есть?

Мне нечего было спрашивать. Понимаете? И он заговорил о чем-то отвлеченном и совсем на другую тему. Так вот решился мой вопрос. Я чувствовал себя ограбленным, раздетым, я чувствовал, что он не прав, что нельзя так торгашески... Но возразить мне было нечего. Я вдруг опустел, как мешок, из которого вытряхнули зерно. И уйти уже не мог. Мне надо было снова наполниться. Хоть чем! А наполниться можно было только здесь. Рядом с ним. Понимаете?

— Нет, не понимаю, — спокойно сказал Размыкин.

— Не понимаете? Попробую объяснить. Хотя и самому мне здесь ничего не понятно.

Во-первых, мне не хотелось возвращаться в село. Видите ли, я давно уже подметил, что всякие личные неприятности легче всего разрешаются в твое отсутствие: позлословят, помоют косточки, любое принятое решение пересмотрят сотню раз, успокоятся, и вчерашняя катастрофа превратится в пустяк, и когда ты появишься, пепел вчерашнего годится разве только на удобрение. Ты же в этом пожаре мог бы сыграть роль разве что самого сухого полена. Это может показаться вам гадким, склизким, как говорил Григорий, — словечно какое! — но мне это таковым не кажется: здесь имеется щадящий момент не только для виновника, но, и, может быть, даже куда значительней для других заинтересованных лиц.

— У Григория на этот счет была теория «кот на мыша», — вмешался Витязев. — Школьником еще он подзарабатывал тем, что готовил дрова для сельсовета и для клуба. Это была трудная работа. Платили мало, очень мало, кажется, рублей восемь, это по сегодняшнему курсу восемьдесят копеек за куб. Механизации никакой — двуручная пила и колун! — много ли наготовишь? Сам на штаны зарабатывал, знаю. Вот Григорий был напарником старого лесоруба Афанасия Ивановича Верещагина. Интересный старик был. Он в первую мировую из Франции до Хазаргая пешком пришел! Через всю Европу и Азию! Он там был в составе Донского корпуса. Героический старик: принес французскую медаль и Георгиевский крест и наградил ими свою жену, бабку Груню, за верность и долготерпение. Это надо же! — без копейки денег, без документов, в смысле виз и паспортов, без малейшего понятия о языках — по-русски он тоже был неречист — по всему миру, объятому огнем войн и революций, пешком! голодом! а дошел и золотых наград за кусок не променял. Вот какой был дедка Верещагин. Так вот он Григория учил: ты, если опасность какая грозит, не прячься от нее, не боись! Пускай она тебя боится. Ты кидайся на нее, как кот на мыша! Она раз испугается, два, а потом тебя будет третьим: косогором обходить! Вот такая теория «кот на мыша». Ты извини, Володя, что перебил.

— У каждого своя теория,— сказал недовольный Владимир Антонович — Вот мне эта кошачья теория кажется показной... Ну да ладно. Так вот я не хотел идти в село. Не мог. Или что-то заставляло оставаться здесь. Скорей, именно так. Видимо, на меня продолжал действовать детский авторитет Чарусова. Я это каждую секунду чувствовал. И противился как мог, но не получалось. Он все-таки оставался крупнее меня, чего тут... Теперь признаю. Это был незаурядный ум, большой эрудит. Писатель, в общем. Но вот так если, в. своем кругу, он для меня оставался просто Гришкой, одноклассником, и никакого величия в нем я не усматривал и не усматриваю. Даже наоборот: чем ближе узнавал его, тем больше сомневался в ценности его произведений. А уж на роль инженера душ он ни под каким соусом, в моем понимании, не годился. Вот за Василием скорей это можно признать, Мне нравилось замечать, что Чарусов не любил умываться, что ногти не стриг. Я следил за его словом, каждым шагом и все больше убеждался, что такого человека, как Чарусов, нет, нету, не существует: его выдумал и демонстрирует зауряд-писатель, набитый чужими книжными мыслями и образами, в которых сам так и не смог разобраться, и барахтается, как мышонок в сметане. И вот эта охота за его промахами, ошибками, падениями превратилась у меня после того самого разговора в самоцель, что ли... Мне это нужно было. Просто необходимо. Для чего? Да для того, чтобы убедиться, что у него, кроме слов, красивых, профессиональных, ровным счетом ничего нет — ни убеждений, ни мудрости, ни поступков — все слова, и только! Увидеть это все было не так уж трудно... Ты, Василий Михайлович, не крути головой, сам знаешь, что это так. И силы, вот той мужской силы, которую он так щедро обещал тут для Светланы Аркадьевны, у него тоже не было и быть не могло. Одни фантазии. И чем больше я присматривался к нему, тем больше убеждался, что имею право жить, как мне хочется, и любить, кого мне хочется. Потому что я, какой бы я ни был, я живой, живу, а его, со всеми добродетелями, не существует! Но это я сейчас так лихо суммирую, а еще вчера мне это было далеко не так ясно.. Магия слов действовала. Вы, Анатолий Васильевич, как следователь, понимаете это, конечно: вам ведь тоже приходится пользоваться этой магией. Я подумывал даже, что писателям надо бы запретить выступать, например, в судах свидетелями или там вообще третейскими судьями. Они же профессионалы! У них слово — оружие, а не только инструмент. С ними в спор вступать — это все равно, что драться с Кассиусом Клеем: он, может, и не захочет убить тебя, а войдет в игру, забудется — вложит всю силу, все умение в кулак — и поминай как звали. Профессионал! Только после кулака оно, может, и одыбаешь еще, а после такого слова рану всю жизнь зализывать будешь. И мне очень хотелось подсмотреть, увериться, что и слова свои он руками делает, то есть фокусничает. Но это было труднее.

— Брось, Володя! — жестко остановил его Витязев. — Во-первых, Григорий никогда тебя не бил, он щадил тебя. А надо бы было. Чтобы желчь твою выбить из тебя. Во-вторых, он никогда ничего из себя не разыгрывал. Могу заверить, что я никогда не встречал человека более естественного и открытого, чем Григорий. Не в детстве, конечно, детство не в счет, а сейчас вот, на вершине жизни. Понимаете, на нем как будто не было никакого груза из прошлого. Он шел налегке и радостно. В отличие от Владимира Антоновича, я всегда, с детства, восхищался этим человеком. Но если в детстве меня поражала его сила, его цельность, ум, справедливость — он был очень, болезненно справедливым, — то вот сейчас меня поражала его естественность. В нем выработалось какое-то особое чутье на всякую ложь, независимо, была ли эта ложь слова, позы, поступка или лозунга какого-нибудь. Мы ведь любим говорить лозунгами. Конечно, он тоже и лозунги выкидывал, и в позы вставал. Но видели бы вы, что это за позы были! Это была каждый раз такая карикатура, что невольно Гоголя вспомнишь. И надо было знать Григория, чтобы увидеть, как он незаметно уходил от карикатуры и становился сам собой. Что же касается какого-то самодовольства, какого-то менторства, о котором говорил Владимир Антонович, то его, по-моему, и духу не было. Тут перегнул ты, Володя. Да, Чарусов был сомневающимся, но сомневающимся прежде всего в себе. Да, в нем не хватало твердости и цельности. Только недостатки ли это? Мне не нравились в нем непостоянство, склонность к фразе, скоропалительность и категоричность выводов, отрицание общепринятых авторитетов. Но все это мне представляется извинительным, поскольку он был все время в поиске.

— Чего же он искал? — переворачиваясь с живота на локоть, как бы между прочим, незаинтересованно спросил Размыкин.

— Истину. Истину, искал, товарищ Размыкин. Нам с вами это может показаться смешным, диогеновским фонарем. Мы с вами знаем, что всякая истина относительна. Нас этому в школе учили. Даже дважды два четыре — истинно только в обиходном смысле, поскольку появляется новое качество. А Чарусов был твердо убежден, что существуют истины абсолютные и незыблемые. Эти истины, казалось ему, лежат в четвертом, а то и в пятом измерении как раз в сфере его интересов, в сфере духовной деятельности человека. Так он не сомневался в абсолютности понятий добра и зла, не допускал никакой их относительности. Он считал, что в душе каждого человека эти понятия присутствуют как абсолюты — черно-белое. Всякое полудобро и полузло исключается. Я спрашивал его о мере того и другого, о пропорциях. Он смущался и говорил, что соотношение добра и зла это необъяснимая вещь, но вполне реально существующая. Из этого соотношения, говорил он, высекается огонь всех идей. Впрочем, замечал он, идеи рождаются не часто, может, однажды в тысячелетие. А люди по мере этого соотношения в себе выбирают ту или иную идею, подгоняют под уровень своего понимания, наряжают, как он говорил, в платья из новых и самоновейших тканей, но и в нейлоне зло есть зло, а добро — добро.

— Не понимаю, какого он лешего полез в писатели? — сказал Размыкин, — Ему надо было в философы! Какая-то заумь, мистика.

— Какая уж тут мистика? — возразил Витязев. — Никакой мистики. Разве мистика то, что вот в вашей, Анатолий Васильевич, следовательской душе живет глубокое убеждение, что убивать преступно, воровать скверно, а врать гадко? Разве не так? Ну а почему в писатели? Я тоже спрашивал его об этом. Он отвечал шуткой, что-де для философа у него слишком мало ума и мыслительной культуры. Ты знаешь, что искусство есть форма познания? — спросил он потом уже серьезно. — Это и коза знает. А вот почему-то коза не хочет признать истинности этого познания: «а, искусство! — это так себе — сказочки!» А чаще всего сказочками оказываются самые что ни есть научные теории. Вчера эта теория была верной, сегодня устарела... Ну, тут он, конечно, прав в чем-то. Но слишком категорично. Он даже договорился до того, что всякое новейшее научное открытие объявлял новейшим заблуждением, в то время как истины, открытые искусством, старению не подлежат. Я уже говорил вам, что собственно писателем Чарусов себя не считал. Нельзя же считать гончара скульптором. Он даже оскорблялся, когда Владимир Антонович колол его этим словом, как оскорблялся, например, я, когда называл меня генералом, — я в своем звании на месте. Несколько раз Чарусов заявлял, что неплохо бы заняться литературной критикой, но тут же отказывался от этой мысли, ссылаясь, на ослабленную память и малую начитанность. А критик из него, думаю, был бы хороший.

— Ну, ладно, — резко сказал Размыкин. — А какое отношение имеет вся эта философия к нашему делу?

— Но вы же просили меня и Владимира Антоновича рассказать все о Чарусове! Вот мы по мере сил и стараемся. Без этого, как вы изволили выразиться, философствования Чарусова не было. Это было его жизнью, работой, нормой поведения, если угодно.

— Никогда не поверю, что человек может быть таким занудой. А еще говорите, его женщины любили! Да они должны от него, как от анатомического муляжа, шарахаться!

— Это вы зря! Мы ведь не художники, мы не можем нарисовать его живым. Мы о самом характерном в его сущности... Занудой он никогда не был. Он был веселым и радостным. Даже скорей радостным, просто радостным. Любил шутить, анекдоты любил, только не сальные, не грязные, такие коробили его, — убеждал Витязев следователя, но тот, видно было, не верил этому. — Смеяться любил. Хохотать, как вот Владимир Антонович, не умел, а смеялся хорошо, как-то по-девичьи, чисто так... Меня эта радостность больше всего и привлекала в нем. Острил редко, но если случалось, то это было действительно остро, смешно, всегда в яблочко. И, надо, сказать, обидно. Владимир Антонович обижаться не успевал.

— Зато ты каждую шпильку, как конфетку, проглатывал. Он издевается, а ты таешь!

— Да нет, не издевался. Уха без перца не уха. Понимаете, Анатолий Васильевич, Григорий умудрялся как-то засыпать и просыпаться с таким ощущением, будто ему подарок дарят. И это передавалось нам. У нас никогда не было таких тяжелых разговоров, как вот мы тут завели. Нет, с ним весело было! Конечно, на него накатывало, но в таких случаях он старался уходить по грибы или по ягоды, но неизменно возвращался умиротворенным и светлым. Подходил, руки в карманах штормовки, глаза синие, улыбка в бороде, спрашивал: «Ну что, злодеи, неохота работать? Итальянская забастовка? А я им ягоды! — И высыпал на стол туесок крупной, как сливы, голубицы. — Кормитесь». Постоит, посмотрит на лес, на небо, придавит растопыренной пятерней бревно на срубе, скажет: «Нет, хорошо жить на этом свете, господа! Даже забастовщикам!» И брался за топор. Тесал со вкусом так, с хеканьем, и со стороны казалось, будто из-под его топора должно появиться какое-то чудо, что ли... И тут самому не терпелось взяться за топор.

— Что, он не сердился никогда? — подогревал Витязева Размыкин.

— Сердиться? По-моему, нет. Я не видел. Огорчаться, конечно, огорчался. Иногда вспыхивал, но очень коротко, и опять ровный. А сердиться он, кажется, просто не умел. Я спрашивал его, почему он не злится на наши выходки. Отвечал, что у него всегда руки расслаблены до вялости, а при таком состоянии рук злиться просто невозможно. Я пробовал: точно! Стал приглядываться — верно, ни разу не видел его кулака. И мне посоветовал научиться этому. А ты, спрашиваю, давно упражняешься? Оказалось, что со студенческих лет, как только узнал этот секрет от какого-то столетнего профессора. Это, считай, больше двадцати лет! Но это шутка.

— Тогда он должен быть сутулым, — сказал следователь.

— Он был строен, как молоденький сержант. Правда, голову почти всегда держал набок, немножко набок. Поэтому казался задиристым.

— Да он и был таким, — возразил Владимир Антонович. — Ты его совсем уж ангелом расписал. И эта привычка — голову набок — не случайна: так и выискивает, на чем бы выпендриться! А глазки! Глаза у него не голубые были, а синие, такие — под берлинскую лазурь, ресницы телячьи — длинные, гнутые. Красиво, конечно. Да еще и искрились глаза. Бабья смерть! Лицо, как у всех рыжих, он ведь изрыжа немного был, белое, нос привздернутый. Тут любая с каблуков! Красавчик. Не подумайте, что завидую. Для мужика такая внешность — зло. Ни одного умного, а тем более талантливого красавчика в истории не было.

Загрузка...