— Да не был он никаким красавчиком! — воспротивился Витязев. — Обыкновенный мужик. Типично крестьянская рожа. Приземистый, не коротыш, просто плечи широкие. Не Аполлон, конечно. Зря ты, Володя. Но — ничего! А если приплюсовать эрудицию, остроумие... Где тут Светлане Аркадьевне?
— А вообще, он как насчет женского полу? — спросил следователь.
— Черт его знает, — сказал Владимир Антонович, — он никогда этим не хвастался. Особой озабоченности, как говорится, не наблюдалось... Не думаю, чтобы он... Ему скорей всего нужно было постоянство в этом деле. Поэтому и Светлане он сразу руку... Наверное, и до этого была какая-нибудь постоянная. Не знаю.
— Я тоже не спрашивал, — отозвался Витязев. — В моем положении это было невозможно. Я ведь оказался здесь не случайно, как вот Владимир Антонович. Я приехал в Хазаргай специально повидаться с Чарусовым. Мать, конечно, тоже проведать надо было, но главное — повидаться с ним. Путевка у меня с пятнадцатого сентября, времени было достаточно. Я навел через знакомых справки о нем, узнал, что холостякует... Надо было поговорить. Вы были правы, Анатолий Васильевич, когда давеча заметили, что у меня есть виды на Варвару Петровну. С женой у меня не получилось... Детей у нас не было. Женился я поздно, в тридцать лет. Ей было чуть за двадцать, была замужем, развелась... В общем, так... Я уже в капитанах ходил. Все время на точке. Женился! Я не ревнивый, но... В общем, не заладилось. Времени у меня на женщин нету. Я солдат, и, как говорил уже, солдат исполнительный. Привык вкалывать на полную. Когда тут? Женщин там у нас мало, мужиков много, а я не из самых завидных. Знакомиться — где познакомишься? Всякие танцы и прочие вечера — это не для нас. Курортные знакомства? Так это у меня уже было... У нас даже на курсах английского преподавательницы ни одной — мужики. А возраст критический, сорок пять. Мы с Варей переписывались. Вот я и подумал... Она почему-то колебалась. Ссылалась на нерасторгнутый брак. Я и поехал. Думал в первый же день, при первой встрече поговорить. Не получилось. Я зашел к Кате, сестре Григория, она сказала, что он в тайге, а где — кто его знает! Я попросил, как только он появится, отправить его ко мне или мне дать знать. Встретились мы случайно на улице. Чарусов с тяжеленным рюкзаком стоял перед тоненькой блондиночкой — кряжистый, крепкий, в лихой штормовке, и что-то врал ей, как всегда в таких случаях, покручивая пятерней несуществующее колесико. С детства такая привычка у него: как только врет, сразу колесико крутит. Блондинка хохотала. Он не сразу признал меня, секунду разглядывал, потом резко сунул растопыренную пятерню, передернул губами и приглушенно поздоровался. Девица с интересом поцвела мне глазками, но он тут же прогнал ее. «Знакомая?» — спросил я, кивнув ей в след. «А! — отмахнулся он. — А ты все растешь, генерал Фульф? Ну, расти, расти»... Я еще в десятом стоял замыкающим, а Григорий был вторым с правого. Теперь я почти нависал над ним. Это, кажется, ему было неприятно. «Расти, расти... — Еще раз разрешил он. — Расти, товарищ подполковник. Или ты не растешь, а только увеличиваешься в размерах? Ну и то добро». Вот так он меня встретил. Потом мы пошли ко мне. Я выпил коньяку, он отказался, объяснил, что завязал с этим, налегал на чай и пристально смотрел мне в лицо. Кажется, он понял, зачем я приехал, но не намекнул ни словом. Может, родительский дом подействовал? Не мог ему выложить все вот так, зазвав в гости. Другое дело, был бы чужим... Он сказал, что сейчас же уходит в лес и появится в деревне не скоро, так что вряд ли встретимся. «А на этой девочке,— сказал он, — я женюсь. Вот так вот». И снова и снова долго и пристально смотрел мне в лицо. Я промямлил, что это, мол, дело его и, чтобы уйти от взгляда, спросил, что же он делает в лесу и где? Он помнил, что я родился здесь неподалеку, и весело пригласил меня с собой. Я тут же согласился. Торопиться мне было некуда, дома матери уже помог, что надо... Свободен! Хотелось посмотреть на свою родину, я ее совсем не помню, знаю только по рассказам матери. Но это так, предлоги. Главное — я хотел присмотреться к Чарусову. Он показался мне очень интересным человеком, какие редко контактируют с нашей военной средой. И хотелось соразмерить себя с ним. Узнать его. Понять. Как-никак он тринадцать лет был мужем Вари, она все еще помнила его не со стороны, и мне надо было знать его. Не друга детства, а этого вот стареющего мужчину, ее бывшего мужа. Я же говорю вам, что у меня были серьезные намерения, а к серьезным вещам я привык относиться серьезно.
— А почему — «были»? Вы что, изменили свои намерения? — спросил Размыкин.
— Нет. Я ничего не менял. Изменились обстоятельства. Если Григория нет, во что мне лично не верится, я думаю, что он жив, но если его все-таки нет, то меня уже из дела не исключить. Мной будете заниматься не вы, Анатолий Васильевич, а военная прокуратура. Вы, конечно, будете в курсе. Но согласитесь, что как с вашей стороны, так и со стороны будущего военного следователя вероятность ошибки не исключается... Хотя и не в этом дело. В любом случае наши дальнейшие отношения с Варварой Петровной прерываются.
— Почему вы так думаете?
— По-моему, тут и объяснять ничего не надо. Вы смогли бы жить с женщиной, так или иначе причастной к гибели вашей бывшей супруги? Мне кажется, я знаю Варвару Петровну и не думаю... Вот первое, почему я хочу, чтобы Чарусов оставался в живых. Второе: всякое следствие отразится в моем личном деле, армия не терпит людей с подобными пятнами, и мне пришлось бы уйти. А я не хочу уходить. И в-третьих, я просто по-человечески не хочу, чтобы это случилось с Григорием. Ему рано туда... Но мы отвлеклись. Прибыв сюда и осмотревшись, я понял, что мне это просто необходимо. Я впервые в жизни оказался в обстановке, ни к чему не обязывающей. Всю жизнь, сколько помню себя, всегда надо мной висел груз долга и обязательств. Я ни одной минуты не был свободен от этого. Даже в отпуске на курорте. В санатории, в среде таких же военных людей, служба как бы продолжалась: те же разговоры, те же заботы, на другом, конечно, уровне, но все подчинено тем же интересам, что и в части. Ну и женщины — тоже обязательства. А тут — ни-че-го! Григория мое звание не смущало. Мои тревоги — что там в части? — вызывали у него улыбку. «Считай, что тебя временно убили, — советовал он, — вернешься, узнаешь, необходим ты там или так себе...» Я понимал, что «так себе» — заместители не хуже меня справятся. Считаю, что меня на моем месте не так трудно заменить. А Григория не заменишь! Что с того, что мы с Владимиром Антоновичем знаем его замыслы? Осуществить-то их мы не сможем. Никто не сможет. Не знаю, какое он место занимал в писательской табели о рангах, читал я всего одну его книжонку, кажется, из ранних, о строителях Братской ГЭС, мне понравилась. Хотя и понравилась она мне, может быть, только потому, что написал ее он, Гришка, и она не выходила за рамки обычного. Сколько-нибудь глубоких мыслей или противоречий, свойственных ему, как человеку, я там не увидел. Все гладко, точно, весело... В общем, как все! И это мне, помню, понравилось больше всего. Это снимало с души какую-то тяжесть: поверхностный как писатель (он и человеком стал представляться мне поверхностным — не все ведь с годами духовно обогащаются, многие и мельчают. Я знал, что он много пил, значит, выходило, деградировал. И с ним, обыкновенным пьяницей, случилась обыкновенная история: он уступал сильному. Сильным в данном случае я считал себя. Встреча нужна была только, чтобы расставить все по местам. Я шел на нее во всеоружии своего характера общественного положения и душевного здоровья. Заметьте: не духовного, а душевного. То есть никаких сомнений, никаких колебаний! Я должен был не только заставить его срочно оформить развод, но и быть чуть ли не шафером на нашей свадьбе. Но первый же наш разговор показал, что все обстоит далеко не так, как мне казалось. Все мои доблести для него ничего не значили. Да будь я хоть маршалом, для него это выглядело бы, только как смена мундира поскромнее мундиром пороскошнее — и все! Мою силу он снисходительно прощал мне, а душевное здоровье принимал за ограниченность, которая со временем должна пройти. Нет, он не говорил этого. Молчать он умел куда красноречивей, чем говорить. Видите ли, у меня никогда не было повода быть собою недовольным или сомневаться в себе. Все, что я задумывал, я неизменно приводил в исполнение. Мне все удавалось. Правда, ничто не давалось легко, даром, все требовало труда, напряжения, борьбы. Я всегда понимал, что природа от подарков мне воздержалась. Вот Володя помнит, я учился чуть ли не хуже всех в классе, ростика вот такого, плаксив был хуже любой девчонки, соображал туго, созревал медленно, заговорить с человеком для меня было сущей казнью. В училище я начал делать себя. Командиры и преподаватели у нас были — дай бог! — и к выпуску меня уже родная мать не узнавала. Правда, Архимедом я не стал, но стал мужчиной. С техникой мы были на «ты», я понимал ее и любил. Поэтому мой взвод в первый же год вышел в передовые. Все знания и должности пришли ко мне вовремя. Сознание ни с чем не сравнимой ответственности, лежавшей на мне, не позволяло ни расслабиться, ни откладывать что-нибудь на потом: четкий график службы и жизни выдерживался по-уставному. Читал я в основном рекомендуемую литературу, ну еще в дороге журнал какой полистаешь. Когда сошелся с Варей, вдруг в один из дней заметил, что я ей не интересен. В каком смысле? — я был для нее только тем, чем был — здоровым мужиком и только. Заметил это я, может быть, только потому, что ехал тогда в академию поступать и меня одолевали всяческие сомнения, что, в общем-то, для меня несвойственно. Я по привычке принялся анализировать этот факт и понял, что для такой женщины быть только исполнительным майором, значит, вовсе ничем не быть. В академии учился с каким-то злым удовольствием. Может быть, из-за позднего развития во мне вдруг проснулись некие математические способности, обнаружилась завидная память — я никогда не пил и не курил, работоспособность у меня всегда была, и я вырвался в лидирующую группу. Мне было завидно, что товарищи, а таких было большинство, имеют отличную гуманитарную подготовку, самостоятельно изучают философию, эстетику, а я — слабоват! И я зачастил на факультативы. Спал, как Наполеон, по четыре часа. Вышел из академии, как мне казалось, всесторонне подкованным. По крайней мере, краснеть не приходилось. А вот встретился с Григорием и понял, что я далеко не так состоятелен, как мне казалось. В чем был секрет, я не понимал. Знал он, без сомнения, меньше моего. Это без хвастовства. И только пожив здесь с ним, я пришел к выводу, что знания наши лежат в разных плоскостях: у меня прикладные знания, у него скорей всего какие-то запредельные, что ли... То есть все, что он знал, не имело никакого практического значения. Нет, уметь он много умел, мы уже говорили об этом. Он действительно мог бы прожить и Робинзоном. Это у него с детства — все уметь. А вот знания его были, на здравый взгляд, бесполезными. То есть их и знаниями трудно назвать.
— Это точно, — сказал Владимир Антонович. — Зато учить всех готов был! Меня педагогике, Василия — военному делу... В начальных классах, считал, надо только помогать детям быть счастливыми — водить на прогулки, рассказывать сказки, играть в игры и бдить, чтобы каждый был счастлив и доволен. Читать, писать и считать они в играх научатся-де. И никаких дневников, никакой успеваемости, никакой отчетности. Счастлив ребенок — значит, учитель справляется со своими обязанностями, нет — надо менять. В восьмилетке они должны узнать только окружающий мир и научиться радоваться ему. Никаких формул, никакой теории — только чисто практические знания: уметь кататься на мотоцикле, ремонтировать приёмник, доить корову, водить трактор и автомашину, лечить кошек. И все те же сказки. Главное — воспитание радости... В старших классах для всех обзорные лекции по всем предметам и углубленные факультативы по интересам. Вот такая реформа. Занятно... Я было возражать, а он — тут же вопросик мне, докажи теорему Пифагора! Да я забыл ее! То-то! — говорит, — тогда назови площадь Австралии. Ну, забыл. Так вот, говорит, все мы всё забыли, что оказалось ненужным в повседневной жизни. И осталось у нас только отвращение к зубрежке. Значит, не тому учите! Главное — учить детей быть людьми, а вы, педагогусы, вообще этим не занимаетесь. Надо учить лампочку ввинтить, а вы ему теорию электричества! — а он ее забыл через день! В этом, конечно, что-то есть... Но перечеркивать всю мировую педагогику! А это был стиль его размышлений.
— Он действительно был невеждой в педагогике? — спросил Размыкин прикуривая от уголька уже которую сигарету. — Или вы так, со зла.
— Я полагаю — да. Кое-что он, конечно, читал. Цитировал и Ушинского, и Спока, вспоминал Швейцера и Коротка. Но кто сегодня не знает этих имен? Я так могу перечислить целую плеяду выдающихся биологов, хотя так и не могу отличить ДНК от РНК. Педагогика — это наука, а не предмет для словоупражнений. Вот что бы вы сказали, если бы вам заявили, что вы и все следователи мира не в том направлении работаете, что вы не сведущи в своем деле? — в лоб спросил Владимир Антонович.
Следователь ответил не сразу. Он несколько раз затянулся, долго стряхивал пепел, потом посмотрел в глаза ожидавшему Владимиру Антоновичу и сказал, что он подумал бы.
Владимир Антонович обиделся.
— Ну а вас, полковник, он не учил воевать?
Витязеву не очень хотелось противоречить и здесь Владимиру Антоновичу, но, подумав, он крутнул головой:
— Нет. Не учил. Он вообще никого ничему не учил. Другое дело, что он постоянно выдавал всякие фантастические идеи. Зачем же к идее относиться как к посягательству на науку? Если эта идея абсолютно несостоятельна, все равно она — повод к размышлению, а не к драке. Помните, как англичане искали способ борьбы с немецкими субмаринами? Они объявили конкурс на самую фантастическую идею. Какой-то остряк предложил ловить подлодки сетями, как селедку. Так родились заградительные сети. Кажется просто... В военном деле Чарусов в своих познаниях оставался на уровне сержанта и на большее не претендовал. Ему можно заблуждаться, нам — нельзя. О войне и мире мы говорили много. Кто сегодня об этом может не говорить? Но к военному искусству вообще и к стратегии в частности эти разговоры не имели отношения. Скорей они рассматривались в чисто этическом плане. Впрочем, я и здесь ничего плохого не усмотрел бы. Изучая историю войн, мы верим не только запискам полководцев, но и размышлениям писателей и нисколько не удивляемся этому. Да что там! Я люблю читать в «Литературке» судебные очерки и каждый раз отмечаю, насколько глубже вникают в дело писатели в сравнении с юристами даже очень высоких рангов. Что это — «прозренья дивный свет?» Называйте, как хотите. Недаром же — «тайна творчества», «творческое озарение» и тому подобные штуки. Параллельные прямые пересекаются, а мы никак не можем поверить в это. Фридрих Энгельс тоже не был профессиональным военным, но какое понимание дела! Григорий на это не замахивался. Он просто отрицал войну. Меня убеждать не надо было. Я это знаю лучше многих. Как и вся наша армия. Любой из нас с удовольствием сменял бы блестящий мундир на рабочую спецовку не глядя ни на что: ни на высокие оклады, ни на льготы, ни на что! И, чтобы это стало реальностью, мы денно и нощно совершенствуем свое мастерство. У нас нет тайн, потому что, как говорил Григорий, только злая идея нуждается в тайне.
Владимир Антонович слушал Витязева и удивлялся: откуда столько напора, столько красноречия? учат их этому, что ли? Наверное, учат, иначе откуда все это у застенчивого Васьки, который двух слов на уроках связать не мог. А может быть, это действительно самое больное и отсюда такая убежденность? Говорил же Гришка, что поэтами людей делает страсть и боль такой силы, что сами рождаются слова.
— Эй, спустись на землю! — остановил он Витязева. — Может, ты еще стратегию и тактику начнешь читать? Тебя про Гришку спрашивают.
— Да, конечно, — поддержал его следователь. — Давайте-ка лучше о Чарусове. Он был скупой или щедрый, богатый или нищий?
— Это вы о деньгах? — уточнил Витязев. — Если о деньгах, то их у него, по-моему, никогда не было, так — от долгов до долгов. Но зарабатывал-то он приличио, запросов таких, кроме книг, не замечалось. Да вот еще инструменты всякие — плотницкие, слесарные — это любил. Чтобы все под рукой, чтобы все самое лучшее. У нас их тут тоже целый склад. Но много ли на это надо? И дома у него, насколько я знаю, кроме книг и тех же инструментов,— никакой роскоши, только необходимое. Мебель самодельная, ни ковров, ни хрусталей... Значит, можно предположить, что скупым не был. Он и в детстве последнее готов был любому отдать. Но утверждать не могу. Знаю, что много перечислял в фонд мира. Даже был награжден то ли медалью, то ли почетным значком активиста этого фонда. Это я знаю потому, что он этот значок оценивал очень высоко. А если так, по-житейски, он, конечно, человек щедрый. Впрочем, он, кажется, об этом никогда и не задумывался, такого понятия для него просто не существовало: надо тебе, значит, надо. Вот. так.
— А между тем Катя, сестра его, жаловалась, — нашел нужным вставить Владимир Антонович. — Не знаю, как другим братьям и сестрам, а ей он не помогал. Это она так говорит. Впрочем, женщинам никогда не бывает достаточно. Да и родственные чувства он не очень-то признавал. Вообще для нас, сибиряков, зачастую друг роднее брата. А у Григория это было особенно ярко выражено. Его Расстрига — во многом он сам. Что же касается денег, то они, я думаю, у него были. Не может быть, чтобы не было. Хотя бы так — на черный день. Вот и дом этот, он тоже денег просит, и немалых, по крайней мере, человек в долгах по взялся бы потешать себя такой забавой. Значит, были. А относительно его; царской щедрости, то это — как сказать! Отдать он, конечно, последнее отдаст и вид сделает, что не заметил, как отдал, а только взявшему долго икаться будет. Нет, он не позволит напомнить! Даже намекнуть! А вот как-то само собой помнишь и неловко тебе. Опять же ездил он много, без денег не поедешь. Тут еще один парадокс: чтобы жить скромно, большие деньги нужны. Скупердяю или там приобретателю куда меньще надо: купил он, допустим, «Жигули», так ему на гараж надо копеечку колотить, копеечка к копеечке — рубль родился, рубль да рубль — вот и гараж. Всем видно, всем завидно. А трата-то на самом деле небольшая. А попробуй-ка скромничать! Тут все со вкусом надо: пообедать в ресторане, на ужин гостей пригласить, винца дорогого бутылочку, деликатесов каких-нибудь — это по сотне в день зарабатывать надо. Опять же такси, подарочки, презенты, в долг без отдачи... И все скромно, без претензий. Такая скромность стоит дороже роскоши! Вот Григорий и совал свои произведения куда только мог, — не возьмет столичный журнал, возьмет районная газета. Все равно за богом молитва не пропадет.
— Да не сочиняй ты, Владимир Антонович! — прервал его Витязев. — Он печатался очень редко, это разговоров об этом в нашей деревне много. Что за глупость — писатель, значит, в золоте купается! А я тебе говорю, что у него и на хлеб не всегда находилось. Сын ходил и ходит к нему, знает, рассказывал. Писатели — сдельщики, а расценки у них не ахти... Вот он этого Расстригу уже года три делает — это только прочитать сколько всего надо, какие горы книг провернуть! — другому на три диссертации хватило бы, а защитился — и может спать до самой смерти, денежки идут. Ну, это ты знаешь, не зря же рвешься в ученые. А ему никто ни гроша за работу, и напечатают ли нет — неизвестно! Вот так!
— Пусть о современности пишут, это и приветствуется, и поощряется, и архивов никаких не надо! А взялся за историю, значит, средства позволяли. Вот ты, при твоей зарплате, смог бы позволить себе на полгода зарыться в библиотеку, не получить ни копья да еще и за услуги платить? Смог бы? Нет. Это любому накладно. Да что там говорить!..
— А действительно, почему он не писал о современности? — спокойно спросил Размыкин. — Что, писать не о чем? Да я сам ему бы столько материала дал, что за сто лет не исчерпаешь. У меня что ни знакомый, то целый трехсерийный фильм. Бери любое дело — обработай и печатай! Гоняются, только подавай: на черном рынке за толстый детектив можно что хочешь взять — хоть Толстого, хоть Хэмингуэя. А платят-то писателям одинаково: что за исторический роман, что за современный. Я «Литературку» просматриваю, в каждом номере: «Давай современность!» А давать — мало дают. Почему? Ведь вот она жизнь — пиши. И вот Чарусов тоже...
— Да как он мог писать о современности, когда он ее не знал? — сказал Владимир Антонович. — Современность — штука сложная, горячая, того и гляди — обожжешься, а так сиди себе, ковыряйся в пепле давно минувших дней, никто и «врешь» не скажет. Безопасно. Все наверняка. А про нынешний день попробуй — тут столько всего надо знать, что голову сломаешь: одной только техники сколько, а научных открытий, а экономика, а организация производства! Это тебе не феодализм, где все примитивно и просто. Григорий как-то оглох, ослеп, перестал жизнь замечать. Будто не жил, а в гостях пребывал. И все о прошлом, о прошлом... Вот есть у него цикл рассказов о нашем детстве. Я читал их особенно пристально. Вот так и ждал: сейчас соврет, вот сейчас! — а он не врал. Писал правду, правду вот о нас с Васей. Но как-то у него получалось, что о целом поколении, а мы — так, для примера. Интересно: читаешь про себя, все, как было, все знаешь — чем началось и чем кончилось, а вот — интересно, и любишь себя в рассказе больше, чем на самом деле, и плакать хочется, мысли какие-то большие приходят... Хорошо писал. А потом — что с ним сталось? — полез куда-то, придумывает все.
— Он и сам был недоволен написанным, — сказал Витязев. — Чувствовал, что не то делает. Человек жить должен, бороться, поступки совершать, а у него пошли одни рассуждения. Это он понимал! Бродило в нем что-то новое, неизвестное. Оправдывался, что мысль сама по себе сегодня становится предметом искусства, голая мысль. Только кому она голая нужна? Все-таки при встрече с художественным произведением это ты, Володя, правильно говоришь, человек сначала плакать должен или смеяться, а потом уже спохватываться: чего это я? — и начинать думать. Григорий говорил об этом, понимание было, а вот... Тайна творчества!
— Тайна... — Слова эти всегда раздражали Владимира Антоновича. — Тайна! Никаких тайн! Тебе-то, Василий Михайлович, стыдно должно быть повторять эти глупости. Тайна! Кругом одни тайны! У Григория — тайна творчества, у тебя, тайна военная, а у меня никаких тайн: сделай из ребенка человека — и все. В нашем деле все всё знают. И никакой Сухомлинский, никакие Никитины никаких тайн не открывают, они только делали, — выделил он слово «делали», — делали то, что давно, с Адама, известно всем. Или вот возьми Анатолия Васильевича — у него тоже никаких тайн: методы и принципы расследования преступлений изложены в специальных книгах, печатаются в газетах, журналах, демонстрируются по телевизору всякими «знатоками». Какая тут тайна? Чепуха все это — тайна! Правильно Гришка говорил: тайна есть только одна — зачем человек живет в этом мире, — и тайна сия великая! Остальное все — пыль в глаза.
— Отчего же! Профессиональные тайны существуют — спокойно возразила следователь. — Без них нельзя.
Витязев посмотрел на него, отвернулся.
— Секреты и тайны — вещи разные, — сказал он. — Если на счет военной, то могу вас заверить: сегодня она исключена. А если есть, то заключается она в том, что непонятно, почему люди до сих пор еще терпят всякие «военные тайны». У нас нет тайн. Наша военная доктрина всем известна и ясна, она полностью соответствует общим устремлениям нашего общества: войны мы не хотим, всякие «тайны» — не для нас. И если мы говорим о военной тайне, то подразумеваем под этим не более как традиционные и необходимые секреты. А тайна, тайна это другое. Тайна — это, например, почему люди, понимая, что война сегодня немыслима, что это равно самоубийству, самоуничтожению, все-таки продолжают готовиться к ней, изобретают и совершенствуют все новые и новые орудия самоуничтожения, тратят огромные средствами лучшие свои силы на подготовку этой всемирной, а может, правильней теперь говорить,— всекосмической катастрофы. Вот каждый в отдельности человек понимает преступную глупость этого всего, а все вместе — нет, не понимают. Хотя и не все вместе опять-таки: какими-то группами, групповое непонимание. Вот где тайна! Поневоле Григория вспомнишь...
— Не такая уж это и тайна, — сказал Размыкин. — Ленина помнить надо, дорогие товарищи. Ленина, а не Григория Чарусова.
Владимир Антонович видел, как смутился после этих слов Витязев, как неловко ему стало, как пожалел он, что дал повод и возможность кому-то поучать его — солдата! а может быть, и полковника! — и как он старался скрыть эту постыдную смущенность, шурудя погасающий костер и морщась будто от дыма.
— Припекает, товарищ полковник? — участливо спросил Владимир Антонович и почти без паузы рассмеялся. — Припекает! Для тебя военная тайна должна в любом лесу оставаться святее святых, а ты? Нет, Вася, наш следователь прав. Кругом прав! Как говорится, свежая голова: Мы тут действительно одичали. Без году недельку пожили вне цивилизации и одичали: на сказки потянуло, мистику разводам... Какого дьявола я сюда приперся? Но, слава богу, уборка начинается. Конец отпуска хоть по-человечески использую. Я каждый год самобилизуюсь на уборку, — объяснил он следователю, — сажусь на самый плохонький комбайн и вкалываю сколько могу. Герой? Нет. Я понимаю, плохо это, когда приходится учителю становиться комбайнером. А что поделаешь? — виноват! Убирать некому. Своих учеников воспитать хлеборобами не смог, так давай сам! Вот и искупаю грехи свои. Да что там — искупаю? —нравится мне эта работа. Вот ехал на коне в Хамой — совсем подходят хлеба. Так и хотелось... — Но, вспомнив, что ему тогда вовсе ничего такого не хотелось, Владимир Антонович замолчал и перевел взгляд с одного собеседника на другого — не усекли ли? Нет, не усекли. И он вздохнул облегченно. — Декаду помолочу, это точно.
— Это еще как дело повернется, — заметил Витязев. — Будем надеяться... Давай-ка спать, мужики! Вон наш уважаемый эксперт уже седьмой сон видит. Подъем и отбой!
Они поднялись сразу втроем, будто на самом деле подчинились команде Витязева, сполоснули кружки, повесили их на рогульку и некоторое время еще задержались у тающего костра, разглядывая спящего Галайду. Он спал красиво — крепко и радостно, как ребенок: голова на чурке, рука под щекой, пухлые губы готовы в любое мгновение дрогнуть в улыбке.
Умотался старик, — сказал Размыкин. — Это проклятое болото лося вымотает... Не замерзнет он?
Витязев сходил в палатку, принес легкое пикейное одеяло и осторожно укрыл им эксперта. Одеяло принадлежало Владимиру Антоновичу, и то, что Витязев без спросу распорядился им, немножко задело его.
— Ничего, Володя, — успокоил его Витязев. — Ты в Гришкином спальнике переспишь. А вы,— обратился он к следователю, — в моем. Я им почти не пользуюсь, так только, как матрацем, — поспешил он объяснить свое решение. — Да и ночи осталось... Все у нас стало удивительно коротким — и ночи, и дни, и годы. Когда-то день был с год, а теперь год с день! Да что там — год? Иногда, кажется, жизнь была короче дня. Ну, пошли!
— А ты что, помирать собрался? — спросил уже в палатке Владимир Антонович. Эпический тон Витязева его уже не столько забавлял, сколько раздражал. — Ты, Вася, не помрешь. Ты, Вася, вечный.
— Это в каком смысле? — вскинулся Витязев.
— В том смысле, что мы с тобой, Вася, народ. Не гении, а просто народ. А народ бессмертен, — обошелся шуткой Владимир Антонович, хотя намеревался сказать, что ведь это все равно — живет полковник Витязев или нет его, — одним полковником больше, мол, одним меньше — какая разница?
— Скверный ты человек, — примирительно сказал Витязев. .
Владимира Антоновича задело слово «скверный» — это было Гришкино слово.
— Скверный, — повторил Витязев, — не можешь никому простить успеха, даже мертвым. Это бывает, Анатолий Васильевич, что один человек охотнее простит другому преступление, чем возвышение, или это только феномен гражданина Просекина?
— Считайте, что это почти норма, — зевая, отозвался Размыкин. — Мы всем великим охотнее прощаем грехи, чем само величие. Как говорят в Одессе, не высовывайся или высунься-высуиься! Давайте спать.
Они замолчали на этот раз надолго. Каждый чувствовал, что никто не спит, но потревожить тишину вопросом или каким-нибудь воспоминанием, или как это бывает, внезапной догадкой по тревожащему всех делу никто не решался — слишком уж простой была тишина в мире, обступившем палатку и видном для них только в косом треугольнике откинутого полога.
Долгая и бессистемная болтовня у костра утомила, выпила силы Владимира Антоновича. В последние годы он начал быстро уставать от обилия всяческой информации и поэтому старался избегать ее, даже ответы учеников слушал как-то вполуха, не допуская до сознания, но тем не менее не пропускал ни одной ошибки, ни одной оговорки, и ему казалось иногда, что от него тогда отделяется какой-то другой человек, вернее, не человек, а так — тень самого его, даже не тень, а бледное отражение. Как это бывает, когда на экране телевизора начинает двоить, и это второе изображение и следит за ответами, а реально он сам сидит себе за столом или стоит у окна, занятый совсем другими мыслями.
И эта привычка двоиться постепенно укрепилась, становилась воистину другой натурой, и уже частенько Владимир Антонович сам с удивлением прислушивался, что лепечет там этот второй. Так было теперь всегда, когда разговор был необязательный, проходной. Но как только он касался его личности, двоение исчезало, все говоренное воспринималось четко и однозначно, то есть превращалось в информацию, и тогда Владимир Антонович уставал. В этот вечер он устал особенно. А, собственно, что уж такого особенного было сказано? Ровным счетом ничего. Но тут не только и не столько слова имели значение. Жесты, выражение глаз, позы — все сделалось важным для него и значимым. И теперь, лежа с открытыми глазами, он наново прокручивал видеозапись истекшего дня, стараясь не упустить ни одного кадра, и эта видеозапись ему не понравилась.
Прежде всего, не нравилось то, что гибель Григория никто как-то не принял всерьез: все делали вроде бы то, что надо, но будто у каждого за спиной маячил свой серый двойник — холодный, расчетливый, непринужденно болтливый, и этот двойник, этот робот, у каждого постепенно становился сутью, а собственно человек отступал, размывался, а то и вовсе исчезал. Но как натурально играли эти роботы людей, как математически мыслили, как ясно излагали эту математику! — черт бы их побрал! И еще эта загадка с исчезнувшим телом: не вознеслось же оно на самом деле! — найдется. Но лучше бы и не находилось, — подумал вдруг Владимир Антонович. — Пусть бы как есть... А Васька, Васька-то! Вот тебе и солдатские добродетели. Потихоньку так, помаленечку подталкивает этого Слонопотама на него, Владимира Антоновича, а глазки ясные, голубенькие... Нет, прав Расстрига: какое уж тут единение! Единение карася и щуки?
Владимир Антонович прислушался, спят ли остальные, но не смог понять — Витязев и Размыкин дышали ровно и тихо, скорей, притворяются. И сам он, окликни даже кто-нибудь, не отозвался бы, сделал бы вид, что спит. О чем разговаривать? А еще вчера говорить было о чем, слово тянулось к слову, случай к случаю, все было к месту, все имело значение. Сегодняшняя болтовня у костра — с оглядками, с умолчаниями, с игрой в откровенность была не более как отсветом, слабым и неверным, тех былых бесед. Эти беседы и были, наверное, главным их занятием здесь, а вовсе не строительство. Слово было делом — смешно, но это так.
Владимиру Антоновичу вспомнилось, как Гришка жаловался на трудности своего ремесла: сегодняшний читатель требует от любого произведения прежде всего глубокой и красивой мысли — мысль в известной степени стала главным героем литературы, — а любит этот самый читатель только действия, и потому тянет его на приключения и детективы, а вся «мыслительная» литература не раскрывается даже. Между тем гиподинамия — явление не столько физиологическое, сколько социальное, сегодня самые важные конфликты, сражения, падения и взлеты, то есть движение человечества, перешли в область мысли: человек передвигается — в автомобиле ли, в самолете, в ракете — именно с помощью мысли, огромное количество умнейших машин и приспособлений ограничивают, если и вовсе не исключают, физические действия его; даже грозящая миру война — явление не физической силы, а технической мысли. А читатель по-прежнему требует звона шпаг, драк, погонь, героических походов... Парадокс! Сам он в жизни никуда не ходит, ничего не совершает, не дерется на дуэлях и не топится из-за неудачной любви, не сражается в тундре с волками, не изнывает в пустыне от безводья, а если это и случается, то видит в этом не героизм, а халатность начальства, не пославшего вовремя машины, самолеты, вертолеты с родниковой водичкой, на работу ездит безопасным транспортом, на третий этаж домой подниматься предпочитает в лифте, — и телевизионные кинопутешествия не грозят особыми трудностями; драмы в его жизни происходят, как правило, в тяжелой мыслительной работе, когда идеи возникают и рушатся, даже не обретя еще словесной оболочки, неизреченными, так сказать, или чаще всего от неумения воплотить мысль в чертеж, в деталь, в слово; трагические единоборства происходят за стаканом чая при взаимных улыбках и так далее, — а в искусстве ему подавай калейдоскоп событий и движений! и при этом не потеряй главное — мысль. А на бегу не мыслят. Мыслят в одиночестве. Делятся мыслями за столом. Но это читателя не устраивает.
Владимир Антонович понимал, что Григорий таким образом пытается оправдать свое бегство в историю, где всякого действия хоть отбавляй, и сказал об этом ему. Григорий ответил не сразу, молчал, щурился, курил, потом радостно улыбнулся, посиял своими телячьими синими глазками и согласился:
— Ты прав, Фока. Ты даже сам не знаешь, как ты прав. А правота твоя заключается в том, что только истинным талантам удается отобразить свое время в современной им форме. Для нашего времени эта форма еще не найдена. Жест больше не выражает состояния, слово не исчерпывает мысли, поза стала синонимом лжи. Поэтому театры ставят Шекспира и Островского, киношники гонят сериалы про любовь а телевизионщики исценируют Сименона и Семенова. Многие кинулись в мифотворчество, но и оно оказалось несостоятельным. Может, один только Валентин Распутин... А такие поденщики, как я... Прав ты, прав!
Вспоминая Григория, Владимир Антонович удивился, что видит его наяву, сидит себе на своем любимом пеньке и говорит что-то совсем другое, чем вспоминалось, и не ночь кругом, а солнечный день, но странный какой-то этот живой Григорий, будто и не он вовсе, а другой человек — легкий и отстраненный, словно не из плоти, а из света и тепла созданный.
— Слова все и все — слова! — говорит он. — Ты будь осторожней с ними. Слова ведь не просто слова, они живые и чувствующие, они тоже космос в себе. Ты должен это знать...
Проснулся Владимир Антонович позже других. За палаткой набирал силу тугой ведреный день, еще покоящийся на утреннем холодке, но уже однозначный, реальный.
— А где остальные? — спросил Владимир Антонович эксперта, швыркавшего у кострища чаек, и, услышав, что Витязев со следователем ушли вниз по речке, пожалел, что не проснулся вместе со всеми и теперь придется* ждать их здесь, напрасно пытаясь представить, о чем они там разговаривают. Наверное, специально без него ушли, подумал он, чтоб не мешал, чтобы можно было лить на него черт-те что или провести какой-нибудь следственный эксперимент, доказывающий его, Владимира Антоновича, причастность к исчезновению трупа. Попив чаю и поговорив с экспертом о прелестях ранней осени, он собрался тоже пойти на розыски каких-нибудь следов, но эксперт отсоветовал: мало ли как можно будет истолковать его отсутствие! И он остался с экспертом.
Тот или плохо выспался, или обиделся, что вечером его оставили спать у костра, или вообще понял всю нелепость своего пребывания здесь, понуро швыркал и швыркал из кружки, и вид у него был отчужденный и подчеркнуто самостоятельный.
— Ну, как хочешь, — мысленно сказал ему Владимир Антонович, — не хочешь разговаривать, не надо.
Он долго и бездумно сидел в сторонке и смотрел на вдруг ставший чужим сруб, прекрасный в своей медовой геометрии и такой чужой и нелепый в естественной зелени леса. Так и пропадет здесь. Или сгорит весной, когда начнутся пожары. Томиться в безделье стало невыносимо. Владимир Антонович сходил за топором, долго правил его на точиле, добиваясь ненужной в работе бритвенности, и от нечего делать взялся ладить стропила. Он понимал всю глупость и ненужность своей работы, но работать хотелось, и он подгонял связку со столярной точностью, чтобы, как говорил Григорий, комар носа не подточил. В работе ни о чем, кроме самой работы, не думалось, Владимир Антонович успокоился, уравновесился, но сторожкая, холодноватая тень тревоги не ушла совсем, а только отодвинулась, зависла неподалеку, будто кто-то невидимый следил за каждым движением его, будто скрадывал...
Часа через полтора вернулись ни с чем Размыкин и Витязев. Вид у обоих был бодрый и беспечный, словно безрезультатность поиска была им на руку.
Снова поставили чай, Витязев вынес из палатки «Спидолу» и включил на полную громкость визгливый крик зарубежной эстрадной звезды. Звезда кричала о любви. Эксперт повозмущался: как можно слушать песню, не зная ни слова? Владимир Антонович зачем-то взялся переводить, но получалась такая нелепица, что все, кроме эксперта, расхохотались.
Владимиру Антоновичу надоело развлекаться таким образом, он поднялся и под визги уже другой звезды снова принялся за работу. Мужики сначала взялись образумливать его, но потом тоже впряглись, и все вместе весело и легко одно за другим подняли все стропила. Дом стал походить на дом. И они радовались этому, жалели, что нету Чарусова, хозяина, не с кого содрать на бутылку, чувствуя родившуюся в совместном труде общность, шутили, по-хорошему смеялись и на все лады поминали Архангела, застрявшего невесть где.
Он вернулся только к обеду. Шел легко, очень стройный и очень свежий для своего возраста, и еще издали было видно: новости несет хорошие. Что они должны представлять собой, каждый соображал по-своему. Витязев склонил к плечу голову и улыбался, будто Баянов сейчас из планшетки достанет живого Григория. Размыкин тяжело высчитывал, почему участковый без собаки и положенного при ней проводника (собаки в райотделе, конечно, небыло, не положено, но из города за какой-нибудь час спокойно можно было доставить, а здесь нету, значит, не понадобилась, значит, труп уже найден какими-нибудь ягодниками и уже давно в морге). Может быть, он думал совсем иначе, но Владимиру Антоновичу казалось, что мыслить он мог только так. Что же касается эксперта, то он вообще ничего не думал, а вопросительно предположил о Баянове:
— Он что — медную пуговицу нашел? — блажен до святости...
Владимиру Антоновичу не понравился выпад эксперта, и хотел он одернуть его, но смолчал. Баянов был уже совсем близко. Не блаженным, а ясным и лукавым было его детское лицо, будто еле сдерживался, чтобы не рассказать, не выпалить новенький анекдот вот так издали и самому расхохотаться первым. Но подошел он к ним спокойный, даже строгий. Деловито поздоровался с каждым за руку, будто не виделись они, по крайней мере, несколько дней, сказал эксперту, что тот посвежел, по-хозяйски присел к столу, оглядел всех по кругу, наслаждаясь их сдержанным нетерпением, бережно опустил обе ладони на стол, будто захлопнул крышку старой шкатулки, и только тогда произнес:
— Все ребята, кончай ночевать. Дело закрывается.
— Это как так? — ехидно поинтересовался эксперт, нарушив молчаливый договор не торопить «архангельские» вести.
Баянов выдержал паузу, но его никто не подгонял, и он стал рассказывать, хотя вроде бы и докладывал:
— Как? Да вот так: Чарусова вчера увезли из Хазаргая в областную больницу. По вызову фельдшера за ним пришла машина санавиации. Диагноза не помню, но что-то с сердцем — латынь какая-то. Дело серьезное, но из больницы сказали, что надежды имеются... Черт бы его побрал, столько из-за него... А ему игрушки! — вдруг рассвирепел Архангел. — Эксперименты, понимаешь! Мы тут как черти болотные... Он ведь что? — он ведь йогом был! Представляешь — йогом! Это в лесу-то? Ну ежься там в своем городе сколько влезет, а мы-то при чем? Вот и доёжился!
— Давайте по порядку, Серафим Иннокентьевич! — попросил Размыкин. — А то не понятно ничего.
— Чего тут непонятного? Все понятно! — сказал Витязев, узнавший главное и потерявший интерес к подробностям. На лице его было написано, что он ничего другого и не ожидал, что все более-менее так и должно было быть и что пора заняться делом. Однако дела для занятия теперь не было, и он остался вместе со всеми и стал слушать Баянова.
Оказалось, что участковый тоже не верил в смерть Чарусова с самого начала, вернее, с того момента, когда оказалось, что труп исчез.
— Да нет, еще раньше! — поправил он. — Еще когда в Хамой ехал. Вот еду и знаю — зря! ничего такого... И ты вот, — посмотрел он на Владимира Антоновича,— правду говорил, все — правду, а мне не верилось. А когда тела не нашлось, тут я вовсе уверился: никакого хрена и не было. Для того, чтобы не вовремя умереть, причина требуется: или быть семи пядей во лбу, или дело большое, народное дело начать! А этот? Дом! Экая невидаль!..
И потому как не верил, то сразу же по прибытии в Хазаргай Баянов поинтересовался, не объявился ли тот в деревне. Первым делом он завернул к этой самой Светлане Аркадьевне, но изба была на замке, и он рванул к дому Чарусовых. Только что вернувшаяся с фермы Катерина, сестра Чарусова, рассказала, что домой Григорий не заходил, его увезли в город прямо из медпункта, а эта, Светлана Аркадьевна, уехала вместе с ним, женой назвалась... Тогда Серафим Иннокентьевич скатался в медпункт. Там ему сказали, что Чарусов объявился у них часов в 11 утра в очень тяжелом состоянии. Нет, не инфаркт, какая-то другая штука, по-русски названия нет. Фельдшерица вызвала район, район — город, приехали, увезли.
— А как Светлана Аркадьевна узнала, что он в медпункте? Он заходил к ней? — спросил Размыкин.
— Вот это упустил, — сокрушенно признался Баянов. — Ах, ты! Упустил. Но, думаю, не обязательно ему заходить было: сарафанное радио мигом сообщит! Могли и сообщить.
— А не могла ли она объявиться здесь, помочь ему сначала умереть, а потом воскреснуть и добраться до села и так далее? А?
— А зачем вам это знать? — вмешался Владимир Антонович. —Факт есть факт и, все тут. Чарусов жив. Разве этого недостаточно?
— Вообще-то достаточно, — сказал Размыкин, пристально глядя в лицо Владимиру Антоновичу. — Вполне достаточно. Но если Чарусов умрет...
— Да не умрет он, — возразил Витязев. — Таких колотушкой не убьешь.
— А если он умрет, — продолжал Размыкин, — придется начинать все сначала. Вы знали, что он занимается йогой?
— Вообще-то, он что-то говорил, — сказал Витязев. — Но чтобы он на голове стоял, я не видел. Он нормальный человек.
— Упражняться он мог, допустим, и где-нибудь за кустиком. Ведь вы не следили друг за другом?
Витязев кивнул.
— А мог вообще никаких упражнений не демонстрировать — йоги разные бывают. Недостаточно подготовленный к высшим йогам — к агни-йоге, к раджа-йоге — как правило, погибает или сходит с ума: занятие не безопасное. Даже в результате занятий хатха-йогой немало дураков остаются калеками. Но, по вашим рассказам, он вроде бы действительно нормальный человек. Зачем ему было убивать себя? Может быть, кто-то подвел его к этому? Попросил или заставил?
— Зачем вам все эти догадки? — перебил его Владимир Антонович. — Поезжайте в город, сходите в больницу и расспросите его самого. Чего проще?
Размыкин сказал, что именно так он и сделает и попросил эксперта Баянова собираться в обратную дорогу.
— Во сколько машина будет? — спросил он Архангела.
— Обещал часам к пяти. Пока дойдем...
— Торопиться некуда, — прервал его Размыкин. Он снова стал глуповатым и самоуверенным штангистом.— Василий Михайлович, не соорудите ли своего божественного чайку?
— Сегодня очередь Владимира Антоновича. Вчера дежурил я, позавчера Гришка, сегодня — ты.
— Вы что, остаетесь здесь? — спросил эксперт.
— Нет,— поторопился ответить Владимир Антонович. — Я — домой!
— А я остался бы, — неуверенно сказал Витязев. — Григорий вернется, а у нас тут дом готов. А?
— Нет, — сказал Владимир Антонович. — С меня хватит. Во как хватит! Ты уедешь, и все. А тут сплетен на год хватит... Тоже уезжать придется... Надо же всему этому стрястись!
— А что стряслось, собственно? — спросил Витязев. И сам себе ответил: — Абсолютно ничего! Спросят, так и рассказать нечего. Строили дом, не достроили дом... Чепуха какая-то. Ну заболел человек, два дурака приняли его за мертвого, людей всполошили, сами напугались — ну и что?
Владимир Антонович понимал, что Витязев упрощает все, потому как ему тоже нехорошо, что, как ни крути, то что случилось — случилось, и еще долго, кто знает как долго, будет оно аукаться и откликаться в самых неожиданных случаях и самым неожиданным образом.
Мужики говорили о йогах, о филиппинских знахарях, делающих бескровные операции, о гипнозе и самогипнозе. Болтали весело, словно гору свалили с плеч. Особенно веселился Галайда. Но сегодня Владимир Антонович и не думал осуждать его, ему нравился этот лысый стареющий человек своей непосредственностью, сентиментальностью и неподдельным жизнелюбием. С чего он попал в эти эксперты — невообразимо. Ему бы в пчеловоды! На медовуху... А ведь он — пьющий! — догадался Владимир Антонович и тут же предложил Витязеву найти остатки коньяка и взбрызнуть такой комический конец такой трагической истории.
В кабинет, перебив рассказ Владимира Антоновича, вошла высокая рыжая девица, наверное, секретарша, и позвала Размыкина к телефону. Следователь извинился и вышел вслед за ней, опять оставив Владимира Антоновича одного, и опять кабинет сделался серым и неуютным. И снова пришло ощущение собственного недомогания.
Чего я тут наговорил ему? — спросил себя Владимир Антонович, вдруг опять почувствовав прилив безотчетного страха. — Да нет, кажется, ничего особенного. Просто рассказал о себе — что делал и как вел себя после возвращения из лесу.
...Они подвезли его тогда на милицейской машине прямо к дому, весело распрощались и покатили дальше на низ деревни к избе Витязевых, Владимир Антонович смотрел им вслед и видел, что к Василию следователь тоже не заходил: машина чуть задержалась у ворот и поплыла дальше.
Чужим, диким и неуместным показалось тогда Владимиру Антоновичу родное село. Вроде избы подались друг от дружки, улица расширилась, опустела и сделалась неприглядней обычного. И везде — в каждом строении, в каждом зеленом палисаднике, в каждом кусте крапивы — таилась некая отчужденность и враждебность.
Домой идти не хотелось, но и у ворот стоять, будто приглашения ждать, было ни к чему. И тогда Владимиру Антоновичу показалось, что на всей земле для него нет больше уюта, как только там, у чарусовского недостроенного лесного дома, и он ясно понял, что надо, просто необходимо вернуться туда.
О встрече с женой он не стал рассказывать Размыкину, отмахнулся — а-а, мол, было... Даже о том, что все его существо пронзило ясное осознание неизбежности жить и спать с этой чужой оплывающей женщиной с недобрыми азиатскими глазами, не сказал. Сразу перешел на школу.
До начала учебного года оставалось три дня, и, как всегда, всяких дел и заделий нашлось в школе более чем достаточно, директор Агния Владимировна, властная, знающая, но бестолковая в практических вопросах, обрадовалась появлению Владимира Антоновича, как родному отцу, и с его доброго согласия тут же переложила на него чуть ли не всю непосильную ей кладь предстоящего праздника, наобещав отпусков, отгулов, и «так, когда надо». Впрочем, все это она обещала и когда задерживала его летом на работе: надо было кому-то распоряжаться ремонтом, а она-де баба и что может в этом понимать... Но к этому Владимир Антонович уже привык и никогда не напоминал о посулах: обещанного три года ждут, а потом перестают ждать. Он кинулся в работу, как в омут, успокоенный тем, что с Чарусовым обошлось все так легко, что жена, Лида, в качестве продолжения скандала избрала тактику угрозливого молчания, что Светлана Аркадьевна уехала в его отсутствие обратно в город, что все входило в свое привычное, размеренное русло. О лесной истории он старался не вспоминать, и если кто-нибудь спрашивал, что же там-таки произошло, Владимир Антонович вскидывался и отвечал резко, с неприязнью, что, мол, произошло то, что надо, и что спрашивающий знает больше его, Владимира Антоновича. Спрашивающие, обвиненные таким образом в сплетничестве, оскорблялись, поджимали губки и переходили на официальный тон. Владимир Антонович знал, что сплетен на селе плетется больше, чем каши варится, — догадки, предположения и домыслы обрастают такими мхами и лишайниками, что их и лопатой не отскребешь и хуже всего то, что все говорится при детях, при учениках. На селе от детей тайн не бывает. Владимира Антоновича никто не сторонился, не отворачивался, однако осенний сквозной холодок держался меж ним и коллегами стойко, не усиливаясь и не ослабляясь, и это выводило его из себя. Какого черта? — думал он, оставаясь наедине. —Что такого случилось? Ну, произошло недоразумение — милиция там и все прочее. Так что, невидаль такая? Милиция чуть ли не каждый день находит себе работу в селе. Вон третьего продавца за полтора года сажают — и ничего! За воровство на ферме комбикорма скольких уже оштрафовали — как с гуся вода! Каждую неделю увозят одного-двух на пятнадцать суток— только посмеиваются сочувственно. А тут? Не пьяница, не вор, не тунеядец какой-нибудь, двадцать лет все в рот глядели, ах, Владимир Антонович! да как вы думаете, Владимир Антонович! о, Владимир Антонович — голова-а! Владимира Антоновича в депутаты, и в заседатели, и в каждую дыру! А в школе? Чуть что — Владимир Антонович! Вы у нас сущий клад! Защищайте свою диссертацию и принимайте школу! Директор — кандидат наук, представляете? Заедет директор совхоза — подай Владимира Антоновича, секретарь райкома — сюда его, заврайоно — где наш лучший внештатный инспектор? — а теперь, значит, не стало Владимира Антоновича?! Но чем больше распалял он себя таким образом, тем холоднее окатывала донная трезвая мысль: ты учитель, а учителю не прощается ничего, ты это прекрасно знаешь, и нечего паясничать! И чем больше у тебя заслуг, чем больше любви односельчан, тем невозможней им простить тебе и самый маленький грешок. Ты не имеешь права на проступок, если ты его совершаешь, ты вроде как обкрадываешь всю деревню сразу, не в тебя безгрешного они перестают верить, а в самую возможность быть таковыми самим, в чистое будущее детей своих, и это, может быть, самое тяжелое воровство. Он понимал, что эта мысль вытекает из чарусовской теории ревности, и это было особенно неприятно, потому что мысль была очень верна, но принадлежала она Григорию. Он сосредоточился и признался себе, что в эти дни, что бы он пи делал, что бы ни думал и ни говорил, все так или иначе соотносится с Чарусовым. И это злило его.
То, что Чарусов не умер, злило! — вот до чего дошел! Помри он, Владимир Антонович, не задумываясь, искренне, от всего сердца записал бы его в своей памяти как самого светлого человека из всех, встречавшихся на пути. Честное слово, так и было бы! Но он оставался жить, и это портило все. Жизнь Чарусова вырывала из сердца Владимира Антоновича бессмертье Чарусова — вот как!
Нет, пусть не воображает следователь, что он действительно накликает смерть Чарусову. Отнюдь! Он живой, ему, Владимиру Антоновичу, мира не застил. Светлана Аркадьевна? А что — Светлана Аркадьевна? Ну, было — молодая, интересная, современная... но ведь это так, эпизод. Это как опьянение: пока пьешь — вроде счастлив. Нет, она не для него. Она не для кого. Она не для себя даже. Вот уж кто поистине одинок! Одинокий — ведь это не тот, кто сознает себя одиноким. Сознает — значит, тяготится своим одиночеством, тоскует по людям, по родной душе, да не по одной при этом, значит, вернется. По-настоящему одинокий только тот, кому возвращаться некуда. Вот куда и зачем возвращаться Светлане Аркадьевне? — она никогда, с малого детства, не была ни с кем в единении: ни с родителями — ясли, детсад, школа — куда тут до единения; ни с другими детьми — ведь это только кажется, что в детском коллективе обязательно воспитывается коллективист, а на самом деле?— это совсем надо не знать психологии ребенка, чтобы стоять на этом, и в коллективе растут эгоисты, каких свет не видел...
Вот это, собственно, он только и успел сегодня сказать Размыкину. Может быть, не надо было так о своем отношении к живому Григорию? Но что было, то было Вряд ли это может что-то изменить... Ведь нашел же нужным следователь сказать ему, что Чарусов умер в больнице, вернее, не умер, а скорее всего опять повторил свою шутку с сердцем. На этот раз неудачно. Шутник, что и говорить! А зачем это было сказано? Нет ли в последних записках Григория чего-нибудь такого, что могло бы указать на него, Владимира Антоновича, как на виновника этого всего? Вполне могло быть. Во-первых, Владимир Антонович не однажды на разглагольствования Чарусова о понимании смысла жизни, как единственного оправдания ее, говорил, что ему, Григорию, жить вовсе не обязательно, раз он все так познал и проник, и понимает, что не может реализовать этот пресловутый смысл. Григорий, конечно, занес его выпады в свой дневник. Можно это рассматривать как подстрекательство к «опыту»? Наверное, можно... И второе: Григорий имел привычку персонифицировать явления. Не записал ли он, что-де вот Фока — враг, с которым надо бороться насмерть? Говорить это он говорил, имея в виду, конечно, не лично Владимира Антоновича, а его как представителя определенного человеческого типа с педагогической профессией, но как расценить подобную запись следователю? — Вот то-то.
Вернулся Размыкин и снова с порога начал жаловаться на занятость.
— Вот так и живем: все на бегу... И заметьте: все так! Почему бы это, Владимир Антонович?
— Праздные вопросы, товарищ следователь, от их решения ничего не изменится. Чарусов сказал бы, что это галактика личности стремится сохранить гармонию с разбегающейся Вселенной...
— Вы правы. Это действительно никакого отношения к жизни практической не имеет. Так зачем же вам, Владимир Антонович, человеку трезвому, практическому, понадобилось это самое пресловутое лесное одиночество?
— Уединение! — уточнил Владимир Антонович. — Это разные понятия. Впрочем, вы недалеки от истины. Скорей всего мне нужно было уединение как средство от одиночества. Я никогда не знал, что это такое — одиночество. Я понял это только в ту самую ночь. Понял и испугался: ведь это хуже, чем смерть. Это, как говорят физики, полная нигиляция, превращение в ничто. Я был на краю этого состояния... Смириться с ним я не мог, не имел права. Мне необходимо было найти выход из него — не догматическое восклицание на тему «Что такое хорошо, что такое плохо», а разумную альтернативу на уровне современного мышления. Сегодня ведь, уважаемый Анатолий Васильевич, люди отвергают любую догму. Грамотные, умные, они готовы высмеять, то есть уничтожить правомерность любой аксиомы, любой догмы. И в то же время готовы принять за истину самые невозможные выдумки. И невозможное возможно... НТР навязала нам свою методологию мышления, гипотеза, теория, эксперимент и как итог — математическая модель.
— И вы решили повторить чарусовский эксперимент с одиночеством? — спросил Размыкин.
— Видимо, это надо, необходимо пройти. По крайней мере, мне. Я педагог, так сказать, зодчий будущего, простите за красивые слова, мне от «запретных» вопросов отмахиваться нельзя... И если бы дело было только в Гришке с его дурацким Расстригой! Дело гораздо масштабнее и глубже. Я много думал над этим в последние дни, особенно там, у дома. Это очень сложный вопрос, Анатолий Васильевич! Настолько сложный, хотя бы только для меня, что, не разрешив его, я не мог дальше жить и работать. По крайней мере, работать учителем. Он представляется мне, может быть, главнейшим вопросом нашего, человеческого бытия.
— Ну это , вы — через! — возразил Размыкин. — Если гвоздь вылез в вашем сапоге, то при чем здесь человечество?
Владимир Антонович, прерванный в своих размышлениях столь грубо и бесцеремонно, несколько секунд удивленно смотрел в усталое лицо следователя и старался понять смысл возражения.
— Ну какой же тут гвоздь, в каком сапоге! — вы взгляните посерьезнее, так сказать, со стратегической точки зрения, — начал он убеждать Размыкина. — Не надо превращаться в страуса — голову в песок и знать ничего не хочу! Вы газеты читаете? Вспомните ужасающую статистику самоубийств на Западе. Объяснить это только материальной безнадежностью — это почти ничего не объяснить. Да, это важно! но не все! Тут секрет в том... Тут секрет в том, что там всеобщее уныние и духовный упадок есть прямое следствие так называемого процветания. Мне думается, вот что происходит: с развитием техники — роботроники всякой, эвээмок и бесконечных конвейеров, человек в жизни общества, — да что там общества? — в своей личной жизни почти никакого участия не принимает, он перестает быть творцом своей души — вот где собака зарыта! А он не хочет мириться с этим. Ему невозможно согласиться со своей предопределенностью, если предопределяет не традиционный бог, а ученый робот по указке доллара. Человек противится этому всем своим существом. Он бунтует против собственного отрицания, заброшенности, ненужности. Для души работы нету! — душевная безработица, понимаете? И он выбирает крайний протест — уходит!
— Опять вы — через! — заметил Размыкин. — К нам-то это какое имеет отношение? Слава богу, нам ни прямая, ни душевная, как вы говорите, безработица не грозит. У нас — «требуется!». Везде — «требуется»! И конца этому «требуется» не видно. Требуется не только рабочая сила, требуется духовная работа. Каждого в отдельности и всех вместе... Но, простите, я перебиваю вас. Продолжайте!
— Я все это знаю, — сказал Владимир Антонович. — Но я прошу вас заметить, что мы, педагоги, очень часто путаем так называемые дружные ряды и подлинное единение. Идти в общей колонне еще не значит быть единым. Помните, мы там у костра много говорили об индивидуальном режиме работы человеческой души. Это сегодня и многие ученые утверждают: человек — автономный космос и все такое прочее. А поскольку душа работает в индивидуальном режиме, то, естественно, места ей в конвейерном обществе нету, не находится. Она, душа человеческая, прямая помеха ему! А мне, педагогу, надо не роботов изготовлять, а выращивать души. Бездушного коммунизма никому не надо. Когда мы говорим: «Все для человека, все во имя человека!» — мы имеем в виду человека духовного. И тут встает вопрос: что же это такое, человек духовный? Как соединить этот самый индивидуальный режим с обшим магистральным движением общества? Все ясно, скажете? Нет, тут много неясного. Вот мы сейчас много говорим о мещанстве, о вещизме, о приобретательстве. И не зря говорим, не напраслину возводим. Как же это получилось, что определенной части людей пришла идея, — ну, идея не идея, мораль не мораль, — а все-таки появилась тенденция безудержного потребления? Уж не потому ли, что переживания, работа каждого «отдельного космоса», то есть душевные движения этого самого пресловутого автонома, вдруг как бы утратили для нас, прежде всего для нас, педагогов, всякий смысл, мы перестали в какой-то промежуток нашего движения интересоваться ими, нам бы все колонны, колонны и «вместо сердца пламенный мотор»! — и с домоторились. Вижу, вам не терпится перебить меня, что не надо вот так огульно? Конечно, явление далеко не всеобщее. Даже, может быть, исключительное. Но оно есть, имеется! А для общества каждый человек важен. Это для него — все, во имя его —- все!— вот в чем дело. Где мы его упустили? Как его возвратить на общий путь? Как не давать ему заблуждаться? Я много думал об этом, там, у дома. Я спорил с Чарусовым и соглашался с ним. И вдруг ночью до меня дошло, Григорий бросил этот проклятый дом, потому что он нашел выход для своего Расстриги, то есть нашел ответ на этот вопрос. Два года бился и нашел. А когда я понял, вернее, почувствовал этот ответ, я взял и поджег дом. И он сгорел, как свечка! Но это вы знаете. Вот взял и сжег! Можете передавать дело в суд. Чистосердечное признание зачтется?
— И что же это был за ответ? — поинтересовался Размыкин, не обратив никакого внимания на задиристую выходку относительно суда. — Вы его знаете? Или все еще только предчувствуете?
— Нет, точно не знаю. В ту ночь он мне не то спился, не то бредился. Значит, нервы были на пределе... Снилось, будто Гришка подходит к костру, — я у костра дремал, — так вот, подходит он к костру и говорит что-то умное-умное. Тут же просыпаюсь и почти все забываю. Фразы остались только какие-то... и вообще, наяву ответ был довольно глупый.
— А все-таки? — поторопил Размыкин.
— Так... Он говорил что-то о непоколебимости общечеловеческих, гуманистических ценностей, что-то о вечности морали... не запомнил. А потом — фраза запомнилась довольно точно: «Общее единение возможно только путем самосовершенствования личности. Достичь единения с людьми можно только пройдя через одиночество. Приобрети одиночество и откажись от него, то есть от себя», — туманно, парадоксально, то есть в духе Чарусова.
— А вы знаете, чем должен был кончиться роман о Расстриге? — весело вскинулся Размыкин. — Вот почитайте. Сейчас, сейчас, — он полистал свой блокпот, нашел нужное место и протянул Владимиру Антоновичу. — Это я выписал из записной книжки Чарусова. Последняя запись.
Почерк следователя был неразборчивый, быстрый, буквы соединялись не внизу, как у всех людей, а вверху, и поэтому слова выглядели короткими и длинными пружинками, расшифровать которые было не под силу привыкшему к строгому школьному письму Владимиру Антоновичу.
— Нет, не могу, — сознался он.
Размыкин забрал блокнот и прочитал хоть и быстро, без "выражения, но четко и с логическими ударениями: «Самосовершенствование — путь к единению. Расстрига отказывается от одиночества, как от гордыни, и идет к Разину, чтобы разделить общую участь неправых в средствах людей, но там не принимают его: он не нужен. Он, оказывается, нигде не нужен, но он нужен всем. Он отрекается от всего — от всяческих земных благ, от духовного мещанства, отказывается от себя, переступив искушение одиночеством, и возвращается в мир людей, как верстовой столб на дороге прогресса. Он ремесленничает — плотничает, кузнечит, сапожничает, но, что бы ни делал, — он светит людям. Он нашел контакт, точку соединения своего космоса с другими, соседними. Единое и неслиянное. Подумать. Подумать!».
Размыкин кончил читать и насмешливо посмотрел на Владимира Антоновича.
— А вы говорите — сон! — сказал он.
— Н-нда! — крякнул Владимир Антонович. — Но он никогда не говорил этого нам.
— Эта запись сделана уже в больнице. За несколько часов до смерти. До остановки сердца! Жаль, что он так и не написал своего Расстригу. Шел, шел к нему — через такие дебри! — я прочитал все изданное им, между прочим. Интересно. Но не то. И вот пришел — и умер... Так что же с домом будем делать, Владимир Антонович?
— А что с ним делать. Я уже все сделал. Там оставался бензин для «Дружбы», я полил им сруб и поджег. Горело с гулом, со свистом. Знаете, ночь, дождь, темень. А он горит. Красиво! Дождь как раз к случаю, не дождь, может, и не поджег бы, пожара лесного побоялся бы, А тут дождь! Потому и сруб не сгорел дотла, остались обугленные нижние бревна, торчат острыми концами... Жутковато. Так что с домом все в порядке.