Когда я был маленький, меня отвезли жить к бабушке. У бабушки над столом была полка. А на полке пароходик. Я такого никогда не видал. Он был совсем настоящий, только маленький. У него была труба: желтая и на ней два черных пояса. И две мачты. А от мачт шли к бортам веревочные лесенки. На корме стояла будочка, как домик. Полированная, с окошечками и дверкой. А уж совсем на корме — медное рулевое колесо. Снизу под кормой — руль. И блестел перед рулем винт, как медная розочка. На носу два якоря. Ах, какие замечательные! Если б хоть один у меня такой был!
Я сразу запросил у бабушки, чтоб поиграть пароходиком. Бабушка мне все позволяла. А тут вдруг нахмурилась:
— Вот это уж не проси. Не то играть — трогать не смей. Никогда! Это для меня дорогая память.
Я видел, что, если и заплакать, — не поможет.
А пароходик важно стоял на полке на лакированных подставках. Я глаз от него не мог оторвать.
А бабушка:
— Дай честное слово, что не прикоснешься. А то лучше спрячу-ка от греха.
И пошла к полке.
Я чуть не заплакал и крикнул всем голосом:
— Честное-расчестное, бабушка! — И схватил бабушку за юбку.
Бабушка не убрала пароходика.
Я все смотрел на пароходик. Влезал на стул, чтоб лучше видеть. И все больше и больше он мне казался настоящим. И непременно должна дверца в будочке отворяться. И, наверно, в нем живут человечки. Маленькие, как раз по росту пароходика. Выходило, что они должны быть чуть ниже спички. Я стал ждать, не поглядит ли кто из них в окошечко. Наверно, поглядывают. А когда дома никого нет, выходят на палубу. Лазят, наверно, по лестничкам на мачты.
А чуть шум — как мыши: юрк в каюту! Вниз — и притаятся. Я долго глядел, когда был в комнате один. Никто не выглянул. Я прятался за дверь и глядел в щелку. А они хитрые, человечки, знают, что я подглядываю. Ага! Они ночью работают, когда никто их спугнуть не может. Хитрые!
Я стал быстро-быстро глотать чай. И запросился спать.
Бабушка говорит:
— Что это? То тебя силком в кровать не загонишь, а тут этакую рань и спать просишься.
И вот, когда улеглись, бабушка погасила свет. И не видно пароходика. Я ворочался нарочно, так что кровать скрипела.
Бабушка:
— Чего ты все ворочаешься?
— А я без света спать боюсь. Дома всегда ночник зажигают.
Это я наврал: дома ночью темно.
Бабушка ругалась, однако встала. Долго ковырялась и устроила ночник. Он плохо горел. Но все же было видно, как блестел пароходик на полке.
Я закрылся одеялом с головой, сделал себе домик и маленькую дырочку. И из дырочки глядел не шевелясь. Скоро я так присмотрелся, что на пароходике мне все стало отлично видно. Я долго глядел. В комнате было совсем тихо. Только часы тикали. Вдруг что-то тихонько зашуршало. Я насторожился: шорох этот на пароходике. И вот будто дверка приоткрылась. У меня дыхание сперло. Я чуть двинулся вперед. Проклятая кровать скрипнула. Я спугнул человечка!
Теперь уж нечего было ждать, и я заснул. Я с горя заснул.
На другой день я вот что придумал. Человечки, наверно же, едят что-нибудь. Если дать им конфету, так это для них целый воз. Надо отломить от леденца кусок и положить на пароходик, около будочки. Около самых дверей. Но такой кусок, чтоб сразу в ихние дверцы не пролез. Вот они ночью двери откроют, выглянут в щелочку. Ух ты! Конфетища! Для них это — как ящик целый. Сейчас выскочат, скорей конфетину к себе тащить. Они ее в двери, а она не лезет! Сейчас сбегают, принесут топорики — маленькие-маленькие, но совсем всамделишные — и начнут этими топориками тюкать: тюк-тюк! тюк-тюк! тюк-тюк! И скорей пропирать конфетину в дверь. Они хитрые, им лишь бы все вёртко. Чтоб не поймали. Вот они завозятся с конфетиной. Тут, если я и скрипну, все равно им не поспеть: конфетина в дверях застрянет — ни туда ни сюда. Пусть убегут, а все равно видно будет, как они конфетину тащили. А может быть, кто-нибудь с перепугу топорик упустит. Где уж им будет подбирать! И я найду на пароходе на палубе малюсенький настоящий топорик, остренький-преостренький.
И вот я тайком от бабушки отрубил от леденца кусок, как раз какой хотел. Выждал минуту, когда бабушка в кухне возилась, раз-два — на стол ногами и положил леденец у самой дверки на пароходике. Ихних полшага от двери до леденца. Слез со стола, рукавом затер, что ногами наследил. Бабушка ничего не заметила.
Днем я тайком взглядывал на пароходик. Повела бабушка меня гулять. Я боялся, что за это время человечки утянут леденец и я их не поймаю. Я доро́гой нюнил нарочно, что мне холодно, и вернулись мы скоро. Я глянул первым делом на пароходик. Леденец, как был, — на месте. Ну да! Дураки они днем браться за такое дело!
Ночью, когда бабушка заснула, я устроился в домике из одеяла и стал глядеть. На этот раз ночник горел замечательно, и леденец блестел, как льдинка на солнце, острым огоньком. Я глядел, глядел на этот огонек и заснул, как назло! Человечки меня перехитрили. Я утром глянул — леденца не было, а встал я раньше всех, в одной рубашке бегал глядеть. Потом со стула глядел — топорика, конечно, не было. Да чего же им было бросать: работали не спеша, без помехи, и даже крошечки ни одной нигде не валялось — все подобрали.
Другой раз я положил хлеб. Я ночью даже слышал какую-то возню. Проклятый ночник еле коптел, я ничего не мог рассмотреть. Но наутро хлеба не было. Чуть только крошек осталось. Ну, понятно, им хлеба-то не особенно жалко, не конфеты: там каждая крошка для них леденец.
Я решил, что у них на пароходике с обеих сторон идут лавки. Во всю длину. И они днем там сидят рядком и тихонечко шепчутся. Про свои дела. А ночью, когда все-все заснут, тут у них работа.
Я все время думал о человечках. Я хотел взять тряпочку, вроде маленького коврика, и положить около дверей. Намочить тряпочку чернилами. Они выбегут, не заметят сразу, ножки запачкают и наследят по всему пароходику. Я хоть увижу, какие у них ножки.
Может быть, некоторые босиком, чтобы тише ступать. Да нет, они страшно хитрые и только смеяться будут над всеми моими штуками.
Я не мог больше терпеть.
И вот — я решил непременно взять пароходик и посмотреть и поймать человечков. Хоть одного. Надо только устроить так, чтобы остаться одному дома. Бабушка всюду меня с собой в гости таскала. Всё к каким-то старухам. Сиди — и ничего нельзя трогать. Можно только кошку гладить. И шушукает бабушка с ними полдня.
Вот я вижу — бабушка собирается: стала собирать печенье в коробочку для этих старух — чай там пить. Я побежал в сени, достал мои варежки вязаные и натер себе и лоб и щеки — все лицо, одним словом. Не жалея. И тихонько прилег на кровать.
Бабушка вдруг хватилась:
— Боря, Борюшка, где ж ты?
Я молчу и глаза закрыл. Бабушка ко мне:
— Что это ты лег?
— Голова болит.
Она тронула лоб.
— Погляди-ка на меня! Сиди дома. Назад пойду, малины возьму в аптеке. Скоро вернусь. Долго сидеть не буду. А ты раздевайся-ка и ложись. Ложись, ложись без разговору!
Стала помогать мне, уложила, увернула одеялом и все приговаривала: «Я сейчас вернусь, живым духом».
Бабушка заперла меня на ключ. Я выждал пять минут: а вдруг вернется? Вдруг забыла там что-нибудь?
А потом я вскочил с постели, как был, в рубахе. Я вскочил на стол, взял с полки пароходик. Сразу, руками понял, что он железный, совсем настоящий. Я прижал его к уху и стал слушать: не шевелятся ли? Но они, конечно, примолкли. Поняли, что я схватил их пароход. Ага! Сидите там на лавочке и примолкли, как мыши. Я слез со стола и стал трясти пароходик. Они стряхнутся, не усидят на лавках, и я услышу, как они там болтаются. Но внутри было тихо.
Я понял: они сидят на лавках, ноги поджали и руками что есть сил уцепились в сиденья. Сидят как приклеенные.
Ага! Так погодите же. Я подковырну и приподниму палубу. И вас всех там накрою. Я стал доставать из буфета столовый нож, но глаз не спускал с пароходика, чтоб не выскочили человечки. Я стал подковыривать палубу. Ух, как плотно все заделано!
Наконец удалось немножко подсунуть нож. Но мачты поднимались вместе с палубой. А мачтам не давали подниматься эти веревочные лесенки, что шли от мачт к бортам. Их надо было отрезать — иначе никак. Я на миг остановился. Всего только на миг. Но сейчас же торопливой рукой стал резать эти лесенки. Пилил их тупым ножом. Готово, все они повисли, мачты свободны. Я стал ножом приподнимать палубу. Я боялся сразу делать большую щель. Они бросятся все сразу и разбегутся. Я оставил щелку, чтобы пролезть одному. Он полезет, а я его — хлоп! — и захлопну, как жука в ладони.
Я ждал и держал руку наготове — схватить.
Не лезет ни один! Я тогда решил сразу отвернуть палубу, туда в середку рукой — прихлопнуть. Хоть один да попадется. Только надо сразу: они уж там небось приготовились — откроешь, а человечки прыск все в стороны!
Я быстро откинул палубу и прихлопнул внутри рукой. Ничего. Совсем, совсем ничего! Даже скамеек этих не было. Голые борта. Как в кастрюльке, Я поднял руку. Под рукой, конечно, ничего.
У меня руки дрожали, когда я прилаживал назад палубу. Все криво становилось. И лесенки никак не приделать. Они болтались как попало.
Я кой-как приткнул палубу на место и поставил пароходик на полку. Теперь все пропало!
Я скорей бросился в кровать, завернулся с головой.
Слышу ключ в дверях.
— Бабушка! — под одеялом шептал я. — Бабушка, миленькая, родненькая, чего я наделал-то!
А бабушка стояла уж надо мной и по голове гладила:
— Да чего ты ревешь, да плачешь-то чего? Родной ты мой, Борюшка! Видишь, как я скоро?
Она еще не видала пароходика.
Теперь я большой, а тогда мы с сестрой были еще маленькие.
Вот раз приходит к отцу какой-то важный гражданин. Страшно важный! Особенно шуба. Мы подглядывали в щелку, пока он в прихожей раздевался. Как распахнул шубу, а там желтый пушистый мех, и по меху всё хвостики, хвостики… Черноватенькие хвостики. Как будто из меха растут. Отец раскрыл в столовую двери:
— Пожалуйста, прошу.
Важный — весь в черном, и сапоги начищены. Прошел, и двери заперли.
Мы выкрались из своей комнаты, подошли на цыпочках к вешалке и гладим шубу. Щупаем хвостики. В это время приходит Яшка, соседний мальчишка, рыжий. Как был, в валенках вперся и в башлыке.
— Вы что делаете?
Таня держит хвостик и спрашивает тихо:
— А как по-твоему: растет так из меху хвостик или потом приделано?
А Рыжий орет, как во дворе:
— А чего? Возьми да попробуй.
Таня говорит:
— Тише, дурак, там один важный пришел.
Рыжий не унимается:
— А что такое? Говорить нельзя? Я не ругаюсь.
С валенок снег не сбил и следит мокрым.
— Возьми да потяни, и будет видать. Дура какая! Видать бабу… Вот он так сейчас. — И Рыжий кивнул мне и мигнул лихо.
Я сказал:
— Ну да, баба, — и дернул за хвостик.
Не очень сильно потянул: только начал. А хвостик — пак! — и оторвался.
Танька ахнула и руки сложила. А Рыжий стал кричать:
— Оторвал! Оторвал!
Я стал совать скорей этот хвостик назад в мех: думал, как-нибудь да пристанет. Он упал и лег на пол. Такой пушистенький лежит. Я схватил его, и мы все побежали к нам в комнату. Танька говорит:
— Я пойду к маме, реветь буду — ничего, может, и не будет.
Я говорю:
— Дура, не смей! Не говори. Никому не смей!
Рыжий смеется, проклятый! Я сую хвостик ему в руку:
— Возьми, возьми, ты же говорил…
Он руку отдернул:
— Что ж, что говорил! А рвал-то не я! Мне какое дело!
Подтер варежкой нос — и к двери.
Я Таньке говорю:
— Не смей реветь, не смей! А то сейчас спрашивать начнут, и все пропало.
Она говорит и вот-вот заревет:
— Пойдем посмотрим, может быть, незаметно? Вдруг незаметно?
Я держал хвостик в кулаке. Мы пошли к вешалке. И вот все ровно-ровно идут хвостики, довольно густовато, а тут пропуск, пусто. Видно, сразу видно, что не хватает.
Я вдруг говорю:
— Я знаю: приклеим.
А клей у папы на письменном столе, и если будешь брать, то непременно спросят: зачем? А потом, там в кабинете сидит этот важный, и входить нельзя.
Танька говорит:
— Запрячем, лучше запрячем, только скорей! Подальше, в игрушки.
У Таньки были куклы, кукольные кроватки. Нет, туда нельзя. И я засунул хвостик в поломанный паровоз, в середину.
Мы взялись за кукол и очень примерно играли в гости, как будто бы на нас все время кто смотрит, а мы показываем, как мы хорошо играем.
В это время слышим голоса. Важный гудит басом. И вот уж они в прихожей, и горничная Фрося затопала мимо и говорит скоренько:
— Сейчас, сейчас шубу подам.
Мы так с куклами и замерли, еле руками шевелим.
Таня дрожит и бормочет за куклу:
— Здравствуйте! Как вы поживаете? Сколько вам лет? Как вы поживаете? Сколько вам лет?
Вдруг дверь к нам отворяется: отец распахнул.
— А вот это, — говорит, — мои сорванцы.
Важный стоит в дверях, черная борода круглая, мелким барашком, и улыбается толстым лицом:
— А, молодое поколение!
Ну, как все говорят.
А за ним стоит Фроська и держит шубу нараспашку. Отец нахмурился, мотнул нам головой. Танька сделала кривой реверанс, а я что было силы шаркнул ножкой.
— Играете? — сказал важный и вступил в комнату.
Присел на корточки, взял куклу. И я вижу: в дверях дура Фроська стоит и растянула шубу, как будто нарочно распялила, и показывает. И это пустое место без хвостика так и светит. Важный взял куклу и спрашивает:
— А эту барышню как же зовут?
Мы оба крикнули в один голос:
— Варя!
Важный засмеялся:
— Дружно живете!
И видит вдруг: у Таньки слезы на глазах.
— Ничего, ничего, — говорит, — я не испорчу.
И скорей подал пальчиками куклу. Поднялся и потрепал Таню по спине. Он пошел прямо к шубе, но смотрел на отца и, не глядя, стал попадать в рукава. Запахнул шубу; Фроська подсовывает глубокие калоши.
Не может быть, чтобы отец не заметил. Но отец очень веселый вошел к нам и сказал, смеясь:
— Зачем же конем таким?
И представил, как я шаркнул.
В этот день мы с Танькой про хвостик не говорили. Только когда пили вечером чай, то все переглядывались через стол, и оба знали, что про хвостик. Я даже раз, когда никто не глядел, обвел пальцем на скатерти как будто хвостик. Танька видела и сейчас же уткнулась в чашку.
Потом мне стало весело. Я поймал Ребика, нашу собаку, зажал его хвост в кулак, чтоб из руки торчал только кончик, и показал Таньке. Она замахала руками и убежала.
На другой день, как проснулся, вспомнил сейчас же хвостик. И стало страшно: а ну как важный только для важности в гостях и не глядит даже на шубу, а дома-то небось каждый хвостик переглаживает? Даже, наверно, наизусть знает, сколько их счетом. Гладит и считает: раз, два, три, четыре… Вскочил с постели, подбежал к Таньке и шепчу ей под одеяло в самое ухо:
— Он, наверное, дома пересчитает хвостики и узнает. И пришлет сюда человека с письмом. А то сам приедет.
Танька вскочила и шепчет:
— Чего ж там считать, и так видно: вот такая пустота! — И обвела пальцем в воздухе большой круг.
Мы на весь день притихли и от каждого звонка прятались в детскую и у дверей слушали: кто это, не за хвостиком ли?
Несколько дней мы так боялись.
А потом я говорю Таньке:
— Давай посмотрим.
Как раз никого в квартире не было, кроме Фроськи. Заперли двери, и я тихонько вытянул из паровоза хвостик. Я и забыл, какой он хорошенький, пушистенький.
Таня положила его к себе на колени и гладит.
— Пудя какой, — говорит. — Это собачка кукольная.
И верно. Хвостик в паровозе загнулся, и совсем будто собачка свернулась и лежит с пушистым хвостом.
Мы сейчас же положили его на кукольный диван, примерили. Ну и замечательно!
Танька закричала:
— Брысь, брысь сейчас! Не место собакам на диване валяться!
И скинула Пудю. А я его — Варьке на кровать.
А Танька:
— Кыш, кыш! Вон, Пудька! Блох напустишь…
Потом посадили Пудю Варьке на колени и любовались издали: совсем девочка с собачкой.
Я сейчас же сделал Пуде из тесемочки ошейник, и получилось совсем как мордочка. За ошейник привязали Пудю на веревочку и к Варькиной руке. И Варьку водили по полу гулять с собачкой.
Танька кричала:
— Пудька, тубо!
Я сказал, что склею из бумажек Пуде намордничек.
У нас была большая коробка от гильз. Сделали в ней дырку. Танька намостила тряпок, и туда посадили Пудю, как в будку. Когда папа позвонил, мы спрятали коробку в игрушки. Забросали всяким хламом. Приходил к нам Яшка Рыжий, и мы клали Пудю Ребику на спину и возили по комнате — играли в цирк.
А раз, когда Рыжий уходил, он нарочно при всех стал в сенях чмокать и звать:
— Пудя! Пудька! — И хлопал себя по валенку.
Прибежал Ребик, а Яшка при папе нарочно кричит:
— Да не тебя, дурак, а Пудю. Пудька! Пудька!
Папа нахмурился:
— Какой еще Пудька там? — И осматривается.
Я сделал Яшке рожу, чтобы уходил. А он мигнул и язык высунул. Ушел все-таки.
Мы с Таней сговорились, что с таким доносчиком не будем играть и водиться не будем. Пусть придет — мы в своей комнате запремся и не пустим. Я забил сейчас же гвоздь в притолоку, чтобы завязывать веревкой ручку. Я завязал, а Таня попробовала из прихожей. Здо́рово держит. Потом Танька запиралась, а я ломился: никак не открыть. Как на замке. Радовались, ждали — пусть только Рыжий придет.
Я Пуде ниточкой замотал около кончика, чтобы хвостик отделялся. Мы с Таней думали, как сделать ножки, — тогда совсем будет живой.
А Рыжий на другой же день пришел. Танька прибежала в комнату и шепотом кричит:
— Пришел, пришел!
Мы вдвоем дверь захлопнули, как из пушки, и сейчас же на веревочку.
Вот он идет… Толкнулся… Ага! Не тут-то было. Он — опять.
— Эй, пустите, чего вы?
Мы нарочно молчим. Он давай кулаками дубасить в дверь:
— Отворяй, Танька!
И так стал орать, что пришла мама:
— Что у вас тут такое?
Рыжий говорит:
— Не пускают, черти!
— А коли черти, — говорит мама, — так зачем же ты к чертям ломишься?
— А мне и не их вовсе надо, — говорит Рыжий, — я Пудю хочу посмотреть.
— Что? — мама спрашивает. — Пудю? Какого такого?
Я стал скорей отматывать веревку и раскрыл дверь.
— Ничего, — кричу, — мама, это мы так играем! Мы в Пудю играем. У нас игра, мама, такая…
— Так орать-то на весь дом зачем? — И ушла.
Рыжий говорит:
— А-а, вы, дьяволы, вот как? Запираться? А я вот сейчас пойду всем расскажу, что вы хвостик оторвали. Человек пришел к отцу в гости. Может, даже по делу какому. Повесил шубу, как у людей, а они рвать, как собаки. Воры!
— А кто говорил: «Дерни, дерни»?
— Никто ничего и не говорил вовсе, а если каждый раз по хвостику да по хвостику, так всю шубу выщипаете.
Танька чуть не ревет.
— Тише, — говорит, — Яша, тише!
— Чего тише? — кричит Рыжий. — Чего мне тише? Я не вор. Пойду и скажу.
Я схватил его за рукав.
— Яша, — говорю, — я тебе паровоз дам. Это ничего, что крышка отстала. Он ходит полным ходом, ты же знаешь.
— Всякий хлам мне суешь, — заворчал Рыжий.
Но хорошо, что кричать-то перестал. Потом поднял с пола паровоз.
— Колесо, — говорит, — проволокой замотал и тычешь мне.
Посопел, посопел…
— С вагоном, — говорит, — возьму, а так — на черта мне этот лом!
Я ему в бумагу замотал и паровоз и вагон, и он сейчас же ушел через кухню, а в дверях обернулся и крикнул:
— Все равно скажу, хвостодеры!
Потом мы с Таней гладили Пудю и положили его спать с Варькой под одеяло. Танька говорит:
— Чтоб ему теплей было.
Я сказал Таньке, что Рыжий все равно обещал сказать. И мы всё думали, как нам сделать. И вот что выдумали.
Самое лучшее попасть бы в такое время, когда папа будет веселый, — после обеда, что ли. Положить Пудю на платочек на носовой, взять за четыре конца и войти в столовую каким-нибудь смешным вывертом. И петь что-нибудь смешное при этом. Как-нибудь:
Пудю несем,
Пахнем гусем.
И еще там что-нибудь. Все засмеются, а мы еще больше запоем — и к папе. Папа: «Что это вы, дураки?» — и засмеется. А тут мы как-нибудь кривульно расскажем, и все сойдет. Папе, наверно, даже жалко будет отбирать от нас Пудю.
Или вот еще: на Ребика положим и вывезем. И тоже смешное будем петь. Рыжий придет ябедничать, а все уж и без него знают, и ничего не было. Запремся, как тогда, и пускай скандалит. Мама его за ухо выведет, вот и все.
Я еще в кровати думал, что я устрою Яшке Рыжему.
Утром мы все пили чай. Вдруг вбегает Ребик, рычит и что-то в зубах треплет.
Папа бросился к нему:
— Опять что-нибудь! Тубо, тубо! Дай сюда!
А я сразу понял — что, и в животе похолодело.
Папа держит замусоленный хвостик и, нахмурясь, говорит:
— Что это? Откуда такое?
Мама поспешила, взяла осторожно пальчиками. Ребик визжит, подскакивает, хочет схватить.
— Тубо! — крикнул папа и толкнул Ребика ногой.
Поднесли к окну, и вдруг мама говорит:
— Это хвостик. Это от шубы.
Папа вдруг как будто задохнулся сразу и как крикнет:
— Это черт знает что такое!..
Я вздрогнул. А Танька всхлипнула — она с булкой во рту сидела. Папа затопал к Ребику:
— Эту собаку убить надо! Это дьявол какой-то!
Ребик под диван забился.
— Раз уж пришлось за штаны платить… Ах ты, дрянь эдакая! Теперь шубы, за шубы взялся!..
И папа вытянул за ошейник Ребика из-под дивана. Ребик выл и корчился. Знал, что сейчас будут бить. Танька стала реветь в голос. А отец кричит мне:
— Принеси ремень! Моментально!
Я бросился со стула, совался по комнатам.
— Моментально! — заорал отец на всю квартиру злым голосом. — Да свой сними, болван! Живо!
Я снял пояс и подал отцу, И папа стал изо всей силы драть ремнем Ребика. Танька выбежала. Папа тычет Ребика носом в хвостик — он на полу валялся — и бьет, бьет:
— Шубы рвать! Шубы рвать! Я те дам шубы рвать!
Я даже не слыхал, что еще там папа говорил, — так орал Ребик, будто с него живого шкуру сдирают. Я думал, вот умрет сейчас. Фроська в дверях стояла ахала.
Мама только вскрикивала:
— Оставь! Убьешь! Николай, убьешь! — Но сунуться боялась.
— Веревку! — крикнул папа. — Афросинья, веревку!
— Не надо, не надо, — говорит Фроська.
Папа как крикнет:
— Моментально!
Фроська бросилась и принесла бельевую веревку.
Я думал, что папа сейчас станет душить Ребика веревкой. Но папа потащил его к окну и привязал за ошейник к оконной задвижке. Потом поднял хвостик, привязал его на шнурок от штор и перекинул через оконную ручку.
— Пусть видит, дрянь, за что драли. Не кормить, не отвязывать.
Папа был весь красный и запыхался.
— Эту дрянь нельзя в доме держать. Собачникам отдам сегодня же! — И пошел мыть руки. Глянул на часы. — А, черт! Как я опоздал! — И побежал в прихожую.
Пудю Ребик всего заслюнявил, он был мокрый и взъерошенный, и как раз поперек живота туго перехватил его папа шнурком. Он висел вниз головой, потому что видно было сверху перехват хвостика, который я там намотал из ниток. Если б отец тогда хорошенько разглядел, так увидал бы все и догадался бы, что все это не без нас. Да и теперь все равно могут увидеть. Как станут важному назад отсылать хвостик, начнут его чистить — вдруг нитки. Откуда нитки? А уж Ребика все равно побили…
Я сказал Таньке, чтобы украла у мамы маленькие ногтяные ножнички, улучил время, влез на подоконник и тихонько ножничками обрезал нитки. Все-таки осталось вроде шейки, и я распушил там шерсть, чтоб ничего не было заметно.
Ребик подвывал, подрагивал и все лизал задние лапы. Мы с Танькой сели к нему на пол и всё его ласкали. Танька приговаривает:
— Ребинька, миленький, били тебя! Бедная моя собака!
Стала реветь. И я потом заревел.
— Отдадут, — говорю, — собачникам. Папа сказал, что отдаст. На живодерню.
И представилось, как придет собачник, накинет Ребичке петлю на шею и потянет. Как ни упирайся, все равно потянет. А потом так, на петле, с размаху — брык в фургон со всей силы! А там на живодерне будут резать. Для чего-то там живых режут, мне говорили.
Потом мы у Фроськи выпросили мяса, — Танька под юбкой мимо мамы пронесла, — и скормили Ребику. А зачем ему есть? Ведь так только, все равно на живодерню.
И мы с Танькой говорили:
— Мы за тебя просить будем, мы на коленки станем и будем плакать, чтоб папа не отдавал.
И это все потому, что Танька выдумала к Варьке подложить Пудю. А Варькина кровать стояла на полу, в углу, на бумажном коврике. Вот Ребик и нанюхал Пудю.
Принесли мы ему пить. Он лакнул два раза и бросил. Танька заревела:
— Он чует, чует!
А я стал ей про живодерню рассказывать.
Я сам не знал, а так прямо говорю:
— Двое держат, а один режет. — И показал на Ребика рукой, как режут.
Танька залилась.
— Я скажу, я скажу, что мы!.. Скажем… Хоть на коленки станем, а скажем.
И все ревет, ревет… Я сказал:
— Скажем, скажем. Только чтоб Ребика не отдавали. Не дадим.
И мы так схватились за Ребика, что он взвизгнул.
А время обеда приближалось, и вот уж скоро должен прийти папа со службы. Мама вернулась из города с покупками.
— Не сидите на грязном полу. И не возитесь с собакой: блох напустит.
Мы встали и уселись на подоконнике над Ребичкой и все смотрели на дверь в прихожую. Решили: как папа придет, сейчас же просить, а то потом не выйдет. Таньку послали мыть заплаканную морду. Она скоро: раз-два, и сейчас же прибежала и села на место. Я тихонько гладил Ребика ногой, а Танька не доставала. На стол уже накрыли, свет зажгли и шторы спустили. Только на нашем окне оставили: на шнурке папа повесил Пудю, и никто не смел тронуть.
Позвонили. Мы знали, что папа. У меня сердце забилось. Я говорю Таньке:
— Как войдет, сейчас же на пол, на колени, и будем говорить. Только вместе, смотри. А не я один. Говори: «Папа, прости Ребика, это мы сделали!»
Пока я ее учил, уж слышу голоса в прихожей, очень веселые, и сейчас же входит важный, а за ним папа.
Важный сделал шаг и стал улыбаться и кланяться. Мама к нему спешила навстречу.
Я не знал, как же при важном — и вдруг на колени? И глянул на Таньку. Она моментально прыг с подоконника, и сразу бац на коленки, и сейчас же в пол головой, вот как старухи молятся. Я соскочил, но никак не мог стать на колени. Все глядят, папа брови поднял.
Танька одним духом, скороговоркой:
— Папа, прости Ребика, это мы сделали!
И я тогда скорей сказал за ней:
— Это мы сделали.
Все подошли:
— Что, что такое?
А папа улыбается, будто не знает даже, в чем дело.
Танька все на коленках и говорит скороскоро:
— Папочка, миленький, Ребичка миленького, пожалуйста, миленький, миленького Ребичка… не надо резать…
Папа взял ее под мышки:
— Встань, встань, дурашка!
А Танька уже ревет — страшная рева! — и говорит важному:
— Это мы у вас хвостик оторвали, а не Ребик вовсе.
Важный засмеялся и оглядывается себе на спину:
— Разве у меня хвост был? Ну вот спасибо, если оторвали.
— Да видите ли, в чем дело, — говорит папа, и всё очень весело, как при гостях, — собака вдруг притаскивает вот это. — И показывает на Пудю. И стал рассказывать.
Я говорю:
— Это мы, мы!
— Это они собаку выгораживают, — говорит мама.
— Ах, милые! — говорит важный и наклонился к Таньке.
Я говорю:
— Вот ей-богу — мы! Я оторвал. Сам.
Отец вдруг нахмурился и постучал пальцем по столу:
— Зачем врешь и еще божишься?
— Я даже хвостик ему устроил, я сейчас покажу. Я там нитками замотал.
Сунулся к окну и назад: я вспомнил, что нитки я обрезал.
Отец:
— Покажи, покажи. Моментально!
Важный тоже сделал серьезное лицо. Как хорошо было, все бы прошло. Теперь из-за ниток этих…
— Яшка, — говорю я, — Яшка Рыжий видел, — и чуть не плачу.
А папа крикнул:
— Без всяких Яшек, пожалуйста! Достать! Моментально! — И показал пальцем на Пудю.
Важный уже повернулся боком и стал смотреть на картину. Руки за спину.
Я полез на окно и рвал и кусал зубами узел. А папа кричал:
— Моментально! — и держал палец.
Таньку мама уткнула в юбку, чтоб не ревела на весь дом.
Я снял Пудю и подал папе.
— Простите, — вдруг обернулся важный, — да от моей ли еще шубы? — И стал вертеть в пальцах Пудю. — Позвольте, это что же? Что тут за тесемочки?
— Намордничек! — крикнула Танька из маминой юбки.
— Ну вот и ладно! — крикнул важный, засмеялся и схватил Таньку под мышки и стал кружить по полу: — Тра-бам-бам! Трум-бум-бум!
— Ну, давайте обедать, — сказала мама.
Уж сколько тут реву было!..
— Отвяжи собаку, — сказал папа.
Я отвязал Ребика. Папа взял кусок хлеба и бросил Ребику:
— Пиль!
Но Ребик отскочил, будто в него камнем кинули, поджал хвост и, согнувшись, побежал в кухню.
— Умой поди свою физию, — сказала мама Таньке, и все сели обедать.
Важный Пудю подарил нам, и он у нас долго жил. Я приделал ему ножки из спичек. А Яшке, когда мы играли в снежки, мы с Танькой набили за ворот снегу.
Пусть знает!