Для того, чтобы найти тему, достаточно заглянуть в замочную скважину. Главное, увидеть все с определенной точки зрения, уловить форму, цвет, материал, а остальное уже само подчинится тебе. Больше ничего не требуется, но и этого уже много — это вся жизнь художника с ее взлетами и падениями.
Необходимость ограничить себя, сделать выбор, найти нужный тон и структуру того, что должно стать картиной, трудна сама по себе.
Но на этот раз я пишу не картину. Я пишу воспоминания, однако требования остаются прежними.
В моем возрасте легче смотреть назад, чем вперед. Конечно, хочется видеть и то и другое, но поскольку память еще жива, а перспектива будущего неизбежно сужается, я позволяю мыслям брести своим путем, выбирать время и последовательность минувших событий, которые, возможно, заинтересуют кого-нибудь и в наши дни. Это мои наблюдения, мои переживания и мое личное мнение, и я прекрасно сознаю, что они не обязательно соответствуют дню сегодняшнему.
Среди близких людей мои родители, Мария и Кнут Гамсун, занимают особое место.
Их биографии известны всем, о них написано очень много — и литературных исследований и в другой связи, в том числе и мною. Но материал этот настолько богат и разносторонен, что вполне позволяет дополнить уже написанное и рассказанное. Для меня это погружение в мир воспоминаний — естественная потребность, последнее свидание с далеким и вместе с тем близким прошлым.
Я мысленно возвращаюсь на семьдесят лет назад.
Моя мать была мне бесконечно близка, наше общение с нею не прерывалось до самой ее смерти. Она была опорой будничной жизни нашей семьи, она утешала нас в наших маленьких горестях, когда мы были детьми. Став взрослым, я редко ощущал себя с ней на равных, никогда не считал себя выше ее, и мое уважение и преданность постоянно росли.
Мария — гордый характер, сильная и вместе с тем слабая женщина, в ее чуткой душе объединилось много противоречий.
И для Кнута Гамсуна, который столько писал о многогранности человеческой души, Мария стала единственной женщиной. Но знал ли он ее? Об этом не стоит спрашивать. Никто вообще не знает другого, и самого себя тоже. Однако они осмелились совершить вместе свое путешествие по жизни. Такие разные, порой совершенно противоположные друг другу по силе и слабости, по темпераменту и душевному равновесию, они были навечно связаны друг с другом.
Жизнь требовала от них понимания, лояльности и в трудные минуты способности к самопожертвованию. Часто разрыв бывал недалек даже до того, как в жизни нашей семьи наступили самые трудные времена. Счастье редко улыбается ярким, сложным людям.
«Но счастливые минуты бывают, впрочем, у всех…»{1}
Мы с братом и сестрами часто и подолгу были счастливы. Детские годы — они похожи на бусы, собранные из прекрасных воспоминаний. А счастливые минуты?..
Впрочем, все было не совсем так, ни одно детство не бывает только безоблачным. Родителям не всегда удавалось уберечь нас от электрического заряда, возникавшего в воздухе из-за противоречий между ними. И тем не менее, я без раздумий повторю, что у меня было счастливое детство, детские радость и горе были настолько наполнены содержанием, что я не жалею ни об одном прожитом дне. Жизнь должна быть настоящей жизнью с самого начала, какая бы она ни была…
Я любил их обоих, они притягивали меня словно магнит. У них я находил защиту и надежное прибежище, и я с самого раннего детства помню, как сильно меня угнетало, если я замечал, что дома что-то не ладится. Часто этот разлад приходил извне. Сегодня я лучше, чем тогда, понимаю и могу объяснить, почему в доме возникала та атмосфера, которую, как мне казалось, создавало нападение извне. Я еще не научился читать, но уже остро чувствовал и многое понимал.
Известные личности, находящиеся в центре внимания общества, часто подвергаются преследованиям и страдают от сплетен, к счастью, отца донимали не каждый день. Но у него была слишком чувствительная нервная система, и порою он бывал необыкновенно уязвимым. Я замечал это на протяжении всего детства — хватало любого пустяка, и его нервы давали сбой, особенно, когда он был занят серьезной работой. Поэтому сразу скажу: мы все обязаны были проявлять к нему особое внимание, когда он впадал в мрачность или был просто не в духе, и мама первая научилась относиться к этому с пониманием и терпением. Впрочем, и мне, и вообще всем нам, детям, внушали, что мы должны считаться с состоянием отца, которое он сам в худшие минуты называл своей неврастенией.
Его неизменно поражали анонимные письма, он даже говорил об этом с мамой. Как правило, он относился к ним снисходительно и с изрядной долей презрения. Ибо полагал, что их авторы — душевнобольные люди. Такие письма он сразу выбрасывал, почти все.
Однако чаще приходили обычные письма, которые, когда он был занят, приходилось читать маме и даже отвечать на них. О чем только ему не писали! Начиная от выращивания табака и искусства писать и кончая просьбой одолжить денег, а то и просто подарить некую сумму. Каких только просьб в них не было! Отец уставал от них, мечтал, чтобы его оставили в покое. И потому прятался от любой шумихи, от всех тех недоразумений и мифов, которые неизбежно сопровождают знаменитых людей. Я помню такой случай.
Летом, в тот год, когда отцу исполнилось семьдесят, ему прислали много книг. В их числе была и автобиография датского писателя Йеппе Окьера{2}. Я потом прочитал ее, в ней, среди прочего, автор описывает и свою встречу с Кнутом Гамсуном в 90-е годы XIX века. Книга была написана довольно злобно, и то, что в ней говорилось о моем отце, было, безусловно, ложью. Неприятно, конечно, но не более, чем укус комара — почешется и пройдет. Тем не менее отец был настолько взбешен тем, что автор посмел назвать его самовлюбленным хвастуном, тщеславным и нелепым, что написал и самому Окьеру, который был болен и вскоре после того его не стало, и писателю Йоханнесу В. Йенсену{3}, и Роде, редактору датской газеты «Политикен». Он хотел знать их мнение и просил поддержать его.
Отец был необыкновенно уязвимым человеком, и за все те годы, когда я по мере сил поддерживал его, у меня сложилось совершенно иное впечатление: в действительности отцу были свойственны не перечисленные в мемуарах Окьера черты, вызвавшие у него такой взрыв негодования, а рыцарство, гордость и чувство собственного достоинства, которое никоим образом нельзя было спутать с примитивным тщеславием. И я думаю, что его ранимость, казалось бы, из-за совершенно пустяковых вещей, во многом напоминает необыкновенную ранимость таких родственных ему по духу гениев, как Стриндберг и Мунк.
Я вспомнил обо всей этой истории и о ничем не примечательной книге Окьера, лишь потому, что отец вообще не любил мемуаров, и как таковых и как жанр, который не выдерживает критики. Он, безусловно, предъявлял к ним высокие требования, а в некоторых случаях считал, что со стороны автора было весьма нескромно ставить собственную персону в центр тех или иных событий. Подобная строгость могла у любого отбить охоту пробовать писать в этом жанре.
Однако, несмотря на свою нелюбовь к мемуарам, он проявил понимание к моим заметкам о себе и к моему отношению к нему в моей книге, которую я назвал «Кнут Гамсун — мой отец». Я считаю это своим алиби и проявлением непоследовательности со стороны отца. Ведь коли на то пошло, он сам выступил в роли своего биографа в последнем своем шедевре, книге «На заросших тропинках».
Нёрхолм. Вот откуда я черпаю образы, которые до сих пор хранятся в моей памяти, особенно о моем детстве. Теперь я уже старик. Мой брат Арилд умер весной 1988 года, он тоже был уже старый, хотя и на два года моложе меня. Арилд трудился на этой усадьбе не щадя сил.
Первоначально право наследовать усадьбу принадлежало мне как старшему сыну, но я не хотел становится землевладельцем, я хотел быть художником. А стал бы землевладельцем, то не он, а я лежал бы сейчас на кладбище в Эйде. Впрочем, со временем я тоже там окажусь. Ту старую деревянную кладбищенскую церковь я помню с детства, и это наполняет меня чувством умиротворения. Там же покоятся моя мать, сестра Эллинор и сын Арилда Эсбен. Это небольшое смиренное кладбище окружено лиственным лесом и полями — идиллия Сёрланна. Летом я часто прихожу туда с блокнотом, чтобы порисовать.
Без Арилда в Нёрхолме стало пусто. Но там еще живет Брит, его жена, и дочь Виктория. Брит, их с Арилдом дети и внуки, несмотря на все трудности, превратили Нёрхолм в образцовую усадьбу, они наполняют ее жизнью и надеждами на лучшее будущее.
Я часто покидал дом своего детства. Все эти годы усадьбой управлял мой брат, он редко бывал в комнатах, потому что и летом и зимой все дни пропадал в лесу, у него не было времени на праздные разговоры. Я со своей женой Марианне, а иногда и с детьми по нескольку месяцев в году живем в Сёрвике. Это летний домик, который я построил на восточном берегу узкого залива Нёрхолмскилен — короткая прогулка, и я попадаю домой, в Нёрхолм. Мы ходим туда в гости, ведь я больше не живу в Нёрхолме. Правда, в этом году мы с женой бываем там чаще обычного.
В послевоенные годы из-за материальных трудностей усадьба сильно обветшала. Дворовые постройки — крестьянская гордость отца, дом управляющего, так называемая Хижина Писателя, где он работал, да и большой жилой дом тоже — все требовало дорогостоящего ремонта. И несмотря на все усилия мамы, Арилда и Брит, средств хватало лишь на то, чтобы поддерживать в сносном состоянии ту часть жилого дома, которая смотрела на юг, на сад и на шоссе Е-18. Ну и, естественно, на поддержание гостиных, которые отец меблировал и устроил по своему вкусу.
В эти комнаты мама и Арилд, пока у них были силы, пускали туристов. В гостиные Гамсуна, в большую залу, которую он украсил зеркалом с урнами и мебелью в стиле Людовика XVI, где мы, дети, и наши гости танцевали под граммофон, и наконец, в Хижину Писателя, в сад и в окрестности усадьбы. Они ходили там, где когда-то ходил он. Норвежцы и иностранные туристы проявляли большой интерес, вызванный часто не просто любопытством, а искренней любовью. Это был вклад матери и брата в культуру страны, который дался им обоим не так-то легко. Они оба хорошо помнили, каким отец мечтал когда-нибудь увидеть Нёрхолм.
Я брожу по усадьбе, узнаю некоторые вещи, часто сущую мелочь, которая, как ни странно, сохранилась и выглядит так же, как выглядела семьдесят лет назад. На большом чердаке, там, где протекала крыша и на деревянном полу остались следы от воды, я увидел дату 1864, нацарапанную на цементе, которым обмазана труба. Но сама усадьба гораздо старше. Она построена еще во времена датского владычества{4}, хотя тогда главное здание стояло намного дальше от дороги, на той части участка, который до сих пор называют Старой усадьбой.
Можно ли считать Нёрхолм памятником старины? Вдали, там где кончается залив Нёрхолмскилен и начинается Буфьорд, на островках сохранились каменные надгробия эпохи викингов. Я знаю, что Нёрхолм не так стар, но, тем не менее, он покрыт патиной истории, которая долгие годы питала мою фантазию. Селение Нёрхолм, написанное на разный лад, отмечено на старой карте XVII века. «Старинная господская усадьба Нёрхолм» — одно из тех редких поселений, не считая пасторских усадеб, которое Педер Клауссён Фриис{5} упоминает в своем «Norriges oc Omliggende Øers sandfærdige Bescriffuelse» — «Достоверном описании Норвегии и прилегающих к ней островов», — изданном в 1632 году.
Здесь, за дворовыми постройками у больших обтесанных камней, я нашел однажды двухсотлетний серебряный скиллинг. А летом, когда мы, дети, бродили босиком по песку и по илу облюбованного гусями пруда, мы иногда находили там в глубине забавные вещи. Я помню толстую медную монету, которая была отчеканена задолго до 1864 года.
Но вид даты, нацарапанной на дымовой трубе, о которой я столько думал в детстве и про которую сочинял всевозможные истории, заставил меня заново пережить чувство узнавания. Я направил на цифры луч карманного фонарика и внимательно рассмотрел их. Человек, который клал эту трубу, разгладил пальцем мокрый цемент и написал на нем год. Кто он был, этот человек? Наверное, один из местных печников прихода Эйде. Может быть, с его внуками я учился в школе в Вогснесе, когда мне было семь, восемь или девять лет?
Старый Нёрхолм! Ты видал еще дам в кринолинах, думал я когда-то. В те времена господа приглашали гостей к себе в усадьбу на Рождество, и сани за санями, освещенные факелами, под звон бубенчиков въезжали на двор, а гостеприимные хозяева, стоя на крыльце, встречали соседей и друзей со всей округи.
О нет, дорогой Юнас Ли{6}, я не буду вторгаться на твою территорию! Тот крестьянин, который около 1800 года срубил из бревен первую половину главного здания Нёрхолма и обшил ее снаружи стругаными досками, вряд ли был богачом. Прошло то время, когда датские дворянские семьи придавали блеск селениям и владели огромными поместьями. У этой усадьбы было много владельцев до того, как отец купил ее в 1918 году и переехал туда вместе с семьей.
Можно сказать, что только тогда усадьба снова заблистала, благодаря блеску славы Кнута Гамсуна и тем усилиям, которые он приложил, чтобы сделать Нёрхолм образцовым поместьем.
Я спускаюсь с чердака и закрываю за собой дверь. Представляет ли этот нацарапанный на трубе год какой-то еще интерес, кроме того, что я после долгого времени снова увидел его? Действительно ли внуки этих плотников и печников были моими первыми товарищами? Мы встречались на дорогах Вогснеса и в маленькой классной комнате, где о нас заботился наш седобородый учитель Н. К. Маркуссен, одинаково внимательный, и к малышам-первогодкам и к тем, кто учился в школе уже седьмой год. Мы все занимались в одной комнате. Это способствовало воспитанию чувства товарищества, какого в наши дни больше не существует.
Мой первый школьный день. Мама проводила меня в школу, у меня был ранец и букварь. Такой день навсегда остается в памяти, тогда как все последующие сливаются друг с другом. Первый урок начался с пения псалма, первый стих: «Не остави нас, Отче Небесный…»{7} Иногда Маркуссен аккомпанировал нам на инструменте, похожем на ящик, с единственной струной, по которой он водил скрипичным смычком.
Нас, и больших и маленьких, было не больше двенадцати человек, и Маркуссен руководил нами с неизменной добротой. Иногда, правда, Нильсу Крёмпе, моему весьма предприимчивому ровеснику, доводилось постоять в «позорном углу», и хотя никто из нас не считал это позором, это все-таки воспринималось как наказание, потому что стоять в углу было скучно, и длилось это иногда довольно долго. Была у нас и другая форма наказания: однажды мы с Нильсом и еще одной девочкой заигрались на переменке и опоздали на урок, тут уже нас ждала более серьезная кара, чем «позорный угол». Нильса отправили в рощу за розгами. Дело было зимой, и розги обжигали.
Сколько лет прошло, а я до сих пор помню физиономию Нильса, помню и как он, кряжистый, покрасневший, протягивает к учителю руки ладонями вниз и получает несколько ударов по сильным коротким пальцам. Потом была моя очередь, но мне повезло. Нильс принес всего несколько жалких веточек ольхи, которые сломались после первых же двух ударов. Помню, как, оставшись без оружия, Маркуссен улыбнулся, и я избежал наказания. Вообще, я уверен, что ни Нильсу, ни остальным детям ничуть не повредили методы воспитания нашего наставника, насколько я знаю, мы все вышли в люди.
Правда, у нас дома к телесным наказаниям не прибегали, если не считать тех случаев, когда мы честно этого заслуживали и у мамы не выдерживали нервы. Меня отец ударил лишь один раз. Дело было так:
На красивой маленькой яблоньке в нашем саду зрело одно-единственное желтовато-зеленое яблоко. Отец огородил яблоньку и подвязал ветку, на которой висело это единственное яблоко, и уж тут noli me tangere! — не тронь меня! — соблюдалось неукоснительно. К сожалению, однажды я, поддавшись искушению, решил, что яблоко уже созрело, и его можно съесть. Я съел яблоко и тем самым весьма обогатил свой жизненный опыт. Шутки с отцом были плохи, когда не уважались некоторые его слабости, вроде защиты растений, будь то в лесу или в саду. Я получил звонкую оплеуху и рухнул на землю, главным образом от удивления. Отец, не менее удивленный, смотрел на меня, распростертого на земле. Я встал, мы оба молчали. Потом он произнес оскорбленно, почти с раздражением:
— С чего это ты упал? От такого удара не падают!
Ему это не понравилось. Его сын должен был выдержать удар, а не валиться сразу на землю. Но я быстро сообразил, что он раскаивается. Наказывать ребенка таким образом, пусть даже всего-навсего оплеухой, было не в его принципах. Несколько дней он относился ко мне почти с испуганным вниманием. И говорил маме, что, должно быть, я слишком быстро расту и оттого такой слабый.
В тот год нам с Арилдом подарили на Рождество боксерские перчатки.
Но они остались невостребованными, мы так и не научились ими пользоваться. Невинные драки, которые неизбежно случаются в детстве и между братьями с разными характерами и между товарищами, ограничивались обычными стычками и борьбой, что было прекрасным способом выплеснуть накопившуюся энергию.
Разнообразие в эти потасовки внес чудной человек небольшого роста, с изящной короткой бородкой, неожиданно появившийся в Нёрхолме. Это был художник Сигмунд Синдинг{8}, племянник композитора Христиана Синдинга, с которым отец был немного знаком.
Синдинг сообщил нам о своем желании написать портрет отца, пообещав, что этот портрет будет совершенно не похож на те, что были до него написаны Хенриком Люндом{9}. Не сказав ни одного худого слова о Хенрике Люнде, Сигмунд Синдинг уверял, тем не менее, что его портрет будет гораздо лучше.
Не думаю, что Синдинг принадлежал к какой-нибудь определенной группировке норвежских художников, во всяком случае, к такой, которая имела в ту пору вес. Он прославился на коллективных выставках и на аукционах своими тщательно выписанными натюрмортами и пейзажами в глухих тонах. Кроме того, он писал стихи и пьесы и приходился, как я уже упомянул, племянником нашему известному композитору.
Отец решил, что, пожалуй, неплохо сменить на время своего «придворного художника» Люнда, и разрешил Синдингу попытать счастья. Насколько я помню, это было в 1924 году. За год до того нас посетили художники Хенрик Люнд и Улаф Гулбранссон{10}, люди общительные и веселые, поэтому мы с Арилдом с нетерпением ждали появления нового интересного человека. И он нас не разочаровал. Он дал нам первые уроки по технике бокса и посвятил во все тонкости этого вида спорта.
В ту пору Синдингу было около пятидесяти, но он был гибкий, пружинистый и находился в отличной форме. Он обучил нас правильной исходной позиции, всевозможным приемам, обороне и парированию ударов. Отец молча и терпеливо позировал ему. Я потом часто думал, какой идеальной моделью был он для всех художников, писавших или рисовавших его, — а это Вереншолд, Алфред Андерсен, Хейердал, Мунк, Люнд, Гулбранссон. Он понимал замысел художника и, безусловно, чувствовал, какой образ будет для данного портрета самым естественным. Много раз он позировал и мне, всегда охотно и с большим интересом, и только однажды заснул в кресле, но тогда ему было уже девяносто.
Портрет Синдинга, к сожалению, не удался, и я не знаю, где он теперь находится.
— По-моему, я совсем не похож, и к тому же он сделал мне лицо кирпичного цвета, — сказал тогда отец.
Однако сам художник был, по-видимому, доволен результатом своей работы, что бывает весьма опасно, если не высказывается противоположного мнения. «Я деградирую, сказал Торвальдсен, когда ему стали нравиться собственные работы…» Эту цитату я нашел много лет спустя, записанную на обрывке бумаги, в Хижине Писателя. Разумеется, это не имело отношения к Синдингу, думаю, отца не настолько интересовало его искусство, позируя ему, он просто хотел оказать художнику услугу.
Синдинг был человек обходительный и добродушный, и ему явно нравилось в Нёрхолме. Мы, дети, помнившие фантастические рисунки и карикатуры Улафа Гулбранссона, попросили Синдинга нарисовать что-нибудь для нас. Помню, что он слегка смутился, очевидно, его никогда о таком не просили, однако нарисовал для нас петуха и лицо девочки, как он сказал, его дочери. Весьма скромный дар для наших забав, решили мы. Но зато он был страстным пропагандистом бокса, он помнил поединки, на которых присутствовал и, может быть, даже принимал участие. Синдинг, без сомнения, был первым, кто вдохновил меня и заложил основу моей будущей короткой боксерской карьеры. Она, между прочим, помогла мне обрести соответствующий статус и уважение и несколько раз спасла в щекотливых ситуациях: благодаря этому мне ни разу не пришлось прибегнуть к тому, чему я научился.
Лет через десять после того, как Синдинг писал портрет Гамсуна, я еще раз виделся с ним. У него тогда была выставка у Блумквиста{11}, куда я зашел вместе со своим другом и учителем художником Турстейном Турстейнсоном{12}. Мы поспели как раз вовремя, чтобы услышать речь Синдинга, которую он прочитал по бумажке. Он гневно обличал коррупцию среди художников Осло, которые противостоят ему, говорил о прессе, критиках, обо всех. Я и теперь слышу глухой смешок Турстейнсона перед нашим уходом. Не злобный, скорее даже огорченный. И я, готовясь к своему будущему поприщу, испытал даже симпатию к этому одинокому боксеру, который на свой лад был не хуже многих своих коллег, умевших более искусно ловчить и приспосабливаться.
Выше я упомянул Улафа Гулбранссона. И сразу вспомнил светлые летние дни, когда он вместе с женой Дагни посетил нас.
В Германии, где Улаф жил последние двадцать лет и работал при сатирическом политическом журнале «Симплициссимус», в начале двадцатых годов царила жесточайшая инфляция. Улаф искал прибежища на родине и стал художником в газете «Тиденс тегн»{13}.
В Нёрхолме он сразу принялся за работу. Я не знаю другого такого художника, который бы с большей радостью принимался за любимое дело, чем Улаф. Вот и теперь он был весел и доволен. Он нарисовал красным мелом несколько замечательных портретов моего отца и карикатуры жирным литографским карандашом, которые невероятно развеселили его жертву.
Мама попросила Улафа нарисовать моих сестер, Эллинор и Сесилию. И получила два замечательных детских портрета. Для нас, детей, он был настоящим волшебником, одарившим нас изумительно забавными рисунками, сопровождая свое волшебство веселыми раскатами смеха.
Улаф был невысокий, но очень сильный и зубами мог бы разгрызать кости. Толстым он не был, думаю, он немного гордился своей силой и охотно демонстрировал ее: лежа на спине, он заставлял моего брата и сестер прыгать у него на груди и на животе, а сам в это время заливался смехом. Голова у него была всегда гладко выбрита, и когда мы купались в Нёрхолмскилене, он, неподвижно лежа в воде, напоминал мне добродушного тюленя. Его круглое, доброе монгольское лицо выражало бесконечное блаженство.
Дагни была его прямой противоположностью — намного моложе, изящная, стройная, как тростинка, с густыми белокурыми волосами и светлыми, как у всех Бьёрнсонов, ресницами. Она была дочерью Эйнара, сына Бьёрнстьерне Бьёрнсона.
В Нёрхолме их все любили и искренно были огорчены их отъездом. Но после того лета Улаф и отец много лет переписывались друг с другом, даже в тяжелые дни последней войны и после нее. В 1934 году я был его учеником в Академии искусств в Мюнхене, вскоре после того, как год проучился у Турстейнсона. Должен сказать, что в последующее десятилетие Улаф был мне настоящим другом, да и я ему, наверное, тоже.
Позволю себе перелистнуть страницу назад и вернуться к самым первым годам нашей жизни в Нёрхолме. Многое унесло время, однако я нахожу кое-что из того, что окружало меня в детстве. Это не только обстановка, большая гостиная, кухня, столовая, «зала» и другие комнаты с их мебелью, статуэтками и картинами. Бродя тем летом по своим заросшим тропинкам, я сталкивался с метками и следами далеких лет. Я знал, чего я ищу. На белом косяке двери большой гостиной я нашел две горизонтальные карандашные линии, они были проведены так аккуратно, что их трудно было заметить — одна чуть выше другой — и я с удовлетворением отметил, что косяк не красили с тех пор, как отец провел на нем эти линии. Заботливо наблюдая, как мы с Арилдом растем, он измерил нас обоих, когда нам исполнилось по семь лет. Забавно, что его так интересовал наш рост. В молодости он считался высоким мужчиной и считал свой рост одним из немногих своих достоинств. Судя по отметкам на косяке, мы обещали вырасти выше его. Так и случилось.
Наверху, на втором этаже, где находилась большая детская и где первые годы стояла также мамина кровать, теперь все, конечно, изменилось. После того как мои племянники, дети Брит и Арилда, выросли, кровати оттуда убрали. Но большой стол посередине комнаты все еще тут. За ним мы готовили уроки, рисовали. Мы все были одержимы рисованием. За этим столом, под свисавшей с потолка лампой, расцветала наша безудержная фантазия, — даже я сумел сотворить обнадеживающие доказательства своего будущего таланта, столь необходимые для каждого художника.
Наше искусство чаще всего воплощалось на бумаге, которой нас снабжал отец. Он был бережлив во всех мелочах. Какой смысл покупать бумагу для рисования в лавке Гюндерсена в Гримстаде, когда почта доставляет ее нам бесплатно!
Много лет назад я уже писал об этом и кое-что повторю снова, потому что в нашем мире большая часть написанного, справедливо или нет, но забывается. И вообще, мне даже приятно освежить в памяти те недолгие годы, когда отец был главной особой, о которой говорилось в этих письмах, разумеется, я имею в виду не те письма, которые доставляли ему неприятности.
Рано или поздно наступал день, когда писем скапливалось столько, что безукоризненный порядок на отцовском рабочем столе грозил обернуться беспорядком, тогда он делил эту кипу на четыре части и торжественно вручал каждому его долю. Таким образом мы тоже получали почту. И с нетерпением набрасывались на нее, внимательно изучая каждое письмо, между прочим, в них было много занятного. Во-первых, конверты, они были такие разные! — и очень большие и очень маленькие, толстые, жесткие, блестящие или совсем тонкие с подкладкой из цветной или пестрой бумаги, которая заманчиво шуршала. На некоторых конвертах были монограммы или красивые печати и марки, похожие на занятные картинки. Но самым важным было, конечно, содержимое, оно тоже было разное, здесь были листки, исписанные рукой, или текст был напечатан на машинке, счастливчик находил иногда в своем конверте фотографию, засохший цветок, вырезку из газеты или что-нибудь еще не менее чудное. Мы раскладывали эту «почту» на полу, менялись конвертами по счету или не глядя, нетерпеливо извлекали содержимое, предвкушая сюрпризы.
Когда первое любопытство бывало удовлетворено и игра теряла свою остроту, мы доставали цветные карандаши и начинали рисовать на чистой стороне бумаги. Тут уже нельзя было оставлять чистого места, отец требовал, чтобы мы бережно использовали свою «почту», рисунки появлялись всюду, куда мог проникнуть карандаш, если же мы этому не следовали, это называлось «транжирством». Когда и эта возможность бывала исчерпана и конверты с бумагой были сплошь покрыты рисунками, черточками и завитушками, оставленными усердной детской рукой, игра заканчивалась. Мы собирали большую часть своих рисунков и отправляли их в печку или в мусорное ведро.
Таким образом было утрачено очень много писем, которые отец за свою долгую жизнь получал из всех стран мира. Часть наших рисунков, узоров и завитушек я нашел в Хижине Писателя. Отец хранил их в больших коричневых конвертах, на которых были написаны наши имена. На каждом покрытом завитушками листе, на каждой бумажке, была написана цена этого шедевра. Цены варьировались от одного до двадцати пяти эре. Уже тогда особенно высоко ценились мои работы. Отец научил нас выписывать «счета» при каждой продаже наших произведений и платил нам наличными. Но едва ли литературоведение выиграло что-нибудь от этой торговли.
Отец же считал, что хотя бы эти пачки писем, которые он отдавал нам для игры, выполнили свою миссию. К тому же все эти письма были уже им прочитаны, и на многие написаны ответы, им самим или мамой. Разумеется, он хранил те письма, которые представляли для него особый интерес, к которым хотел когда-нибудь вернуться или которые были звеном в важной для него переписке. Сами авторы писем для него мало что значили. В «почте», попадавшей к нам, детям, я по складам читал имена всемирно известных в ту пору людей, для отца было важно содержание письма, а не знаменитость его автора.
Может показаться непоследовательным, что отец, который так любил порядок и был даже педантичным, не хранил свою корреспонденцию в особом архиве, или хотя бы самые примечательные из писем. Но на то были свои причины. Еще четырнадцатилетним мальчиком он покинул родительский дом, и кочевой образ жизни растянулся на юность и на зрелые годы и, строго говоря, закончился только с нашим переездом в Нёрхолм. А до того времени он кочевал с места на место, искал новые прибежища, новое окружение и новые условия. В молодости он часто переезжал из страны в страну, а потом — уже в Норвегии — из одной части страны в другую. Он с ранних лет приучился сводить свой багаж до минимума и перед каждым переездом придирчиво перебирал свои вещи, в том числе и все исписанные и, по его мнению, уже ненужные бумаги.
Но как раз письма очень важны. Без писем и оставшихся заметок я не смог бы воссоздать полноценные образы своих родителей, только по памяти. Письма — это источник, помогающий правильно понимать время, и своим духом и содержанием верно характеризовать его. Я без колебаний пользуюсь многими письмами и рад, что они сохранились.
Я осматриваю нашу детскую. Секретер с зеркалом переставили в кухню, на его месте стоит другой. Старые стулья все еще здесь, но их стало меньше и появилась новая мебель. Теперь это комната Виктории, дочери Арилда. Я поворачиваюсь к шкафу и двери, и там высоко на двери — в это трудно поверить — висит знакомый крючок. Мама приделала его так высоко, чтобы мы, дети, не запирали дверь по собственному желанию. Но я знаю, что сама она в трудные минуты запирала дверь на крючок, чтобы побыть одной. Эта комната видела много веселья и радости, но также и слез.
Воспоминания одолевают меня. Я стою у правого от двери окна, выходящего на юг, на этом окне был горшок с моим цветком, он назывался «Разбитое сердце» и попал ко мне в жалком состоянии, но я ухаживал за ним, регулярно поливал и подкармливал птичьим пометом. Говорят, что цветы хорошо себя чувствуют в доме, где царят мир и гармония. По правде сказать, в нашем доме они царили не всегда, порой атмосфера сильно накалялась, но потом все приходило в норму.
В своих воспоминаниях «Радуга» и «Под золотым дождем»{14} мама рассказывает о своей жизни с отцом, о бурях, которые налетали, а потом утихали. Но она вспоминает не только это, но и то время, когда мы были еще маленькими и о нашем близком общении, в основном оно проходило в этой комнате.
Я сажусь за стол. Он тоже весь в шрамах и метках, никто и ничто не избежит укусов времени. На краю столешницы я нахожу две буквы — Т. Г. — мои инициалы, вырезанные мною финским ножом. У нас с братом у каждого был свой нож. Но прежде чем завернуть их в цветную бумагу и положить под елку, отец сточил на них опасные острые кончики. Мы, конечно, рассердились, однако мой нож оказался достаточно удобен, чтобы вырезать буквы, которые можно было прочесть. Не помню, обнаружил ли эти буквы отец. И без них хватало проделок, за которые они с матерью выговаривали нам, а то и оставляли их незамеченными. Мы ничем не отличались от других мальчиков, у которых в руках оказывались ножи. Сколько их было, этих случаев, когда мы должны были явиться в комнату отца и выслушать заслуженный выговор или одобрение, по самым разным поводам.
Наши отношения с отцом и матерью были далеко не такими, как отношения других детей, наших друзей, живущих в Эйде, с их родителями; я замечал это, потому что мы постоянно были при них. Но вряд ли они что-то потеряли от этого. Речь идет только об оценке ценностей. Но наши необычные отношения с родителями иногда доставляли мне неприятности: меня, к примеру, дразнили за то, что мой отец — писатель! Если не считать этих дразнилок, думаю, отца нисколько не огорчало такое пренебрежение к его профессии. Писатель и земледелец, он часто предпочитал последнее. Однако дети в приходе Эйде наверняка слышали от взрослых, что он пишет подозрительные книги. Так я думаю сейчас, а вообще это давно не имеет значения, и я не помню, чтобы это как-то мешало нашей дружбе с соседскими детьми.
Воскресная школа в Вогснесе была для нас во всех отношениях приятным и полезным развлечением. Должен сказать, что я с радостью вспоминаю эти часы. Двое наших соседей — я назову их имена, потому что это были достойные люди, — Нильс Гюндерсен и Ларе Эдегорд — принимали в свою школу всех детей, желающих ее посещать. И мы ее посещали. Там нас не путали рассказами об аде, зато читали нам назидательные рассказы о любви к ближнему из сборников «Магне» или «Для бедных и богатых». И моим родителям никогда не приходило в голову поколебать ту веру, которую нам тогда внушали, хотя мне все-таки казалось тяжкой обязанностью любить всех людей без исключения. Я помню, как это объяснял нам Ларе Эдегорд: «Если кто-то говорит плохо о твоих родителях и тебя это огорчает, значит, ты любишь своих папу и маму». Простое и понятное объяснение, хотя оно и не охватывает всю проблему в целом.
Я часто мысленно возвращаюсь к ним, к нашим добрым наставникам, у каждого из которых было свое скромное хозяйство в Стурёйгарне. Они потихоньку возделывали землю, пасли скот, разводили фруктовые сады и держали свою воскресную школу. На этих занятиях у меня было достаточно времени, чтобы, как это свойственно детям, изучить наших наставников, — лица, голоса, немного монотонное, без пафоса, чтение, — они не были опытными проповедниками, но относились к нам с отеческой добротой.
В старости человеку иногда бывает дано явственно увидеть то, что случилось очень давно, он может повторить услышанные когда-то слова, увидеть улыбки, услышать смех, тогда как события, случившиеся относительно недавно и куда более значительные, начисто исчезают из его памяти. Так бывает, когда крут замыкается и человек подходит к последнему таинству. Я размышлял над этим, вспоминая свою жизнь, как, наверное, и многие до меня.
Таинство — мистика. Я раскрываю словарь и нахожу, что слово мистика греческого происхождения, оно означает «закрываться» и употребляется о глазах. Все сходится.
Школа в Вогснесе, как я в тот же день обнаружил, нисколько не изменившаяся, по-прежнему стоит в конце старой школьной дороги. Там каждый год устраивались рождественские елки, куда приходили и взрослые и дети. Мы пели псалмы, водили хоровод вокруг елки, и всем детям раздавали сладости. Однажды, мне тогда было лет десять-двенадцать, наш новый учитель дал мне рассказ и попросил прочитать его на Рождество. Я нехотя согласился и взял рассказ домой.
Отец нашел рассказ слабым, лишенным юмора, просто скучным. Своим четким и ясным почерком — мне всегда было легко его читать — он начал править прямо в книге, вписал в рассказ несколько абзацев, что-то вычеркнул, что-то добавил и приписал веселый конец. Не хватало, чтобы его сын на рождественском празднике читал эту грустную историю, к тому же так плохо написанную!
Мое чтение имело успех, зрители смеялись и аплодировали. Но сам рассказ с отцовскими поправками и дополнениями, к сожалению, потерялся. Едва ли он стал шедевром, несмотря на приложенные отцом старания, но это несомненно был ценный курьез, и мне жаль, что я его не сохранил.
В нашей старой школе в Вогснесе не было водопровода. Воду приносил из колодца один из старших учеников Улав, это была его постоянная работа. Ведро с ковшом стояло в коридоре, эту воду мы пили, все из одного ковша, так было принято и до нас.
Мама изменила этот порядок. Она созвала школьный совет, постановивший, чтобы каждый ученик приносил с собой свою кружку.
В те годы туберкулез был весьма распространенной болезнью среди детей и молодежи. Племянник отца Оттар — сын дяди Уле, сапожника в Хамарёе, — которого отец выписал к нам, чтобы сделать его управляющим в Нёрхолме, приехал со своей женой Хильдой. К сожалению, они недолго прожили с нами. Такой белокурый, такой красивый и такой добродушный Оттар был болен туберкулезом. Они прожили у нас года два-три, я хорошо помню их обоих. Отец вызвался устроить его в санаторий, но Оттар отказался — он хотел вернуться в Хамарёй, надеясь, что дома он поправится. Но дома он умер. Между прочим, именно там он и заразился туберкулезом. А вот с Хильдой мне довелось встретиться через сорок пять лет, когда я был в Хамарёе по случаю традиционных Гамсуновских чтений. Она почти ослепла, но была приветлива и добросердечна, какой я ее и помнил. Мы оба обрадовались этой встрече.
В дни моего детства в самом Эйде и в окружавших нас усадьбах не предпринимали никаких мер, чтобы уберечься от туберкулеза. Я долго с грустью вспоминал, как болел мой друг Улав, он умер года через два после окончания школы. Улав тоже не был в санатории, его мать считала, что такова воля Божия: и ее муж, и младший сын умерли от чахотки, а теперь вот — и Улав.
Мама пыталась помочь им, но столкнулась с непониманием. Мы все очень любили высокого, худого Улава. Он часто приходил в Нёрхолм, помогал нам выпалывать сорняки и немного на этом зарабатывал. Мама поинтересовалась у нашего домашнего доктора, есть ли у Улава надежда выжить. Доктор грустно покачал головой, но сказал, что Улаву будет легче, если ему каждый день давать понемногу портвейна — Улаф пил его с удовольствием…
После того как наша школа стала слишком мала, большую часть учеников из Эйде перевели в новую школу в Хомбор. От Нёрхолма до новой школы было четыре километра, иногда нам везло, и мы доезжали туда с какими-нибудь попутчиками. Машин в ту пору на дорогах не было. В снежные зимы мы ходили в школу на лыжах, а то и зимой и летом приходилось ходить пешком, впрочем, это шло нам только на пользу.
Однажды зимой меня подвез домой наш сосед. Он ехал на санях и, поравнявшись со мной, остановил лошадь. «Снимай лыжи и прыгай в сани!» — крикнул он. Потом пощелкал вожжами, и мы покатили дальше. Он сказал, что ездил в Гримстад за доктором. Кристиан Юртвейд, наш лучший плотник, принимавший участие в любом строительстве, которое отец затевал в Нёрхолме, угодил рукой в соломорезку. Ради такой новости следовало остановиться, — чтобы через меня сообщить отцу о случившемся. Возле Нёрхолма я выпрыгнул из саней, и вслед за мной сосед выбросил на снег мои лыжи. Зима в том году была снежная, и хотя у доктора был автомобиль, он не смог бы на нем добраться до Нёрхолма.
В нашей семье существовала традиция устраивать вечера для детей в дни рождения, на Рождество или когда разбирали елку. Мы обычно старались пригласить как можно больше своих друзей и подруг, нам не хотелось делать среди них различия, и помню, как часто мама с испугом смотрела на нарядное шествие, приближавшееся по дороге к нашему дому. Однако она всех встречала ласковой улыбкой и добрыми словами, которые в некоторых случаях были необходимы. Дети смущались и затихали, попав в незнакомую богатую обстановку, в гостиную с картинами на стенах, с красивой мебелью; пугающая знаменитость нашего отца внушала им трепет. Отец как раз недавно получил Нобелевскую премию, и только об этом и говорили в нашем приходе. Вообще отец никогда не был «пугалом» для соседских детей, он любил шутить с ними и для всех находил теплые слова, постепенно дети перестали его дичиться. Рождество 1920 года принесло им еще один сюрприз. Отец купил граммофон! Изумленные дети услышали песни и музыку, доносившиеся из шкафа. Это был граммофон Эдисона, сделанный под шкафчик, из него-то и лились эти звуки, столь непохожие на музыку, исполняемую церковным органом в Эйде или «однострунным ящиком» нашего учителя Маркуссена. Это была их первая встреча с консервированной музыкой.
Такие воспоминания и все эти мелочи как будто зажигают свечи. Я вижу лица, седую голову отца и мамину улыбку, почти такую же, как на портрете, который написал Хенрик Люнд и который и нынче висит в большой гостиной в Нёрхолме.
Порой я испытываю необъяснимый страх: мне кажется, что когда я пишу о прошлом, я как бы исключаю себя из числа тех, кто мне так дорог, — отстраняюсь от этих лиц, чья живая мимика то и дело мелькает передо мной, и ее никогда не может передать фотография. Но тут уж никуда не денешься, что-то всегда теряется, я это вижу по собственным картинам. То, что достигается во время работы, бывает, утрачивает часть своей ценности, которую мне так хотелось бы сохранить.
Однако ценности приходят ко мне и обретаются разными путями. Кроме своих детских книг мама издала два маленьких сборника стихов. Почти все эти стихи были написаны по вечерам, когда домашние уже спали. Среди оставшихся от отца бумаг, в пачке писем, на которой написано Мария, я нашел длинное, из девяти строф, стихотворение, написанное маминой рукой, оно никогда не было опубликовано, это был привет, адресованный отцу. Она послала ему эти стихи, когда он писал книгу и жил не дома, а в отеле в Лиллесанне.
Несмотря на свою длину, это простое, без претензий, стихотворение, оно возникло под впечатлением тех вечерних часов, когда мама переходила от одной детской кровати к другой и смотрела на своих спящих детей. Стихи хранят ее тепло и много говорят о моей матери, образ которой я помню с детства. Но кроме любви к детям, в них звучит признание в любви к нему, отсутствующему.
Я не буду приводить здесь полностью все стихотворение. Ибо прекрасно знаю, что смысл таких «личных» стихов, созданных в минуту вдохновения и скорее всего неотредактированных, бывает очень расплывчатый. Поэтому я мысленно прошу у мамы прощения и как дань своей младшей сестре Сесилии привожу две строфы, которые посвящены ей.
А в маленькой кроватке
Сама принцесса спит.
И пусть не на горошинке,
Зато с ней сны хорошие,
И бровки шелковистые
Ей сказка шевелит…
А может, это ангел
Задел ее крылом?
Что ей, принцессе, снится
Когда, смежив ресницы,
Принцесса спит в кроватке,
Свернувшись калачом?[9]
В то время, и вообще, пока я рос, близость к отцу была нерасторжимой с самим понятием авторитет. Отец внушал чувство надежности, не допуская в душу сомнений. Его слово было решающим во всех важных вопросах, мамино — в менее важных, и, конечно, нам было легче обращаться именно к ней, что отцу зачастую не очень нравилось. Теперь-то я понимаю, что он уже тогда боролся за нашу любовь, часто безуспешно. Он редко выступал в роли строгого обличителя, но уж коли такое случалось, он метал громы и молнии, и мы его боялись. Тем не менее, даже сегодня я не могу назвать его гнев несправедливым, каким бы обидным он ни был. Потом уже я иначе воспринимал нашу с ним близость, годы много уравнивают, хотя и далеко не все. Уважение вместе с естественной сыновней любовью я испытывал к нему всю жизнь.
Мне запомнился один случай, который говорит о моем почти сверхъестественном уважении к отцу и страхе перед ним. Мы все отправились в загон для овец, который представлял собой огороженный участок, заросший молодыми дубами и кустами орешника. Нам хотелось посмотреть овчарню, которую отец построил на холме. На обратном пути он поскользнулся и упал, причем одной ногой угодил в «ловушку» из камней и корней. И тогда я один-единственный раз стал его спасителем. Я снял с него башмак с высоким голенищем и множеством дырочек для шнурков, и освободил его ногу. «Ты вел себя как настоящий мужчина», сказал он. И я еще долго чувствовал себя смущенным этой похвалой. Я сумел помочь Ему! На какое-то время он стал для меня обычным человеком, как в тот раз, когда я видел его голым, выходящим из бани…
Отец общался с нами в основном вечером и во время еды. Все остальное время он работал в Хижине Писателя или занимался какими-нибудь делами на усадьбе, это касалось перестроек, которые он затевал из года в год с тех пор, как мы переехали в Нёрхолм. Но вернемся к Кристиану Юртвейду. Покалечив руку, он уехал на некоторое время, но вскоре вернулся очень бодрый, с протезом, однако не менее работящий, чем всегда. Такой человек был отцу по душе — умелый, сообразительный, понимавший все с полуслова.
Случалось, отец заменял маму, когда я не справлялся с уроками, — то есть с письмом и чтением. С самого начала мне было трудно различать буквы b и d. Что же касается арифметики, это он полностью предоставил маме. В цифрах он был не силен, конечно, он знал четыре арифметических действия, но вообще цифр не любил. Однажды, когда у меня возникли трудности с приготовлением домашнего задания, он сказал:
— Александр фон Гумбольдт был настолько учен, что в конце концов забыл таблицу умножения.
Это меня изрядно утешило, хотя кто такой был этот Александр фон Гумбольдт?
В те дни, вскоре после конца первой мировой войны, газеты пестрели крупными заголовками, и по разговорам моих родителей я понял, что Германия потерпела поражение. Но они говорили и о других странах, и я спросил:
— А во Франции тоже идет война?
— Нет, — ответила мама, — на этот раз победила Франция.
Спустя несколько лет. На стене в детской отец повесил огромную новую карту Европы. Я был уже большой, знал много стран и как они называются, к тому же я собирал марки. Отец показал мне на карте новые границы, и я помню его неподдельное удивление при виде того, какой большой стала Польша. Вообще, новый вид старого мира, каким он стал после войны, его мало радовал. В детстве мы с братом часто слышали о том, какой близорукой была политика союзников в отношении побежденной Германии. И тут, безусловно, он заложил фундамент тех воззрений, которые мы с братом сохранили на долгие годы. Мы были детьми, и, разумеется, не имели никакого желания их менять. Уже тогда отцу явно было необходимо, чтобы семья придерживалась одного мнения. Может быть, он предвидел, что его ждет в будущем, он по натуре был боец и всегда отстаивал свою точку зрения, которую не менял уже всю жизнь.
По вечерам мы все собирались в детской за длинным столом, стоявшим посередине комнаты. Можно было сидеть со всех четырех сторон. Отец любил играть в карты, и, думаю, с нами он играл и ради собственного удовольствия. Ставка у нас была одно эре.
В детстве у нас было много таких вечеров, полных веселой болтовни, когда за окном уже наступала тьма. Отец всегда сам вел счет. На листке бумаги он чертил три вертикальные линии и в получившихся графах записывал, кто сколько эре выиграл. Наверху, над своей колонкой он писал Ego. Нам он объяснил, что это означает «Я». Лапидарное объяснение ко всей его жизни и творчеству, подумал я, когда однажды, много лет спустя, прочитал подзаголовок к биографии Гамсуна — Das unbändige Ich — «Неукротимый Я», написанной Карлом Морбургером в 1910 году.
Но за карточным столом о неукротимости не было и речи. Здесь царила мирная и непринужденная атмосфера, которую умел создавать для нас, детей, только он. И никто из нас, сидевших за этим длинным солидным столом с ящиками, с отметинами, полученными за долгую службу, и не предполагал, что через тридцать лет этот стол будет его почти единственным прибежищем. Здесь он сидел в полном одиночестве, глухой, полуслепой, и раскладывал пасьянсы — обычно «Дипломат», для которого требовалось две карточные колоды. Потом он уже не справлялся с таким множеством карт и перешел на «Семерку», а потом не мог осилить даже и этого.
Но будущее было еще очень далеко. Мы играли, делая ставки в одно эре, за длинным коричневым, отполированным нашими локтями столом. В 1945 году Управление по компенсации оценило этот стол в сто пятьдесят крон — больше он в то время и не стоил, по крайней мере, для них. А может, они проявили великодушие и поставили наименьшую из возможных сумм.
Да, мы играли в карты, рисовали, развлекались и делали уроки за этим старым любимым столом, а когда ложились спать, начиналось самое приятное, то, чего мы ждали весь день, — отец читал нам вслух. Они с мамой читали по очереди, но чаще — он. Сказки Асбьёрнсона и Му он читал по старинному изданию, вышедшему еще до того, как Молтке Му{15} и другие присвоили себе право исправлять их язык и изменять целые фразы. Мы слушали и не могли наслушаться этих удивительных исконно норвежских сказок, которые для меня были первой встречей с искусством повествования. Каждый раз мы находили в них что-то новое, и если какая-нибудь сказка казалась отцу слишком длинной и он начинал листать книгу, чтобы посмотреть, далеко ли еще до конца, мы умоляли его продолжать чтение.
Но, конечно, он читал нам не только сказки. Он покупал множество новых детских книг, может быть, они были и «старомодные», но поскольку я все-таки представитель старого времени, эти книги мне нравятся больше, чем то, что предлагают детям в наши дни — отражения случайных отрезков времени и поток глупейших комиксов. Он читал нам книги для мальчиков Габриеля Скотта{16}, которые веселили нас так же, как в свое время веселили его самого, и попросил меня как самого старшего написать Габриелю Скотту и поблагодарить его за эти книги. Читали мы пресмешные истории о жителях Молбо (Южная Ютландия), искрящиеся фантазией рассказы барона Мюнхаузена, басни Эзопа, которые отец сам объяснял нам, «Тилля Уленшпигеля» и бесконечное множество других книг. А вот Андерсена отец не любил. Когда Улаф Гулбранссон прислал ему избранные сказки Андерсена на немецком языке, проиллюстрированные его тончайшим пером, отец поблагодарил его за чудесную книгу, но добавил, что сказки Андерсена слишком литературны для детей. В них не хватает юмора, а детям юмор необходим. Ничто не радовало его так, как детское ликование и смех.
Когда наступило время не только нас развлекать, мама сама взялась за перо. Она писала рассказы о детях и взрослых, живших в маленьком селении в Эстердалене, ее родных краях. Мы, ее собственные дети, стали прообразами ее героев, но когда она читала нам свою еще совсем теплую рукопись, не скажу, чтобы это сходство особенно нас радовало — к тому же это была не книга, а просто стопка бумаги. Точное, но, может, немного идеализированное описание собственных детей не находило у нас достойного отклика. Лишь спустя какое-то время, когда книги о детях из Лангерюда{17} вышли в свет и постепенно стали пользоваться успехом и в Норвегии и за ее пределами, и мы уже не чувствовали, что выставлены напоказ перед всем миром, мы смогли наслаждаться ее великолепным чтением. Актриса не умерла в маме, но мама гармонично настроилась на простую женщину, которой теперь стала, в ней не осталось ничего от того самонадеянного пафоса, которым часто страдают актрисы, выступающие с сольным чтением.
Мама не меньше, чем отец, старалась, чтобы эти вечера в детской оставили по себе долгую и добрую память. Она выросла в христианской религиозной среде, впоследствии она отказалась от пиетической строгости, которой особенно отличалась ее мать. Хотя, воспитывая нас, она пользовалась методами нашей бабушки. В глубине души она была предана Богу, хотя и сомневалась в силе веры, когда сталкивалась с ее бессилием:
— Сознательно, в здравом уме, я не могу совершить никакого насилия! — говорила она.
Однако в детстве я никогда не чувствовал, что ум мамы сильнее ее чувств, и того и другого у нее было в избытке. И мы никогда не засыпали без того, чтобы со всех четырех детских кроваток не слышалась вечерняя молитва. Думаю, что и отец и мама находили красивым этот благочестивый обычай, их трогал поэтический смысл стихов, в которых звучала просьба защиты у Всевышнего.
Вообще, нельзя сказать, чтобы мама была благочестива, для этого она была слишком беспокойной натурой, поглощенной «светскими» ценностями жизни, но она очень бережно относилась к старинному благочестию, которое, безусловно, руководило ею и сопровождало ее до последнего дня, по крайней мере, мне хочется верить, что так было.
Старое пианино. Оно стоит в большой гостиной на том же месте, на котором стояло во времена моего детства. Его привезли вместе с другими вещами, и оно благополучно перенесло переезд. Сделанное уважаемой фирмой и отлично настроенное, оно обладало чистым хорошим звуком.
Отец на свой лад был музыкальный человек. Его творчеству присуща редкая музыкальность, тончайшие нюансы стиля и поэтических выражений, но он никогда не учился музыке. Он хорошо чувствовал мелодию, однако сам играть не умел, и, думаю, ему часто этого умения не хватало. Не зря он наделил Нагеля{18} музыкальным даром, вложил ему в руки скрипку и позволил удивить всех своей игрой — пусть даже эта победа длилась недолго!
В дни моего детства в еженедельном журнале для дома — «Йеммет», печатались так называемые «волшебные ноты». По этой системе каждый человек мог научиться играть на фортепиано. Отец вырезал эти страницы, если не ошибаюсь, это были в основном рубрики с буквами. Некоторое время он изучал их, в первую очередь ради нас с братом, ибо наши занятия шли не слишком успешно. Что касается его самого, он не питал никаких иллюзий и, думаю, к лучшему — у него были свои «волшебные ноты».
Но мы с мамой ездили в Гримстад к фрёкен Ине Йоргенсен, которая давала уроки игры на фортепиано. Мама преуспела больше нас, у нее уже была некоторая подготовка — она занималась музыкой в детстве. Тогда же в магазине «Трио» в Гримстаде она купила гитару. Мы часто покупали там разные вещи, потому что его хозяин Симонсен торговал всеми товарами, необходимыми для дома, за исключением продуктов. Поупражнявшись в игре на гитаре, мама вскоре уже могла аккомпанировать нам некоторые песенки. Не тогдашние шлягеры, разумеется, — с появлением на норвежкой эстраде Эрнста Ролфа появились и они — она играла нам мелодии и песенки, которые помнила с детства. У поэта-романтика Бернхарда Северина Ингеманна{19} я нашел старое стихотворение и как будто услышал звонкий детский хор, который старательно выводил под незатейливый аккомпанемент мамы в нашей детской в Нёрхолме:
Мир опустился над страной,
Усадьбы крепко спят,
Лишь звезды сонные с луной
О чем-то говорят.
Отец очень высоко ценил Ингеманна. Своим глухим голосом он скандировал его отточенные стихи «Прекрасна Земля»{20}. Это была дань уважения мастера своему давно умершему коллеге — Времена придут, времена уйдут… Мудро сказано.
Отец с мамой часто говорил о лирических стихах, потому что молодые, тогда еще только начинающие поэты Улаф Булль, Вильденвей, Альф Ларсен и другие, присылали ему свои сборники, отец благодарил за них и даже щедро одаривал молодых коллег, нуждавшихся в деньгах. Однако в статьях и речах, нисколько не умоляя заслуг молодых поэтов, он всегда возвращался к Бьёрнсону{21} — «нашему величайшему лирику и величайшей личности». Кстати, когда профессор Габриель Лангфельдт в психиатрической клинике спросил, кем он восхищался больше всего, он ответил: «Бьёрнсоном, разумеется, и покончим с этим!»
В старом картофельном погребе под главным зданием Нёрхолма я увидел знакомые записи: имена и даты начала XX века, написанные карандашом на внутренней стороне двери и дверного косяка. Я обратил на них внимание еще в детстве и часто думал, что тоже мог бы начертать здесь свое имя для потомков! Но у меня вечно не оказывалось с собой карандаша, и потому из моей затеи ничего не вышло. Сегодня мне по-прежнему неизвестны эти имена, хотя даты не такие уж и старые и я мог бы знать людей, которые работали в этом темном погребе.
Но вот я нашел имя, почти уничтоженное плесенью и сыростью — Эдвин. Фамилия отсутствовала. Кто был этот Эдвин?..
Должно быть, это тот, кто когда-то владел соседней с нами усадьбой, она называлась Малой — Лиллеёйгарн в противоположность Большой — Стуреёйгарн, находившейся далеко от нас. Эдвин был худощавый, добрый и симпатичный человек, его дети были наши с Арилдом ровесники. Я часто играл с его старшим сыном и однажды стал свидетелем небольшой драмы, которая на некоторое время взволновала всех в нашем приходе.
Трудно поверить, что тот Эдвин, какого я помню, оказался героем столь драматического события. О его прошлом мне ничего неизвестно, он был вполне здоровый и уравновешенный человек, но я хорошо запомнил первое замеченное мною проявление чего-то нездорового. Однажды мы мирно разговаривали с его сыном. Неожиданно он выбежал из дровяного сарая и плеснул мне в лицо из ведра грязную воду. После чего громко захохотал, он просто весь трясся от смеха. Я не знал, как мне отнестись к этому неожиданному нападению и, разозлившись от обиды, побежал домой. Он кричал мне вслед: «Беги, беги, ябедничай!»
Странно устроен мир, всего за несколько дней до этого он спросил меня:
— Куда ты хочешь, на небеса или на вишню? — Рядом стояла вишня, усыпанная зрелыми плодами, и я, разумеется выбрал ее.
Дело было осенью, листья на вишнях Эдвина покраснели, и ягоды были уже собраны. И вот однажды к нам в Нёрхолм прибежала его жена Ракель. Она держала на руках младшую девочку, которой было всего несколько месяцев, и тяжело дышала.
Эта картина так и стоит у меня перед глазами, словно все это случилось вчера. Жена Эдвина позвала маму, пока она рассказывала, что произошло, ее усадили на стул. Ей удалось спасти ребенка, Эдвин уже положил девочку на колоду для рубки дров, топор был у него наготове. Мы с мамой тут же бросились к дому наших управляющих — это были двое датчан, Боргбьерг и Сёренсен, они как раз собирались обедать, но вместе с нами побежали к Эдвину, впереди датчане, а за ними — я, дрожа от страха и в то же время сгорая от любопытства. Хозяйство Эдвина находилось в нескольких сотнях метрах от нас. Ракель с дочкой осталась у нас дома.
Эдвин увидел, что мы бежим к нему. Он припустил по дороге, вниз по склону, к озеру.
— Живым я вам не дамся! — кричал он, вбегая в воду. Сперва он бежал, потом пошел тише, вода была холодная. Наконец он остановился. Там датчане его схватили и вывели на берег.
Было нечто комичное в том, что трагическую попытку самоубийства остановила холодная вода. Эдвина связали и в тот же день отправили в больницу в Эг.
Родители часто обсуждали случившееся. Что это было? Помутнение рассудка на почве религии? Уподобление Аврааму, принесшему в жертву сына? Все могло закончиться кровавой трагедией. В те дни Эйде переживал период религиозного пробуждения, но в общем люди были спокойны, сдержанны и исповедовали свою веру, не позволяя себе ничего лишнего.
Однако эта история имела, тем не менее, счастливый конец. Я сам при том не присутствовал, потому что меня не было в Нёрхолме, но слышал о нем от других. Эдвин поправился, уехал в Америку, там он попал в небольшую аварию, получил страховку и вернулся обратно в свою усадьбу.
С ранних лет я помню, как усиливалась глухота отца. Это было мучительно и для него и для нас. И все-таки он охотно разговаривал и с нами и со взрослыми обо всем, что происходило в нашей жизни. Со мной он был откровенен и всегда старался помочь. Я уже писал об этом раньше и хочу повторить еще раз, потому что мне это кажется важным: в детстве я всегда чувствовал защиту и руководство отца, часто соперничавшие с мамиными. Он очень любил, чтобы со своими вопросами мы к первому обращались к нему. Сердечную откровенность, которую он, как ему казалось, не всегда находил у мамы, он пытался найти у нас, у детей. И, стыдно сказать, мы нередко пользовались этой его «слабостью». Дети не хуже взрослых умеют добиваться того, что им нужно. К тому же это доставляло ему удовольствие…
Сегодня я с грустью вспоминаю эту беспомощную потребность в доверии, как одну из его трагедий, тоску, тоску по общению глухого человека.
Я помню разговоры, которые мы вели с ним наедине, когда я, уже взрослым, приезжал домой из Осло или из-за границы. Случалось, мы не виделись месяцами, только переписывались. Особенно мне запомнился один разговор.
Неожиданно он спросил:
— Ты читал мой роман «Женщины у колодца»{22}?
— Конечно, — ответил я.
— А ты его помнишь? Забавная вещь, правда?
Это был первый и единственный раз, когда он говорил со мной о своих книгах — об их качестве. «Женщины у колодца» написаны с юмором, горьким юмором, Очевидно, отцу было приятно, что я прочитал эту книгу. Он сказал, что был в своей Хижине и искал в своих прежних произведениях какого-нибудь персонажа, которого мог бы использовать еще раз.
— И нашел? — спросил я его.
— Нет, — он покачал головой, — ничего подходящего.
Я уверен, что в тот раз ему хотелось рассказать мне, что он сам думал о своей книге, а не о том, что он делал в своей Хижине. Некоторые критики отрицательно отнеслись к этой книге, которая вышла в 1920 году, как раз когда он получил Нобелевскую премию за «Плоды земли». Читателей разочаровал этот внезапный переход от положительного содержания романа, удостоенного Нобелевской премии, к пессимизму и якобы презрению автора к человеку в новом романе. Вообще отец, по его словам, никогда не читал критику и рецензии на свои книги, но, видимо, кое-что чувствовал по холодности, которая вдруг возникала при общении с миром.
Мне же он хотел сказать, что с 1920 года прошло много лет, книга осталась хороша во всех отношениях и написана она с юмором! Но меня растрогал его брошенный на меня взгляд, в котором была неуверенность, когда он обратился ко мне, ища доверия и близости.
Не знаю, в какой степени отрицательные отзывы действовали на отца в ту пору, когда вышли «Женщины у колодца», если учесть, что их заглушили хвалебные статьи по поводу присуждения ему Нобелевской премии. Но я помню его потребность встречаться со старыми и новыми друзьями в первые годы жизни в Нёрхолме. Когда очередная книга бывала закончена и он мог перевести дыхание, у него появлялась потребность в доверии и дружбе. Тогда он либо уезжал в столицу, либо каким-нибудь другим образом искал встреч с людьми, которые много значили для него и в годы юности, и в зрелости. Мало кому из них он радовался так, как другу из Валдреса Эрику Фрюденлюнду, дружба с которым началась с первого приезда отца в Валдрес и длилась всю жизнь.
Отец приехал в Валдрес молодым, нищим, приговоренным американскими врачами к смерти от чахотки — и там выздоровел! Я уже писал об этом драматическом событии его юности, о страхе смерти, о надежде и желании жить и о потребности в творчестве, живущем в его беспокойной душе. Он прекрасно понимал, что воздух Валдреса и помощь, оказанная ему Эриком, его матерью и другими друзьями не только вернули ему здоровье, но и открыли дорогу для его будущей литературной карьеры.
Летом 1922 года он написал почтмейстеру Эрику Фрюденлюнду — Эурдал, Валдрес, — пылко призывая его посетить Нёрхолм вместе с дочерью Сигне. Ему хотелось показать старому другу, что он теперь прежде всего — земледелец, и он не скрывал гордости за проделанную им работу, цель которой заключалась в том, чтобы сделать Нёрхолм образцовой усадьбой.
И они приехали! О, что это была за встреча! Я никогда не забуду, как отец, отстранив старого друга на расстояние вытянутой руки, воскликнул:
— Подумать только, парень, ты сохранил и бороду и волосы!
Конечно, время сделало свое дело, они не виделись двадцать лет. Эрик Фрюденлюнд тоже мог бы кое-что сказать об изменившейся за эти годы внешности своего друга Кнута Гамсуна. Как и Альберт Энгстрём{23}, который увидев через четверть века Гамсуна в те памятные дни в Стокгольме, воскликнул: «О Господи, да ты стал совсем стариком!» И тут же прозвучал немного обиженный ответ: «И ты тоже!» Я помню, что в ту пору отец жаловался в письмах к маме, что у него выпадают волосы, он даже старался остановить облысение с помощью особого состава — смеси глицерина и спирта.
Но Фрюденлюнд прекрасно сохранился. Он был удивительно похож на фотографии кайзера Вильгельма II в старости, которые я видел в газетах, у него тоже была красивая окладистая борода, да и вообще он был хоть куда. Плотный, среднего роста, с хорошей осанкой, его отличало добродушие и достоинство, и в глазах у него был насмешливый блеск. Отец любил таких людей.
Однако же у меня иногда возникало щемящее чувство, что внешность человека значила для отца больше, чем его суть, порой он бывал совершенно безжалостным. Очевидно, о внутренних качествах человека отец задумывался во вторую очередь. Это было связано с его повышенной чувствительностью, с отвращением ко всему, что казалось ему некрасивым или имевшим дефект. Он мог восхищаться красивой вещью, произведением искусства, пейзажем, зреющим полем и лугом. Он любил красивых людей с выразительными лицами или обладавших чем-то, что задевало в нем особые струны, — скромность, достоинство. В письме к Бьёрнстьерне Бьёрнсону, написанном в 1898 году, он благодарит его за присланную книгу и пишет:
«…Поуль Ланге удивительно симпатичный человек, это с ним я провожу здесь все время. Но прав Арне Крафт. Тура Парсберг мне очень не нравится. Модель не должна быть такой безобразной. В некрасивых людях есть что-то неприятное…»
Тут впору вспомнить некоторых героев его собственных романов: Минутку в «Мистериях», внутреннее и внешнее убожество стариков в «Бенони» и «Розе», не говоря уже о его далеко не привлекательном описании Адольфа Гитлера. Если б он только помнил о нем до последнего дня!
Отец создал образ симпатичного почтмейстера в романе «Женщины у колодца», но вряд ли он думал тогда о Фрюденлюнде. Он остерегался писать людей с натуры. Мне он сказал:
— Нельзя использовать живую натуру, тогда ты потеряешь свободу. Я сделал это однажды. И потому «Редактор Люнге»{24} моя самая слабая книга.
Это случилось в маленьком городке Лиллесанне в 1890 году, в то время, когда отец писал «Мистерии». Там он познакомился с одним из тех любвеобильных и отзывчивых людей, которые так помогали ему в трудные времена и которых он потом помнил всю жизнь. Я имею в виду директора банка Тённеса Биркнеса. Письма того времени Эрику Фрюденлюнду и другим свидетельствуют о том, что отец почти всегда испытывал материальные трудности, хотя при мне он никогда не говорил о них с Биркнесом. И поскольку отец был крайне щепетильный в денежных вопросах, то всегда вовремя отдавал долги.
Между отцом и Биркнесом были очень дружеские отношения. Несмотря на тяжелый труд, каким для отца всегда было творчество, и его почти истерическая боязнь, что ему что-нибудь помешает писать, его долгая дружба с Биркнесом, так же как и с Фрюденлюндом, выдержала испытание временем только потому, что они никогда не говорили с отцом на литературные темы, в этом я совершенно уверен. Подобные разговоры всегда раздражали отца, особенно если речь шла о его собственных произведениях. Я не раз наблюдал его во время таких односторонних разговоров, сам он редко вставлял слово, и у него появлялся усталый, устремленный вдаль взгляд, какой часто бывает у глухих людей; тем не менее, он искоса поглядывал на говорящего в надежде, что тот наконец замолчит. Тённес Биркнес был безыскусный человек, он давал отцу хорошие советы в делах, в которых отец мало что понимал. Иногда, но всегда по делу, он заезжал в Нёрхолм с женой и детьми, и они неизменно были желанными гостями. Иначе и быть не могло. Ведь именно Биркнес весной 1918 года исколесил весь Сёрланн в поисках усадьбы для своего друга Кнута Гамсуна, усадьбы, которая пришлась бы тому по вкусу. Они писали друг другу с апреля по июль, усадьба за усадьбой были осмотрены и забракованы, прежде чем друзьям улыбнулась удача. Я привожу последнее письмо из их переписки:
«Ларвик, 20 июля 1918.
Прежде всего: спасибо тебе за твою доброту. И опять я пристаю к тебе со своими неприятностями.
Будь так добр и расскажи мне немного об этих усадьбах. Я исхожу из того, что ты так и не смог ничего найти, но мне бы очень хотелось знать некоторые подробности. Ты был в Кристиансанне и разговаривал там с Йебсеном и Андёеном, но ведь та усадьба стоит примерно один миллион и к тому же не продается. А как обстоит дело с Нёрхолмом? Может быть, Лёнгум вообще не собирается ее продавать? Мне очень важно знать твое мнение по этому поводу, потому что это единственное место, которое подходит мне почти во всех отношениях. Дом недостаточно велик и не слишком красив, но он стоит в необыкновенно красивом месте, и вся усадьба очень красива. Сообщи мне свое мнение, может, мне и думать не стоит об усадьбе Лёнгума…
Извини, что я тебя так терзаю, и веди счет всем своим расходам.
С благодарностью и приветом.
Дом показался ему не очень красивым. Но с годами отец это исправил. Стиль был строго выдержан, дом стал красив, он был удлинен и в центре фасада были поставлены колонны, так он выглядит и сегодня. Все было сделано по рисункам отца и приближено к ампиру — его любимому стилю.
Мы тоже иногда бывали в гостях у Биркнесов. Но они жили в миле от Лиллесанна, и, по-моему, отец не ездил к ним с нами, пока у нас — в 1922 году — не появился автомобиль, водила его мама. Помню одну поездку к ним с мамой на ее велосипеде. В те времена дорожная служба следила за состоянием дорог. Поддерживали их, главным образом, с помощью песка, после паводков дороги посыпали песком с гравием и разравнивали. Я сидел на багажнике велосипеда и меня трясло на всех неровностях, сперва, когда мы ехали туда, потом — на другой день — обратно. Для мамы это тоже было небольшое удовольствие, она с трудом крутила педали, ведь она была уже не та молоденькая стройная девушка, которая когда-то училась «скакать на велосипеде», как говорили у нас в 1890-х годах.
В детстве я считал, что городок Лиллесанн мало изменился с тех пор, как отец, написав «Голод», приехал в это скромное идиллическое место в Южной Норвегии, чтобы отдохнуть перед дальнейшей работой. Правда, там, на вершине холма, в самом центре густо населенного района, построили новую церковь. Но в остальном, думаю, город остался таким же белоснежным, немного напыщенным, каким был в тот раз, когда Кнут Гамсун, с пустыми карманами, но отнюдь не сломленный, поссорился с уважаемыми гражданами этого городка. Две книги, которые он к тому времени опубликовал, вызвали в городе неудовольствие, хотя неизвестно, кто-нибудь удосужился их прочитать. Горожане считали, что на самом деле вовсе не там, а в Сарпсборге Нагель влюбился в Дагни Кьелланд{25}…
Как бы там ни было, я хорошо помню, что отец часто уезжал работать в Лиллесанн и всегда останавливался в отеле «Норге». Там до сих пор на верхнем этаже есть комната Гамсуна.
Когда Тённес Биркнес умер, мои родители поехали на похороны, и это были единственные похороны, на которых отец присутствовал в старости. Мама рассказывала мне, что в церкви он не мог сдержать слез.
— Сегодня ты видела, — сказал он ей в автомобиле по дороге домой, — как будут проходить мои похороны!
Много лет спустя — уже во время войны — я встретил в кафе в Лиллесанне одного старого человека. Он сказал, что знает, кто я, и хотел бы рассказать мне одну историю. Я приготовился слушать.
— Так вот, — начал он, — много лет назад Тённес Биркнес подошел ко мне на улице с человеком, которого я видел раньше, но знаком с ним не был, и спросил, не найдется ли у меня жевательного табака для лучшего писателя Норвегии, ему, видите ли, хочется пожевать табака, а все лавки по воскресеньям закрыты.
— Да, это было очень давно, — сказал я, — примерно в 1890 году.
Он задумался.
— Верно, — согласился он наконец. — Я тогда был еще совсем молодой.
И прибавил с улыбкой:
— И не знал, что Кнут Гамсун уже тогда был величайшим писателем Норвегии…
Этот неизвестный старик, которого я больше никогда не видел, один из тех людей, которые всегда могут сказать: «Я давал Уле Буллю взаймы свою скрипку» или: «Я придержал лошадь великого поэта Хенрика Вергеланна»{26}, или: «Я отправил письмо для премьер-министра Миккельсена». Вот и этот старик в Лиллесанне говорит, что однажды дал Кнуту Гамсуну щепотку табака…
Начиная с двадцатых годов много-много лет Нёрхолм был гостеприимным домом, хотя он, разумеется, ни в коей мере не мог сравниться со знаменитым Аулестадом, домом Бьёрнстьерне Бьёрнсона, где тот жил и принимал почти всех, кто хотел его видеть. Тем более его нельзя было сравнить с Бьеркебеком — домом Сигрид Унсет, открытым только для избранных. Я испытал это на себе, ведь после войны ее сын Ханс и его жена Кристианне стали моими близкими друзьями.
Человек, который в силу особых обстоятельств занимал главное место среди гостей Нёрхолма, был директор издательства «Гюлдендал»{27} Христиан Кёниг. Тот самый, который впоследствии уступил свое место Харалду Григу{28}.
Кёниг, каким я его помню, был человек неординарный. Добрые карие глаза, густая седая шевелюра — нам, детям, он казался красивым и благородным. Мы с братом прекрасно понимали его датский язык и слегка шепелявое произношение. Ведь мы каждый день много времени проводили с нашими работниками-датчанами Сёренсеном и Боргбьергом, я до сих пор вполне сносно говорю по-датски. Все же удивительно, как хорошо человек запоминает то, что усвоил в детстве.
Накануне одного из визитов Кёнига мама написала своему племяннику Каю Фьеллю{29} письмо, приложила к нему деньги и пригласила его тоже приехать к нам. Возможно, Кёниг заинтересуется рисунками восемнадцатилетнего Кая и возьмет его в издательство в качестве иллюстратора. Кай приехал, Кёниг с интересом просмотрел рисунки и акварели и одобрил их. Но, насколько помню, тогда это, к сожалению, ни к чему не привело. Просто оказалось еще одним незаслуженным разочарованием, какие в юности часто бывали у Кая, — правда, потом он был вознагражден за все.
Какими бы разными отец и Кёниг ни были, будь то предпочтения в культурной жизни или их общественный статус, я знаю, что Кёниг входил в тот же круг истинных друзей, что Тённес Биркнес и Эрик Фрюденлюнд. Разница была только в одном: с Кёнигом отцу волей-неволей приходилось разговаривать о литературе. Сперва о литературе, а потом еще и о денежных делах. Но, как я понимаю, Кёниг никогда не вмешивался ни в только что начатую отцовскую работу, ни в законченную рукопись, ни в уже набранный в типографии текст. Не знаю ни одного писателя, который бы, как отец, не подпускал никого к своей работе. Когда последняя корректура была прочитана и исправлена, уже ни одна фраза не изменялась и не обсуждалась. Даже мама почти ничего не знала об очередной книге отца, пока та не попадала к ней в руки.
Разговоры с Кёнигом, как правило, касались книг других авторов, которые издательство либо уже выпустило, либо готовило к изданию. Помню, отца очень интересовал писатель Юхан Бойер{30}, его товарищ по Парижу в девяностые годы, а также Петер Эгге{31} и Габриэль Скотт, тоже старые друзья еще с тех времен, когда он жил в бедности и нужде, но с которыми они вместе пировали и веселились, если вдруг выпадала такая возможность. Ну и еще, конечно, поэты. Отец старался в это время как можно чаще общаться с поэтами, так же как и в предыдущее десятилетие — с Улафом Буллем, Вильденвеем, Ролфом Юрт-Шёйеном, Алфом Ларсеном. С Ларсеном он впоследствии поссорился, когда тот вмешался в переговоры, которые отец вел с кинематографистами. Отец ничего не смыслил в кино, не понимал, подходят ли его произведения для экранизации, и считал эту затею пустым делом. Это задело Алфа Ларсена. Я читал их переписку и помню, что отец хотел помириться с этим воинственным лириком, даже заискивающе называл его своим Певчим другом. Но мира они так и не заключили. Алф Ларсен, как известно, придерживался идеологии Рудольфа Штайнера{32}, и отец никогда не отвечал на его нападки.
Большое расстояние разделяло отца и Арнулфа Эверланна. Правда, не как художников, Эверланн{33}, по выражению Харалда Грига был, «малоприятен в общении» и, думаю, они никогда не были с отцом в одной компании — ни за игрой в покер, ни за рюмкой виски в «Гранде». Вообще, в то время Эверланн был серьезно занят «Мут Дагом» и «Кларте», и обращение Норвежского Союза писателей к отцу с просьбой о материальной поддержке, подписанное в том числе и Эверланном, искусило отца на легкую злопамятность:
— Как же Арнулф Эверланн может обращаться ко мне за помощью? И это после того, как прислал мне свои книги с надписью «От уважающего Вас», а потом прилюдно меня же и поносил?
Но Союз писателей помощь все-таки получил.
Когда Кёниг последний раз посетил нас в Нёрхолме летом 1924 года, они с отцом разговаривали главным образом о «Гюлдендале». Я помню, что в доме царила напряженная атмосфера, и мама была чем-то встревожена. Но Кёниг, веселый и неизменный друг детей, сидел в саду со мной и братом и играл в карты на вожделенные дешевые шоколадки, привезенные из столицы, которая теперь была переименована из Христиании в Осло. Он улыбался и шутил, хотя и знал, что в эти минуты Кнут Гамсун там, в доме, решает, вложить ли двести тысяч крон — все свое состояние — в то, чтобы выкупить у Дании авторские права на произведения «Великой четверки»{34}, на свои романы и на книги некоторых других авторов для издательства, которое сегодня называется «Гюлдендал Норск Форлаг».
Тогда это было очень рискованно, и многие пророчили отцу неудачу За два года до того отец потерял много денег, когда разорился Центральный банк. Но на этот раз должен был победить патриотизм, и отец все же решился вложить деньги, он и Юхан Бойер. Однако я хорошо помню несколько слов, которые он сказал Кёнигу, тихо и доверительно:
— Вам-то я всегда доверял, но тому, кто придет… не знаю…
Кёниг ушел из «Гюлдендала», не имея ни одного врага, и отцу не хватало его больше, чем кого бы то ни было.
Не думаю, что отец раньше встречался с Харалдом Григом. Но был свидетелем того, что много лет у них были очень добрые отношения. Отец весьма ценил работоспособность Грига, его разносторонние интересы как издателя и авторитарный стиль как руководителя. К тому же ему нравилась светская обходительность и изобретательность Грига, будь то партия в покер в люксе «Бристоля» или на квартире у актера Давида Кнудсена, где я сам однажды присутствовал и ел знаменитый Давидовский гороховый суп.
А сколько приятнейших вечеров они провели на роскошной григовской вилле в Слемдале, которую он назвал Сирилюнн{35} в честь моего отца. Не могу не упомянуть одно особенно памятное событие, которое произошло в 1934 году.
Собирались играть в покер.
Когда я вырос, то как-то охладел к картам, тем не менее, нас с Арилдом тоже пригласили, отец хотел показать нам, как «забавна» может быть эта игра и как невинно все это, никакого риска. Думаю, это была одна из причин, однако он заранее дал нам совет:
— Играйте, но не блефуйте, если у вас плохие карты.
Там же присутствовал Нильс Ли{36}, редактор журнала «Йеммет», который отец выписывал для нас в детстве из-за печатающихся в нем комиксов о Кнолле и Тотте. Кроме того, редактор газеты «Дагбладет» Гюннар Ларсен и старый друг отца, Иаков Сёренсен из автомобильной фирмы «Сёренсен & Балхен». Йенс Тиис тоже должен был играть, но, к несчастью, за несколько дней до этого сломал шейку бедра, поскользнувшись на обледеневшей роскошной лестнице Сирилюнна. Отец всегда подсмеивался над изысканностью, с какой Йенс Тиис произносил карточные термины. Читал ли отец его книги по искусству, я не знаю, но в Хижине Писателя эти издания были.
Итак, Йенса Тииса не хватало, хотя мне было трудно представить себе его за игрой в покер. Фру Сигрид Григ была в отъезде, но украсить мужское общество пригласили актрису Лиллемур фон Ханно, она приехала уже после покера и чувствовала себя чужой в этой компании.
Это был бурный вечер. Отец снабдил нас с Арилдом деньгами для игры, которые мы тут же обменяли на жетоны. Не помню, кто выиграл, кто проиграл, да и ставки были невелики — я, во всяком случае, не выиграл.
И еще это был один из тех вечеров, которые Григ устраивал ради моего отца и, думаю, ради тех, кто таким образом получал возможность побыть в обществе знаменитого игрока в покер — Кнута Гамсуна. В то время и еще много лет спустя между отцом и Харалдом Григом были самые теплые отношения, вопреки их политическим разногласиям, о чем свидетельствуют и встречи и письма, которые они посылали друг другу. Контакты были прерваны только после того, как Грига арестовали и удалили из «Гюлдендала». Но это уже относится к жизни и моей собственной семьи, и об этом позже.
Я возвращаюсь к тому периоду жизни в Нёрхолме, когда нас часто навещали старые друзья отца. Лучше всего я помню писателя Вильхельма Крага{37}. Он был на несколько лет моложе отца и вместе со своим братом, тоже писателем, Томасом{38} был верным спутником отца во время литературных попоек в копенгагенском кафе «Бернина»{39}.
Когда Вильхельм Краг появлялся в Нёрхолме, тотчас начинались воспоминания о веселых временах. А ведь тогда в стране был введен строжайший запрет на алкоголь. Приезд этого высокого человека с разболтанной походкой, как бы плывущего к дому по садовой дорожке, всегда вызывал оживление. От этого талантливого весельчака отец терпел все. Но порою, когда отец особенно напряженно работал и никто не должен был мешать ему, даже Краг, маме и ему приходилось говорить, что Кнут уехал. Однажды Краг обиделся, услышав, что отец «вообще не хочет никого видеть». Мама так и заявила Крагу, и он воскликнул: «Да он просто мизантроп какой-то!» Мама иногда с трудом находила извинения, если вдруг приезжали гости, которых отец не мог или не хотел принять.
Особенно ярко мне запомнился один летний день, когда к нам неожиданно явился его немецкий переводчик Сандмайер вместе с женой, естественно, полагая, что Кнут Гамсун встретит их с распростертыми объятиями. Мама растерялась, но послала меня в Хасселдален, в заброшенную усадьбу арендаторов, где отец работал, пока шло строительство Хижины Писателя. Как я и ожидал, отец дал мне ясно понять, что не желает, чтобы ему мешали, кто бы это ни был.
— Но ведь он приехал из Германии, — сказал я.
— Из Германии? Но ты же знаешь, что я не говорю по-немецки!
— Он говорит по-норвежски. Он твой переводчик…
Вырванный из своего воображаемого мира, отец поначалу просто ничего не мог понять. Потом он вспомнил имя — Сандмайер. Этот человек должен понять, что он не в состоянии… он не может… пусть мама передаст ему привет. Таков был отцовский ответ.
Визит непрошеного гостя был бы не просто перерывом в работе. Отцу пришлось бы сидеть и разговаривать о литературе, используя маму в качестве переводчика, притом разговаривать с немцем! Он знал и немецкий напор, и немецкую интеллектуальную бесцеремонность, никто кроме немцев не присылал ему таких длинных писем, на которые было так трудно отвечать, — маме, конечно. Но отца раздражала навязчивость этих энергичных людей.
Большинство визитеров в таких случаях делали хорошую мину при плохой игре, но Сандмайер был не из таких! Он рассердился, и гордо расправив плечи, заорал о своих заслугах на ниве переводов Гамсуна в Германии, он не позволит себя игнорировать, он приехал в Норвегию с единственной целью — встретиться с человеком, которому оказал эту неоценимую услугу… Никто не кричит так громко, как рассерженный немец. Жена всячески пыталась успокоить его.
Мама плакала.
Сандмайер с женой уехали обратно в Гримстад, они остановились в местном отеле. На другой день он прислал маме письмо с извинениями.
Вообще, Сандмайер шумел совершенно напрасно, теперь-то я это понимаю. Во-первых, как человек много лет переводивший произведения отца, он должен был знать его привычки и его отношение к незваным посетителям. Во-вторых, едва ли он приехал в Норвегию только ради отца. Он нанес визит и некоторым издателям и другим писателям, в том числе и Сигрид Унсет.
Когда отец узнал об учиненном Сандмайером скандале, то нашел ему своеобразное извинение. Очевидно, переводчик изголодался и настрадался в Германии во время войны! Когда люди бурно на что-то реагировали или вели себя не совсем адекватно, отец обычно относился к этому с большим снисхождением, он сочувствовал этому состоянию нервозности и ничем не объяснимого аффекта. Но в случае с Сандмайером диагноз отца вряд ли был верным. После они продолжали общаться друг с другом вполне мирно, и, надо сказать, Сандмайер заслуживает всяческих похвал: стиль и язык его переводов Гамсуна очень хорош.
Если отец не мог или не хотел кого-то видеть, маме приходилось выручать его, а, как я уже сказал, это порою бывало весьма сложно. Но когда приезжал Вильхельм Краг, она только радовалась обществу своего бывшего директора театра. Ведь это он однажды свел моих родителей в Национальном театре, став таким образом косвенной причиной брака, имевшего известные литературно-исторические последствия. Мама очень ценила Крага, с ним она могла вдоволь поговорить о театре — вообще-то в нашем доме театр редко становился предметом бесед.
Я был еще совсем крохой, когда Краг, приезжая в Нёрхолм, неизменно обещал подарить мне финский нож. К сожалению, я так и не получил его, добрым намерениям Крага помешала его забывчивость, а я постеснялся напомнить ему об этом обещании. Его сын Пребен был моим хорошим товарищем, мы дружили с ним до самой войны.
Пребен гостил у нас в Нёрхолме, и я, в свою очередь, за год до смерти Вильхельма Крага, провел летом незабываемую неделю у них в Ню Хеллесунне с катанием на лодке и ловлей губанов в проливе среди отвесных скал.
Тогда же Краг написал маленькую книжку, ставшей его последней. «Сверкающий белый парус». Мне она показалась прекрасным лирическим путешествием в навеки исчезнувшее прошлое. Я позволил себе сказать об этом Крагу, который отмахнулся от моих слов. Это написано только ради денег — так, ничего особенного. Но, думаю, ему было приятно, что молодой человек, сын его друга юности, высоко оценил эту книгу.
Вильхельм Краг был не только автором популярных и веселых песен о Сёрланне. Я знаю, что отец несколько лет был его доверенным лицом, когда жизнь отвернулась от Крага, и этот грустный лирик написал свои самые замечательные стихи, и знаю, как не хватало моим родителям его приездов в Нёрхолм, когда Вильхельма Крага не стало.
Господи, ну что же это они все умирают!
Я до сих пор слышу это восклицание, когда отец получал очередное печальное письмо или читал очередной некролог в газетах, оно звучало как горестный протест против неотвратимого опустошения в рядах старых друзей и знакомых.
Однажды ему позвонил Ханс Онрюд{40} и сказал, что хочет приехать. Он был не намного моложе отца, однако у него были еще темные волосы и выглядел он моложаво. Его рассказы для детей «Сидсель Сидсерк» и «Сёльве Сульфенг» были среди тех произведений, которые отец читал нам перед сном и которые он называл «полезным и веселым чтением для детей». Помню, что он повторил это и тогда, когда мы зашли к ним, чтобы поздороваться с автором.
Вообще-то, мы далеко не всегда сближались с людьми, которые выныривали из незнакомого нам отцовского прошлого. Я почти не запомнил близкого друга отца Сигурда Бёдткера{41} — его визит к нам был очень коротким. По-моему, к нему единственному отец обращался за советом и допускал его до своей работы. Я видел отрывок со следами «когтей» Бёдткера, — ничьих других когтей там просто не могло быть, я имею в виду рукопись «В тисках жизни»{42} до того, как она была отправлена в издательство. Кроме того, Бёдткер, в отличие от отца, был большим знатоком театра. Театр был крепостью, которую отец так и не сумел завоевать, между ним и жанром драмы всегда стояла стена.
Как известно, отец не любил журналистов определенного толка. Я перескачу на несколько лет вперед и приведу черновик одного из многих хорошо написанных и сердитых писем, которое на этот раз было адресовано не в Данию, а редактору газеты «Тиденс Тегн» Ролфу Томмессену. Поводом послужила изобилующая событиями поездка на машине, которую вела мама.
«Эурдал, 28/7.31.
Лично господину редактору „Тиденс Тегн“.
Не можете ли Вы пристыдить немного своих писак, чтобы они не повторяли выдумки обо мне в Ваших двух газетах? Подумайте сами, я все-таки кое-что значу в этой стране. Я прекрасно понимаю, как трудно редактору иметь дело с такими сотрудниками, это сломило и Хенрика Кавлинга в последние годы, когда он работал в „Политикен“. И он поплатился за это. Однако другие газеты все-таки держат своих работников в узде. Ваша же свора срывается с поводка в любое время. В случае материала о нашей с женой поездке — все вранье от начала и до конца. Мы не носимся по дорогам, мы не имеем обыкновения, как какие-то сопливые юнцы, выскакивать из машины и делать замечания людям, которые не нарушают правила движения. Моя жена практически каждый день в течение девяти лет возит на машине школьников в Гримстад, мы объехали всю страну, много раз ездили в Осло, были в Телемарке, в Валдресе, она очень опытный шофер, можете поспрашивать об этом автомобилистов в Гримстаде. Тот человек, на которого я жаловался раньше, имел дело с полицией Акера — поинтересуйтесь там, вам покажут протокол.
Я бы промолчал и о нападках „Т.Т.“, если бы грязью облили меня одного.
Говоря об отвращении отца к определенному типу изданий и журналистов, я обязан отметить, что он обычно был дружелюбен и шел навстречу немногим истинным джентльменам, как, например, редактору «Афтенпостен» Фрёйсу Фрёйсланну, семья которого помогла ему в первый раз уехать в Америку. Он принял редактора «Моргенбладет» Тома Ветлесена, когда тот однажды нанес ему визит. Мне было тогда лет восемь-десять, и я помню приятного пожилого господина, который привез матери «двухэтажную» коробку шоколадных конфет, а мне с братом финские ножи из блестящей стали, рога и никеля. Таким образом я все-таки получил финский нож, которого так и не дождался от Крага. Лишний нож всегда пригодится, их у мальчишки не может быть слишком много. Отец тогда нахмурился — как все люди, любящие делать подарки, он неохотно принимал их сам, это касалось и тех подарков, которые делали нам, детям, хотя и был вынужден с этим смириться.
К сожалению, у моего ножа обнаружился дефект — он слишком свободно сидел в ножнах и иногда выпадал из них. Я каждый раз ужасно расстраивался, когда приходилось бежать искать его. Помню, как будто это случилось вчера, мои одинокие поиски в лесу или на проезжей дороге — всюду, где я был в тот день и где, полный благочестивого доверия к Богу, просил Его помочь мне найти нож! Я находил его много раз, пока не настал день, когда нож исчез навсегда, — на дне залива Нёрхолмскилен во время рыбной ловли. Самый красивый из всех моих ножей!
За исключением маминых подруг, которые иногда нас посещали (обычно в отсутствие отца), к нам приезжали только мужчины. По понятным причинам мама не всегда была этому рада, особенно, если гости имели отношение к «прогулкам» отца, которые он совершал раньше, да и к предстоящим тоже. Ее неприязнь к подобным развлечениям была непобедима. Такие пирушки часто переходили за грань допустимого, а мама была очень чувствительна к подобным вещам и потому часто бывала обижена и сердита. Она не видела ни духовной, ни литературной необходимости в таких забавах, ее коробило, когда обсуждались все эти «возлияния» при посещении ресторанов, и ей неприятно было слушать от знакомых и незнакомых красноречивые описания пирушек отца.
Отцу после таких развлечений, когда в нем просыпался крестьянский дух, тоже бывало не по себе. Приведу отрывок из письма Хансу Онрюду, оно датировано 1904 годом, это за двадцать лет до появления Онрюда у нас в Нёрхолме, но высказанные в нем сожаления ясно говорят о состоянии отцовской души после подобных «прогулок».
«…A propos, ради Бога извинись при случае за меня перед своей женой за то злосчастное утро. Ты решил, наверное, что у меня белая горячка, до этого было, разумеется, еще далеко, но что должна была подумать твоя жена! A propos, я перестал кутить. Все это глупости. За семь недель я совершенно опустился, все это чистое свинство, и я наделал кучу глупостей. Мне теперь надо несколько дней, чтобы прийти в себя. И хватит о пьянстве!»
В Хижине Писателя, я нашел потом черновики писем к разным друзьям, в них он тоже пытается объяснить свои промахи и оправдаться. Вот что он пишет директору театра Халвдану Кристенсену, укорявшему отца за то, что он однажды дал слишком большие чаевые:
«Я так редко где-то бываю, что моя глупость простительна. Было бы хуже, если бы я отдал корову или лошадь…»
Я хорошо помню ту историю. Это было в «Зеркале»{43}. Отец отдал мне свой бумажник, уже почти пустой — он беспокоился, что нам не хватит денег на такси до гостиницы…
Кнуту Гамсуну было посвящено много великолепных стихов — Хольгером Драхманом, Улафом Буллем, Херманом Вильденвеем, Гюннаром Рейс-Андерсеном{44}… В них они выражали свою любовь и уважение поэту, прозаику, мастеру слова.
Но никто не прославил его ярче, великолепнее и оригинальнее, чем молодой датский писатель Йоханнес В. Йенсен в своей фантастической героической песни «Хеллед Хоген» в 1906 году. Я писал об этом в своей книге «Кнут Гамсун — мой отец» и цитировал там отрывки из этого произведения, когда рассказывал об их пирушках в кафе «Бернина», об их праздниках и безумствах.
Когда Йоханнес И. Йенсен и его жена много лет спустя посетили нас в Нёрхолме, я еще не знал ни этого стихотворения, ни «Падения короля», ни «Долгого путешествия»{45}. И уж, конечно, никто не знал еще тех слов Йенсена, которыми он почтил моего отца в статье и какими сильными и опасно провидческими оказались эти слова о Гамсуне и «победителях»:
«Гамсун был великий, достойный восхищения образец, который больше, чем кто-либо другой соблазнял меня стать писателем. Он произвел на меня неизгладимое впечатление норвежского откровения, норвежского гения. Его личность еще более великолепна и велика, чем все, что он написал, лишь малая толика его сущности раскрылась в его произведениях. Я не знал более красивого человека, мало кто получил от природы такой талант очаровывать с первого взгляда. Прикосновение к нему было прикосновением к великим жителям Севера, к великолепным мужчинам, известным нам по сагам. Ему были свойственны не только достоинства, но и ошибки жителей Севера, однако и они были великие. Слабости в великолепных излишествах его стиля, небывалое, до самоотречения, великодушие странного самоотверженного свойства, хотя сейчас речь пойдет не о них.
Лучше сосредоточимся на том, что составляло его юмор и что связывает мысль о Гамсуне с „Сагой о Йомсвикингах“{46}, об этих роскошных длинноволосых мужиках, которых казнили после битвы при Хьёрунгевоге и которые встречали смерть с шуткой на устах, наказав палачу, чтобы он не измазал кровью их красивые волосы. Палачи старались поскорее казнить их, заткнуть им рот, остроумие пленников могло на всю жизнь опозорить победителей. Люди с обликом и чертами Гамсуна, обладавшие столь же опасным красноречием, безусловно присутствовали среди йомсвикингов. Никого я не любил так, как его, я счастлив, что встретил его, жил в его время и относился почти к тому же поколению, что он»{47}.
Мне было четырнадцать лет, когда я познакомился с Йоханнесом В. Йенсеном и, надо сказать, что этот скромный тихий человек, которого мой отец так безгранично уважал, не произвел на меня особого впечатления. Я помню, что отец при каждом удобном случае выказывал ему это уважение — во фразах, между прочим вставляемых в разговор, но никогда не звучащих как откровенный комплимент. Такова была его манера высказывать коллеге свое мнение, если ему не случалось делать это в письменной форме.
Йоханнес В. Йенсен был значительно моложе отца. Худой, среднего роста, в роговых очках. У него было гладко выбритое лицо и седые волосы. Он казался очень спокойным, немного суховатым, в чем потом пришлось усомниться, прочитав его горячее объяснение в любви к Кнуту Гамсуну и его стихи. Но подросток мог, конечно, и ошибиться. Я никогда не видел, чтобы он смеялся, и его голос звучал напряженно, когда ему приходилось повышать его в разговорах с отцом, у которого уже в шестьдесят лет начались неприятности со слухом.
У Йенсена была веселая и очень приятная белокурая жена. Невысокая пухленькая дама, как принято говорить по-датски, примерно, мамина ровесница. Она курила большие сигары и поражала нас умением выпускать дым красивыми кольцами.
Датские гости прожили у нас несколько дней. О бесшабашном, почти распущенном поведении, которое отличало отца при его общении со «старой гвардией», в отношениях с Йенсеном не было и помину. Я был слишком юн и не мог правильно оценить эти отношения, но вполне возможно, что безудержному веселью с виски и игрой в покер помешало присутствие членов обеих семей.
Йенсен привез с собой фотоаппарат, чтобы сделать несколько фотографий отца. По этим фотографиям он хотел слепить его бюст. Йенсен просил, чтобы отец стоял спокойно, и «щелкал» его в анфас и в профиль. А двадцать лет назад он сидел, молча, трезвый, погруженный в себя и изучал профиль Хелледа Хогена:
После пятой рюмки виски
Потянул он чутким носом
В направленье фонарей —
Чует рысь, где веселей.
Кисточки ушей трепещут
В предвкушенье удовольствий.
Мощно потянулись лапы,
Улыбаются усы.
Чего ждал Йенсен через двадцать лет, изучая облик Гамсуна? Вернувшись в Данию, он прислал нам фотографии. Отцовского бюста, если таковой вообще был сделан, мы так и не увидели. Маме фотографии показались не совсем удачными: отец выгладит на них, как безумный, таково было ее заключение. В чем-то она была права — у отца был какой-то неподвижный, пустой взгляд. А я думаю, что отцу просто не нравилось быть фотомоделью. С «усами» все было в порядке, а вот никакой улыбки под ними не пряталось.
К тому же я не совсем уверен, что он должным образом оценил героическую песнь «Хеллед Хоген», хотя она была написана с дружеским чувством и с сердечным восхищением. Она воспевала в нем что-то, что по сути было ему чуждо. Но он никогда не говорил об этом.
В своем эссе «Крестьянская культура»{48} отец делает остроумные, дружеские, но достаточно критические замечания о взглядах своего коллеги на культуру. Как будто оба все эти годы исподтишка наблюдали друг за другом. Когда Йенсен во время последней войны издал собрание своих стихов, стихотворения о Хелледе Хогене в нем не было. А жаль. Кто знает, сделал ли он это из деликатности или по каким-либо другим причинам.
Отец никогда не рассказывал нам, детям, о своих столичных разнузданных пирушках в обществе собратьев по искусству. Отнюдь не потому, что на эту тему было наложено табу в нашем доме. Все это было достаточно невинно — способ расслабления, в котором он так нуждался, не более того. Теперь, много времени спустя, я думаю, что нам вряд ли повредило бы, если бы он рассказал немного об этих застольных беседах, описал бы забавные ситуации и занятных людей. Он мог бы это сделать, мог бы поделиться с нами впечатлениями, повеселить нас. И еще мне кажется, что тогда отец с матерью могли бы избежать непроизвольных злобных перепалок, во время которых оба эгоистически отстаивали свою правоту. Из своих поездок отец возвращался молчаливый, в плохом самочувствии и ничего нам не рассказывал. Наверное, считал, что события в мире взрослых, какими бы они ни были забавными, не годились «для детских ушей». К тому же у него было немного странное представление о том, где проходит граница между детской и взрослой литературой. Я сам достиг относительно зрелого возраста, прежде чем отец решил, что мне уже можно прочитать «Скитальцев»{49}.
И все-таки у меня было счастливое детство. Я говорил это раньше, и хотя я сейчас вспоминаю мрачные минуты, я все равно настаиваю на этом. Никто не покидает страны детства, не унеся на себе отметины этой ничейной земли, где ты встретился с собственным одиночеством. Его приходится нести с собой и, может быть, расти вместе с ним. Одно из самых горьких и неизгладимых впечатлений того времени, — это разногласия, которые вдруг возникали между отцом и матерью. В конфликт вступали сильные воли и чувства, отец с матерью не всегда были способны справиться с ситуацией, а мы, дети, оказывались свидетелями этих раздоров. Стены и закрытые двери мало что могли скрыть. Я слышал все, что они говорили друг другу, слышал, как важна была для них та или иная ссора, и мне становилось нестерпимо больно. Понимать, как на каждом этапе жизни нужно относиться к собственной душе — это, бесспорно, большое искусство. Теперь-то я это знаю. У моего отца это обернулось творчеством, у матери — неудовлетворенностью и невосполнимой тоской. Сами того не ведая и не желая нам ничего плохого, они не щадили нас, и я невольно оказывался посвященным в их отношения.
В возрасте, когда человек беспомощен, он не может вмешаться и сказать взрослым: «Остановитесь!» Я их любил. Они были мои родители, и их ссоры повергали меня в отчаяние. Мама часто говорила о разводе. Ничего более страшного и придумать было нельзя, я как будто терял их обоих, но не смел ничего сказать. Мама несомненно была более слабой в их словесных дуэлях. Ее слова были бессильны против страшной силы его слов. Мамины объяснения оборачивались ничем, несмотря на ее воинственность. Мне все это часто казалось безумием, ерундой, которую отец в своем возбужденном мозгу раздул до чудовищных размеров.
Когда мама терпела поражение, мы с братом и сестрами всегда были на ее стороне. Но когда нам казалось, что победила она, то есть если она не защищалась, а обвиняла — она могла вести холодную войну очень долго, — то это бесконечное молчание, было хуже всего. Тогда я надолго уходил в лес или на клубничные грядки. И там в глубокой задумчивости проводил несколько приятных часов. Как хорошо, что человек, которому только что стукнуло тринадцать, вопреки глубокой печали находит утешение на грядках с клубникой.
Но тяжелые времена длились недолго. Наступали долгие периоды мирных занятий, добрых слов и уюта. Мама в саду, за письменным столом в своей комнате, возится в гостиной или на кухне. Отец — в Хижине Писателя или живет и работает в каком-нибудь соседнем городишке.
Причиной их ссор чаще всего становилась ревность, которая мучила их обоих — его вначале, ее — в более поздние годы. Другие поводы возникали редко.
Вот письмо к маме, написанное на обратной стороне обложки мюнхенского журнала «Симплициссимус». Почтовый штемпель — 1.6.32. Отец пытался покончить со старой сплетней, касающейся его якобы интимных отношений с преследовавшей его много лет писательницей Анной Мунк.
«И опять о том же.
Никогда в жизни у меня ничего не было с Анной Мунк, она сама распространяла эти сплетни, и люди ей верили. Никогда в жизни я не спал с нею, никогда не целовал ее никогда даже не отвечал на ее письма. Я избегал ее, как только мог, но отделаться от нее было трудно, в Ляне она вела себя так, что у меня не было ни минуты покоя, и фрёкен Хаммер пришлось отказать ей от дома. Мне отвратительна сама мысль о ней, люди, которые верят этой сумасшедшей, постоянно укоряют меня ею. Камергерша Гаде довела это до моего сведения. Фру Огорд или какая-то другая лживая сволочь сказали об этом тебе — но все это наглая ложь, придуманная А.М., и она это знает, но она так долго находилась во власти своего воображения, что и сама верит в это. Ей бы написать об этом книгу. Она абсолютно безумна. Меня корчит от необходимости опровергать эту ложь, вот-вот вырвет».
В 1932 году отцу было семьдесят три года, и он считал, что уже навсегда освободился от этих преследований, которые тянулись годами. Они начались еще до его первого брака, но их волны докатились и до второго, не пощадили они его и много времени спустя, когда он в восемьдесят семь лет сидел на допросах у профессора Лангфельдта. И это невзирая на то, что задолго до этого эксперты-графологи твердо заявили, что часть анонимных писем, которые он получал долгие годы, написаны писательницей Анной Мунк.
Мое первое соприкосновение с искусством произошло в гостиных Нёрхолма. Правда, несколько картин я помнил еще с тех пор, когда мне было четыре года и мы жили в Хамарёе.
Отец никогда не был коллекционером картин в прямом смысле этого слова. Выражение «коллекционер» больше подходит тем, кто собирает антиквариат, мебель, часы. Однако, когда дело касалось обстановки дома, у него был вкус, свой собственный вкус. А относительно картин с его мнением считались даже друзья-художники, он был консервативен, но тем не менее предпочитал более современный чистый цвет. Однажды он рассказал мне, что долго не мог забыть два желтка с картины Людвига Карстена{50} — их хотелось съесть прямо с полотна! К сожалению, я не видел этой картины, но Карстен никогда не был натуралистом.
Когда мои родители в 1911 году переехали в Хамарёй, чтобы создать там себе прибежище на будущее, этот дом тоже предстояло обставить. Отец покупал картины и небольшие скульптуры, не все подряд, что подвернется под руку, но постепенно, год за годом, когда у него были на это средства. Мама редко участвовала в этих покупках, несмотря на то, что обладала безупречным вкусом в отношении живописи, приобретать мебель и часы она целиком и полностью доверяла ему.
Картины в Нёрхолме. Все эти годы они висят на своих местах, ничто не изменилось, только прибавилось несколько картин, которые отец купил по моему совету в начале тридцатых годов.
В столовой висит картина — первая, которую я увидел в своей жизни. Петух и две курицы на насесте, написанные Турстейном Турстейнсоном. Помню, висящую там же, большую картину Хенрика Сёренсена, это его ранняя работа — девушка, греющая протянутые к огню руки. Там же развешаны картины А. К. Сварстада, Хенрика Люнда, Халвдана Стрёма и стоит бюст отца, сделанный Густавом Вигеландом.
Я перехожу в большую гостиную. Над роялем — полотно Скредсвига и сбоку от него Кристиан Крог, здесь же и ранняя живопись Кая Фьелля, а над диваном — портрет мамы кисти Хенрика Люнда. Залу украшает большое декоративное панно с садовым мотивом Турстейнсона, а еще работы Халвдана Стрёма, Улы Абрахамссона и Арне Кавли{51}.
Между прочим, о Кавли.
Я хорошо помню этого стройного благородного человека. В довоенные годы мы часто видели его, он жил тогда в Рённесе под Гримстадом. Там он писал свои напоенные солнцем летние пейзажи, идиллические сады с зонтиками, синее море с белыми парусниками и шхерами. Принадлежащие его кисти картины в Нёрхолме более ранние, они тяжелее, насыщеннее по колориту, но одна из них — осенний пейзаж, относится, наверное, к его лучшим работам. У нее своя история, связанная с самим художником, и мне хочется рассказать ее, хотя тем самым я и нарушу хронологию, которой пытался придерживаться до сих пор.
В 1945 году, когда мои родители и Арилд по известным причинам отсутствовали в Нёрхолме, власти решили провести там оценку имущества. Управление по компенсации, ставшее после войны самостоятельным учреждением, интересовалось, чем можно поживиться из Гамсуновской собственности, включая дом, лес, земли, предметы искусства и мебель.
Арне Кавли, жившему неподалеку, предложили оценить картины, висевшие в гостиных и в зале Нёрхолма. Он пришел, и единственный из всех вежливо поздоровался с женой Арилда Брит и моей сестрой Эллинор, которые тогда вместе с маленьким сыном Арилда и Брит Эсбеном жили в Нёрхолме.
Кристиан Юртвейд, старый плотник отца, двадцать лет назад руководивший строительством в Нёрхолме, тоже дал свое согласие участвовать в оценке того, что касалось его компетенции. Я не помню, правую или левую руку он потерял когда-то в нашей соломорезке. Во всяком случае, именно он оценивал здание и — правой или левой рукой, — составил под диктовку остальных оценщиков длинный перечень нашего имущества. Он был знающим человеком, в этом не было никакого сомнения. — Счастье однорукого уже в том, что он не лишился обеих рук… написал однажды его работодатель.
Я сам, как известно, тоже, не мог присутствовать там во время этого «действа», но с радостью приветствовал бы тогда ловкого и умелого Кристиана, который двадцать лет назад был другом моего отца.
Горечь?.. Нет, просто всегда любопытно наблюдать за людьми в разных ситуациях, подмечать выражение лиц, выдающее сознательные или бессознательные реакции, что-то глубинное. Это куда интереснее, чем ситуация сама по себе.
Начали с верхнего этажа, где не было никаких ценных предметов искусства. Потом спустились на первый, и тут мне хочется привести короткую цитату из книги Торкиля Хансена «Процесс против Гамсуна»:
«Тут уже главным экспертом был Арне Кавли, он выступил вперед и взял инициативу в свои руки, переходя от картины к картине. Несколько мгновений он смотрел на картину, потом снимал ее с крюка и искал на обратной стороне подпись художника или дату. После этого он называл цену. Если оценщики и раньше были уже разочарованы, это было ничто по сравнению с тем, что они испытали теперь. Стоимость картин, называемая Кавли, была до смешного низкой, и если бы не было известно, что он выбран оценщиком в соответствии со строгими с политической точки зрения критериями, можно было бы усомниться в истинности его патриотизма…»
Когда Кавли наконец закончил осмотр и все оценщики покинули Нёрхолм, художник отвел Брит в сторону и спросил:
— Скажите, разве у вашего свекра не было моей картины?
Бедная Брит, первый раз в жизни она совершила противозаконный поступок! Наверху на чердаке, за трубой, на которой красовалась надпись «1864 год», она спрятала несколько картин, которые надеялась спасти от оценщиков, — картин, которые на ее взгляд были лучшими. Теперь она испугалась и была растеряна. Но Кавли сказал ей с улыбкой:
— Мне просто хотелось еще раз взглянуть на нее.
И он взглянул, но не внес в свой список ни эту картину, ни остальные, спрятанные на чердаке.
Кавли был очень стар, почти так же стар, как отец. Его маленький летний домик в Рённесе был недалеко от Нёрхолма, однако он никогда не бывал у нас. При благоприятных обстоятельствах его бы с радостью приняли в Нёрхолме, отцу нравились его картины и его тактичная сдержанность. Но он был у нас только в тот раз и при обстоятельствах, которые могли бы быть и более приятными для них обоих.
Незаконность восторжествовала.
Другая незаконность восторжествовала уже после смерти отца. Тогда Арилд со скромной торжественностью в присутствии членов семьи похоронил урну с отцовским прахом под знаменитым «Золотым дождем» — пышным кустом акации — и бюстом Гамсуна, подаренном Нёрхолму профессором Вильхельмом Расмуссеном{52}. Разрешения у властей никто не спрашивал, таким же «противоправным», какими были последствия его мировоззрения, было и то, что его останки нашли приют в неосвященной земле.
Это логично и последовательно. В его честь не было посажено Почетной рощи, как в честь многих других, но такая могила более подходит ему во всех отношениях и больше соответствует его памяти.
Искусство, я и картины в Нёрхолме. Ассоциации приходят, вызывая в памяти другие. У каждой картины был свой художник, и я лично знал многих из них.
Самый забавный человек из всех наших знакомых, был несомненно Хенрик Люнд. Они с отцом дружили с самого начала XX века, когда Люнд написал два портрета отца, и до смерти Люнда незадолго до начала второй мировой войны. Я чуть не написал «к счастью» — не принимайте это буквально. Но если бы их дружба — даже такая дружба — кончилась из-за этой последней войны, мне бы казалось, что на каждом, написанном им портрете Гамсуна, появились царапины. Их дружба выдержала Первую мировую войну, несмотря на то, что Хенрик Люнд из-за любви к французскому искусству поддерживал Антанту. Но она едва ли устояла бы во время последней войны. Вот реплика, отражающая досаду отца: «Люнд стал совсем большевиком», произнесенная перед началом войны.
Я помню Хенрика Люнда с десяти лет, когда написал дерево, стоящее в лесу. Люнд так расхвалил мою работу, что отец воскликнул:
— Да что ты! Неужели это и правда похоже на Аструпа{53}?
Кто знает, да и картинка уже давным-давно потерялась. Но Люнд захотел непременно купить мой цветной рисунок индейца. Отец остановил его. А когда Люнд приехал в другой раз, это было уже невозможно. Зато Люнд привез нам с братом два красивых этюдника с тюбиками красок и кистями. Никогда больше меня так настойчиво не поощряли к занятию живописью, как это дважды сделал Хенрик Люнд.
И он продолжал меня опекать. После моего недолгого пребывания в гимназии, Люнд счел, что я должен начать заниматься у Турстейна Турстейнсона, который держал школу живописи в Биллингстаде под Осло. Так и получилось. Я попал в круг, где Хенрик Люнд долгие годы задавал тон, и как художник и как борец и защитник тех художников, которые разделяли его взгляд на искусство. К сожалению, ряды этих художников поредели. Люнд и Фолкестад умерли. А Людвига Карстена, который мне казался из них наиболее интересным, уже и тогда не было в живых. А вот Турстейн стал моим другом, учителем и вдохновителем. И до такой степени, что потребовалось немало времени, чтобы я освободился от его влияния.
Двор в Нёрхолме. В детстве он мне казался огромным. Сейчас — нет. Его нельзя даже сравнить с южной стороной усадьбы, где широко раскинулся сад, доходящий до шоссе Е-18.
Чем меньше человек, тем больше кажется ему все, что его окружает. В шесть лет у меня уходило много времени на то, чтобы добежать до уборной и вернуться обратно, спасаясь от преследований сердитого гуся, который третировал нас, детей, и своих двух гусынь. В один прекрасный день ему, к счастью, отрубили голову. Остались две его вдовы, несколько кур и красавец-петух.
Выгребная уборная была разделена на два отделения, в одном было три очка разной величины для нас, детей, и служанок, и отделение для отца с матерью и возможных гостей. Оно запиралось на ключ, который висел в прихожей на медном крючке. В родительской уборной было два очка. Над ними висела картина Улы Абрахамссона — рыжеволосая дама в неглиже, на боковой стене висело большое зеркало. Когда Хенрик Люнд снимал с крючка ключ, он всегда объявлял, что идет посмотреться в «Зеркало».
Когда у нас появился автомобиль — красивый подержанный «кадиллак» 1922 года, похожий на цилиндр, рядом с «Зеркалом» был построен гараж. Отец далеко не сразу стал употреблять слово «биль» вместо «автомобиль», он считал это признаком вырождения языка, как и многие другие сокращения. Рядом с гаражом появились две гостевые комнаты, под которыми были погреба, а позади — большой дровяной сарай. Все сохранилось и теперь в прежнем виде, только уборными больше не пользуются.
Когда приезжал Хенрик Люнд и по необходимости приглашали еще несколько человек, в крайней гостевой комнате играли в покер и пили виски. Особенно мне запомнился добродушный аптекарь из Аскера. Он приехал с девяностошестиградусным подарком, которого мой законопослушный отец не мог принять. У него был запас виски «Black and White», сделанный задолго до введения запрета на спиртное и хранившийся в запертом ящике комода. Отец дружески называл аптекаря «Господином майором», потому что тот носил морскую фуражку с золотым галуном.
Хенрик Люнд приезжал к нам в Нёрхолм раз шесть или семь. Он имел так называемый свободный доступ в те периоды, когда отец мог принять одного или двух гостей. Отцу нравилась язвительность Люнда, а мама относилась к нему сдержанно. Приезды Люнда и сопровождавших его друзей приносили ей дополнительные хлопоты. Кроме того, она не одобряла игру в карты. Люнд, безусловно, чувствовал, что раздражает хозяйку дома, и был предельно тактичен. Он любил и уважал маму и восторженно выражал свои чувства к ней, особенно в моем присутствии. Он бросал на меня быстрые, многозначительные взгляды. Намерения его были очевидны, я был не настолько глуп, чтобы не понимать, что должен передать эти восторги матери, дабы умаслить ее. И я охотно исполнял возложенную на меня миссию. Люнд решительно отказался взять деньги за написанный им мамин портрет и за красивую французскую раму к нему, которую он позже прислал нам.
Люнд хорошо зарабатывал на живописи, литографиях и гравюрах с портретов отца, учитывая, что их с отцом очень уважали в кругах, которые в то время имели большое значение. В своих работах Люнд делал упор на живое личное обаяние модели. Что-то, наверное, в этом было, не зря Мунк считал его живопись «сладкой». Таланты Хенрика Люнда были чужды такому мизантропу, каким был Мунк. Тем не менее, один раз он позволил уговорить себя позировать Люнду и признался, что рисунок получился хорошим.
В знак особой благодарности Люнд подарил отцу красивые золотые часы с двумя крышками, на внутренней крышке было написано: Кнуту Гамсуну от преданного придворного художника. Отец очень ценил этот подарок, в ответ на него нужно было лишь время от времени позировать художнику. К тому же впоследствии эти часы могли оказаться хорошим подарком Арилду или мне. Через несколько лет отец подарил их мне.
Каждый приезд Хенрика Люнда в Нёрхолм был для нас, детей, праздником. Он наполнял дом весельем. Высокий, полный, но легкий на ногу, он, напевая, вальсировал по двору. Для младших это была забава, а я сидел на крыльце амбара и мыл его кисти в теплой воде с зеленым мылом.
У него в запасе было полно историй, часто бестактных и слишком откровенных, на мой взгляд. Ведь он знал множество людей, у него была целая галерея знакомых в «Театральном кафе» в Осло. Больше всего, как я помню, говорилось о Мунке и Карстене, а также о Кристиане Кроге, который жил в Крагерё, недалеко от дачи Люнда на Скотёе. Про Крога Люнд рассказывал вот что: тот хотел удалить подпись своего ученика с одной самой удачной работы, и потом, когда об этом стало известно, сердито воскликнул: «Поставить мою подпись — какая неслыханная дерзость!» Благодаря живой мимике Люнда, его хриплому от виски голосом и неповторимому таланту подражания, эта известная история звучала очень смешно.
Люнд любил своего коллегу Карстена, не только как художника, но и как друга — если кто-то мог быть тому другом. Карстен, как известно, не пользовался у коллег-живописцев особой популярностью. Он держался в стороне и ко всем художникам, за исключением Мунка, обращался на «вы». Люнд не составлял исключения, однако же смело защищал Карстена, несмотря на острый язык «подзащитного». Однажды шпильку от Карстена получил один одаренный коллега из их круга. Художник Бернхард Фолкестад издал небольшую книгу своих статей, она называлась «Синее колесо». Карстен сказал: «Книга неплохая, Фолкестад. Наконец-то Вам удалось найти нужный цвет…»
Лето 1988 года. Я снова, стою здесь, во дворе усадьбы, где все так изменилось, гляжу по сторонам и мысленно возвращаюсь к памятным приметам далекого прошлого.
Старое крыльцо красного амбара. Когда-то на нем было так удобно сидеть — не слишком большое, сложенное из каменных плит. Верхняя плита стерта до дыр множеством подбитых железом сапог, не одну сотню лет топтавших ее. Сюда вносили мешки с мукой и зерном и ссыпали содержимое в закрома, здесь висели копченые свиные и вяленые бараньи окорока, а под самым потолком — гороховая ботва. Таким я помню амбар в первые годы жизни в Нёрхолме. Но амбар постепенно пустел — исчезла необходимость хранить муку и зерно.
Да, на этом крыльце было так приятно сидеть, особенно когда его нагревало солнце, немного жестковато, но очень удобно. Интересно, осталась ли на нем краска от кистей Хенрика Люнда, которые я вытирал о камень с не видимой никому задней стороны? Да, вот белые и красные полоски — краска держится долго.
В детстве я на этом крыльце колол орехи, которые осенью собирал в Хасселдалене, здесь как раз хватало места и мне и горке орехов. У меня был особый камень овальной формы, которым я колол орехи, еще не совсем зрелые, уютно лежащие в своей скорлупе. Этот камень я всегда прятал под крыльцом. Может, он и сейчас там? — подумал я. Было бы неплохо расколоть несколько орешков… Но камня под крыльцом не оказалось. Впрочем, и год, наверное, был неурожайный на орехи, да и дорога в Хасселдален заросла непроходимым кустарником.
Когда я был маленький, в Нёрхолме не происходило ничего необычного — школа, работа в саду и на полях летом и осенью, а зимой привычный для всех детей спорт — лыжи, если был снег. На открытке с изображением двух футболистов, столкнувшихся лбами, отец деловито и как всегда с желанием помочь пишет: «Дорогой Туре, спасибо за письмо. Если зима еще постоит, ты можешь взять в лавке Лауры Рейерсен хорошие лыжи. Помни, что резина должна быть прочно прикреплена, будет лучше, если это сделают Кристиан или Густав, пусть возьмут мелкие медные гвоздики от Молланда. Мне понравилось, как ты прыгал…»
А вообще мы развлекались по-всякому, хотя наши развлечения вряд ли пришлись бы по вкусу нынешним детям. У меня в Гримстаде был товарищ, внук старой аптекарши фру Арнтцен. Его звали Фредрик. И еще я дружил с Дидриком, сыном приходского пастора, с Сигурдом, сыном морского капитана, и наконец с Оддвином, отец которого владел Гримстадской фабрикой минеральной воды, откуда Оддвин приносил нам газированную и сельтерскую воду. Как старший и более опытный, он наливал газировку, подмешивая в нее спирт, разумеется, это была безобидная уловка ради собственного удовольствия и удовольствия своих друзей. Это производило неописуемое действие на тех, кто считал, что пьет газировку. С ними со всеми я и проводил время, когда позволяли обстоятельства, будь то в Нёрхолме или Гримстаде.
Фредрик жил в красивой старой аптекарской усадьбе с большим садом. Недалеко от их ограды стоял невзрачный домишко с решетками на окнах. Это была городская тюрьма, и мы часто заглядывали через решетку в камеру. Как правило, камера была пуста, но однажды мы увидели в ней человека в одной рубашке, он умывался, и Фредрик рассказал нам, что это некий городской предприниматель, совершивший растрату. Мне было страшно интересно, мы как будто творили нечто почти незаконное, лежа на животах и глядя на арестанта, я едва решался поднять голову и выглянуть из высокой травы. Меня удивило, что он умывается и вообще ведет себя совсем как дома, — в десять все считают, что в тюрьме следует вести себя иначе. Может быть, он был невиновен…
Изредка мама возила нас в Гримстад в кино. Потом мы неделями вспоминали это событие в мельчайших подробностях. А если, как я уже говорил, в усадьбу приезжали гости, особенно, если на несколько дней, их приезд наполнял содержанием нашу жизнь и обогащал нас бесценным жизненным опытом.
Однажды летом, кажется, это было в 1923 году, к нам в ворота вошел молодой человек, иностранец. С простодушным оптимизмом он приехал из родной Швейцарии, чтобы приветствовать Кнута Гамсуна. Швейцарец немного говорил по-норвежски.
И, как бывало уже не раз, маме пришлось объяснить ему, что, к сожалению, увидеть Кнута Гамсуна невозможно. Гамсун работает и никого не принимает. Я проводил гостя обратно к воротам. Молодой, румяный, в спортивном костюме и мягкой шляпе, какие носят рыбаки или охотники, он был очень симпатичным.
Через некоторое время я снова увидел его. Он сидел на пне у дороги. Может, он надеялся, что кто-нибудь довезет его до Гримстада? Поскольку этот иностранец немного говорил по-норвежски, мне захотелось с ним поболтать. Я вышел за ворота и подошел к нему. Он смотрел на наш дом, и по лицу у него текли слезы.
Я побежал к маме, которая работала в саду. Незнакомца пригласили выпить соку с печеньем. И он прожил у нас все лето. Это был швейцарский поэт Герман Хильтбрюннер.
Теперь-то мне понятно, почему отец в тот раз его не принял. В письме к немцу Вальтеру Берендсону{54}, который работал над его биографией, отец писал:
«Герман Хильтбрюннер приехал ко мне еще начинающим поэтом, но отнюдь не для того, чтобы писать обо мне, может быть, он сидел и писал стихи, не знаю, я сам был слишком занят работой, пока он жил у нас».
Отец, безусловно, вспомнил, что тоже попадал в юности в подобное положение, когда тоже будучи молодым поэтом, нуждался в понимании и сочувствии. Однако если бы Хильтбрюннер не подружился сразу с нами, детьми, не научил бы нас новым играм, итальянским ругательствам, не ловил с нами рыбу в Нёрхолмскилене и не ходил со мной в лес, тщетно стараясь подстрелить крупную дичь, его пребывание в нашем доме было бы намного короче. Герман не только писал стихи, еще он переводил на немецкий «Последнюю главу», и я помню, что мама помогала ему, объясняя трудные гамсуновские слова и обороты. Ну а стихи свои он исполнял перед нами на весьма причудливом норвежском и с большим пафосом. Мы очень смеялись, и над исполнением и над содержанием. Очевидно, это была шутка, задуманная, чтобы развлечь нас. Хотя, кто ее знает эту современную лирику…
Насколько я помню, Хильтбрюннер ни разу не разговаривал с отцом на литературные темы, только если речь об этом заходила сама собой. И, к счастью, он никогда не напомнил отцу тех «глупых слов», которыми отец охарактеризовал Швейцарию в своем романе «Последняя радость»{55}. Вполне возможно, что и отца немного мучила совесть, что тоже способствовало их добрым отношениям. Во всяком случае, я думаю, что Хильтбрюннер благодаря своей сдержанности и такту сумел завоевать расположение отца и узнал его как человека и художника гораздо лучше, чем надеялся, отправляясь в Норвегию.
О личных отношениях отца с другими писателями в эти годы я, собственно, почти ничего не знаю, в основном, они обменивались письмами. Из друзей молодости уже почти никого не осталось. Он пережил всех, потому что они, по меркам нашего времени, умерли «в расцвете сил».
С конца двадцатых годов — теперь я забегаю немного вперед — у меня сохранилось яркое воспоминание об одном случае, связывавшем отца с цветом норвежской поэзии.
…Однажды летом отец взял нас с братом в Осло и, по обыкновению, повел обедать в Зеркальный зал «Гранд отеля». Он любил это «Зеркало», там было светло. Ему претили заведения с так называемой атмосферой — полумраком и свечами на столах. Зато были по душе залы, где играла музыка и на стенах плясали рефлексы света. Он сидел приставив ладонь к уху даже среди оживленного общества, и слушал, как оркестр только ради него исполняет его любимую «La Paloma» — народную кубинскую песню о голубке, которая, перелетев через море, доставила весточку любимой героя. Отец всегда испытывал потребность в свете, может быть, она уходила корнями в его мрачное и темное детство, в воспоминания о звучном псалме Грундтвига: «По нам, детям света, видно, что ночь истекла»{56}. Я помню, как в особо торжественные минуты он цитировал эти строки.
Обычно отец мало говорил за едой из-за усиливающейся глухоты. Нам было трудно кричать ему в ухо, и он смирился с нашим молчанием, хотя порой это не позволяло ему быть в «курсе событий», и с возрастом он все больше страдал от этого.
Однако в тот день в «Зеркале» ничто особенно не привлекало его внимания. Мы спокойно обедали, музыка играла, и гостей было немного.
Вдруг недалеко от нас раздался громкий голос, и довольно высокий мужчина в сером костюме со съехавшим набок галстуком вошел в зал. Он постоял на пороге, увидел нас и раскатисто воскликнул:
— Гамсун! — И направился к нам нетвердым шагом.
Вскоре он уже стоял у нашего столика, опираясь о него. Тогда отец сказал чуть дрожащим голосом, который я так хорошо знал и который появлялся, когда что-то действовало ему на нервы:
— Улаф Булль, разве ты не видишь, что я обедаю со своими сыновьями? Оставь нас в покое!
Все это было трагично и неприятно. Улаф Булль! Мне было восемнадцать лет, я читал его стихи, посвященные отцу, читал его «Эльвиру»{57} и другие произведения, которые по молодости плохо понимал. Я испытывал к нему безграничное почтение и не смел поднять глаз. Улаф отпрянул и глухо произнес:
— Я только хотел с тобой поздороваться.
И ушел, не прибавив больше ни слова.
Мы с Арилдом стерпели бы, если бы крупнейшему норвежскому лирику предложили сесть за наш столик. До сих пор я сожалею, что все так вышло, для нас с Арилдом это была невосполнимая потеря. Да, Булль был типично богемный художник, он жил взахлеб, не жалея себя. Но зато какой художник!
А вот отец терпеть не мог такой бесцеремонности, он был совершенно выбит из колеи появлением Булля и не знал как себя вести.
В двухтомнике Франса Лассона «Улаф Булль. Письма о жизни поэта»{58} я нашел сегодня одно письмо от 1924 года. Очевидно, Булль просил отца замолвить за него словечко, ибо вечно нуждался в деньгах. Не первый раз отец помогал своему коллеге и не последний, но тут он поставил условие:
Ты не получишь ни эре, прикрываясь моим именем, да и вообще тебе не надо никому объяснять, кто ты и каковы твои заслуги. Ты должен был внять моему прошлогоднему совету и поселиться в каком-нибудь укромном месте, когда ты был на Севере, и там закончить работу. Вот тогда я бы помог тебе и сделал бы это с большой радостью. Ты слишком любишь городскую жизнь, а это мешает тебе работать.
Как только я получу твою книгу, я в тот же день вышлю тебе тысячу крон. Я ведь совсем не такой богач, как пишут в газетах, усадьба — не деньги, я плачу огромные налоги, хотя ежегодно теряю тысячи, поддерживая ее. Присылай свою книгу!
Добрый совет Кнута Гамсуна человеку с таким характером — это как об стену горох, и вообще наивно было думать, что Булль им воспользуется. Однако сборник Булля «Звезды»{59} все-таки вышел после восьмилетнего перерыва, и отец тут же выполнил свое обещание. Откуда я это знаю? Никаких письменных доказательств тому не существует. Отец не любил, чтобы его благодарили за помощь, говорить об этом тоже не полагалось. Но я уверен в этом, потому что знаю своего отца.
Насколько мне известно, мама никогда не встречалась с Улафом Буллем, но была знакома с актрисой Трине Глёэрсен, бывшей за ним замужем и, следовательно, — очень несчастной. При всем уважении и восхищении его талантом, мама испытала облегчение, узнав, что Булль, собиравшийся в Нёрхолм вместе с нашим общим другом Хенриком Люндом, не сможет приехать. В данном случае Люнд был на стороне мамы, в присутствии Булля он едва ли мог бы писать портреты. А Люнд был помешан на работе, как никто другой.
Словом, я видел Улафа Булля только в тот раз в «Зеркале». Но разговоров о нем всегда было много и между моими родителями и позже в кругу моих новых знакомых. Его репутация не изменилась. Харалд Григ при мне рассказал отцу об огромных счетах Улафа Булля, присылаемых в издательство из отелей и ресторанов. Всегда холодный и уравновешенный Григ не мог сдержать своего гнева:
— И вечно этот Булль заказывает самые лучшие и дорогие вина!
Да, Улаф Булль при всех своих невзгодах оставался барином — grand seigneur. На одной записке, сочиненной во времена запрета на спиртное, написано: «Я никуда не пойду, если мне не дадут виски». Я понимал отца, хотя он никогда не говорил, что он тоже принимал участие в акциях по спасению Улафа Булля, которые время от времени предпринимались, когда положение его было особенно тяжелым, и отец очень огорчился, узнав о его смерти.
Улаф Булль продержался до сорока девяти лет.
Во второй главе я упомянул летний домик в Сёрвике, где мы с женой проводим значительную часть года. И так как я пишу не только о прошлом, Сёрвика тоже попадет в мой рассказ. Это прочно связано с моим детством и моими воспоминаниями.
Дом был построен в несколько этапов, постепенно, после войны. Участок на берегу залива Нёрхолмскилен мне отдал Арилд, когда стал владельцем Нёрхолма.
Первый раз мы с Марианне взялись за лопаты летом 1958 года, вернее, сначала она, потом я. Тогда я собрал немного денег, чтобы сделать фундамент. И лишь спустя целый год у меня появилась возможность продолжить строительство. Наконец был возведен деревянный каркас, покрыта крыша, вырыта канава для водопровода и сточной воды, а еще через несколько лет мы сделали к дому пристройку и столовую, — все это под руководством нашего друга Магнуса Биркеланда. Он опытнейший ремесленник и умелец старой школы, его работа бывает прочна и красива до последнего гвоздя. По необходимости он берет на себя обязанности и водопроводчика и электрика. Никто не помышлял о других помощниках, пока нам не потребовалось построить две мастерских — одну для Марианне, другую для меня. Тут мне пришлось обратиться к не менее опытному человеку и строителю — Антону Эдегорду. Его имя я называю потому, что он был сыном моего старого школьного товарища из Вогснеса. Как много всего возвращается и связывает наши воспоминания воедино.
Может, у меня это наследственное, от отца, который и сам был хорошим плотником, но меня всегда восхищает добротная и безупречная плотницкая работа. Теперь это встречается все реже и реже. Наряду с живописью, я любил заниматься облицовкой, используя для этого природные камни. По ним можно определить разные строительные периоды в Сёрвике, которой я горжусь до сих пор. Как я уже говорил, денег на все сразу у меня не было, поэтому строительство заняло, если не ошибаюсь, лет двадцать, но теперь там все в порядке. И если совершить по заливу небольшую лодочную прогулку, то перед нами как ладони возникнет Нёрхолм с кронами высоких кленов и горными скалами на заднем плане, белый, красивый и совершенно такой же, каким был целую вечность назад.
С течением времени Сёрвика стала нашим с Марианне миром. Старый дом, который стоял здесь раньше, развалился и его снесли. От старой, купленной отцом фермы, остался только колодец. Но скалы, заросшие шиповником, каприфолией и молодыми дубками — те же самые, что и во времена моего детства. Зеленая лужайка спускается к пристани на заливе, она смотрит на фьорд и мелкие шхеры — они прежние, ничто не изменилось. Когда я был ребенком, мама часто приходила сюда через лес, она порой нуждалась в одиночестве, а здесь было тихо и на севере и на юге и, по ее словам, очень красиво! Мы с женой всегда были рады, когда она приходила к нам.
Мы с Марианне оба художники, а теперь к нам присоединилась и наша младшая дочь Регина. Я пишу не семейную хронику, но мне необходимо, чтобы мои близкие попали в эту картину, которая называется Сёрвика и которая так много для нас значит, ибо там покой, безмятежность и работа.
Но живем мы на Канарских островах, где у нас, так сказать, резиденция. Мы живем там с осени до ранней весны, климат на Канарах мягкий, благоприятный для пожилых людей. Мы избавлены от необходимости чистить снег, терпеть холод и ездить на машине по скользким дорогам. Но ведь это не Норвегия! Я художник и, сидя под пальмами, тоскую по зимнему норвежскому свету, темным контрастам и бесконечным нюансам белого. Обычно я возвращаюсь в Норвегию недели за две то того, как растает снег. И я, и жена знаем, что только в своем летнем доме в Сёрвике мы действительно дома.
В сентябре этого года у нас в Сёрвике побывали воры. Разумеется, не первый раз, теперь это не редкость в наших краях. Но несколько лет назад я поставил дом на сигнализацию, и она действует очень эффективно, если, конечно, включена.
В тот осенний день я забыл ее включить, отлучившись на два часа. Воры подъехали на автомобиле, забрали сейф, который стоял у меня в спальне, и мгновенно скрылись. В сейфе лежали некоторые документы, которые можно было восстановить, серебряные украшения от народного костюма Марианне и те самые золотые часы с двумя крышками и надписью от Хенрика Люнда.
Полиция Гримстада ничем не смогла мне помочь, они приняли мое заявление, но сообщений о воровстве у них было полным-полно. Мне посоветовали попытаться дать объявления в трех самых крупных газетах Сёрланна, чтобы таким образом, если повезет, выйти на воров и выкупить у них ценные вещи, пообещав не привлекать к этому делу полицию.
Воры клюнули. Я встретился со скупщиком краденого в кафе в Арендале. Бедный парень, он был даже симпатичный, с артистическими усиками и длинными волосами. Он был до приторности вежлив и все время обращался ко мне на «вы», что в наши дни уже не принято. Похоже, он находился под действием каких-то наркотиков: очень уж медленно и со всеми подробностями он объяснил мне, каким образом ему предложили купить серебряные украшения моей жены, но, к сожалению, часов среди этих вещей не было.
Наш разговор теперь, спустя много времени, кажется мне каким-то нереальным. Я сидел с чашкой кофе в городском кафе и вел переговоры со скупщиком краденого, надеясь выкупить у него свои же вещи… И все это с благословения полиции.
— Значит, серебряные украшения у тебя?
— Вы понимаете, мне же нужно на что-то жить…
— Да, это я прекрасно понимаю, сколько ты за них хочешь, полторы тысячи?
— Если бы я знал, что они украдены в вашем доме, я бы их не купил. Ваш дом для нас табу.
Я протянул ему под столом полторы тысячи крон и получил украшения — тоже под столом, завернутые в пластиковый пакет.
— Да-да, ваш дом для нас табу, и я постараюсь, чтобы вы получили назад свои часы — бесплатно!
— Если это удастся, я, конечно, заплачу тебе, — пообещал я.
Но он твердил свое — я должен получить часы бесплатно — и был явно рассержен, что его приятели польстились на часы, на которых стояло имя моего отца. Я дал ему номер своего телефона, который он и сам мог бы найти в телефонной книге, и записал его имя. Назовем его Пер.
На другой день Пер позвонил и доложил, что часы уже сбыли на ипподроме в Хортему в обмен на «лекарство». Я спросил не знает ли он того, кто получил часы. Он сказал, что у него есть предположения, но точно он не знает. Он готов съездить в Кристиансанн и постараться узнать. Но для этого ему нужно триста крон. Я послал ему деньги и написал, что готов хорошо заплатить за часы, гораздо больше, чем обычно платят за ворованные вещи.
Прошло несколько дней. Газеты написали об этом воровстве, потому что у часов была своя примечательная история. Пер снова позвонил мне. Он считал, что часы где-то на пути в Арендал, но что люди, которые приобрели их, нашли благоразумным залечь на дно, пока все не успокоится.
Они до сих пор лежат на «дне», если часы еще при них, если их не разобрали на запчасти, не переплавили, а золото не продали какому-нибудь зубному технику.
А я все горюю по ним. Ведь это была память об отце и его придворном художнике.
С мая месяца, когда мы приезжаем в Сёрвику, и до осени, когда мы уезжаем, в заливе Нёрхолмскилен живут лебеди. Они так грациозно спокойны, во времена отца их там не было. Однажды я насчитал пятнадцать лебедей, но обычно их бывает гораздо меньше. Лебеди — благородные птицы, которые предпочитают жить парами. Они медленно подплывают к пристани и клюют хлебные крошки. Если бы отец мог посмотреть хотя бы на одного из них! Однажды он пришел домой весь красный и возбужденный от радости и рассказал, что видел птицу с длинной шеей и длинными ногами, которая неподвижно стояла в воде у берега. Это, безусловно, была цапля, сейчас их тут много. Осенью в Нёрхолмскилене я насчитал около тридцати цапель, собравшихся на маленьком островке, они сбивались в стаи, чтобы лететь на юг.
Ну а лебеди зимуют в Нёрхолмскилене. Как бы это его порадовало! Он был горячим защитником всех птиц и животных. Когда Эдвин из Лиллеёйгарна приставал к берегу и стрелял в нашем заливе уток, это было незаконно, но никто ничего не мог с ним поделать, я же бывал только рад, что у его семьи на обед будет утиное жаркое. Но отец очень расстраивался!
А лес… Его обитатели были неприкосновенны. При жизни отца в наших краях было мало лосей и оленей, а если и встречались, то охотиться на них и на прочую дичь было строжайше запрещено.
Один раз этот запрет был нарушен, и нарушил его я. Когда мне было лет тринадцать, отец подарил мне старую малокалиберную винтовку. Потренировавшись, я наловчился попадать в пустые консервные банки, оказавшись куда более метким стрелком, чем отец, который учил меня стрелять.
И я начал ходить на охоту. Это совершенно неопасно, думал я по пути. И однажды зимой принес домой глухарку. Я издали заметил ее, ее силуэт был отчетливо виден на сосне, стоявшей на пустоши, и я осторожно пополз к этой сосне по склону, пока не подполз совсем близко. Я помню все как будто это было вчера. Сердце у меня бешено колотилось — я промазал. Но как ни странно, птица, вытянув шею, поглядела по сторонам и осталась сидеть на месте. Я стрелял мелкими патронами, так называемыми «желудями», и выстрел от них был негромкий.
Я отполз немного назад, снова зарядил винтовку, осторожно подполз поближе, прицелился и на этот раз попал.
Почему я помню это со всеми подробностями? Наверное, потому, что еще очень долго ощущал напряжение той минуты, и еще потому, что для всех в усадьбе я стал отныне настоящим охотником, как-никак я самостоятельно подстрелил глухарку к обеду. А отец? Принципы противоречивы. Он положительно отнесся к моему подвигу. Я сохранил все письма, которые он писал мне в то время, поскольку жил в Осло в отеле «Виктория». В одном письме от 9 февраля 1926 года, он пишет:
ты должен иногда давать Арилду тоже пострелять из своей винтовки, ведь ты не все время стреляешь из нее. Будь добрее к Арилду, тогда и он будет добрым по отношению к тебе… Поразительно, что тебе удалось подстрелить глухарку из малокалиберки, я тут всем об этом рассказал, и всем это кажется невероятным. Но ты не сплоховал… Только, пожалуйста, давай иногда свою винтовку Арилду, потому что я не могу купить еще одну для него, это запрещено.
Привет от твоего друга в Осло.
Очевидно, после той удачной охоты я стал слишком заносчивым и не всегда вел себя как образцовый сын и брат. Кроме того, отец думал и о моем будущем. Большинство его писем очень серьезны, собственно с тех пор он всегда просил меня задуматься о своем будущем.
На фирменной почтовой бумаге отеля «Виктория». 4 марта 1926 года:
Итак, послезавтра ты станешь на год старше. Поздравляю тебя с днем рождения! Я записал, что ты родился в 1912 году, и, значит, тебе уже четырнадцать лет, а я-то думал, что тебе исполнится только тринадцать. Летом тебе предстоит конфирмация, само по себе это не так важно, но что ты будешь делать после конфирмации? Как думаешь, чем тебе больше всего хотелось бы заняться? Ты мог бы серьезно заниматься рисунком и живописью, если это твое призвание, но это нам еще неизвестно, в любом случае, путь художника очень тернист и тяжел. В искусстве слишком много собак на одну кость — впрочем, костей всегда не хватает на всех… Об этом надо еще подумать, может быть, тебе стоило бы позаниматься некоторое время в какой-нибудь художественной школе.
Милый Туре, теперь, по праву старшего брата, ты должен особенно внимательно относиться к своему брату и сестрам — начни это с четырнадцати лет.
Едва ли я в четырнадцать лет серьезно задумывался о своем будущем. Я отнюдь не считал, что когда-нибудь буду зарабатывать себе на жизнь рисунком и живописью — хотя все было возможно, я видел перед собой веселого Хенри Люнда. Но в то время у меня были свои заботы, любой пустяк мог испортить мне настроение, и тогда оставалось только уйти в лес, всегда в одиночестве, со своей малокалиберкой, в надежде подстрелить дичь, как заправский охотник, каким я так и не стал, однако мечтал стать.
Лес, тот самый лес, над которым столько трудились и отец и Арилд, теперь совсем другой. Сегодня, уже в преклонном возрасте, я хожу по роскошному строительному лесу, хрупкие саженцы которого я сам сажал в детстве. Здесь больше не осталось свободного пространства, только густой хвойный лес со всех сторон, и я вижу, что со временем тут придется вырубать деревья, чтобы пропустить свет.
«Тот, кто сажает дерево, умирает раньше, чем оно вырастет достаточно высоким». Это хорошо знали они оба, и отец и Арилд. Впрочем, и у дерева, как и у человека, есть свой предел. И пока над верхушками деревьев на востоке еще висел рассвет, я вспомнил нашу с Марианне приятельницу — умную старую датчанку из Лас Пальмаса. Она пережила столько всего, что хватило бы на две жизни. Пожимая худыми плечами, она часто говорила: «И теперь, когда мы все можем, мы должны умереть…»
Я часто думаю, что время и годы выскользнули у меня из рук, что я не использовал отпущенный мне срок так, как мог и должен был его использовать. А теперь будь что будет, человек учится смирению и безропотно принимает то, что уже не изменишь… Вода, которая крутит колеса мельницы, уже далеко, и она не вернется, чтобы повернуть колесо в другую сторону. Кажется, это сказала Карен Бликсен, и из этой прописной истины она создала запоминающийся образ.
Многие хотели бы подправить свое прошлое. Ну а мне хотелось бы подправить не то, что я сделал, а то, чего не сделал. Например, иметь более близкие отношения со своими сестрами, Эллинор и Сесилией, и в детстве и в зрелые годы, когда они обе тяжело болели из-за пережитых разочарований и бед. Я кое-что для них делал, но мог бы делать больше, а не перекладывать это на других. Вот мама всегда принимала участие в их жизни. Они не обо всем могли говорить с отцом или с нами, но мама всегда была рядом с ними, утешала в горе и окружала заботой.
Лучше всего я помню сестер в детстве, красивых, умных, помню их светлые косы. Потом они стали стричься «под фокстрот», как тогда было модно. Они добрые девочки, писал мне отец, и просил меня не дразнить и не обижать их, ведь я старший брат.
Особенно ласковой и доброй была Эллинор, она любила поесть, была очень спортивной и симпатичной. По заведенной у нас традиции каждый ребенок в свой день рождения мог заказать на обед самое любимое блюдо. Я выбирал бифштекс. Эллинор любила картошку с коричневым соусом. Но со временем наши требования возросли.
Сесилия уже в семь-восемь лет была личностью — своевольная, наверное, немного избалованная, как все младшие дети, всегда имевшая свое мнение относительно всех вопросов, и общаться с ней было труднее, сем с Эллинор.
Обе были любимицами отца. Если мама не могла исполнить их прихоти, будь то поход в кино или какое-нибудь другое развлечение, они писали «письмо» отцу и подписывались так: Троллята. И дело, как правило, решалось в их пользу. Отец редко мог отказать своим троллятам, особенно, если «письмо» было забавным, а на это Эллинор была большая мастерица.
Сестры рано стали самостоятельными, к маминому огорчению и страху. Мы нарушали покой, необходимый отцу для работы, а он был важнее маминого страха. Чем старше становились дети, тем более сложными становились вопросы, которые отцу приходилось решать ежедневно. Мы выросли, и с помощью его советов и поддержки в письмах могли жить уже почти самостоятельно.
Девочек отправили в монастырские школы в Германии и во Франции, а потом Эллинор училась в театральной школе в Берлине, Сесилия же предпочла Академию искусств в Копенгагене.
Теперь их обеих уже нет в живых, из нас четверых остался только я. Последний из детей из Лангерюда, о которых писала мама и которые так и не оправдали ее ожиданий.
Я повторюсь. Я пишу не семейную хронику. Этого я не умею и не хочу. Пресса и биографы достаточно покопались в жизни и судьбе моих сестер. Я сделал бы это иначе, но мои сестры нисколько не интереснее других людей, просто им на долю выпало оказаться дочерьми Марии и Кнута Гамсунов, невинными, далекими от политики жертвами бестактности и любопытства. К счастью, они умели постоять за себя.
И все-таки мне хочется написать еще об одном «семейном деле», потому что не так давно оно удостоилось места на первых полосах газет. Такие газетные заголовки не забываются!
Мне вспоминается одна пожилая дама, с которой я встретился в Осло тридцать пять лет назад, вскоре после смерти отца. Мы выпили по бокалу вина в «Блуме», это была наша первая и предпоследняя встреча — дама была моей единокровной сестрой Викторией, дочерью отца от первого брака.
После многолетней распри с отцом она уже давно безвыездно жила со своей семьей во Франции. Я никогда не спрашивал его о деталях, мы и так примерно представляли себе, из-за чего шла борьба. Но когда мы однажды сидели в «Зеркале», Эли Крог, женщина простодушная и прямолинейная, спросила отца — ее муж Хельге Крог{60} тоже присутствовал при этом, — почему отец поссорился со старшей дочерью.
— Потому что она вышла замуж за человека более низкого происхождения! — к ее удивлению ответил он.
Возможно ли это, спросят меня, неужели в наше время это имеет значение? Ведь между сословиями больше нет различий? В самой натуре отца, во всем его творчестве этих различий нет. Ибо что такое сословие? Не столько происхождение, сколько характер.
В этом сложно разобраться, и я, безусловно, не могу относиться к этому, как он. Он любил Викторию. Когда она была маленькой, он связывал с ней большие надежды, и как только она стала юной девушкой, он просил посла Норвегии в Париже, Веделя Ярлсберга, помочь его дочери за границей, где она должна была получить блестящее образование и обзавестись знакомствами с нужными людьми. А она взяла и вышла замуж. Очевидно, по любви, но все-таки за «человека более низкого происхождения». Его разочарованию не было границ. Посторонние люди хотели вмешаться и быть посредниками. Я помню обмен резкими письмами и разрыв отца с Бьярне Огордом, консулом в Ларвике, человеком в ту пору известным и уважаемым.
Но порядочность прежде всего! Отец произвел раздел имущества, и Виктория получила щедрую долю, ее материальное положение со временем стало еще лучше. Все условия договора действовали, пока она была жива, а сегодня ими пользуются ее наследники.
В сущности, я не виноват, что обстоятельства скорее препятствовали близкому знакомству с моей единокровной сестрой, не виновата в этом и она. Мы с ней дружески беседовали, и тем не менее были совершенно чужие друг другу во время нашей первой встречи в «Блуме». Я изучал лицо Виктории и не обнаружил никакого бросающегося в глаза сходства с отцом, но она была такая же высокая и стройная, как он. Может быть, она была похожа на свою мать, ее я никогда не видел.
В свой последний приезд в Норвегию Виктория была уже старая и больная, и моя встреча с ней и ее личная трагедия — это уже наше семейное дело. Однако сын того консула в Ларвике сумел получить премию в тысячу крон от газеты «Вердене Ганг» за сомнительные сведения об «отвергнутой дочери Кнута Гамсуна».
Ее никак нельзя было назвать отвергнутой, с самого рождения она была желанным ребенком, а в последние годы жизни отец окончательно помирился с ней.
Наступил новый 1989 год — начало февраля, и я привожу выписки из дневника:
«Рыбацкий поселок Пуэрто де Моган расположен высоко на склоне холма, с нашей террасы мне виден Атлантический океан. Синее небо, тихое море, легкий ветер делает жару приятной. Здесь хорошо жить, когда есть работа, которая тебя занимает. Прошлой осенью я участвовал в художественной выставке в Осло, в нынешнем хочу вернуться к литературе. Своего рода „севооборот“ на тех нивах искусства, которые я возделываю.
Снизу долетают звуки жизни. Болтают домохозяйки, перекрикиваются, стоя у окон или на крышах, где сушится белье. Справа виден пляж с купальщиками в пестрых костюмах, а то и без них. По залитой асфальтом улице вдоль новых домов, выросших тут в последнее время, бесшумно скользят автомобили, под защитой мола покачиваются скромные рыболовные суденышки местных жителей, выкрашенные в яркие цвета, они держатся на почтительном расстоянии от роскошных яхт иностранцев, белых красавцев с вымпелами и лесом из мачт. Суда гудят, подавая сигналы, и приветствуют друг друга, входя в гавань или покидая ее, — своего рода единство в богатстве и роскоши.
Ну и хватит о них. Я доволен, что мы живем не внизу, где новые здания и апартаменты потеснили то, что когда-то, когда мы только приехали сюда, было девственной природой. Беспокойное море бьется в одетые камнем берега, рыбаки помогают друг другу вытягивать на берег лодки с уловом, да и общение в барах и маленьких лавочках на торговой площади сближает людей».
Однако здесь все еще сохранилось дыхание той жизни и быта, которые вдохновили мою жену Марианне, тоже художницу, купить маленький примитивный домишко высоко на горном склоне. Позже мы, как и в Сёрвике, достроили его, увеличили его площадь и живем здесь, а высота спасает нас от нашествия туристов, предпочитающих берег.
Я сегодня намного старше, чем был мой отец в тот раз, когда он воскликнул:
— Господи, ну что же это они все умирают!
В моем теперешнем возрасте меня больше не удивляет встреча с неизбежным, с необходимостью прощаться. Многих спутников уже нет в живых.
В скандинавских новостях, передаваемых по Радио Атлантико, 18 января сказали, что известный норвежский художник Кай Фьелль скончался в возрасте восьмидесяти двух лет. Подробности не сообщались.
Позже я прочитал в газете некролог, интервью с коллегами и близкими, мне нечего было добавить, они все говорили правильно о его достижениях и о его большом вкладе в искусство.
Но никто из них не знал Кая в ту пору, когда он стал рисовать. Когда пятнадцатилетним подростком прислал нам в Нёрхолм нарисованную им рождественскую открытку — смеющийся ниссе в красной шапке бросается снежками в служанку, а две вороны пытаются вырвать друг у дружки рождественскую колбасу. Никто из них не знал Кая в то время, когда моя мама и тетя Сигрид — ее сестра и мать Кая — покупали у него маленькие акварели и картины, написанные маслом. Это был худой, бледный мальчик с красивыми мелкими чертами лица, познавший все материальные тяготы, в которых жила его семья, но никогда не боявшийся сказать свое мнение о чем бы то ни было. Недолгое время он учился у Револла{61} и участвовал в выставке дебютантов, устроенной в Союзе художников, который тогда находился на Пилестредет. Выставка произвела на меня сильное впечатление, мы разговорились с Каем, он держался уверенно и ожидал, что его работы кто-нибудь купит. Мама написала Револлу и спросила его, что он думает о творческих возможностях Кая. Ответ был уклончивый — сейчас еще рано что-либо говорить. Но Пола Гоген{62} нашел что сказать. Он написал маме восторженное письмо.
Нет ничего удивительного, что Револл, ученик Матисса, усомнился в таланте Кая. Первым настоящим источником вдохновения для Кая была выставка немецких экспрессионистов, устроенная в Доме искусств в 1931 году. Потом Кай пошел своим путем. Я спросил у него однажды, почему он не ездит в другие страны и не знакомится с тем, как там пишут художники, например в Париже?
— А как же, — ответил он, — я ездил, конечно, но больше мне это не нужно.
В том году я учился в частной гимназии в Осло. И после уроков подолгу беседовал с директором гимназии Йоннесом. Это был добродушный, немного восторженный человек, и вот я как-то признался ему, что мне не терпится поскорее закончить школу и стать художником. Он посмотрел на меня почти с испугом и сказал, что его племянница Ингеборг вышла замуж за молодого художника по имени Кай Фьелль и что это большое несчастье. Не знаю, успокоил ли его мой ответ, но я сказал, что недавно навестил своего двоюродного брата в его ателье на Бюгдё Алле и видел, как он пишет, и что он наверняка станет одним из наших самых великих художников.
Да, Кай шел своим путем, поэт и почитатель прекрасного, обладавший фантазией и таким богатством палитры, каких мы еще не видели. О легендарном китайском художнике Дун Юане говорят, что он не умер, а просто ушел в написанный им пейзаж…
Такие легенды я, жалкий слуга в этом саду, нахожу удивительно поэтическими и отражающими самую суть. Кай Фьелль скрылся в пейзаже, населенном униженными, а не победителями, его герой — мечтатель со скрипкой или тот, кто протягивает руки к единственному жизнеутверждающему символу — к женщине.
Я возвращаюсь на шестьдесят три года назад.
С осени 1926 года до весны 1927 мы снимали виллу на Бюгдё Алле. Отец нанял для нас, детей, гувернантку, Будиль Мюре из Гримстада, и мы стали с ней большими друзьями. Она находила, что мне лучше всего дается рисование и история. Рисование — это совсем не плохо, считал отец, предпочитавший искусство школьным предметам.
Послали за Каем. Отец с матерью считали его самым подходящим человеком. Несколько лет спустя они послали за младшим братом Кая Рейдаром. На этот раз им нужен был не учитель рисования, а толковый управляющий для Нёрхолма, так как Сёренсен и Боргбьерг у нас больше не служили. Рейдар был совсем не похож на Кая — темноволосый, сильный, коренастый. На удивление работящий и предприимчивый парень, как раз во вкусе отца.
Но вернемся к Каю, который стал моим первым учителем. Он пунктуально трижды в неделю приезжал на пароме в Бюгдё. Он учил меня рисунку, перспективе и технике изящной штриховки из перекрестных линий, которую разработал сам в частной школе рисунка и живописи Карла фон Ханно. Через некоторое время он решил, что мне тоже пора брать уроки у Ханно.
Сначала я занимался только рисунком, но постепенно был допущен к краскам и стал писать натюрморты. Карл фон Ханно был ответственным и хорошим учителем. Его собственные работы, которые я сегодня могу оценить с большим профессионализмом, чем в тот раз, сделаны твердой рукой и отличаются благородной простотой композиции и цвета.
Я, четырнадцатилетний мальчик, чувствовал себя вполне уверенно в обществе остальных учеников в большой мастерской Ханно на улице Святого Олава. У Ханно было еще три ученика. Кай — девятнадцати лет, Бурое, немного старше Кая, и третий, который рисовал для газет, его фамилия была Нильсен. Ну и, конечно, сам Ханно и его светловолосая красавица жена, художница Доро фон Ханно, — после второго замужества она стала носить фамилию Ординг.
Моделью нам иногда служил старик с большой бородой. Кристиан Крог говорил, будто писать бороды легко. Но вообще-то они писали обнаженных женщин, которые позировали для взрослых художников в те дни, когда меня не было в мастерской, или до того, как я приходил, не знаю. Хотя я, конечно, считал, что тоже уже могу писать обнаженную натуру, поскольку при мне обсуждали и поправляли работы, написанные другими. Думаю, что этот запрет шел от моей семьи.
Мои отношения с Каем и его женой Ингеборг время от времени прерывались отчасти из-за того, что я часто жил за границей. Но мы продолжали посылать друг другу типично норвежские открытки к Рождеству. И когда я приходил к ним в их странный старый дом в Люсакере, похожий на декорации к «Вишневому саду» Чехова, Кай и Ингеборг встречали меня в дверях, впуская в свой мир, где крестьянская мебель, украшенные росписью или резьбой старинные шкафы и каждая картина Кая рассказывали мне самую норвежскую из всех норвежских сказок.
С Каем связаны многие значительные события моей молодости. Особенно мне было важно его мнение о моих картинах. И того, что он, покидавший свой дом в Люсакере только по необходимости, ездил в Осло и помогал мне развешивать картины на моей выставке в Союзе художников — в тот раз, когда немцы напали на Норвегию и выставку закрыли, — я никогда не забуду. Так же как и его отношения ко мне после этого — Кай не менялся.
А задолго до начала войны Кай в моей памяти был связан с нашими с ним бабушкой и дедушкой, жившими в Онебю в небольшой усадьбе. Кай жил у них некоторое время до того, как решил стать художником. Там он написал портрет бабушки. Я уже очень давно не видел этого портрета, но, помнится, он произвел на меня огромное впечатление: я увидел совсем другую бабушку, не ту, которая всегда улыбалась нам, своим внукам. В ее больших, пронзительных глазах горела щемящая душу тоска. В мемуарах своей матери я прочитал, как бабушка сказала однажды:
— Бога мы лучше всего видим сквозь слезы.
Кай знал бабушку лучше, чем я, но я точно помню, что у нее были красивые глаза, и они передались некоторым ее потомкам. Такие глаза были у моей матери, у ее сестер. Синие, пронзительные. Такие же глаза были у Кая, его брата Рейдара и у нашего Арилда…
Год 1988. Год тому назад, день в день, я видел Арилда сидящим в кресле в столовой при кухне Нёрхолма и читавшим газету «Агдерпостен». Он пришел домой обедать из леса, где рубил деревья. Вид у него был усталый, это тяжелая работа для человека в семьдесят три года, перенесшего недавно две серьезные операции.
Но Арилд не хотел это обсуждать, работа в лесу стала для него чуть ли не смыслом всей жизни, если можно так сказать об этом спокойном и благоразумном отце семейства. Когда-то он был совсем другим, но годы на всех оставляют свои метки. В детстве и юности Арилд был более живой и смешливый, чем я, он был забияка, дружелюбный, открытый малый. Я часто думаю о нем, вспоминая, как отец когда-то сказал:
— По характеру я вообще-то не мрачный.
Он написал эти слова маме, хотел подчеркнуть, что, в отличие от нее, не хранит подолгу в душе горе, обиду или разочарование. Другое дело, верила ли она этому, у нее был свой опыт, связанный с его «неврастеническими периодами».
Арилд никогда не требовал к себе особого внимания, свои огорчения он старался держать при себе. Однако усадьба Нёрхолм, музей Нёрхолм, пристань и лес, — все то, что он с помощью мамы и Брит пытался поддерживать на должном уровне, постепенно стало для него неподъемной ношей.
Я понимаю это, сидя рядом с ним за обеденным столом. Его глаза затянулись сероватым налетом, волосы поседели и поредели. Он устало откладывает в сторону газету, зажигает трубку и расспрашивает о новостях. Каких новостях? Конечно, обо всем, что ему близко, о наших литературных делах — о перспективах заработать. Больше сорока лет я занимался контрактами с издательствами, продажей прав и бесконечной перепиской с доброй половиной земного шара, часто без всякой надежды добиться какого-нибудь результата. Об этом все эти годы я прежде всего говорил с Арилдом. Он сам был талантливый литератор, но даже он терпеть не мог писать письма. Мы оба вздохнули с облегчением, когда решение всех деловых вопросов взяли на себя издательства «Гюлдендал» и «Аскехауг».
Арилд глуховат, но мне не приходится кричать, когда я с ним разговариваю, надо только говорить четко, повернувшись к нему лицом. Как с папой в детстве, правда, с годами глухота отца усилилась.
В зубах у Арилда зажата изогнутая трубка, отец тоже, сколько я его помню, не расставался с трубкой. От отца пахло трубочным и жевательным табаком. Очень редко мы замечали приятный запах сигары. Обычно на вечерах в Осло или когда к нам приезжал Хенрик Люнд. От Арилда пахнет лесом и потом. Я вспоминаю стихотворение Арнулфа Эверланда в праздничном приветствии, которое «Гюлдендал» издал к семидесятилетию отца. Оно было посвящено не Гамсуну, а норвежским рабочим. Я отдал его Арилду в полном убеждении, что он самый подходящий для этого человек.
Статьи в газетах в военное и послевоенное время, а также судебный процесс — вот темы, к которым Арилд неизменно возвращается, когда мы с ним остаемся наедине. Порой он еще испытывает горечь, но это быстро проходит, он, так же как отец, обладает способностью прогонять мрачность, без всякого перехода он может разразиться сердечным смехом или отпустить какую-нибудь шутку. Он унаследовал отцовский голос, интонацию, взгляд на события и даже выбор слов, но я не буду этого цитировать.
Однажды я спросил у него:
— Помнишь, когда мы были мальчишками, отец подарил нам по маленькому топору? Он хотел, чтобы мы кололи дрова, считая это более полезным и здоровым, чем «глупая гимнастика» в школе в Хомборе.
— Да, — сказал Арилд, — топором-то я владеть научился. — Он помолчал, потом улыбнулся. — Да, был у меня топор, и кухарки однажды попросили меня отрубить головы двум курицам. «А вы не можете сами их отрубить?» — спросил я. Нет, самим им этого делать не хотелось, но они подробно объяснили мне, как я должен действовать. Это была грубая работа. Сначала нужно было ударить курицу головой о колоду, чтобы она перестала биться, а потом отрубить ей голову. Я очень постарался, но перед тем как я взмахнул топором и отрубил курице голову, она тихо зашипела, и это шипение показалось мне жутким. Она как будто рассердилась на меня за то, что я оскорбил ее. Так, собственно, оно и было…
У Арилда грубые, обветренные руки. Он самый мирный фронтовик на свет и счастлив, что судьба пощадила его, и он не обагрил кровью свои трудовые руки. В 1943 году во время отступления немцев он ехал вдоль берегов Донца в бронированном автомобиле в качестве Kriegsberichter[10] и думал о том, как ему обо всем этом написать, не прославляя жестокость и ужасы войны.
Мы немного поговорили об этом, о катастрофическом поражении под Сталинградом, о сражении, в котором он не принимал участия, но которое во всех сообщениях должно было трактоваться как необходимость стратегического отступления.
— Ты получил железный крест, — сказал я, — нравится тебе это или нет, самую простую и почетную награду за храбрость. Думаешь, тебе ее дали за то, что ты сын Гамсуна?
Впервые он бросил на меня один из тех косых взглядов, которые я помнил и у отца, мой вопрос вызвал у него раздражение, они оба смотрели так, когда их донимали одними и теми же вопросами.
— Я делал ни больше и ни меньше того, что мне приказывали, так же как все. Наверное, все, кто тогда остался в живых, получили такие же кресты. Я не знаю.
Он усмехнулся и переменил тему разговора:
— Когда студенты тридцать третьего года выпуска праздновали какой-то юбилей, всем была разослана анкета, в которой, среди прочего, спрашивали, удалась ли наша жизнь, какие у нас есть отличия и награды. На последнее я ответил: железный крест. Назло, конечно!
Обеденный перерыв кончился. Арилд снова натягивает резиновые сапоги и уходит. У двери он берет топор, и я вижу в окно, как он проходит в ворота и скрывается в лесу. Несколько лет назад он уходил вместе с Эсбеном, своим старшим сыном, который погиб в автомобильной катастрофе. Никто из нас не мог забыть этого мальчика.
Я никак не могу уйти, разглядываю эту полную воспоминаний комнату с потертой мебелью, которую уже давно следовало заменить. Но не всю. С чувством ностальгии узнаю круглый столик красного дерева, оставшийся в памяти с раннего детства, столик и диван. Помню, как я елозил на животе по гладкой полированной столешнице, с нетерпением ожидая, когда нас допустят к подаркам и елке, которую отец с мамой украшали в большой гостиной. Мне было шесть лет, и я удивляюсь, как же тогда охваченному нетерпением шестилетнему непоседе хватало места на этом круглом столике, где теперь умещается лишь горшок с цветком и газета Арилда.
Эту скромную и даже убогую столовую я помню лучше других комнат Нёрхолма. Старая натуралистическая картина Отто Хеннига все годы висела здесь на стене, висит она и сегодня. В этой комнате мы с Арилдом, когда не ссорились, проводили много времени, если нельзя было играть на улице, комната светлая и уютная, в ее окно виден двор и часть сада. Функциональная комната, обставленная очень просто.
В июне начинались каникулы, и к нам из Гримстада приезжали друзья и подруги, часто жившие у нас по нескольку дней. Обычно, когда отца не было дома или же он был в хорошем настроении и наши гости не мешали ему, в этих случаях у нас был «открытый» дом. Мама никогда не возражала, чтобы к нам приходили дети или молодежь, особенно, если мы все немного помогали ей в саду. Я помню троих детей философа-обществоведа Дюбвада Брохманна{63} — Бертрама, бывшего моим товарищем, Бужиль, в которую я был влюблен. И еще Баббен, ей было лет девять, к ней был неравнодушен отец. Она до сих пор хранит смешные письма, которые он ей писал.
Позже Дюбвад Брохманн организовал партию «Общество» и попал в стортинг, это был очаровательный человек, очень убедительно умевший рассказывать нам о своих теориях, и мне было немного досадно, что отец не проявлял к ним должного внимания, говоря, что не в силах читать такие толстые исследования. Его гораздо больше занимала деятельность Брохманна в садоводстве Гримстада, где тот показывал отцу белые гвоздики, которые он с помощью химических веществ превратил в синие.
Летом мы, дети, с нетерпением ждали гостей из Осло. Приезд Луренца Вогта с семьей был для нас будто дыхание далекого мира, они всегда останавливались у Нильса Гюндерсена, одного из учителей нашей воскресной школы. Ида и Луренц Вогт и их сын Херслеб со временем стали нашими хорошими друзьями, особенно много мы общались в те времена, когда отец жил и писал в отеле в Лиллесанне. Херслеб привез с собой каноэ, диковину, вызвавшую всеобщий восторг в приходе Эйде. Но я помню их не только в эти далекие солнечные летние дни в Сёрланне с купанием, греблей и всевозможными забавами. Для меня общество Иды и Херслеба было спасением от тоски, царившей у нас дома, когда отец работал над «Скитальцами», эта книга, полная неброского юмора, как ни странно, открыла собой самый юмористический период в его творчестве. А для мамы дружба с Идой и Луренцем оказалась спасательным кругом, который поддерживал ее все годы.
Ида Вогт, урожденная Фабрициус, приходилась кузиной нашей знаменитой писательнице Коре Сандель{64}. Ида редко упоминала ее, скорее всего, из скромности. Она была само благородство, больше мне такие женщины не встречались. Даже отец не остался равнодушным к ее теплу и духовности — он вспомнил о ней в своей последней книге «На заросших тропинках», уточнив предварительно у меня год нашей встречи.
— Мне важно упомянуть о ней в моей книге, — сказал он.
В юности, когда я жил в Осло, да и позже, я часто бывал в доме Иды и Луренца Вогтов на Одинс гате. Будучи директором Промышленного Союза Норвегии, Вогт гостеприимно принимал в своем доме работников посольств, политиков, художников и других самых разных людей. Я встречался там со многими, чаще, конечно, с художниками, потому что Ида считала, что мне это полезно. У Вогтов я познакомился с профессором Халвданом Стрёмом, который как раз в то время писал портрет Луренца, и со скульптором Арне Дюрбаном{65}, ставшем мне верным другом на долгие годы, и с художником Андерсом Кастусом Сварстадом, бывшим мужем Сигрид Унсет. Увидев его, я тут же вспомнил его блестящий портрет в Национальной галерее, написанный Турстейнсоном. Сварстад говорил медленно, внушительно, умно, вставляя в свою речь интересные наблюдения и сопровождая их обаятельнейшей улыбкой. Я сразу подумал о знаменитых пародиях Хенрика Люнда, он не пощадил и своего друга Сварстада. Сцена изображала их встречу в трамвае: от обаятельной улыбки Сварстада не осталось и следа, он как раз разводился с Сигрид Унсет и был не в духе.
— Как поживаешь, Сварстад?
— С ней трудно иметь дело, черт подери, очень трудно!
Так Хенрик Люнд изображал неприятности других, даже их приправляя юмором в духе кабаре. Только теперь я оценил, как точно Люнд подражал голосу Сварстада, когда у нас в Нёрхолме рассказывал о переживаниях своего друга.
Да, с ней было нелегко иметь дело, с этой папессой Унсет, как ее называл Улаф Булль. Люнд и сам помнил, какой несговорчивой оказалась великая Унсет, когда он однажды хотел написать ее портрет.
Люнд пародировал многих, и, разумеется, моего отца тоже. Поразительно похоже он передавал его тихий, но богатый обертонами голос, который я так хорошо помнил еще до того, как отец окончательно оглох.
У Вогтов я часто встречал финского посла Вуолиоки и его жену. Ида устроила Сварстаду заказ — он должен был написать портрет жены посла. Она была хрупкая и стройная — полная противоположность своему мужу, человеку могучего сложения, свойственного коренным финнам. Его жена любезно беседовала со мной, еще совсем мальчиком, рассказывала о своей стране и местных обычаях.
Не знаю, прав ли я, но у меня создалось впечатление, что Ида Вогт благоволила мне, как другу ее сына Херслеба, и верила, что я не пропаду, даже если художника из меня не получится. Стану врачом, может быть, дипломатом. Она часто брала меня с собой на доклады, в том числе на отчет Луренца Вогта о торговой политике. И когда американец Келлог{66} в 1930 году получил Нобелевскую премию мира, я сопровождал ее, и мы вместе присутствовали в Нобелевском институте на Драмменсвейен, где собралось много знаменитостей, произносились речи и вручали премию. Я заранее поинтересовался у мамы, что мне надеть на такую важную церемонию. Мама считала, что смокинг. Поэтому я явился туда в своем самом торжественном наряде, тогда как все остальные пришли в обычных костюмах — этикет никогда не был моей сильной стороной.
Среди множества гостей Иды и Луренца был и друг отца, редактор Фрёйс Фрёйсланн, ставший потом министром обороны в правительстве Нюгордсволда{67}. Еще я помню Фредрика Монсена и других приятных людей с самыми разными политическими убеждениями. Господин, произведший на меня особое впечатление, оказался советским послом, одним из тех, кто плохо кончил. Не помню, как его звали, но помню, что на посту посла он сменил поклонницу отца Александру Коллонтай, которую я, к сожалению, никогда не видел. Года за два до того она издала книгу, которая называлась «Дорогу крылатому Эросу», настолько смелую, что, как сказала мне Ида, автора стали неохотно принимать в приличных домах.
Новый посол был темноволосый и носил бородку. Своего шофера он назвал «товарищем», когда позвонил ему и попросил приехать за ним. Вообще он говорил по-английски или по-немецки, а то и сразу на обоих языках. Его родиной, как и Сталина, была Грузия. У меня создалось впечатление, что посол держался совершенно свободно, когда он, уже не помню в какой связи, заявил, что Норвегии революция не нужна, здесь людям и так живется хорошо. Что касается меня, то в основном я выслушивал от русских любезности, они уверяли меня, что обожают творчество моего отца. Вскоре после того вечера посла отозвали домой. Ида сказала мне, что, прощаясь с ними, посол выразил сомнение, что еще когда-нибудь приедет в Норвегию.
Луренц Вогт, человек сердечный и приятный, всегда был готов прийти на помощь. Во время оккупации он был яростным противником Квислинга и часто рисковал оказаться арестованным из-за своих неосторожных высказываний. И в первую очередь не немцами, а норвежской полицией Юнаса Ли{68}. Несколько раз он приглашал меня к себе в контору, чтобы узнать, что мне, по его мнению, должно было быть известно о намерениях НС, а так же о моих личных связях с министрами Квислинга и тому подобном. Ничего важного я ему сообщить не мог, но прекрасно понимал, что он проявляет осторожность. Не знаю, прослушивались ли в ту пору телефонные разговоры, но во время наших с ним разговоров он всегда прикрывал телефонный аппарат пледом. Когда его арестовали и судили, он отказался от всякой помощи. При моем знакомстве с Юнасом Ли я наверняка мог бы помочь Луренцу, но он считал, что война скоро кончится. Тем не менее, он через Иду попросил меня достать выписку из решения суда, и это оказалось несложно.
Луренц Вогт был смелый человек. Он горячо протестовал против судебных преследований, которые происходили в Норвегии после войны. В одной своей статье он писал, что Норвегия по числу предателей, безусловно, занимает первое место среди всех стран Европы. По отношению к количеству населения у нас было в десять раз больше предателей, чем в Дании, Голландии и Бельгии. Это поразительное, но никем не опровергнутое сообщение наверняка доставило ему много неприятностей.
Характер и твердость. Иногда мне везло, и я встречал в людях эти черты, и я с удовлетворением хочу это отметить. Так что мое «жизнеописание» скорее будет касаться их, а не их антиподов.
Беспорядочные вспоминания. Мне было пятнадцать лет, когда я приехал в Эурдал в Валдресе. Отца с матерью беспокоило мое здоровье, я был длинный, худой, и у меня был плохой аппетит. Отец, незыблемо веривший в целебный воздух Валдреса, телеграфировал своему другу Эрику Фрюденлюнду и просил его найти для меня местечко в Эурдале. Когда отцу что-то приходило в голову, он старался как можно скорее это осуществить. Письмо шло бы слишком долго, телефонов он никогда не любил — оставался телеграф.
В Эурдале я прожил три года и закончил там среднюю школу. Мама сама отвезла меня туда, как и в первый раз, когда она проводила своего семилетнего сына в школу в Вогснесе, подумал я. Именно она, с детских лет и до юности, руководила мной на пути к тем немногим книжным знаниям, которые я получил, но которых мне вполне хватило. Благодаря ей я получил и хорошую основу для языков, которыми впоследствии овладел.
Эти три года в Валдресе — счастливейшее время в моей жизни, несмотря на то, что сначала мне было, конечно, нелегко. Я получил письмо от отца:
«29 августа 1927.
Хочется написать тебе несколько слов, поговорить немного с тобой. Я понимаю, что тебе трудновато сразу приступить к занятиям в школе, но через некоторое время ты привыкнешь, вот увидишь. Дело не в том, что у тебя не хватает способностей, твои способности во многом превосходят способности других детей, просто ты очень слаб, и это не твоя вина, ты с самого детства был слабый мальчик. Детским играм с другими мальчиками ты предпочитал одинокие прогулки, мечты и размышления наедине с самим собой. Пойми, это вовсе не лень и не расхлябанность, просто ты так устроен. Очень возможно, что эта твоя склонность к мечтательности и замкнутости в себе со временем пойдут тебе на пользу. Если бы со мной самим не происходило то же самое, я бы не смог сделать ту работу, которую сделал. В том-то все и дело, что мы должны работать. Сейчас ты еще слишком слаб, и первое, что ты должен сделать, это преодолеть свою слабость, сначала понемножку, а потом будет получаться лучше и лучше. Просыпаясь утром, не валяйся в постели, не прислушивайся, где у тебя болит, помни о своей ответственности и скажи себе, что ты должен встать. И принимайся за уроки, потому что работать необходимо. Когда я был молодым парнем, мне пришлось работать на строительстве дороги у нас дома, мне этого совсем не хотелось, да-да, еще меньше, чем тебе ходить в школу, но мне нужно было на что-то жить.
Будь спокоен, ты справишься и с немецким и с математикой лучше многих других, когда начнешь по-настоящему ими заниматься. Вспомни, как тебе было трудно научиться читать, ты мучился два года, мама была в отчаянии, но только не я, ибо знал, что это происходит от слабости, снова и снова я говорил маме, что со временем тебя невозможно будет оторвать от книг — и оказался прав.
О немецком я говорить не буду, ты уже неплохо знаешь его, вспомни, как ты разговаривал по-немецки с людьми, которые непременно хотели прорваться ко мне на Бюгдё. А вот с математикой, которая сейчас кажется тебе такой трудной, ты справишься, если уже с утра будешь прилагать к этому все силы, не поддаваясь слабости. Подумай, как будет весело и приятно, когда ты вернешься домой, сдав экзамен, окончив школу, и тебе не придется ни от кого прятать глаза. Благослови тебя Бог, милый Туре, подумай об этом!
Мне было тяжело написать такое длинное письмо, прочти его внимательно, спрячь и перечитывай время от времени. Пока, милый Туре.
Очевидно мой ответ показался отцу неутешительным, потому что вскоре я получил еще одно письмо:
«2/9. 27.
Я вовсе не считаю, что ты совершенно здоров, но я писал тебе, как обычно. Мне казалось, что мое письмо не менее нежное, чем мамины письма, но оказалось, что я все делаю по-дурацки. Мне хотелось помочь тебе, поддержать тебя, поделиться с тобой собственным опытом. Я хочу помочь всем своим детям, и когда ты станешь старше и задумаешься над этим, ты меня поймешь. Только что я дочитал последнюю корректуру своей большой книги, она выйдет 1-го октября. Но эта книга еще не для тебя, тебе еще надо повзрослеть, и я решительно требую, чтобы ты пока ее не читал. Это не детское чтение, когда-нибудь ты это поймешь. Теперь я начал писать статью для американского журнала. Я очень рад, что у тебя появился аппетит. Немецкий не так уж тяжел, вот увидишь! И математика тоже вполне одолима!
«Скитальцы» вышли в октябре 1927 года. И в Норвегии и за границей книга была воспринята как большая творческая победа, поразительное возвращение художника после двух романов, которые, по мнению многих, не достигали уровня его лучших книг, написанных раньше.
В письмах ко мне отец никогда не упоминал об этом, ни словом не обмолвился об успехе. Может, потому, что я мог поддаться искушению и прочитать запретную книгу? Не думаю. Скорее всего, это была его обычная застенчивость и явное отсутствие интереса, когда речь заходила о его собственных произведениях и отзывах критиков.
За эти три года, что я учился в Эурдале, то есть с пятнадцати до восемнадцати лет, я получил от него много писем. И они помогали мне ощущать близость с домом, несмотря на разделяющее нас расстояние. В них он часто сообщал мне о заботах и делах домашних, и конечно больше всего о том, что особенно занимало его самого — жизнь и строительство в усадьбе. А часто он садился и писал нам всем, просто чтобы немного поболтать с нами. Когда мы жили врозь, ему нас не хватало, так же как и его нам.
Я приведу некоторые из писем, или хотя бы отрывки из них, в них видны те стороны отношений между отцом и сыном, которые в то время имели для меня огромное значение.
«8 ноябр. 27.
Я знаю, что ты писал маме о лыжах. Если тебе нужны такие же лыжи, какие есть у других мальчиков в Валдресе, то будет лучше, если ты сам купишь их, выберешь по своему вкусу. Посоветуйся об этом с Фрюденлюндом и Конрадом. Но покупать лыжи пока не выпал настоящий снег бессмысленно… Арилд с гордостью ездит на маленькой лошадке, которую ему подарили, как компенсацию за то, что ему приходится жить дома и ходить в школу с девочками. Мы начали закладывать взрывчатку за сеновалом, чтобы, взорвав скалу, немного расширить пространство и увеличить хлев… Возвращаясь из Осло, мы с мамой чуть не попали в аварию, и наш автомобиль изрядно пострадал, сейчас Улаф Педерсен приводит его в порядок, чтобы мы могли на нем ездить, пока весной не уедем в Осло… Я положу тебе в письмо еще немного денег. Принимаешь ли ты таблетки, о которых я писал? Хотелось бы увидеть, насколько ты пополнел и вырос».
«19 янв. 1928.
Решил написать несколько слов, потому что сижу один и думаю о тебе. Мама с девочками ушли на прогулку, Арилд занят своей лошадкой, а фрёкен Мюре уехала в Гримстад. Я же как раз сегодня первый раз встал после простуды и еще боюсь выходить из дома.
Мне очень хочется знать, как ты себя чувствуешь, как ешь, пьешь, растешь, ходишь на лыжах и справляешься со школьными занятиями.
Фрюденлюнд молчит, но, надеюсь, ты сказал ему, что он должен взывать ко мне и жаловаться, если у него кончились деньги, мне не нужны его паршивые счета, а вот хороший нож мог бы меня осчастливить. Я вложу в конверт немножко денег. Всего тебе доброго!»
«28/4. 28.
Хочу опять черкнуть тебе несколько слов, рассказать немного о нашей жизни. Мы взорвали скалу за хлевом и на ее месте сделали подпол для навоза, он предназначен для нового хлева. Это была колоссальная работа, шестеро человек бурили и взрывали целую неделю, а сколько камня они убрали! Он весь пошел на ликвидацию утиной лужи. Там, где раньше разгуливали куры, теперь ровно лежит камень, а сверху мы насыплем земли, вдоль стены поставим железную ограду и посадим декоративные кусты — это будет как бы второй сад. Вчера Теркель взорвал в Хюллете сто шесть шашек динамита, от взрыва и хлев и сеновал поднялись на воздух, а потом плюхнулись обратно на свои места. Но, конечно, многое пострадало — часть цементного пола в хлеве, большие дыры в двух стенах и т. п., впрочем, это нестрашно, все равно все придется снести, чтобы построить новый хлев из цементных блоков. Но шум и грохот в усадьбе был будь здоров, Дуке дрожал в кухне, и у него совершенно пропал аппетит. Но как только в пять часов работы закончились, он стал есть, и я каждый вечер гуляю с ним. А еще мы сейчас цементируем фундамент для новой пристройки к главному зданию, там с каждой стороны веранды будет по четыре окна вместо теперешних трех, так что, например, комната фрёкен Мюре станет на три-четыре метра больше, летом вы сможете даже танцевать там, если, конечно, она будет готова… Еще мы поставили в заливе навигационный знак, запрещающий ловить рыбу в зоне двухсот пятидесяти метров от устьев наших ручьев. Густав заново покрасил лодку, теперь она сияет… Арилд, когда он бывает в Гримстаде, понемногу работает на своей лошадке и зарабатывает на необходимые расходы, но тут недавно оба, и лошадь и Арилд, захромали, Арилд — потому что лошадь сбросила его на камень, а лошадь — потому что ей в подкову попал камешек. Сейчас они оба в порядке. У девочек все хорошо, они ходят в школу, играют в свои игры и иногда ездят в Гримстад. Мама уже принялась за свои вечные хлопоты в саду. Что касается меня, я целых полгода был так занят усадьбой, что ничем другим не мог заниматься, но вскоре собираюсь сбежать в Лиллесанн или в какое-нибудь другое место и снова взяться за свое… Впрочем, теперь большая часть уже написана… Да-да, дружок Туре, уже совсем скоро ты снова приедешь домой и найдешь здесь много перемен… Не благодари меня за деньги и не пиши о них в письмах домой. Благослови тебя Бог, дружок Туре!»
Он не любил, чтобы его благодарили, и не хотел, чтобы я сообщал ему о том, что получил деньги, это было что-то вроде нашей с ним тайны. Впрочем, я думаю, что такие тайны у него были с нами всеми.
Навигационный знак в заливе Нёрхолмскилен, о котором он пишет, представлял собой, собственно говоря, объявление, установленное на мысе, и оно имеет свою историю: отец долго сердился, что соседи по ночам бьют острогой рыбу прямо у нас под окнами. Несколько раз он вызывал ленсмана, но это отцу тоже не нравилось, ему не хотелось воевать с жителями нашего селения, и он придумал выход, который соответствовал его темпераменту и чувству справедливости. Он написал прямо в правительство.
Хорнсрюд только что принял бразды правления, и хотя прошло совсем мало времени, как в Норвегии появилось первое рабочее правительство, отец был так доволен, что страна отделалась от Мовинкеля, ушедшего в отставку, когда пало правительство Люкке{69}, что не видел в новом правительстве никаких недостатков. И у него не было оснований на него жаловаться.
В Нёрхолм приехал с поручением министр социального обеспечения Алфред Мадсен. Он ознакомился с делом и сразу поддержал отца: положение действительно сложилось невыносимое. Отец счел его блестящим государственным мужем, очень славным бергенцем, с которым можно договориться и который к тому же не отказался от виски.
Мадсен все уладил. Граница для рыбной ловили в Нёрхолмскилене была определена Королевским указом, и понятно, что указ, тем более Королевский, пришелся отцу по душе.
На одной из оставшихся в его архиве бумаге я нашел такую запись: «Передайте мой привет знаменитому Алфреду Мадсену».
В эти годы мои занятия в Эурдале чередовались летними и рождественскими каникулами дома. Из-за подростковой впечатлительности жизнь часто казалась мне немного хаотичной, однако очень содержательной. В ней столько всего было намешано — и скромная гордость, когда твое сочинение читают вслух всему классу на уроке норвежского, и спортивные успехи, и первая влюбленность.
У Фрюденлюнда, чья почтовая контора и личное жилище располагались в старой коричневой вилле швейцарского типа, мне выделили комнату на втором этаже. Отец тоже останавливался в этой вилле, когда приезжал проверить, как у меня идут дела, и узнать, не найдется ли здесь подходящего уголка для работы.
К счастью для отца, в доме у Фрюденлюнда редко бывало многолюдно. По вечерам иногда играли в карты; меня это мало интересовало, но сам Фрюденлюнд, его сын Конрад и часто мой учитель немецкого языка Ларе Берг принимали в этом участие. И если у меня не предвиделось более важного занятия, я охотно сидел и слушал обычные разговоры, никаких глубоких мыслей в них не было. В то время отец был поглощен приключениями Августа и Эдеварта{70}, и порой я замечал у него тоску по тишине. Тогда он отправлялся на вечернюю прогулку или, пожелав всем доброй ночи, уходил к себе в комнату. Думаю, что позже, когда глухота стала препятствием для необходимого ему общения с людьми, тоска по тишине сменилась у него тоской по звукам жизни.
Однажды я как молчаливый свидетель присутствовал при разговоре отца с Эриком Фрюденлюндом о былых временах и отношениях людей в этом селении, с которыми отца связывали давние узы. Большинства уже не было в живых, но отец с Фрюденлюндом разговаривали так, будто и живые и мертвые присутствовали при их беседе. «А помнишь Хаганеса?» — отец как раз рассматривал его фотографию. Должно быть, этот Хаганес был его близким другом, подумал я, когда отец снял лорнет и отвернулся.
Потом он взял фотографию мужского хора Эурдала. Старые люди пели «Глюнтарна»{71}, дирижировал Берг. Среди поющих был сапожник Ульсен, один из немногих давних товарищей, который был еще жив. Ульсен был не только сапожником, но и парикмахером. Мы с отцом ходили к нему стричься. К сожалению, от отцовской роскошной шевелюры 1880-х годов, когда он в последний раз стригся у Ульсена, почти ничего не осталось, но зато Ульсен тщательно побрил отцу затылок.
Как явствует из многочисленных писем, отец считал, что я в Эурдале достаточно окреп и взялся за ум, и потому незамедлительно отправил туда и Арилда. Арилду тоже предстояло учиться в местной средней школе, которая прославилась на всю страну тем, что в ней на экзаменах до сих пор не провалился ни один ученик. Жить Арилд должен был у директора школы Трёена. Эурдал удивительным образом притягивал всю нашу семью. Как-то проведать нас приехала мама на новом автомобиле. С нею были Эллинор и Сесилия. Пансионат Магнхильд Бё приютил их на неделю. Но вот в один прекрасный день все они исчезли, и для моего брата Арилда началась совсем другая жизнь.
«22 окт. 1928.
Сегодня я прочел твое письмо маме, вижу, ты по-прежнему успеваешь в школе, здоров и бодр, и это радует меня больше всего. Когда ты приедешь домой на Рождество, мы убедимся, что ты еще и подрос за это время.
Мы здесь развернулись вовсю, строим и обустраиваем дом, и у нас по-прежнему работают шесть столяров, кроме того, к нам приехал мастер из Кристиансанна, чтобы обшить залу панелями, и паркетчик от фабрики в Лиллесанне, чтобы положить паркет и натереть его, дабы ты мог танцевать на Рождество. Работы идут полным ходом и наверху, шум и стук такой, что трудно выдержать. В трех новых комнатах наверху у нас вместо обоев будет многослойная фанера. Коридор из-за большой лестницы увеличился и стал больше, чем гостиная. Ты многому удивишься, когда приедешь домой, даже не сомневайся.
Завтра у Эллинор день рождения (тринадцать лет), и она составила список своих гостей, к ней должны прийти шестнадцать девочек.
Новый управляющий усадьбой и сварщик приедут через несколько дней, а Боргбьерг с Марен уедут. С одной стороны это хорошо, потому что Боргбьерг не очень понимал в освоении целины и осушении болот, этим должен будет безотлагательно заняться новый управляющий… Хлев стал очень красивым, поверь мне, такого хлева нет ни у кого во всем в Сёрланне. Коровами он будет заполнен, когда мы приведем в порядок заболоченную землю, сейчас же в нем пустуют семь новых стойл. Но уже совсем скоро в них поселятся новые коровы.
А вот с моей работой дела обстоят далеко не так хорошо. Мне хорошо пишется в Лиллесанне, но приходится прерываться, ездить домой договариваться с рабочими. Я и сейчас собираюсь уехать в Лиллесанн и не хочу, чтобы меня отвлекали, пусть все идет своим чередом, как будет так будет. Я радуюсь, что ты приедешь домой и увидишь все наши перемены.
Мама сейчас чинит автомобиль у Улафа Педерсена, вечно в этом автомобиле что-то ломается… Спасибо, что ты не забыл прислать Эллинор подарок. Я посылаю тебе за него деньги. Покойной ночи, милый Туре!»
Рождество 1928.
У меня даже нет и бумаги листа под рукой,
Лишь обрывки каких-то моих сочинений.
Но ты все же возьми их — они пред тобой
Лягут в виде слегка необычных ступеней.
Ты, поднявшись по ним, на последнем клочке
Купишь новое платье нездешнего блеска,
Купишь туфельки на золотом каблучке
И замок для ворот своего королевства.
Лишь вещей, что ты видишь во сне,
Не получишь ты даже к весне.
«P.t.[11] Лиллесанн 13/11/28.
Я опять в Лиллесанне, вот уже почти две недели, и пытаюсь писать. Дома не получалось, там слишком много шума, рабочих в доме и во дворе, постоянные вопросы, на которые приходится отвечать, а я не могу тратить на это столько времени, если хочу закончить книгу к будущему году. Но теперь уже плотники скоро закончат все в доме и начнут пристраивать комнату к жилищу управляющего, потому что его семья состоит из двух взрослых и четверых детей, кроме того, этот новый сварщик.
Марен и Боргбьерг уже уехали. И слава Богу! Не сомневайся, Боргбьерг предъявил мне изрядный счет — оказалось, что я должен ему четырнадцать тысяч крон! Какое свинство! Кристиан Юртвед и Оскар Омре просмотрели этот счет и немного его урезали, но все-таки я отдал одиннадцать тысяч, чтобы поскорей отделаться от этого мерзавца. Когда приедешь, я расскажу тебе об этом подробнее… Я знаю, что ты послал домой свой табель и что ты по-прежнему хорошо успеваешь в школе. Это прекрасно, Туре, дружок, не столько для школы, сколько для твоего характера, ты добиваешься всего, что сам намечаешь, и меня это очень радует, да благословит тебя Бог!.. Я тут нашел у парикмахера номер газеты „Гримстад Адрессетиденде“ и посылаю его тебе, чтобы ты увидел, как я разделался с этим сторонником лансмола{72} в Гримстаде, пастором Скаарой, который так безобразно важничал, этакий жалкий человечишко! Очень грустно, что я не могу послать тебе также и первую часть моей статьи и разглагольствования этого краснобая, но ее у меня нет… Ваш танцевальный зал красят в последний раз, я к Рождеству заказал в Бергене двенадцать стульев… Рад, что сегодня мне хорошо работается, надеюсь, завтра будет не хуже… Когда прочитаешь статью, можешь ее выбросить, я не храню такие вещи… Пока, Туре, дружок, я собирался написать всего несколько слов. Привет всем Фрюденлюндам».
«17/1. 29.
Мама пишет короткое письмо Арилду, а я решил написать тебе. Сегодня вечером мы с мамой оба радуемся, Трёен прислал ей письмо о твоих успехах в математике и других науках. Про Арилда он пишет, что тот ленился последний год и немного отстает, но Арилд человек хваткий, он скоро догонит. Я наблюдал за тобой, когда ты был дома, ты стал такой взрослый, такой умный. Молодец. Доброй ночи, Туре, передай привет Арилду и скажи, что отец просит быть более прилежным.
Мне пришлось вскрыть это письмо, чтобы добавить, что я посылаю Фрюденлюнду книгу, про которую говорил ему, она от того человека, с которым я обедал в отеле „Виктория“, и очень интересная. Пусть Арилд прочитает ее после тебя. Пожалуйста, не выбрасывайте ее. (Описание Аляски Эрлинга Бергендала{73})».
Признаться, мне немного совестно читать в этих письмах о своих выдающихся успехах. У меня действительно были хорошие отметки по всем предметам, кроме математики. Но несколько шпаргалок с формулами весьма улучшили результат и, возможно, заставили меня самого поверить похвалам директора школы Трёена.
В это время я получал много писем от отца, в которых он писал о здоровье, о работе и о трудностях, связанных с окончанием новой книги к положенному сроку. Он опять уехал из дома и пытался работать в Телемарке.
«Вролиосен 13/4. 29.
Мне больше не о чем писать, как о своей проклятой инфлюэнце, с которой я никак не могу разделаться, но сейчас мне лучше, холодного пота почти нет, не то что раньше. Но к осени мне книгу не закончить… А ты у нас молодчик, отметки у тебя все лучше и лучше. Со временем ты станешь незаурядным эрудитом. Во всяком случае, это тебе не повредит, возможно, ты захочешь стать офицером или кем-нибудь еще в этом роде, и тогда тебе придется сдавать много экзаменов. Но всему свой срок, у тебя пока есть время, и не к чему читать все подряд, не забывай побольше бывать на воздухе.
Здесь такая странная доставка почты, я пишу эти строчки, пока лошадь почтальона отдыхает, а потом они снова поедут вниз в долину.
До свидания, мой милый Туре! Я все время думаю о вас обо всех, моих детях».
«4/6.29.
Письмо пришло, и я посылаю ответ… Пару чаек, которые гнездятся здесь у пристани, донимают вороны. Сегодня я выстрелил в одну из ворон, но расстояние было слишком велико, ворона спаслась, однако чаек я отсюда тоже спугнул. Глупые птицы! Впрочем, через несколько дней они вернулись, и вороны тоже, но я больше не хочу вмешиваться в их жизнь… Недавно здесь побывал Хенрик Люнд и писал меня (уже десятый раз). Фру Люнд тоже была у нас, они вчера уехали. Мне подарили замечательный карандаш с подставкой. Это от одного немца, который живет в Америке… Вилсе опять приезжал сюда и фотографировал все подряд и приедет снова, когда вы с Арилдом вернетесь домой на каникулы и мы все соберемся вместе. Он был в Мюрене и фотографировал там, мы ездили туда на его автомобиле… Теперь весь Гусиный пруд обнесен железной решеткой, Густав и Карл красят дома… Одновременно я пишу письмо и Арилду, прочитайте письма друг друга, я не хочу повторяться… Привет тебе от всех домашних».
Отец ничего не пишет об этом, но и так ясно, что приближался день его семидесятилетия — 4 августа. Люнд и Вилсе развили бурную деятельность, начали поступать подарки, и отец поневоле оказался в центре внимания, хлынувшего на него из ближних и дальних краев. Однако он твердо решил загодя бежать из дома и объявить, что он уехал.
В своей книге мемуаров «Радуга» мама описывает это бегство из Нёрхолма и нашу поездку по побережью Сёрланна до Флеккефьорда и обратно. Я тоже рассказал об этой поездке в биографии отца, в книге «Кнут Гамсун — мой отец».
Вообще-то я не верю, что поздравления со всего мира так уж смущали отца, как он утверждал впоследствии. Во время этого «бегства» он досадовал, что нам приходится соблюдать определенные правила предосторожности, но его смутило бы еще больше, во всяком случае, удивило, если бы общественность проигнорировала эту дату. Кое-что, в разумных пределах конечно, он все-таки считал допустимым. Однако множество как личных поздравлений, так и выражений официальной признательности обязывали отца поблагодарить всех за внимание. Среди присланных подарков была серебряная кружка от Союза писателей, которую он настойчиво отказывался принять.
Думаю, что личные поздравления и приветствия от известных художников того времени и старых друзей были ему особенно дороги. Немецкое издательство поздравило его от имени всего говорящего на немецком языке пространства: они прислали целый том написанных от руки адресов от всех, кто играл значительную роль в духовной жизни Германии, начиная от Томаса Манна и Германа Гессе и кончая Эмилем Нольде{74}, Альбертом Эйнштейном и Рихардом Штраусом.
Сегодня, наверное, удивляет, как велико было пространство, прямо или косвенно находившееся под влиянием его творчества. Тем не менее, это исторический факт, которому норвежские исследователи пока что не уделили должного внимания, но когда-нибудь, возможно, сочтут достойным специального исследования.
Отец изучил каждое поздравление, каждое по отдельности, рассматривал их, словно не веря собственным глазам, иной почерк был очень неразборчив, но он никогда не просил помочь перевести содержание. Однако он поручил издательству Лангена передать нижайшую благодарность каждому из этих знаменитостей.
После богатого на события лета 1929 года я вернулся обратно в Эурдал, где мне предстояло закончить школу. И чтобы продолжить эту серию писем, таких типичных для отца, я приведу еще несколько, которые свидетельствуют о том, какой заботой он всегда окружал нас, детей. А еще они свидетельствуют об ухудшении здоровья его самого. Мама была в тревоге, врачи говорили, что, по-видимому, операция неизбежна.
«Пятница 18 окт. 29.
Захотелось немного написать тебе сегодня. После обеда я не пошел в свою Хижину, плохо себя чувствую, сижу в кресле и думаю о всякой всячине.
Я застраховал всех вас, детей, в „Обществе взаимного страхования“ и выплатил им сразу всю необходимую сумму. Девочки, когда им исполнится по двадцать пять лет, будут пожизненно получать по тысяче двести крон в год, то есть по сто крон в месяц. Ты и Арилд получите сразу по крупной сумме, когда достигнете этого возраста. Тебе осталось ждать восемь лет, и тогда ты получишь больше двадцати тысяч, это будет в 1937 году. Арилду придется ждать до 1939 года, тогда он тоже получит такую же сумму, деньги вы сможете получить точно в свой день рождения, ты — 6 марта 1937 года, а Арилд — 3 мая 1939. Я решил, что таким образом лучше всего вас обеспечу. Я не стал класть деньги в банк на ваше имя, потому что тогда вам с первого же дня пришлось бы платить с них налоги. То, что я сделал, совершенно законно, и никто не сможет обложить ваши деньги налогом, пока вы их не получите. Вам, мальчикам, такая сумма в двадцать пять лет очень пригодится. Конечно, по наследству вы получите гораздо больше, а это, так сказать, пока, на личные расходы, ты понимаешь. Девочки по наследству в свое время тоже получат дополнительные деньги.
Я тут собрал пакетик с почтовыми марками, которых, по-моему, у вас с Арилдом нет. Ведь я получил столько писем к своему дню рождения со всех сторон света, даже от буров, жителей Южной Африки, и от индусов из Индии. Некоторые письма шли очень долго, вот, например, совсем недавно пришло письмо с Восточного берега Суматры.
Ну не знаю, что еще написать. Я купил в Копенгагене две великолепные консоли, они стоят по бокам зеркала в зале, а на них — по бронзовой вазе. Теперь мне нужно купить еще две консоли и поставить их по бокам двери, на них будут стоять скульптуры, которые мне прислали из Германии… Доброй ночи, Туре, дружок, мне сегодня, право, очень неможется, но я хочу написать еще несколько слов и Арилду».
«7/11.29.
Всю неделю я чувствовал себя отвратительно, теперь мне немного лучше, и я решил пожить в одной из маленьких гостевых комнат рядом с гаражом, потому что в моей Хижине страшно дует. Сегодня у нас идет сильный дождь, но я должен поехать с мамой к парикмахеру.
У тебя опять очень хорошие отметки, ничего страшного, что Арилд немного отстает, он еще все наверстает… Интересно, много ли ты сейчас бываешь на воздухе? Я начал принимать рыбий жир, потому что у меня совсем пропал аппетит… Вот, собственно, и все, что я хотел тебе написать. Передай от меня привет Фрюденлюнду и Сигне Матушке».
Год закончился. Но прежде чем я прощусь с Эурдалом в Валдресе, с годами, прожитыми в красивейших горных долинах Норвегии, мне хочется вспомнить друзей, которые у меня там появились, хотя и не всех назову по именам, их было так много. Доброжелательные и всегда готовые прийти на помощь товарищи значили очень много для новичка, приехавшего из другой части страны и говорившего на чужом диалекте. А учитель немецкого так заинтересовал меня своим предметом, что я потом с удовольствием доводил свои знания до совершенства. С годами это стало играть для меня все большую роль, и если на то пошло, даже такую, о которой я тогда не мог даже подумать.
И опять я вижу их, словно в мелькнувшем кадре, — девушек, ставших моими добрыми подружками. Кто из них еще жив сегодня? Надеюсь, все — Ингер, Эвелине, Амбьёрг, Кари… Вижу запечатлевшихся в памяти друзей, тех, кого уже нет в живых. Добродушного Сверре, который помогал мне по математике. Он погиб во время лыжной прогулки в горах… Оттар, атлет, наш лучший гимнаст, который лазил по канату, как обезьяна, и был первым на всех лыжных соревнованиях в Кёльхюсбаккене, — мой первый учитель по лыжам… Не забыть бы и Асбьёрна. По-моему, Асбьёрн был самый умный и сообразительный ученик в нашей школе за все время ее существования. После конца экзамена я спросил у него, что он получил, и он ответил довольно кисло: «Ничего особенного. Три креста». Что означало: «Отлично по всем предметам». Ничего особенного…
Конечно, школьный табель еще ни о чем не говорит. Но Асбьёрн, несмотря на юные годы, обладал зрелостью, психологическим чутьем и юмором, я и по сей день с удовольствием вспоминаю его шутки. Он стал лектором в гимназии в Осло, а ему бы следовало быть профессором ботаники в университете… Всех их уже нет в живых, но они не забыты. А вот Алф жив и прекрасно себя чувствует. Веселый, темпераментный, он стал адвокатом в Осло. Он защищал интересы Виктории, пока она была жива, а теперь представляет интересы ее наследников.
Годы, прожитые в Эурдале, были годами взросления и успеха, хорошие, счастливые годы, потому что уже в юном возрасте мне было дано познать многое — людей, среду, предначертания судьбы.
Не так давно мне прислали очень красивую книгу Юла Хаганеса{75} о моем отце и Валдресе, с множеством иллюстраций. Она тоже всколыхнула память. Старое школьное здание, знакомые люди, ландшафт. Раскинувшиеся склоны Вестрингсбюгди, дорога, петляющая в лесу и спускающаяся к реке Бегне, по которой Оттар пускал зимой мои санки с такой скоростью, что девушка, сидевшая впереди меня, визжала от страха. Веселые, незабываемые юные годы, но кроме них в памяти остались картины, хранившие традиции старого Эурдала конца двадцатых годов прошлого века — небольшого компактного селения, живущего своей замкнутой жизнью; на севере он граничит с Фагернесом, на юге — с Тонсосеном и лесами.
Тот, прежний, Эурдал напомнил мне сегодня гамсуновский Сегельфосс{76}, городок, с которым связаны судьбы многих его героев. Там было все. И старая церковь с поскрипывавшей колокольней и привидением, являвшимся в темные вечера. И благородная белая усадьба судьи, и «книжная лавка» Веймута, который кроме книг торговал также мукой, крупой и леденцами. И большая лавка Дисерюда, торговавшая всем чем угодно, этакий супермаркет за одним прилавком. Кондитерская Капрюда. Отель Фрюденлюнда. Пансионат Магнхильд Бё, почта, банк, аптека, доктор Исаксен и адвокат Эриксен. «Городок Сегельфосс» не хуже любого другого.
Это скопление чинной, неспешной деловитости, разбросанные вокруг большие и маленькие крестьянские усадьбы, в мое время еще было центром Валдреса — потом центр переместился в Фагернес. Возможно, только по капризу судьбы отец не взял оттуда декорации для своего романа. Я нашел его письмо к Эрику Фрюденлюнду, из которого ясно, что мысль переселиться в Валдрес одно время была ему не так уж чужда.
Нас, полувзрослых учеников средней школы, местные жители считали своего рода аристократами. Крестьяне и служащие присылали сюда своих сыновей и дочерей для получения дальнейшего образования и освоения книжной премудрости. Мы, безусловно, были более развиты, чем остальная местная молодежь. В клубе во время танцев на нас все обращали внимание, мы танцевали slow fox[12] под мазурку и рейнскую польку, исполняемые на гармошке. По глупости мы считали себя слишком благородными для деревенских танцев, а иногда просто не умели их танцевать. Однако не думаю, чтобы местные жители относились к нам враждебно. Как-то раз наш учитель гимнастики Ларе Берг, отличавшийся разносторонними интересами, организовал футбольный матч между командой нашей средней школы — очень разнородной, набранной из трех разных классов, — и футбольным клубом из Эйстре Слидре. Ребята из клуба приехали на автобусе, у них была своя форма, и они критически поглядывали на наше футбольное поле, которое скорее напоминало пустырь, — гордиться нам было нечем. Собрались местные жители, и нам ничего не оставалось, как выйти на поле, чтобы если не выиграть, то хотя бы покрыть дорожные расходы наших гостей… Под предводительством ставшего потом героем Холменколлена Раннмуда Сёренсена мы выиграли 9:0, и весь Эурдал ликовал от души.
В Эурдале редко происходило что-нибудь из ряда вон выходящее, только мелочи. Тюрьма, находившаяся в Лейре, между Эурдалом и Фагернесом, в мое время пустовала. С пьяными и бузотерами в местном клубе обращались дружелюбно. Лишь один случайный выстрел нарушил как-то спокойствие этих мест. Это когда я взял взаймы у одного из почтальонов так называемый флобберт — револьвер самого маленького калибра. Он был очень старый, с небольшим дефектом и часто давал осечку. Я взялся левой рукой за дуло, ни на что не надеясь, а револьвер выстрелил! Пуля попала мне в кость. Шуму было много. Дело было зимой, доктор Исаксен повез меня в больницу в Нурдре Ланд, где мне сделали рентгеновский снимок, удалили пулю, перевязали руку и на неделю освободили от занятий гимнастикой.
Нет, я не могу сказать, что жизнь в Эурдале была совершенно лишена событий и развлечений, хотя и не совсем обычных. К нам приезжал великий фокусник Бернадотт фон Норденстам Младший и показывал свои неповторимые фокусы в нашем скромном местном клубе. Он выступал во фраке, манишке и цилиндре, но — в коричневых башмаках! Наиболее критически настроенные зрители сочли это нарушением стиля. Но фокусник он был замечательный и, очевидно, считал, что в сельской местности этикет можно и нарушить.
Однажды к нам приехали два человека с красными метками на пиджаках. Они должны были показать в клубе фильм, документальные съемки первой мировой войны 1914–18 годов.
Как говорят, зал был набит сгоравшей от нетерпения публикой. Перед фильмом один из них прочел доклад, который солидные крестьяне сочли социалистической пропагандой и не пожелали слушать. Не успел докладчик разойтись, как из зала послышался громкий крик: «Да покажите же нам поскорее свой фильм!»
Фильм был такой страшный, что не требовал никаких пацифистских комментариев, все и так было ясно. И когда он кончился, люди были готовы смотреть его еще раз.
Вообще, у молодежи в Эурдале хватало развлечений. Мама подарила мне на Рождество граммофон «Колумбия». Это был очень дорогой и ценный подарок, купленный на гонорар за ее книги о Лангерюде, изданные в Норвегии и в Германии. Граммофон безжалостно эксплуатировали мои друзья, которым особенно полюбились «Рамона» и песни Эйнара Русе. В те дни Ларе Берг женился и привез из Германии свою хорошенькую жену, Геди. Мы, молодые, сочли ее одной из наших, когда она, склонив на бок голову спросила: «Kann ich nochmal „Ramona“ hören?»[13]
В доме Фрюденлюнда часто пели и музицировали, у Сигне был не сильный, но очень приятный голос. Помню, к нам однажды приехал коммивояжер, симпатичный краснобай, друг семейства, который под аккомпанемент Ларса Берга на пианино пел романсы, а потом по моей просьбе медленный нежный вальс «Nur eine Nacht sollst du mir gehören»[14].
Мы, молодые и невинные, были сентиментальны и любили мелодичную музыку. Шумное веселье, «рок» и тому подобное в те дни были еще неизвестной пыткой. Знаменитым шлягером у нас был «Sonny Boy»[15], а в Осло — песня Эрлинга Крога «Янине, уже цветет сирень», перед показом немого фильма «Большой парад» в «Колизее». И хотя этот фильм тоже был о войне, он был слащавый, сентиментальный и со счастливым концом. До Эурдала «Большой парад» дошел лишь несколько лет спустя, но я уже имел счастье видеть его в Осло и, признаюсь, он мне очень понравился.
Влюбленность — любовь. Все, от первого румянца робости в детстве и до более или менее горячих встреч в будущем, человек имеет право оставить при себе. Не хочу ни радовать, ни огорчать своими признаниями и откровениями, как эурдалских подружек, так и подружек более поздних лет. Это едва ли обогатит тему чем-то новым.
Однажды в Хижине Писателя я нашел автобиографический роман Кронина «Цитадель». На последней странице отцовской рукой было написано: «Влюбленности и любви он не знал. Язык перевода часто никуда не годится»… Нет, если человек не может любить, лучше и не пытаться…
Потребность толковать чувства и впечатления, то, что свойственно всем молодым душам, находила хоть какой-то выход в наших сочинениях, особенно на вольные темы, и учителя не скрывали личного интереса ко всему, что касалось нас, их питомцев.
Иногда нам разрешалось устраивать вечеринки с танцами в гимнастическом зале. Несколько старших учеников — «праздничный комитет», встречали в дверях и пожимали руки приглашенным особо гостям из соседних селений. И, конечно же, на этих вечерах непременно присутствовали учителя Трёен и Берг с женами и неизменно добрая и улыбчивая фрёкен Хуль.
А еще у нас был обычай, дурной или хороший, из-за которого над нами всегда подтрунивал Ларе Берг, — мы почему-то считали своим долгом встречать на вокзале поезд из Осло. Сверре всегда точно знал, придет ли поезд по расписанию, ведь он был сын начальника станции. Откуда у нас появился этот обычай? Поезд, пыхтя, подходил к станции и останавливался, скрипнув тормозами. Он привозил с собой дыхание чего-то неведомого и снова уходил вдаль. А мы, человек шесть или восемь, стояли и смотрели на него, на нескольких сошедших пассажиров и на пассажиров, глядящих в окна. Возможно, это было глупо, но искоренить эту ежедневную привычку наш добрый Ларе так и не сумел.
И вот однажды из поезда развинченной походкой вышел высокий парень с двумя чемоданами в руках. Служащий станции достал из багажного отделения велосипед и передал его приезжему. Роскошный велосипед.
У парня были вытянутые лицо и туловище, и я еще никогда не видел таких огромных ступней. Он добродушно спросил у нас, есть ли здесь гостиница. Мы дружно показали на пансионат Магнхильд Бё. Парень привязал чемоданы к багажнику и поехал в нужном направлении.
На другой день о нем говорил уже весь Эурдал. Он оказался агентом по продаже вязальных машин «Пчелка», прекрасных машин, с изделиями которых, как он утверждал, не могла сравниться никакая ручная вязка, и не скрывал, что может продать столько машин, сколько потребуется.
Агент «Пчелки» разъезжал по усадьбам, разбросанным по обеим берегам Бегны, оставлял рекламные проспекты и бланки заказов на приобретение машины. У сапожника Ульсена он заказал башмаки по своей ноге. Говорили, сорок седьмого размера, не меньше.
Каждую субботу он посещал танцы в клубе, привлекая к себе всеобщее внимание, быстро прослыл дамским угодником и потому парни награждали его завистливыми косыми взглядами. Мы с Асбьёрном веселились, наблюдая, как он кружил девушек в вальсе и заставлял гармониста Мюре играть танго и фокстрот «Девушка, расскажи мне сказку».
Асбьёрн быстро раскусил этого агента, у него были свои источники, и он знал, что до сих пор агент не продал ни единой машины. Через несколько дней он съехал из пансионата Магнхильд Бё и поселился у одной женщины в Сёрскуген, которая сдавала комнаты и имела дочку на выданье. Там он жил по-королевски, насколько было возможно жить по-королевски в крестьянской усадьбе в Сёрскуген. Хозяйка подавала ему и дочери кофе в постель. Мы с Асбьёрном были в восхищении от этого городского прохвоста, но нисколько не удивились, когда в один прекрасный день он вместе со своим велосипедом и чемоданами умчался на поезде, идущем в Осло. Сапожник Ульсен остался с парой огромных башмаков, которые никому не мог продать, но едва ли только он пострадал от этого шарлатана.
Веселье, серьезность, чудесные солнечные дни пасхальных каникул, товарищи, радости и печали первых неспокойных дней начала юности. Я никогда не забуду мои последние беспечные годы в Эурдале.
Раза два я проезжал там потом. Во время войны бои шли по всей долине Бегны, дома и усадьбы горели. Когда я в последний раз ехал по восстановленному Эурдалу, там все так изменилось, что я ничего не мог узнать. Эрик Фрюденлюнд тихо и незаметно скончался во время войны, мы узнали об этом лишь много времени спустя. Старая швейцарская вилла с почтовой конторой, которая была моим домом три школьных года, больше не существовала.
Я зашел в лавку Отто Дисерюда и встретил там своего прежнего друга Андреаса. Когда-то на его машине я в восемнадцать лет получил сертификат или, как теперь говорят, водительские права. Тогда это было просто. Ты садился с кем-то, кто умел водить машину, трогал с места, проезжал примерно километр, останавливался и выходил. Никаких вопросов по правилам движения — нужно было только быть внимательным и ехать с правой стороны дороги — и права были у тебя в кармане.
Я спросил Андреаса:
— Узнаешь меня?
— Нет, но что-то очень знакомое…
Я назвал себя, и он расплылся в улыбке. Последний раз мы виделись двадцать пять лет назад. Он пригласил меня в лавку выпить виски. Мы немного поболтали. Потом простились, и больше я его никогда не видел.
Поэта Нурдала Грига я впервые увидел осенью 1930 года. Это был очень симпатичный молодой человек, высокий, красивый и совсем не похожий на своего старшего брата Харалда, толстого и приземистого. Нурдал поселился недалеко от Лиллесанна и приехал к нам в гости. Той же осенью, только немного позже, он приезжал еще несколько раз, уже вместе с братом.
Отец, что явствует из многих его писем, плохо себя чувствовал, и ему предстояла операция по тем временам достаточно серьезная. Но он не говорил о ней, — он вообще при неприятностях проявлял больше выдержки, чем при успехе. К Нурдалу, не скрывавшему своего восхищения писателем, который во многом повлиял на все его поколение, отец отнесся очень дружески.
«Август» уже вышел и был восторженно встречен критикой. Отец давно перестал читать всякие отзывы и рецензии на свои произведения, но из-за болезни, которая могла оказаться для него роковой, он не остался бесчувственным к похвалам молодого Грига и его брата.
Отец писал Харалду Григу 13.7.1930: «Большое спасибо за титульный лист (он красивый и не бьет в глаза) и за Ваше письмо, которое меня весьма порадовало. Поверьте, мне очень дорого Ваше мнение, и хотя оно, конечно, слишком дружеское, тем не менее, доля истины в нем все-таки есть. Вы так подбодрили меня, что я работаю эти дни в два раза больше… Я сейчас ничего не знаю, кроме работы…»
Несколько лет назад Нурдал стал коммунистом, побывал в Москве и там укрепился в своей вере. Или наоборот? Ищущий человек постоянно говорит, пишет и пытается понять, что подсказывает ему сердце. В том, что Нурдала Грига не всегда можно было понять, виноват он сам. И он никогда не был правоверным и послушным коммунистом, если сам неожиданно отказался от их программы.
Григ защищал перед русскими коллегами писателя и крестьянина Кнута Гамсуна, убеждая их, что кулак Гамсун не так важен, как Гамсун писатель. В 1934 году он привез из Москвы красиво расписанную черную лакированную шкатулку с дарственной надписью от Советского Союза писателей: «Великому Кнуту Гамсуну, который считает, что в коммунистической России не могут создавать произведений искусств».
Отец поблагодарил за подарок и ответил вежливо и искренне, что, посмотрев на шкатулку, он уже не сомневается в этом. Но вообще-то в России создавались великие произведения искусства еще и до коммунизма. Это письмо Нурдал Григ должен был переслать своим друзьям в Москву.
Потом я видел его всего один раз во время войны в 1939 году — в приемной издательства «Гюлдендал». Он был там вместе с Нильсом Ли и во время «дела Осецкого» темпераментно выступал против отца. Как известно, мнения на этот счет были не однозначны. Мы поговорили с ним, он знал, что мама как раз сейчас находится в Германии по литературным делам, и спросил, не знаю ли я что-нибудь о настроениях в Германии. Я ответил, что восторгов по поводу войны там не наблюдается, и он как будто был удовлетворен моим ответом.
На Рождество 1981 года я получил из «Гюлдендала» книгу{77}, где было сорок шесть писем от Нурдала Грига к Нильсу Ли с предисловием Брикта Йенсена. Резкие, часто насмешливые, а некоторые даже оскорбительные высказывания о коллегах перемежались рассказом о личных трудностях. Все письма были весьма откровенны и свидетельствовали о долгой дружбе с Нильсом Ли.
В этом сборнике я нашел письмо, написанное осенью 1930 года, как раз в то время, когда он приезжал к нам в Нёрхолм, и которое он, очевидно, послал Ли вскоре после этого визита. Содержание этого письма удивило меня:
«…Да, так как тебе нравится Гамсун? Я написал Харалду, что у меня создалось впечатление, будто писатель, обладающий таким точным взглядом и ясностью ума, на всякий случай еще раз переписал „Скитальцев“, я никогда не читал более ехидной и равнодушной книги, чем „Август“. Но восторг единодушен: „она похожа на плаванье по сверкающему утреннему морю под высокими звездами“. Слышал ли ты когда-нибудь что-либо подобное?
И это Гамсун, душа которого всегда была готова к тигриному прыжку, теперь это рутина — консервы из тигра. Черт подери, нужно было бы открыто высказать свое мнение об этом убожестве!»
Так почему же он не высказался? Конечно, можно открыто и законно считать такую книгу, как «Август», «ехидной и равнодушной». Но тогда Нурдал Григ не должен был со свойственным ему преувеличенным восторгом расхваливать ее, вторя своему брату, который тоже присутствовал при этой встрече, и тут же писать Нильсу Ли совершенно противоположное. Меня это мало тронуло, просто я лишний раз убедился, что понятие о порядочности весьма растяжимо у тех, у кого этого меньше всего ожидаешь — у идеалистов.
Поэт Арнулф Эверланн был куда честнее. Он не сидел в Нёрхолме, расхваливая до небес Гамсуна и его произведение. Однажды летом, когда отец работал в Эгерсунне, мама собрала гостей на чашку кофе. Приехала ее старая подруга еще с театральных времен в Христиании. Художник Пер Дебериц, пианист Даниель Лёвдал и поэт Арнульф Эверланн со своей тогдашней женой Хильдур, певицей. Все они отдыхали в Гримстаде.
Возможно, что отец тоже присутствовал на этом вечере, но уверенности в этом у меня нет. Я вышел прогуляться с Эверланном по саду, ему хотелось посмотреть наши цветочные клумбы, тщательно нами прополотые и вскопанные к приезду гостей. Очень дружески он спросил меня, чем я намерен заняться после того, как сдам экзамен артиум{78}. Я так боялся сказать ему, что хочу стать художником — он в свое время тоже пытался заниматься живописью, — что ответил, будто собираюсь заняться медициной, стать врачом. Он счел мой выбор разумным.
Эверланн оказался поистине душой компании. Его жена пела, ей аккомпанировал Лёвдал, а его сольный номер был встречен с восторгом.
— Ты здорово это играешь, очень здорово! — воскликнул Эверланн. Помню, что ему, как ни странно, понравился Вагнер.
Мамино угощение было весьма скромное. Аппетитные бутерброды, пирожные, кофе и ликер. Виски не было. Она извинилась, сказав, что это все, что есть у нее дома, и огорченно взглянула на Эверланна.
— О да! — он ядовито улыбнулся. — Но думаю, у Гамсуна в погребе припрятано кое-что и получше!
Мама растерялась, тем более, что это была неправда. Однако в словах Эверланна не было никакого злого умысла или нахальства. Так уж было принято у этих радикалов, для которых главное — поставить буржуазию на место.
Отца прооперировали в больнице в Эурдале по поводу простаты, и он прислал мне два письма. А я в то время только начал свое недолгое обучение в гимназии в Осло и тоже попал в больницу в связи с удалением миндалин.
«Почтовый штемпель: 29/9.30.
Воскресенье. Ночь.
Дорогой Туре, ты молодец, что прислал мне такое длинное письмо, спасибо тебе. Мне интересно все, что с тобой происходит.
Но твое последнее — маленькое — письмо меня огорчило. Неужели ты не понял, что я просто забыл послать тебе деньги на школу, что я ни в коей мере не хотел тебя обмануть? Ведь я лежу с разрезанным животом — в ране трубка, направленная в ведерко, — и не могу пошевелиться. Я послал человека в контору позвонить оттуда маме и узнать, найдется ли у нее сто семьдесят крон для тебя и сто восемьдесят для Арилда. Она ответила, что найдется. И я забыл об этом, и мама тоже забыла.
Посылаю деньги и тебе и Арилду.
Больше я не могу писать, очень трудно. Сегодня мама и девочки навестили меня. Через четыре дня мне сделают радикальную операцию. Один фабрикант из Праги пишет, что хочет подарить мне приемник. Вот и все новости. Благослови тебя Бог, Туре, дружочек!»
«Почтовый штемпель: 28/11.30. Четверг.
Дорогой Туре! Сегодня я тоже решил написать тебе пару слов, чтобы ты не чувствовал себя завтра обделенным. Я слышал, что вчера утром у тебя поднялась температура, но с тех пор прошли уже сутки, и, надеюсь, температура у тебя уже нормальная. Сегодня тебе разрешат съесть немного жидкой пищи, а дальше все пойдет уже как надо. Только вчера, в среду, мы получили твое письмо, написанное в воскресенье, но мы говорили по телефону и знаем, что все в порядке. Посылаю тебе сотенную, но теперь тебе придется за нее расписаться. Не спеши, в ноябре еще рано покупать рождественские подарки. Но подумай о них. Я понемногу хожу каждый день, но, конечно, я еще не совсем окреп. Мы с мамой приедем через четырнадцать дней, когда и ты и я будем уже здоровы, и проведем некоторое время вместе. Поправляйся!»
Мысли бредут своим путем, и я на время покину Норвегию. Год 1931.
Мы едем на поезде через Германию. В купе нас четверо: отец, мама, Трюгве Тветерос, мой учитель, и я. Мы уже покинули Берлин. Несколько дней мы прожили там в гостинице «Центральная», где нас осаждали журналисты и фотокорреспонденты. Берлин показался нам бурлящим литературным котлом! Гигантские заголовки на первых страницах всех дневных газет.
У портье было оставлено сообщение, что Гамсун никого не принимает, не дает интервью, он еще не оправился после тяжелой болезни и просит оставить его в покое. Этого оказалось недостаточно. Мы с Трюгве Тветеросом дежурили на лестнице, чтобы помешать вторжению к отцу. Я не преувеличиваю, просто вспоминаю эти три бурных дня в столице Рейха, где литература и культура занимали место на первых полосах газет. Странный город, странная страна! Это мне напоминает интерес средств массовой информации нашего времени к политикам, поп-звездам и знаменитостям телевидения, если не думать об уровне знаменитости.
Один американский журналист сумел прорвать нашу блокаду. Ему позволили войти к отцу, потому что он говорил на языке, который отец понимал, и приехал от Кнопфа, нью-йоркского издателя отца. Но как только он достал блокнот и хотел взять интервью, его вежливо попросили удалиться.
Приблизиться к отцу удалось лишь молоденькой девушке, подбежавшей к нашему автомобилю, когда мы уезжали из отеля. Она протянула отцу красную розу, и я до сих пор помню ее высокий голосок, когда она, слегка запыхавшись, сказала:
— Я благодарю вас за «Викторию»!
Отец пожал ей руку и, безусловно, думал о ней во время нашей поездки через Германию.
После маяты в Берлине нервозность главного моего героя постепенно улеглась. Он сидит задумавшись, что-то мурлычет себе под нос, смотрит в окно, однако ему быстро надоедает однообразный плоский пейзаж — стоит зима, а отец не любит снега. Но у него есть с собой книга, и он начинает читать. Это Шервуд Андерсон, «Темный смех». Позже, найдя эту книгу, я обнаружил на последней странице типичную для отца запись:
«Почти любую фразу можно переставить на почти любое место, не причинив тем самым книге никакого ущерба».
Одна из его многих встреч с американским модернизмом и далеко не первая. В молодости он встречался с предтечей модернизма Уолтом Уитменом, заклеймил его позором{79}, но позже высказывался более сдержанно. Отец, конечно, не был бы самим собой, если бы не воспринимал беспорядок в словах и мыслях как художественный прием. Он не был слепым и знал, что в Америке есть великие писатели. В статье «Festina lente»[16], написанной через несколько лет после посещения Америки, он назвал молодую романтическую литературу в Штатах «самой свежей и оригинальной в мире, это обновление и пример для всей Европы». Сомнительно, чтобы он придерживался этого мнения всю жизнь, восхищение нуждается в стимуляции. Кнут Тведт спросил его десять лет спустя при удобном случае, каково его мнение о Стейнбеке.
— Что вам сказать, — ответил отец, — я не изменил своего мнения.
Наш путь лежал дальше через Швейцарию и Италию, а роза из Берлина медленно увядала в вазочке на стене. Опыт отца в заграничных путешествиях был приобретен в другие времена. В XIX веке люди относительно свободно ездили куда хотели, без паспортов, таможенных досмотров и других сюрпризов. Теперь все было по-другому. Не умевший приспосабливаться отец вступил в глупую перепалку с французским таможенником, который хотел конфисковать пачки с его любимым табаком для трубки и вознамерился позвать полицию, если отец не заплатит таможне за эти пачки даже больше, чем они стоили в Норвегии. Спор становился все горячее, хотя дело того не стоило. Отец распалился, главным образом потому, что ни в Дании, ни в Германии, ни в Швейцарии, ни в Италии таможенники даже не обратили внимания на его табак… Словом, с хитроумной взяткой, о чем я уже писал в другой книге, мы благополучно пересекли границу в Вентимильи.
Наконец мы увидели Юг, пальмы и зеленые оливковые рощи, хотя была еще середина зимы.
Kennst du das Land wo die Zitronen blühn
Wo im dunkelgrünen Hain die Goldorangen glühn
Kennst du es wohl…[17]
Я вспомнил уроки немецкого и Гёте, а вот теперь покинул мир учебников, чтобы впервые в жизни увидеть Юг наяву за пределами нашего класса.
Мне было почти девятнадцать лет, а я все еще учился в школе и меня мучили комплексы: у меня хромали математика и латынь, к тому же меня донимал бронхит.
Мама, которая в свое время сама была гордостью школы, особенно огорчалась и спросила у врача:
— А на Юге у него пройдет бронхит?
Безусловно, был ответ. И тогда отец, готовый на жертвы, стал искать человека, готового помогать мне по этим предметам, пока мы будем жить на юге Франции. Трюгве Тветерос ответил на его предложение и получил работу. Он был родом из Ставангера, филолог, но интересовался главным образом искусством. Мне это подходило как нельзя лучше.
По рекомендации бюро путешествий мы уже выбрали для себя городок Больё-сюр-мер, мирно дремавший между Ниццей и Монте-Карло, и остановились в отеле «Марселлин», не очень большом уютном пансионате.
Первые, кого мы увидели в холле, был норвежский писатель Петер Эгге и его жена фру Анна.
Когда я учился в Осло, я делил комнату с их сыном Эрнульфом, который был на год старше меня. Вместе с другими гимназистами мы жили в частном пансионе у семьи Экхофф на Эшениес гате. Это были очень милые приветливые люди, мы обедали вместе за одним столом и прекрасно себя там чувствовали — все, кроме Эрнульфа, который был социалистом и презирал все буржуазное. Для него мы были недостаточно радикальны. Это было в начале «суровых тридцатых», и однажды за обеденным столом Эрнульф объявил, что мы все отсталые типы и наши мозги не способны произвести «ротацию». Он посыпал рисовую кашу сахаром и корицей и с остервенением мешал ложкой в тарелке. Пока его ложка вращалась, за столом царила тишина, потом я спросил:
— Это и есть ротация?
Все засмеялись, а Эрнульф с мрачным лицом все крутил ложкой в тарелке.
И все-таки мы с ним были друзьями. Он был человеком начитанным, но страшным догматиком — после всех политических курсов, которые прослушал, совмещая это с работой в банке. Он был симпатичный, хотя относился к нам, невеждам, чуть свысока и одолеть его в споре было невозможно, впрочем, мало кто и пытался. Однако должен признаться: мне часто казалось, что он прав. По-своему, он был очень порядочный человек.
А здесь, в Больё я познакомился и с его отцом, автором «Хансине Сулстад» и других романов, которые я видел на столе в спальне отца.
В своих «Воспоминаниях»{80} Петер Эгге пишет о встрече с отцом и мамой в Больё и о том, как он был рад снова увидеть своего друга Кнута Гамсуна. «В моей одинокой и трудной юности он протянул мне свои сильные руки…»
Я видел, что отец тоже рад этому свиданию, его глухота тогда еще не мешала ему общаться, и друзья без напряжения беседовали, когда мы все в конце дня усаживались вокруг стола в большой столовой месье Марселлина и выпивали по бокалу вина.
Дальше я предоставляю слово самому Петеру Эгге:
«Было очень приятно и вместе с тем грустно увидеть его снова после многолетней разлуки. Он почти оглох, поседел, и я заметил новое болезненное выражение на его красивом лице. Но время от времени сквозь мрачную серьезность пробивается насмешливая улыбка, свойственная ему в молодости.
— Ты работаешь? — спросил он у меня.
— Да, целыми днями и очень много.
По его лицу скользнула тень. Может быть, он рассчитывал на мое общество, пока будет здесь жить. Может, хотел оглядеться в этих местах, ему незнакомых, а для меня известных и любимых. Трудно передать, как мне было больно, ведь я обманул его ожидания. Но я был не в силах отказаться от участия в литературном конкурсе, на который поставил так много и как художник и просто как нуждающийся в деньгах человек…»
Однако его жена, фру Анна, замечательная и практичная женщина, прошлась с нами по городу, показала нам и маленькое казино, где можно было напиться чаю и проиграть деньги, и дешевые магазины и подсказала красивые маршруты для прогулок.
Когда мои родители уехали, она заботливо опекала нас с Трюгве Тветеросом и помогала нам мудрыми советами, пока мы с ним жили в отеле «Марселлин». Она научила нас отвешивать легкие поклоны в обе стороны, когда мы входили в столовую, вежливо приветствовать милое французское семейство, сидевшее за соседним столиком. В этой чужой стране мы должны были продемонстрировать и французское воспитание и норвежскую культуру.
Однажды она взяла меня с собой в Ниццу, чтобы я купил там себе весеннее пальто. В своем желании помочь фру Анна была неутомима, повторяя, что она видит «этих французов» насквозь, когда дело касается покупок.
В большом и дорогом магазине мужской одежды мы приглядели подходящее пальто, легкое и светлое.
— Две тысячи франков.
Я примерил — оно мне подходило.
— Тысяча франков, — сказала фру Эгге.
Всем, конечно, известно, как торгуются на южных рынках и базарах… — но в огромном дорогом магазине в Ницце?
— Mille francs?[18] — решительно предложила она и пошла к двери. Приказчик — за нами. Я плохо говорил по-французски, чего нельзя было сказать о фру Эгге. Кончилось все тем, что мы купили пальто за половину первоначальной цены — то есть за тысячу франков.
Мы с Трюгве Тветеросом первый раз были на Юге и, конечно, с большим рвением изучали этот маленький городок, где нам предстояло прожить два или три месяца. Мы подолгу бродили по окрестностям. В Больё не было пляжа, и потому любителей купаться здесь было мало. Средиземное море, синее и бесконечное, без шхер и островков, непосредственно вливалось в бухту с каменными пристанями. Большой роскошный отель с пальмами, музыкальным павильоном и теннисными кортами выглядел весьма современно, и в основном там укрепляли здоровье пожилые состоятельные люди. Молодежь туда почти не приезжала, я видел только тех, кто жил там постоянно.
Но городок был красивый. И для весны там было очень тепло. Не помню ни одного дождливого дня, хотя, конечно, они случались. Над морем сверкало солнце, город окружали высокие горы с прорубленными в них дорогами и белыми виллами на склонах, которые казались впаянными в горные стены.
Нам хорошо жилось в отеле месье Марселлина. По происхождению он был итальянец, как многие жители этих мест — ведь когда-то город принадлежал Италии. Он был вдовец, толстый, круглый, и к тому же непревзойденный повар. Он говорил по-французски с раскатистым «р», а его английский ограничивался всего одной фразой: «Good morning, Sir, have you a good sleep?»[19]
У него в отеле работала молодая дама, знавшая много языков, кроме кухни, она ведала всем — заправкой постелей, стиркой, обслуживанием гостей в столовой. Невысокая, стройная, со слегка припудренным лицом, молчаливая и скромная. Она была швейцарка и весьма образованная, мы сами слышали, как она бегло говорила на трех языках. Не знаю, как ее звали, все обращались к ней: «Мадемуазель».
Эти месяцы в Больё были для меня очень важными во многих отношениях, ибо здесь я не без помощи доброго Трюгве, репетировавшего меня по математике и латыни, окончательно возненавидел эти предметы и теперь хотел идти только по пути искусства. Мы с Трюгве оба рисовали. Он, поправляя мои переводы из «De bello gallico»[20], все время с отсутствующим видом рисовал обнаженные фигуры в греческом стиле. Он мог рисовать их с закрытыми глазами. Начинал он сверху. «А теперь скажи быстро, кто это будет, мужчина или женщина?» Я был в восторге от того, как легко и уверенно он рисовал. Но самое главное, эти рисунки, сделанные карандашом или вечным пером, были очень хороши! Он изумлял не только меня, Трюгве не имел ничего против публики, рисуя без остановки в своем блокноте, как самый заправский эстрадник.
— Immer dasselbe![21] — сказал Лео Прешель, милейший австрийский офицер, который жил в отеле Марселлина всю зиму. Он покачал головой и засмеялся: — Immer dasselbe!
Я не научился разбираться в латыни и не слишком продвинулся в математике, зато весьма преуспел в рисунках пастелью и в карикатуре. Помню, я нарисовал карикатуру на Петера Эгге, которую Трюгве посоветовал ему не показывать. Я все-таки показал, и, к счастью, он не обиделся. Я с большим почтением относился к Петеру Эгге и как к писателю и как к человеку, и у него, на мой взгляд, было, что называется, «характерное» лицо, а это уже недалеко от карикатуры. Сегодня мне трудно сказать, хороша ли была моя карикатура, но я не стал больше ею заниматься даже спустя несколько лет, под руководством Улава Гулбранссона в мюнхенской Академии. Или именно поэтому — в этом жанре Улав был недостижим. Но об этом позже.
Трюгве Тветерос был среднего роста, голубоглазый блондин, лет тридцати, выражение лица у него часто бывало отсутствующим. Мы беседовали об искусстве, о спорте и говорили по-немецки с Прешелем. В спорте нас обоих больше всего интересовал бег и, соответственно, лучшие бегуны того времени.
— Я бы мог сделать из тебя хорошего спортсмена, у тебя такие длинные ноги, — сказал он однажды, когда я убежал от него на Гран Корниш, откуда с высоты можно было увидеть даже Италию. Так-так, подумал я, он считает, что это мое, как и живопись, но не латынь.
Однако главным образом мы нещадно спорили об искусстве, он собирался бросить филологию и заняться историей искусства. От него я впервые узнал о Сезанне и о еще живых в то время художниках Матиссе, Дерене и Пикассо, тогда же я купил первые альбомы по искусству, маленькие и дешевые.
Почти ежедневно мы общались с любимцем всего отеля Лео Прешелем. Он обладал легким австрийским обаянием и богемным легкомыслием, которым отличались многие знакомые мне венцы. Вопреки своей натуре, он вынужден был довольствоваться грустными воспоминаниями о веселой молодости в Вене, ибо теперь ему приходилось быть более экономным. Во время первой мировой войны он был подполковником артиллерии, получил ранение, и пенсии, которую ему предоставило обедневшее австрийское государство, хватало только на традиционное пребывание зимой в Больё.
— Как вас ранили? — спросил я. Одно плечо у него было перекошено, но ходил он легко, был худощавый и подвижный.
— Flugzeug[22], — ответил он и пожал плечами. Бомба попала в его пушку и его людей.
Мы вместе смотрели там военный фильм «Западный фронт, 1918».
— Да, — сказал он, — так все и было, и не дай Бог, чтобы это когда-нибудь повторилось!
Но высоко в горах уже стояли войска. Говорили, что опасаются итальянцев. И из автобуса, идущего в Ниццу, мы видели бухту Вилль-Франш, где бок о бок стояли на якоре военные суда. Правда, никто из нас не думал всерьез о войне, несмотря на желание Муссолини присоединить к Италии эту великолепную французскую Ривьеру.
Еще в тридцатые годы в весьма светском Больё появились теннисные корты. Отель «Бристоль» держал постоянного тренера, и дамы и господа, играющие в теннис, занимались с ним — от первых сетов до больших турниров. Среди играющих был и старый король Швеции Густав. Событие, которого Прешель и мы с Трюгве никак не могли пропустить.
По-моему, мы не платили за вход. Как гости отеля мы сидели на скамейках и наслаждались игрой Его величества в парном турнире. Король был удивительно подвижный для своих семидесяти трех лет. Тонкий, как долгоножка, он скакал по полю, нахлобучив на голову соломенную шляпу. Нельзя сказать, что выглядел он элегантно, и публика с большим уважением относилась к его королевскому титулу, чем к его игре, тем не менее ее аплодисменты были чистосердечны.
Иначе и быть не могло. Здесь собрались графы и князья со всей пораженной кризисом Европы, они болели за одного из своих, который к тому же был незаурядной личностью. Но были там и другие знаменитости, чьих лиц я не помню, помню только какие-то фигуры сидящих против света. Говорили, будто там был брат короля Георга V, герцог Коннот, по-видимому, он был личностью не очень значительной и потому в свое время удостоился титула герцога одной из беднейших провинций Ирландии — но, может, это потому, что он что-то сделал для самых бедных?
Как раз в тот день, когда мои родители уехали из Больё, Петер Эгге закончил свой роман «Гости», предназначенный для конкурса, на котором, как стало известно, он получил третью премию.
Давать премии за романы, по моему, такая же глупая выдумка, как в книжных рецензиях ставить книгам отметки по шестибалльной системе.
Много лет спустя, когда я прочитал «Воспоминания» Петера Эгге, мне показалось, что он уже тогда жалел о своем участии в этом конкурсе и предпочел бы, чтобы его «Гости» вышли отдельным изданием.
Серебро — это поражение, сказал кто-то из звезд спорта. В таком случае, бронза — еще худшее поражение. Конкурсы книг бессмысленны, однако именно так они закрепляются в сознании читателей.
После того как Эгге завершил свой труд, у меня появилась возможность больше с ним сблизиться. Помню, мы однажды спустились к гавани и стали наблюдать за стариком, который, очевидно, весь день проводил здесь, на краю пристани. Он ловил раков. К короткой бамбуковой палке он привязал шнурок и мешок из дерюги. В мешке лежали кусочки белого хлеба. Время от времени один-два рака осторожно заползали в мешок, чтобы исследовать приманку своими длинными антеннами. Тогда старик поднимал мешок и доставал добычу. Два рака. Это напомнило мне детство, мы дома точно таким же способом ловили раков и мелких крабов со старого каменного мостика… Эгге, говоривший по-французски лучше, чем я, выяснил, что старик поставляет в ближайший большой отель до пятидесяти раков ежедневно. Видел бы он, как норвежские траулеры промышляют креветок! Эгге сказал:
— Неудивительно, что в этой стране бутерброды с раками стоят так дорого!
Он любил рассказывать о Париже 90-х годов, когда он, мой отец и датский писатель Свен Ланге{81} жили в одном доме на улице Вожирар 8. Несколько лет назад он снова там побывал и видел ту комнату, в которой отец написал «Пана» и пьесу «У врат царства»{82}, и где друзья провели много плодотворных часов. Я не уверен, что сдержанный Петер Эгге принимал участие в бурных гулянках из парижской саги моего отца, о которых писал Юхан Бойер. Но из его слов я понял, что и тогда и потом отец был ему настоящим другом, о чем Петер не забыл написать в своих мемуарах. Он один из немногих старых товарищей в то время, когда ненависть к Кнуту Гамсуну достигла своего апогея, не изменил своим прежним взглядам и написал про отца такие слова: «Он был хороший человек».
Мы прожили там уже часть марта. Наши деньги, которые лежали на счете в Лионском банке, стали подходить к концу, и мы решили двинуться домой. От отца я получил такое письмо:
«11/3. 31.
Да, я не против того, чтобы вы по пути домой заехали в Париж. Правда, за пару дней, как ты пишешь, вы ничего не успеете увидеть в этом славном городе с его славными достопримечательностями, постарайтесь устроить так, чтобы прожить там неделю. Ведь вы сможете немного заниматься и в это время, а вечера у вас будут свободны. Беннет в Ницце даст вам адрес какого-нибудь недорогого отеля в
Париже, питаться вы сможете в ресторанах, например в ресторанах Дюваля, их много, и они неплохие. Кроме того, хорошо кормят в так называемых трактирах для извозчиков…»
Когда мы с Трюгве Тветеросом покидали отель «Марселлин», всегда сдержанная Мадемуазель подошла к нам попрощаться. Мы оставили ей крупную купюру в благодарность за ее заботы и добросердечие, и она открыла нам маленькую тайну.
Оказалось, что она вовсе не швейцарка, а шведка! И превосходно понимала все, о чем мы, совершенно об этом не подозревавшие, говорили друг с другом. Но она просила нас не волноваться, уверяя, что мы ни разу не сказали о ней ничего обидного! Вот семья Эгге — другое дело. У них определенно рыльце было в пушку, однажды они по какому-то поводу намекали, будто она любовница месье Марселлина. Что, разумеется, было неправдой.
Почему она открыла нам свою тайну перед самым нашим отъездом? И зачем вообще разыгрывала всю эту комедию? Может быть, ей было приятно наконец-то оказаться в главной роли?
У нас уже не было возможности предупредить Эгге и его жену об этой змейке, с их семьей мы попрощались еще накануне, а сейчас было ранее утро и мы спешили на автобус, идущий в Ниццу. Но всю дорогу нас мучила досада и мы не знали, должны ли мы написать обо всем Эгге. В конце концов мы решили, что они плевать хотели на эту Мадемуазель. Трюгве сказал:
— Ну и персонаж, прямо из романа Гамсуна!
В Париже мы ходили по художественным выставкам и по борделям. Когда-то же это нужно было начать, а мне уже стукнуло девятнадцать. Больше всего удовольствия мы, безусловно, получили от Лувра и Люксембургского дворца, где были выставлены как раз те художники, о которых мы столько говорили, но чьи картины я видел только в своих альбомах по искусству. Теперь они предстали перед нами во всем великолепии: Сезанн, Матисс, Дерен, Ван Гог… Я по уши влюбился в эти новые, чистые, сверкающие краски. В Лувре я увидел страстную живопись Риберы, но мне кажется, что копии Людвига Карстена в нашей Национальной галерее куда интереснее оригинала — это язык нашего времени и по форме, и по цвету, и по смелому откровению.
Вообще, я не совсем уверен, что мы вняли совету отца относительно трактиров и ресторанов. Мы безуспешно пытались найти хотя бы один из трактиров для извозчиков, но покинули Париж, благополучно избежав охотников на крестьян или туристов. Кроме Лувра и Люксембургского музея мне лучше всего запомнились парижские такси. Эти антикварные «рено» были точно такие, какие я видел в кино и которые спасли Францию во время первой мировой войны в битве при Марне. Может, французы просто не хотели менять их на новые автомобили?
После Парижа я несколько раз встречал в Осло Трюгве Тветероса, и мы дружески беседовали, оживляя старые воспоминания. Некоторое время я еще ходил в гимназию, и ученый доктор Мёрланн учил меня латыни, но это не помогло, я должен был вырваться из гимназии. Никто не понимал этого лучше, чем Трюгве Тветерос, желавший мне добра, хотя и сожалевший о том, что не сумел вбить мне в голову предметы, которые я так и не одолел. Я мог только поблагодарить его за это!
Много лет спустя, уже во время войны и оккупации, я встретил его на улице Карла Юхана. Он меня тоже заметил, но прошел мимо. Больше я его не видел. Что ж, в свое время нам было весело и хорошо вместе. Теперь его уже давно нет в живых, но я всегда вспоминаю о нем с теплым чувством.
Лето 1933 года.
Свобода! Я стою на палубе идущего вдоль берега парохода, старого доброго парохода «Кристиансанн». Я направляюсь из Гримстада в Осло и верю, что на этот раз меня ждет настоящее приключение. Я вольная птица!
Первый раз в жизни я испытываю это непередаваемое чувство и к тому же сознаю, что отныне я сам в ответе перед собой и что отец с матерью оказали мне доверие. Я начинаю новую жизнь, еду именно в ту школу, о которой мечтал с детских лет и которая до сих пор является моей желанной целью. Именно в нее, а не в какую-нибудь другую.
Я глубоко вдыхаю свежий морской воздух и смотрю на берег, на зеленые, поросшие лиственными деревьями пустоши и белые домики, на островки и шхеры. Я сознаю, что покидаю что-то очень близкое — любимый Сёрланн моего детства. Но невольно думаю и о другом молодом человеке, который много лет назад тоже расправлял плечи, стоя на борту судна и устремив взгляд на то, что он покидал. Не так уж сильно отличается та картина, которую он увековечил в «Голоде»{83}, от того, что он теперь позволил пережить своему сыну! Сыну, тоже плывущему к свободе, однако знающему, что у него есть дом, куда он в любое время может вернуться.
Отец сказал:
— Назови сумму, которой тебе хватило бы на первое время.
Я назвал, и он выписал чек. Мы решили, что если я буду разумно тратить эти деньги, их должно хватить на полгода. Жить мне предстояло в семье одного учителя в Хёвике, оттуда было недалеко до Биллингстада, где находился дом и школа искусств Турстейна Турстейнсона.
Турстейнсону было пятьдесят семь лет, когда я впервые увидел его. Он был маленького роста, очень подвижный — небольшие черные усы, темные глаза и очень низкий голос. Он был не похож на норвежца, скорее на француза или на итальянца.
Турстейнсон доброжелательно разглядывал меня. Ведь он был знаком с отцом, и я знал, что они глубоко уважают друг друга.
— Сколько тебе лет? — спросил он.
— Двадцать один год.
— A-а, ну тогда время еще не упущено. Ты умеешь боксировать? — спросил он и сделал несколько пружинистых прыжков.
— Как сказать… — Я вспомнил Сигмунда Синдинга и более поздний курс бокса.
— Если умеешь, значит, знаешь, что главное, это устоять на ногах. Всегда соблюдать равновесие. То же самое и в живописи, живопись — это здание.
Турстейнсон показал мне некоторые свои работы, говорил он мало, он вообще был не из болтливых, его формулировки были спокойные и точные. Потом он показал мне фотографии своих картин, которые написал, когда жил во Франции и работал вместе с Матиссом, Лотом и Дереном.
— В наше время, — сказал он, — начиная с импрессионистов, писать умеют только французы.
Бывают, конечно, редкие исключения, к которым принадлежал и он сам, — таково было его твердое убеждение в то время, когда я его знал. А я знал его до самой смерти — он умер в девяносто лет.
Несколько месяцев я был учеником Турстейнсона, делая небольшие перерывы на занятия в Академии художеств у Яна Хейберга{84} и в Академии искусств в Мюнхене у Улафа Гулбранссона. Но первые годы я неизменно возвращался к Турстейнсону. Я не все время был его учеником, но в его школе была нужная мне среда, там всегда позировали модели, и к тому же у меня были близкие друзья среди членов его семьи.
Турстейнсон принадлежал к тому поколению живописцев, которые, как считали последующие поколения, были вынуждены творить в тени Эдварда Мунка. Потом уже пробился реализм, социальный реализм и абстрактная живопись. Турстейнсон и часть его современников черпали вдохновение в творчестве Матисса и Дерена, но у Турстейнсона был свой почерк и он вел свою борьбу. В норвежской живописи своего времени он был подобен «упрямой старухе» из норвежской народной сказки, которая на «стриженый» говорила «бритый». Он был совершенно несентиментален и, так же как Карстен, в некотором смысле саморазрушителен в своем упорном самоутверждении и нескрываемом отвращении к легкодоступным модным течениям. Таким же было и его обучение — последовательным и безжалостным, однако вдохновляющим для тех, кто его понимал. Случалось иногда, что дамы и господа, уже в солидном возрасте и видевшие в живописи только хобби, были оскорблены его методами и переставали у него заниматься. К этому он относился столь же категорично, как и ко многому другому в жизни: нет ничего хуже глупости! Вражда антагонистов, столь характерная в его время, порой находила выход в столкновениях в ресторане «Блум».
Мне, между прочим, он рекомендовал держаться и старых и молодых художников, даже тех, которых считал моими противниками:
— Не все же они дураки! — говорил он. И часто ходил со мной на выставки, на хорошие выставки. Других он не посещал. «Мой глазной врач запретил мне смотреть плохие картины!» — говорил он.
Несмотря на семь картин, висящих в Национальной галерее, и на то, что его работы были представлены во многих галереях и собраниях живописи в Норвегии и за границей, Турстейнсон всегда чувствовал, что сильные противники умаляют его значение, да и его материальное положение не всегда было прочным. Я до сих пор слышу его низкий, чуть хрипловатый голос, когда он с ироническим пафосом произносил свою любимую сентенцию: «В чем я согрешил и в чем провинился, что должен прозябать и погибнуть среди фальшивых пророков!» Но в этом не было никакой жалости к себе, скорее явный намек на своих противников. И он, как известно, не погиб. Никто не умел так изящно поднимать бокал с вином и одновременно слегка затуманенным взглядом с любовью смотреть на красивых молодых женщин — и в каждой видеть модель. Он был художник и джентльмен до кончиков ногтей.
День своего шестидесятилетия Турстейнсон отметил большим праздником, организовать который было поручено мне вместе с Кнутом Тведтом, его земляком и другом из Драммена. В тот раз я совершил ошибку, которая могла оказаться роковой. Я получил список друзей Турстейнсона и разослал приглашения во все стороны. В том числе и Сигбьёрну Обстфеллеру! По рассеянности я написал неправильно, приглашение предназначалось не давно умершему поэту, а его брату, который как раз недавно приобрел картину Турстейнсона. Ошибка была непростительная, и продажа картины едва не сорвалась.
Но праздник состоялся. Пришли поздравления и телеграммы и от многих норвежских и от иностранных представителей искусства, в том числе от Улава Дууна{85}, Кнута Гамсуна, Сигурда Кристиансена{86}, а из Франции поздравительные письма от Матисса, Дерена и Андре Лота. Гюннар Рейс-Андерсен произнес речь, а Вильденвей прочитал стихотворение, посвященное художнику и другу… Сам Турстейнсон, маленький, стройный, стоя поблагодарил всех простыми словами, ставшими его художественным манифестом:
«— С самого начала мне было ясно, что моим божеством станет чистая живопись, которая не должна и никогда не подчинится никакому даже самому прекрасному философу, патриоту или спасителю общества. Вокруг меня было много привлекательных абстрактных ловушек, но, к счастью, я понял, что живопись это прежде всего конкретный вид искусства. Я хотел поклоняться понятию красоты. Что я под этим подразумеваю? Я считал и считаю, что это великое жизнеутверждающее понятие является источником и началом всего искусства, это то, что придает мнениям смысл, то, что дает огонь и веру, что воодушевляет нашу фантазию и наделяет реальность его творческой силой… Муза красоты строга, и вместе с тем она не прочь пошутить. Она строга и поэтому не позволяет выдумке называться идеей. Она шутит, когда позволяет склонным к аффекту художникам драпироваться в самые непрочные из всех драпировок — современные одежды. Да, я люблю красоту, потому что она требует формы, форма есть содержание, содержание, которое дает смысл и веру в жизнь, а вера в жизнь — это религия…»
Турстейн Турстейнсон умер весной 1966 года, не дожив недели до девяноста. Но остались жить его сочные французские пейзажи, норвежский лес, натюрморты, обнаженная натура и портреты — широкий спектр лирики цвета и искусства формы.
Огромный талант Турстейна, его бескомпромиссность художника, все созданное им, даст ли это ему когда-нибудь тот ранг, какого он заслуживает, место среди наших лучших, которое его время не всегда за ним признавало?
Формы искусства исчезают, понятные всем элементы, как правило, осуждаются — мелодия в музыке, сходство в портретах, внятность в поэзии и в прозе, — постоянно ведутся разговоры о переносе верстовых столбов. Однако нельзя передвинуть верстовые столбы никуда. Вскоре любой будет считать себя художником не хуже любого классика, и в этом нет ничего удивительного, когда восхваляется «новое платье короля», когда «гению» достаточно косо провести линию на белом листе бумаги, чтобы стяжать у знатоков всеобщее восхищение.
Художника делает труд. А гениями рождаются. Поэтому в мире так много гениев и так мало художников.
При всей разнице между Каем Фьеллем и Турстейном Турстейнсоном, у них было одно общее, они придерживались одного кредо — искусства, цель которого красота.
Между ними была разница в возрасте в сорок лет, и хотя они в известной степени следили друг за другом, Кай Фьелль со своими способностями к фантазии, своими переплетениями снов и действительности, по-современному, более вольно относился к европейским традициям, чем Турстейнсон.
Но эти два художника, столь различные по характеру и духовному складу, не похожие во всем и вся, за исключением существенного, были теми живописцами, с которыми я поддерживал связь во время моего развития и которые по-человечески были мне ближе всех остальных. Это важно, и потому я уделил им несколько страниц.
В своей книге «Процесс против Гамсуна» Торкиль Хансен спрашивает: получает ли человек ту жизнь, о которой мечтает, или полученная им жизнь становится его мечтой?
В этой книге я пишу про «случай» Гамсуна только с признательностью. Как его сын, однако не обладающий ни его способностями, ни потенциальными возможностями, а лишь своими собственными, я прожил предназначенную мне жизнь. В мечтах и в действительности. В разные времена люди развиваются в разной среде и в разных направлениях, которые не всегда можно предвидеть. Но всегда под чьим-то влиянием и воздействием. Близость к родителям, которая сохранилась у нас на всю жизнь, хорошо видна по письмам отца, которые я здесь цитировал. К сожалению, я не могу привести столько же и маминых писем. Лишь в последние годы, в трудное послевоенное время, я начал сохранять ее письма. Но они у меня есть, и ее голос тоже будет услышан, прежде чем она навсегда умолкнет.
Они оба писали мне в то время, когда я жил вдали от Нёрхолма. В самом начале я получил от отца такое письмо:
«Некий несчастный написал мне с вокзала в Осло и прислал свою картину. „Может, вы дадите мне за нее пять крон?“ — пишет он. Господи, мне стало его так жалко, что я послал ему немного денег. Я дал ему твой адрес в Хёвике и сказал, чтобы он показал тебе свои картины, может, ты приведешь его к Турстейну, пусть тот определит, есть ли у парня талант (то, что он прислал мне, никуда не годится).
Если он до сих пор у тебя не появился, это можно объяснить тем, что он пишет то, что стоило бы показать, кто знает…»
Я встретился с этим молодым человеком. Он показал Турстейнсону несколько своих работ, которые свидетельствовали о полном отсутствии таланта. Письма он писал лучше, чем картины. Надеюсь, этот симпатичный молодой человек нашел себе другое занятие.
Прожив некоторое время в Хёвике, я перебрался в Осло, где поселился в пансионе «Фемида» на Кайзере гате. Здесь у меня украли первую работу Кая Фьелля, которую он выставлял на коллективной выставке — «Олень в городе» — и которую купила моя мать. Упоминая об этом, я объявляю розыск теперь, пятьдесят пять лет спустя. Видно, вору нравилось искусство Кая, начиная с его самых ранних работ. Где она, эта картина? Честного скупщика краденого прошу связаться со мной!
Позже я переехал в меблированные комнаты на Пилестредет 31, этот дом существует до сих пор. Мастерской у меня там не было, но была хорошая комната, в которой можно было работать, а в первом этаже этого же дома всегда можно было купить что-нибудь поесть в кухне фрёкен фон дер Фер.
Но прежде чем я снова подойду к замочной скважине, чтобы заглянув в нее, попытаться честно описать события и судьбы, прошедшие через эту странную зеленую богемную казарму, я приведу письмо отца, написанное в тот день, когда я туда переехал. А потом расскажу и о личной встрече со зримым остатком нашего прошлого.
Я был молод и свободен, был, как говорят, многообещающим учеником и будущим художником, который, в отличие от тех, про кого я читал и кого мельком видел, не голодал и не страдал от нужды. У меня была работа, в которой я видел свое призвание, но которая вследствие предоставляемой ею свободы способствовала и некой лености. К сожалению, конечно. Впрочем, Харалд Григ однажды сказал, опираясь на свой богатый опыт работы с писателями, что для того, чтобы написать хорошую книгу, требуется очень много лени.
Я раскрываю письмо отца:
«Не стоит часто и надолго уходить из дома, разве что на работу, а вообще-то лучше сидеть дома, так тебе будет легче сосредоточиться и сохранить впечатления, которые сотрутся, если ты будешь бродить по улицам. В своей комнате хорошо думается и читается. Знаешь ли ты, что в домовой кухне к обеду можно взять очень хороший и дешевый кофе? Сходи туда, там замечательно готовят (она находится между Мёллер гате и Плёенс гате в сторону съезжего дома на Юнгсторгет). Мы с мамой там были, там великолепно. Благословляю тебя, стисни зубы и продолжай работать!»
Я читаю это письмо, так же как и многие другие его письма, и тут же возникают ассоциации. Съезжий дом. Юнгсторгет. Домовая кухня — все это старая Христиания… может, это воспоминания о том времени, когда у него не было даже мелочи, чтобы поесть в Домовой кухне? Но в 1908 году они с мамой ели там рисовую кашу. Она сама мне говорила. Без сахара и корицы.
Из Зеркального зала в «Гранде» до Домовой кухни, от роз к рисовой каше! Пройти еще раз по тропинкам жизни, тем более с такой спутницей, как мама, было для отца ритуалом, исполненным смысла. Мои мысли возвращаются к этой паре, которая никогда не могла расстаться надолго. Они вместе писали одну книгу жизни, которая, несмотря на свои помятые и вырванные страницы, только подтверждала состоятельность этой прожитой ими жизни.
Но должен признаться, что я всего несколько раз был в той домовой кухне.
В начале тридцатых годов ресторан художников «Блум» был не такой дорогой, как сейчас. Пол-литра пива стоило всего одну крону. Однажды я сидел там вместе со Стейном, одним из самых интересных жителей наших меблированных комнат, мы разговаривали об искусстве. К нашему столику подошел заметно взволнованный Пер Дебериц{87}. Своим ростом и шириной, он, безусловно, превосходил всех художников. Пер подсел к нам и сказал, что только что разговаривал с Удой Крог{88}, в его голосе звучал почти священный трепет, и он спросил, не хочу ли я с нею познакомиться. Только я, мой друг Стейн был как будто не в счет. Я неуверенно пошел за Деберицем. Я помнил портреты Уды, висевшие в Национальной галерее, и знал, что она замужем за Кристианом Крогом.
За столиком с бокалом вина сидела пожилая дама — обыкновенная женщина среднего сословия, которую трудно себе представить с бокалом вина и дымящейся сигаретой в пепельнице; бледная, полноватая, но глаза ее смотрели на меня немного грустно, так мне показалось. Она приветливо поздоровалась со мной, когда Дебериц объяснил ей, кто я и что я учусь у Турстейнсона. Последнее ее, по-моему, нимало не заинтересовало. Ведь ее всегда окружили художники, и в семье и повсюду, и я прекрасно понимал, что ей не хочется это комментировать. Но моего отца она знала, и я опять услышал те же хвалебные слова, которые слышал от многих его современниц, — что отец когда-то был самым красивым мужчиной в городе.
— Вам следовало написать его портрет, — сказал я, чтобы поддержать разговор.
Она ответила, что он не стал бы ей позировать.
— Он вроде не относился к нашему кругу. А вот Гюннара Хейберга я писала…
— А он был из вашего круга?
— Да, конечно. А Гюннар дружил с вашим отцом? — спросила она.
Мне показалось, что это ей было интересно, но я плохо помню, о чем мы говорили дальше, поэтому лучше быть осторожным, — твои слова могут потом повторить.
Мы посидели недолго, так что мне почти нечего добавить к истории жизни Уды Крог. Пер Дебериц вышел в гардероб, заказал такси и галантно подал ей руку, она так же приветливо попрощалась со мной, как и поздоровалась.
Я был немного знаком с богемой и знал, что в восьмидесятые-девяностые годы прошлого века вовсю велась борьба за раскрепощение женщин и новую мораль. Тенденциозная живопись и тенденциозная литература — они мало занимали меня.
Когда я спустя несколько лет спросил у отца, знал ли он Уду Крог, он ответил «да».
— Какая она была? — глупо спросил я.
— Как сказать, у нее было много поклонников, так же как и у Дагни Юэль и у других. Но, — прибавил он, — тогда так было принято, к тому же она умела привязывать к себе мужчин.
Мне показалось, что ему это даже импонировало, во всяком случае, он ее не осудил.
Недавно я прочитал несколько книг об Уде Крог. Крупной художницей она не была. Но она была одаренным медиумом в неспокойные времена, отсюда и интерес к ней, возникший в наши дни.
Зеленый дом с меблированными комнатами на Пилестредет ни в коей мере нельзя было назвать прибежищем крупных художников. Не считая Кнута Тведта{89}, всестороннего и невероятно образованного человека, уровень художников был самый средний. Здесь я познакомился с группой молодых, в основном студентов, многие из них более или менее примыкали к обществу Федреландслагет{90} или к недавно созданной партии Нашунал Самлинг{91} — НС.
Федреландслагет и молодые «правые» с ранней юности были тем форумом, к которому мои товарищи и я тяготели в консервативном Гримстаде. Вообще о политике мы говорили мало, кроме тех случаев, когда Андерс Ланге приезжал с докладом от Федреландслагет. В основном молодые «правые» развлекались танцами в отеле Мёллера. К тому же разрешалось быть членом этих обоих движений. Сам я не вступал ни в одно из них, но, исходя из взглядов, которых придерживались у нас дома, для меня было естественно находиться в этих кругах. Тем более, что в Гримстаде они вели себя вполне пристойно. Насколько я помню, там никогда не было никаких демонстраций, и если в городе в то время и была АУФ (Организация молодежи Норвежской рабочей партии), они вели себя так же мирно, как мы.
Однако вернемся к меблированным комнатам на Пилестредет. Думая о тех годах, когда я почти безвыездно жил там, я не перестаю удивляться одной вещи: почти все молодые национал-радикалы, с которыми я общался, — сегодня их назвали бы нацистами, бранное слово и собирательное понятие, — почти все они позже нашли свое место в тихой и мирной буржуазной гавани или в гавани социал-демократов. А я с тех пор уверовал в переселение душ.
Им страшно повезло, что они вовремя одумались. Взялись за ум. И я рад за них. Большинство из них были просто веселые симпатичные молодые парни, но некоторые — весьма умные и одаренные, выше среднего уровня. В то время, в тридцатые годы, когда НС до известной степени пользовалась симпатиями среди школьной молодежи и студентов, и борьба за буржуазное или социалистическое правление в Студенческом обществе была в самом разгаре, стычки и схватки происходили иногда прямо на улице. Стороны то побеждали, то терпели поражение, и так продолжалось, пока НС не ослабела после поражения на выборах в 1936 году.
Я не отличался особым смирением, но никогда не участвовал в этой войне. Фанатизм в любой форме был мне противен. Не стану отрицать, что однажды вечером на бульваре Студентерлюнден я был глубоко разочарован, увидев своего бывшего товарища по комнате Эрнульфа Эгге, который, по-моему, возглавил дикую охоту на «квислинговцев» после какого-то собрания. Он на секунду остановился, как мне показалось, немного смущенный, возможно, просто решал, взять ли меня с собой, но потом махнув мне — «Привет-привет!», побежал дальше. Я не присутствовал на той отвратительной встрече, на которой выступал Квислинг.
Говорят, что живые требуют к себе внимания, мертвые — только правды. Это хорошее правило, и я постараюсь его придерживаться, хотя и с некоторыми оговорками.
В наших меблированных комнатах жили почти одни мужчины. Единственная женщина, которую я помню, не считая многочисленных приходивших в гости, была фрёкен фон дер Фер, сестра домовладельца, и при ней, ни больше ни меньше, как сама Грете Балхен, тоже сестра, но уже не домовладельца, а известного летчика и полярного исследователя Бернта Балхена. Грете была рыжая, зеленоглазая и служила секретаршей у фон дер Фер. Она была лет на десять старше нас всех, очень милая и выручавшая многих, когда нужно было платить за комнату или приходилось улаживать скандалы, если некоторые жильцы вели себя слишком шумно.
Сквозь замочную скважину.
Я вижу Эйлива, моего товарища по средней школе в Эурдале, его уже нет в живых. Он врывается в мою комнату с анкетой для вступления в НС. Да, я намного дольше, чем он, оставался в партии, он вышел из нее в 1936 году, я же тогда даже не подумал об этом. Во время войны Эйлив был в Лондоне, потом он стал писателем — биографом и документалистом. Я был одним из первых, с кем он встретился, вернувшись домой из Англии, — веселый, рвущийся помочь мне, чем сможет. Он раздобыл для наших детей немного одежды, и мы с женой были очень благодарны ему за это.
Я помню Турстейна, молодого студента, от которого «круг» ждал очень многого, он был весьма одаренный и позже сделал карьеру в юриспруденции. Турстейн с явным восторгом слушал звучащую с патефона «Die Fahne hoc, die Reihen fest geschlosen…»[23]
Образы мелькают, мелькают. Отто Кристиан, которого все считали ленивцем, как выяснилось, обладал скрытыми талантами. Он стал дипломатом. Торгни — критиком театра и кино. Писал в газетах Осло, а вот Стейн, «идеолог», где-то сгинул.
В замочную скважину протискивается Виллиам Мённих. Он был непревзойденным во всех видах спорта и научил меня технике слалома на Трюваннсклейве. Одаренный художник и музыкант, он переехал в Швецию и стал шведом. Мне было приятно недавно увидеть моего старого друга и коллегу, с которым мы провели много чудесных дней и в Сёрланне и в Осло.
А сколько там было не таких близких! Кто-то из них еще жив, кто-то умер, один погиб на Восточном фронте, все они постепенно исчезли из моей жизни. Позже других, как ни странно, самые старые, а не те, что относились к студенческой поре. Я помню Ларса Берга — не моего учителя немецкого языка из Эурдала, а его тезку, сторонника новонорвежского языка, социалиста и автора смелых эротических произведений. Во время оккупации он чуть не стал жертвой банды Риннана{92}, но благополучно вырвался оттуда. Мы с Ларсом были во многом схожи и дружили все годы. Но ведь он тоже был уроженцем Северной Норвегии, краем людей с богатой фантазией и теплым сердцем. Однажды я подарил ему маленький портрет моего отца, которого он ценил очень высоко. Ларе погиб на берегу моря в Трумсдалене.
Я помню также и Хокена, он был архитектором и получил образование в Копенгагене, хорошо знал и любил классическую музыку. Хокен был племянником знаменитой датской актрисы Анны Ларсен — это был один из самых образованных людей в нашем странном пансионе на Пилестредет. Во Франции он попал в автомобильную аварию, потерял ногу и с тех пор ходил на протезе и с палкой.
К счастью, увечный Хокен был в дружеских отношениях с домовладельцем фон дер Фером, мягким, сговорчивым человеком, который ценил Хокена за его образованность и культуру. Однажды меня вместе с Хокеном пригласили в гости к фон дер Феру, жившему далеко от своей «меблированной машины» на Пилестредет.
Вечер получился очень приятный. Говорили о музыке и композиторах. В этом наш хозяин был отнюдь не так сведущ, как Хокен. Однако он поставил пластинку, и в комнате зазвучал известный концерт Грига ля-бемоль. Некоторое время мы слушали молча, потом фон дер Фер спросил у Хокена:
— Можешь определить, кто играет?
Хокен растерялся, определить солиста не всегда просто, и к тому же исполнителей очень много.
— Это новая запись? — спросил Хокен.
Да, совершенно новая, хозяин только на днях купил эту пластинку.
— Ивар Юхансен?
Смех.
— Роберт Рифлинг?
Снова смех. Хокен слушает.
— Может, это Гисекинг?
Фон дер Фер мотает головой.
— Нет, сдавайся. Это сам Эдвард Григ!
Хокен был разведен, у него были две маленькие дочки, которых он нежно любил и которые иногда приходили к нему в гости. Он тяжело переживал, что его семья распалась. Это был тихий мечтатель с неосуществимыми идеями, что с годами он научился воспринимать покорно и с душевным спокойствием. Некоторое время после войны, когда в стране было трудно с жильем, он несколько месяцев прожил у меня в Аскере. Потом он заболел, забарахлило сердце. Я невольно вспоминаю слова Августа Стриндберга, сказанные одному молодому художнику: «У вас добрые глаза. Вам в жизни придется несладко». Так вышло и с Хокеном. Он был добрый человек, но жизнь оказалась недоброй к нему. Он погиб, упав с лестницы в доме для престарелых в Драммене.
Вспоминая всех, отделенных от меня временем, я бы хотел рассказать еще о многих, и, возможно, кое-кто еще всплывет в моем рассказе по той или иной причине. Дневник, начатый в детстве, я вскоре забросил, мне казалось, что ничего важного, о чем стоило бы писать, либо со смехом, либо с негодованием, со мной не случается. А ведь именно потому люди и ведут дневники.
Когда я вспоминаю людей, события, настроения и пытаюсь их описать, я сталкиваюсь с той же дилеммой и теми же сомнениями, что и в детстве, когда в конце концов сжег свой дневник. Писать трудно. Слова и истины, бывшие когда-то свежими, при употреблении изнашиваются, необходимо мастерство и чувство стиля, чтобы их обновить. Это одна из причин. И я иду дальше. Полный сомнений, но с честнейшими намерениями, я отхожу от замочной скважины, чтобы в более широкой перспективе увидеть еще одного старого друга, портрет которого я написал раньше и который мне теперь хочется закрепить словами, после того как в течение многих лет он был как бы затенен всевозможными событиями.
Мой покойный друг Кнут Тведт занимал одну из самых больших и светлых комнат на Пилестредет, 31. У него было много книг, на стенах висели картины Кая Фьелля и Турстейнсона, для меня это было открытием, и я это ценил.
Сегодня имя Кнута Тведта — не пустой звук для всех, кто связан или как-то соприкасался с искусством, юриспруденцией, радиовещанием, музыкой, литературой и, между прочим, с футболом.
Когда мы познакомились, он служил секретарем в министерстве социального обеспечения. Ему еще не исполнилось тридцати лет, но он уже читал лекции в университете в Осло. Его специальностью была Конституция Норвегии. Сколько же это дало ему потом поводов для размышлений! Но я никогда не донимал человека, помогавшего мне в те трудные годы, вопросами о положении юстиции в освобожденной Норвегии и о § 97{93}. Я достаточно хорошо представляю, что он мне ответил бы. Адвокат Верховного суда знал свое дело. Надо ли говорить и о всех его культурных начинаниях и, вообще, об огромном вкладе в общественную жизнь. Моя благодарность — это благодарность человеку и другу, скрывавшимися за фасадом должностей и званий.
Кнут был знаком с Турстейнсоном еще до меня, они оба были из Драммена. И учитывая безграничный местный патриотизм, который этот обычный норвежский город внушает своим сыновьям и дочерям, странно, что Кнут не познакомился лично и с поэтом Херманом Вильденвеем. Если быть точным, Вильденвей родился в Недре Эйкере, но, по сути, это тот же Драммен, и большинство драмменцев смотрят на это сквозь пальцы. Однако свел их вместе все-таки я в 1934 году в кафе «Гранд». И тут уж никуда не денешься. Это знакомство и дружба благодаря радиопрограммам, выступлениям и публикациям Кнута Тведта весьма укрепили и до сих пор укрепляют популярность Вильденвея.
Мой двоюродный брат Кай Фьелль тоже вырос недалеко от Драммена. Он родился в Скутере и был сыном маминой сестры, бывшей замужем за Конрадом Фьеллем. Привязанность Кнута Тведта к Каю и его семье была не менее давней, чем моя.
Мы с Кнутом быстро сошлись. Ему было близко творчество моего отца, я сразу это почувствовал, когда увидел в его комнате собрание сочинений Гамсуна. У меня сложилось впечатление, что он прекрасно знал все эти книги и охотно говорил о них.
Мы провели много приятных часов — и вдвоем и в компании наших общих друзей. Его юмор, острый взгляд, подмечающий в людях все мелочи и оттенки, соответствовали и моим тогдашним политическим мечтаниям и никогда меня не отталкивали. Ирония его была мягкой. Он придерживался левых взглядов и снисходительно относился к моим и некоторых моих друзей национал-радикальным настроениям.
То были странные времена во всех отношениях. Мы носили на лацканах маленькие значки НС — писатель Аксель Сандемусе{94} назвал их «вшами», — но редко слышали обидные слова по этому поводу, только если случайно оказывались в восточном районе Осло или во время демонстраций затевали ссоры с противниками. Что, как я уже говорил, было не в моем характере, люди должны иметь право думать, как хотят. После 1936 года эти значки исчезли и появились опять, только когда немцы стали хозяевами нашей страны.
В тридцатые годы я любил заходить в кафе «Аллианс Кондитори» на улице Карла Юхана. Теперь его уже нет. Здесь кто до, кто после обеда, как кому было удобно, сидели за чашкой кофе и читали газеты. Кафе как кафе, но это было тихое и уютное место.
Туда приходила — думаю, каждый день — нарядная пожилая дама, невысокая, худая, сильно накрашенная. Она выглядела такой хрупкой и нежной, что когда она шла, почему-то казалось, что она вот-вот упадет. Часто у нее в руке был цветок, и, прежде чем сесть, она брала у барменши вазочку с водой, опускала в нее цветок и жеманно ставила вазочку на свой столик. Это напоминало ритуал, удивительное дыхание утраченной женственности. Это была Милли Берг, знакомая моего отца, первая любовница Мунка в восьмидесятых годах прошлого века и одна из первых красавиц среди богемы. Когда я лет через пять оказался в гостях у Мунка в Экелю, я забыл спросить у него о его первой любви. Но оно и к лучшему, Мунк ненавидел всех, кого когда-то любил.
Как известно, Пер Крог увековечил ее и ее мужа, директора театра Людвига Берга, в своем великолепном панно, украшающем кафе «Гранд»… Я много раз думал, как было бы интересно поговорить с нею, она всегда была одна, что-то писала, но, с другой стороны, я не из болтливых, и сам не люблю, когда мне мешают читать газеты.
Зато я познакомился с другим завсегдатаем этого кафе, который, так же как я, любил сидеть в одиночестве, это был молодой еврей по фамилии Гольдберг, он изучал медицину.
Гольдберг был умный, хороший человек, хотя выглядел всегда недовольным и угрюмым. Он был весьма образован и, наверное, разбирался не только в искусстве и живописи, но ни о чем другом мы с ним никогда не говорили. Правда, он рассказал мне немного о своей еврейской среде, о друзьях и знакомых. Это был небольшой круг людей и в Осло и вообще в стране.
Разумеется, я встречал евреев и раньше, до него. Евреем был и друг отца христиан Кёниг из «Гюлдендала», а также ряд немецких артистов и художников. Но тут я впервые встретил своего сверстника, и тоже норвежца, и беседовали мы с ним, исходя из того факта, что он — иудей, а я — германец, что подчеркнул, собственно, он сам. Мне он нравился, да и он тоже не имел ничего против меня, несмотря на мою приверженность к той части политической молодежи, которой он не мог симпатизировать. Мы беседовали о разных вещах, он на своем спокойном, немного насмешливом диалекте Осло. Кстати, он первый рассказал мне о статье моего отца, в которой говорилось о древней культуре еврейского народа, его пророках и выдающемся вкладе этого народа в сокровищницу современной культуры.
Гольдберг как будто имел влияние в своих кругах. Помню, я однажды сказал, что идут разговоры о том, что 17 мая надо возложить цветы на могилу Вергеланна и сказать о нем несколько слов. Хорошо бы из соображений гуманности это поручили не еврею, считал он. Не знаю, было ли это принято во внимание.
Эйлив, мой приятель по меблированным комнатам, во время войны был в Англии и знал Гольдберга. Он рассказал мне, что тот оказался необычайно храбрым и самоотверженным врачом. А погиб при атаке на наш конвой.
Можете мне не верить, но я никогда не считал НС откровенно антисемитской организацией, пока не пришли немцы, которые отравили партию ядом юдофобии. Да и тогда это было больше на словах. Конечно, бывали исключения, ведь известно, что такое примитивное мышление и воздействие некоторых факторов на людей. В НС были всякие люди. Там хватало слабохарактерных и бесчувственных, но встречались и сострадание и даже мужество. Мои друзья, да и многие другие по излишнему идеализму и наивности позволили затянуть себя в этот водоворот, но преследования евреев они воспринимали как зло, и делали то немногое, что могли, чтобы помочь знакомым евреям, когда ад разверзся.
В 1934 в Норвегию приехал новый немецкий пресс-атташе. Его звали Александр Богс, из-за какого-то неудачного высказывания газета «Дагбладет» сразу же окрестила его Александром Великим. Это был хрупкий человек очень невысокого роста, женатый на толстой датчанке мощного телосложения, которая, по мнению многих, смеялась всегда в самых неподходящих местах. Сам Богс говорил по-датски весьма сносно.
Я встречался с ним несколько раз по поручению отца, который неизменно отказывался принимать немецкого пресс-атташе и каких-либо других газетчиков. Слово «пресса» всегда звучало для него враждебно, и я пытался объяснить это Богсу.
Но вообще-то он мне нравился. Было ясно, что он лучше многих других знает произведения отца: он часто восхищался его юмором и стилем. Внешность у Богса была далеко не арийская: широкое монгольское лицо, раскосые глаза и очки. Он был живой, разговорчивый, с чувством рассказывал о первых боях нацистов в красном Берлине, во время которых он был связным и ездил на мотоцикле. Потом он начал подниматься по карьерной лестнице в партийной прессе.
Богс не обращал внимания на критику, которой его встретили в Осло, и в этой связи припомнил одно письмо, полученное им от друга, шведского писателя и фотографа-анималиста Бенгта Берга, утешавшего его тем, что если о нем говорят плохо, значит, он сказал что-то дельное.
Чета Богсов пробыла в Норвегии недолго. Он умел с рекордной скоростью делаться непопулярным там, где пытался проявить такт. Я никогда не встречал его у Вогтов, куда, как образованный человек, вхож был только немецкий посол — доктор Зам.
Перед отъездом Богс дал мне свой адрес и номер телефона в Берлине. На случай, если я когда-нибудь окажусь там и мне понадобятся связи, достаточно только позвонить ему. Он возвращался на свою старую работу — то ли в министерство иностранных дел, то ли в министерство пропаганды и, разумеется, не считал свое короткое пребывание в Осло поражением — он действовал по программе.
Летом 1934 года Гитлер, как известно, твердой рукой подавил попытку заговора, и виновные были расстреляны, все как один. Среди них был генерал Курт фон Шляйхер. Отец был крайне раздражен таким поступком Гитлера. Я помню, что он воскликнул: «Генералов не расстреливают!»
Именно по этой причине у него и возникло недовольство капралом, который расстрелял генерала — капрал продемонстрировал, что он не благородный человек. Тут бы отцу и повернуть на несколько градусов. Однако этого не случилось, ни тогда, ни потом. Его предрассудки были слишком сильны. Он не мог заставить себя присоединиться к леворадикальной и либеральной норвежской интеллигенции, к выступлениям и резолюциям которой относился с мягким презрением. Отцу было трудно отделить дело от людей, которые ему не нравились. Так было и два года спустя, когда из угла Театрального кафе прозвучали первые слова в защиту кандидатуры Осецкого{95} на получение Нобелевской премии мира. Отец реагировал прямо противоположным образом. После его выступления на благополучный исход этой инициативы уже трудно было надеяться. Благодаря возражениям отца дело получило широкую огласку и кончилось, как известно, тем, что малоизвестный узник концлагеря Карл фон Осецкий прославился на весь мир и все-таки получил премию. Заслуженно или нет, тут мнения разделились.
Мне кажется, что в этом деле отец в известной степени не позволил себе поддаться чувствам, ибо в глубине души должен был испытывать к узнику чисто человеческое сострадание. Но «дело Осецкого» не могло перевесить представления отца о Германии и немецком народе. Он не считал национал-социализм жизнеспособным так же, как он не считал жизнеспособной и социалистическую систему. Для него важными были не системы, а немецкий народ и сознание того неопровержимого факта, что норвежцы и норвежская литература только через это «государство в центре Европы» могли стать известными и признанными во всем мире. В этой связи он испытывал личную благодарность к Германии за то, что в молодости он, начинающий писатель, после упорной борьбы получил место в этих рядах.
В мемуарах Стефана Цвейга «Вчерашний мир» есть очень достойные внимания слова: «Молодому писателю повезет, если он сумеет установить связь с молодым издательством и будет расти вместе с ним. Развитие такого единства может создать живой контакт между ним, его произведениями и миром».
Мой отец познакомился с молодым немцем Альбертом Лангеном{96} в Париже в начале 90-х годов. Ланген основал свое издательство, ставшее в будущем большим и весьма уважаемым благодаря одной единственной книге — «Мистериям» Кнута Гамсуна. Это элемент того целого, что объясняет симпатии Гамсуна к Германии и его благодарность, которая шла в разрез с политическими системами и властями.
Зима 1989 года. Я живу на теплом солнечном острове, во времени и пространстве отстоящем далеко от тех воспоминаний, которые связаны в моей памяти с холодными и темными годами последней войны. Мне хочется сегодня понять, почему многие из нас приняли гитлеровскую демагогию, его театральное поведение, церемонии, тщательно продуманные и рассчитанные на публику, которую он знал, — но ведь не на нас же? Нет, и на нас тоже. Он ошеломлял мир своими действиями и их результатами. Это не могло не потрясти молодежь, скучающую в норвежском политическом захолустье. Произносимые в их среде речи были вялые и неинтересные, и, по нашему мнению, обречены на провал, не способны привлечь симпатии людей. Помню только одно исключение — это выступление Мартина Транмеля{97}, которое я слышал в клубе Эурдала в Валдресе. Сжатый кулак и звенящее красноречие. Он увлек за собой слушателей, так же как увлекал их Гитлер, — больше ничего общего между ними не было.
Народная масса — это всего лишь толпа, собралась ли она на Стурторгет перед храмом Спасителя в Осло или на стадионе в Нюрнберге. Толпа становится жертвой того магнетизма, который от нее исходит в силу ее размера. Мало кто способен устоять перед ее влиянием, о чем можно только пожалеть.
Но не так просто все это объяснить. Я помню осенний день 1956 года, советские войска в Будапеште и кровавое подавление венгерского восстания. Огромная толпа народа собралась на Мариенплац в Мюнхене перед ратушей со старинными курантами. На большом транспаранте светились слова: WIR BETEN FÜR UNGARN! — Мы молимся за Венгрию!
Речей не произносили, это я помню точно, никаких молитв в громкоговорителях не звучало. Но вдруг как бы сама природа взяла на себя роль режиссера: с темного осеннего неба на безмолвную толпу стали падать крупные хлопья снега. Это было что-то вроде привета, знамения свыше, как будто стихия тоже вступила в игру, стихия более сильная, чем коллектив, представленный массами, и, признаюсь, это произвело на меня сильное впечатление.
Я не отказываюсь ни от настроений, ни от душевных порывов молодости и более зрелых лет. Это часть моего наследства, никуда от этого не денешься. Думаю, почти все, рано или поздно, находят в себе отцовские или материнские черты. Это дар, а иногда и тяжелая ноша, которую нам приходится нести.
Для нас, в среде моих товарищей, в кругу друзей и в семье, было естественно интересоваться и восторгаться той картиной, которую новая Германия являла миру. У меня нашелся повод, и я решил поехать в Германию. Мне хотелось осмотреться, и вообще я считал, что мне будет полезно на некоторое время сменить рабочее место, не отказываясь при этом от мудрых советов Турстейнсона.
Я написал Улафу Гулбранссону, который был профессором в Академии художеств в Мюнхене, и спросил не найдется ли у него для меня места. И получил от него теплое письмо, из которого явствовало, что с осени место точно будет, нужно только представить комиссии этюд с обнаженной моделью и уже на месте сдать экзамен по рисунку.
Турстейнсон вручил мне напутственное письмо, отрывок из которого привожу здесь: «Союз художников получил новое хорошее помещение, но у них на стенах слишком много барахла… Работай разумно там, в Германии, и будь осторожен с дорогими моделями!»
Сперва я приехал в Берлин и остановился в скромном небольшом отеле «Ам Кние». В этом миллионном городе я не знал ни одного человека, кроме бывшего пресс-атташе, и я на такси поехал к нему. За это время Александр Богс поднялся до должности советника министерства или чего-то в этом роде.
Очень быстро я понял, как много значит в новой Германии имя моего отца. Богс представил меня некоторым важным людям, фамилий которых я уже не помню. Помню только доктора Беста, конечно, из-за его фамилии, позже он был гитлеровским уполномоченным в Дании. Это был бледный молодой человек с правильными чертами лица, мрачный и надменный. Может, он вовсе и не был таким. Я его больше никогда не видел. А вообще-то всюду, куда меня приводил Богс, кричали «Хайль Гитлер!» и вскидывали вверх руку.
Я невольно вспомнил сейчас те два раза, когда я был раньше в Германии — какая разница!
Первый раз я был там в 1926 году. Мне было четырнадцать лет, мы с мамой и тетей Сигрид ездили в Гейдельберг, где на фестивале должна была идти драма отца «Мункен Вендт»{98}. Это было смелое мероприятие, и успех можно назвать условным. Представление длилось почти пять часов, и я уснул посреди действия.
Но о присутствии в городе жены Кнута Гамсуна говорили очень много, кое-что перепало и на нашу с тетей Сигрид долю. Директор театра, Гартунг, лично отвел меня в сказочный старый замок, главную достопримечательность Гейдельберга, и угостил мороженым и грушами, которые купил у уличного торговца.
Мункена играл актер Хайнрих Георг, упитанный силач. Он был очень знаменит, но, помню, что мама сочла, что он не подходит для этой роли. По замыслу автора Мункен был сыном гор — выносливый, худой и закаленный. В четырнадцать лет я, разумеется, ничего такого не понимал, но несколько лет спустя я видел Хайнриха Георга в роли Гётца фон Берлихенгена{99} в берлинском Стаатстеатре, а позже на его концерте в Осло, куда он приезжал с турне. Тогда я и познакомился с ним. Это было во время оккупации в 1940 году, и он читал отрывки из «Скитальцев». Он сказал мне по секрету, что раньше был коммунистом и безоговорочно верил в великое благословенное единство национал-социализма и коммунизма. Святая простота!.. Вскоре после войны он умер в русском концлагере.
А тогда, в 1926 году, красивый старинный город Гейдельберг с его знаменитым университетом блаженствовал в сонном покое на берегу неспешно текущей реки Неккар, а на вершине зеленого холма высился великолепный замок. Когда я через двадцать пять лет снова приехал туда, теперь с докладом, Гейдельберг, в отличие от других немецких городов, где мне довелось побывать, был совсем не разрушен. Правда, там не было никакой промышленности, но говорили, будто командир британской эскадрильи, получивший приказ стереть город с лица земли, не повиновался приказу и пролетел мимо. В молодости он учился в Гейдельберге и, как поется в песне, «…sein Herz in Heidelberg verloren»[24]. Примирительная шутка на фоне ужасов войны, но такая же милая, как и сам город.
Когда мы втроем, окончив свою поездку по Германии, приехали в Мюнхен, я пережил там единственный неприятный случай, врезавшийся мне в память. Однажды на улице какой-то человек схватил меня за плечо так крепко, что мне стало больно. Я не понял, что он сказал, но, очевидно, что-то о моей одежде, на мне была форма норвежских скаутов из Лосиного патруля в Гримстаде. Но тут подбежали мама и тетя Сигрид и объяснили возмущенному мужчине, что это за форма. Уж не знаю, что он вначале подумал, может быть, что это форма коммунистов или нацистов. Ведь это было в Мюнхене, где уже начал действовать Гитлер.
Осенью 1934 года в Берлине никто не сомневался, что у Гитлера все получится, что он — господин положения. В августе умер Гинденбург, Гитлер, его фельдфебель, попрощался с ним на великолепно устроенных похоронах и произнес речь, для него очень короткую, которую закончил язычески патетическими словами: «Toter Feldherr, geh nun ein in Walhall!»[25]
Церкви явно не нравились подобные отклонения от христианской веры, и Богс доверительно сообщил мне, что Гитлер, наверное, получил не тот текст, в досаде подразнил церковь и сократил свою речь.
Богс вообще был на удивление откровенен и когда дело касалось сплетен, и когда высказывал собственное мнение. Гитлер надежно держался в седле, однако у него все еще были противники, и Богс должен был соблюдать определенную осторожность. В эти дни над Атлантическим океаном и миром парил недавно построенный воздушный корабль «Гинденбург» — впечатляющее свидетельство триумфа немецкой техники и инженерного искусства. Собственно, этот цеппелин следовало окрестить «Адольф Гитлер», но его конструктор, доктор Эккенер, воспротивился этому. К сожалению, как сказал Богс.
Однажды вечером мы смотрели в кино новости за неделю. Публика лихорадочно зааплодировала, когда на фестивале в Байройте показался фюрер в праздничном костюме и галантно поцеловал ручку фрау Виннифрид Вагнер.
— Видите, — сказал Богс, он не аплодировал, но одобрительно улыбался, гордый рыцарской галантностью фюрера.
Когда, уже в другой связи, на экране показался Геббельс, он прошептал:
— Между нами говоря, мне не нравится этот «маленький доктор».
Я немного удивился — министр пропаганды был его высшим начальством, и, безусловно, свое мнение Богс доверял не только мне, — правда, сказал он это очень тихо. Геринг другое дело — наш Герман — вот это мужик! Богс расхваливал Геринга за его способности, широкую натуру и веселый нрав, его известное всем тщеславие было по-человечески понятно и вызывало доверие. Наш Герман!
Сколько всего произошло с тех пор! Мировой пожар, миллионы убитых, военные преступления, геноцид. Но что мог знать об этом совсем молодой человек? Догадки и знание пришли потом — слишком поздно. А тогда я был участником этого, мне все казалось прекрасным, так оно было и для большинства немцев, пока и у них не появились свои догадки и свое знание — слишком поздно.
Берлинские улицы кишели эсэсовцами и штурмовиками. Они ходили толпами в своей коричневой и черной форме. Предписание приветствовать друг друга соблюдалось, очевидно, очень строго, потому что руки то и дело взлетали вверх. Богс сказал, что они тут проездом в Нюрнберг на ежегодный съезд партии, первый раз после окончательного захвата Гитлером власти. Позже в тот же день он позвонил мне и спросил, не соглашусь ли я по приглашению от министерства пропаганды присутствовать на этом партийном празднике, который, по словам Богса, должен был стать выдающимся событием. Бесплатное пребывание, карточка прессы, все бесплатно!
Я, естественно, согласился. У меня было еще много времени до того, как я должен был явиться в Академию в Мюнхен. Почему-то мне показалось, что этот чиновник министерства пропаганды ждет от меня в ответ какой-нибудь услуги: он мог бы использовать меня для налаживания контакта с весьма авторитетным, но труднодоступным Кнутом Гамсуном, однако тут же эта мысль показалась мне безосновательной, нажим на меня начался гораздо позже. Вот тогда я и понял, что сам сунул пальцы между молотом и наковальней.
У меня нет оснований подробно рассказывать об этих партийных празднествах, на которых я присутствовал в Нюрнберге осенью 1934 года, о бесконечных парадах SA, SS, РО[26], HJ[27] или как там их еще называли, и о речах, которые произносились в те дни. Все это история, и пусть ею занимаются историки. Я был изрядно раздосадован и устал и от речей Гитлера и от речей других шишек, которые ему вторили. Мы сидели достаточно близко, и я мог бы нарисовать некоторых их них, в том числе гаулейтера Вагнера и чудовище Юлиуса Штрейхера, их обоих повесили после войны. Оба они были плотные, с бритыми головами, и походили друг на друга, как близнецы. Я почти ничего не знал о них и потому не следил за их выступлениями. Меня не это интересовало. Меня интересовала сама атмосфера, люди на трибунах, ежедневные парады с меняющимися квадратными построениями, занимавшими все поле стадиона, грохочущие марши, знамена и флаги — ничего подобного я раньше не видел.
В последний день перед Гитлером прошел парад вооруженных сил, они шли строевым шагом и демонстрировали свою боевую готовность с помощью разных упражнений. Воздух дрожал от сигналов и командных окриков, гремели выстрелы и пахло порохом от полевых пушек, по полю ворча кружили танки. Все это происходило с необыкновенной быстротой и точностью, но тем не менее, военного в этом было немного, уж слишком похоже на цирк. Мы с Богсом сидели вместе с французским журналистом, который немного тревожился и считал, что показ был «tres gai»[28].
Из-за предстоящего съезда Богс облачился в свою элегантную черную эсэсовскую форму с серебряным шнуром на козырьке фуражки и тремя звездочками на лацкане мундира, которые означали звание унтер-штурмфюрера.
— А вы не можете и мне достать такую форму? — в шутку спросил я.
Он немного удивленно посмотрел на меня и сказал, что, конечно, может. Странный человек, подумал я, но не принял этого всерьез. Однако на следующий день он представил меня высокому толстому человеку, тоже в черной эсэсовской форме с дубовыми листьями на лацкане, это был врач, доктор Георги. Как я понял, у этого доктора были связи на самом верху, и он должен был передать туда мое желание вступить в ряды СС. Я был немало удивлен, что все прошло так легко, тем более, что мне предстояло оказаться единственным иностранцем в СС, если не считать известного шведского рыцаря по фамилии Хольст, так мне было сказано.
Во что я, собственно, ввязался? Я не имел об этом никакого понятия, но мне было интересно и я был взбудоражен — еще бы, возможность принять непосредственное участие в великих событиях, происходящих в Германии!
— Вы, разумеется, имеете в виду СС-Штурм? — спросил доктор Георги. — А не службу в казармах? Там служат профессиональные солдаты.
— Да, конечно, я не хочу ни служить в казармах, ни быть солдатом, я норвежский художник.
Доктор Георги дал мне свою карточку, и я обещал сообщить ему, когда приведу свои дела в порядок и у меня появится постоянный адрес.
Так, одновременно с поступлением в Академию искусств в Мюнхене, я был принят и в эту чернорубашечную армию воинов-дилетантов, чей лозунг звучал так: «Meine Ehre heisst Treue»[29]. И сначала я хочу рассказать об этом.
Мы, несомненно, были дилетантами, среди нас были совсем молодые люди, мои ровесники, и несколько пожилых, которые принимали участие в первой мировой войне и были причастны к военному ремеслу лет пятнадцать-двадцать назад. Несколько месяцев я числился в этом соединении СС-Штурм 8, Мюнхен. И теперь позвольте мне, исходя из личного опыта, полученного пятьдесят пять лет тому назад, объективно описать то СС, с которым я столкнулся, а не то, которое сегодня отождествляют с арестами, пытками и убийствами. Если бы мне довелось пережить нечто подобное, я бы, конечно, ни одного дня не остался в СС-Штурм 8. Мы не имели ничего общего с тем, что позже превратилось в гестапо, чья кровавая история известна всем.
Наша служба заключалась в том, что раз в неделю мы являлись в огромный гимнастический зал, где тренировались поворачиваться «налево» и «направо». Тренировались мы и на свежем воздухе, на огороженном плацу, маршировали широким фронтом и строем. Оружия у нас не было. Инструктором был унтер-офицер из полиции земель. Он получил эту работу, потому что был награжден недавно учрежденным «Блюторденом» — трехцветной лентой, вручаемой случайным людям, если только они маршировали с Гитлером и Людендорфом к Фельдхеррнхаллю — Павильону полководцев — в Мюнхене в 1923 году и были ранены или пострадали еще как-то, когда государственные войска начали стрелять. Он всегда носил этот знак отличия на своей травянисто-зеленой форме и явно гордился им. Вообще он был хороший парень и любил пиво.
Когда началась зима, нам поручили самое мирное занятие, а именно, сбор денег на зимнюю помощь под девизом: «Никто не должен голодать, никто не должен мерзнуть». И мы, усталые, но исполненные чувства долга, бродили по улицам Мюнхена, всегда в сопровождении штурмовика, и звенели своими кружками, невинные, как солдаты Армии Спасения.
Каковыми, конечно, не были. Жестокие методы борьбы и у коммунистов и у национал-социалистов горячо обсуждались, желающие имели возможность принять участия в столкновениях. Что касается меня, я, будучи норвежцем, осмелился сказать, что антисемитизм представляется мне примитивным и что те евреи, с которыми я был знаком, были порядочными людьми. Некоторые со мной соглашались, особенно, если мы оставались наедине, другие — нет. Помню Герберт Глосс, мой старший и ныне еще живущий товарищ сказал однажды:
— Поскольку каждый из нас знает по крайней мере одного приличного еврея, где же тогда все те, кого нельзя считать приличными?
Ответить на это было трудно.
К тому же систематические преследования евреев во время моего пребывания в Мюнхене еще не начались. Я был знаком с молодой еврейской девушкой по имени Эрика Баер. Она говорила, что находится в родстве с всемирно известным боксером Максом Баером. Что едва ли было правдой, однако вызвало большой интерес среди моих товарищей. Только смотри, не женись на ней! — был совет, которым они меня напутствовали.
На деле наше умение маршировать и строиться применили на практике только два раза. Первый раз, когда все мюнхенские подразделения СС-Штурм снабдили факелами и мы прошли парадом перед генералом фон Эппом. Он занимал какой-то пост в организации фронтовиков «Стальхельм», которая теперь была распущена. Генерал стоял вечером на балконе своего дома на Людвигштрассе и принимал наши приветствия. Не знаю, по какому поводу. Наш инструктор, который был заинтересованным зрителем, сказал, что мы шли в хорошем ритме, и остался нами доволен. Мы тоже были довольны и после парада выпили очень много пива.
Второй раз мы понадобились, когда в Мюнхен приехал руководитель Гитлерюгенда, Бальдур фон Ширах, и произнес речь с балкона Фельдхеррнхалля на площади Одеон. Загодя до этого события нас построили плотным строем перед крыльцом этого открытого помпезного павильона, чтобы народные массы «в своем восторге» не могли ворваться туда. Конечно, все это была чистая глупость, но мы простояли там несколько часов.
И тут кое-что произошло, вернее почти кое-что.
Один гаупт-штурмфюрер, который проверял наши ряды, вдруг остановился передо мной — это надо же, чтобы из всех десяти тысяч он выбрал именно меня! — показал на Фельдхеррнхалль и сказал:
— Поднимитесь по лестнице и проверьте, не спрятался ли кто-нибудь там наверху!
Это тоже, конечно, была глупость. Даже мышь не прошмыгнула бы туда на глазах у нескольких тысяч людей, но в нас следовало поддерживать боевой дух, мы должны были чувствовать свое значение, хотя бы только на этот раз.
Тогда я так не думал, я был горд и преисполнен важности от возложенной на меня ответственности. Щелкнув каблуками, я пересек площадь и поднялся по лестнице под устремленным на меня взглядом доброй половины Мюнхена. Я очень боялся споткнуться, это был бы позор; осмотрев каждый уголок и закоулок, каждую колонну и скульптуру, и, выполнив задание, я вернулся на свое место в строю.
— Что я теперь должен сделать? — спросил я своего соседа Герберта. Он засмеялся.
— Быстро подойди к нему и скажи: «Melde nieman oben!»[30]
Мой подвиг тут же забылся, когда руководитель Гитлерюгенда и его свита наконец прибыли на своих машинах.
Но когда через много лет мне случалось пересекать Одеон Плац, при виде Фельдхеррнхалля я невольно вспоминал свою молодость в Мюнхене и впечатления, о которых, несмотря ни на что, не жалею.
Тридцать лет спустя у меня с Полем Рене Гогеном была выставка в Галерее Хеселер, находящейся в пассаже позади Фельдхеррнхалля. Однажды мы с ним стояли на площади и смотрели на это великолепное сооружение в память одной из победоносных войн Германии. Поль — без восторга, я — во власти некого фрейдистского «Wiederholungszwang»[31].
— Давай поднимемся наверх? — предложил я.
— Что-то не хочется, — ответил он.
Я поднялся один. Там никого не было.
Все мои товарищи по Штурм 8 были обычные молодые люди из типичной мелкобуржуазной среды. И все они находились под воздействием призыва: «Верность фюреру». Что на практике чаще всего выражалось в каком-нибудь воззвании на мюнхенском диалекте, который мне сначала было трудно понять. Превыше всего в этой среде ценились лояльность и товарищество. Приятели рассказывали мне о днях до и после 30 июня, о разрыве Гитлера с прежними соратниками, о том, как их вооружили карабинами и держали в состоянии боевой готовности на случай, если придется действовать против штурмовиков, которых было гораздо больше. Это было настоящее товарищество! Да-да, думал я, но был рад, что в тот раз меня с ними не было.
Однако в отношениях между этими парнями было что-то симпатичное и человечное, никакой разницы между рядовыми и командирами, кроме количества нашивок и звезд на форме. На дружеские вечера, которые иногда устраивались в большом пивном зале пивоваренного завода Швабингер, приходило и старшее поколение вместе с женами. Все с любезным любопытством поглядывали на мою особу. Похоже, я был единственным иностранцем, с которым им довелось общаться. Некоторые слышали о Гамсуне, но не больше, что было мне по душе и являлось лучшим доказательством того, что Гитлер не искал сторонников среди консервативного высшего класса.
В то время я приобрел двух хороших друзей — Герберта Глосса, которого я уже называл, и Франца Видманна. Оба были выше среднего уровня, говорили на верхненемецком и были студентами. Так же как и я, в СС-Штурм 8 они были рядовыми. Мы держались друг друга не только во время «службы», но бывали вместе в городе, ходили со своими подружками на Октоберфест и на танцы. Герберт работал в фотоателье, Франц еще учился в гимназии. У отца Франца был ресторан в Швабинге.
Однажды Франц познакомился в ресторане с двумя молодыми англичанками и в чем-то им помог. Франц был в форме, что не вызвало у них неприязни, он был стройный, подтянутый и хорошо выглядел. Дамы были красивые, они назвали ему свои имена и сообщили, что остановились в отеле «Байеришер Хоф». Там останавливалась только изысканная публика. Одна из дам дала понять, что ее интересует национал-социализм и что ей хотелось бы познакомиться еще с кем-нибудь из рядовых эсэсовцев. Это звучало как приглашение, и через несколько дней Франц, Герберт и я явились в отель. Она одна приняла нас в своих апартаментах, ее подруга уже уехала.
В своей книге «Человек с моря»{100} я немного писал об этом, но теперь изложу более подробно, потому что это имеет прямое отношение к моей мюнхенской балладе.
Она была высокая и белокурая, не красавица, но очень ухоженная. У нее было молочно-белое лицо и приятная полнота, красивый маленький рот изредка трогала улыбка. Она встретила нас невыразительным взглядом голубых глаз и вялым рукопожатием.
Во время встречи эта флегматичная англичанка казалась иногда высокомерной, но неизменно восторгалась немцами. Ее звали Юнити Митфорд, она была дочерью лорда Ридесдейла, племянницей Черчилля и невесткой фюрера британских фашистов сэра Освалда Мосли.
Словом, весьма важная особа. Интерес к ней Герберта и Франца сразу возрос. У меня же в то время уже была подружка и не было никакого желания заводить роман с такой аристократкой. Однако мне было интересно наблюдать за соперничеством моих товарищей, которые все меньше понимали, как им вести себя, чтобы не нарушить кодекс мужской дружбы.
Меня занимало, зачем она назначила свидание рядовым членам СС, какими были Франц, Герберт и я. Но постепенно, поскольку разговор вертелся вокруг одного и того же, я понял ее намерения. Очевидно, она надеялась, что потянув за ниточку, размотает клубок и достигнет желанной цели: встречи с Адольфом Гитлером.
Многие журналисты и до и после войны писали об отношении Юнити Митфорд к Гитлеру, и о том, что во время войны ее отправили из Германии домой в Англию через Испанию после неудачной попытки самоубийства.
Я же совершенно не помню, чтобы в ней было что-то привлекательное. Мне она запомнилась совсем по другому поводу.
Из-за крысы. К этим тварям я всегда питал и питаю непреодолимое отвращение.
Однажды мисс Митфорд пригласила меня с моей подругой на чашку чая. Очевидно, кто-то из членов нацистской партии рассказал ей об особой позиции моего отца. А может, она узнала об этом от своей старшей сестры, писательницы Нэнси Митфорд, которую я тоже встречал. Вот та была очень красивая и симпатичная, и мне до сих пор жалко, что я мало поговорил с ней. Ее осаждал один английский писатель, фамилии которого я не помню.
Но вернемся к крысе.
Сперва она сидела в клетке. Белая, с красными глазами, большая и жирная. Пока мы сидели к крысе спиной, чай и яблочный штрудель доставляли нам удовольствие. Потом Юнити вынула крысу из клетки, нежно поговорила с ней и пустила ползать по своему телу. Крыса забралась ей на грудь, потом на плечи, обнюхала губы и все лицо. Время от времени Юнити передвигала ее с места на место, нажимала на ее толстый живот, и тогда крыса пищала…
Юнити хорошо говорила по-немецки, но с заметным английским акцентом. Она часто повторяла: «Ich liebe den Fürer!»[32] Достав увеличенную фотографию Гитлера, она долго смотрела на нее своими блеклыми голубыми глазами. Нам казалось, что у этой, с виду бесчувственной женщины, была в жизни одна любовь — крыса, и одна страсть — Гитлер.
Я не провожу никаких извращенных параллелей. Как бы там ни было, она оказалась в числе многих женщин, которые в пору величия фюрера не устояли перед его показным обаянием. Но из-за ее происхождения ей и ее семье пришлось дорого заплатить за это.
А мои приятели, Герберт и Франц, еще какое-то время косо смотрели друг на друга, безрезультатно пытаясь завести роман с мисс Митфорд. Постепенно они успокоились, и все пошло своим чередом, пока судьба не развела нас всех в разные стороны. Франц погиб на Балканах, Герберт жив до сих пор, по-моему мы с ним единственные из Штурм 8, кто остался в живых. Каждое Рождество мы обмениваемся короткими приветствиями. Мы и без слов знаем, что большая часть жизни уже прожита, но каждому определен его срок.
Осенью 1934 года я начал заниматься в Академии художеств у Улафа Гулбранссона. Там был еще один норвежец, Коре Грувен из Трондхейма. Стоя у мольберта в своем рабочем халате, он приветствовал меня легкой улыбкой. Он был приверженцем учения Дюбвада Брохманна, упрямым индивидуалистом, и ему не нравилась моя эсэсовская форма. Тем не менее, позже мы с ним стали близкими друзьями, несмотря на мою форму.
И раз уж я заговорил об этом, скажу в последний раз.
Учась в Академии я вскоре понял, что художник и эсэсовская форма несовместимы, форма и деятельность противоречили друг другу. Со временем я на это насмотрелся, и в тот день, когда я вышел из партии и вернул форму и все мое военное снаряжение в контору унтер-штурмфюрера Вайгерта, я испытал огромное облегчение. Я по-хорошему расстался с Вайгертом и со всеми своими товарищами, которые, безусловно, считали немного странным, что в их ряды залетела заморская птица. Мое особое мнение и намеки были не в счет, ведь я был иностранец. Надо сказать, что среди этих парней было мало культурных людей, или хотя бы интересующихся политикой. Им нравилось маршировать, чувствовать себя членами некоего единого братства, говорить о спорте и выпивать вместе по кружке пива. Я много раз думал о них, совсем молодых и постарше, которые через несколько лет угодили в водоворот гитлеровской войны. Они безрассудно носили камни на сооружение Рейха, и оказались под ними, когда он рухнул.
Улаф — все звали его просто Улаф в этой стране, где люди обращались друг к другу на «вы», прибавляя к фамилии титул «доктор», «господин», или «фрау». Его не называли даже профессором, несмотря на то что в Академии художеств это было его почетное звание. Улаф был очень популярен как учитель, хотя и далек от того, что принято подразумевать под словами «выдающийся педагог». Как известно, Улаф прежде всего был график, хотя вел также и класс живописи. Здесь никто не рисовал, все только писали, и, к сожалению, не думаю, что среди его учеников было много одаренных. Лично у меня сложилось именно такое впечатление. Может быть, сказывалось веяние времени. Гитлер и официозный стиль не очень вдохновляли молодые дарования.
Когда Улаф осматривал выставленные работы, он всегда говорил, и очень верно: «Главное, уловить характерные черты модели». Иногда он немного поправлял форму или цвет, мне он нарисовал в верхнем углу холста маленькую головку — свой слегка карикатурный портрет, чтобы я иногда поглядывал на него. Сколько раз мне хотелось вырезать эту головку и увезти с собой!
Улаф не был колористом, но тех немногих теплых и холодных тонов, которые контрастировали друг с другом на его блестящих портретах, было совершенно достаточно. Он редко писал маслом, чаще темперой или акварелью, а также брал карандаш, уголь, мел, тушь, сангину или смешивал все это, как ему хотелось. У него в Академии была своя мастерская и свои модели. Она была очень большая, шесть метров в высоту, но уютно обставлена мебелью в стиле бидермейер, и еще там был диван с красной обивкой.
После своего пребывания в Берлине и Нюрнберге, я на поезде приехал в Мюнхен, города я совершенно не знал. На вокзале я попросил, чтобы меня отвезли в самый скромный отель, а меня привезли в отель «Четыре времени года» — один из самых дорогих в городе. Это выяснилось на другой день, когда я позвонил Дагни и сообщил о своем приезде. Она дала мне адрес более подходящего отеля и просила приехать на поезде в Тегернезее, когда я устроюсь.
Прием, оказанный мне Улафом и Дагни в Шерерхофе — одно из самых дорогих воспоминаний той мюнхенской поры. На вокзале в Тегернзее меня встречал юный сын Улафа с огромным сенбернаром, Улаф Андреас, которого мы звали Малыш Улаф. Старый дом Шерерхоф, стоящий на вершине холма, являл собой сказочное зрелище: вытянутый в длину, двухэтажный, ему было пять сотен лет, и он был срублен из толстейших бревен. Тут все было похоже на Норвегию, даже лиственный лес среди южно-немецкого горного ландшафта и баварских озер.
День выдался теплый, на Улафе был только зеленый передник, прикрывавший самое необходимое, да и то не очень. Он был совершенно такой, каким я его запомнил, когда он в моем детстве приезжал к нам в Нёрхолм. Невысокий, загорелый и сильный, с бритой головой, он напоминал одного из Репинских казаков. И был совершенной противоположностью своей изящной и хрупкой жены Дагни, одетой в простое деревенское платье. Это была моя первая встреча с ними в их доме, но далеко не последняя. Живя в Мюнхене, я часто приезжал в Шерерхоф, и до и после войны, я чувствовал, что мне рады в этом самом норвежском доме Верхней Баварии.
Сам о том не подозревая, я приехал к Улафу в очень непростое для него время. И дело не в том, что после гитлеровского переворота его, в числе многих других, перестали ценить как художника и объявили, что у него дурной вкус. Нет, его уважали и чтили все, даже Геббельс, — но не все было благополучно с его политическими взглядами, а это было уже опасно. Однажды он поместил в «Симплициссимусе» сделанный им рисунок Гитлера. Летом 1933 года этот рисунок был извлечен из небытия, и после статьи в газете «Фолькишер Беобахтер» выставка Улафа в «Stätische Gallerie»[33] была закрыта.
Я приехал через год после этого, но его влиятельным друзьям все еще приходилось тратить много усилий, убеждая партийное начальство в том, что Улаф всегда был аполитичен и рисовал карикатуры на всех подряд, у кого были подходящие для этого лица. В конце концов об этом доложили Гитлеру, который махнул на все рукой со словами: «Он художник, и рисует он хорошо».
Но Улаф угодил между двух огней.
Из своего изгнания в Праге его старый коллега по «Симплициссимусу» Томас Теодор Хайне по непонятной причине сообщил, что Улаф Гулбранссон якобы донес на него гестапо, в результате чего Хайне пришлось бежать. Обвинение такого доброго и прямолинейного человека, как Улаф, не лезло ни в какие ворота.
Хайне располагал также письмом, датированным 1933 годом, в котором Улаф, отправив свою карикатуру в редакцию журнала, описывает лицо Гитлера и его политику в крайне нелестных выражениях. И профессору Гулбранссону было очень важно, чтобы этот доносчик был разоблачен. Суть в том, что Хайне подделал год. Письмо было написано не в 1933, а в 1930 году, когда еще существовала свобода слова!
Мне это рассказали, когда я был учеником Улафа. И когда я сегодня читаю забавную, но вместе с тем очень непредвзятую и глубокую книгу Дагни «Das Olaf Gullbransson Buch», я нахожу в ней неопровержимые доказательства против Хайне. Однако яд его лжи уже успел сделать свое дело. Улаф попал в предатели, и от друзей в эмиграции он стал получать письма, в которых они отказывали ему в своей дружбе и доверии. Люди, которых Улаф любил, возвращали ему его необыкновенно остроумную автобиографию — «Это случилось однажды», которая как раз тогда вышла в свет, им потребовались годы, чтобы понять что к чему.
Спрашивается, зачем такой известный художник как Хайне, с которым я познакомился в Норвегии уже во время войны, пошел на такое? Да, я прекрасно понимаю, что он, будучи евреем, ненавидел режим, отнявший у него не только кусок хлеба, но и обесценивший все его достижения на посту ведущего художника в «Симплициссимусе»… Однако направить свою ненависть на друга и коллегу, который всегда помогал ему… Поистине это был один из тех иррациональных поступков, которые порой случались в атмосфере травли, характерной для того времени. Позже Хайне сказал одному из учеников Улафа, художнику Рагнвальду Бликсу, что он никогда не верил, будто Улаф его предал. Но ему так и не простили его поступка.
Прошло пятьдесят пять лет с тех пор, как я познакомился с художниками, которые с самого начала работали в «Симплициссимусе». И я рад, что судьба свела меня с ними.
Высокий, добродушный Эдуард Тёни, уроженец Южной Тиролии, специалист по изображению офицеров и светских дам, жанр, который в журнале всегда был актуальным.
Очень добрый, глуховатый, Вильгельм Шульц. Он никогда не рисовал карикатур, только великолепные жанровые сцены из немецких будней.
Карл Арнольд, может быть, самый «испорченный», горячий и импульсивный, и Франциска Билек, веселая, с живыми карими глазами. Ее переписка с Улафом издана отдельной книгой с потешными рисунками.
Йозеф Обербергер, лучший ученик Улафа, который много лет спустя занял его профессорское место. Он был похож на цыгана и был любимой моделью Улафа. Меня он тоже учил некоторое время, но мы с ним не поладили. Он считал Эдварда Мунка слишком литературным и несозвучным времени. В последнем он уж точно был не прав.
С Бруно Паулем{101}, рисовальщиком и архитектором, я близко познакомился в Берлине в 1937 году, когда снимал мастерскую по соседству с его домом на Будапештер Штрассе. Именно Пауль раздобыл Хайне фальшивый паспорт, чтобы тот мог уехать в Чехословакию.
То, как я представляю их здесь, коротко, одного за другим, потому что не имею возможности вдаваться в подробности, напоминает презентацию театральной труппы, где у каждого актера свое амплуа. В каком-то смысле так оно и было. Они отражали картину немецкого общества, и вместе с тем их сатира охватывала всю Европу.
Едва ли сегодня, во всяком случае у нас, в Норвегии, люди понимают, что значил для тогдашней Европы «Симплициссимус» — свежий и остроумный журнал. Теперь слово взяли другие издания, и «Симплициссимус» стал историей. Но начиная с девяностых годов XIX века, когда его молодой основатель Альберт Ланген, зять Бьёрнстьерне Бьёрнсона, вынужденный временно бежать из Германии, обосновался в Париже, он работал очень активно. Как символ, приговоренный к заключению в тюрьму за оскорбление высочайшего лица, Ланген и его сотрудники на свой лад были глашатаями свободы слова в Германии, сопровождаемого юмором и сатирой свободных иллюстраций. Накануне первой и второй мировых войн журнал постоянно раздражал и королей, и императоров, и политиков, и судей, и буржуазию. Ничего удивительного, что «старая гвардия» «Симплициссимуса», которая еще работала, когда Гитлер пришел к власти, испытывала определенные трудности. А когда разразилась последняя война, журнал перестал выходить из-за трудностей с бумагой.
Поначалу мне в Мюнхене пришлось нелегко, я жил в незнакомых условиях, и у меня быстро кончились деньги. На свои письма домой я получал ответы и, надеюсь, они помогали мне держаться в достойных рамках. Письма отца были невеселые. К сожалению, мы с братом и сестрами достигли того возраста, когда большинство родителей хотят снова видеть своих детей маленькими.
«9/9. 34.
Если вначале тебе требуется денег больше, чтобы устроиться на новом месте, ты, конечно, их получишь. Я советовался кое с кем в Германии и узнал, что 250 — приличная сумма для ученика Академии, многие не получают и половины этого. Мне только хотелось бы, чтобы ты жил пристойно, хотелось предупредить, и раньше и теперь, чтобы ты не проматывал деньги на одежду, это мне отвратительней всего остального. Одежда создает человека, согласен, но одежда не создаст личность. Тем более недопустимо так себя вести в нищей Германии! Пусть никто не скажет о моем сыне, что он любит свои костюмы, как сказали в юности об одном моем знакомом.
Словом, пойди к Лангену, покажи ему эти строчки и получи сотню или две, чтобы ты мог хорошо устроиться с квартирой, мастерской и всем, что необходимо для живописи. Этого должно хватить, в следующий месяц ты получишь еще двести пятьдесят марок.
Мне хочется устроить своих детей наилучшим образом, но все получается как-то шиворот-навыворот. Я так устал и измотался, борясь с вами, что по ночам лежу и мечтаю о смерти. Я все пишу и пишу своими трясущимися руками, а вы это читаете или не читаете, во всяком случае на вас это не действует. Ты раскидал шесть тюбиков краски на своей полке, и теперь они лежат там без крышек, найти крышки невозможно. Неужели у тебя нет времени закручивать крышки? Я знаю, это обычная небрежность живописцев, они натуры широкие, а потом ходят, как нищие, и пытаются отделаться от своей мазни. Научись бережно относиться к своим вещам, это главное в жизни… Сесилия превратилась в настоящую истеричку, мне пришлось снова послать к ней Арилда, он тоже должен быть сейчас в Бордо и немного заниматься французским… Эллинор начала нормально есть и теперь похожа на человека, но все равно ужасно красит лицо, психика у нее все-таки нарушена. Она умоляла сделать ей рождественский подарок и получила кольцо, которое стоило тысячу марок. Вчера я нашел это кольцо среди всякого хлама в ящике комода в прихожей…. И так все время, не знаю, сколько я еще смогу это выдерживать. Ты презираешь мои лесные посадки. Это говорит о твоей недальновидности, тебе кажется, что эти деньги было бы лучше потратить на личные потребности. А по-моему, я смотрю чуть дальше, чем ты: через сорок лет эти саженцы превратятся в лес, он прославит имя семьи Гамсун и спасет его от забвения. Ты, наверное, помнишь, что написано в „Речах Высокого“{102}: „Вечно бессмертна умершего слава“. Всю остальную чепуху, что скажут о нас, можно будет прочитать на могильных плитах.
…Арилду не хотелось снова ехать во Францию, ему нравится болтаться в Осло и не заниматься этим проклятым французским, а попробовать изучить стенографию, бухгалтерию и машинопись, ну и в таком роде, и еще ему хотелось ходить на лекции по государственной экономике. Так он мне написал! От такого непостоянства характера хочется рвать на себе волосы, он не в состоянии перевести на французский короткую записку, но уже готов заняться изучением множества других предметов, даже не надеясь добиться успеха ни в одном из них… Никакого просвета, никто из вас не удивится, если я в один прекрасный день просто исчезну. Я так устал, и в моей жизни нет ни капли радости. Хотя всю жизнь я работал как проклятый!.. Попробуй, Туре, ведь ты старший, обуздать его безумие.
Я сам напишу несколько слов Лангену, чтобы он выдал тебе еще немного денег».
Немного грустно и странно читать сегодня эти жалобы на Арилда, который с годами стал образцовым земледельцем и лесоводом в Нёрхолме, не щадя сил своих добывающим плоды земли.
Но отец чувствовал свой возраст, и с каждым годом он мучил его все сильнее. Теперь я уже сам достиг этого возраста и понимаю его. Помню он сказал:
— Подумай, если бы я сейчас был таким, как в прошлом году!
В ту осень отцу исполнилось семьдесят пять лет. Верный традиции, он и на этот раз сбежал из дома, они с мамой проехали на машине большую часть Южной Норвегии, посетили Гудбраннсдален и его родной городок Лом. Мама говорила мне, что он хотел просить аудиенции у короля, раз уж он все равно уехал из дома, и поблагодарить за все дружеские поздравления с днем рождения, которые он получал все эти годы, но потом передумал. Нервы, здоровье и усиливающаяся глухота удержали его от этого шага.
Когда они снова вернулись в Нёрхолм, я получил от отца несколько писем, тон и настроение которых были немного светлее.
«18/9. 34.
У меня еще с довоенных времен в филиале Дрезденского Банка в Мюнхене лежит крохотная сумма, но мне надоело несколько раз в году писать им, что счет не аннулирован. Теперь ты можешь пойти и снять эти 95 марок. Возьми с собой эти бумаги и подтверди свою личность паспортом, может быть, покажешь им мои письма с твоим адресом — в банках все ужасные формалисты!
Мама, наверное, написала тебе, что двенадцать позолоченных стульев уже стоят у нас в зале, а стулья из тисненной кожи мы переставили в столовую и убрали оттуда прежние, маленькие. Выглядит роскошно. Завтра Эллинор (вместо Арилда) уезжает в Бордо. Они с Сесилией хотят вместе заняться там французским. Арилд живет в твоей прежней комнате в „Фемиде“, он будет заниматься в школе Берлица в Осло и одновременно учиться журналистике, чтобы потом работать в газете… Один мамин родственник — Булль — гостил у нас несколько дней и завтра вместе с остальными гостями уезжает в Осло… Хоть бы все у вас, у моих детей, было в порядке! Мое летнее бегство сильно меня утомило, я уже слишком немощен, чтобы неделями скрываться и ездить на автомобиле. Благослови тебя Бог, Туре!»
«18 окт. 34.
Я просмотрел присланные тобою счета, и раз ты так много платишь за комнату (мастерскую), — целых 90 марок — то, конечно, 250 марок тебе мало. Тратить на обед всего сорок пять — этого недостаточно, ведь это всего полторы кроны на наши деньги, для настоящего обеда этого мало. Я напишу Лангену, что с 1-го ноября (не знаю, в какой день ты получаешь деньги), ты должен получать по триста крон в месяц. Словом, триста крон в месяц вместо двухсот пятидесяти. Жить впроголодь — никуда не годится, ты такой крупный, тебе надо хорошо питаться. Эти дополнительные пятьдесят марок пойдут тебе на дополнительное питание и художественные принадлежности. Если и этого окажется недостаточно, скажи. Писать натурщиков тебе тоже надо время от времени. Конечно, ты мог бы обойтись более дешевой мастерской, но теперь все улажено… Нет, Богс не должен ничего делать, чтобы я получил лишние деньги, я не хочу идти окольным путем и зарабатывать на том, что я всего лишь незначительный друг Германии в Норвегии… Сможем ли мы с мамой приехать в Германию и потратить на это часть денег, я еще не знаю, пока это только разговоры…»
Моя первая встреча с Мюнхеном состоялась, как я помню, в 1926 году, когда какой-то возмущенный человек чуть не оторвал рукав моей скаутской формы, приняв ее за военную. Теперь же я почти не видел там Сердитых, раздраженных людей, город был веселый и гостеприимный — во всяком случае, внешне, сердитые люди либо подобрели, либо сидели по домам. Мы, иностранцы, — я большую часть времени проводил с норвежскими студентами, — почти не видели того, что происходило за фасадами. И концентрационный лагерь Дахау под Мюнхеном мы воспринимали почти как обычную тюрьму. А где сидели политические заключенные? К сожалению, мы даже не задумывались об этом, и газеты никогда о таком не писали. Мы легко относились и к тому, что касалось нас самих, и всех остальных.
Серьезная работа? Я не всегда использовал время так, как мне велела совесть, считая, что жить и учиться во вдохновляющей тебя среде — тоже часть «ремесла художника».
Вместе со своим коллегой Коре Грувеном и другими друзьями я с удовольствием посещал приятные, припрятанные от посторонних глаз кабачки художников, такие как «Симплициссимус» и «Малкастен».
Здесь можно было дешево и поесть и выпить под песни и декламацию артистов кабаре среднего уровня. Часто довольно смелых и на грани политически дозволенного. Я познакомился с другом Улафа, очень популярным комиком Карлом Валентином. Ему, единственному представителю арийской расы, было запрещено приветствие «Хайль Гитлер!»: он так смешно это делал, что все кругом хохотали.
Если после закрытия нам еще не хотелось спать, мы шли на Мариенплац, в мрачный старый пивной бар, который открывался, когда все другие закрывались — в четыре или пять утра. Его клиентами в основном были люди усталые или слишком веселые, жаждущие продолжения веселья, извозчики и проститутки. Однако пиво там, как и везде в Мюнхене, было хорошее, мясные блюда — отменные, хотя эти типично баварские кушанья и тяжелы для желудка.
Мне было интересно изучать эту многообразную человеческую фауну из коренных баварцев, бывших завсегдатаями этого бара, и я понимаю, почему и Киттельсену и Вереншолду{103} так нравилось делать там зарисовки. Однажды мы зашли туда вместе с Улафом после академического карнавала «Швабилон». На Улафе был карнавальный костюм из шерсти, который он надевал каждый год, своего рода костюм дьявола с шапочкой. Этот костюм выдерживал все, что могло с Улафом случиться, когда праздник был в самом разгаре… и после него. Улаф сам рассказывал, как однажды проснулся в снежном сугробе в двадцатиградусный мороз и добрался до своей городской квартиры даже не простудившись. Здоровье у него было железное.
Весной 1935 года я приехал домой, в багаже у меня была написанная маслом натура и рисунки. Ничего из этого, к сожалению, не сохранилось, даже рисунок, сделанный с Малыша Улафа, сына Улафа Старшего от первого брака. Малыш Улаф стал известным архитектором, строил церкви для евангельской общины в Баварии, но трагически погиб во время автомобильной катастрофы. Сегодня я напрасно искал тот рисунок, мне хотелось иметь его перед глазами, пока я пишу о жизни Гулбранссонов в Шерерхофе. Он пропал, как и многое другое, в водовороте жизни.
Меблированные комнаты на Пилестредет снова приняли меня, так же как и Турстейнсон, а потом и Ян Хейберг в Академии искусств. Мне самому, когда я сдавал экзамены, хотелось бы больше попасть к Револлу, но его класс был уже переполнен.
Спокойный, молчаливый Ян Хейберг был художник такого уровня, что великую пользу можно было получить, даже просто изучая его композиции, прекрасные этюды шхер и его лучшие работы, выставленные в наших галереях. Не требовалось никаких слов и объяснений.
Всю жизнь, пока отец мог держать перо, я получал от него письма. И, как уже говорилось в самом начале этой книги, я использую выдержки из них, которые могут служить путеводителями во времени и пространстве и — что не менее важно — сами по себе представляют собою ценность.
Строительство в Нёрхолме было уже закончено, но отец по-прежнему тратил много денег на прокладку дорог и на работы в лесу. Прошло два года, как вышел его последний роман о скитальцах — «А жизнь продолжается», с деньгами дома было трудновато. Однако сыновья и дочери получали их без задержек каждый месяц, и, к сожалению, почти невозможно найти письма, в котором бы не затрагивалась эта тема.
«28/11. 35.
Это тебе на месяц. Но ведь ты не останешься там до 28 дек., если собираешься приехать домой на Рождество. Из этих денег тебе хватит и на дорогу, так что мне не придется посылать тебе еще раз. Сумма небольшая, но вся эта возня с пересылкой денег. Впрочем, если ты не уложишься в эти деньги, пришли открытку…
…Лишь этот негодяй ополчился на меня в „Дагбладет“, но я не обращаю на это внимания».
«11/5. 36.
Если тебе нужна одежда, так купи ее. О таких вещах не спрашивают. Пусть магазин пришлет мне счет, как сделал Арилд, прислав мне счет от дорогого портного, забыл, как его звали. Мне тоже нужно купить кое-что из одежды, но я сижу здесь со своей работой и не двигаюсь с места. Правда, слава Богу, дело идет к концу. Это будет последняя книга в моей жизни, пора уже, я и так написал почти пол сотни томов, точно не помню. Я написал так много двухтомников, толстых романов с множеством персонажей. Через два месяца мне исполнится семьдесят семь… Ты, разумеется, встретил маму на пристани? 13-го Сесилии исполнится девятнадцать…»
«13/6. 36.
Я дописываю последние страницы книги. Основная часть уже ушла в типографию, а также разослана разным переводчикам. Мне, собственно, осталось только прочитать корректуру еще раз, и моему писательству придет конец.
Глухой Густав (который подарил тебе саблю) умер.
Арилд приедет в Осло на следующей неделе. Эллинор — в конце месяца.
Нам не хватает дождя, но я слышал, что по радио обещали ночью дождь.
Я продавал в это время кое-какие свои картины, совсем мало, но мои работы принимали на коллективные выставки, и я считал, что это уже хорошо. В молодости бывают волнующие моменты, и триумф, пусть даже самый незначительный, согревает сердце. Я помню пейзаж — желтое поле с лесом и полосу холмов вдалеке, который я написал дома в Нёрхолме. Отцу картина понравилась, и он сказал перед моим отъездом в Осло, что у него, кажется, есть покупатель. Сколько я хочу за нее получить? Я этого не знал, картина была большая. Отец сказал:
— Он заплатил бы тебе за нее тысячу пятьсот крон.
В то время это были хорошие деньги. Я не знал, кто был этот покупатель, но предполагал, что это Харалд Григ.
Однако я ошибся. В дальнейшем Григ и в самом деле купил у меня три картины: два портрета отца и одно изображение Пана. Но не в тот раз… На следующее лето я нашел свою картину в Хижине Писателя и сразу понял, кто ее купил. Ничего не говоря, отец хотел поддержать меня, и эта поддержка была мне дорога. Картина не разочаровала меня, я долго хранил это свидетельство, — как и все остальные, — его трогательной веры в мои способности.
1936–37 годы я большей частью жил в Берлине, где снимал мастерскую на Будапештер штрассе у одного венгра по имени Тони Эрегди. Он был немного старше меня, архитектор, образование он получил в Баухаусе в Дессау, где, между прочим, преподавали Пауль Клее и Кандинский.
Пути наши неисповедимы. Случаю было угодно, чтобы моя дружба с этим симпатичным Тони растянулась на десятки лет, вплоть до сегодняшнего дня. Но если подсчитать всех друзей и знакомых, которые до сих пор со мной, как и я с ними, то, по правде сказать, их осталось не так уж много.
Однако вернемся в Берлин. Конечно, я с волнением смотрел олимпийские игры 1936 года. Искусство еще не окончательно поглотило меня, я обзавелся корреспондентским удостоверением от норвежской газеты «Нашунен» и видел все, что можно было увидеть. Футбольный матч Норвегия — Германия был главным событием. Я отправил в газету несколько репортажей, один из них я назвал «Негры» и слышал потом, что немецкому послу в Осло это не понравилось. Как большинство людей, мало понимающих в спорте, я не скрывал своего восхищения феноменом по имени Джесси Оуэнс и прочими представителями этой расы.
Во время игр я в первый раз увидел Чарльза (Чаза) Хоффа, который был спортивным редактором в газете НС «Фритт Фолк». Красивый, обаятельный, то необыкновенно любезный, то резкий, он, безусловно был крупнейшим спортсменом Норвегии, у него было несколько мировых и норвежских рекордов почти во всех видах многоборья.
Дома, в Норвегии, некоторые молодые люди из НС в дни олимпиады организовали интенсивную охоту на Троцкого, стараясь найти доказательства его незаконной политической деятельности в нашей стране. «Фритт Фолк» раздула это, и Чаз был раздражен, он кричал по телефону из Берлина:
— Народу насрать на Троцкого, ему нужен спорт!
Много лет спустя он попал в передрягу именно из-за своей работы, связанной со спортом. Во время оккупации он подвизался в департаменте по труду и спорту. Помню, он выступал свидетелем в послевоенных процессах против мелких местных руководителей спорта, которых в чем-то обвиняли:
— Валите все на меня, ребята, я все равно получу десятку!
И он ее получил, но его популярность от этого не пострадала. Чаза уважали и друзья и противники, и не думаю, что, освободившись, он имел хоть одного личного врага.
Когда ему было почти семьдесят пять лет, я сказал:
— Пиши мемуары, у тебя была такая интересная жизнь, и это будет единственная биография спортсмена, написанная им самим!
Мемуаров он так и не написал. Зато под псевдонимом выпустил роман из жизни французских мушкетеров. И там среди прочих был мушкетер по имени Чаз.
За два или три года, прожитые мною в Берлине, хотя и с перерывами, там случилось много интересного, но особенно я запомнил замечательную мастерскую Тони Эрегди. Она находилась в так называемом Доме Садовника. Сквозь открытые ворота с Будапештер штрассе попадаешь во двор с зелеными деревьями, кустами и цветами. Я жил в центре города, в приятном окружении, рядом был Зоологический сад, церковь Поминовения кайзера Вильгельма и Романское кафе. Место встречи художников и литераторов, которые были не в почете в министерстве пропаганды. Моим ближайшим соседом был толстый человек, который держал турецкие бани, и Бруно Пауль, у которого мастерская была, конечно, еще лучше, чем у меня, и с которым я иногда вел короткие беседы на утонченные темы. Ему не нравилось то, что творилось в Германии, ни наставшие времена, ни культурный уровень, и это была не новость в среде художников. Он рассказывал мне о своей жизни в Нью-Йорке, о приключениях в Гарлеме, где его совершенно очаровали песни и музыка негров. Он не упоминал Хайне, и я тогда не знал, что это он достал ему паспорт. Но мы с ним говорили об Улафе, который все еще был близким другом и коллегой Бруно, хотя об интригах против него не упоминалось.
Сегодня я прочитал в книге Дагни, что Бруно Пауль, последний оставшийся в живых из старой гвардии художников, присутствовал на открытии музея Гулбранссона в Тегернзее в 1966 году. Он тогда был уже очень стар, ведь с тех пор как он был моим соседом в Берлине, прошло много лет. По правде говоря, мне он и тогда казался уже старым. Он очень подходил Гулбранссону в качестве модели. У него был большой, свисавший вниз нос, который удлинял его лицо, придавая ему меланхолическое выражение. В книге Дагни есть его портрет, Улаф попал в точку.
Адрес Ерегди на Будапештер штрассе я нашел через объявление в газете. И обратил на него мое внимание мой относительно новый знакомый — литературовед и консультант в одном издательстве, доктор Макс Тау.
А теперь я снова делаю несколько шагов к замочной скважине.
Берлин, 1937 год — мне открывается широкая панорама событий и действий, комедии и трагедии, связанные с именем Геббельса. Попробую рассказать об этом годе и первом полугодии 1938 года, которые и для меня и для моих друзей были насыщены множеством разных событий. Товарищем по команде и главным действующим лицом среди друзей был Маг. Кто и почему дал Максу это прозвище неизвестно, но думаю, кто-нибудь из молодых писателей, которому Макс в свое время помог.
Впервые мы с ним встретились в 1936 году. Представил меня этому деликатному невысокому человеку литературный агент Сигрид Унсет, адвокат верховного суда Эйлиф Му, когда я однажды случайно встретил их в «Блуме». Эйлиф Му пригласил меня за их столик, д-р Тау сказал, что ему хотелось бы поговорить со мной.
Естественно, об отце, подумал я, и действительно о нем мы тоже поговорили. Но я был приятно удивлен, когда Тау в самых восторженных выражениях заговорил о детских книгах мамы, о том, как они популярны в Германии, и с улыбкой спросил, не я ли прототип Улы, старшего из детей Лангерюда. Мне было интересно, читал ли он эти книги и есть ли у него самого дети. Он сказал, что детей у него нет, но что мамины книги — полезное чтение и для взрослых! И объяснил растроганно и подробно, почему.
Уже в первую встречу, до того как мы с ним хорошо узнали друг друга, я отметил присущее ему спонтанное, открытое дружелюбие, но позже я научился различать в этом дружелюбии тень печали и тревог запуганного человека. В начале я не обратил внимания на еврейское происхождение Тау. Может быть, потому, что он без всяких трудностей ездил в Норвегию и обратно — по делам службы, как посол книги.
Прошло довольно много времени, прежде чем мы встретились снова, это случилось весной следующего года. В Берлине я иногда виделся с писателем Вальдемаром Брёггером и его женой, а Макс, как первоклассная ищейка, участвовал во всем, что касалось норвежской литературы, отсюда и его интерес к Брёггеру. Таким образом, наше знакомство в «Блуме» получило свое продолжение, и теперь мы общались уже почти ежедневно. Он приходил в мою мастерскую на Будапештер штрассе, и я — в его квартиру на Адольф Гитлер Плац, где он и его подруга Рената Зандерлинг снимали две уютные комнаты у еврейской четы Буксбаум. Обстоятельства складывались так, что евреям полагалось жить только у евреев, и осторожный Макс не противился этому. В начале нашего знакомства он проявлял известную сдержанность в словах и поступках, я же все более открыто выражал свое отвращение к системе.
Думаю, Макс в первые годы правления Гитлера искренно верил, что жизнь в Германии улучшится, в том числе и для евреев. Однажды он сказал мне, что ему, как полукровке, возможно, оставят его работу, разве только переведут в какую-нибудь контору вермахта… если будет война! У него было много друзей писателей среди офицеров, он называл Эрнста Юнгера, чью фотографию я видел у него на письменном столе, между прочим, в форме вермахта. К тому же Макс сказал, что он все еще приписан к рейхсшрифттумкамере — комитету по печати.
— А разве ты не чистокровный еврей? — удивился я.
Нет, он точно не знает, но, кажется, его мать арийка, правда, она приняла иудаизм, когда вышла замуж за его отца.
Я не совсем понимал, на что он надеялся. Может, надеялся получить заявление и справку со стороны родственников матери, что она была крещена по христианскому обряду? По правде сказать, я усомнился в его истории, мне она показалась беспомощной попыткой хоть отчасти выглядеть в моих глазах арийцем. Наверное, он до сих пор считал меня в некотором роде приверженцем Гитлера, и не могу сказать, что мне это нравилось. А может, все объяснялось тем, что наш общий друг, невропатолог Петер Куттнер, у которого мать была арийкой, недавно, по словам Макса, был приписан к определенному госпиталю, — на случай, если начнется война.
— Вообще-то, Маг, чистокровный ты еврей или только наполовину, мне все равно кажется, что форма будет тебе не к лицу, — сказал я.
Он как будто немного сник. И признался, что его отец всегда голосовал за немецких националистов. Как голосовал сам Макс, я не спросил, но не удивился бы, если бы и он тоже отдал свой голос Гутенбергу.
Однако вскоре Максу стало ясно, что рано или поздно ему придется эмигрировать. Поэтому не удивительно, что он искал связи и дружбу там, где рассчитывал получить эффективную помощь, в данном случае, у моего отца, через меня в качестве посредника. Постепенно я стал воспринимать его намерения как нечто совершенно естественное, и не видел в этом никакого расчета — мы в любом случае были друзьями, нам было хорошо вместе. И я надеялся, что Макс и Рената познакомятся с моей сестрой Эллинор, которая училась в театральной школе в Берлине, и с мамой, которая иногда приезжала нас проведать.
Макс очень полагался на свои связи в Норвегии. Ему надо только приехать туда, имея паспорт, а там влиятельные друзья помогут ему.
Но вся трудность заключалась в том, что паспорт Макса был аннулирован. В таком же положении была и Рената. Она рассчитывала перебраться в Англию, где у нее были надежные друзья.
Рассказывая о 1937–38 годах в Берлине, я не могу не отдать дань уважения памяти Ренаты Зандерлинг. Я помню красивую, статную женщину, лет сорока-пятидесяти, рыжеволосую и голубоглазую. От первого брака у нее был сын, скрипач. Он жил в Москве, о чем нельзя было упоминать, потому что там он был знаменитостью.
Вопреки разнице в возрасте, моя сестра и Рената стали закадычными подругами, и мама, приехавшая на некоторое время в Берлин, тоже сблизилась с Ренатой и Максом. Встречались они то у меня в мастерской, то в каком-нибудь ресторане.
Мама, человек осторожный и часто с предубеждением относившийся к людям, — у нее были на то свои причины — говорила о Ренате только в восторженных тонах. Трезвомыслящая, дружелюбная, без намека на преувеличенную любезность, которая могла выглядеть как подобострастие. О Максе мама сказала так:
— Он очень приятный человек, но ему не стоит так восхищаться мною.
У Ренаты было все, чего недоставало Максу, — крепкие нервы, спокойствие и реальное представление об их положении, которое при тех условиях было далеко не надежным. Но не она одна поддерживала Макса. Я тогда же познакомился с писателями, художниками и интеллектуалами, которые входили в круг его друзей.
Среди них был д-р Феликс Гуггенхайм, возможно, именно у него Макс получал самые дельные советы и поддержку. Д-р Гуггенхайм был членом известного книжного клуба «Дойче Бухгемайншафт», где он, по рассказам Макса, распоряжался всем и вся. Но… за кулисами. То, что он был еврей, требовало известной осторожности. Однако пока даже нацистские власти, которые хотели его убрать, ничего не добились своими протестами, уступив властной фру Леонард, владелице издательства и вдове-арийке.
Вскоре я близко сошелся с Феликсом Гуггенхаймом — «этим маленьким умным человеком», как звал его Макс. Он действительно был маленького роста, носил сильные очки, у него была большая голова и очень высокий лоб. В том, что он умен, я убедился сам в ходе наших бесед.
Именно во время моего знакомства с фру Леонард и Гуггенхаймом мне пришлось впервые «вмешаться» в отношения отца с издательством Лангена. Гуггенхайм хотел, чтобы их книжный клуб «Дойче Бухгемайншафт» издал какую-нибудь книгу Гамсуна. Я направил запрос Лангену, но получил отказ. Это взбесило меня, я рассчитывал неплохо заработать, сделав переплет к этой книге. Я написал отцу, но и он отнесся к этому скептически, несмотря на хорошие условия, предложенные Книжным клубом.
Тогда Гуггенхайм от моего имени продиктовал секретарю письмо, содержания которого я сейчас точно не помню, но убедительный тон которого заставил Лангена уступить. Речь шла о романе «Женщины у колодца», продававшемся хуже других книг, но работу я все-таки получил, и отец был доволен результатом.
Гуггенхайм был женат на красивой блондинке. Вместе с Максом, Ренатой и Герд Хёст, которая в это время снималась в Берлине, мы иногда ходили вместе в норвежский клуб и часто в гости к Гуггенхайму, где Герд, ставшая позже ученым профессором, обыгрывала меня в пинг-понг. Это были самые приятные воспоминания о Берлине!
После войны я получил несколько милых писем от Гуггенхайма. Теперь он был главой киноагенства в Голливуде и писал, что рад за Макса, достигшего желанной цели. Но не преминул поздравить меня с вступлением Норвегии в Атлантический пакт! Очевидно, он стал настоящим американцем.
Макс связывал многих норвежских писателей с немецкими издательствами. В этих случаях кое-что перепадало и мне. Благодаря настойчивым рекомендациям Макса, который действовал очень энергично, мне поручили сделать иллюстрации к сочинениям Фалькбергета{104} и Дууна, а кроме того, к мемуарам Вильденвея «Пегас и мир».
Вальтер Канерт, который руководил издательством «Гербиг Ферлаг», был моложе меня, это был симпатичный человек, мы с ним часто встречались. Кроме Феликса Гуггенхайма особенно благоволил Максу Пауль фон Берген, аристократ среди немецких издателей, джентльмен старой школы.
Он возглавлял Университетское издательство и тайно подкармливал Макса Тау. Впрочем, не он один — Макс работал так или иначе всюду, где издавались книги.
Иногда я имел честь быть гостем семейства фон Бергена вместе с Ренатой и Максом. Хозяйка дома была еврейка, темноволосая, живая дама, она держала фотоателье. Не думаю, чтобы ее особенно интересовала коммерческая сторона дела. Моих фотографий, сделанных ею, я так и не увидел. Может, у нее были свои намерения относительно их, кто знает.
Пауль фон Берген был высокий, худой, бледный, с тонкими чертами лица. Когда мы с ним познакомились, ему было лет пятьдесят или шестьдесят. Из-за того что он женился на «неарийской» женщине, у них обоих могли возникнуть неприятности. Поэтому он взял к себе в издательство подкрепление — доктора Ганса Отто Майера, офицера СС, но не фанатика. У Майера было чувство юмора, свойство, которое в те непростые дни могло весьма пригодиться даже при наличии самых оголтелых бюрократов в рейхсшрифттумкамере. Ганс Отто Майер был партайгеноссе. Даже если он не погиб во время войны, в чем я не уверен, у него, безусловно, были трудности, связанные с его эсэсовским прошлым. Наступившее потом время не считалось с судьбами людей, иногда эти судьбы были горькие, иногда — глубоко трагичные.
У Макса и Ренаты был близкий друг, издатель Ганс фон Гуго. Я хорошо его помню, потому что во время войны мы ненадолго оказались вместе в Норвегии, и он тоже стоит особняком в моих воспоминаниях в связи с его смертью после попытки нападения на Гитлера. Я узнал об этом уже постфактум. Смуглый, тщедушный, с большими выразительными глазами. Макс и его заинтересовал норвежскими писателями, в том числе Вильденвеем. И хотя в дружеском кругу Макса звали Магом, пробить норвежскую поэзию в немецком издательстве было не так-то просто. Впрочем, на первых порах разговор шел о переводе на немецкий язык изящной автобиографии Вильденвея «Пегас и мир».
Летом 1940 года Ганс фон Гуго приехал в Норвегию, чтобы встретиться с Вильденвеем. Макс тогда еще не был лично знаком с поэтом и попросил взять его к Вильденвею, на что я, конечно, с радостью согласился. Я не видел Вильденвея и его жену после его последнего турне, в котором он очень успешно выступал со своими стихами. За это время началась война, и Норвегия была оккупирована.
Мы поехали на поезде в Ларвик. Напротив нас в купе сидел светловолосый молодой человек, он пристально изучал нас и был явно не доволен тем, что видел и слышал. Мы, не обращая на него внимание, продолжали невозмутимо беседовать по-немецки.
Неожиданно молодой человек наклонился ко мне и спросил:
— Do you speak English?[34]
Я ответил, что говорю, и ждал продолжения разговора. Но он больше ничего не сказал, только по-прежнему сердито наблюдал за нами.
Так прошло около часа. Потом он достал газету и показал нам портрет боксера Хенри Тиллера, — между прочим, я был свидетелем, как тот выиграл серебро на Олимпийских играх в Берлине в 1936 году.
— А вот он норвежец!
Я миролюбиво кивнул. Макс и фон Хуго сидели, не совсем понимая, что происходит. Но еще до Ларвика, откуда мы должны были на такси доехать до дома Вильденвея, молодой человек вдруг сменил гнев на милость. Он громко произнес:
— A-а, извините!
Сердито сощуренные глаза стали круглыми и выражали раскаяние.
— Теперь я понимаю! — Он протянул нам руку.
Мы тоже все поняли. Макс приехал в страну, где быть евреем не считалось грехом, но приходилось объяснять почему он, к сожалению, вынужден говорить по-немецки…
Макс познакомил меня со многими своими друзьями. У меня даже возникло ощущение, что для него это было важно. Мы с ним посетили много частных домов, и немецких и еврейских. Всюду нас радушно принимали, угощая то кофе, то обедом. Бедности я в этой среде нигде не видел, однако заметил, что в еврейских семьях царит атмосфера предотъездной тревоги, правда, об эмиграции говорили редко. Все вели себя осторожно и сдержанно.
Политические взгляды моего отца в отношении Германии были известны всем. О них тоже никогда не упоминалось, но подспудно это присутствовало во всех разговорах и спорах. Хотя от меня никогда не требовали, чтобы я осудил его поведение. У меня создалось впечатление — и, безусловно, оно было верное, — что мне не следует говорить или делать что-либо, что можно принять за антисемитизм. Мне было выгодно иметь друзей в обоих лагерях.
1937 год в Берлине, вместивший в себя столько плохого и хорошего, навсегда врезался в мою память. Оппозиционно настроенным людям становилось все труднее. Многие из них угодили под колеса системы. Хорошо это время было лишь тем, что подтверждало истинность дружбы, часто выдержавшей испытания, и мне лично дало ценные знания о режиме, который интересовал меня по многим причинам. Эффективность системы, всеобщая занятость, национальный подъем и оптимизм, характерный для большинства, — это непреложные факты. И если бы я не попал в среду с противоположными взглядами, то вряд ли обнаружил бы оборотную сторону медали.
Но даже при Геббельсе в Берлине происходили крупнейшие культурные мероприятия, цензура и запреты не могли охватить все. Мне в память врезалась замечательная выставка современного французского искусства. На ней были выставлены Матисс и Дерен, и я в первый раз увидел превосходные работы Утрилло. Значит, он был все еще жив, жил в парижском доме для алкоголиков, сидя безвылазно в своей комнате, и писал свои белые городские улицы, увиденные словно сквозь замочную скважину. В то время Германия, так сказать, флиртовала на почве культуры с Францией, поэтому выставок никто не трогал.
То же самое можно сказать и о классической европейской драме. От нашего друга актера Зигфрида Зайфферта мы с Максом получили билеты на «Сон в летнюю ночь» Шекспира, в которой Зайфферт играл Пука, и в государственный театр на «Дона Карлоса» Шиллера, где стали свидетелями нескончаемых аплодисментов, которыми публика наградила страстную мольбу маркиза де Поза к королю Филиппу, когда он, стоя на коленях, восклицает: «Geben Sie, Sire, was Sie uns nahmen wieder — geben Sie Gedankenfreiheit!»[35] Никогда я еще не видел своего друга Мага настолько свободным от страха и сдержанности, как в тот раз, когда под прикрытием единодушного порыва тысячи зрителей, он как одержимый аплодировал правам человека… Геббельс написал статью, и вскоре этот спектакль был заменен другим.
Однако нас интересовало не только большое искусство, не только театры и симфонические концерты, но и вечера песни. В Берлине гастролировал Джек Хилтон со своим джаз-оркестром, и хотя Макс не был поклонником джаза, я все-таки заставил его пойти со мной. Футбольный матч Норвегия — Германия — другое дело. Здесь его уговаривать не пришлось.
Насколько я понимаю, в футболе все же есть элемент искусства. Иначе я не могу объяснить, чем он притягателен для людей, не отличающихся физической силой, таких как Макс Тау и Кнут Тведт. И для многих других, отнюдь не ярых спортсменов, включая меня самого.
А может, я ошибаюсь, и у моего друга Макса было спортивное прошлое? Однажды он удивил меня, заявив, что в молодости много играл в футбол и даже был членом команды своего родного города.
— Боже мой, и что же это была за команда?
Он обиженно поглядел на меня. И уверил, что у них была совсем не плохая команда, однажды они даже вышли в финал первенства Германии.
— И кем же ты был в команде? — Я все еще сомневался.
— Центральным нападающим, — ответил он. — Хочешь верь, хочешь нет, но я был очень быстрый и выносливый.
Что ж, я ему поверил. И должен сказать, что Макс проявил себя большим знатоком футбола во время матча Норвегия — Германия, который происходил при стотысячном скоплении зрителей на Олимпийском стадионе. Немцы жаждали реванша после поражения в прошлом году, и они-таки выиграли со счетом 3:0, заслужив громкое одобрение публики, но не наше с Максом, еще до конца игры мы уже почувствовали свое одиночество. Мы, единственные на стадионе, не стояли, вскинув вверх руку, во время исполнения национального гимна. Макс — потому что ему это было запрещено, я — потому что не хотел.
Позже летом ко мне в Берлин приехал Кнут Тведт. Пока меня не было дома, он занимался перепиской моего отца, касающейся прав на экранизацию, и мы с ним обсуждали предложенные условия. Речь шла о маленьком романе отца «Мечтатели»{105}, который, как ни странно, ни разу не был экранизирован.
Приезд Кнута совпал с заказом, к которому я относился с большим трепетом: я должен был написать портрет великого писателя Германии Герхарта Гауптмана. День был уже назначен, и мне было досадно, что он совпал с днем приезда Кнута. Однако мы договорились, что через несколько дней он приедет снова, если мне удастся получить приглашение и для него — ему очень хотелось увидеть Гауптмана.
В маленьком городке Агнетендорф в Ризенгебирге меня ждал автомобиль и дорога вверх по крутому склону в роскошную виллу «Визенштайн» — шлезвигскую усадьбу писателя, расположенную высоко над городом. Фру Грета Гауптман, очень аристократичная темноволосая, элегантная дама, встретила меня с приветливой улыбкой. Она попросила меня минутку подождать — ее муж сейчас выйдет.
Я знал не понаслышке, как писатели принимают незнакомых им людей, и потому чувствовал себя несколько стесненно. Какие слова были сказаны здесь в связи с моим приходом? Воспринимали меня как неизбежное зло? Или иначе? Ведь вторгшись к ним со своим холстом, мольбертом и этюдником, я, возможно, прервал важный творческий процесс? Однако с первой минуты я почувствовал дружеское расположение.
Гауптман медленно спустился со второго этажа по широкой лестнице. «Так вот он, значит, наш молодой художник!» Таковы были его первые слова. Это сошествие сверху вниз, туда, где я стоял, сильно попахивало театром, я видел перед собой великого драматурга, высокого старого господина с густой седой шевелюрой. Он был исполнен дружелюбного спокойствия и чувства собственного достоинства.
Когда я немного освоился, наш разговор зашел о моем отце, и в этой связи о только что вышедшем романе «Круг замкнулся»{106}, который Гауптман прочитал с большим интересом. Мой вклад в беседу ограничился вежливой скромностью. Что тут можно сказать? Отцу тоже становилось не по себе, когда ему говорили комплименты.
Но Гауптман улыбался, явно довольный тем, что отец передал ему через меня привет, а также моим рассказом о том, какое впечатление на нас обоих произвела постановка его драмы «Перед заходом солнца». О том, что отец в тихом гневе покинул театр посреди представления, потому что ничего не слышал, я умолчал.
Работа над портретом Герхарта Гауптмана натолкнулась на некоторые трудности. Старый мастер не пожелал, — как всегда делал мой отец, — сесть в кресло и сидеть там в течение всего сеанса. Гауптман степенно бродил по комнате, диктуя что-то своему секретарю — молодому человеку с докторской степенью. Оба бурно радовались изящным и ироничным формулировкам, и я вскоре понял, что секретарь стенографирует автобиографию Гауптмана. Позже я прочитал ее, названную «Das Abenteuer meiner Jugend»[36]. До чего же это было не похоже на мучительный труд отца, который все писал только сам, в полном одиночестве за письменным столом!
Попросить мастера сесть было, разумеется, невозможно. Поэтому я решил писать его во весь рост и принялся за работу, весьма не уверенный в результате этой затеи. Но Гауптман был интересной моделью: пышная седая шевелюра, которую явно холили и лелеяли, высокий лоб, полное лицо без всякой растительности вызывали в памяти портреты Гёте в старости. К счастью, я ничего не сказал об этом. Молодой и почтительный, но склонный к критике секретарь Гауптмана наедине намекнул мне, что сходство его патрона с Гёте, отнюдь не случайно. И еще я заметил, что все портреты, висящие в большом доме, подчеркивали это сходство.
У меня создалось впечатление, что дом Гауптмана всегда был открыт для гостей, а когда приехал Кнут Тведт, то, благодаря моим рассказам, он был представлен как крупнейший специалист Норвегии на ниве юриспруденции. Фру Грете Гауптман столь любезно его представившая, просто не знала тогда, как близка она окажется к истине.
Сама она в юности играла на скрипке, кстати, очень неплохо, но потом у нее испортилось зрение — она не смогла читать ноты. И у нее хватило ума отказаться от скрипки. Но как живо и интересно она рассказывала о своих с мужем путешествиях по Европе и Америке и — это уже в основном мне — об их сыне Беневенуто, который тоже был художником. Она время от времени надевала очки с сильными линзами и с дружеским и, безусловно, искренним интересом изучала мои труды над портретом Гауптмана, я же соскребал краску и начинал все заново. Ни она, ни модель ничего не говорили, только однажды Гауптман воскликнул, чтобы подбодрить меня:
— А дело-то подвигается!
Как и большинство крупных художников, он никогда не говорил много или не к месту. Я почти не слышал странных или неожиданных замечаний во время наших разговоров, да и во время его разговоров с другими. Эта отличавшая его «обычность», действовала благотворно, от собеседника не требовали особой заинтересованности или интеллектуального приспособленчества. К тому же Гауптман не считал меня значительным слушателем, я был еще слишком молод и неопытен. Только помню, как по какому-то поводу он произнес такую фразу:
— Твой характер — это твоя судьба…
Из колодца мудрости дорого любое слово, но еще неизвестно сохранят ли эти слова свою истину в сегодняшнем мире. Однако в тех обстоятельствах они звучали верно и значительно и производили нужное впечатление! Я невольно вспомнил разговоры Эккермана с Гете — какими непостижимо банальными кажутся они порою сегодня, когда время, износившись, изживает свою мудрость.
Судя по всему, Гауптман хорошо знал норвежскую литературу. Не знаю, встречался ли он когда-нибудь с Ибсеном, и не помню, говорил ли что-нибудь о его творчестве. Возможно, эта тема была для него исчерпана, и он уже признался, что был под влиянием нашего классика. О Гарборге{107}, самом неизвестном из всех норвежских писателей, Гауптман, напротив, говорил много. Роман Гарборга «Крестьяне-студенты», насколько я понял, оказал на него влияние в его натуралистический период, хотя особенно он на этом не задержался. Но мы с Кнутом Тведтом опять получили доказательство значения Гарборга, в том числе и для европейской литературы.
Однажды в Визенштайн позвонил Макс Тау. Он спросил, не хочу ли я на обратном пути посетить писателя Германа Штера и написать его портрет. Штер тоже жил в Верхней Силезии, причем совсем близко от Гауптмана, но позже я понял, что расстояние между жилищем скромного школьного учителя Германа Штера и великолепной усадьбой в Визенштайне во многих отношениях было неодолимо.
Наконец наступил день отъезда. Для меня этот визит был полон напряженного труда, который я добровольно взвалил на себя. Было трудно схватить самые характерные черты модели. Модель была чрезвычайно требовательна и, к тому же, постоянно пребывала в движении. Но я сумел сделать много эскизов, когда он сидел и разговаривал со своим секретарем или с Кнутом Тведтом, и все же рассчитывал позже закончить картину. В известном смысле я ее и закончил. Она была выставлена на моей дебютной выставке в Союзе Художников в Осло весной 1940 года, потом я подарил ее Максу, который в свою очередь подарил ее Кильскому университету, где она, очевидно, висит и теперь вместе с другими плохими портретами.
Но, главное, мы с Кнутом оба почерпнули много полезного из общения с Гауптманом и его женой. Кнут собирался что-то написать об этом, но не знаю, написал ли, однако заметки о той встрече у него, конечно, остались и, возможно, они даже обменялись письмами.
При прощании старый мастер сердечно приглашал меня приехать еще в Визенштайн. Но помешала война. А мне бы очень хотелось снова написать его портрет — лучше, свободнее и достовернее. Может, он у меня и получился бы, потому что к концу нашего пребывания Гауптман по-человечески стал мне гораздо ближе, чем в начале.
Через два года после этого визита я слышал его выступление в большой программе, которую Кнут Тведт сделал для Норвежского радио в связи с восьмидесятилетием Кнута Гамсуна. Приветствие Гауптмана, простое и сердечное, было одним из многих от великих людей Европы. Это было последнее чествование моего отца, а потом война и оккупация поставили на этом точку.
У моей следующей модели, писателя Германа Штера, меня встретили дружески, но почему-то несколько сдержанно. Через некоторое время этому нашлось объяснение. Все дело было в доме, где я жил, когда писал портрет Гауптмана. Но позвольте все объяснить по порядку.
Я снял комнату у двух пожилых знакомых Макса, который договорился с ними заранее. Мои хозяева были большие оригиналы. К сожалению, я забыл, как их звали, но помню, что их имена всегда произносились вместе и без фамилии, что-то вроде «Макс и Мориц». Они любили театр и искусство и были гомофилами. Мориц был экспертом в приготовлении пищи и готовил салаты по экзотическим рецептам, которые из-за обилия перца обжигали аж душу. Они оба были добродушные и болтливые, много путешествовали, любили Италию, но не Муссолини. То, что оба не любили Гитлера, было очевидно и явно известно всем. По тем временам все это вместе взятое многие считали опасным и крайне предосудительным. Но я жил у них, и мне нравилось общество этих утонченных эрудитов.
Встреча с Германом Штером была запоминающейся, но в то же время разочаровала меня, во всяком случае, при сравнении ее с неделей, проведенной в Визенштайне. До тех пор я не читал ни строчки, написанной Штером или о нем, никогда не видел его фотографии. Он был из так называемых «певцов родного края», перу которого, безусловно, принадлежали превосходные описания людей и вообще Верхней Силезии, поэтом, которого Макс в свое время вытащил на свет Божий. Это так растрогало моего отца, что он, не имея раньше ни малейшего понятия о творчестве Штера, написал в издательство такой отзыв: «Не знаю, зачем вам нужен я, если у вас есть Герман Штер!»
Макс не жалел усилий, когда дело касалось писателей из его любимой Верхней Силезии, и продвинуть Штера ему, наверное, удалось лучше всего. Насколько мне известно, его до сих пор читают в Германии.
Штер был невысокий, тучный, с гладковыбритым лицом, густыми, зачесанными назад волосами, резко очерченным профилем и хриплым голосом. Во время разговора он имел обыкновение отворачиваться, потому что бы слеп на один глаз. Не знаю, было ли это в какой-то степени связано с тщеславием. Я готов был изобразить его в три четверти, и он спокойно согласился на это. Он был хорошей моделью, сидел неподвижно и с серьезным видом — между приступами кашля, вызванного бронхитом и неумеренным курением.
Конечно, неизбежной темой наших разговоров были Герхарт Гауптман и Кнут Гамсун. Макс и Мориц тоже упоминались, но в очень неуважительном тоне. Вот тогда-то я понял, что их дом не считался приличным местом для проживания и что их хорошо известные отношения воспринимались Штером и его семьей, как непатриотичные и предосудительные.
В первый же сеанс я передал хозяину привет от Макса Тау. Немного помолчав, он вдруг решительно сказал, как будто что-то вспомнил:
— Ах, этот…
— Что вы хотите этим сказать? — спросил я.
Он ответил:
— Один из этих высоколобых. Вам, конечно, известно, что он еврей?
Портрет Германа Штера мне тоже не удался. Я написал его очень быстро, повозиться пришлось только со слепым глазом. В него можно было вложить любое выражение. В Берлине Макс спросил меня, какое впечатление произвел на меня Штер и передал ли я ему привет. Мне не хотелось огорчать Макса, и я умолчал о нашем разговоре, сказав, что тот ему тоже передал привет. Но думаю, Макс догадался, что это было неправдой.
Сегодня я часто вспоминаю красивый лесистый Ризенгебирге, прогулки с Максом и Морицом и отверженным писателем, которого звали Мильх. Правда, я все время боялся, что мы случайно столкнемся с кем-нибудь из семейства Штера… Хотя, что с того? Бедствия войны и нужда наверняка заставили их потом сплотиться, однако удалось ли им сохранить при этом жизнь? Их страна, их дом сегодня отошли Польше.
Не меньше, чем о них, я думаю и о последних годах Герхарта Гауптмана, что тоже не могло не обернуться трагедией. Духовный человек, оказавшийся в мире самой циничной жестокости. Последнее, что я читал из написанного им, был протест, манифест скорби о стертом с лица земли Дрездене, в самом конце войны. Столица его родины, красивейший город Германии, в котором за одну ночь от горящего фосфора погибла четверть миллиона гражданских беженцев с востока.
Через год умер и Герхарт Гауптман… Твой характер — твоя судьба. Ни в одном мудром изречении не было меньше правды, чем в этом!
Осень 1937 года. Моя сестра Эллинор, в то время молодая здоровая девушка, способная и впечатлительная, с оптимизмом смотрела на свое будущее актрисы. Она училась в театральной школе в Берлине и была явно талантлива. Эллинор гораздо больше, чем я, была связана с кругами, страдавшими от гитлеровской бдительности.
Фюрер, как известно, был поклонником оперы, оперетты, театра и еще одного вида искусства, которым так и не сумел овладеть, а именно изобразительного искусства.
Однажды Эллинор привела ко мне живописца, который специализировался на том, что писал и рисовал животных. Он подарил мне свою фотографию: он держит в руке череп какого-то животного. Глаза у него были широко открыты, он изображал принца Гамлета. На фотографии размашистая подпись: Ich, Bolschweiler! Это была его фамилия. Он сказал мне, что без него Гитлер наверняка погиб бы и что фюрер неравнодушен к его искусству. Он показал мне несколько рисунков из берлинского зоопарка. Самые обычные обезьяны и львы, но Гитлер похвалил их на выставке и тем самым обеспечил ему успех — так этот художник, во всяком случае, считал. Вскоре этот бедняк погиб вместе с самолетом.
Эллинор посещала изысканное общество, которое называлось «Kameradschaft der deutschen Künstler»[37]. Иногда туда заходил фюрер, он разговаривал с художниками, всегда дружески и заинтересованно, и, естественно, с Эллинор тоже. Но он ни разу не упомянул ее отца, очевидно, не читал ни одной его книги. Об отношении Гамсуна к новой Германии ему, разумеется, было известно, но в этом обществе он никогда не говорил о политике. Здесь он находился среди людей, которые, по его мнению, ничего в ней не понимали. В других областях — да, и тут наша Эллинор едва не угодила в передрягу. Она рассказала мне об этом много спустя. Гитлер, как известно, был фанатичным противником курения. Однажды когда он подошел к столику, за которым сидела Эллинор со своими друзьями, там возникло замешательство. Задумавшаяся о чем-то Эллинор держала в губах дымящуюся сигарету.
— Погаси сигарету, тут фюрер!
Но фюрер любезно махнул рукой:
— Нет-нет, пусть, фрёкен Гамсун курит, если хочет!
Эллинор не сообщила мне ничего нового. Таким Гитлер тоже бывал — волк в овечьей шкуре, а его сторонницей она не была никогда.
Между тем, наступил день, которого я давно ждал. Отец писал, что хочет навестить нас с Эллинор в Берлине, это событие могло стать весьма важным для Макса Тау, если бы нам удалось по-настоящему свести их вместе, а не ограничиться коротким «здравствуйте» и «до свидания». Одна из трудностей заключалась в том, что они не понимали языка друг друга. Попытки моего дорогого Мага говорить по-норвежски до сих пор не увенчались успехом, а отцовское знание немецкого языка ограничивалось всего несколькими словами. Мы договорились так: Макс должен сидеть в своей квартире на Адольф Гитлер Плац и ждать нашего звонка, мы сообщим ему по телефону, какой день лучше всего подходит для встречи.
Подготовка прошла блестяще, ведь мы хорошо знали своего старого отца, который предпочитал все делать по-своему, но по доброте душевной мог позволить уговорить себя на что угодно. Ему только нужно было время, и мы водили его по Берлину, по тем местам, где все было не так прекрасно, как приезжие себе представляли. Эллинор привела нас в свою маленькую меблированную квартирку, где сама готовила себе еду. Ее хозяйка сразу обратила наше внимание на то, что у нее «nichtarisches Haushalt»[38], другими словами, что она еврейка, однако это нас не смутило. Комната была красивая и чистая. Рядом с домом был парк со скамейками, которые, как и две комнатки Эллинор, были «неарийские». Желтыми буквами на них было написано, что они только для евреев. Отец устал после долгой прогулки и с раздражением уселся на запрещенную скамью — «Проклятая глупость!» Да, подумал я, если бы только это…
Позже, в тот же день, мы на такси поехали в ресторан на Курфюрстендамм, который назывался «Die Traube»[39], и оттуда я позвонил Максу. Ресторан был большой и светлый, во вкусе отца, настроение у него значительно улучшилось, и он заказал обед и вино.
— Я позвонил одному нашему другу, — сказал я и назвал Макса. — Ему хочется с тобой познакомиться.
Отец миролюбиво кивнул. Он вообще хорошо себя чувствовал, здесь ему не приходилось общаться с людьми, которые у него вечно что-то просили на языке, которого он не понимал. Однако он захотел узнать побольше о нашем друге, и мы рассказали ему историю Макса в общих чертах.
В Берлине в то время нельзя было просто назначить в ресторане встречу с человеком еврейской национальности. Сперва следовало убедиться, что евреи имеют доступ в данное заведение. В этом отношении в «Die Traube» все было в порядке, иначе отец вмешался бы в это дело. Он еще не остыл после истории с «желтой скамейкой».
Пришел Макс. Мы с Эллинор увидели его еще у входа и заметили, что он очень взволнован. И нам и его многочисленным друзьям было известно, что смена чувств и настроений мгновенно отражается у него на лице и в движениях. Он был как открытая книга.
В биографии «Кнут Гамсун — мой отец» я вкратце описал эту встречу в ресторане «Die Traube». Но сейчас мне хочется рассказать об этом подробнее, потому что она имела большое значение.
Мы с Эллинор служили переводчиками. Это было нетрудно, разговор протекал спокойно. Конечно, мы поговорили о театральной школе Эллинор и о моей живописи, о меню — надо было сделать заказ — и перевели вопрос отца насчет вина; какое вино предпочитает господин Тау, красное или белое?
Вокруг нас много смеялись и болтали, из-за чего отцу было немного трудно следить за разговором. Но он терпеливо кивал на все сказанное, пока косой взгляд Макса не скользнул по залу навстречу гулу голосов и движению людей. Он что-то заметил.
Кельнер принес наш заказ, мы ели и чокались. Макс ни разу не перевел разговор на литературу, я сам затронул эту щекотливую тему и спросил отца, читал ли он в последнее время какие-нибудь романы, переведенные с немецкого. Отцу показалось, что этот вопрос исходил от Макса, и он отрицательно помотал головой. Ему хватает Шопенгауэра, больше он ничего не сказал.
Неожиданно в зале началось ликование. Люди вставали из-за столиков, куда-то показывали и аплодировали. Все глаза были устремлены на своеобразные антресоли, где тоже сидели гости и где теперь стоял какой-то человек и, приветственно вскинув руку, принимал восторженные крики зала. Кельнер подбежал к нам и сказал, что публика приветствует старого героя первой мировой войны, завоевателя Румынии, фельдмаршала фон Макензена.
В те времена прежние заслуги демонстративно превозносились и выставлялись напоказ. Я постоянно встречал стариков с орденскими бантами первой мировой войны в петлицах, и этот старый воин был, очевидно, популярным символом.
Я искоса глянул на Макса. Он сидел молча, как и мы все, но лицо у него было напряженное и испуганное, он не поднимал глаз. Аплодисменты здесь были такие же бурные, как на «Доне Карлосе» Шиллера — но какая разница!
Я никогда прежде не замечал, чтобы отец так внимательно изучал своего собеседника. Он знал, что это может смутить человека, и часто глядел в другую сторону. Но я всегда чувствовал, как он, деликатно прикрыв веки, пытался составить себе мнение о человеке, и потом уже редко от него отказывался.
Я точно знаю, что в тот единственный раз, когда отец видел Макса, он проникся к нему симпатией. И прежде всего потому, что Макс был нашим с Эллинор другом, — да, он готов использовать свое имя, чтобы, если понадобится, поддержать нашего друга. Вся беда в том, что он слишком часто получает просьбы от людей, оказавшихся в безвыходном положении, и что мольбы о заступничестве всегда сопровождаются побочными требованиями. Он часто чувствовал себя усталым и беспомощным, потому что, как правило, речь шла о тех, для кого ничего нельзя было сделать. Особенно очевидно это стало через несколько лет, во время оккупации Норвегии.
В феврале 1938 года мы с отцом поехали в Дубровник в Югославию. Отец надеялся, что новые впечатления, возможно, подтолкнут его в работе над темой, которая его сейчас занимала. Это была нелегкая поездка, и для него и для меня. Он делал записи, большую часть которых потом выбрасывал, а я тем временем трудился над своим — тоже без особенного успеха. Мы гуляли, беседовали и осматривали живописный старый город, немного огорченные тем, что у нас ничего не получалось.
Но для огорчений были и другие причины. В марте Гитлер оккупировал Австрию. Под овации народных масс немецкие солдаты и танки захватывали один город за другим. Аншлюс стал фактом, и мне приходилось переводить отцу новости, передаваемые по радио.
Было бы неправильно думать, что отца покоробила эта историческая драма. Он положительно относился к объединению двух германских государств, которое, напротив, укрепляло их оба, именно так он воспринимал антинемецкие настроения других европейских государств в тридцатые годы.
Но не обошлось без ложки дегтя.
В одной немецко-язычной словенской газете я прочитал заметку о том, что Эгон Фриделль, актер, писатель и философ, покончил жизнь самоубийством, когда войска Гитлера заняли Вену.
Для моего отца Фриделль был особым человеком. Многие годы они по различным случаям обменивались поздравительными письмами и Фриделль посвятил ему свое большое исследование «История древней культуры». Самоубийство Фриделля поразило отца, сначала он как будто не поверил мне и попросил показать ему газету. И наконец с глубокой скорбью произнес слова, которые цитировал и я и многие другие: «Он мог бы приехать ко мне…»
Через некоторое время он сел и написал письмо для отправки по тому адресу, который я ему дал: Рейхсшрифтумскаммер, Берлин. В письме отец просил, чтобы доктору Максу Тау, другу Норвегии и главному литературному агенту норвежской литературы в Германии, был выдан паспорт для поездки в Норвегию.
Я перевел этот текст на немецкий с объяснениями, уверениями и мелкими добавлениями, которые счел необходимыми, и отец подписал его так, как подписывал всегда — Hochachtungsvoll Knut Hamsun[40]. Письмо было датировано 25 апреля 1938.
Шло время, ответа не было. Немецкая бюрократия при Гитлере не стала работать лучше. Я вернулся в Норвегию, там я познакомился с молодой пианисткой, которую звали Лисбет Грунг, через год мы поженились. Так что дел у меня в то лето было по горло. Но я писал Максу, призывая его к спокойствию и терпению, и еще я дал ему берлинский адрес одного моего старого знакомого, которого Макс знал тоже, ученого и юриста с двумя докторскими степенями, Германа Харриса Ола. У доктора Ола были хорошие связи с немецкими властями — говорили, что даже с самим Гитлером.
И вдруг, уже осенью, письмо отца попало в нужные руки, можно только догадываться, в чьи, и 21 декабря 1938 года из Гамбурга пришла телеграмма следующего содержания:
гамсун бюгдё алле 20 осло
приезжаю пятницу
маг
Сам я уехал на Рождество в Нёрхолм, но позвонил Кнуту Тведту и попросил его встретить Макса и отвезти в мою маленькую квартирку на Бюгдё алле, где он мог бы немного прийти в себя, пока мы не подыщем ему подходящее жилье. Кроме галстуков и костюмов он вез с собой свою мебель и свои любимые книги, а также подарок, полученный от издательства Бруно Кассирера, гравюру Макса Либермана, и маленькую работу Мунка. Как бы там ни было, он приехал не с пустыми руками, хотя в остальном ничем не отличался от других беженцев.
Макс Тау прошел один этап пути к окончательной свободе — первый этап. Осталось еще несколько. Он сам описывает их в своих мемуарах, но кое-что я могу к ним добавить, в тех местах, где ему немного изменила память и где неупоминание обо мне сразу бросается в глаза. Впрочем, сегодня меня это больше не задевает. Я оказался «на чужой стороне», и я понимаю его, потому что помню, как он часто повторял: «Я пуганый человек!» Это кое-что говорит о нем, но очень немного. Не будучи наивным, он был очень доверчив, а в своем стремлении к миру и человечности в дни ненависти он проявил и ум и решимость. Как и все сложные личности, он был умным, содержательным и вдохновенным собеседником, иногда впадая чуть ли не в пафос, но редко теряя чувство юмора, что было бы нетрудно при его жизненном опыте. Общение Макса отличалось симпатией и серьезностью, а его жизненная философия подкреплялась литературными ссылками и меткими цитатами, прихотливо вплетаемыми в легкую беседу, сдобренною сердечностью и благожелательными оговорками.
У меня сложилось впечатление, что южная открытость и восторженность Макса не всегда встречали понимание у сдержанных и трезвых норвежцев, и я помню, что писатель Пер Воллебек 17 мая остановил Макса, когда тот в дружеской компании произносил несколько напыщенную речь по поводу торжества. Я редко видел Макса таким обиженным и растерянным, как в тот раз. Ведь он в своей взволнованной речи хотел только сказать, как безмерно счастлив, обретя прибежище на родине Хенрика Вергеланна. Он так и не простил Перу Воллебеку, этому врагу романтизма и ученику Сигурда Хуля{108}, его поступка.
Но в лице моих молодых друзей он обрел доброжелательность и дружбу. Я имею в виду менее предубежденных людей, таких как, например, мой товарищ по меблированным комнатам на Пилестредет Эйлив Удде Хауге. После того как он вышел из обреченной на поражение партии НС, он устроился работать в «правую» газету «Сарпен». От всего сердца желая помочь Максу, он предложил ему работу спортивного репортера! Объяснялось это тем, что я когда-то рассказал Эйливу о выдающихся заслугах нашего друга на футбольном поле. Макс отказался, с улыбкой, но весьма решительно. Подобные неумышленные комические ситуации часто возникали на его пути, вместе с тем он очень ценил и растроганно принимал все проявления дружеского участия, даже если они были неудачные.
Я исписал много страниц, рассказывая о Максе Тау и наших взаимоотношениях. Этот рассказ уходит корнями в тот период моей жизни, который навсегда оставил свои метки. Война, предшествовавшие ей годы и послевоенное время, очевидно, оставили метки на каждом из нас.
Таковы были наши первые с ним встречи, так продолжалась наша дружба, ставшая частью и его и моей жизни. Начиная с тех напряженных лет в Берлине, включая войну и оккупацию Норвегии и кончая нашим прощанием на Фрогнер плас в Осло в ночь на 26 октября 1942 года. С той ночи Макс перешел на попечение уже других людей, и дальше его путь его лежал в Швецию.
Моя мать.
Я уже говорил, что письма, которые она много лет писала мне, к сожалению, не сохранились. Причин на то много, в том числе их будничное содержание и моя неспособность понять их ценность, а также то, что во многом они повторяли то, что мне писал отец. Я сохранил лишь письма, полученные от нее во время и после войны.
Мама была во всем человеком настроения. Ее реакции были более спонтанные и часто более бурные, чем реакции отца. Я сталкивался с этим в течение всей жизни, и мы с ней были очень близки. «Женская логика!» — говорил отец, когда по его мнению, ее непоследовательность и чувства начинали преобладать в споре.
Да, чувства. С самого нашего детства и до последнего дня ее жизнь была заполнена любовью и безустанной заботой о детях и внуках. Ее частые поездки по Германии до и во время войны, которые ее враги называли пропагандистскими нацистскими шоу, были продиктованы прежде всего желанием повидаться с Эллинор. Почти все это время сестра была тяжело больна, что, естественно, отразилось и на ее семейной жизни. Однако я не собираюсь скрывать, что мамины политические убеждения были такие же, как и у отца.
Привожу одно письмо, посланное из гостиницы «Паласотель Руссишер Хоф», Вюрцбург, 25 ноября 1939 года.
У меня есть целый час до отхода поезда в Штуттгарт. Еще раз спасибо тебе за вчерашнее письмо! Я так рада, что дома все хорошо, я постоянно боюсь, как бы там чего-нибудь не случилось, а здесь до меня не дойдут ни телеграммы, ни звонки по телефону, все запрещено.
В Германии все спокойно. Даже на границе, где я недавно была. От Кайзершлаутена до границы столько же, сколько от Нёрхолма до Арендала. Я была там вчера ночью, но ничего не слышала. Конечно, солдат всюду много, а также пушек и бункеров (подземных укреплений), но настроение спокойное, никого ни в чем не подозревают. Говорят, что мир ожидает сюрприз — новое оружие. Самое новое, которое до сих пор еще не применялось. Считают, будто Англия быстро выдохнется, они ведь никогда не воевали на своей территории, теперь придется. Вместе с тем, затемнения, зимние холода, бесконечное торпедирование и воздушные тревоги действуют людям на нервы, и люди считают, что правительство должно принять меры. Немцы привыкли к трудностям, они со всем справятся. Мораль тут безупречна, и тот кто надеялся на беспорядки, будет разочарован. Еды здесь достаточно, даже масла и жиров, но все это выдается на человека соответственно его возрасту и работе. Рацион предусмотрен на пять лет, и это без расчета на Россию. Меньше, чем теперь, он уже не будет, напротив, возможно, его даже увеличат. Детям уже увеличили порцию масла, а также рабочим, занятым на тяжелых работах, и тем, кто работает в ночную смену. Кофе плохой, но есть чай и шоколад.
На меня сильно подействовало единство немцев, их самопожертвование и вера в Гитлера. Ни один немец не сомневается, что Англия проиграет эту войну! Я была на фронте и разговаривала с солдатами, они как дети, самодовольны, веселы и уверены, что фюрер знает и может все! Я обедала в военном лагере, они ели масла сколько хотели, нам подали даже настоящий кофе.
С Эллинор я иногда разговариваю по телефону, в последний раз она сказала, что Ш.Э.{109} прислал телеграмму с обещанием скоро приехать. Завтра я позвоню ей из Штуттгарта.
Мне здесь хорошо, выступления идут гладко, всюду собирается полный зал. Все шлют тебе приветы! После периода дождей здесь наступили страшные холода. Теперь я жалею, что не взяла с собой шубу.
Итак, кланяйся всем. Неужели Йесдал единственный, кто не совсем осудил Арилда? Хороша Барбара Ринг, которая так любезна с любым дерьмом! Ну да ладно, Арилд тоже мог бы иногда прислать мне хоть несколько строк!
Всю войну симпатии моей матери были на стороне немцев, питаемые враждебностью, которую она задолго до войны чувствовала со стороны радикалов по отношению к себе и своему мужу. И хотя это отношение в основном не менялось, она спонтанно и резко реагировала на события, когда «дружественная сторона» поступала несправедливо.
Я до сих пор помню, как она была возмущена, когда Муссолини в 1935 году со своей современной авиацией и моторизованными частями напал на Эфиопию. В киноновостях еженедельно показывали страшные кадры, и газеты печатали статьи военного летчика графа Чиано, красноречиво описывавшего бомбы, которые «взрывались, как цветочные горшки», когда он бросал их на эфиопские деревни.
В эти дни отец получил приглашение от Муссолини посетить Италию. Он вежливо отказался, хотя поезда туда ходили по расписанию. Мир клокотал от возмущения. Даже Гитлер не нашел причин похвалить своего итальянского коллегу-диктатора за эти бомбардировки.
Однажды, когда мы с мамой сидели вдвоем на кухне в Нёрхолме, она показала мне это приглашение Муссолини, солидный документ, присланный через итальянское посольство в Осло.
— Знаешь, о чем я думаю, Туре? — сказала она. — Не стоит ли мне, получив доступ к Муссолини, застрелить его?
Я был изрядно удивлен этим вопросом и ответил не сразу. Сперва внимательно и, конечно, не без тревоги посмотрел на нее. Она вложила письмо обратно в конверт.
— Будь уверен, я могла бы это сделать! — сказала она спокойным голосом.
Она была очень серьезна, я взял ее за руку:
— По-моему, тебе не стоит об этом думать.
— Ты прав, — согласилась она, — конечно, не стоит.
Я перевел разговор на другую тему, на что-то будничное, не помню, о чем я тогда говорил. Мама занялась каким-то рукоделием, некоторое время мы сидели молча. Когда я собрался уйти, она подняла глаза. Тем же спокойным, немного отрешенным тоном, словно в задумчивости, она повторила:
— Будь уверен, я могла бы это сделать…
Больше она к этой теме не возвращалась, во всяком случае в разговорах со мной. Может быть, с отцом, хотя сомневаюсь. Он не столь эмоционально отнесся к войне, развязанной Муссолини. Мамой же, как иногда бывало, овладели и гнев и потребность действовать, которых отец не понимал и не принимал…
Была ли то с ее стороны своеобразная тоска по драме — подвиг и смерть? Я часто задумываюсь над этим. Чувствовала ли она, когда мы с нею сидели, угнетенные несправедливостью в мировом масштабе, что ее скрытые возможности подвергаются испытанию? Что ей хотелось бы возместить то, от чего она отказалась в молодости, уступив более сильной воле — его воле?
В том, что во время оккупации Норвегии моей матерью руководило желание читать то, что ей хочется и подчиняться той пропаганде, которой она хотела верить, не было ничего странного, так вели себя многие ее соотечественники. Только их желания были диаметрально противоположны. Лишь ее неосведомленность о газовых камерах нацистов и об уничтожении ими целых народов не позволяла ей взглянуть на все с другой стороны. Но она никогда не считала, что вина ложится исключительно на одну сторону.
Во время американской войны во Вьетнаме она решительно присоединилась к тем, кто осуждал нападение на эту страну. Благодаря телевидению, она видела страшное лицо войны, не выходя из своей гостиной, и ее реакция была однозначна:
— Какой смысл воевать против этих несчастных нищих людей, можно подумать, будто они угрожают Америке!
Она осуждала все, что ей казалось несправедливым. Можно сказать: а кто поступает иначе? Но ее мнение, к сожалению, не всегда совпадало с мнением большинства. Несправедливость, которую до сих пор ощущают тысячи душ, — это следствие того, как в Норвегии обошлись с побежденными, проигравшими. К этой общеизвестной теме я еще вернусь.
Я вспоминаю военный 1939 год, роковой год, слова пастора, звучащие, когда он венчал меня с моей невестой: «В горе и в радости…» Мы переехали в Берум, в Слепендене, и мой друг и бывший хозяин с Будапештер штрассе в Берлине, архитектор Том Эрегди, сразу принялся перестраивать и улучшать наш новый дом.
Никогда не забуду, с какими трудностями мне удалось выписать его в Норвегию. Тогда существовал почти полный запрет на въезд в страну иностранцев, и Констад, начальник Центрального паспортного бюро, был неумолим, даже там, где этого не требовалось. Только после начала войны правила немного смягчились. Макс Тау тоже оказался в сложном положении, несмотря на поддержку своих норвежских друзей с Бьёрном Бьёрнсоном{110} во главе; им потребовалось подкрепление.
Я попросил отца ходатайствовать о разрешении на длительное пребывание Макса, который тогда только что прибыл в Норвегию. 23.11 я получил ответ, написанный трясущейся рукой, отец был нездоров:
«Я получил сегодня твое письмо с просьбой помочь д-ру Т. получить разрешение на жительство в Норвегии. Одновременно с этим я получил письмо от одного еврея из Дрездена с точно такой же просьбой. Завтра я получу еще от кого-нибудь и так далее. Неужели ты не понимаешь, что это невыносимо? Я уже ходил и просил за д-ра Т. Это было в Германии. Здесь в Норвегии мое имя ничего не значит, оно и меня самого не спасет от газетных палачей. На что я должен сослаться, прося за д-ра Т.? Что он использовал тебя и помешал тебе заниматься своим искусством? И если я вступлюсь за него, все остальные скажут, что вот ведь я сделал это для д-ра Т… Может, ты сам пойдешь к Констаду и попросишь за д-ра Т., устно и письменно? Возьми с собой скульптора Расмуссена и живописца Сварстада… Я совершенно болен, пишу на колене, пролежал в постели уже пять суток… Ты пишешь дату на своих письмах, и это прекрасно. Но не забывай также писать обратный адрес и номер дома. А то я должен, сидя тут, помнить все ваши четыре адреса и номера домов в разных городах мира. И мне приходиться рыться в старых письмах, чтобы найти нужный адрес. Адрес следует писать на каждом письме.
Мне бы очень хотелось сделать то, о чем ты просишь — потому что просишь именно ты, а не кто-нибудь другой. Но подумай, не можешь ли ты сам помочь д-ру Т.? Меня парализуют эти сволочи большевики…»
Отец написал Констаду, и при мощной поддержке многих других людей Макс Тау получил вид на жительство.
Ранней весной 1939 года в Норвегию приехал художник Т. Т. Хайне, который бежал из Чехословакии.
В Германии я с ним не встречался, но здесь он вместе с Максом появился у меня в дверях, ему хотелось познакомиться со мной. И особенно с моим отцом. Он рисовал обложки ко многим отцовским книгам, выходившим в издательстве Альберта Лангена. Обложки были замечательные, я их хорошо помню.
Встреча его с отцом так и не состоялась, и не думаю, что для Хайне это было так уж важно. Он очень быстро устроился в Осло, и я часто к нему заглядывал. Он снял себе маленькую мастерскую на Драмменсвейен в центре Осло — очень скромную комнату со стенами, обитыми голой фанерой, которые он со временем забавно расписал. Он использовал имеющиеся на фанере узоры, превратив их в гротескные фантастические фигуры, которые не закрасил, а только обвел контуры.
У меня создалось впечатление, что в Осло Хайне столкнулся не только с дружеским отношением к себе, Бьёрн Бьёрнсон, дядя Дагни Гулбранссон, жены Улафа, был осведомлен о его клевете на Улафа, а Бьёрнсон пользовался влиянием в широких кругах, и Хайне было не так-то легко объяснить свои обвинения по адресу Улафа Гулбранссона.
Но все проходит, или отодвигается в сторону, мнения расходятся и в конце концов все становится не важным.
В том, уже военном, 1939 году у Хайне состоялась выставка в Союзе художников, особого успеха она, правда, не имела. Национальная галерея купила один рисунок, и еще были проданы некогда такие знаменитые и бывшие предметом бурных споров оригиналы из «Симплициссимуса». В Норвегии не понимали того тенденциозного искусства, которое Хайне так блестяще представлял в Германии до Гитлера. Я мог себе позволить потратить немного денег и купил пять его рисунков.
Но я так и не узнал его как следует за те несколько лет, что он жил в Норвегии, несмотря на то, что мы вместе ходили на выставки и спорили о современном искусстве, которого Хайне не признавал, особенно, когда речь заходила об абстракционизме. К сожалению, его собственные живописные опыты оказались неудачными, он был прирожденный график. Однажды я купил у «Симплициссимуса» один его рисунок, который назывался «Весна», и он захотел немного его подкрасить. «Нет! Нет!» — воскликнул я. Он не настаивал, и корзина с цветами осталась нетронутой.
Высокий, добродушный Хайне выглядел типичным уроженцем Южной Германии, он говорил на баварском диалекте и всегда улыбался. У него был один забавный рисунок, называвшийся «Auf Lesbos»[41], над которым он сам всегда потешался. Но вообще он относился к своему искусству очень серьезно, как оно того и заслуживало. Он не был весельчаком и в ту пору, когда при Вильгельме угодил в тюрьму за оскорбление Его Величества, не был им и потом.
Надо сказать, что Хайне редко говорил о политике. А может, просто был осторожен со мной, но едва ли, иногда он отпускал очень едкие замечания, они высказывались сдержанно-ироничным тоном и потому производили особенно сильное впечатление.
Некоторое время Хайне печатал рисунки на «злобу дня» в «Дагбладет». Позже, после того как он бежал в Швецию, я видел его рисунки в «Дагенс Нюхетер»… Он был уже стар, и, как все его соплеменники, многое пережил, что сказалось на качестве его работы.
Я упомянул, что Бьёрн Бьёрнсон с неудовольствием отнесся к приезду Хайне в Норвегию. Однажды столкнувшись с Хайне на улице, он даже прочитал тому нотацию. Это, безусловно, не выдумка, Бьёрн всегда был очень импульсивен и очень любил Дагни и Улафа. Каждый раз, когда он рассказывал мне об этой встрече с Хайне, она обретала новый оттенок, в зависимости от настроения Бьёрна.
Бьёрн согласился позировать мне. Писать его было трудно, как когда-то Герхарта Гауптмана, потому что он ни минуты не мог оставаться в покое. Я работал в их с фру Эйлеен заново отремонтированном красивом доме на Лилле Фрогнер Алле. Бьёрн, конечно, не мог удержаться, и каждый раз, когда смотрел на мою недописанную работу, на его лице появлялась гримаса недовольства.
Несколько раз со мной туда приходил Макс, и я понял, как ему там приходилось тяжко: одновременно соглашаться с Бьёрном и при этом осторожно защищать своего друга Хайне, когда о том заходила речь.
Я познакомился с Бьёрном Бьёрнсоном в пятнадцать лет, это произошло в отеле «Виктория» в Осло, где жил отец, когда ходил к психоаналитику, доктору Йоханнесу Иргенсу Стрёмме. Я столкнулся с ним в одном из длинных коридоров отеля, он остановил меня и что-то спросил, я даже не понял, о чем речь, так странно он выразился. Мне показалось, что Бьёрн спросил, как меня зовут, и я назвал свое имя. Но его интересовало совсем другое: он хотел узнать, где здесь туалет! Я еще тогда подумал, что об этом можно было спросить и не столь витиевато.
В тот же день, немного позже, я увидел его в обществе отца в столовой отеля и услышал, что разговор идет о нервах отца, Бьёрна и его жены.
Отец всегда подчеркивал разницу между великим ББ и его сыном. Почти безоговорочное восхищение, которое отец испытывал к великому хёвдингу нашей литературы, никак не распространялось на его сына, актера. Иногда отец говорил и о нем, и даже в очень дружеском тоне, но как бы с маленькой буквы — бб.
К сожалению, тот портрет я так и не закончил. Я был не в форме, повредил колено во время слалома на Трюваннет, и к тому же болел бронхитом.
Письмо от отца:
«17/2. 39.
Я понимаю, что у тебя все не ладится, и не только со здоровьем.
Может, тебе не стоит стремиться побыстрее закончить портрет бб, а лучше сразу лечь в больницу Красного Креста, чтобы избавиться и от бронхита и сделать операцию? Ты не должен ходить к Бьёрнсону, если это может тебе повредить. Закончишь портрет как-нибудь потом. Сделай так, а потом сможешь опять снять свою меблированную комнату. Пусть Красный Крест пришлет мне счет, если им нужен аванс, я пришлю чек. А если тебе из-за колена понадобятся деньги на личные нужды, я найду возможность прислать немного и тебе. Главное, чтобы тебя поскорее залатали.
Но если ты придумаешь план получше, то мой отпадает сам собой. Только не ходи к бб — это может тебе навредить. Напиши мне».
Моя первая персональная выставка состоялась в Союзе Художников в начале апреля 1940 года. Критика была в основном положительная, во всяком случае, то, что в тот раз называлось критикой.
Продажа просила очень удачно. «Гюлдендал» приобрел портрет моего отца. Хенрик Сёренсен зашел на выставку и по дружбе стащил один натюрморт, который он, правда, в благотворительных целях отослал куда-то в провинцию. Какой-то немецкий министр Бройер приобрел один из моих карандашных рисунков к «Христиану VI» Фалькбергета. Больше я никогда не видел ни министра, ни рисунка. Через несколько дней его соотечественники оккупировали Норвегию.
Одновременно с немцами 9 апреля по Осло-фьорду шел маленький пароходик «Кристиансанн», совершавший свои регулярные рейсы вдоль побережья. На его борту ехала моя мама. Она собиралась навестить меня и посетить мою выставку, но где-то в районе Дрёбака оказалась в центре нападения на немецкий крейсер «Блюхер».
Взволнованная и огорченная, она все-таки добралась до меня в тот же день и сказала, что читала норвежские обращения к немецким солдатам.
— Ты, наверное, ждала совсем другого? — спросил я.
— Да! — Мама честно и импульсивно возмущалась этим нападением, совершенным по всем правилам военного искусства, с убитыми и ранеными.
Позже все-таки возобладала более обдуманная точка зрения на этот конфликт, на положение Германии между Востоком и Западом, и мама уже последовательно придерживалась ее все будущие годы.
Без особого энтузиазма и уж тем более без всякой радости я начинаю свой рассказ о том, как я жил во время оккупации Норвегии и после нее. Больше всего мне бы хотелось оставить без ответа многие вопросы, потому что на все вопросы уже давно отвечено другими, а главное, потому, что все касающееся меня лично не представляет интереса для посторонних. Но все складывается так, что малое всегда бывает связано с крупным. По прихоти случайностей и в не меньшей степени из-за имени моего отца я часто попадал в положения, которые при определенных обстоятельствах были важны даже не столько для меня самого, сколько для других. К тому же, мне довелось встречаться с людьми, имена которых потом вошли в историю.
С 9 апреля и до конца войны я, можно сказать, находился между молотом и наковальней. Но я добровольно на это пошел и не виню в этом никого, кроме себя. То, что мне предстоит рассказать, не будет сопровождаться никакими аргументами с моей стороны, независимо от того, правильно или неправильно я действовал. Пусть факты сами говорят за себя.
Уже в конце лета 1940 года, в последние дни Административного совета{111}, я попал на одно странное собрание, которое Виктор Могенс, журналист международного отдела Норвежского радио, связанный с Германией, устроил в зале, снятом в «Гранд Отеле» в Осло.
Могенс был немолодой, безусловно уважаемый человек, к мнению которого немцы, точнее, определенные фракции в Берлине, весьма прислушивались, когда речь заходила о том, что при сложившихся в нашей стране обстоятельствах необходимо найти первое лицо «нового порядка». У него за спиной стоял Федреландслагет, и он был относительно популярен в народе как радиорепортер и журналист. Могенс был политическим противником Квислинга, и ненависть их была взаимной.
Встреча в «Гранде» была в некотором роде ориентировочной. На нее были приглашены норвежские деятели культуры, предположительно пронемецки настроенные, либо известные нейтральным отношением к программам по национальным и тоталитарным вопросам.
Меня пригласили на эту встречу, потому что отец отказался в ней участвовать, о чем Могенс, должно быть, знал заранее. Я назову некоторых, кто там присутствовал и кого я хорошо знал. Это композитор Давид Монрад Йохансен, скульптор Вильхельм Расмуссен, капельмейстер Улаф Кьелланд, актер Карл Холтер, поэт Херман Вильденвей и еще похожий на Мефистофеля человек, которого я никогда прежде не видел. Я спросил у Вильденвея, кто это, и узнал, что незнакомца зовут Густав Берг-Йегер и, кажется, он имеет какое-то отношение к кино. Низкий мелодичный голос Вильденвея звучал печально и снисходительно, и, насколько я помню, за всю встречу он не произнес больше ни слова.
Позже я познакомился с этим Берг-Йегером уже лично. Ничего мефистофельского в нем не было, но в 1941 году он, к несчастью, был назначен директором Национального театра, после того как все правление с Харалдом Григом и Франсисом Буллем во главе было арестовано. До самого конца оккупации театр его бойкотировал.
Встреча в «Гранде» была странным мероприятием. Нам предложили хороший обед, и за столом Могенс изложил свой план новой Норвегии, в частности в области культуры. Во время этого обеда его позвали к телефону, а когда он вернулся, это был уже совсем не тот человек, который только что вышел из-за стола. Он сообщил, что в настоящую минуту Квислинг летит на самолете в Берлин и, к сожалению, это означает, что битву следует считать проигранной.
В зале воцарилось вежливое молчание, которое, впрочем, витало там все время, сказать было нечего и постепенно, выпив напоследок кофе с коньяком, собравшиеся потихоньку разошлись.
После той встречи я несколько раз виделся с Могенсом, в том числе и тогда, когда он решил посетить отца, но его не пустили дальше ворот.
— Так-так, — сказал он с кривой усмешкой. — Гамсун на стороне Квислинга, но я все-таки прощаю его!
Могенс был очень эрудированный человек и хорошо во всем разбирался. У него было и осталось много знакомых среди людей искусства. Даже Улаф Булль был одно время его близким другом. Но, как и у многих других болтунов в то время, у Могенса не было сторонников. Во время оккупации он никогда не скрывал своего мнения, однако его не арестовали ни немцы, ни полиция Квислинга — неприятности у него начались уже после конца войны.
Между молотом и наковальней. Я не единственный оказался в таком положении во время оккупации, но, наверное, мой случай был несколько особым. Привязанность к родителям и лояльность по отношению к ним сыграли свою роль. Прибавьте к этому мое давнее искреннее расположение к немцам, все то, за что я прямо и косвенно могу благодарить немецкую культуру, лучшее, что есть в немецком народном характере, и прежде всего мою верность немецким друзьям, начиная с первого, еще в детстве, посещения и Мюнхена и Берлина — все это жило и по сей день живет во мне. Все это, как и многие оскорбительные нападки на отца, вызывало у меня определенную реакцию — правда всегда не только на одной стороне! Так думал не я один, а тем временем суровая военная действительность, бесчеловечность и безграничная глупость постепенно, часть за частью, разрушала картину, которую я вопреки полученным шрамам еще хранил в своей душе.
Тогда как в Европе своим чередом шла большая война, лето 1940 года стало для Норвегии временем болтовни на темы искусства и политики. В рейхскомиссариате сидели три немецких господина, которым было поручено установить «новый порядок» в искусстве и в духовной жизни Норвегии. Наплыв желающих поучаствовать в этом был велик, за исключением тех ответственных лиц, которые так или иначе были выведены из игры и довольствовались одними протестами.
Мне выпал жребий оказаться втянутым в борьбу заинтересованных лиц и конкретных обстоятельств, которые во все годы оккупации обретали порой трагикомический оттенок. Этих трех немецких господ звали министериальдиригент Г. В. Мюллер, д-р Финке и д-р Гуденрат. Последний имел отношение к изобразительному искусству и был даже вполне образованным человеком. Позже к этим троим присоединилось четвертое действующее лицо — норвежец Гулбранд Люнде, и он привел с собой целый департамент.
18 июля 1940 года я получил письмо от Объединения представителей изобразительного искусства, подписанное его председателем, художником Ульриком Хеннриксеном. Письмо было решающим для моего отношения к «новому порядку» в искусстве, и я привожу его часть, которая, возможно, кому-то будет интересна и сейчас.
Ты честный человек — я это знаю и знаю также, что ты хочешь добра норвежским художникам.
Поскольку ты назначен немецкими властями советником по вопросам планируемых изменений в существующих ныне учреждениях норвежского искусства, я не могу утаить от тебя, что я как председатель Объединения представителей изобразительного искусства считаю необходимым предпринять…»
Далее следовала копия письма рейхкомиссару Тербовену, протест против всякого вмешательства и обзор из семи пунктов, объясняющий, что такое Объединение представителей изобразительного искусства и как оно функционирует. Письмо слишком длинное, чтобы приводить его здесь полностью. Но дальше он пишет:
«Ты, наверное, уже знаешь, что между немецкими властями и Административным советом достигнуто соглашение, в соответствии с которым каждый департамент назначает одного представителя, с которым немецкие власти смогут решать все вопросы.
Нашим представителем будет д-р Девик, начальник отдела культуры в министерстве по делам церкви. Это для нас очень важно. Однако не думай, будто все мы считаем недостаточными меры, предпринятые государством по отношению к искусству. Мы готовы внести свой вклад в существенное улучшение условий жизни художников. И выступив единым культурным фронтом, мы сможем произвести на государственные власти совсем иное впечатление, чем если мы будем порознь размахивать руками, как делаем это сейчас. Мне это совершенно ясно.
Однако люди, которые в предстоящих переговорах будут отстаивать интересы изобразительного искусства, должны обладать способностями выше среднего уровня, а также пользоваться доверием своих коллег.
Мне остается сказать, что ты во всех отношениях заслуживаешь моего полного доверия.
Чтобы тебе была ясна моя точка зрения на отношение к искусству со стороны государства и коммуны, я прилагаю несколько своих высказываний, которые я недавно направил в „Тиденс Тегн“.
Вскоре после получения этого письма у меня состоялся разговор с художниками Турстейном Турстейнсоном, Полой Гогеном и Акселем Револлом. Мы обсуждали возможность разговора с Эдвардом Мунком и даже договорились с ним о встрече. Он пригласил меня посетить его в Экелю в один из ближайших дней.
Здесь я сделаю перерыв, мне нужно оглянуться в прошлое и перевести дыхание, прежде чем я буду писать об Эдварде Мунке.
И имя и сам художник видятся мне сегодня в более широкой перспективе, чем в тот раз, когда я молодым человеком встретился с ним лично и мы проговорили целых два часа. А это очень много — два часа, вырванные из того времени, которое Мунку нужно было для его творческой работы.
У меня сохранились записи разговоров с отцом об этом художнике, который и для меня и для предшествующего мне поколения был таким мощным пробуждающим сознание символом. Мои заметки и несколько писем из Университетской библиотеки и музея Мунка — это, конечно, капля в море по сравнению со всеми материалами, собранными о Мунке и его искусстве, но все-таки они позволяют увидеть через замочную скважину, как относились друг к другу эти два великих деятеля культуры.
Вообще-то я не верю, что отец и Мунк были очень близки, уж слишком они были разные. Я опять вспоминаю Стриндберга, который был моему отцу ближе, чем Мунк, но все трое были людьми нервными и не терпели долгого общения друг с другом.
Однако несколько писем отца к музыканту-любителю, композитору и виноторговцу Хайнриху Мартенсу, написанные в девяностые годы XIX века, свидетельствуют о том, что дружба с Мунком все-таки поддерживалась постоянно.
На этих записках, которыми они обменивались между собой, редко ставилась дата, а уж тем более год, но день недели и час был по всей видимости важен:
«Суббота.
Согласно любезно предоставленному тобой адресу, я завтра, в воскресенье, появлюсь в Винном филиале на Гренсен.
Но мне также известно, что ты человек музыкальный и поэтому я попросил поляка Пшебышевского с женой прибыть туда вместе с художником Мунком.
Ты не пожалеешь о присутствии поляка, он музыкален как дьявол, и ты получишь радость от общения с ним, поскольку у тебя в доме есть пианино. Мы прибудем в пять часов, к тому времени ты, наверное, уже вернешься домой. У него замечательная жена, очень милая и тоже страстная музыкантша.
Черкни мне несколько слов на адрес кафе „Гранд“ в первую половину для.
Я гарантирую тебе чудесный вечер. Потому что знаю, на что эти люди способны.
В Париже отец и Мунк встретились снова, между тем Мунк получил заказ сделать офорт с портрета Гамсуна. Одно время они посещали разные «литературные пирушки», где нервная невоздержанность отца на спиртное, — когда у него были деньги, — контрастировала со столь же нервной прижимистостью Мунка, — черта, над которой отец во время разговора лишь криво посмеивался — Мунк был не единственный.
Работа над офортом началась, когда оба они уже вернулись в Норвегию. Я немного писал об этом в биографии отца и коротко повторю здесь.
«Лян, воскресенье.
Надеюсь, до марта у меня не возникнет необходимости приезжать в город. Но ты можешь появиться здесь перед моими двадцатью пятью или тридцатью учительницами. Я живу у фрёкен Хаммер, адрес известен. Но если ты сейчас выпиваешь, то водку привези с собой, у нас ее не держат. А также запасись хорошим настроением, потому что я сейчас работаю как каторжный и потому до ужаса кислый.
Однако сигары у меня есть, Маурер был так любезен, что снабдил меня ими. Я его чертовски люблю.
Вообще, когда ты уезжаешь? Если необходимо, я тоже могу приехать в город, только ненадолго. Сообщи мне, сколько тебе на все потребуется времени? Позвони по телефону. Звони так: сперва вызови Беккелагет, потом пансион фрёкен Хаммер, потом меня.
«Адрес: кафе „Режанс“.
Офорт, который я сделал с твоего портрета, принят к публикации в „Пане“ (это значит, что журнал приобрел медную пластинку).
Поскольку ты говорил мне, что тебя не смущает, если он будет опубликован в Германии и поскольку этот художественный журнал издается очень небольшим тиражом (во всей Норвегии его выписывает только один человек), я не мудрствуя лукаво отправил журналу свое предложение. Из-за денежных соображений мне это очень важно.
Это не законченный портрет, только набросок. Постараюсь прислать тебе оттиск. Сообщи о своем согласии!
Сердечный привет от твоего
Очевидно, в более позднем письме, которое не сохранилось, Мунк писал, что медная пластинка стоит триста марок, деньги, которые он попросту взыскал с художественного журнала «Пан» при условии, что Ланген получит пластинку… или оттиски? Все это выглядит как-то странно, и в ответном письме отец предлагает радикальное решение, которое может освободить его друга Мунка от трудностей:
«Лян, Норвегия. 4 марта.
Во-первых никакого офорта с моего портрета существовать не может, поскольку ты не приезжал и не рисовал меня. Во-вторых, мне неприятно, по-настоящему неприятно, что ты спрашиваешь меня об этом, ведь я понимаю, что решать все тебе.
Дорогой друг, позволь лучше мне приобрести эту пластинку. Она не дешевая, и я не располагаю такими средствами, но я тоже дал бы тебе за нее триста марок. Я человек порядочный и выплачу тебе эти деньги, только не сейчас, а по частям. Я надеюсь заработать на следующей книге. И тогда я уничтожу эту пластинку.
В Париже ты найдешь много писателей, с которых можно сделать офорт для „Пана“. Я не самая привлекательная модель для публики.
Но в любом случае спасибо тебе за добрую дружбу.
К счастью, все кончилось иначе. Медная пластинка в конце концов попала в художественный журнал «Пан». Но оттиска мой отец так и не получил.
Возможно, Мунк оскорбился, получив такое неслыханное предложение — уничтожить созданное им художественное произведение из-за каких-то мелких неточностей. Ну а с другой стороны, в любой сделке скрупулезная порядочность была для отца самым главным и, думаю, что именно тогда их пути разошлись.
Эдвард Мунк открывает дверь. Я раньше никогда не видел его, знал только по автопортретам и фотографиям.
Высокий, худой, седой, он стоял совершенно неподвижно и изучал меня, а челюсти его двигались, словно он что-то жевал или пробовал на вкус. Я назвался, он кивнул несколько раз, протянул мне руку и провел из передней в большую мастерскую, похожую на гостиную.
— В настоящее время я работаю здесь, — сказал он.
Я остановился и огляделся. Потолки в этой старинной швейцарской вилле были очень высокие. В комнате царил беспорядок, было не особенно чисто и обстановка не свидетельствовала о вкусе. Меня это не удивило, Гоген говорил мне об этом, я должен был соблюдать осторожность, чтобы не наступить на тюбики с краской, разбросанные повсюду. Шедевр, которого я никогда раньше не видел, висел в раме на стене под самым потолком. На полу стояли картины, прислоненные к стене, часть их была разложена на полу, некоторые были на подрамниках, другие свернуты трубкой и испачканы краской.
Передо мной стоял старый человек. Сегодня я смотрю на автопортрет, который он написал в том году и который называется «Между часами и кроватью». Он стоит, словно статуя, совсем как тогда, когда встречал меня тем летним днем пятьдесят лет назад.
Осторожно, мелкими скованными шажками он подошел к шкафу, открыл его, заглянул внутрь и снова закрыл. Мы сели.
Он ни слова не сказал о беспорядке в комнате. Да и почему он должен был что-то говорить, если ему так нравилось. Внятно, как мог, я объяснил Мунку, что меня прислали его коллеги Турстейнсон, Гоген и Револл, чтобы сообщить ему о положении, в каком оказалось норвежское изобразительное искусство. Одни совершенно запутались в политике, а некоторые новички поддерживают немцев, стремящихся ввести «новый порядок» в искусстве. Я прямо спросил у Мунка, не поддержит ли он своим именем недавно организованное Объединение представителей изобразительного искусства.
Мунк сделал отрицательный жест.
— Я не хочу вмешиваться ни во что, в чем участвуют немцы и НС!
— Тут как раз наоборот, если бы вы поддержали…
Он прервал меня:
— А Сёрен в этом участвует?
— Нет, — ответил я. — Хенрик Сёренсен, конечно, против планов немцев и, по правде сказать, я не думаю, что НС так уж нравятся изменения, которые поддерживают новые художники.
— А что говорит ваш отец?
Мунку, вероятно, было интересно, что отец думает по тому или иному поводу, и я сказал то, что было чистой правдой: отец никогда не стал бы поддерживать принуждение в искусстве. Мунк кивнул и больше уже не хотел ничего слушать о моем деле.
— Немцы все равно поступят так, как хотят!
Но к теме «Гамсун» он проявил любопытство и живо заговорил о том, что читал последним, об Августе он говорил с улыбкой, как о давнем знакомом.
— У вашего отца есть мои картины? — неожиданно спросил он.
Мне пришлось ответить, что, к сожалению, нет, но что мне лично очень хотелось бы купить офорт, сделанный в 1896 году. Он покачал головой.
— У меня его нет. Я уже давно продал и пластинку и оттиски.
Во время нашего разговора Мунк часто перепрыгивал с одной темы на другую. Он говорил быстро, а его челюсти все время нервно шевелились, как будто он что-то жевал. Я отметил стаккато в его тоне, когда он говорил о немцах, они ему и нравились и не нравились. Я рассказал ему, что когда жил в Берлине, был знаком с искусствоведом Карлом Шеффлером. У него я видел графику Мунка и даже одно личное письмо, иллюстрированное акварелью, которое Шеффлер вставил в рамку и повесил на стену.
— Да, — сказал Мунк, — я помню Шеффлера. Он был еврей?
Я его успокоил — Шеффлер не был евреем. Тогда Мунк сказал, что его раздражает «этот неожиданный антисемитизм». Он хорошо относится к евреям. Они ему позировали и покупали его картины, когда в Норвегии его не признавали.
Но вообще у меня создалось впечатление, что Мунк не был особенно возмущен отношением немцев к евреям.
Неожиданно он сказал:
— Я вчера ел на обед лютефиск{112}, говорят, будто летом она плохо усваивается. Вы что-нибудь слышали об этом?
Он встал:
— Может, выпьем по рюмочке коньяку?
И опять мелкими шажками подошел к шкафу, в который недавно заглядывал, достал оттуда бутылку и две рюмки. Он разлил коньяк, мы не чокнулись, а осторожно пригубили дорогой напиток, который теперь был на вес золота. Рюмки были маленькие, не эти современные большие тюльпанообразные бокалы, из которых букет поднимается к чутким носам. Он второй — и последний — раз наполнил рюмки. Эдвард Мунк стал трезвенником.
Я решился спросить у него о работе. Да, он работает. Мунк снова встал, подошел к полке и вернулся с блокнотом для набросков. В нем обычными цветными карандашами был сделан этюд, вид на сад с группой высоких деревьев. В рисунке и цвете было что-то современное, и он сказал, показав на большой холст, стоявший на мольберте в углу комнаты, что ему хочется перенести этот этюд на холст.
Конечно, так сделали бы многие художники, меня же буквально заворожила его рука, гладившая бумагу, и его голос, говоривший, что это предварительный набросок для будущего пейзажа. Потом я нашел эту картину в музее Мунка.
— Знаете, — сказал он, — я все время должен иметь контакт с кистями! Даже когда я не работаю, я должен хотя бы держать их в руке, чувствовать, что я пользуюсь ими, а то, боюсь, все это ускользнет от меня. Мне нужен контакт!
Пола Гоген говорил мне, что Мунк теперь редко продает свои работы, разве что ему вдруг понадобятся деньги. И я, которого никак нельзя было назвать капиталистом, проявил такт — я даже не спросил, нельзя ли купить литографию, которые у него, наверное, были, вместо того офорта с портрета. Посетив однажды Эмиля Нольде, я узнал, как люди клянчат, льстят или просто воруют акварели или наброски у слишком расточительных художников. Меня это испугало.
Мой разговор с Мунком продлился дольше, чем я рассчитывал. Как бы это ни было соблазнительно, я не хотел отвлекать его дольше, чем необходимо. Но каждый раз, когда появлялась возможность откланяться, Мунк продолжал говорить, он говорил о своей работе, о Берлине и Париже и наконец мы дошли до наших коллег. Доступ к Мунку мне открыл Турстейнсон, позвонив ему по телефону. Они уже были друзьями, когда большинство молодых художников только начали увлекаться тем новым, что Мунк привнес в норвежское искусство. Он был искусителем и вместе с тем был недостижим. Турстейн однажды написал очень красивую обнаженную модель. Мунк увидел ее. Он нахмурился:
— Это я так пишу! — сказал он.
Я вспомнил эту историю и рассказал ее Мунку. Он усмехнулся.
— Я уже очень давно не видел его, но я помню, что у него была мансарда на улице Карла Юхана, и в ней было полно кроликов. Он любил животных.
— Вообще Турстейнсон предпочитал писать кур, — сказал я, вспомнив картину, которая висела у нас в Нёрхолме. — Он и Фолкестад. А вы когда-нибудь писали кур?
Сейчас я сам удивляюсь, как меня угораздило задать такой неуместный вопрос мастеру духовной живописи. Может, на это меня толкнула небрежно валявшаяся на полу картина, изображавшая двух щенят? Мунк писал не только людей, страдающих от нужды или сгорающих от страсти.
Он холодно взглянул на меня.
— Зачем мне писать кур? У меня никогда не было такой потребности.
Лишь малая часть из того, что я знаю и читал об Эдварде Мунке сегодня, была мне известна в тот первый и единственный раз, когда я с ним встретился. Истинную цель моего визита он не захотел даже обсуждать. Но он все время расспрашивал меня об отце — вероятно потому, что я уже сидел у него и был тем, кем я был. Хотя вообще, как известно, он периодами был более сильно привязан к Ибсену и Стриндбергу.
Неожиданно его мысль сделала скачок, и он сказал:
— Кланяйтесь отцу. Он не имел никакого отношения к тому нападению на меня в Копенгагене!
Я не знал ни о каком нападении и растерялся. И услышал сбивчивый рассказ о писателе Хаукланде{113}, настоящем бандите, которого Гамсун защищал в прессе. Будучи гостем Мунка, я мог только с участием и уважением выслушать этот рассказ. Позже я узнал, что отец и не думал оправдывать поступок Хаукланда, как считал Мунк. Просто он и Христиан Крог не поддержали призыв консервативной прессы лишить такого талантливого прозаика, каким был Андреас Хаукланд, его писательской стипендии из-за драки, во время которой пролилась лишь капля крови из носа…
Мунк проводил меня до двери. Я искренне поблагодарил его за встречу, которую уже запомнил на всю жизнь. Он был сама доброжелательность, когда прощался со мной.
На смерть Мунка, последовавшую в 1944 году, отец написал маленькое стихотворение. Это не было, как намекали некоторые злопыхатели, своеобразным запоздалым заигрыванием, теперь, когда приближался конец нацистской Германии. Отец был не из таких, и это всем известно. Стихотворение, не имевшее поэтической ценности, выражало лишь спонтанное желание поблагодарить художника, одного из немногих его современников, вошедших в историю, и выразить ему уважение за его бескомпромиссное отношение к жизни и к творчеству.
Я не историк и не летописец, к тому же я не знаю принятой у них терминологии. Я только пытаюсь своими словами, и как можно проще, рассказать о том времени своей жизни, которое и дарило и отнимало, хотя сама по себе эта тема, безусловно, является частью истории, и ее можно рассматривать не только с моей точки зрения.
Немцы довольно рано стали искать сближения со мной. Разумеется, для того, чтобы через меня приблизиться к труднодоступному Кнуту Гамсуну. Я не разделял взглядов нацистов на культуру и делал все возможное, чтобы не играть никакой официальной роли в затеянной ими игре. Я последовательно придерживался тех разъяснений, которые получил от Объединения представителей изобразительного искусства. Но, конечно, мне часто приходилось предпринимать тактические шаги, когда возникали ситуации, которые оказывались в поле зрения и рейхскомиссариата и даже гестапо.
Как уже говорилось, в 1940 году Гулбранд Люнде возглавил департамент, занимающийся делами культуры и пропаганды. Я его почти не знал, и мое впечатление о нем было не из тех, что оставляют долгий след в памяти. К его неприятным качествам относились и его непроходимая глупость и полное отсутствие способности судить художественное произведение. Те же качества продемонстрировал и новый директор Национальной галереи — Сёрен Унсагер, когда он и Люнде во время войны позволили открыть выставку декадентского искусства и «неудачных» приобретений галереи. Среди них были работы Мунка и Кая Фьелля.
Хотя вообще-то Гулбранд Люнде был вполне образованный человек. Во время нашего первого разговора он сказал, что он ученый — химик, работал на заводе в Ставангере. Не сомневаюсь, что в мирное время, при нормальных условиях, он мог бы даже занимать какой-нибудь государственный пост от той либо другой партии. Впрочем, как и большинство глав департаментов, с которыми я тогда был знаком. Сравнивая их со многими сегодняшними политиками, не могу сказать, что они или их сотрудники были намного глупее или же уступали им в способностях. В чем их обвиняли и за что судили — это уже другое дело, но данное обстоятельство нисколько не умаляет их профессионализма. Ну а у меня лично никогда не было с ними дружеских отношений даже задолго до войны.
В первое время мне казалось, что немцы соблюдают некоторую осторожность. Гитлер сказал: «Этот народ должен стать нашим другом!» Немцы хотели понравиться норвежцам и пытались добиться популярности. После своих сокрушительных побед и в Норвегии и в прочих странах они чувствовали себя особенно уверенно. По отношению ко мне и многим моим друзьям, как членам, так и не членам НС, они держались покровительственно. Я даже считаю, что и с теми нашими художниками, которые, как говорится, симпатизировали другой стороне, они обращались не слишком сурово.
Однажды Мюллер позвонил мне и назначил встречу в своем кабинете, который находился в здании Стортинга. Там он сообщил, что скоро к нам прибудет высокопоставленное лицо — министр д-р Геббельс приезжает в Осло и выразил желание встретиться с норвежской культурной элитой, особенно представителями театра и кино.
С несколько необычной для него сдержанностью Мюллер спросил, как я считаю, не примут ли мои родители приглашения в связи с этим визитом? Тербовен, хозяин Скаугума, собирался устроить большой прием. Отказ для такого гостя, как Геббельс, был бы весьма неприятен, и поэтому Мюллер просил меня разузнать о настроении родителей до того, как приглашение будет послано. Верный своему обещанию, я позвонил домой, и, насколько помню, родители вежливо отклонили это приглашение.
Сам Мюллер был рубаха-парень, и, думаю, именно потому, что он занимался вопросами культуры, его особенно и в общем-то незаслуженно чернили в прессе после войны. Хотя он не имел никакого отношения к действиям гестапо и никого в Норвегии не судили по его вине.
У Мюллера было румяное добродушное лицо и светлые волосы, живая яркая речь, он обладал чувством юмора, я бы сказал, близкого к народному, и, насколько я понимаю, коллеги и подчиненные его любили. Мне кажется справедливым дать ему сейчас такую оценку. Он занимался культурой и если и предпринимал какие-то действия, то лишь по прямому приказу Тербовена, но особого усердия не проявлял. Я знаю, что примерно в 1942 году он впал в немилость настолько, что предпочел уехать добровольцем на Восточный фронт. Через несколько месяцев он вернулся с искалеченной правой рукой и лицом, перекошенным от осколков гранаты. Он исполнил свой долг перед «фюрером и отечеством» и был рад, что остался в живых. Я встретил его лет через десять после войны, когда ездил с докладами по Германии. Он был представителем крупной фирмы, успешно работал и часто бывал в разъездах — только в Норвегию больше не приезжал. Пока хватит о Мюллере. Потом я еще вернусь к нему, но в другой связи.
Между тем в Скаугуме состоялся прием в честь Геббельса. Воспринимались ли разосланные приглашения как приказ и отказывался ли кто-нибудь от этой чести, мне неизвестно. Но пришли многие. Я не называю имен, однако представителей театра и кино было достаточно, и на большинстве лиц читалось сдержанное расположение и любопытство. Это было в 1940 году, когда Германия побеждала на всех фронтах.
До приезда Геббельса оставалось еще много времени, Тербовен тоже еще не показывался. Высокие господа могли позволить себе прийти попозже. Ну а мы пока здоровались и болтали друг с другом. Немецкие гости были в большинстве, и нас угощали так, как обычно принято на подобных приемах. Мюллер познакомил меня с представителями вермахта и военно-морского флота, которым он, очевидно, симпатизировал больше, чем другим.
Суровое лицо вояки и резко очерченный профиль мало подходили к тщедушной и невысокой фигуре генерал-полковника фон Фалькенхорста, а его необычно мягкое рукопожатие вообще было похоже на женское. Но он улыбался, много рассказывал о военном походе на Польшу, когда испуганные восточные евреи, «in hellen Scharen»[42] наводнили Германию. Дружелюбия к евреям он явно не испытывал, но подчинялся строжайшей дисциплине — приказ есть приказ и должен быть выполнен без всяких оговорок. С окружившими его гостями он разговаривал добродушным довольным тоном, хотя тема была болезненная, и радовался, что увидит фильм, который, как говорили, привез с собой д-р Геббельс. Да, эти старые генералы не знали ничего, кроме своих казарм, штабов и карточных столиков, и наверняка не держали в руках оружия со времен первой мировой войны. Может быть, фон Фалькенхорст в мирное время и посетил один-два концерта или спектакля, но в кино он явно давно не был, и потому возможность посмотреть художественный фильм была для него очень заманчива.
Наконец появился Геббельс. Его хромота была почти незаметна, лицо — вот что сразу привлекало внимание. Вместе с ним пришел Гулбранд Люнде, он был чуть выше ростом, но рядом с загорелым Геббельсом с его ослепительной белой улыбкой Люнде выглядел бледным и вялым. Люнде, когда это требовалось, служил переводчиком, и Геббельс проявлял вежливый интерес к каждому, кого ему представляли. Когда дошла очередь до меня, он заулыбался особенно любезно и сказал, что со мной должен позже поговорить отдельно.
Еще бы! Это была старая история. Он еще не встречался лично с моим отцом, но я знал, что письмо ему уже послано, о чем Геббельс, разумеется, помнил.
Очень скоро он снова подошел ко мне. Гулбранд Люнде был отпущен, и мы остались вдвоем, так что могли говорить без помех. Впрочем, какой тут разговор, — говорил только он. Можно подумать, будто я не знал раньше, что он, как и все его поколение, обожает Гамсуна. Восторженными словами, которые я слышал уже не раз, он твердо заключил:
— Ваш отец самый великий из ныне живущих мастеров эпического жанра!
Что сам я художник и в некоторой степени даже литератор, — я тогда только что выпустил свою первую маленькую биографию отца — он, очевидно, знал от Люнде, и мы заговорили о моих родных. Я сказал, что моя сестра Эллинор живет в Берлине и что она замужем за немецким кинематографистом. Геббельс заинтересованно спросил, кто он, — я думал, что ему известен каждый немецкий кинопроект и назвал имя: Рихард Шнайдер-Эденкобен.
— Ах вот как, Шнайдер-Эденкобен! — сказал Геббельс, не переставая улыбаться.
Больше мы о нем не говорили. И я понял, что наш милый Рихард не в чести у Геббельса и его рейхсфильмкамеры. Ричард обвинял Геббельса в сорванных планах и отвергнутых сценариях. Я не совсем уверен, что во всех этих неудачах виноват был только Геббельс. При всем моем уважении к зятю, я не считал его крупным режиссером.
В конце нашего разговора Геббельс спросил, что я думаю о настроениях в Норвегии. Я ответил, и это была правда, что они плохие и, вероятно, только ухудшатся.
— Но крупные немецкие победы! — воскликнул Геббельс, казалось, он и удивлен и оскорблен одновременно.
— Они ничего не меняют, — ответил я, не пускаясь в подробные объяснения, очевидно, Геббельс из другого источника получал иные сведения.
Я обещал передать привет родителям, и мы расстались.
Я уже писал об этом раньше по тем или иным поводам: Геббельс несомненно обладал харизмой. Его романы с женщинами были широко известны по всей Германии, он мог очаровать кого угодно, когда ему это было нужно. В мирное время он главным образом работал с художниками театра и кино, и те, за малым исключением, не могли устоять перед ним. Что уж говорить о массах, приходивших в восторг от геббельсовского красноречия, в котором был и стиль и пафос. Мама спросила его однажды, уже в середине войны, когда они с отцом посетили его в Берлине, много ли языков он знает.
— Нет, — самоуверенно ответил он. — Мне хватает одного языка.
Фильм, привезенный Геббельсом, оказался страшно затянутым. Я сидел рядом с двумя норвежскими режиссерами, и мы не могли понять, почему Геббельс взял с собой именно этот фильм — ведь он намеревался показать, какие хорошие фильмы может выпускать немецкая кинопромышленность. Позднее мне рассказали историю, кажется Макс Тау, об Иоахиме Готтшальке, игравшем в том фильме, название которого я забыл, главную роль. Он был женат на еврейке, но Геббельс заставил его развестись с женой, и тогда Готтшальк покончил жизнь самоубийством.
Подобных трагедий в Германии происходило все больше, а они были весьма нежелательны, особенно, когда речь шла об известных актерах. Может, Геббельс решил показать этот плохой фильм с Готтшальком в главной роли, чтобы как-то реабилитировать себя?
Во время этого приема в Скаугуме сам хозяин практически не показался простым приглашенным, он поздоровался только с избранными. Тербовен, его гость доктор Геббельс, несколько офицеров и красивых дам к концу приема удалились в отдельную гостиную, которую мы, простые смертные, смутно видели сквозь матовую дверь. Мне в каком-то отношении, можно сказать, повезло. Мюллер-Шельд, державшийся весьма помпезно, но эрудированный и культурный человек из команды Мюллера, представил меня одному офицеру, который поразил меня своим почти цивильным поведением, спокойным и естественным. Лет ему было около шестидесяти. Форма на нем была темная; но отличалась от других. Это был генерал-адмирал Боэм, начальник немецких военно-морских сил в Норвегии.
И я опять, как часто бывало во время оккупации, столкнулся с навязчивым дружелюбием немцев, как гражданских, так и военных, тогда как со стороны своих соотечественников я встречал только враждебность. Нужно быть необыкновенно толстокожим, чтобы хоть немного не поддаться такому отношению.
Разумеется, он тоже сообщил, как высоко он ценит творчество моего отца, но тон у него был не типичный для немцев. От него я не услышал обкатанных клише доктора Геббельса или восторгов прочих немцев по поводу симпатий отца к новой Германии, только о том, какое впечатление произвели на него в юности «Пан» и «Виктория».
Я сидел и изучал лицо этого офицера, гладко выбритое, без этих «Schmissen» — шрамов после обязательных дуэлей в студенческие годы, которыми щеголяли многие. Во время нашего разговора я пытался понять, был ли он на борту потопленного нами «Блюхера», но спросить не решился. Если был, то, вероятно, встретил мою мать, когда они плыли к берегу. Ему я об этом ничего не сказал.
К сожалению, наш разговор был коротким, гости начали расходиться. Больше я его никогда не видел. Но несколько лет спустя после войны в письме к отцу он передал мне привет. Он только что прочитал «На заросших тропинках». Думаю, что он так и остался адмиралом.
Я уже говорил, что в 1940 году я издал маленькую биографию отца на немецком языке. Расширенное и переработанное издание вышло позже в Норвегии и в других странах.
Мне было важно получить сведения и от отца и от матери, предпочтительно новые и неизвестные, когда я понемногу начал работать над ней еще до войны.
Все началось с маминого письма.
«Папа просит меня сказать (дальше под диктовку отца):
„Дома в Хаммерёе ходили слухи, что Цаль из Кьеррингёя потерял жену. Она имела обыкновение выпивать с управляющим, и вот теперь умерла. У управляющего была голландская фамилия Геелмейден, он был бергенец.
Говорят, будто на радостях, что избавился от жены, Цаль сделал в Кьеррингёе пристройку и открыл там небольшую церковь. Когда я приехал к Цалю еще мальчиком, он принял меня очень доброжелательно. Но он намекал, что его жена умерла после многолетнего пьянства с Геелмейденом. Он рассказал мне о всех своих судах, у него были только парусники, но их было много. Цаль был так добр, что дал мне (папа не говорит одолжил) крупную сумму — думаю, это было двести не то крон, не то далеров. Ведь я явился к нему с карманами, набитыми всем, что я написал. Я показал все это Цалю, и он сказал, что написано хорошо.
Часть этих денег я отослал домой. И поехал в Хардангер, о котором писал Вергеланн. Там я продолжал писать, написал много стихотворений, уехал с ними в Копенгаген и предстал перед старым Хегелем{114}. Он забраковал все мои произведения. Не написал мне даже письма, просто один из конторщиков вернул мне пакет, и все.
Тогда я вернулся в Норвегию и пошел пешком в Гёусдал к ББ и кое-что прочитал ему вслух. Он сказал, что это еще слишком незрело. Но я не сдался и продолжал писать. Некоторое время я жил у Христофера Брююна в Вонхейме. Там я писал немного для газеты „Иёвикс Блад“. Один агент из немецкого пароходного общества в Норвегии считал, что это неплохо. Он рекомендовал меня своей дирекции в Гамбурге, и мне дали бесплатный билет. Не только, чтобы перебраться через Атлантику, но и до самого Минеаполиса. Там я встретил Кристофера Янсона“…»{115}
То, что продиктовал отец, было коротким и очень неполным «жизнеописанием». В некоторых местах память изменила ему. Но потом у нас с ним было много разговоров и, опираясь на них, я уже и выстроил то, что написал впоследствии.
Мама тоже прислала мне кое-какие записи, которые представляют интерес для понимания рабочих методов отца:
«Тяжелее всего писать начало. Материал в целом собран, мелкие детали, „озарения“ приходят постепенно и записываются на отрывных листках календаря — так скапливается множество листков с отдельными словами и целыми фразами. Но он знал точно, где и когда они должны влиться в единое целое.
Итак, тяжелее всего писать начало. Желательно, чтобы оно сразу захватило читателя. Отец ходил по дому и мучился, словно ждал, когда у него прорвется нарыв. Жаловался каждый день и час и искал помощи даже у меня… Когда он задумал роман „Круг замкнулся“ и уехал из дома, чтобы „наконец писать“, он прислал мне полное отчаяния письмо, в котором требовал, чтобы я написала начало вместо него. Я ответила, что для этого мне нужно иметь хоть какое-то представление, о чем он собирался писать. Нет, не нужно, только самое начало, неважно о чем, потом он „все переиначит“. Я сочла это абсурдом, но поскольку он настаивал на этом во всех письмах, я написала ему несколько вариантов. В том числе леденящую кровь историю о родителях, которые верят, что личное обращение к Богу спасет их от всех бед Так они нашли свою пропавшую маленькую дочь. Она ушла из дома, заблудилась и угодила в лисий капкан, девочка была полужива, пролежав там несколько суток. Ну а что же молитвы? Молитвы ребенка и родителей к всемогущему и милосердному Богу и т. д. Другое мое предложение было не менее жутким: спившаяся мать опрокидывает в колыбель кипящий котел… и т. д.
Он не воспользовался ни одним из моих предложений, но спившаяся мать все-таки появляется в книге, хотя и не в таком страшном варианте».
Лето 1940 года.
В самом начале этого долгого мрачного для Норвегии периода родилась наша старшая дочь Анне Мария, а спустя три года — сын Лейф. Я стал отцом и кормильцем семьи.
Сколько раз в эти годы мне приходила в голову мысль: что за высшая сила распорядилась так, что мои бесценные дети избежали участи детей Варшавского гетто, Дрездена и Хиросимы? Так думал в Норвегии не я один. Я близко соприкоснулся с жестокостью войны и многими из ее жертв, в том числе и в Норвегии, с теми, кто оказался и внутри и снаружи этого круга зла. Но все эти мысли не мешали мне тайком мечтать о мире и успешно заниматься живописью.
Моя первая встреча с гестапо состоялась уже летом. Однажды, когда я собирался идти к Мюллеру, ко мне вдруг явился некий д-р Кнаб и сказал, что по поручению немецкого посла д-ра Бройера он должен рассчитаться со мной за один рисунок! Как это мило со стороны д-ра Бройера, подумал я, — я совершенно забыл об этой покупке. Но что, спрашивается, общего мог иметь немецкий посол с тайной государственной полицией? Я взял деньги и больше никогда не слышал о д-ре Бройере. Да и о д-ре Кнабе, если на то пошло. Но вот общения с гестапо в ближайшие годы я не избежал.
Между тем, многие люди оказывали на отца давление, считая, что пришло время действовать. К нему обратился защитник так называемого «Гренландского дела» д-р Густав Смедал, который еще не потерял надежды отторгнуть от Дании ту часть Гренландии, что когда-то принадлежала Норвегии. А это уже касалось большой политики. Отец никогда не отказывал, если считал, что его влияние используют во благо доброго дела.
«12/9.40.{116}
…В конце сентября я должен ехать в Берлин. Дело касается Гренландии…. У нас был посланник Финляндии и сказал, что я должен быть третьим на переговорах с Гитлером (Свинхувуд, Гедин и я), в случае если Россия осенью или зимой нападет на Финляндию. Таким образом, мне предстоят уже две поездки в Германию, но лететь самолетом не трудно, иначе я бы не выдержал…»
Предполагаемая поездка не состоялась. Не знаю, что ей помешало, очевидно, это посещение не входило в программу немецких господ, политика Гитлера в отношении Финляндии и Советского Союза была не очень внятной. Однако год спустя через рейхскомиссариат отцу пришло приглашение, но о Гедине и Свинхувуде речь уже не шла, отец должен был ехать один, а я при нем в качестве переводчика.
На аэродроме в Форнебу было холодно, мы стояли на летном поле и ждали Тербовена и его свиту. Время шло, я был рад, что отец надел галоши, день выдался действительно очень студеный. Журналистов на аэродроме не было, только неутомимый Мюллер и несколько его человек, которые привезли нас с отцом в аэропорт.
Мюллер, как уже говорилось, был веселый и общительный, он болтал без умолку и помогал нам скоротать время. Норвежского он не знал, с моим глуховатым отцом, который, пытаясь следить за разговором, улавливал лишь обрывки фраз, он говорил громко и внятно. Отцу вообще нравился Мюллер, и он предпочитал иметь дело с ним, когда ему приходилось общаться с немцами. Тербовена он невзлюбил с первого раза, когда мы с ним вдвоем посетили Скаугум: отец пытался освободить из немецкого лагеря писателя Рональда Фангена{117}. Раньше я уже писал об этой встрече и отказе Тербовена выпустить на свободу «этого откровенного врага новой Германии». Именно эта первая неудачная встреча с Тербовеном укрепила отца в вере, что этот человек принесет Норвегии несчастье.
Наконец Тербовен примчался на своем бронированном «Мерседесе». В его свите был один генерал из «Schnellkomando»[43], имя которого я забыл и которого больше никогда не видел. Но с Тербовеном была другая, более важная личность, носившая длинный титул — Der höhere SS — und Polizeifürer Nord und Central der Polizei[44] Вильгельм Редисс. Я хорошо его помню еще по встрече у Тербовена, когда речь шла о Фангене. Высокий, тучный человек с тяжелым, мрачным взглядом. В тот раз у него была с собой пачка документов, касающихся Фангена, которые не показали ни отцу, ни мне, но Тербовен пролистал их, прежде чем отказать нам.
В Форнебу Тербовен обошел всех по кругу и всем пожал руки, оставалось только сесть в самолет. Самолет был не военный с обычными сиденьями, очевидно, Тербовен пользовался им для своих служебных поездок. Мы все направлялись в Берлин по разным делам.
Полет был короткий. Всего несколько сотен метров. Не успев набрать высоту, самолет снова оказался на земле. Мы вповалку повалились друг на друга, но никто не пострадал. Когда мы вышли наружу, то увидели, что самолет стоит, покачиваясь на склоне над покрытым льдом Осло-фьордом. Еще бы чуть-чуть — и…
Подъехал автомобиль, и нас отвезли обратно в зал ожидания, устроенный в бараке. Тербовен приказал принести бутылку шнапса, чтобы разделить ее на всех. Он был сдержан, но лицо у него было пунцовое, объяснение с незадачливым пилотом состоялось немного позже. Если бы произошла авария, одним махом оказались бы прихлопнуты сразу две мухи — Йозеф Тербовен и Кнут Гамсун!
Весной 1941 года Мюллер снова выразил желание поговорить со мной. Он поинтересовался, считаю ли я возможным, что мой отец примет еще одно приглашение из Германии. Мне лично казалось, что отцу не стоит упускать возможность поговорить о положении Финляндии, которое, как я знал, очень его тревожило, и я написал ему письмо. Вот его ответ:
«Воскресенье 25/5. 41.
Я не получал никакого приглашения поехать в Германию, а если бы и получил, то не принял бы его. Я не поеду в Германию, я не знаю немецкого, я глухой, мне восемьдесят два года и я не какая-нибудь достопримечательность, чтобы меня всюду возить и показывать. Кроме того, мне пришлось бы жить у Эллинор, а это не понравилось бы в высших кругах (этот ее Шнайдер ведет себя просто недопустимо).
Все это вместе взятое не позволяет мне двинуться в Германию, разве что меня пригласит сам Гитлер».
Военные годы представляются мне сегодня чередой серых, тяжелых дней, я могу сравнить их только с теми, что последовали после войны, когда шли процессы. Хотя, конечно, случались дни и даже довольно длинные периоды, которые были посветлее других. У меня было мое искусство, мои дети и мои родные, к тому же у меня было много хороших друзей. По счастью, друзей выбирают сами.
При обстоятельствах, царивших в стране во время оккупации, сложились группы людей, для которых вовсе не было естественным чувствовать отвращение к другим в обыденной жизни. Так или иначе, но эти группы существовали, и, конечно, каждый искал дружбы там, где мог ее найти. Я и сего дня благодарен всем, с кем сблизился тогда и кого, возможно, никогда бы не встретил, сложись все иначе. Многие из этих моих знакомых были отторгнуты хорошим обществом. Но создавались другие общества, так у меня образовался круг друзей, с которыми я дружу и по сей день, хотя этот круг заметно поредел. Их имена мало что скажут читателю, но я помню всех этих людей.
В военные годы я никогда не вмешивался в политику, у меня не было даже никакой выборной должности в НС. Активность я проявлял совсем в другом.
Кое-кого из министров Квислинга я знал лично, но самого Квислинга видел редко. Лучше всего я помню его, каким он был еще в начале тридцатых годов, когда говорил с нами, совсем юными, на собраниях и прочих мероприятиях. Его лицо сегодня известно всем лучше многих других лиц, и нет нужды подробно его описывать. Во время разговора он выглядел замкнутым и необщительным, каким-то робким, даже когда разговаривал с таким молодым парнем, как я. Но это было до войны, до того как он стал «фюрером».
Внешность человека часто воспринимается в зависимости от оценки того, что этот человек собой представляет. Учитывая это, у Квислинга едва ли было много поклонников, хотя исключения, конечно, случались. В конце тридцатых годов нас с Максом Тау навестила немецкая писательница Луц Луренцен, бывшая жена Петера Куттнера, мы дружили с ней еще с берлинских времен. Однажды мы сидели в «Гранд Кафе» и я показал ей Квислинга, который почти каждый день завтракал там, сидя за столиком в правом углу — всегда в одиночестве.
Луц, красивая, белокурая, нордического типа женщина, неравнодушная к мужчинам, с интересом посмотрела на него и сказала:
— Во всяком случае, он выглядит лучше Гитлера!
Возможно, так оно и было. Но я помню, что он, еще с тех времен, когда я действительно состоял в НС, часто бывал мрачным, и все хорошо помнят характерное для него упрямое выражение лица. Квислинг не умел притворяться, а политику это необходимо. Это неумение мешало ему, к тому же в его посланиях было мало призывов, которые могли бы воодушевить аудиторию. Однако я помню также, что именно в те, первые годы, его крупное угрюмое лицо иногда вдруг светлело от улыбки, меняющей весь его облик, он становился добродушным и симпатичным. Бывало и так.
Во время оккупации я видел Квислинга всего несколько раз, и от этих встреч у меня осталось поверхностное впечатление, которое в основном только дополняло прежнее. Он не отличался военной выправкой, хотя был высокого роста и в молодости, несомненно, очень сильный. Теперь же это был усталый человек, располневший и постаревший. Я обратил внимание на его большие красивые руки. С такими руками ему бы работать вилами дома в пасторской усадьбе в Фюресдале. Теперь его рукопожатие было вялым и слабым, он бесконечно удалился от того, о чем к концу жизни, если верить слухам, стало его мечтой — вернуться обратно в Фюресдал.
У меня нет желания вливаться в общий хор или говорить что-то о Квислинге от своего имени. Все уже сказано, да и знал я его недостаточно хорошо, чтобы рассказать о нем что-нибудь новое и интересное. Но если бы у меня и были какие-то личные соображения, которые хоть немного отличались от общепринятых, у меня, безусловно, не хватило бы смелости признаться в них. Не столько из-за робости, сколько потому, что мне хочется быть предельно точным в своем рассказе.
В этом смысле мне гораздо проще писать о Юнасе Ли, правда, тоже с некоторыми оговорками. Я знал его и его жену, певицу Гюнвор Эвью Ли, с конца тридцатых годов. Его как автора блестящих детективных романов, которые он присылал отцу и за которые получал похвалы и благодарности — они относятся к лучшим произведениям этого жанра. В том числе и тот роман, который Ли написал, когда плыл через океан в Мексику, получив задание доставить туда высланного возмутителя спокойствия Троцкого. Роман назывался «Акула преследует корабль».
Когда я поселился с семьей в Слепендене, по соседству с композитором Давидом Монрадом Йохансеном и его семьей, оттуда было уже недалеко и до дома семьи Ли в «Долине художников» в Валстаде, куда мы часто ходили в гости. Тогда еще был жив отец Юнаса Ли, сын нашего известного классика, писатель Эрик Ли{118} и его жена Катрине. Между прочим, именно Эрик Ли создал Союз норвежских писателей. И он и его жена принадлежали к семьям, оставившим след в истории норвежской культуры.
Надо признаться, что только благодаря их заботливости и благожелательности я, бывший тогда еще «чистым листом», близко сошелся с художниками, окружавшими композитора Давида Монрада Йонсена, Эрика и Юнаса Ли и писателя Юхана Бойера. Я и сегодня благодарен им за возникшую тогда дружбу с Давидом и его семьей. Но об этом у меня будет повод рассказать дальше. Мы оказались в одной лодке, попали в один водоворот, кто-то тогда погиб, кто-то спасся.
То, что я могу рассказать, или, вернее, могу попытаться рассказать о Юнасе Ли — это исключительно мои личные впечатления. И позвольте мне начать с того, что запомнилось в нашу первую встречу: пронзительные глаза на обветренном квадратном лице. Плотная фигура, невысокий, но сильный, коротко подстриженные седоватые волосы, военная выправка. Каким он был полицейским еще задолго до войны, я не знаю, но меня удивило бы, если бы он был тогда не на хорошем счету. Все поведение Юнаса говорило о его властности. Но он не был недружелюбен, у него была мимолетная улыбка и быстрые точные реплики, мы часто весело проводили время вместе. Однажды я принес ему бутылку ликера, потому что у него собрались гости, ликер был собственного изготовления, по рецепту одного моего знакомого. Когда мы пили, Юнас внимательно поглядел на меня и спросил, словно выстрелил:
— А алкоголь в нем есть?
Нет, это был неудачный рецепт. Но бывать у Ли всегда было приятно. Под аккомпанемент Давида Гюнвор пела его романсы и романсы Грига, а старая Катрине рассказывала про богему в былые времена. Она была невесткой Нильса Кьяра и сестрой Магген и хорошо знала эту среду, как и мой отец, вращавшийся в ней сорок лет назад, и я помню, как Эрик Ли с горькой улыбкой рассказывал о бедности и трудных временах в жизни моего отца. Они были друзьями еще до «Голода».
Во период оккупации я сталкивался с Юнасом Ли по разным поводам. Несколько раз я приходил к нему в контору, однажды — в надежде помешать отправке лектора Холо, у которого я когда-то снимал жилье, на Север вместе с другими бастующими учителями.
— Если бы он не участвовал в этой забастовке, я бы его сразу освободил! — раздражено воскликнул Ли. — Неужели ты не понимаешь, что я не могу делать исключение для человека, который даже не болен!
Лектор Холо был теолог, человек набожный, он не хотел ни перед кем размахивать медицинскими справками, что и делало невыполнимым поставленное передо мной условие, о чем мне пришлось сообщить фру Холо. Мы и предположить тогда не могли, что он вернется с Севера живой, удовлетворенный сознанием, что ему не было сделано снисхождение, что он чист перед своими коллегами.
Юнас Ли был человек суровый и последовательный, и я часто думал: он словно вытесан из гранита. Не помню ни одного случая, чтобы он отклонился от выбранной им линии, и можно с уверенностью сказать, что он предпочел бы выступить за великогерманские перспективы немцев, чем за особый норвежский патриотизм сторонников НС.
Вместе с тем, известно, что его творчество имело глубокие корни в нашей литературе, нашей музыке и нашем изобразительном искусстве. Его дружба с Давидом Монрадом Йохансеном, самым норвежским композитором после Грига, была старой и испытанной. И его, конечно, огорчало, что Давид не в восторге от его несбыточной мечты о полномасштабном участии Норвегии в боях на Восточном фронте. Ведь и я приложил немало усилий к тому, чтобы справиться с задачей, взятой на себя в «Гюлдендале» — заниматься литературой, а не войной, которая была совсем не моим делом. Он, правда, согласился с моими доводами, так как речь шла об известных культурных требованиях.
Помню, мы как-то разговаривали с ним о Т. Э. Лоуренсе{119} и его книге «Семь столпов мудрости», которую Юнас, очевидно, считал лучшим свидетельством образцовой жизненной позиции, ума, смелости и справедливости. Я не верю, что Юнас Ли с самого начала был настроен пронемецки. Он не скрывал своего уважения к англичанам за то, как они воевали в Малой Азии в период Первой мировой войны и, конечно, к Лоуренсу Аравийскому, который олицетворял образ вождя. Меня поражало, что Юнаса особенно привлекала последовательность в поведении Лоуренса: когда Англия на Мирной конференции изменила своим арабским союзникам, Лоуренс отказался от всякой гласности и от службы на стороне Англии. Не было ли и у самого Юнаса Ли тайной мысли когда-нибудь выступить с подобным протестом? Едва ли он питал особенно большие надежды на немецкую щедрость после возможной победы.
Так или иначе, возможности изменить свое отношение к немцам ему не представилось, но с моей стороны это только предположения. Со временем я убедился, что говорить с Юнасом о соотечественниках, попавших в беду, еще бесполезнее, чем с обычным немецким офицером СС. Юнас закоснел в идеологии, с которой намеревался либо победить, либо погибнуть. Немцы, с которыми я сталкивался, были люди совсем другого склада; если что-то входило в сферу их личных интересов, иногда с их помощью можно было чего-то добиться. В этой связи мне хочется упомянуть моего замечательного друга, адвоката Верховного суда Альберта Визенера, который, будучи защитником в немецких военных делах, часто выигрывал процесс, потому что находил правильную психологическую позицию, обращаясь к творчеству моего отца. В отличие от других норвежских защитников, он к тому же бегло и изящно говорил по-немецки, что также производило в суде благоприятное впечатление.
Надо иметь мужество, чтобы выстоять против теперешних судей и всезнаек: я любил Юнаса Ли и уважал его, как человека, который, я в этом не сомневаюсь, скрывался за политиком и полицейским. За суровым чувством долга прятались терпимость и мягкость.
Последний раз я видел его в конце войны. Это были тяжелые дни для НС, и такой опытный воин, как Юнас Ли, понимал, чем все должно кончится. Но он не проронил ни слова, тем более о политической тупости, которую кое-кто из неисправимых оптимистов проявлял незадолго до поражения.
У меня сложилось впечатление, что Юнас, пока было возможно, хотел быть вместе с теми немногими друзьями, которые у него еще остались со счастливых времен и у которых хватало смелости искать его общества. Ему надо было расслабиться, отдохнуть от угнетающей немецкой компании, которая постоянно окружала его, от изменивших ему сотрудников и от обязанностей, которые он, просто как человек, должен был ненавидеть. Эйнар Шиббю, один из моих, а также Юнаса Ли старых друзей, решил устроить небольшую пирушку. Были приглашены и мы с Давидом Монрадом Йохансеном, других я не помню, ничего интересного там не было… кроме возвращения домой.
Поздней осенью 1944 года я с женой и детьми переехал в собственный дом в Хёне в Аскере. Давид по-прежнему жил в Слепендене, а Юнас Ли — в Вал стаде. Таким образом, из города мы возвращались все вместе. У Юнаса Ли, разумеется, был автомобиль. Мы с Давидом сели сзади, а Юнас впереди с шофером — молодым человеком в зеленой полицейской форме. Вечер выдался темный, шел дождь и мокрый снег, и мы с Давидом были рады, что нам не пришлось ехать на поезде и идти пешком от станции до дома. Юнас сказал:
— Сперва шофер отвезет домой меня, потом вас!
Машина рванула с места, тут и речи не было, чтобы ездить на генераторном газе, обычном топливе, которым гражданские лица пользовались во время войны. Только мы тронулись, я заметил, что шофер передал Юнасу автомат. Тот быстро передернул затвор — его щелчок прозвучал для нас как взрыв… после чего он сел, выпрямившись и внимательно глядя перед собой. Мы с Давидом переглянулись. До нас постепенно дошло, что мы попали в неприятную ситуацию. По правде сказать, для нас, относительно невинных жалких существ, она была нисколько не лучше, чем для самого министра полиции Юнаса Ли, который постоянно подвергался опасности.
Давид наклонился вперед, осторожно потыкал Юнаса в спину и с недоверием спросил:
— Юнас, у тебя есть оружие?
Это был глупый вопрос. Юнас полуобернулся к нам и горько улыбнулся:
— Да, черт вас побери!
Больше мы почти не разговаривали, мужество изменило нам, только Юнас тихонько переговаривался с шофером по пути к Аскеру Однако ничего не случилось. Собственно, ничего не случилось и тогда, когда мы, проехав «Долину Художников», остановились у подножья Либаккен. Здесь стояла вооруженная охрана, сообщившая нам, что все спокойно. А мне вспомнилось мирное время, когда никакая стража не охраняла дорогу на Либаккен — к белому старому дому с большим садом, раскинувшемся на склоне, где друзья художники собирались у семьи, которую все любили.
В мае 1945 года я зашел к Руфи и Эйнару Шиббю на Богстадвейен, чтобы поговорить о слухах, новостях и предположениях. Почему-то меня выпустили на свободу, после того как я провел ночь в какой-то школе в Аскере, где вместе с другими арестованными спал на старом сене. Эйнар тоже пока что был свободен, он уже побывал в «Гюлдендале» и отдал хранившиеся у него ключи — несмотря на свою инвалидность, он тоже ждал гостей из Сопротивления. Мы оба были в «Гюлдендале» своего рода комиссарами, о чем я еще скажу в дальнейшем.
Позвонил телефон, и Эйнар снял трубку. Он посмотрел на нас с Руфью — Юнас!
Я сидел рядом с телефоном и слышал почти весь разговор. Воспроизвожу его по памяти, а то, чего я не слышал, по сбивчивому рассказу Эйнара:
— Да, ты не ошибся, это Юнас. — Пауза. Потом продолжение: — Мы заняли позицию в усадьбе Скаллюм, мы хорошо вооружены, Рииснес, Рогстад и я, и мы намерены продержаться тут сколько сможем. Скажи всем, что здесь мы будем защищать последний оплот свободы в Европе!
Опять наступила пауза. Эйнар так ничего и не произнес. Я не мог понять, каким образом Юнас сумел нам позвонить, ведь они находились в осаде и сопротивленцы давно должны были перерезать телефонный кабель, однако Юнас продолжал говорить, его голос был твердым и зычным, фразы короткими. Он произносил высокопарные слова, которые должны были остаться в памяти, как его последние, об этом свидетельствовала их лаконичность: последний… оплот… свободы… в Европе! Он заявил, что они чувствуют себя прекрасно, все трое, у них достаточно продовольствия и воды. Охрану он отпустил по домам. И наконец он произнес то, ради чего звонил:
— Я прошу Руфь и тебя, как старых друзей, если сможете, помочь Гюнвор и детям. — Снова пауза.
— Прощай Эйнар, я вешаю трубку.
Эйнар Шиббю физически был слабый человек, но он был самый талантливый из всех, кого я знал в военные годы и после — он был гуманитарий и юморист, что было редкой комбинацией. Этот всесторонне одаренный человек работал и в легком жанре, как «дядя Эйнар» в детских передачах Норвежского радио, и в передачах о литературе и искусстве, проявляя интуицию и глубокое понимание предмета. Он был моим незаменимым помощником, когда мы с ним после войны делали радиоспектакли по ранним романам отца… Во время того драматического монолога Юнаса Ли он лишь несколько раз кивнул головой, я видел, что он сильно взволнован, в конце же он произнес только два слова: «Прощай, Юнас!»
Было бы ошибкой играть на сентиментальных струнах, рассказывая о прощании Юнаса Ли с этим миром. Он не покончил самоубийством, он заболел и умер естественной смертью там же, на усадьбе Скаллюм, что, по понятным причинам, было ему не к лицу. Думаю, что он, будучи кондотьером в лучшем смысле этого слова, хотел бы закончить жизнь на фронте, в борьбе с врагом, идущим с Востока. Для его посмертной славы это было бы лучше.
Весной 1941 года отец получил удивившую его, но очень вежливую телеграмму от Рудольфа Гесса с просьбой принять его. Визит будет коротким. Отец поручил мне ответить, что Гамсун болен, а также по другим причинам, к сожалению, не может принять господина Гесса. Я забыл точную формулировку, но тут же послал ответ телеграфом.
Вскоре после этого Гесс улетел в Англию.
Я спрашиваю себя: что, собственно говоря, ему тогда нужно было в Норвегии?
Еще до войны я читал несколько книг о гитлеровской Германии, написанных журналистами, и в одной из них обратил внимание на характеристику Гесса — о нем говорилось как о самом симпатичном из всех министров фюрера. Во время Нюрнбергского процесса я сидел близко от него и сумел сделать с него набросок. Тогда, в 1941, я был разочарован, что от имени отца мне пришлось отказать ему. Может быть, в качестве Stellverter das Führer[45] он был как раз тот человек, который мог бы нам помочь, подумал я тогда.
Сегодня в документальной книге Ильзы Гесс о ее муже, «Англия-Нюренберг-Спандау», я читаю, что в ближайшем окружении Гитлера считалось, будто Гесс полетел из Аугсбурга в Ставангер и там присоединился к военной части, направлявшейся в Англию. Вполне возможно, что Гесс через Тербовена пытался получить радиосообщения из Норвегии. В интервью, взятом у авиаконструктора Вилли Мессершмидта в 1947 году и опубликованном в газете «Франкфуртер Нойе Прессе», есть на это намек. Может быть, Гесс, чтобы скрыть свои истинные намерения и маршрут, решил нанести в Норвегии частный визит и таким образом оказаться на месте старта своего полета?
Если верить Ильзе Гесс, так оно и было. Сам Гесс ответил из своей камеры в Спандау, что интервью с Мессершмидтом его позабавило: он полетел через Норвегию — окольные пути были ему необходимы, чтобы сбить с толку «die lieben Briten»[46], что ему и удалось сделать.
Остается один вопрос — если бы отец велел мне ответить Гессу: «Пожалуйста, я вас жду» — что было бы тогда? Визит в Нёрхолм был задуман не только для того, чтобы сказать «Добрый день!» и поблагодарить за хорошие книги. Может, Гесс хотел вовлечь отца в своего рода мирную акцию перед нападением немцев на Россию? Такая акция едва ли была бы успешной. В любом случае, что творилось в голове Рудольфа Гесса в эти дни, точно не знает никто. Потом уже выяснилось, что Гесс был против войны и что он, с позволения Гитлера, через своего друга Альбрехта Хаусхофера, казненного в последние дни войны, зондировал намерения Англии в Женеве и Мадриде.
Гесс, как известно, был излюбленной темой западной прессы, по крайней мере, последние двадцать лет. Многие юристы, политики и представители культуры ратовали за освобождение единственного оставшегося в живых узника Спандау, против был только Советский Союз. В нынешнем году — летом 1989 года, — отсидев в тюрьме почти полстолетия, Гесс покончил с собой девяносто пяти лет от роду. Бесчестье и позор для всякого порядочного человека и для всего человечества.
Значение полета и мирной миссии Рудольфа Гесса в Англию было как-то замято в рейхскомиссариате, и я никогда не слышал разговоров о его обмене телеграммами с моим отцом, который, однако, состоялся и, безусловно, был зарегистрирован гестапо. Вполне возможно, что отказ отца пошел Гессу на пользу, Гесс уже не был той величиной, о которой не разрешалось говорить.
Тем не менее, к моему удивлению, поздней осенью 1941 года я получил приглашение посетить Берлин. Оно пришло от Геббельса, который через Мюллера спрашивал, не интересует ли меня место в немецком «Эерферлаге», издававшем среди прочего партийный журнал «Фолькишер Беобахтер» и «Майн кампф» Гитлера. Естественно, эта должность меня не интересовала. Я содрогнулся при одной мысли об этом. Должно быть, Геббельс обратил внимание на мою особу, хотя я, конечно, не давал ему для этого никакого повода. Наверное, его прельщала моя фамилия, которой он мог воспользоваться для своих целей. Кто знает.
Я не имел ничего против поездки в Германию, где к тому же мог повидать сестру и зятя, живших в стариной крестьянской усадьбе в Шлезвиг-Гольштейне, — мой зять был практически отстранен от работы в кино, потому что критически относился к нацизму и был в плохих отношениях с Геббельсом. Однако Рихард Шнайдер-Эденкобен приходился двоюродным братом министру юстиции д-ру Гансу Франку, которого Гитлер назначил генерал-губернатором Польши. По политическим и личным причинам между кузенами не было дружеских отношений, но из-за родства с Франком — как никак, а родство существовало, — Геббельс опасался предпринимать резкие шаги.
Такова была идиллия, когда я приземлился в Темпельхофе, где меня встретил молодой человек по фамилии Гилен, который одно время служил в рейхскомиссариате в Осло. Он отвез меня в фешенебельный отель «Адлон» на Курфюрстендамме, где мне предстояло прожить две недели в качестве гостя министерства пропаганды. Там меня ждало приветствие от начальника геббельсовского департамента д-ра Леопольда Гюттерера и конверт с деньгами на «карманные расходы за пределами отеля».
Я тут же поехал на поезде в Гюккштадт к Эллинор и Рихарду. Болезнь и расстроенные нервы оставили на сестре свой след, к чему я отчасти был подготовлен. Во время моего короткого пребывания у них она доверительно сообщила мне, что ей помогает держаться только связь с одной аптекой, которая сверх квоты снабжает ее сильно действующим средством, которое называется мелиссенгейст и содержит алкоголь. Брак с Рихардом и годы, прожитые в Германии под бомбежками и с перманентным пребыванием в больницах, был для Эллинор длинной чередой несчастий. Но об этом никто не знал, пока что не знал.
Мы с Рихардом обсудили, как мне отказаться от работы в «Эерферлаге» так, чтобы это было пристойно и не обидно, ведь мне предстояло объясняться с высокопоставленными господами, поскольку я приехал сюда как гость. Мы решили, что в виде извинения надо сослаться на то, что меня интересуют другие планы, касающиеся норвежско-немецкого культурного сотрудничества после войны. Мы придумали некий проект, чтобы Геббельс почувствовал, что имеет дело с культурой, во многом не уступающей культуре его страны и — правда, этого я ему сказать не мог — в настоящее время даже превосходящей ее. В общем, я просто извинился, сказав, что полностью поглощен разработкой этих планов, что я весьма ему благодарен, но, к сожалению, вынужден отказаться.
Рихард напечатал все мои аргументы на пишущей машинке, я взял их с собой в Берлин и отправил почтой д-ру Гюттереру, а заодно попросил устроить мне встречи с ведущими представителями культурной жизни Германии — изобразительного искусства, театра, кино и т. д.
Пришел список с названиями институтов и именами. Некоторые из них я помню. Один очень любезный пожилой господин руководил официальной галереей. Он знал нашего норвежского художника Й. К. Даля{120} и сравнивал его с крупнейшим немецким романтиком Каспаром Давидом Фридрихом. Я заговорил о Мунке, но он сразу перепугался и замял разговор. Они в своих музеях уже давно сняли со стен его работы. Ведь я понимаю, что он лично, так же как и уважаемый д-р Гуденрат в рейхскомиссариате, не сторонник такой цензуры, но ничего нельзя поделать.
Следующая личность, перед которой я предстал, был чиновник из рейхсфильмкамеры, фамилии его я тоже не помню. Мрачный, надменный, то немногое, что он знал о норвежском кино, он произнес свысока, впрочем, возможно, оно того и заслуживало. Я из вежливости согласился с его отзывом. Больше я ни с кем не встречался, по правде сказать, я рассматривал эти визиты как своего рода извинение перед «Эерферлагом».
Но одно действительно важное задание я получил еще в Норвегии. Макс Тау дал мне небольшой пакет, в котором лежали кусок мыла и несколько плиток шоколада. К пакету была приложена записка со словами: Den lieben Eltern[47]. Он боялся, что даже через меня кто-нибудь проследит, кому предназначался этот пакет.
Я отправился к фру Леонард в «Дойче Бухгемайншафт», которая обещала передать этот пакет дальше по известному ей адресу — в еще не уничтоженный еврейский дом для престарелых. И она просила меня передать Максу уверения в том, что его родители пока что получают материальную поддержку, пути для передачи такой поддержки еще существовали.
Берлин в октябре-ноябре 1941 года был невеселый город, несмотря на крупные военные победы и политическую демонстрацию силы перед нейтральными странами Европы. Война тут не была популярна. Улицы и дома стояли затемненными, в магазинах почти отсутствовали товары, которые можно было бы счесть предметами роскоши. На улицах в районе Курфюрстендамм и Зоо, всегда залитых светом и бурливших жизнью, зеркальные стекла витрин были закрыты ставнями, оставлявшими лишь маленькие просветы посередине. Серая и зеленая военная форма не делали картину более светлой, как и гремящие марши и шлягеры, доносившиеся из репродукторов в ресторанах. На лицах людей была написана усталость, и даже горе. В сумерках я прогуливался по Тиргартену и под деревьями старой Будапештер Штрассе, где когда-то жил. Храм Поминовения кайзера Вильгельма и Романское кафе стояли на своих местах, но все стало иным. И я думал: Эдвард Мунк словно видел все эти перемены, когда писал бледные лица встречных людей. Как и в картине «Вечер на улице Карла Юхана», бледные лица берлинцев здесь тоже были символом страха и тяжелых предчувствий.
Внешне Берлин вроде и не пострадал от английских бомбардировок. Какое-то количество бомб на него, конечно, упало, но разрушения немедленно разбирали и обносили забором. На сигналы тревоги, иногда звучавшие по ночам, почти никто не обращал внимания, и в ресторане и барах отеля «Адлон» жизнь шла своим чередом, без всяких препон и ограничений. Уже и не помню, были ли мне выданы продовольственные карточки. Недостатка в еде и напитках, во всяком случае, не было. В этом отеле — кстати, единственном, который еще сохранился в середине войны, когда все остальные берлинские отели лежали в руинах — останавливались иностранцы, к тому же его посещали партийные боссы, художники и люди, с которыми по тем или иным причинам следовало обращаться бережно, а потому здесь еще сохранялся уровень обслуживания мирного времени, которого в других местах уже давно не было.
Однажды я ехал в лифте рядом с высоким мощным человеком, которого сразу узнал, — это был граф Люккнер, любимый персонаж газет и иллюстрированных журналов, известный своим героизмом в Первую мировую войну и последующими заслугами на службе в морской авиации, а также необыкновенной силой — ему ничего не стоило разорвать пополам толстую телефонную книгу.
Люккнер смотрел на меня с доброжелательной улыбкой, он был из тех немцев, к которым мгновенно проникаешься симпатией, несмотря на то, что ему была присуща традиционная военная выправка, от которой возникало ощущение угловатости и неприступности.
— Вы иностранец?
Собственно, это был даже не вопрос, это было утверждение, и он хотел знать, из какой страны я приехал. Мы вместе вышли из лифта. Я сказал, что я норвежец, и тогда его улыбка стала еще шире.
— Если вы норвежец, то передайте мой привет Риисер-Ларсену и Лютцов-Холму. Моя фамилия Люккнер!
Я покачал головой:
— К сожалению, я не смогу этого сделать, оба этих господина сейчас находятся в Англии.
— Ах вон оно что! — Улыбка погасла, он с грустью посмотрел на меня.
Я часто беседовал с кельнером, который обслуживал меня в ресторане или в гриль-баре отеля. Это был человек средних лет, темноволосый и невысокий, расторопный и услужливый, но не подобострастный. Его звали Губерт, и он знал кто я, хотя я ему не представился. Он никогда не докучал мне литературными разговорами, что любой другой кельнер легко мог себе позволить в теперешней Германии. Не говоря уже о прошлой. Губерт был очень смышленый, это я понял по многим его высказываниям.
Гриль-бар, где я чаще всего ел, кажется, был каким-то образом связан с большим фойе и приемной. Однажды Губерт наклонился над моим столиком и шепнул:
— Обернитесь, посмотрите, кто пришел!
Это был сам рейхскомиссар Тербовен, топая сапогами, он ввалился в отель вместе со своей свитой, багажом и портфелями с документами. К счастью, я не знал никого из его окружения, очевидно, все они были из вермахта. Они мгновенно разошлись по лифтам.
Губерт выжидательно смотрел на меня, и взгляд его был пытливым, я пожал плечами, к тому времени я уже научился помалкивать.
Однажды я спросил у него, как идут дела на фронте, какие у него предположения. И тут он поразил меня:
— Все катится к черту! — Он даже не пытался понизить голос. — Германия проиграет эту войну так же, как проиграла прошлую! — Он замолчал, исчез на некоторое время, потом вернулся и сказал, на этот раз тихо и проникновенно:
— Вскоре в войну вступит Америка, ну а Россию им никогда не победить!
Я осторожно огляделся. По-моему, нас никто не слышал, но я сделал жест, что он свободен. Сидеть в отеле «Адлон» в разгаре войны и выслушать пораженческие предсказания кельнера Губерта едва ли было разумно. Я не мог даже представить себе, что он окажется прав. В то время армия Гитлера стояла под Москвой, и фюрер объявил, что войну Россия уже проиграла.
Позже мне пришло в голову, не был ли этот любезный Губерт обыкновенным провокатором. Ведь я был не единственный, с кем он делился своими соображениями, и какой-нибудь подвыпивший противник режима по неосторожности мог попасть в трудное положение. Особенно, если это был человек, за которым уже следили. Но может, я ошибаюсь, и мне не хотелось бы, чтобы Губерт оказался провокатором.
Помню мой последний день в Берлине. Наутро я должен был вылететь домой на гражданском транспортном самолете. В тот день я успел сделать три важных вещи. Дошел пешком по памяти до здания американского посольства на Унтер дер Линден. Из чистого любопытства. Занавески не были задернуты. Я видел людей, снующих внутри мимо сияющих чистотой окон, они спешили, как мне показалось, со сборами. Даже в немецких газетах можно было прочитать, как складываются отношения между этими двумя государствами: разрыв был только вопросом времени. Я простоял там недолго, знакомых в посольстве у меня не было, но у меня, как и у каждого идущего мимо, возникло чувство, что мы смотрим на сцену, где разыгрывается спектакль. Над Берлином нависла роковая тяжесть.
У меня еще оставались «карманные деньги» из тех пяти тысяч марок, которыми господин Гуттерер так щедро меня снабдил. Здесь мне было почти не на что их потратить, а возвращать назад — не хотелось, это могли понять как оскорбление. Но проходя по Фридрихштрассе, я наткнулся на букинистический магазин, где продавали старинные карты и сомнительные литографии неизвестных художников. Я дешево купил несколько карт, одну работу Домье{121} и одну Гаварни{122}, которые были когда-то напечатаны в журналах, но тут они были выполнены в цвете и сверкали великолепием. Мне они показались подлинными, и я купил их совсем недорого. Я спросил у старика-хозяина, который один управлялся со всем в магазине, нет ли у него кого-нибудь из художников, считавшихся в свое время экспрессионистами, почему-то по его виду я определил, что у него должно быть припрятано что-нибудь любопытное. Но он добродушно засмеялся — о нет, у него уже давно нет ни Нольде, ни Кокошки{123}, их убрали, когда их стали считать экспрессионистами.
— Вы американец? — спросил он, посмотрев на мою одежду.
— Нет, норвежец.
— Понятно, тогда, может быть, я могу предложить вам старое немецкое издание «Плодов земли»{124}?
— Предложить можете, но оно у меня уже есть…
Самое интересное я припас на конец. В телефонной книге я нашел номер телефона нашей с Тони Эрегди подружки, с которой мы познакомились четыре года назад — актрисы Тины Шнайдер. Она оказалась дома, обрадовалась, удивилась, и мы договорились вместе пообедать и выпить хорошего вина.
Тина была высокая и крупная, с широкими бедрами, воплощение нового немецкого идеала женщины. Замужем она не была и не хотела выходить, хотя кавалеров у нее было хоть отбавляй. У нее было привлекательное личико, маленькое в сравнении со всей фигурой, и сверкающая улыбка. Она исполнила несколько второстепенных ролей в немецких фильмах, и я всегда отмечал, как талантливо, с юмором и тонкой иронией она использует возможности, которые ей дает роль.
Я зашел за ней в мансарду, которую помнил по прежним временам, в старом доме на Александер-плац.
— Здесь ты в большой опасности, Тина, — сказал я, — если дом разбомбят…
Она только отмахнулась:
— Не успеют — война кончится. Россия обломает Гитлеру рога.
Странно, подумал я, ничто этого не предвещает, но Тина уже уверена в поражении Германии. Мы провели приятный и веселый вечер, вспоминая старых знакомых. Не знаю, какого политического направления она придерживалась, скорее всего была просто самой собой. Невосприимчивой ни к какой пропаганде. Помню одно ее восклицание, разбавленное почти саркастическим смехом:
— Ich möchte lieber mit einem netten Neger ins Bett gehen, als mit einem Nazi![48]
Я дал Тине свой норвежский адрес. И больше никогда о ней не слышал, но надеюсь, ей удалось выжить, не погибнуть во время бомбежек и не пострадать каким-то другим образом.
Забавно, но за все эти четырнадцать дней в Берлине мне встречались только те люди, которые в той или иной степени были противниками режима и войны. При желании я, конечно, мог бы повидаться и с теми, кто одобрял все, что учинил Гитлер, и таких было, безусловно, большинство. Но они не рассказали бы мне ничего нового — только победоносные сообщения, которые пропагандистские газеты и радио выдавали каждый день.
Домой я возвращался со смешанными чувствами. На пути к аэропорту Темпельхоф я увидел посреди оживленной улицы двух молодых людей с желтыми еврейскими звездами, грузившими на машину тяжелые ящики. Казалось, они из последних сил стараются работать быстро. Если бы на них не было звезд, можно было бы подумать, что они работают сдельно. Истина дошла до меня гораздо позже — они и работали сдельно, только ценой этой сдельной работы была их жизнь.
Как ни странно, но я трижды в жизни получал предложения работать в разных издательствах. Все-таки я был живописец! Положа руку на сердце, могу сказать, что издательства сами по себе меня никогда особенно не интересовали, если только не считать такого немаловажного обстоятельства, что отец в свое время был самым крупным акционером «Гюлдендала».
Первого издательства — немецкого «Эерферлага», я благополучно избежал, там я не рисковал ничем, разве что нанес им небольшую обиду. Издательства номер два — «Гюлдендал» — я, к сожалению, не избежал, тогда как в издательстве номер три потерпел крах, благодаря здравомыслию Гюннара Стенерсена, Эйнара Шиббю да и моему собственному, проявленному на нескольких встречах после войны.
О своей работе в «Гюлдендале» мне почти нечего добавить к тому, что сказано обо мне в историческом труде Сигурда Эвенсму «Гюлдендал и гюлдендальцы». Вся предыстория изложена в книге правильно, именно так ко всему относился и я, моя работа описана с пониманием и выводами, которыми я могу быть удовлетворен. Но вернемся к короткому резюме.
Подчиненным Мюллера в отделе культуры рейхскомиссариата был д-р Хайнц Финке, длинный, тощий белокурый человек лет сорока. Это с ним мне пришлось общаться несколько месяцев, после того как был арестован Харалд Григ, и в «Гюлдендале» сложилось такое положение, что немцы, не только НС, жаждали видеть там новое руководство.
Финке был очень активен. Но на просьбу моего отца не снимать Грига с его поста и снова поставить его во главе «Гюлдендала», Тербовен ответил категорическим отказом. В январе-феврале 1942 года меня постоянно вызывали на совещания к Финке и Мюллеру; порядок в издательстве должен быть восстановлен — таков был приказ Тербовена. Григ отстранен от должности раз и навсегда, но кто мог бы занять его место?
Мне был предложен ряд предполагаемых кандидатов, я не буду их называть. Каждый из этих кандидатов привел бы к полному краху издательства и массовому сокращению персонала. Ситуация обострилась и стала уже опасной, и я не видел иного выхода, как принять предложенную немцами альтернативу. Сообщив об этом доверенному Грига в издательстве, я взял эту работу на себя. И здесь я позволю себе привести цитату из книги Сигурда Эвенсму:
«Во время процесса над изменниками родины после освобождения Норвегии Мария и Туре Гамсун утверждали, что приложили много усилий к освобождению Грига из лагеря, но на такие слова в 1945–46 годах мало кто обращал внимание. То же самое можно сказать и о еще более удивительном признании Туре Гамсуна, когда он предстал перед судом 14 июня 1945 года. Газеты сообщили, что Туре Гамсун посетил Грига в Грини, и что тогда Григ „был согласен, чтобы я занял эту должность“. Позже Григ никогда официально не комментировал это сообщение, и оно кануло в Лету, о нем забыли даже гюлдендальцы, которые работали, маневрируя как могли, в этот комиссарский период.
Таким образом в пятидесятилетней истории „Гюлдендала“ следовало заполнить этот внушительный пробел, и когда моя книга была уже написана, я счел естественным предоставить слово самому Туре Гамсуну. Далее следует его трезвое и подробное описание, как посещения Грини, так и усилий по освобождению Грига из лагеря:
„До того как я летом 1942 года посетил Харалда Грига в Грини, у меня состоялся разговор с фру Сигрид Григ, и она сказала мне, что ее муж отнюдь не питает ко мне враждебных чувств из-за того, что я стану временным директором „Гюлдендала“. Он прекрасно понимает положение, в котором оказалось издательство после его ареста.
Однако фру Григ считала, что было бы правильнее поговорить с ним самим.
Встреча с Григом длилась один час, мы могли говорить открыто, хотя при нас все время находился охранник, правда, никакого интереса к нашему разговору он не проявлял.
Я знал Грига с детства. Он с семьей часто бывал у нас в Нёрхолме и мы у них в Сирилюнне. Как явствует из мемуаров Харалда Грига, их с моим отцом связывала настоящая дружба, и я относился к Харалду Григу, как к другу.
Этот час в Грини мы прежде всего использовали на то, чтобы сочинить заявление с просьбой об освобождении, которое Григ подписал. Точного содержания я, к сожалению, не помню, но подобные заявления можно найти в любом архиве. Потом я посвятил Грига в ситуацию, в какой оказалось издательство и я сам. Я настоятельно подчеркивал, что мое пребывание там — временное, и что меня беспокоят только интересы издательства, желание сохранить, по возможности, его целостность и не допустить выпуска пропагандистской литературы. Я также поставил Грига в известность об интригах, которые подтолкнули меня согласиться на этот пост. Григ вошел в мое положение, и я помню точно его слова: „Если уж все так плохо сложилось, мне хочется верить, что именно ты должен занять это место“.
Первое прошение об освобождении Грига не дало никаких результатов. Получить разрешение на освобождение узника, не имея нужных связей хотя бы на среднем уровне, было невозможно. По просьбе Грига отец в 1940 году лично посетил Тербовена с просьбой освободить из лагеря писателя Роналда Фангена. Я был с отцом тогда в Скаугуме в качестве переводчика и прекрасно помню, каким несговорчивым оказался Тербовен. Он попросил генерала Редисса принести пачку документов, это были протоколы допросов Фангена. Чтение и перевод допросов заняло много времени. Терпение отца лопнуло, он в отчаянии громко воскликнул, что хочет получить прямой ответ — да или нет. Нет. Роналд Фанген был объявлен врагом новой Германии. Мимоходом Тербовен заметил, что неприязнь Фангена к нему лично, проявленная во время допроса, роли не играет. А я убежден, что именно это и сыграло свою роль. Нам пришлось удалиться ни с чем. После этого отец никогда не обращался к Тербовену, но посылал телеграммы непосредственно Гитлеру.
Итак, в 1942 году (даты я не помню) я предпринял новую попытку освободить Грига. Одновременно мама пыталась отменить один смертный приговор, поэтому мы вместе поехали в Скаугум к Тербовену. Теперь у меня был план. Я привел такой аргумент: моя работа в „Гюлдендале“ очень непроста. Чтобы издательство нормально работало, необходимо, чтобы Григ, поскольку он блестящий профессионал, имел возможность помогать мне словом и делом. Но если он останется в Грини, это будет весьма затруднительно. На другой день Грига освободили.
Словом и делом. Разумеется за кулисами нашей работы стоял Григ, Христиан Станге был посредником, и превосходный штат сотрудников издательства делал все необходимое. Я же был всего лишь связующим звеном между немцами и департаментом Люнде с одной стороны и „Гюлдендалом“ с другой. Что, честно говоря, порой было достаточно трудно“.
Туре Гамсун закончил свое письмо такими словами: „Позже дружеское отношение ко мне Харалда Грига, правления „Гюлдендала“ и всех работников издательства убедили меня в том, что моя деятельность не причинила издательству никакого невосполнимого ущерба“.
Будет только справедливо и разумно подтвердить эти заключительные слова Туре Гамсуна цитатой из письма Грига к жене. Сразу после освобождения Григ писал: „Если уж все так неудачно сложилось, Туре Гамсун лучший директор от комиссариата, какого издательство могло себе пожелать“».
Вспоминая о «добрых делах», за которые большинство никогда не получило благодарности и, если на то пошло, даже незаметного дружеского кивка во время послевоенного психоза, мне хочется доставить себе удовольствие и привести еще одну маленькую цитату из книги Эвенсму:
«Поскольку „Гюлдендал“ продолжал существовать, мы и практически все старые гюлдендальцы тридцать лет спустя можем сказать, как сказал когда-то Григ: „Если уж все так неудачно сложилось, было большой удачей, что директором стал Туре Гамсун. Два года, что он работал в „Гюлдендале“, он точно следовал той программе, которую изложил персоналу, когда вступал на эту должность. Нужно также добавить, что Гамсун знал больше о нелегальной работе на Университетсгата 16{125}, чем мы думали в то время“.».
Да, конечно, я знал много из того, что происходило втайне, мне намекал об этом один работник гестапо, но не думаю, что немцы были заинтересованы в том, чтобы вмешиваться в эти относительно безобидные дела, рискуя навлечь на себя неприятности, поскольку речь шла о «Гюлдендале». Мое положение стало бы более трудным, но не было ни одного случая, чтобы мне пришлось «выпроводить» из издательства кого-нибудь из сотрудников.
Лишь одно дело огорчает меня до сих пор. Вильденвей, который неизменно относился ко мне по-дружески, не смотря ни на что, и который, конечно, не знал, как хорошо было организовано в издательстве вскрытие писем, несколько раз написал мне лично относительно возможного издания своих старых работ, речь шла даже не о стихах. Не знаю, было ли это решающим, однако у него были неприятности, когда зазвонили колокола освобождения… Потом я однажды спросил у него про эти письма, но он только отмахнулся — ему хотелось поговорить об отце. Именно тогда он произнес те смелые слова, которые были опубликованы несколько дней спустя: «Его судьба — это урон, нанесенный войной, такой же бессмысленный и невосполнимый, как разбомбленный храм».
В середине войны, в 1942 году, одному из редакторов газеты «Афтенпостен», Дори Смиту, пришла в голову мысль учредить некое заведение, которое официально получило название Пресс-клуб. Раньше, насколько я знаю, такого клуба в Осло не было, и Смит очень гордился, что не только представители прессы, но и духовная элита — неизвестно только, откуда бы он ее взял — получат место для дискуссий и интеллектуального общения. Выбор Смита пал на большое и светлое помещение на Клингенберггатен 5, на несколько этажей выше подвальчика «Русенкьеллерен». Был здесь и буфет с закусками, руководил всем Эйнар Русе, за что, разумеется, и поплатился после освобождения от оккупации.
Дори Смит щедро раздавал членские карточки. У меня создалось впечатление, что каждый член НС, хоть как-то связанный с культурой или околокультурной деятельностью, становился желанным членом клуба. Кроме того, в клуб вошло немало немцев из тех, — надо отдать им должное — с которыми можно было обсуждать норвежские интересы.
Не помню, чтобы Квислинг когда-нибудь посещал Пресс-клуб, равно как и Юнас Ли и Гулбранд Люнде, впрочем, последний почти не имел отношения ни к прессе, ни к духовной жизни. Думаю, он был слишком занят своими докладами, с которыми ездил по всей Норвегии, и у него не оставалось времени на посещение клуба. К тому же, большого общества он никогда не любил… Люнде хватало своих забот. Во время войны в соответствии с программой Квислинга у нас были созданы два учреждения, которые назывались: первое — тинг по делам культуры (который никогда не собирался) и второе — совет по делам культуры.
В них несколько человек почитали все древненорвежское, «особенное», что было коньком Люнде, и вообще пытались поддерживать все наше наследие. Но от настоящей культуры и НС да и вся остальная Норвегия были отрезаны совершенно. Во время войны культура ушла в подполье.
Однако Пресс-клуб функционировал, я даже слышал, что он продолжал функционировать и после войны, правда, под другим руководством. Многие видели его миссию в том, что во время оккупации сюда можно было прийти, посидеть, поговорить, послушать сплетни и разглагольствования. Но бывали здесь и собрания, на которых обсуждались серьезные вопросы.
Несколько раз я видел там Ролфа Йоргена Фюглесанга, генерального секретаря НС и преемника Люнде, который заходил туда и просто так, но чаще он назначал там встречи с нужными людьми или представителями гестапо, прячась с ними где-нибудь в укромном уголке. Обычно, чтобы уговорить их действовать помягче.
Я был знаком с ним с 1934 года. Будучи немного старше меня, он был тогда новоиспеченным кандидатом юриспруденции. Очевидно, он уже в ту пору пользовался доверием Квислинга и в первые годы существования партии занял место генерального секретаря, получая время от времени небольшое жалование. Он был из тех доверенных лиц Квислинга, кто продержался с ним дольше всех, вплоть до самого конца.
И вначале, когда я, двадцатилетний, только-только увлекся идеалами НС, и потом, в военные годы, у меня с Фюглесангом были вполне дружеские отношения. Он был умный человек, и с ним было приятно беседовать, в этом отношении я бы сравнил его с другим человеком, который потом был привлечен к ответственности, а пока что эффективно, насколько это было возможно, пытался защищать норвежские интересы — с министром труда и спорта Акселем Стангом.
Из разговоров с Фюглесангом у меня сложилось впечатление, что его первоначальная доброжелательность к немцам, открытая и вроде бы обоснованная, исчезла под влиянием событий, следовавших в фарватере немецкого режима. Сам же он до последнего дня пытался опираться на справедливость, а не на силу, что иногда ему даже удавалось, в том числе благодаря его мягкому обращению и интеллигентной аргументации.
Что именно Фюглесангу, как генеральному секретарю и министру, вменялось в вину после освобождения, я толком не знаю. Но мне трудно понять, как человек с таким характером едва не получил смертный приговор.
Когда теперь, спустя вечность, я пытаюсь выстроить свои воспоминания в нужной последовательности, мне очень помогают письма отца, всегда четкие и с обязательно проставленной датой, они — тот источник, которым я пользуюсь, пытаясь создать его портрет, портрет времени и рассказать о нашей связи друг с другом…
А сейчас я расскажу об истории с сигарами, которые во время войны ценились на вес золота. Казалось бы мелочь, пустяк, вопреки лежащей на поверхности неприязни, были способны обнажить в человеческой душе нечто глубинное.
«28.12.42.
Не поможешь ли ты мне выйти из трудного положения?
Я получил по карточкам пачку сигар (от Лангорда), в ней должно было быть пять штук, но оказалось только две, трех штук недоставало. Я отправил пачку обратно на фабрику и сказал, что делаю это, черт подери, вовсе не для того, чтобы получить три недостающие сигары и тому подобное.
Так эта бестия Лангорд присылает мне пятьдесят сигар! Не знаю, сколько они стоят и должен ли
я послать ему деньги, потому что очень не люблю подарков.
Не можешь ли ты найти для меня экземпляр какой-нибудь моей книги в красивом переплете и прислать мне, чтобы я мог ее надписать. Подумай, а? Например, „Статьи“, наверное, еще не распроданы. А это такая забавная книга.
Сделай это, если сможешь».
(На бланке табачной фабрики Конрада Ландгорда)
«Господину Кнуту Гамсуну.
Нёрхолм.
Через Гримстад.
Я получил Ваше учтивое письмо от 2 дек. и вижу, что Вы снова обнаружили недостачу сигар в своей пачке. Как я понял по Вашей первой рекламации, ярлык на первой пачке поврежден не был. Недостача сигар в пачке могла произойти только на фабрике в период между упаковкой товара и приклеиванием на пачки ярлыков. К сожалению, в наше время на табачных фабриках случается воровство этого ценного товара, и поэтому я весьма Вам благодарен, что Вы обратили мое внимание на это обстоятельство, дабы я мог принять необходимые меры.
Что касается последней пачки, то, как я понял, ярлык на ней был порван, и, возможно, торговец, чтобы не было недостачи в весе, подложил Вам часть упаковки.
Я рад, что положенная мне квота для представительства, позволяет мне послать Вам полкоробки бразильских сигар. Продавать сигары из этой квоты я не имею права и потому вынужден вернуть Вам любезно присланные Вами пятьдесят крон. Надеюсь, Вы не будете на меня в обиде.
С наилучшими Новогодними пожеланиями.
Приписка Гамсуна на этом письме:
«Дорогой Туре. Я послал ему деньги за сигары, но сегодня получил их обратно, и потому сегодня посылаю книгу.
Кстати, о книге, к своему стыду, я забыл, как она называется, мы со Сванстрёмом окрестили ее „Речи на площади“. Если когда-нибудь (sic) она будет переиздана, то она должна называться именно так — тогда она наконец будет распродана!..»
Думаю, это был единственный раз, когда отец обратился ко мне с просьбой о книге, пока я работал в «Гюлдендале». Сначала он был очень недоволен моим решением согласиться на эту должность, хотя понимал, что это временно, и хотя я объяснил ему причину. Его резюме звучало так:
— Меня никто не мог бы оторвать от моей работы, а ты тратишь впустую драгоценные годы!
Я знал, что трачу их впустую, но больше никто из нас не упоминал об этом…
Вначале нового 1943 года у отца случилось легкое кровоизлияние в мозг, ему было восемьдесят четыре года. Он относительно быстро поправился и прожил еще девять лет, несмотря на действия норвежских властей, которые могли бы сломить и более сильного физически человека.
Однако повседневная жизнь во время войны тоже не баловала людей. И вот теперь я подхожу к тому фарсу, который затеяли те, кто был причастен к тому, к чему отец не имел совершенно никакого отношения, — к арестам, расстрелам и цензуре. Именно они с демонстративной торжественностью «ухватились за него», когда он в день своего рождения хотел уехать из дома, чтобы избежать телеграмм, подарков и визитов с букетами цветов. Я имею в виду гестапо. Славные парни, которым хотя бы на этот раз выпало «работать» не с арестованным норвежцем, зато со знаменитостью!
Они сняли для него домик где-то в Аскере или в Беруме, с норвежской кухаркой и довоенным угощением. Здесь отец встретил свое восьмидесятипятилетие так, как он хотел, — без посетителей. Он считал, что все устроилось замечательно, читал свои прошедшие цензуру газеты, ел, болтал с кухаркой, пока «официальная Норвегия» праздновала его юбилей с музыкой, «гамсуновскими чтениями» и речами в актовом зале университета… На другой день его на машине доставили обратно в Нёрхолм. Отец не видел разницы в мундирах военных ведомств и не догадывался, кто его «благодетели», главное, что эти люди проявили внимание и предоставили ему прибежище в этот самый трудный для него день года!
Стоял же за этим похищением ни больше, ни меньше, как начальник Sicherheitspolizei[49] в Осло, обер-группенфюрер СС Хайнрих Фелис. Тут, как мне кажется, требуется объяснение.
Между людьми Мюллера в рейхскомиссариате и гестапо всегда существовало соперничество, когда дело касалось влияния на культуру Шеф гестапо Гиммлер был, как известно, ревностным сторонником расовой теории и поклонником древненорвежской истории. Его подчиненные, находящиеся на высших постах в этой древней стране, которая была предметом мечтаний Гиммлера, должны были стараться сблизиться с белокурыми викингами, которые разве что открыто не плевали им в лицо.
Накануне Нового Года, не помню точно какого, я был удивлен, получив приглашение на так называемое Jul-Feier — празднование Рождества. Немцы демонстративно пользовались норвежским словом jul — Рождество. Должно быть, это был 1943–44 год, потому что угощение было весьма скудное, — по три сигареты у каждого прибора и блюдо с мясом, которое обошло стол всего один раз.
Среди сотни гостей присутствовал и Тербовен, а среди наиболее влиятельных я помню Редисса, Фемера, Фелиса, нескольких генералов и, кроме того, судью из немецкого военного трибунала, Латца. С ними я был более или менее знаком, но лучше всех я знал молодого, не очень-то влиятельного штурмфюрера СС Гюнтера Фалька, которого часто встречал в Пресс-клубе. К нему я еще вернусь. Из норвежцев присутствовали Квислинг с некоторыми своими министрами и, удивленный приглашением не меньше меня, адвокат Верховного суда Альберт Визенер. (Вместе с Кнутом Тведтом он неизменно помогал мне и во время войны и после).
Альберт прекрасно понимал, что делает, поддерживая отношения с судьями немецкого военного трибунала, которые порою были ответственными за самое суровое наказание — расстрел и пытки заложников. Я уже говорил о том, что он имел возможность быть услышанным, когда надо было спасать жизнь соотечественников.
Когда-то в тридцатые годы он был членом НС, но в 1936 году его исключили из рядов партии за несогласие с Квислингом почти по всем пунктам программы. На этом Jul-Feier я не видел, чтобы они хоть раз взглянули друг на друга, но мне было интересно наблюдать за ними по мере того, как сборище постепенно оживлялось, гости брались за руки и, по немецкому обычаю, раскачивались в такт песне: Trink, trink, Brüderlein trink[50]… Трезвенник Квислинг сидел с кислой миной рука об руку с Тербовеном, раскачиваясь под песню в ритме вальса, которая вряд ли ему нравилась. Можно сказать, что эта сцена символизировала суть официального «Kameradschaft»[51] между Тербовеном и Квислингом. На самом деле их чувства и стиль работы противоречили друг другу. Квислингу многое не нравилось на этом вечере, но самое плохое его ждало еще впереди.
Я спросил у Альберта:
— Ты разговаривал когда-нибудь с Квислингом после того, как порвал с ним и с партией?
Он отрицательно покачал головой. Квислинг не из тех, к кому можно подступиться.
В 1940 году, когда Квислинг «пришел к власти», я спросил одного немецкого журналиста, который тоже был знаком с Альбертом Визенером, не думает ли он, что у Альберта будут трудности теперь, когда его враг добился власти? Да, сказал журналист, он был весьма огорчен и припомнил судьбу своего соотечественника Грегора Штрассера, который вышел из партии и был убит по приказу Гитлера. Журналист переоценил возможности Квислинга в этом отношении и неправильно понял его характер. Квислинг был не из тех. Позже Визенер в своей книге «Seierherrens justiz»[52], «Драйер Ферлаг» 1964 год, дал Квислингу характеристику, которая мне представляется верной.
За знакомство с Фелисом, ставшее постепенно довольно близким, я должен благодарить Гюнтера Фалька.
Мой старый друг и учитель Турстейн Турстейнсон был арестован на улице перед Театральным кафе. Тони Эрегди прибежал ко мне и сказал, что два эсэсовца потащили возмущенного старого забияку на Виктория Террассе[53].
Я позвонил Гюнтеру Фальку, который в тот же день отправился со мной к Фелису. Оказалось, что теперь этими относительно безобидными делами занимался уже не он, поэтому он позвонил Фемеру и таким образом я в один день познакомился с двумя людьми, имена которых внушали ужас…
Какое у меня сложилось о них впечатление? Они оба встретили меня любезными улыбками и, должен сказать, что Фемер, по крайней мере внешне, произвел на меня благоприятное впечатление: атлетическая фигура, мужественное лицо с правильными чертами, хороший норвежский язык. Все это описано и прокомментировано другими авторами во многих книгах, как и список его преступлений, но он, как бы там ни было, легендарная личность времен норвежской оккупации. Когда ему выносили смертный приговор, возникли споры, однако утверждают, что все-таки приговор был вынесен единогласно.
Сам я, правда, видел Фермера и говорил с ним только один раз. Он достал какую-то бумагу и сказал, что художник Турстейн Турстейнсон уже освобожден. Мы не принимаем всерьез речи подвыпившего художника, решившего высказать о нас свое мнение.
Мы с ним мирно поговорили и решили забыть этот инцидент. В тот раз Фемер показал себя с лучшей стороны. Слава Богу, что я не встречался с ним при других обстоятельствах. А вот с Фелисом я после того иногда встречался уже до последнего дня войны.
Гюнтер Фальк был своего рода миниатюрным изданием Фемера — красивый, дружелюбный, вежливый. У него была любовница норвежка, и я надеюсь, что с ней не произошло ничего страшного.
Позже, уже после войны, когда я ездил с докладами по Германии и Австрии, я встретил трех человек, которых знал во времена оккупации Норвегии. О Мюллере я уже писал, фамилия другого была Нуценбергер, из низших чинов СС, скользкий субъект, от которого я быстро отвязался. И еще — Гюнтер Фальк.
К сожалению, с Фальком я успел только поздороваться. Я попросил его подождать, пока я закончу разговор с журналистами, мне очень хотелось поговорить с ним. Но когда я освободился, он уже исчез — из скромности или от страха, не знаю. Гюнтера Фалька не судили ни в Норвегии, ни в Германии. Это он помогал мне в мелких делах в трудные времена, прятал жалобы людей с пылким воображением, если было нежелательно, чтобы они всплыли в «Гюлдендале», а также доносы о саботаже. Дальше некоего комиссара уголовной полиции Эссера это не шло.
Фальк как-то с глазу на глаз рассказал мне немного о Фелисе, с которым сам же свел меня и которого, по-видимому, хорошо знал, хотя они работали в разных отделах, чему Фальк был, несомненно, рад. Я узнал, что когда молодой Хайнрих Фелис выбирал себе профессию, он сделал неправильный выбор. Ведь начал он с изучения теологии, и только после этого пошел работать в полицию и в гестапо.
— Можешь поверить, ему это было не по душе! — произнес Фальк, словно наивное заклинание. В этих словах звучали безысходность и сострадание и к исполнителю и к жертвам. Товарищество — странная вещь, во времена, когда милосердия не существует, оно часто оказывается прочнее и менее уязвимым, чем любовь. Когда-то они оба были преданные национал-социалисты, и у них сохранилось чувство братства, верности команде, в которой они играли. Принадлежности к обществу посвященных, в котором в те времена не было места сомнению. Лояльность Гюнтера к старшему товарищу и попытка найти смягчающие вину обстоятельства, даже там, где их найти было трудно, выражались хотя бы лозунгом СС — Meine Ehre heisst Treue.
Верность, да, но не дьявольской же системе! Гюнтеру Фальку была не чужда человечность. В конце войны я дал ему два письма, датированные задним числом, написанные на бланке «Гюлдендала». В них я благодарил его за помощь, которую он оказывал мне вопреки инструкциям. Он обрадовался. Но использовал ли он когда-нибудь эти письма для своей защиты, я не знаю, скорее всего, они ему не понадобились.
Мои встречи с Фелисом были совсем иными, в них не было той доверительности, которая отличала мою связь с Гюнтером Фальком, несмотря на то, что Фелис, благодаря своим возможностям, делал для нас очень много.
Он был высокий, худой, белокурый, лицо красное, и у него на манер немецких военных были выстрижены виски. Круглая голова венчала фигуру — довольно плоский череп, казалось, был единственным его минусом, ибо у нордического идеала череп должен быть вытянутым.
Первое, что мы замечаем в человеке при встрече, — это его глаза, взгляд. У Фелиса глаза были светло-голубые, проницательные и красные от недостатка сна. Таково было мое первое впечатление, и в дальнейшем оно не изменилось. Глаза у него действительно были воспалены, очков он не носил, и, наверное, зря.
Гюнтер Фальк говорил мне, что Фелис женат или просто живет с одной норвежкой, и у них есть ребенок. Сам Фелис об этом ни разу даже не заикнулся. Эти люди, безусловно, были очень одиноки в своей деятельности, их дела сеяли страх даже в рядах соотечественников в рейхскомиссариате. Внешне все они были разные. Лично я не видел в Фелисе ничего наводящего ужас, он всегда улыбался и, если мог, старался помочь. Чего нельзя было сказать о типе, занимавшем кабинет напротив на том же этаже. Имя того типа было Бём, и о своей неприятной встрече с ним я расскажу чуть позже.
Так получилось, что я, и не я один, только после конца войны узнали в полном объеме про все злодейства, которые приписывались Фелису, Фемеру и их подчиненным. Я с трудом поверил этим слухам и даже откровенным заверениям, когда речь заходила, к примеру, о пытках. Даже постоянные слушатели Лондонского радио, насколько я помню, не были подробно извещены об этом. Или я просто отстранялся от всего? Не знаю. Но это, разумеется, ни в какой мере не облегчало положения арестованных. Я обращался к Фелису в тех случаях, когда считал, что это может привести к положительному результату и человека, за которого я прошу, помилуют. Был своего рода связующим звеном между отцом с одной стороны и родственниками и адвокатами осужденных — с другой.
Я уже говорил, Фелис был горд, как петух, благожелательностью, которой он, по его мнению, добился у моего отца под носом Мюллера и СС. Об этом «завоевании» не знал даже Тербовен. Во время одной из моих первых встреч с Фелисом он с поразительной откровенностью дал мне понять, что у него не слишком хорошие отношения с рейхскомиссаром, и что он, собственно, не поддерживает твердую линию Тербовена. Тербовен был всегда непреклонен, когда заходила речь о помиловании, неважно, кого это касалось, и Фелис просил меня содействовать тому, чтобы в самых важных случаях прошения отца направлялись непосредственно в канцелярию Гитлера, то есть Гитлеру лично.
Мне не хочется слишком много и подробно писать об этом. Во-первых, у меня под рукой нет достаточно материалов, да и нет сил копаться в них. Я их не собирал, это уже сделали Альберт Визенер, Торкиль Хансен и другие{126}, и материалы эти доступны, хотя сказано еще далеко не все.
Во-вторых, редактор газеты «Вердене Ганг» Тим Греве в свое время счел нужным попрекнуть меня тем, что, упоминая о нескольких удачных заступничествах, я незаслуженно обременяю помилованных чувством благодарности, которую они должны испытывать к семье Гамсуна… Да-да, с тех пор прошло немало лет, я больше не обращаю внимания на такие вещи. Но в давние времена существовал красивый обычай благодарить и за более незначительные услуги.
И тем не менее, совсем не писать об этом мне тоже не хочется, хотя из чувства такта я не стану называть имена. В этой связи я думаю не только об отце, но особенно о матери. Никто после окончания войны не был столь превратно понят… люди, сбитые с толку желанием простить величайшего писателя Норвегии, винили во всем его жену.
В другой книге я коротко описал наше с ней посещение Тербовена, подготовка к которому заняла много времени и у нее и у меня. Маме пришлось на поезде приехать в Осло, мне — вести переговоры с Фелисом. Весной 1944 года все это было непросто. Движение Сопротивления создавало немцам многие трудности, и обе стороны ожесточенно нападали друг на друга. В Сёрланне была арестована группа норвежцев, всех приговорили к смерти. Некоторые дни были особенно тяжелы, и мне хочется рассказать о том, что прочно осело у меня в памяти.
По-видимому, отец уже почти использовал свою «квоту» у Гитлера, мы напрасно ждали сообщения из Германии. Но мама все же могла попробовать чего-то добиться у Тербовена, поскольку приняла участие в одном приеме полтора года назад, после того, как рейхскомиссар освободил Грига. Она получала обращения от знакомых и незнакомых, осужденные жили по всему Сёрланну, мне тоже без конца звонили. Особенно трудно было утешить сестру одного молодого человека из Гримстада, которого я знал еще в детстве, потому что в то время я знал, что мы уже опоздали. Накануне мы с мамой уже побывали у Тербовена и почти ничего не добились. Но позвольте рассказать все по порядку. Все началось со встречи в отеле «Континенталь», куда пришла мать одного из осужденных. Мы долго разговаривали с нею, как обычно со всеми, кто к нам обращался. Я получил сообщение от Фелиса, что рейхскомиссар согласен нас принять, и за мной с мамой приехал автомобиль. На шофере была немецкая военная форма, и рядом с ним сидел кто-то в штатском. Пока мы здоровались, вскинув вверх руку, оказалось, что я уже встречал этого человека в штатском, но тогда на нем была форма, и это было на последнем Jul-Feier. Этот маленький неприметный человек оказался никем иным, как шефом СС штурмбаннфюрером Гансом Латцой — судьей, который судил всех по законам военного времени.
Латца выглядел мрачным и вообще не был расположен к поездке в Скаугум. Трудно разговаривать с человеком, который сидит к тебе спиной и лишь пару раз из вежливости повернул к тебе голову и что-то буркнул. Поездка в красивый Скаугум казалась из-за этого более длинной и мрачной, чем когда бы то ни было, несмотря на прекрасную погоду и деревья, стоявшие в майской зеленой дымке. Сидя сзади, мы имели возможность наблюдать за сидящими впереди — шофер, высокий, с прямой спиной, в зеленой форме, и рядом Латца, маленький, но тоже стройный, в темном пальто и шляпе. Его профиль, который мы видели, когда он иногда к нам оборачивался, не стоит описания, гладко выбритое обычное лицо, лет тридцать пять — сорок…
Эти люди, избранные Гитлером, редко бывали старыми. В начале войны говорили о «старом майоре и молодом генерале». Фурор тогда производили молодые, надежные, верные фюреру солдаты, вымуштрованные несколько лет назад в рейхсвере и СС. Большинство из них погибло на Востоке, ряды их поредели, и фюреру пришлось иметь дело с генералами, которых он ненавидел. Он был недоволен и Тербовеном, несмотря на то, что тот был «верующим». По мнению фюрера Тербовен совершил несколько тактических ошибок. Возможно, в этом и была разгадка того, почему фюрер в отдельных случаях подписывал помилования осужденным на смерть норвежцам.
Когда мы заняли указанные нам места за круглым столом, который я помнил по прежним визитам, в комнату вошел Тербовен. Отутюженный гражданский костюм, кривоватые ноги, на худом с глубокими складками лице поблескивали очки. Я никогда не видел, чтобы он смеялся или улыбался, за исключением того раза, когда, сидя бок о бок с Квислингом, пел: — Trink, trink!.. Коротко подстриженные серо-бурые усы были тщательно приглажены, рукопожатие было крепкое и короткое, голос тихий — ничего прусского.
Он сел. Был полдень, и он спросил, не хотим ли мы чая или кофе. Он и Латца непрерывно курили. Я тоже взял сигару.
Мы заговорили о деле. Я помню все так, как будто это было вчера, а не сорок пять лет назад: Тербовен и Латца смотрели на нас с мамой с несколько надменным нетерпением, пока мы излагали им свою настоятельную просьбу, умоляя их проявить великодушие. В противном случае горе и ожесточение возобладает во многих домах наших соседей по Сёрланну. Нам казалось, что наши аргументы убедительны.
Всю силу своих чувств мама вложила в рассказ о самых молодых, еще недостаточно зрелых, чтобы предвидеть все последствия своих действий, и об одном ее знакомом учителе, у которого было пятеро детей. От волнения у мамы на глазах выступили слезы, она очень нервничала, но это не произвело на них никакого впечатления. Равно как и мой рассказ о моем друге детства в Гримстаде. Тербовена такие вещи не трогали.
Маме, как я помню, днем всегда нужно было выпить чашку чая, но тут она даже не притронулась к поставленной перед ней чашке. Настроение было совсем не то, что в прошлый раз. Тербовен прочитал нам лекцию о временных трудностях, которые испытывает ныне Германия и которые, благодаря гению фюрера и новому оружию, конечно, будут преодолены, но в настоящее время долг велит ему подавить сопротивление в Норвегии и ответить жестокостью на жестокость. Он пожал плечами:
— Es tut mir leid, gnädige Frau![54]
Судья Латца, насколько я помню, в основном молчал, и когда мы с мамой приводили свои доводы и когда Тербовен возражал нам; он курил, пил кофе и листал какие-то документы. Ни мама, ни я не высказали им своего мнения о войне и о ее предполагаемом конце. Но мы видели, как Тербовен выхватил несколько документов из пачки Латцы. Как раз в это время мама прибегла к последнему аргументу:
— Господин рейхскомиссар. Мы пришли к вам прежде всего с просьбой от родственников осужденных, но могу уверить вас, что я пришла также и от имени Кнута Гамсуна. Он потрясен этим приговором!
Не знаю, как именно эти слова подействовали на Тербовена. Его глаза за стеклами очков были по-прежнему холодны, но лицо немного покраснело, когда он снова повторил, отстраненно и равнодушно:
— Мне очень жаль. Но кто знает…
Когда мы встали, чтобы ехать домой, по-видимому, так ничего и не добившись, Тербовен обменялся с Латцой несколькими словами, которых я не разобрал, но в автомобиле Латца повернулся к нам и сказал:
— Посмотрим, нельзя ли изменить приговор двум самым молодым.
Год спустя, пока я ждал, когда смогу отбыть определенное мне судом девятимесячное тюремное заключение, я случайно зашел посмотреть новости в кинотеатре на улице Карла Юхана. Здесь иногда можно было увидеть интервью с кем-нибудь из тех молодых, кого удалось спасти в тот раз. Мне было приятно видеть этого человека в полном здравии. Он говорил: да, его помиловали, ведь он доверил свою судьбу Господу Богу…
Презрение к человеку? Аксель Сандемусе сказал однажды, когда мы говорили с ним на эту тему, что в таком случае следует презирать и самого себя. И в этом он несомненно прав, он часто презирал себя, такой уж он был честный и такой бескомпромиссный, — но всему есть границы. Он присвоил себе право почти бескомпромиссной неприязни к некоторым феноменам жизни, и, таким образом, к людям.
Я знал его с середины тридцатых годов. Первый раз, когда я поздоровался с ним и назвал свое имя, он подозрительно спросил:
— Надеюсь, вы из настоящих?
Он хотел убедиться, что я не из тех родственников отца, которые пользовались его псевдонимом — Гамсун, опустив букву «д» в фамилии Гамсунд. Сандемусе, по его словам, был знаком с отцовским племянником, сыном его брата, которому отец даже заплатил, чтобы тот отказался от этого имени. Сандемусе был безжалостен в характеристиках этого человека: оказалось, что ему весьма многое известно об этом нашумевшем «деле о фамилии». Деле, о котором я больше не буду писать, только приведу несколько строчек, показывающих, как серьезно к этому относился отец:
«Уважаемый Суд поймет уже по первому моему обращению, как давят на меня люди, желающие присосаться ко мне. Они хотят заставить меня прикрыть своим именем их преступление, денежную аферу, обман отеля. Я несколько раз говорил своим близким, что хотел бы убежать от своей фамилии…»
Получив определенную сумму, племянник отца взял себе другую фамилию, но не исчез из нашей жизни, позже он не раз пытался вымогать у отца деньги, угрожая ему издать книгу, в которой опозорил бы его. Адвокат отца фру Страй сразу же энергично взялась за дело, и книга этого человека — своего рода воспоминания — была опубликована в каком-то частном издательстве после войны без каких-либо скандальных подробностей, ему нечего было рассказать, из его угрозы ничего не получилось.
Аксель Сандемусе был моим бескорыстным советником и старшим другом и до и после войны. Это поразительно, ведь я не знал почти никого из его окружения. Его талант наставника был неизвестен и не оценен. Кое-кто, наверное, считал, что все должно было сложиться совсем наоборот. Но в начале нашей дружбы Сандемусе часто воодушевлял меня своей верой в мой талант и как писателя и как художника. И я понимал, что это говорится серьезно, уловив трезвый взгляд писателя за блеском его «рентгеновских» очков.
Я сохранил два письма Сандемусе, одно от 1952 года и другое от 1956. В обоих говорится о вещах, вызвавших у него отрицательную реакцию.
Когда осенью 1952 года я издал первую норвежскую версию биографии отца «Кнут Гамсун — мой отец», то подвергся злобным нападкам в газете «Дагбладет». Рецензент обвинял меня в плагиате — я будто бы почерпнул материал из биографии отца, написанной Эйнаром Скавланом в 1929 году. Обвинение было безосновательным, и я раздумывал, не подать ли мне на газету в суд.
От своего доброго советника Сандемусе я получил письмо, из которого и привожу этот отрывок:
«Во-первых: я твердо считаю, что ты должен забыть об этом деле, иначе ты испытаешь на собственной шкуре — больше, чем когда-либо раньше при других обстоятельствах, — что такое презрение и прочие беды, которые тут же на тебя свалятся.
Кроме того, учти, это не тот случай, когда тебе назначат компетентного судью, и если ты хоть на минуту задумаешься, то поймешь, что в твоем случае самое лучшее помалкивать. Будь уверен, Скавлан это прекрасно знает. Даже не надейся, что против тебя не будут использованы самые подлые и неожиданные обвинения за много месяцев до того, как будет слушаться твое дело, — инсинуации, в которых не разберется ни один суд, потому что тот, у кого мышиная душа, знает, как нужно действовать. Уверяю тебя, ты будешь совершенно беззащитен и окажешься на грани нервного срыва, а рисковать своим душевным здоровьем ради такой малости было бы совсем глупо.
Ты только посмотри: Скавлану недавно исполнилось семьдесят лет. Ты, наверное, заметил, что этому событию было отведено лишь несколько строчек петитом. Он утешился тем, что сам расхвалил себя в передовой „Дагбладет“. Пусть насладится этим сиянием, а ты представь себе, как далеко может зайти неудачливый и обиженный Богом человечек…
Риск проиграть дело в некомпетентном суде, который не в состоянии разобраться в психологических мотивах, весьма велик. Ты, конечно, сразу ответишь мне, что проиграть такое дело невозможно, что в худшем случае газету просто не осудят. Вот тут ты ошибаешься, надо быть реалистом, а именно — тебе могут присудить оплату судебных издержек. Но если этого и не случится, если все ограничится только осуждением газеты, я даже не в состоянии представить себе, как страшно ты будешь очернен, — сильнее, чем раньше, потому что обратиться в суд еще раз ты уже не сможешь.
И не воображай, что они пощадят твою мать, брата с сестрами и твоего покойного отца. Они будут копать и копать…
О самом деле: это полный абсурд, — еще одно совершенно излишнее свидетельство того, какой сухой, какой равнодушный тип этот Скавлан (в этом деле виден не только его палец, но и вся лапа, — и допустить такое в своей собственной газете! — это каждому ясно, даже если бы у него хватило низости и бесстыдства все отрицать).
Когда я прочитал его рецензию, то только покачал головой. Сразу видны мышиные коготки. Я когда-то давно читал книгу Скавлана. Но даже не вспомнил о ней, когда читал твою. То, что там повторяются одни и те же эпизоды, вполне понятно любому взрослому здравомыслящему человеку. Я снова перечитал Скавлана. Обвинения против тебя сущая чепуха. Что там повторяется о йомфру Эушении, меня нисколько не удивляет. Они друг друга стоят.
Я размышляю так: это невозможно. Это могло прийти в голову только такому человеку, как Скавлан. Ты — сын Кнута Гамсуна. Ты знал его сорок лет или сколько там, я не помню. Зачем тебе у кого-то списывать, когда ты пишешь о своем отце? До такого абсурда мог додуматься только совершенно бездушный человек. Я от многих это слышал и сам повторяю: „Послушай, если бы давным-давно была написана книга о твоем отце, о самом близком тебе человеке, и ты сам тоже захотел бы написать о нем, неужели ты стал бы пользоваться таким источником?“
Все только смотрят на меня с недоумением и говорят примерно так: да это же чушь!
Но пишущие люди попадали и будут попадать в подобные переплеты.
Если предположить, что ты действительно списывал со Скавлана, когда писал о своем отце, тогда мы должны считать это контрольной пробой. Скавлан говорит, что ты наивен (его взгляд на мир — это взгляд мыши, не подозревающей о том, что наивность — самая большая человеческая ценность). Но, собственно, при чем тут наивность? Если ты позаимствовал материал у Скавлана, нужно говорить о воровстве или чем-нибудь подобном. В чисто медицинском смысле разговор должен идти о слабоумии или о бездушии разорившегося торговца. Послушай, все это возмутительно, это на грани идиотизма. И ты еще смеешь на это сердиться!
Отнесись к этому абсурду с достоинством. Повернись спиной к этому типу. Больше ничего от тебя требуется. Не поддавайся на провокацию и не говори глупостей…»
Второе письмо я получил после сообщения о том, что лектор Улав Стурстейн в своем докладе позволил личные выпады по адресу семьи Гамсуна, особенно по адресу моей матери. Я цитирую отрывок из этого письма:
«Стеенстрюпс алле 5. Копенгаген V, 10.1.56.
…Мне бы очень хотелось знать, что происходит, но я сейчас не в той форме, чтобы принимать в чем-либо участие. Мне тяжело слышать, что Стурстейн опять вел наблюдения из-под кровати Гамсуна, но что тут можно поделать. И я боюсь, что вы с Арилдом мучаетесь сейчас из-за этого и что в конце концов вы останетесь всего лишь сыновьями Кнута Гамсуна, вы имеете право на большее. О долге я уже не говорю…
Я получил много отвратительных писем от людей, которые теперь пытаются спастись, обвиняя во всем Кнута Гамсуна. Самое отвратительное было от человека, который не подозревает, что я сумел разузнать о нем самом, в том числе, и о покушении на убийство: он собирался убить меня в сентябре 1941 года после того, как компетентные власти отказались отправить меня и некоторых других людей в Опстад{127}.
Вообще меня изрядно полили грязью, и больше всего в подлых посланиях именно такого рода.
Эта дрянь есть и остается худшей из того, с чем нам приходится бороться, и они из раза в раз будут компрометировать нас. Ну, а что пишут газеты, мне, как я уже сказал, неизвестно…»
Все, кто был знаком с Сандемусе, знают, как ему иногда было трудно и с самим с собой… и с другими.
Лично ко мне его отношение, насколько я знаю, не менялось, я не раздражал его, когда у него что-то не ладилось, и мне всегда было очень приятно в благодарность за поддержку и интерес, который он постоянно проявлял ко мне, оказывать ему мелкие услуги, когда это было в моей власти. Ведь он был один из лучших писателей в нашей стране!
Да, один из лучших. Он видел несколько сновидений, которые я забыл, но только после того, как он рассказал и записал их. Должно быть, они приснились ему в хорошие ночи. Это была поэзия, полная фантастически зримых образов, которая могла бы вдохновить Кая Фьелля. Мы говорили о живописи, и я сказал, что хотел бы попробовать написать его, после чего немедленно был приглашен к нему в Кьёркельвик. Портрета так и не получилось, и я не знаю, смог ли бы я поместить Акселя в один из его снов, вообще-то у меня совсем иной стиль. Но в свои молодые годы Аксель часто оказывался в гуще вполне реальных драматических событий. Да, он всегда оказывался в нужном месте, достаточно вспомнить одно только 9 апреля 1940 года.
В то время я жил в Слепендене и накануне вечером был в гостях у Вальдемара Брёггера и его жены, живших поблизости. После новостей, которые мы узнали из газет и по радио, я ушел от них с дурными предчувствиями.
Рано утром зазвонил телефон. Взволнованные друзья и знакомые рассказали о стрельбе и взрывах в городе и во фьорде, должно быть, началась война! Кое-кто собирался уехать из города.
— Пожалуйста, приезжайте, — сказал я. — Здесь в Слепендене все спокойно.
До полудня никто не приехал. Потом приехал Том Эрегди. Эйлеен Бьёрнсон позвонила и спросила, не знаю ли я чего-нибудь о Максе Тау, у которого не было телефона.
— Нет, — ответил я, — но пришли его сюда, если будешь с ним разговаривать.
Турстейнсон пришел лесом из Биллингстада, чтобы послушать у меня радио. С немцами он сталкивался и раньше — во время первой мировой войны он жил в Париже, когда немецкие самолеты бомбили город и когда его обстреливали из дальнобойных орудий. Он не любил немецкую живопись и немецкое искусство, не хватало только, черт бы их побрал, чтобы они теперь и сами сюда заявились! Пришел Пола Гоген, Гюннар Рейсс-Андерсен и Сандемусе. Все они не любили немцев, но, возможно, считали, что их любил я.
Сандемусе пришел последним, и у него было что рассказать. И видит Бог, что он в этот час не посрамил свою славу рассказчика.
Он находился на Юнгсторгет, где какое-то время спустя видел, как немецкий самолет прочесал площадь пулеметным огнем. Он описал реакцию людей. Их страх, панику. Мы воочию представили себе старую даму, которая под дождем пуль повернулась вокруг своей оси, а пули высекали искры из брусчатки у нее под ногами, потом она упала. Будучи умелым рассказчиком, Аксель немного медлил, как того требовала атмосфера, он держал нас в напряжении подробным описанием причудливых движений старой дамы, до того как в нее попала пуля и она упала замертво. На брусчатке вообще лежало много трупов. Моей жене, которая была на седьмом месяце беременности, стало плохо во время тихого рассказа Сандемусе, — страшной небылицы, навеянной тем, что несет война. И которую мы, потрясенные, могли только слушать с открытыми ртами.
Разумеется, Сандемусе развернул перед нами фантастические картины, и вместе с тем это было правдивое изображение лица войны, он хорошо сознавал, что нас ждет. Но кому нравится быть обманутым? Потом он услышал — ты все это выдумал!
Однако самое непостижимое мы узнали в тот день до мельчайших подробностей, когда в эфире до нас донесся голос Квислинга. Не помню комментариев, помню только лица. Мы онемели и не сводили друг с друга глаз.
Человека на многое не хватает — и вдруг в один прекрасный день оказывается, что уже поздно. Сколько раз мне по разным причинам хотелось выразить свое удивление и восхищение такими художниками и смелыми людьми, какими были Сандемусе и другой мой друг — Енс Бьёрнебу{128}, хотя мой голос едва ли был бы услышан и принят во внимание при тех обстоятельствах. Оба внесли свой вклад, который, к сожалению, только после смерти отца оказался весомым. Но я благодарю их теперь, и не меньше, чем им, я благодарен Торкилю Хансену, предоставившему возможность именно этим двум писателям, и некоторым еще, высказать свое мнение в его героическом труде — книге «Процесс против Гамсуна».
Моего друга нет больше в живых. От Гитты, жены Торкиля, я получил письмо, в котором она писала: «Больше всех своих книг он любил книгу о Гамсуне». Это немало значит при таком богатом литературном наследстве.
Однажды поздней осенью 1942 года меня неожиданно посетили несколько человек из полиции Юнаса Ли, которые хотели узнать, где находится человек по имени Макс Тау. Мысленно я послал их к черту, но вежливо ответил, что не имею об этом никакого понятия.
— Разве нельзя предположить, что он скрывается у вас?
— Предположить можно, — ответил я, — но его здесь нет. Проверьте, если хотите.
Они не стали проверять. И, по-моему, я видел на губах одного из них улыбку, когда они уходили.
Но было совершенно ясно, что кто-то меня предал, потому что, насколько мне было известно, других друзей Макса по поводу его бегства не допрашивали.
Вскоре положение обострилось. В своем почтовом ящике я нашел предписание явиться для разговора в кабинет господина Бёма, на Виктория Террасе. Я забыл его эсэсовский титул, хотя уже писал о нем в связи с Фелисом, его начальником.
У каждого человека есть своя аура, запах или что-то еще, что воздействует на чувства стоящего перед ним человека. Аура господина Бёма была наихудшего сорта, я заметил это еще до того, как успел разглядеть его внешность: длинное безбородое желтоватое лицо, длинный нос, коротко остриженные темные волосы. Он был молодой, немного за тридцать. Во время нашего разговора он встал только один раз, так что я не успел разглядеть, ходит ли он на протезе или у него какой-то другой недостаток. И мне показалось странным, что такой молодой человек не на фронте. Однако он сидел здесь, в Осло, и несмотря на свой эсэсовский чин, был в обычном гражданском костюме.
На меня смотрели близко посаженные глаза. Если в виде исключения делать сравнения, которых я вообще не люблю, он был похож на злобную карикатуру на еврея из журнала «Der Schtürmer»[55]. Меня насторожила эта совсем неарийская внешность, хотя за спиной у него стояли архивные папки с наклейками «Juden»[56] и «Schvedenflucht»[57]. А ведь он должен был быть арийцем первого сорта, поскольку занимался такими вопросами.
Он начал разговор не так, как обычно начинали норвежские полицейские. Пожав мне руку, он повернулся к своим полкам и достал какую-то папку.
— Меня удивляет, — сказал он, — что вы общаетесь с евреями, у меня имеются сведения, что у вас есть друг по имени Макс Тау?
— Был, — сказал я. — Думаю, что сейчас он в Швеции.
Бём пристально посмотрел на меня, впрочем он все время не спускал с меня глаз. Один глаз у него был расположен ближе к носу, чем другой.
— Нам об этом ничего неизвестно. Не могли бы вы помочь нам?
Все ему было прекрасно известно. Я не могу теперь, спустя столько лет, дословно передать наш разговор, но смысл его и отдельные фразы я помню. Отрицать свою дружбу с Максом Тау было бы глупо, о ней все знали, но я повторил, что решительно не знаю, где он сейчас находится.
— У нас есть сведения, что вы помогли ему покинуть Норвегию!
Потом я долго думал об этом, как и о многом другом, случившемся в то время: этот человек всеми силами пытался доставить мне неприятности, потому что, по-видимому, отправил в Освенцим на одного человека меньше, чем ему было предписано!
Не знаю даже, кто хуже: такая верная своему долгу сволочь или предатель, который, возможно, имеет личные мотивы. Я спросил, откуда у него такие сведения, совершенно возмутительные, потому что это ложь. Как-то я должен был его успокоить. Он ответил:
— Это наше дело, думаю, мы к этому еще вернемся.
Чтобы покончить с этим, я взглянул на часы и солгал еще раз: у меня назначена встреча с его начальником Фелисом и я, к сожалению, должен прервать этот допрос. Мои слова произвели впечатление. Больше я о Бёме никогда не слышал.
Так уж было угодно судьбе, чтобы у меня состоялось несколько встреч на «Террасе» во время войны и три встречи — после. Сейчас я как последнее действие драмы, которую мне хочется поскорее забыть, расскажу немного о четырех встречах и начну с той, что состоялась во время войны.
На Рождество 1944 года Гитлер, как известно, начал свое последнее отчаянное наступление на Западе. Его элитные эсэсовские части прорвались через Арденны и дорога на Антверпен была, по-видимому, открыта. Но тут его остановили.
Несколько дней в Пресс-клубе царил оптимизм. Потом он уже за всю зиму больше не возвращался. Новогодняя речь Гитлера не могла обмануть даже самых глупых. Третий рейх подошел к крайней черте, все ждали весны.
И вдруг поползли слухи. Немцы запустили новые истребители, которые в небывалых количествах сбивают американские и британские бомбардировщики! Новое тайное оружие! Газеты делали осторожные намеки.
Кое-что было правдой. Немцы действительно построили несколько турбовинтовых истребителей, первых в мире. Но что толку, у них не было даже горючего для этих самолетов.
Как одному из наиболее трезвых членов Пресс-клуба, если можно так выразиться, мне было интересно узнать, что думают хорошо информированные немцы насчет большого числа сбитых вражеских самолетов. И единственный из всех, с кем я мог поговорить на эту тему, был Фелис, который после последнего дня рождения отца держался очень открыто. Его комментарий был краток и безапелляционен: что касается сбитых нами самолетов, это обычная газетная «утка», можете так и сказать своим друзьям в Пресс-клубе.
Мы поговорили с ним о ходе войны. Я напрямую спросил, верит ли он в чудо и в победу немцев. Он отрицательно покачал головой, единственная надежда — это политическое решение, войну Германия проиграла. Он ничего не сказал о собственном положении и попрощался со мной так же корректно, улыбаясь, как всегда. Через несколько месяцев он застрелился, но тогда война в Европе уже окончилась.
Хотя я отчасти понимал, что поражение Германии принесет мне и моей семье, я все равно вздохнул с облегчением, когда наступил мир. У меня нет оснований скрывать, что это облегчение вскоре сменилось противоположным чувством. О карающих мерах властей по отношению к моему отцу и суровых последствиях, которые коснулись нас всех, независимо от нашей вины, я расскажу позже. А пока я сосредоточусь на собственной особе и начну со своего относительно короткого пребывания в тюрьме Илебу в 1945 году. Благодаря моему адвокату Кнуту Тведту, мое заключение было разделено на два срока, что являлось благосклонной уступкой мне — как отцу семейства.
После войны было издано много книг о концентрационном лагере Грини и о тех, кто там сидел. Менее известно, но не менее важно, что после войны выходили также книги и о тюрьме Илебу — правда фамилии и названия были изменены. Тысячи людей прошли через эту тюрьму за послевоенные месяцы и годы. Я ничего не собираюсь к этому добавлять, у меня был маленький срок, и эта книга совсем не о том. Я сокращу свои наблюдения, они будут, подобно кадрам из фильмов о времени, очень далеком от сегодняшнего дня.
Мне повезло. Близкие друзья с воли, которые теперь появлялись в Илебу, как на конвейере, разузнали, что в тюрьме лучше всего служить в пожарной охране. Считалось, что в тюрьме могут возникнуть небольшие пожары и необходимо время от времени проводить учения, то есть делать там было особенно нечего.
Я пробыл в Илебу пять месяцев, и лично у меня особых трудностей не возникало. Я не считал трудностями то, что сердитые «бутерброды» сначала реагировали на мою известную фамилию, посылая меня каждое утро на охрану ворот, где мне приходилось стоять несколько часов, уткнувшись носом в стену. Или же поручали чистить уборные охранников.
В конце концов мне показалось несправедливым, что такое внимание оказывалось только мне среди всех, кого недолюбливали шведские полицейские. И потому однажды я потребовал встречи с начальником тюрьмы, Ховиндом, который, принимая во внимание обстоятельства, оказался вполне приличным человеком. Он сказал, что учился в Стабекке в гимназии вместе с моим братом, который воевал на Восточном фронте, я воздержался от комментариев. Ховинд счел мое требование о прекращении особых наказаний резонным, и все окончилось благополучно. Больше меня на охрану ворот не посылали. Я по опыту знаю, что легче всего договориться с человеком лично, а не по телефону или через письма.
И тем не менее в тюрьме происходили и возмутительные случаи, в том числе и со мной. Я расскажу об одном из них. Как-то поздним вечером меня и еще одного заключенного увели из барака в проходную у ворот. Потом туда пришли еще несколько заключенных, всего нас собралось человек восемь или десять. После переклички нас выстроили шеренгой и под конвоем повели через ворота в густой лес. Было страшновато, нам не сказали, куда нас ведут. Вальтер, идущий впереди, повернул ко мне бледное лицо:
— Нас расстреляют! — сказал он.
— Глупости! — возразил я. — Никто нас не расстреляет!
— Молчать! — крикнул один из конвоиров.
Вальтер был человек нервный, склонный все драматизировать. Я не сомневаюсь, что он испугался, считая, что конец близок.
В лесу между высокими елями вокруг разрытой глубокой могилы стояли полицейские и фотокорреспонденты. К нам подошел полицейский в желтой фуражке и в форме, он вежливо представился полицейским уполномоченным Нурдтёмме и сказал, что нас привели сюда, чтобы выкопать несколько трупов, скорее всего это русские военнопленные, которых расстреляли немцы.
Внизу в яме лежали большие камни, под ними — слой земли. Нам было приказано достать из могилы камни, но там мог поместиться только один человек.
Какой-то заключённый тут же сделал шаг вперед. Его привели из камеры для особо опасных преступников, и я заметил, что охранник не отступал от него ни на шаг. Это был сильный молодой парень, широкоплечий и приземистый. Он спрыгнул в могилу, и тяжелые круглые камни мигом оказались наверху. Потом ему дали лопату, и он откопал, насколько нам было видно, несколько покойников, одетых, с повязками на глазах.
Больше уже никто ничего копать не стал. Думаю, трупы должны были увезти на полицейской машине или в машине «скорой помощи», а потом идентифицировать и похоронить в освященной земле. Мы отправились обратно. На этот раз тот парень шел передо мной, грузный, широкоплечий и немного сутулый.
На другой день при ярком солнце на плацу для переклички были выставлены трупы в гробах. Их было два, повязки с глаз были сняты. Нам, как и накануне, не без умысла, было предъявлено свидетельство зверства немцев, кроме того, вокруг гробов был выставлен караул. Нас держали там долго, сладковатый трупный запах распространился по всему плацу. С нами стоял и тот особо опасный преступник. Я знаю его имя, он оказался палачом из Кристиансанна и пытал людей. Вскоре ему был вынесен смертный приговор, и он был тоже расстрелян.
Насколько помню, за то время, что я был в Илебу, у нас случился только один пожар, и он был быстро потушен. Но мы продолжали тренироваться, это была наша работа, мы раскатывали шланг и и бегали по кругу за маленькой пожарной машиной. Сама по себе работа в пожарной охране была не тяжелой, но угнетала психологически. У нас было много времени и возможностей обсуждать слухи, дела отдельных заключенных, мы читали газеты, которые нам проносил кто-нибудь из защитников. Кое у кого дела были серьезные, и они падали духом, когда кому-то со схожим случаем выносили приговор, а вначале сроки давались очень большие. Не хочу называть никого из тех девятнадцати человек, которые жили со мной в одном бараке, хотя многие из них сегодня, наверное, не имели бы ничего против этого. Как я понимаю, среди нас не было бесчестных откровенных предателей. Лишь несколько моих друзей с довоенных и военных времен. Сейчас их уже нет в живых. Но были там и очень молодые люди, надеюсь, они еще живы и, может быть, прочтут эти строки.
Приятным разнообразием барачной жизни было назначение в так называемую «внешнюю команду» — для работ за пределами лагеря. Такие работы любили все: там обычно лучше кормили, и заключенные имели возможность встретить людей с воли, может быть, даже родственников, если полицейские милостиво разрешали позвонить по телефону. К сожалению, я только один раз попал на такие работы. Нас на грузовике отвезли в усадьбу Кьёрбу недалеко от Саннвики на огромное поле, засаженное морковью, которую следовало прополоть и прорядить. Этому я научился еще в детстве в Нёрхолме, а здесь к тому же во время жары две добрые женщины напоили нас кислым молоком.
Кормили в Илебу плохо, об этом можно сказать, не боясь обвинения в придирчивости. Порции были маленькие, калорийность пищи — низкая, все исхудали, и лица у нас стали «интересные». Однажды ночью всех в бараке прохватил понос, несмотря на то, что нам были сделаны прививки против тифа и паратифа. Большой бачок переполнился, но выходить ночью было строго запрещено. И все-таки я вышел вместе с другими, мы направились к уборной, и нас окликнул дежуривший «бутерброд».
— Нам надо выйти! — крикнул я ему. — Или мы все обосремся! — Тут требовались народные выражения, чтобы тебя поняли.
— Ладно, только давайте скорее! — крикнул он. — Как бы вас не подстрелила охрана!
Вначале там всякое случалось. Помню один случай, произошедший среди бела дня, мы тогда еще жили в переходном бараке. На плацу с несколькими полицейскими стояла молоденькая девушка и стреляла из пистолета. Одна пуля прошла сквозь стену барака рядом с головой фронтовика Бьёрна Эстринга, который даже под Ленинградом не был так близок к смерти. Как ни странно, я познакомился с той девушкой несколько лет спустя. Она была забавная болтушка и очень добрая. Потом она уехала в Америку и вышла там замуж за американского сержанта.
Эти пять месяцев в пожарной охране и два последних в камере не нанесли мне душевной травмы. У каждого были свои трудности, здесь были люди действительно в тяжелом душевном состоянии, но, как уже было сказано, я говорю исключительно о себе.
Кнут Тведт достал мне художественные принадлежности, и я сделал там несколько набросков. Часть из них я сохранил, часть раздал товарищам по несчастью. В то время люди стали мне ближе, оно и давало и отнимало, но я не жалею, что мне пришлось все это пережить. Однако понял я это годы спустя, и меня охватывает сильное волнение, когда, я, оглядываясь назад, работаю над этой книгой. Мне было тридцать три года, но за время своего короткого заключения я стал старше больше чем на семь месяцев, которые просидел там, — и, может быть, немного умнее.
Я предпочитаю не называть имен. Слово Илебу до сих пор звучит одиозно для многих, несмотря на прошедшие годы, и я, в первую очередь, забочусь о родственниках заключенных, которые не хотят вспоминать. Но зная точно, что меня простят те, кого это касается, я все-таки назову несколько известных имен. Эти люди ничем себя не опозорили, напротив, их заслуги признаны всеми и их имена почитают в широких кругах.
Скульптор профессор Вильхельм Расмуссен — тогда ему было шестьдесят шесть лет — был самым удивительным из всех узников Илебу. Ему там нравилось! Его совесть была чиста, и он получил разрешение без каких-либо ограничений заниматься лепкой и обжигать свои работы в керамических печах Илебу, начнем с этого. А ведь это и была его жизнь! Большего он не и требовал. Творческая работа давала ему ту свободу, которой не хватало нам, остальным. Здесь у него под рукой были материалы, была глина и был гипс, и здесь он мог обжигать готовые работы. Через несколько месяцев бюсты и наброски стояли уже рядами.
Ему начали поступать заказы. Заказчиками были барачные бароны и дельцы, у которых на свободе были средства, но и обычные бедняки — тоже. Мы все были нищие, однако если модель была достаточно интересна, Вильхельм лепил наши головы бесплатно. Правда, я не знаю, получал ли он что-нибудь и от баронов, он был настолько поглощен своим искусством, что вообще не думал о деньгах.
А вот другие думали. В Илебу попадались разные типы.
В лагере все знали, что деньги, ходившие во время войны, должны регистрироваться и обмениваться на новые купюры, которые уже напечатаны. Следовательно, нужно было постараться не потерять свои честно заработанные деньги или деньги, полученные сомнительным путем у немцев, которые были припрятаны в разных тайниках. Это было нелегко, но возможно.
Незаметный, всегда молчаливый и немного печальный человек, с которым я иногда играл в шахматы, однажды немало удивил меня. Он сказал, что у него на воле есть два миллиона крон! Они спрятаны, но не забыты. Не знаю ли я кого-нибудь из зажиточных людей, кто согласился бы выдать их за свои — за пятьдесят процентов?
Нет, таких знакомых у меня не было. Но этот тихий человек вдруг стал интересен для многих. Нашлось несколько ловкачей, которые заявили, что могут ему помочь.
Он оказался очень подозрительным, обещал, что подумает, и думал несколько дней. А потом преподнес нам новую неожиданность. Он намекнул, что речь идет, собственно, не о двух миллионах, нет, он должен признаться, что у него припрятано пять миллионов!
Интерес к нему значительно возрос. Какой-то диабетик предложил ему свою порцию белого хлеба и овсяного супа, кто-то еще — сигареты. Его окружили хитрецы, каждый из которых норовил увести его в укромное местечко. Этот прежде такой тихий и незаметный человек вдруг стал важной личностью, он ходил по лагерю, окруженный сиянием, заходил в пожарную часть и рассеянно передвигал шахматные фигуры, ведя в то же время тайные переговоры. Впрочем, какие тайные… об этом говорили все… Дни шли.
И вдруг все прекратилось. Он замкнулся, таинственно молчал и не отвечал на вопросы, только с многозначительной улыбкой качал головой. Неужели он уже пристроил свои миллионы?
— У него нет и пяти эре! — объяснили однажды самые догадливые. — Он обманщик, это все выдумки!
И этот тихий человек за одну ночь снова превратился в ничто. Странный тип, я не мог его понять. Казалось, что падение с пьедестала его даже не расстроило, ведь целую неделю он был чем-то, целую неделю закон Янте{129} его не касался…
Но позвольте вернуться к Вильхельму Расмуссену и его керамической мастерской. Я два раза позировал ему. Первый бюст был украден одним охранником, как раз когда его собирались тайком вывезти из лагеря. Другой был конфискован. Руководство лагеря решило, что у художественной деятельности слишком сильный привкус свободы. Вильхельму все-таки позволили работать, но под контролем. Думаю, начальство рассудило, что все, изваянное Вильхельмом, должно считаться собственностью лагеря… Когда мы оба были уже на свободе, он сделал с меня третий бюст, но остался недоволен моделью:
— В Илебу у тебя было такое красивое худое лицо!
Воспоминания мелькают, как кадры, пересекаясь во времени и пространстве. С писателем Финном Халворсеном я познакомился только во время войны, он, между прочим, сам вызвался быть консультантом в «Гюлдендале». В отличие от других, я вспоминаю его без неприязни, как разумного консультанта, когда дело касалось выбора литературы. Сам он называл себя идеалистом, причем совершенно серьезно.
— Сколько тебе дали? — спросил я его, когда его судили в первый раз и мы встретились с ним возле привратника.
— Знаешь, я получил десять лет.
Пауза. Потом он улыбнулся.
— Но еще мне дали две пачки сигарет!
В тюрьме он перешел в католичество и стал не то чтобы кротким, но каким-то другим. Я встретил его несколько лет спустя. Он был уже на свободе и написал роман о каком-то святом в духе своих новых католических взглядов на жизнь. Роман мне понравился.
Другой кадр.
Когда я говорю о людях искусства, то прежде всего вспоминаю поэта Кристена Гюнделаха и актера Карла Холтера, в лагере они оба читали нам лекции на «литературных вечерах», Гюнделах — серьезно, Холтер — шутливо. Комедия «Кузнец и пекарь»{130} Весселя по понятным причинам всегда была очень популярна. В качестве гонорара лекторы получали бутерброды с чем-нибудь вкусным, переданным родными кому-нибудь из заключенных.
Время, проведенное в тюрьме, имело свои и хорошие и тяжелые стороны. Христиан Синдинг умер во время войны, поэтому он избежал участи оказаться в тюрьме. Мой отец этого не избежал, и композитор Давид Монрад Йохансен тоже. Он часто заходил ко мне в пожарную часть, и разговоры с ним, как всегда, обогащали, это известно всем, кто был с ним знаком. Позже, когда меня посадили в камеру, время от времени до меня доносился со двора его четкий нурланнский говор, когда он прогуливался там вечерами, всегда по одному и тому же маршруту — вдоль тюремной стены, обычно в сопровождении заключенного, чья судьба, возможно, заинтересовала его и вызвала в нем сочувствие.
Давид самозабвенно помогал своим коллегам и часто хлопотал за них в годы оккупации. Об этом все знали, но в качестве «изменника культуры» он предстал перед судом одним из первых и потерял на этом несколько лет жизни.
— Я тут отсиживаю за вас всех, — говорил он.
И был прав. Его известное имя только усугубляло его положение.
Однако он отнюдь не был подавлен. С воли до него доходила поддержка и симпатии многих людей — коллег и художников. Лизза, его жена, посещала его. Она начала изучать русский и покупала «Правду» в киосках «Нарвесен». Зима выдалась холодная, Давид стал одеваться потеплее для своих прогулок. Однажды я встретил ее, она шла от Давида.
— Он выглядит совсем как русский! — сказала она.
Это было точно подмечено, в ее словах звучали удивление и почтительность, а ведь это было задолго до «Гулага» Александра Солженицына.
И еще один кадр.
Ульриха Станга я знал с тех пор, когда он был секретарем посольства в Берлине. Это был наш лагерный аристократ и пессимист, к сожалению многие из его мрачных предсказаний сбылись. Были там и мои близкие друзья Гюннар, Эйстейн, Алексей — и даже сам Енс Ролфсен, двоюродный брат Харалда и Нурдала Грига, который занимал какую-то выборную должность в департаменте снабжения во время войны и в конце концов ослеп от недоедания и авитаминоза, потому что забывал заботиться о себе.
В последние два месяца моего пребывания в камере у меня была привилегия — я стал коридорным, это имело то преимущество, что дверь моей камеры всегда была открыта. Обязанности мои главным образом состояли в уборке коридора и раздаче пищи. Однажды, идя по лагерю с пустым бидоном из-под молока, я столкнулся с Харалдом Григом, посетившим знакомые места. Он сопровождал американского писателя Джона Стейнбека. Григ показывал, рассказывал и призывал гостя взглянуть на лагерные достопримечательности. Он сделал вид, что не заметил меня. Должен признаться, что эта встреча произвела на меня сильное впечатление.
Собственно, мы с Харалдом Григом всегда были друзьями, хотя его отношение к остальным членам моей семьи было весьма сдержанным, из-за чего мы с ним и оказались в положении, которое было не по душе ни мне, ни ему.
Открытка отца:
«Дом для престарелых, Ланнвик. 27/9 45.
Спасибо за твою открытку. Мне пришлось уехать из больницы из-за случившегося там полиомиелита, здесь я нахожусь среди стариков. Некоторым уже за 90, они лежат в постели по 10 лет, и все не умирают. Довольно эгоистично с их стороны! Сам я тоже оказался бессовестно живуч, только совершенно оглох. Во время бомбежки это было удобно, но теперь — мешает. Пытался устроиться здесь на постоянное жительство, но управляющая говорит, что я еще слишком молод! Мне продлили срок пребывания здесь до 3 ноября.
Сесилия и ее муж недавно навестили меня, они оба едут в Южную Америку, будут писать для газет и книги. Эллинор живет дома. Ее муж бесследно исчез. Мама с язвой желудка лежит в больнице в Арендале. Но Эсбен со своей мамой бывают иногда у меня. Слышал, что Лейф стал совсем взрослым, и Анна Мария тоже — длинная и худая, к сожалению, я их не вижу, когда-то они оба любили меня, но это время прошло. А я вот живу здесь, начал снова курить, не очень это приятно, наш табак не имеет вкуса табака, сплошная горечь. От него у меня на губах сходит кожа. Мне дали тюбик жирного крема для губ. Так что все в порядке! Не знаю, вернулся ли Григ в „Гюлдендал“, мне запрещено читать газеты. Но я не страдаю без них. Не беспокойся за меня. Мне нечего бояться, и я отвечаю за себя. Но, как видишь, писака из меня плохой, хотя я пишу обеими руками. Да-да, „Мир тебе!“, как говорили у нас в Нурланне.
С этой открыткой отца я покидаю тюрьму Илебу. Но воспоминания остаются со мной. Они навсегда останутся для меня самыми сильными впечатлениями моей жизни, хотя я просидел в тюрьме недолго и не испытал ни палочной дисциплины, которая раньше господствовала в Грини, ни всех ужасов и проявлений ненависти, которых многим моим солагерникам не удалось избежать в Илебу.
И потянулась вечность, которая оказалась очень трудной для меня и моих близких. Но прежде чем приступить к рассказу о ней, я должен сделать выбор…
Принимая во внимание, что многое уже подробно описано и опубликовано в статьях, эссе и биографических трудах, я решил не воссоздавать общей картины того, что происходило с 1945 года и до смерти отца в 1952. Я не хочу также отводить слишком много места материалу, который подробно представлен в двух книгах воспоминаний моей матери; я буду приводить только собственные соображения и воспоминания по мере того, как мне в руки будут попадаться письма или отрывки из писем обоих моих родителей.
Он всегда был одним и тем же. За это его и покарали. В этом и состоит различие между искусством и политикой.
Когда страдания Кнута Гамсуна в Психиатрической клинике подошли к концу, мы с писателем Христианом Гиерлёффом поехали в Виннерен, где находилась клиника, и забрали его оттуда. Он был ужасно подавлен. Во время моего последнего визита, он был еще в состоянии спуститься в маленький парк, окружавший клинику. Мы сели с ним на скамью в стороне от остальных пациентов, которые бродили по дорожкам. Со мной был мой сын Лейф. Я уже писал об этом раньше, но не могу забыть эту сцену и расскажу о ней еще немного. У меня был с собой пакет винограда, редкое лакомство в то время, отец был рад любым фруктам…. Когда я был мальчиком, он рассказывал мне о сказочно вкусном винограде, который он ел на Кавказе, сладком и с очень тонкой кожицей. Он снова вспомнил о нем, наверное для того, чтобы что-то рассказать Лейфу. Отец погладил Лейфа по голове, поблагодарил за виноград, и некоторое время мы сидели молча. Потом, оглядевшись по сторонам и подождав, когда двое проходящих мимо людей отойдут подальше, он наклонился ко мне и прошептал мне на ухо:
— Ты себе не представляешь… здесь настоящий ад!
Дальше последовали какие-то бессвязные слова, и я понял, что он не в силах собраться с мыслями, чтобы подробнее рассказать об этом, уж очень он боялся, что кто-нибудь услышит его характерный для глухих громкий голос.
Через неделю, когда мы ехали на автомобиле через город, Гиерлёфф пытался его подбодрить, показывал на знакомые дома, на улицу Карла Юхана, на ратушу. Мы подъехали к пристани у крепости Акерсхюс, откуда отходил наш пароход. Гиерлёфф с отцом первые поднялись на борт, я шел следом с чемоданом отца. Нашу поездку в Арендал и как мы плыли на пароходе Гиерлёфф описал в своей небольшой книжке «Собственный голос Кнута Гамсуна»{131}. О том, что позднее из-за бескомпромиссности отца, не позволившего кое-что вычеркнуть из книги «На заросших тропинках», между друзьями произошел разрыв, никто не жалеет больше, чем я. Гиерлёфф бескорыстно и великодушно поддерживал отца все эти годы, когда старые знакомые отвернулись от него. Он долго был другом отца. И Мунка. Этот человек умел находить общий язык с гениями. Гиерлёфф потерял доверие отца, а этого не произошло бы, если бы он проявил выдержку и не стал вмешиваться в ту область, в которой отец привык царить безраздельно. Спор шел вот о чем: должна ли в книге отца упоминаться фамилия главного врача Психиатрической клиники профессора Лангфельдта или только его должность? Часть сильных выражений отец все-таки вычеркнул, но фамилия профессора, по его мнению, должна была навечно сохраниться в его книге. Он проигнорировал угрозу, что на него подадут в суд за клевету (такая попытка ни к чему не привела), и просил избавить его от вмешательства Гиерлёффа.
Отца снова отправили в дом для престарелых в Ланнвик, и он получил ту же комнату, которая была у него до того, как его забрали на «судебно-медицинское обследование». Он вернулся в дом для стариков и особо это подчеркивал. Не в дом для престарелых, как говорят теперь. Престарелых может быть много, но не все из них старики. Это название введено каким-то официальным учреждением, и, как все другие «языковые находки», оно ошибочно — не что иное, как доброжелательное иносказание, означающее, что человек просто стар.
Я приведу выдержку из его письма того времени. Все его письма когда-нибудь будут изданы, поэтому я многие пока откладываю в сторону, чтобы следовать за ним именно в эти тяжелые годы, вплоть до того дня, когда он уже не мог разобрать собственного почерка.
«27.3.46.
Спасибо за письмо. Нет, я не вернулся в Нёрхолм, не понимаю, почему Гиерлёфф распускает такие небылицы. Моей ноги не было там с тех пор, как одиннадцать месяцев назад констебль увез меня оттуда. И я не собираюсь возвращаться туда до того, как Мальчик[58] и мама отбудут свой срок, я изгнан из собственного дома, подобно известному стряпчему Даниельсену из Гримстада. Но, похоже, я так и не дождусь возвращения.
Два дня назад я написал объяснительное письмо Гиерлёффу и прошу его переслать это письмо тебе. Я не в силах переписывать его дважды. Писать так трудно. Но ты должен будешь вернуть ему письмо, чтобы мне не писать снова. Оно может нам понадобиться…
По-моему, мне стало немного лучше в последние дни, правда речь идет не о том, чтобы „писать“, для этого я не гожусь. Я не могу даже просмотреть бумаги, после того как их все перемешали в этом заведении…»
«21.5.46.
Когда мама была у профессора и ты встретился с ней на Западном вокзале, она сказала тебе, будто ничего не сказала? И ты должен мне это передать?
Я, со своей стороны, не сказал профессору ни слова, поэтому так нелепо, что он вызвал и расспросил ее.
Я мало написал сегодня, но ведь я уже старый человек.
В доме для стариков он имел возможность читать газеты. Он прислал мне вырезку из «Дагбладет», в которой было напечатано интервью со шведским живописцем Исааком Грюневальдом, который приводит много очень точных замечаний о современной живописи. В том числе: «К художнику, который осмеливается написать чистую и хорошо одетую даму, относятся с подозрением».
Письмо, которое последовало за этим, говорит о многом. Отец понемногу приходил в себя.
«(Ланнвик, Дом для престарелых).
Вторник 28/5 46.
Оказывается, даже самому Грюнневальду надоела социальная живопись. Это вода на мою мельницу. Ты, Гиерлёфф и, может быть, кое-кто еще надеются, что со мною здесь произойдет чудо, но это нелепо, мне 87 лет, три месяца назад я был как желе, а теперь благодаря уходу могу сесть на толчок без посторонней помощи. Единственное, чем я занят, это попыткой вести жалкий Дневник, — немного рефлексий, немного стихов, немного правды, но я благодарен Богу, что еще способен на это… Большая часть того, что я писал в клинике, попала в эти ужасные „Наблюдения“, но, как я понимаю, не все. Мне бы получить остальное. Однако будь осторожен и не спеши с этим, ни ты, ни Гиерлёфф. Этот благословенный Гиерлёфф прислал мне ящик книг, которых хватит на мое время… Передай детям, что мне было приятно и весело смотреть на них.
«19.7.46.
Не знаю, как долго я еще смогу пробыть здесь, на последнем заседании коммуны говорили и обо мне. Они недовольны, что я живу здесь, имею крышу над головой, пищу и „Дагбладет“. Намекали, что это слишком хорошо для меня. И это действительно хорошо. Я тут копошусь, пишу, немного читаю и не умираю. На этом последнем заседании коммуны уволили управляющую нашего дома для стариков. Она проработала здесь двадцать три года!
Если ты будешь в городе, может быть, купишь мне в киоске „Нарвесен“ июньский и июльский номера „Де бесте“. У меня уже есть шесть частей книги Гиерлёффа, но ведь это еще не конец. Библия, конечно, замечательная, весомая книга, она перевешивает все остальное…»
«22.9.46.
Не знаешь ли ты какого-нибудь стенографиста? Мне хотелось бы застенографировать несколько слов в конце моего „Дела“, ведь газеты, конечно, всего содержания не передадут, во всяком случае, сильно извратят его. Гиерлёфф пытался найти стенографиста, но у него ничего не получилось. Он советует мне записать мою речь, но это не одно и то же. И дело даже не в этом — всей речи все равно не поместят, там будет сидеть какой-нибудь молодой человек или барышня, и они выхватят отдельные слова, и это пойдет на весь мир, останется в будущем. Думаю, что вся речь займет не большее четверти часа, кое-что я помню, но кое-что могу и забыть, кто знает.
Ты видел когда-нибудь такие бледные чернила? Вода, а не чернила. Я пытался достать хорошие, но безуспешно. У меня сильно испортилось зрение в том заведении, я теперь не вижу чернил…»
«9.12.46.
Спасибо за твое письмо. И за „Де бесте“. (У меня были большие неприятности с прошлыми номерами. Октябрьский номер украли на почте. И пришлось просить, чтобы следующие два номера мне прислали заказной бандеролью.)
Ну вот, ты уже опять на свободе! Как долго все это длится! Спокойным я себя никак не чувствую, полиция нас всех проучила, ты сам видишь, как они из кожи вон лезут, чтобы освободить меня, — хотя это будет только решение полиции, но не суда.
Ладно, про себя я молчу, но бедный Арилд потеряет несколько лет жизни, это его сломает…»
«20.3.47.
… Ты пишешь о том, что надо дождаться Верховного суда, но тогда придется ждать очень долго. Ведь они делят сейчас мое состояние, и они сообщили мне, что Управление по компенсациям не сможет заняться моим делом раньше лета. Это Управление и Верховный суд работают заодно.
До сих пор я не получил ничего для глаз. Лупу мне обещали в январе, но ее нет до сих пор. Странно, что я потерял зрение — и так внезапно. И ничего нельзя с этим поделать. Поцелуй малышей. Теперь им уже не так холодно…»
«22.11.47.
Фру Страй пишет мне, что мое дело будет рассматриваться 16 декабря 1947 года. Она прилагает к этому все усилия.
Сегодня вечером сюда приходил Лейф вместе с Эсбеном. Но они пришли, когда было уже темно, и им было страшно. Однако они сказали, что скоро придут опять!
Завтра я жду от тебя ответа. Я должен заставить фру Страй пустить в ход клюв и когти, чтобы ваши детские акции были освобождены от штрафа.
Подумай только, „надзиратель“ Даниельсен заинтересован в том, чтобы „Компенсация“ присвоила себе акции, которые принадлежат моим детям — „потому что иначе мне не хватит денег, чтобы компенсировать причиненный мною ущерб“. Замечательный тип».
«24.11.47.
Я работаю день и ночь, Арилд тоже был здесь и помог мне.
Речь идет о несправедливом и дурацком „заявлении“, будто я должен заплатить пол миллиона. Но тогда, значит, они украдут акции моих детей, лишь бы не согласиться на ту сумму, которую сами и назначили. Я просил фру Страй попытаться что-нибудь сделать, но надежд у меня мало. Фру Страй и ее муж говорят только о несчастных 150 000 крон, которые требуют с мамы, что это, мол, незаконно и т. п. Но таково решение Верховного суда, и нам его не обойти. Однако, главное, те акции, которые принадлежат вам, детям!
―――
Не думай о стенографистах. Фру Страй сама их найдет. Так что тебе сюда приезжать незачем. У меня больше нет времени.
Я еще должен бы написать Анне Марии и поблагодарить ее за великолепного петуха, которого она мне прислала. Это самый замечательный петух, какого я только видел. И за все красивые буквы, которые она мне написала. Но скажи ей спасибо и что я страшно устал.
В письме ко мне он ничего не пишет о том, что уездный суд приговорил его с мамой в общей сложности к штрафу в 575 000 крон. Я был у него вместе с Арилдом и фру Страй, и мы, конечно, подробно все обсудили. Поэтому он написал мне уже только после Нового года, и то совсем о других вещах, а не о решении суда, которое в любом случае нужно будет обжаловать. Это решение и весь процесс были предметом подробного и повсеместного обсуждения. Я не стану писать об этом, и снова предоставлю слово ему самому. Теперь он опять жил в Нёрхолме, и мне кажется, что в родных стенах, где воспоминания то приходили, то уходили, он чувствовал особую потребность в общении с детьми и внуками.
«2.1.48.
Большое спасибо за курево и поздравления с Рождеством, и прежде всего за рисунок Анне Марии. Она замечательно рисует и стала очень хорошо писать, после того как пошла в школу. Лейф тоже скоро всему этому научится. Я никогда не забуду, каким добрым и старательным он был маленький, когда сидел в песке и играл один, потому что у дедушки не было времени взять его на руки. Милый Лейф, я тебя помню!»
«Иванов день, 1948.
Спасибо тебе за письмо.
Да, Лейф великолепен, такой бодрый, жизнерадостный, трудится не покладая рук. А вот Эсбен немного покашливает.
Итак, ты получил решение Верховного суда. И я кончаю писать свою книгу. Теперь посмотрим, сумеет ли Гиерлёфф это напечатать.
Гаммермайер мог бы ее издать, но он не может выкупить права на мои старые книги.
Хорошо бы, чтобы Ханес не посылал больше гонорары в Берлин вообще, пока в Германии все не наладится. Во всяком случае, не посылал их больше Гензелю.
Ты пишешь: если закон пройдет до каникул.
Тогда есть надежда, что я опять вернусь домой.
Я построил дом для других. Но не позаботился о том, чтобы построить домишко для себя.
Через месяц мне исполнится уже девяносто.
Мне он пишет о своей ежедневной работе за письменным столом, о том, что плохо видит при «искусственном свете» по вечерам, видит только когда солнце падает прямо на бумагу — «тогда я, слава Богу, вижу все хорошо». А вообще он ждал решения Верховного суда, которое, как он думает, займет много времени. «Ну что ж, я могу ждать, — говорит он. — У меня кружится голова, и я шатаюсь, как пьяный, когда совершаю свои дневные прогулки, но я не сдаюсь и не пропускаю ни одного дня».
«29.8.48.
Я исхожу из того, что фру Страй сообщила тебе о своем разговоре с Григом и что „Гюлдендал“ дает деньги.
Я очень рад, что Верховный суд не тронул ваши детские акции. Это была моя постоянная просьба к фру Страй.
Жаль только, что я не могу помочь тебе рассчитаться с „Гюлдендалом“. Может, ты когда-нибудь отработаешь этот долг своей живописью…»
Отца очень занимало, что издатели за пределами Норвегии опять заинтересовались его книгами, и в письмах ко мне он просит сообщить об этом подробно и как можно скорее. Особенно его волнует судьба его последней маленькой книги, которая, как он надеялся, реабилитирует его и морально и как художника. С недоверием и надеждой он следил за передвижением рукописи по всей Европе.
Крайне важно было, как ее примут в Германии, со временем стало ясно, что права на нее разделят издатели Лист и Ланген. В Швеции право на книгу в конце концов купил «Бонниер», и это заставило Харалда Грига поторопиться с решением. Издательств во «Ханес» в Барселоне, о котором у отца было несколько идеализированное представление, продолжало издавать его романы, переведенные, к сожалению, только с немецкого. Но теперь, когда я пишу эти строки, благодаря инициативе норвежского посла в Мадриде, Лейфа Мевика, «Мистерии» на этот раз будут переводить с языка оригинала.
А вот тогда, когда издание книги «На заросших тропинках» висело на волоске, книги, которая по мыслям отца должна была способствовать новым тиражам его старых книг, он прислал мне письмо, в котором не без горечи, писал: «Одно норвежское издательство хочет узнать, что думают о моей новой книге за границей, прежде чем напечатать ее! Ну не смешно ли?»
Самое большое сопротивление изданию «На заросших тропинках» оказывала его родная страна. Из Германии начали приходить письма от читателей, хранивших старые книги Гамсуна. Все выражали преданность художнику, редко кто писал о политике и о войне, которую они проиграли. Немцы были повержены в прах, но они читали.
Одна семья прислала ему телеграмму с приглашением прожить остаток жизни у них. Мюнхенский журнал «Гладбах» настойчиво требовал, чтобы отец провел у них «вечер своей жизни» вместе со своей семьей.
Отец сам составлял тексты ответных телеграмм, которые я отправлял — сердечную благодарность за непоколебимую преданность. Я думаю, что неприязнь, которую он во время войны испытывал к немцам и их поведению в Норвегии, теперь смягчилась, он увидел все в новом свете, особенно некоторых самых верных своих читателей.
В то время я получал от него подробные отчеты о переговорах нашего верного друга фру Страй с «Гюлдендалом» о кредите, о разделе имущества, о контрактах — вообще о тяжелом материальном положении отца, у которого «голова шла кругом от всего юридического крючкотворства». Он комментирует мои попытки возобновить связь с иностранными издательствами, что само по себе было не так-то просто, и вместе с тем рассказывает о будничных вещах, плохих и хороших:
«Я должен был написать Анне Марии и поблагодарить ее за дивное письмо, но вместо этого только собирался с силами. И, пожалуйста, не присылай мне больше сигар, у нас теперь нет средств на такую роскошь. Этот суд обчистил нас всех до нитки. Но не будем из-за этого огорчаться. Сигары мне подарили в прошлом году на Рождество. И табак у меня есть, а если он кончится, тоже не страшно. Могу обойтись и без его.
Вчера у Арилда все закончилось хорошо. Мы еще не знаем решения суда, но оно будет приемлемым. Два года назад решение было бы более суровым — правосудие сейчас не так задирает нос, как раньше…»
Приближалось 4 августа — день рождения отца, и он, как всегда, предчувствовал недоброе. В письме ко мне от 8.2.49 он спрашивает:
«Кажется, твоего спасителя на радио зовут Кнут Тведт? Может, ты поговоришь с ним и объяснишь ему, что он должен кое-что для меня сделать: мне девяносто лет — я не ребенок, чтобы праздновать свой день рождения. Сделать что-то для меня — это заставить Грига выпустить мою книгу теперь, к девяностолетию, или она никогда не выйдет. Может, и Союз писателей посодействует? Напиши, что ты об этом думаешь».
«На заросших тропинках» издали в сентябре 1949 года, спустя несколько недель после того как отцу исполнилось девяносто лет. Одновременно в Норвегии и в Швеции.
Внимание, которое привлекла к себе книга, отзывы критиков и последовавшие за этим споры — все это подробно описано многими, лучше всех Торкилем Хансеном. То, что книга «нациста» впервые после войны вышла в таких издательствах, как «Гюлдендал» и «Бонниер», само по себе было сенсацией. Но самым поразительным был тот факт, что эту книгу написал девяностолетний человек и что в художественном отношении она стояла на одном уровне с лучшими из его многочисленных произведений. Никогда еще люди не видели столь великолепного результата «необратимо ослабленной психики»{132}.
И все-таки — и тут нет ничего удивительного — сил у него становилось все меньше, хотя временами они как будто снова возвращались к нему. Из-за его слепоты письмо, которое я привожу ниже, оказалось одним из последних его писем ко мне.
Одна датская дама обратилась к нему из Парижа. Она представилась любительницей его книг и попросила разрешения перевести последнюю на французский язык.
«22.10.49.
Арилд мне все объяснил. Я думаю, что тебе не стоит договариваться с французской переводчицей, не имея французского издателя. Это я знаю по опыту.
Я совсем ослеп и могу читать только крупные заголовки в газетах.
Но все-таки я хожу, ползаю вниз по лестнице в дровяной сарай и в амбар, а потом вползаю наверх в свою комнату. У нас была непогода. Потом ненадолго выглянуло солнце, и я смог написать эти строчки. Но потом солнце снова зашло, и это застало меня врасплох!
Однако это не страшно, писать особенно нечего.
Да-да, Туре, ты борешься на свой лад. Всем нелегко жить в этом мире.
Благослови тебя Бог, дорогой Туре, я желаю тебе добра во всем.
Несмотря на то, что книга вышла и цель, которую он себе поставил, была достигнута, его письма были отмечены тоской и грустью. Одиночество глухого, а вскоре и слепого человека стало теперь содержанием его жизни. Он чувствовал, что всем мешает, что он в тягость молодым, у которых хватает своих забот, кто его хорошо понимал, так это малыши, которые охотно напрягали голосовые связки, чтобы кричать в дедово глухое ухо.
«Понедельник (почтовый штемпель 12.12.49).
Ты как-то обмолвился, что Лейф мог бы приехать к нам на Рождество. Кто с ним приедет, Лисбет? Но мне очень надо поговорить с тобой. Приезжай хотя бы только в этот раз, очень прошу тебя.
Конечно, я приехал, и Лейф, и Анне Мария. Мою младшую дочь Ингеборг он видел этим летом, но на Рождество она осталась с матерью. В Нёрхолме было мало кроватей.
Я взял с собой этюдник, чтобы написать его портрет. Он всегда охотно позировал мне и на этот раз тоже обещал попозировать. Я оборудовал себе мастерскую, он сидел очень терпеливо, но я все-таки не закончил портрет — мы его закончили позже. И я успел написать с него еще несколько портретов в эти последние годы его жизни.
Отец не был болен. Терпеливый доктор нашей семьи, д-р Смит из Гримстада, констатировал, что принимая во внимание возраст и два небольших инсульта, отец необыкновенно здоровый человек, с сильным сердцем и хорошими легкими. Мне отец сказал:
— Последнее, Туре, что во мне умрет, это мозг.
Но он был очень одинок. Раньше одиночество никогда его не пугало. Наоборот, он нуждался в нем в те дни, когда работал и его «захлестывали» чувства и поток творчества. Теперь часы сливались в единую бесконечность, и днем и вечером его постоянно окружала бело-серая темнота, она и звенящая тишина.
Начиная с того Рождества, я стал поддерживать более тесную связь с Нёрхолмом и его обитателями, приезжал так часто, как мог. Материальные трудности не кончились ни с выходом «На заросших тропинках», ни после того как часть прежних тиражей его книг была раскуплена. Напротив, долг давил его своей тяжестью. Но мы с Арилдом были, как принято считать — другой вопрос, верно ли это — еще в расцвете сил, и мы не сдавались, хотя порой и у нас опускались руки.
Мама тоже не сдавалась, трехлетнее пребывание в женской тюрьме Бредтвейт не сломило ее. Однажды она встретила старую подругу еще довоенных времен, которая спросила у нее, может, немного злорадно, а может, ей просто не хватило такта:
— Верно говорят, что жизнь идет то вверх, то вниз?
— Да, — ответила мама, — и вниз и вверх!
Прошедшие годы показали, что маме с ее обостренным чувством правоты и справедливости, понадобились и мужество и силы, чтобы пережить то, что случилось. Это чувство выражалось во многом, начиная от любовной заботы и страха до пессимизма и агрессивной горечи. К сожалению, та дама оказалась права: жизнь больше шла вниз, чем вверх.
В качестве своего рода параллельного рассказа к цитатам из писем мамы к Сесилии, использованными Торкилем Хансеном, мне кажется уместным привести частично или целиком ее письма ко мне и к другим членам семьи. У меня собраны ее письма, начиная с 1946 по 1969 год, год ее смерти. Само по себе это собрание писем так огромно, что прибавив к нему другие сохранившиеся письма, мы могли бы получить материал для исчерпывающей ее биографии. Большинства писем я здесь, конечно, касаться не буду.
Прошу читателей понять, как сильно меня все это волнует, и в автобиографической книге вроде этой я должен предоставить ей слово именно в то время, которое во многих отношениях стало межой для меня и моих близких.
«Тюрьма в Арендале, 21.1.46.
На этот раз открытка отправится к тебе, мыслями-то я с тобой каждый день. Мне кажется, Тюлле[59] очень похудела и вид у нее такой робкий, как она все это воспринимает? Ты тоже очень похудел, принимаешь ли ты рыбий жир? Эллинор звонила перед Рождеством, она сломала ногу, мне передал охранник. Не знаю, как она там? От папы ничего не слышно. Известно ли что-нибудь тебе? Как ты справляешься со всем? Напиши об этом! Будь добр, поблагодари Ию[60] за привет, я недавно получила от них открытку. Кроме того, сердечно поблагодари Андреа Андерсен… Арилда я больше не вижу, он находится в другом здании, но у него все в порядке. Если увидишь тетю Сигрид и тетю Ингеборг, передай им привет.
«Тюрьма в Арендале, 16.2.46.
Спасибо за поздравление от вас всех ко дню матери! Теперь я сижу здесь „одна“, Арилд, как ты, наверное, знаешь, уже дома, слышал ли ты что-нибудь о нем? Что вообще нового? Я совершенно ничего не знаю, и даже когда будет слушаться мое дело. Говорил ли ты с папой до того, как он уехал? Нельзя ли поговорить с профессором Лангфельдтом об Эллинор? Ее болезнь приводит меня в отчаяние. Все время думаю о вас всех и надеюсь, что вы не теряете мужества. Вам хуже, чем мне, я здесь живу без горя и забот. Грустит ли Тюлле? Я ей вяжу джемпер из белой шерсти, которую мне прислали. Надеюсь связать и для Лейфа. Хотела связать еще один — тебе к 6 марта, но нет шерсти. Если я не поздравила тебя раньше, то поздравляю сейчас, всего тебе хорошего, дорогой, милый Туре. Не забудь передать привет от меня Сесилии и ее мужу. Я думаю обо всех…»
«Август 1946 (без даты).
…Как видишь, все-таки это правильно, что я пессимистка! Но даже я не ждала такого долгого срока — три года — и такого большого денежного штрафа. Ведь это означает, что придется продавать все, если папа получит такой же приговор, в чем я не сомневаюсь.
Впрочем, когда я выйду отсюда через два-три года, мне кажется, что от всей Норвегии уже и мокрого места не останется, так что мне все безразлично. Но я надеялась еще до того времени оказаться в других краях — и это, похоже, можно осуществить, хоть и не так, как предполагалось раньше. Следующую войну в Норвегии я не переживу. Надеюсь, ты скоро освободишься, и должен постараться спасти себя и свою семью от надвигающегося ужаса».
После того как мама отсидела свой срок в Бредтвейте, она жила большую часть времени у меня в Хёне. Свои предположения, что она не навсегда отлучена от своего дома в Нёрхолме, я держал при себе, опасаясь, что ее возвращение произойдет не так скоро. Мы оба, каждый по своему, были выбиты из той жизни, которую вели до сих пор, и оба должны были найти новую дорогу. У нас был только один путь. Я, со своей стороны, как уже говорил, написал небольшую книгу об отце. Это было до войны, и книга вышла в Германии. Другими словами, материал был у меня под рукой. А как долго мама вынашивала мысль о своей книге, я не знаю, но ясно, что их совместная жизнь с отцом всегда жила в ее душе. Мы говорили об этом, и мне хотелось получить сведения об определенном времени и определенной среде, которые, по моему мнению, могла дать только она. Из Копенгагена, где она одно время жила у Сесилии и ее мужа, я получил от нее письмо. Я воспринял его прежде всего как освобождение от воспоминаний, которые она с горечью таила в себе и которые в трудную минуту оказались подходящей почвой для злополучных расспросов профессора Лангфельдта:
«…Я думаю о твоей просьбе написать что-нибудь, что ты мог бы использовать для своей книги. Но дело в том, что сразу же после нашего знакомства папа запер меня в комнате у одной старой дамы, — она сдавала комнаты внаем — и вообще запретил мне видеться с кем бы то ни было, даже с моей семьей. Сам он жил в мансарде у Ханно и работал над „Розой“ — его душа не могла обрести покоя, до тех пор пока я не оказалась в полной изоляции от людей. Так что лишь в первые месяцы нашего знакомства мы бывали вместе в городе, но виделись только с его друзьями: Сигурдом Бёдкером, Кристоффером Рандерсом и др. Он заставил меня написать моим друзьям и подругам по театру, что я отказываюсь от дальнейшего общения с ними, кроме того он заставил меня отдать двум подругам все мои красивые платья — вроде бы потому, чтобы ничто не напоминало мне о театре. Но он просто хотел, чтобы у меня не осталось ни одной вещи, в которой я могла бы выйти в город. У меня была пара старомодных туфель без каблуков, поэтому он был уверен, что в них я не убегу, чтобы встретиться со старыми друзьями, пока он сидит и пишет. Папа сделал меня полностью зависимой, мне пришлось так много вытерпеть, не имея ни малейшей возможности уехать от него и стать самостоятельной. Но все это едва ли интересно для твоей книги! Потом, когда мы поженились, он уезжал в провинцию и уже не обращал на меня никакого внимания, болтаюсь ли я где-нибудь или сижу в одиночестве в своей комнате, пока он пишет и пишет и ночью и днем. Так было в Докке летом 1909 года и в Суллиене зимой того же года. Мне не разрешалось разговаривать ни с мужчинами, ни с женщинами, особенно с первыми, зато разрешалось шить, читать и гулять в одиночестве. Он терпеть не мог, когда я получала письма даже от своих родителей. Потом, осенью 1910 года, мы приехали в Эльверум и жили в маленьком домике одни, там я тоже не имела права общаться ни с одной живой душой, хотя я там родилась, но мне хотя бы пришлось вести хозяйство и было уже не так одиноко и скучно, как раньше. Потом, весной 1911 года, мы уехали в Хамарёй. У него там было много друзей детства, и я была обязана не допускать их до него. Только Георг Ульсен, ленсман Бюгге, пастор Николаисен и д-р Хансен могли посещать наш дом, главным образом потому, что нам нужны были крестные отцы для наших будущих детей…»
Мое пребывание в тюрьме, материальные трудности и постоянное нервное напряжение в течение нескольких лет привели к осложнениям в моей семейной жизни, и мы с Лисбет решили развестись. В полном согласии и без взаимных упреков. У некоторых пар отношения налаживаются снова, у некоторых — нет. Но это, как и многое другое в моей жизни, не представляет особого интереса и ни на строчку не удлинит моих мемуаров.
Жизнь шла дальше и в Нёрхолме, и в моем длинном бревенчатом доме в Хёне, где я в подвале устроил себе керамическую мастерскую. Моими добрыми помощниками и учителями на первых порах были керамист Эрик Плёен и скульптор Руалд Ульссон и его жена Соня. Чудные люди, которые и теперь входят в круг моих друзей.
Несколько лет мы производили там красивые вещи, Вильхельм Расмуссен тоже иногда делал у нас маленькие скульптуры, торговля шла бойко, и мы могли на это существовать. А потом в страну хлынула дешевая керамика из Италии, и мы сдались. То есть Эрик начал работать отдельно и со временем стал первым керамистом в Норвегии, а Руалд — одним из наших лучших скульпторов.
Дело шло к весне — апрель 1950 года. Однажды мы, как обычно, сидели дома в гостиной в Хёне, мама со своим рукодельем, я с каким-то полученным заказом. Неожиданно нам пришла телеграмма. Она была от Арилда: «Срочно позвони!»
У меня не было телефона, но были хорошие соседи, и мама с бьющимся сердцем пошла к ним, чтобы позвонить в Нёрхолм. Краткость телеграммы настораживала и пугала. Кто-то заболел? Умер отец? Я хотел пойти с нею, но она велела мне остаться с детьми.
Вскоре она вернулась, на глазах у нее были слезы. Нет-нет, все хорошо. Она едет домой.
Я знал, что этот день придет, Брит и Арилд тоже это знали. Сегодня я разговаривал с Брит о многом из того, что случилось с нашей семьей бесконечно давно, о том, как она с неизменной преданностью поддерживала нас. Брит все хорошо помнит:
«Однажды вечером я легла пораньше, но ко мне вдруг постучали, и возле моей кровати возник Кнут — силуэт на фоне света, падавшего из коридора, худой, истощенный. Без всякого вступления или объяснения он заговорил, медленно и очень спокойно:
— Ты должна вызвать маму домой».
И больше ни слова. Брит позвала Арилда, который внизу в гостиной слушал радио.
— Хочешь, чтобы я написал ей? — спросил Арилд.
— Нет, пошли телеграмму, надо спешить!
Решение было принято. За все эти годы, что они жили врозь, мы, конечно, время от времени поднимали эту тему. И решение назревало, копилось в нем. Сесилия просила его в письмах, чтобы мама вернулась в Нёрхолм, я тоже при случае вставлял нужное слово, а Арилд однажды прямо сказал, что тоскует по ней, когда заговорил о «мамином саде».
Профессор психиатрии Габриель Лангфельдт нанес большой вред нашей семье, когда потребовал, чтобы мама рассказала ему о своем муже. Она могла бы отказаться, но она этого не знала, да, может, и не стала бы отказываться. Веря в соблюдение психиатрической врачебной тайны и заверения в том, что никто никогда не узнает того, что она скажет, мама уступила. Она чувствовала себя обязанной отвечать на вопросы интимнейшего характера по учебнику профессора Лангфельдта. О любимом человеке, который за сорок лет их брака стал ей ближе всех — о своем муже, которому она так стремилась помочь.
Все, что мама сказала, было передано отцу. Знал ли об этом профессор и хотел ли он этого, никому неизвестно. Но понадобились годы, чтобы отец смог забыть это и простить маму.
Я регулярно получал от нее письма. Хотя иногда без письма проходило и несколько недель. Отчасти потому, что я с детьми ездил на каникулы в Нёрхолм, где я тогда написал несколько портретов и мамы и отца.
Как модель отец сильно изменился, отрастил бороду. В последние годы ему стало трудно бриться, он мучился, пытаясь правой трясущейся рукой сбрить упрямую щетину. Теперь он не мешал ей расти, и борода ему шла. Густая, белоснежная, она придавала его чертам что-то ветхозаветное и очень благородное. Эйнар Хаун сфотографировал эти портреты, и я послал несколько фотографий Улафу Гулбранссону. Он был в восторге и особенно хвалил его бороду. Но не думаю, что он нарисовал его таким. Насколько мне известно, он не рисовал отца после 1944, когда на восьмидесятипятилетие отца при своей политической наивности послал свой рисунок во «Фритт Фолк», где тот, разумеется, был помещен в большом формате на первой полосе. Я помню, что этот рисунок головы Кнута Гамсуна, изображенной в облаках над норвежским пейзажем, после войны стоил жене Улафа Дагни многих огорчений. Но таким уж был Улаф, он рисовал только то, что хотел.
Я приведу отрывок из первого письма, которое мама прислала мне после своего возвращения в Нёрхолм. Дальше я буду приводить отрывки, нечто вроде ключевых слов, картины, рисующие их совместную жизнь, а также мнения и высказывания о той борьбе, которую мама вела до последнего дня, за то, что считала правильным и справедливым.
«Ну вот, получилось так, что дедушка все-таки счел меня самым подходящим ему обществом. У Арилда совсем нет свободного времени, у Брит тоже свои заботы, но теперь я приехала и могу выслушивать его жалобы и стенания, бедный, он такой грустный, и ему так скучно, ведь он уже ничего не видит… По-моему, он сильно постарел и почти все время пребывает в состоянии тихой покорности, хотя иногда бывает нетерпелив и вспыльчив, и очень несправедлив к Арилду и Брит. Со мной он бесконечно нежен и ласков, и ни словом не упоминает события последних лет. Стал шаркать и заговариваться. Брит говорит, что иногда он по два раза спускается, чтобы поесть, забывает, что уже ел. Бедняга, топит он у себя так, что из-за жары бежит из комнаты и садится на маленький сундук (для того и поставленный) в коридоре у двери в комнату. Там он сидит и часто громко молится Богу. Все больше о том, чтобы поскорее умереть. Арилд считает, что это все из-за сильного разочарования, что его книге не дали стать бестселлером и что она не заставила норвежский народ задуматься, на что он очень надеялся. Он подавлен тем, что его титанические усилия дали такой ничтожный результат, и страшно сердит на Грига. Я получила несколько писем из Уфутена, люди пишут, что в их краях эту книгу купить невозможно, и просят меня достать для них экземпляры. Гамсун хочет, чтобы я написала письмо Андерсену (директору банка) и попросила его поговорить с Григом. Но я до сих пор этого не сделала…
У нас здесь большая помойка, и в доме и вокруг него. Не представляю себе, как мы с этим справимся. Все пришло в негодность, но хуже всего крыша, она протекает над всем домом, а у Арилда нет денег на ремонт…»
«Понедельник, ночь.
Уже поздно, я подбила ватой папину куртку, у него от ревматизма болит плечо, его нужно держать в тепле. Сейчас два часа ночи. Утром в шесть он встанет и разбудит меня. Я тебе потом напишу и расскажу о нем. Он совершенно счастлив, что я приехала, вообще-то ему уже очень давно меня не хватало, но он не мог заставить себя послать за мной».
«20.5.50.
Папа целиком и полностью предоставлен моим заботам, так проходит полдня. Он хочет слышать и знать все, что происходит в доме и на усадьбе. Арилд в отчаянии, говорит, что папа во все вмешивается. Я пробую немного сдержать его. Недавно папа сказал: „Моя дорога в вечность получилась слишком долгой, ты повела меня окольным путем“».
«18.12.50.
Сегодня ночью я не спала из-за спины. Но папе хуже, чем мне, никто не может помочь ему в том, что иногда неожиданно с ним случается, сейчас в соседней комнате слышны громкие жалобы, у него был понос, и он запачкал штаны. С жалобами и молитвами он все-таки переоделся и бросил грязную одежду под кровать до лучших времен.
Бедный папа, с каждым днем соображает все хуже и очень бледен, я боюсь самого страшного, это может случиться в любую минуту. Часто он сидит у меня, гладит перину и выглядит таким беспомощным, что у меня разрывается сердце».
«2.4.51.
У меня сегодня радость: я нашла папины письма ко мне, которые считала похищенными. Я нашла их в пакете в его Хижине, надписанные его рукой: „Письма Марии“. Сперва я решила, что это мои письма к нему. Но потом нашла и свои письма, я вижу, что он сохранил даже каждый ничтожный клочок. Для меня это очень важно, ведь я снова возьмусь за свою книгу. Это поддерживает память, восстанавливает атмосферу того времени, некоторые письма я включу в книгу, потому что они больше всего другого создают нужную мне картину… Эту книгу лучше издать уже после нашей смерти. А в теперешнем положении мне не до нее.
С папой действительно стало очень тяжело, как только он просыпается, он тут же громко зовет меня. Я все время живу с перехваченным горлом. Папе не стало хуже, но он очень неохотно встает. Все время говорит о смерти. Если я не прибегаю на его первый крик, он говорит мне с любовью: „Позволь мне умереть на твоем пороге!“ Это он теперь придумал или это из какой-нибудь его книги? Не помнишь?»
Мои родные в Нёрхолме постоянно испытывали материальные трудности. Но по маминым письмам я вижу, что отца старались в это не посвящать, чтобы без нужды его не тревожить. Ему и без того приходилось несладко, в минуты просветления он понимал всю глубину трагедии и чувствовал себя за это в ответе.
Тем временем мама в свободные минуты, которых у нее было немного, работала над своей книгой «Радуга». Я уже упоминал, что она писала мне о некоторых обстоятельствах, которые непременно должны были войти в ее книгу, чтобы была видна его главенствующая роль в их жизни. Она сердилась и обижалась, что люди считают ее в ответе за его поведение во время войны, но не очень знала, как ей к этому подойти:
«7.6.51.
Я хочу попытаться показать в своей книге, или хотя бы только намекнуть на то, что его мнение, его воля были решающими всегда и во всем в нашей жизни. Показать, как он в молодости тиранил меня и вел от одного рубежа к другому, потому что я во всех отношениях зависела от него, о чем он, конечно, постарался. Но это так трудно. Потому что умышленно он никогда не хотел мне зла, просто такой у него был характер, он не мог быть другим. И я вовсе не утверждаю, будто он намеренно держал меня под каблуком, держал в вечном страхе перед тем, что еще может прийти ему в голову, не давал ни минуты покоя, всю жизнь я жила с перехваченным горлом. Ведь то, что было правильным вчера, сегодня может выглядеть безумием. И кто-нибудь истолкует все так, будто это я довела его до гибели!
Теперь он готов кричать всем подряд, что он благодарит Бога за каждый день, что я была с ним, он говорил это фру Страй, когда она приезжала сюда. Но ведь он уже слишком стар, чтобы написать что-нибудь, что могло бы исправить вред, нанесенный мне официальными оскорблениями и скандалами в последние годы.
Я боюсь включать в эту книгу слишком много того, что может бросить свет на наши отношения, но вместе с тем так соблазнительно немного защитить себя, однако никоим образом не втягивая в это его.
Я начала читать нашу переписку за 1909 год, после женитьбы, но этот период слишком горячо описан в письмах, это не для публикации. Хотела включить письмо, которого у меня недостает, и несколько тех, в которых он рассказывает о Суллиене. Но в каждом письме того периода содержатся только безумные и тиранические упреки, все шесть недель, что он жил там с Викторией, а я жила у Астрид. И уверения в верности до гроба. Они очень показательны для его душевного склада, но слишком интимны. Работать над книгой ужасно трудно, папа мог бы помочь мне, не будь он глухой, ведь он хорошо помнит все эти годы. И он очень доброжелателен ко мне сейчас, с радостью сделает все, чтобы мне было лучше. С бесполым Гамсуном гораздо легче иметь дело, чем с тем стопроцентным самцом, каким он был. А чувство стиля и артистизм он сохранил до сих пор. Он продиктовал мне несколько фраз для первого тома, и я их тут же включила в книгу. Но говорить с ним и советоваться слишком трудно, мое горло этого не выдерживает».
С осени 1951 года состояние отца заметно ухудшилось. А за несколько месяцев до этого он показался мне весьма бодрым, сидел как послушная модель и проявлял интерес к моей работе, хотя порой взгляд у него становился отсутствующим. Мама пишет: «У меня появился хронический катар горла от крика, но самое ужасное видеть трагедию этой старости, особенно когда у тебя в голове воспоминания о его лучших годах».
«(Почтовый штемпель 16.8.51) Среда, вечер.
…Не думаю, что папа еще встанет. Сегодня ему пришлось пролежать целый день. От четырех до шести вечера его немного лихорадило. Дело в том, что он больше не хочет жить. Я пробую говорить, что он должен продержаться еще некоторое время, он хватается за эту мысль, но через минуту забывает о ней и снова говорит только о смерти. Ничего удивительного. Они сами приговорили его к смерти, когда лишили возможности вести хозяйство в Нёрхолме. Теперь у него нет и этого. Вот что не дает ему жить, — не возраст, физических сил у него хватит, чтобы дожить до ста лет. Но для него, выстроившего здесь все и занимавшегося каждой мелочью, от оконных задвижек до посадки елей, для него, не терпевшего неисправного окна или водостока, было адом оказаться в эти годы бессильным и видеть всю эту разруху. Он прекрасно знает, что он такой же великий писатель, каким был всегда. Для него естественно слышать панегирики из всех стран. Но видеть, как его собственная усадьба гниет у него на глазах, — это лишает его желания жить…»
Статья, которую мама отправила в немецкий журнал «Дас Уфер» была очень откровенной. В первый раз мама обратилась к загранице, к Германии, с рассказом о том, что происходит в Нёрхолме, о компенсации ущерба, которую выплатить невозможно, об упавших доходах и о том, что «Гюлдендал» не платит гонораров.
Наверное, это было неумно. Но она надеялась, что статья пробудит понимание и повернет общественное мнение в пользу Гамсуна, если обо всем этом станет известно и дома, в Норвегии.
Через некоторое время я написал Харалду Григу, чтобы узнать, не собирается ли «Гюлдендал» переиздать ее детские книги, которые они издавали перед войной.
Искушенная в трудном искусстве самообладания, мама, после отказа Грига, написала ему письмо, которое я привожу здесь и которое положило конец нашим личным отношениям.
«Нёрхолм, 22 авг. 51.
Я получила собрание сочинений Гамсуна и очень благодарна Вам за него.
Туре уехал, но по договоренности с ним я вскрыла Ваше письмо к нему от 17 этого месяца. И прошу разрешить мне сделать несколько замечаний по поводу этого письма.
Господин директор считает, что нельзя издать мои книги к моему семидесятилетию, ибо существует „широко распространенное мнение“, что я была более активна, чем Гамсун во время войны и что это я увлекла его за собой.
Широко распространенное мнение — это широко распространенная ложь.
Поскольку мое имя известно, а я сама совершенно неизвестна общественности, то распространить такую ложь нетрудно.
Моя активность состояла в том, что мне пришлось говорить за него, когда его просили обращаться к Тербовену и другим. Это я писала за него письма, телеграммы и разговаривала по телефону. Потому что он не знает немецкого. Я отказывалась от всех заданий НС. Очень часто по желанию Гамсуна.
Намерение взвалить всю „вину“ на меня объясняется отчасти желанием спасти для Норвегии главный актив — Кнута Гамсуна. Но, разумеется, многие из тех, кто ценил Кнута Гамсуна, хотели спасти его и ради себя. В 1945 году я оказалась удобным и беззащитным козлом отпущения. Вот конкретный пример, один из многих: я пыталась отговорить своего старого мужа от поездки в Вену{133} в 1943 году. Но это только еще больше распалило его. Я отказалась поехать с ним в качестве переводчика, он страшно рассердился на меня и взял другого переводчика.
А газета „Дагбладет“ сообщила своим читателям накануне того дня, когда мне был вынесен приговор: „Всем известно, что это она посадила старого слабоумного писателя в самолет и отправила его в Вену“.
И хотя часть лживой пропаганды, направленной против меня, была в суде опровергнута, меня должны были строго покарать „из-за одного моего имени“.
Господин директор сам знает моего мужа. Думаю, Вам должно быть ясно, кто из нас доминировал в наших отношениях. Он был человеком, который никому не позволял диктовать ему, какое у него должно быть мнение. И меньше всего мне, особенно в престарелом возрасте, с годами он стал очень упрямым.
Поскольку я ни минуты не сомневаюсь в порядочности господина директора, мне кажется, что ему должно претить пользоваться такими злобными и ложными мотивами против меня и моих, по его словам, „совершенно замечательных книг для детей“.
Если издатель должен считаться с критикой, я тоже готова снова с ней считаться. Но, возможно, что-то происходит за моей спиной?
Я впервые слышу, что моя статья была „в высшей степени неудачна“.
Фру Страй не нашла ее такой уж неудачной, во всяком случае, она по собственной инициативе позволила газете „Агдерпостен“ перевести ее и опубликовать без сокращений.
У меня создалось впечатление, что статья достигла своей цели и вызвала симпатии и интерес к Гамсуну в широких кругах. А не только в одном определенном „кругу“. Особенно в Средней Европе, Германии,
Австрии и Швейцарии. Я получаю множество писем и вырезок из газет — все отзывы положительные.
Господин директор, мы по-разному смотрим на это. Я вовсе не хочу, чтобы эта статья или мои действия во время войны были „забыты“. Я только хочу, чтобы ничего не искажалось. Думаю, это не может мне повредить, это никому не может повредить, и скрывать мне нечего.
«Нёрхолм 16 окт. 51.
В последние недели все мое время поглощает уход за папой. Возможно, он временами теряет сознание, потому что часто падает, но успевает за что-нибудь ухватиться, так что удар бывает не слишком сильным. Однако поднять его ужасно трудно, сначала я сажаю его на низкий сундучок, потом на скамейку, потом уже на стул. Наверное, он падает потому, что устает сидеть или лежать. Теперь я вбила в стену позади стула крюк и обвязываю его веревкой, когда мне надо отойти от него. Он не возражает против этого, только похлопывает меня по руке, он, бедняга, — сама доброта. Ты спрашиваешь, не проясняется ли у него сознание. Чуть-чуть, иногда. Бывают минуты, когда он говорит разумно о том, что происходит. Но голос у него очень слабый. И как правило это быстро проходит — через час или около того. И он снова бессвязно что-то бормочет, слов почти не разобрать. Как раз сегодня вечером некоторое время сознание у него было совершенно ясное, и я передала ему привет от тебя и детей. Он все понял и поблагодарил. Память у него бывает проблесками. Иногда он по нескольку дней не помнит моего имени, называет то фрёкен, то фру. Но узнает он меня всегда и крепко держит, когда я хочу отойти. Думаю, он больше не чувствует себя несчастным, если только я сижу рядом, кормлю его, поправляю тряпки, на которых он лежит, глажу временами по руке, он уже доволен. Больно на это смотреть. Было бы легче, если бы он был в сознании и не отключался.
Фру Страй хочет сделать еще одну попытку через Гиерлёффа, чтобы кто-нибудь вступился за папу перед комитетом юстиции или как он теперь называется, кажется, департамент. Очень многие, в том числе и сама фру Страй, считают, что приговор несправедливый и в моральном и в юридическом отношении. Если бы можно было подключить к этому делу нужных людей, у нас появилась бы надежда получить обратно часть того, что у нас отобрали.
Не можешь ли ты при случае сказать Шиббю, что Гамсуну с женой назначили содержание по старости семьдесят восемь крон в месяц? Это местные власти прислали нам анкету без всякого обращения с нашей стороны…»
19 ноября 1951 года маме исполнилось семьдесят лет. Ее детские книги так и не вышли, но несмотря на иллюзии, которые она все-таки питала, несмотря на страшно утомительный уход за отцом, который она взвалила на себя и с которым справлялась без посторонней помощи, она бывала рада, когда чувствовала, что ее окружают теплом и пониманием.
Уже на следующий день она пишет:
«Прежде всего я благодарю вас всех! Я получила целую кучу подарков, за которые очень благодарна, а также письма, телеграммы, цветы и посылки. Но больше всего меня порадовала посылка из Хёна! Прекрасное блюдо — или вернее миска — с поздравлением, написанным на ней всеми, кто в доме умеет писать! Вот это радость!..
Поскольку папа очень плох, я провела этот день наверху, не сказав ему, какой это день. А знакомым, которые могли неожиданно прийти к нам, сообщила, что приходить не надо. Бёлле заглянул во время прогулки и поздно вечером доктор Смит, а больше никто. Я получила сорок телеграмм, а письма будут приходить еще несколько дней».
Легче ли был для нее месяц между ее днем рождения и Рождеством? Нет, конечно, нет, да и для отца тоже. Письма, которые я получал, рассказывают о трудностях, которые день за днем приходилось преодолевать маме, Арилду и Брит — несбывшиеся надежды, нехватка денег, отсутствие помощников и в доме и на усадьбе и долгий рассказ о медленном и неотвратимом приближении папы к концу. Мне и сейчас больно, когда я пытаюсь по кусочкам восстановить этот процесс распада, который подробно описан в книге Торкиля Хансена, с которым я по понятным причинам себя даже не сравниваю. Может быть, молчание с самого начала было бы лучше.
Чтобы закончить, я хочу только привести отрывок из маминого письма, которое я получил сразу после Рождества 1951 года.
«Нёрхолм 26.12.51.
В сочельник папа был в полном сознании, но очень подавлен. Он бурно разрыдался, сказал, что он всем нам испортил жизнь. С большим трудом я немного успокоила его. Он уснул заплаканный и усталый и спал, пока не пришло время зажигать елку, тогда я ушла, чтобы водить с малышами хоровод. Они были не совсем здоровы, поэтому мы рано разошлись. Но и я тоже не выдержала, вспомнила прежние годы, когда папа сам украшал елку и заботился о горе подарков для нас всех…»
Год промчался. Наступил январь, а потом и февраль 1952 года.
Мама ухаживала за ним и не покидала его, и я пользовался телефоном соседей, чтобы все время быть в курсе событий. Я уже совсем собирался поехать в Нёрхолм, но опоздал. Я привожу отрывок из письма мамы к Сесилии и ее мужу:
«Нёрхолм 18, вечер.
…Папа спит уже двое суток, он лежит тихо и только дышит немного чаще, чем обычно. Я сижу в соседней комнате, с открытой дверью, и жду, когда в той комнате станет совсем тихо. Я рада, что он уходит во сне, больше ничего не чувствует, не стонет и не жалуется. Я также рада, что он нисколько не боялся смерти, о которой раньше думал с ужасом. Наверное, это означает только то — хоть это и печально, — что из двух зол, жизнь и смерть, последняя все-таки меньшее зло.
Он всегда верил в жизнь после смерти, и никакого страха, что его плохо примут там, по ту сторону, у него не было
Он верил в доброго Бога.
Я рада, что сижу здесь. Но это все же немного странно, я чувствую себя такой одинокой теперь, когда наши дороги разошлись… Странный переход, а я всегда ненавидела переходы, я люблю продолжительность, прочность, даже если она приносит страдания.
Я снова берусь за письмо. Сейчас второй час ночи, папа только что умер».
Невозможно придумать ничего более простого, чем его похороны, так распорядился он сам. Харалд Григ прислал телеграмму, позвонил по телефону и попросил, чтобы «Гюлдендалу» было разрешено взять на себя расходы по похоронам. Ни у мамы, ни у кого из нас не было причин не согласиться с этим. Мы приняли это с благодарностью.
Вообще все проходило без цветов и речей. Автомобиль от бюро ритуальных услуг забрал гроб, который мы с Арилдом накрыли норвежским флагом. Этот флаг, сколько я себя помню, он всегда поднимал 17 мая. И больше никогда.
Только самые близкие присутствовали в крематории в Арендале. Никакого пастора, никакого отпевания, но я попросил органиста, который был предоставлен к нашим услугам, сначала исполнить «Грезы» Шумана — произведение, название и мелодия которого были взяты словно из отцовской души. Мама вышла вперед, положила единственную розу на гроб и сказала несколько слов, которые были записаны на бумажке, эту бумажку она потом отдала мне.
Прощай, Кнут, и спасибо за компанию. Не всегда было легко идти с тобой в ногу. Иногда тебе приходилось ждать меня, иногда — мне тебя.
Случалось, что наши пути расходились, но так или иначе мы снова находили друг друга. Спасибо, Кнут, и прощай.
В конце церемонии исполнили «Весну» Грига, гроб опустили и все было окончено. Его воля была выполнена до конца.
Годы, последовавшие за смертью отца, не стали легче для матери и других обитателей Нёрхолма. Ее многочисленные письма этого периода отмечены унынием и тоской. Многое из того, что случилось, я знаю и из ее книг и из биографий, написанных другими, поэтому не буду следовать за нею день за днем, но остановлюсь на том, что выделяет она сама. Насколько я помню, в наши общие счастливые времена она бывала и веселой, и счастливой, и находчивой, и остроумной. Но еще с молодости она имела склонность к депрессии, меланхолии, одиночеству и задумчивости. Было ли это наследство от ее матери, всегда печальной старухи?..
На почтовой открытке с черной каймой она написала мне после смерти отца:
«Нёрхолм 4.3.52.
Поздравляю тебя с 6 октября!
Глупая формула, но я желаю тебе в этот день, как и во все остальные, чтобы в твоей судьбе появилось хоть немного удачи. Я особенно хорошо помню свое сорокалетие. Меня так угнетало, что я уже такая старая, что весь вечер я провела в лесу в полном одиночестве, разожгла костер, чтобы спастись от ноябрьского холода, сидела там и не хотела никого видеть. А теперь, в семьдесят лет, мне кажется, что с тех пор прошло совсем мало времени, так быстро оно бежит у стариков.
У меня нет денег, чтобы купить тебе подарок, который мог бы тебя порадовать. Поэтому посылаю тебе эти носовые платки, которые я подарила папе двадцать лет назад…»
Время с его тяготами, горем и заботой, часто вызывало сильные чувства и откровения, которые она адресовала и Сесилии и мне, такие, как, например, в письме, датированном: Нёрхольм, 13.3.52.
«Я получила письмо от С. о том, что Сигурд Хуль и Том Кристиансен намерены выступить с осуждением папы по радио{134} 23 числа. Передача должна называться „От Ницше к Гитлеру“, и Хуль будет читать отрывки из „Голода“, которые должны показать, что папа был прирожденный изменник родины. Сесилия знает несколько человек в руководстве радио и прислала мне черновик своего протеста, по-моему, совершенно замечательного. Он написан с достоинством и очень убедительно, это протест верной любящей дочери. Я считаю, что она должна отправить это письмо. Неужели недостаточно той трусливой мести, которую позволил себе Хейберг в день смерти папы?
Еще до того, как я получила письмо Сесилии, я сама написала Сигурду Хулю и откровенно высказала ему свое мнение о его (и других) поведении. Так что если он после этого все-таки будет продолжать заниматься осквернением праха, то ни я, ни Сесилия в этом не виноваты. Необходимо бороться за то, что тебе кажется правильным или ты уверен, что это правильно. Можешь считать, что это бесполезно, но от уступчивости пользы еще меньше. Человек становится ущербным, находясь в этом зле, лицемерии, лжи и жульничестве, я слишком долго молчала и накопила слишком много горечи…»
Пока она работала над продолжением двух статей для немецкого журнала «Нойе Иллюстрирте» (продолжение так и не было закончено), я получил от нее письмо с почтовым штемпелем от 9.5.52.
«…По-моему, просто невозможно не упомянуть Грига. То есть имя я могу и не называть. Но его предательство, его неблагодарность и бессердечие образуют центр тяжести в папиной трагедии, именно это сделало последние папины годы такими убогими. Когда папа вышел из Психиатрической клиники с заключением Лангфельдта, он, восьмидесятивосьмилетний старик был настолько безвреден (и даже невменяем), что любой человек должен был оказать ему немного человеческого сострадания, не рискуя ничем для своих глубоко национальных чувств. Грубый отказ Грига был слишком бессердечен, тем более, что он очень обязан папе, и лично и как директор издательства. Благодаря Лангфельдту и Ко, папа остался тогда один как перст, можно представить себе, как письмо Грига должно было повлиять на его гордую и уязвимую душу. Он, ничего не подозревая, написал своему другу и издателю… Ведь последнее письмо Грига содержало сердечную благодарность за то, что мы вытащили его из Грини. И уж, безусловно: пока папа сохранял ясность сознания, он вовсе не ненавидел Лангфельдта, другое дело, Григ, ведь Грига он считал своим другом…»
В силу многих обстоятельств мне трудно выразить свою точку зрения на отношения Харалда Грига с моим отцом. Они закончились так, что я просто отступил перед сильными словами и выражениями. Как я уже говорил, в отношениях со мной Григ всегда был корректен, даже дружелюбен, и во время и после войны. Правда, на это имелись свои причины, и не я единственный знал, что Григ после освобождения оказался в сложном положении, что, наверное, требует своего объяснения, ведь двое других, посаженных по тому же делу, все еще находились в Грини. Думаю, совершенно ясно, что он боялся проявить расположение к своему старому другу Гам суну и что мы с мамой с «национальной» точки зрения, возможно, даже оказали ему медвежью услугу, освободив его. Это одно объяснение, другого я найти не могу, и оно полностью соответствует мудрости, гласящей, что каждое доброе дело создает человеку врага.
И читая снова письмо мамы, которое я процитировал выше, я опять вспоминаю атмосферу того времени, подавленность, одолевавшую ее каждый день и редко сменявшуюся более светлым взглядом на жизнь.
И все-таки ничто не стоит на месте. Мне вспомнилось одно из тех поразительных событий, которые, в виде исключения, позволяют верить в добро.
За год до смерти отца газеты сообщили сенсационную новость: Кнут Гамсун выбран кавалером эксклюзивного «Общества Марка Твена». Отец оказался там единственным норвежцем в компании Черчилля, Трумена, Бернарда Шоу и других знаменитостей. Мама написала: «Это хоть немного обрадовало папу».
Позже, через два месяца после его смерти, ему пришло приглашение стать членом общества «The Academy of Political Science, Columbia University»[61]. Академия могла похвастаться такими именами, как Черчилль и Эйзенхауэр.
Поэтому мы все некоторое время надеялись, что что-то изменится. Григ прислал фру Страй — не лично отцу — новый каталог «Гюлдендала» и просил ее «показать его Гамсуну». В каталоге была большая фотография отца, известная с хороших времен, сделанная Вилсе во время сбора урожая в Нёрхолме. И выстроенное в шеренгу отцовское собрание сочинений. Сигрид Страй, испытывая к отцу самые сердечные чувства, описала эту последнюю трогательную встречу с отцом в своей книге «Мой клиент Кнут Гамсун».
Однако настроения меняются, они либо исчезают, либо затмеваются другими. И все-таки нам всем казалось необычайно важным следить за всеми колебаниями общественного мнения, оценивать отголоски судебных процессов, изучать все выступления «за» и «против» Гамсуна в литературе и ежедневной прессе и при этом сводить концы с концами, держа долги под контролем. В основном это стало главной ношей моей матери и всей нашей семьи на ближайшие годы.
Весной через год после смерти отца на одной вечеринке в ателье Ханса Унсета Сварстада, сына Сигрид Унсет, на Габельс гате — 7, я познакомился с Марианне.
После «свадебного путешествия» в Мюнхен в мае, где мне предстояло вести переговоры с «Пауль Лист Ферлагом» о новых изданиях и деньгах и после того, как мы вместе посетили Гулбранссонов в Шерерхофе, мы поженились в день рождения отца, 4 августа 1953 года. У нас родилось двое детей, Тургейр — в 1955 году и Регина в — 1962.
Как коротко это звучит. И какой долгой оказалась наша совместная жизнь. И мы не считаем случайностью, что Кристианне и Ханс Сварстад оказались нашими самыми близкими друзьями. Мы всегда считали, что все, связанное с нашей первой встречей, нужно не только помнить, но и бережно хранить.
Вообще-то можно было подумать, что и для Ханса, как сына Сигрид Унсет, и для меня, как сына Кнута Гамсуна, отнюдь не естественно стать близкими друзьями. Наши знаменитые предки даже не разговаривали друг с другом. Речь идет не о вражде, но отношения между ними были очень официальные.
Лично они никогда не встречались, очевидно потому, что у них был разный круг общения и друзей. А еще и потому, что оба уважали известное всем отношение друг друга к отвлекающим людям и обстоятельствам, потребность каждого в уединении и покое для работы.
Определенное сходство в трезвом взгляде на жизнь тоже сыграло свою роль, как и консерватизм, свойственный им обоим. То, что Сигрид Унсет перешла в католичество, интересовало отца лишь постольку, поскольку это привлекло всеобщее внимание и об этом говорилось в церковных и литературных кругах. Собственно, подобное отступление от норвежских обычаев должно было отцу понравиться и вызвать особый интерес. Он и сам когда-то вышел из государственной церкви. Но, находившийся в плену старинного взгляда на женское творчество, отец редко читал «женские романы». У него был некоторый неудачный опыт знакомства с присылаемой ему продукцией — называть имен я не стану.
Однако на пятидесятилетие Сигрид Унсет — 20 мая 1932 года — газета «Афтенпостен» попросила его написать несколько слов о юбилярше, и это слова крестьянина и земледельца:
«Я уже много лет ничего не читаю и не пишу. У меня были другие заботы.
Но однажды у меня была возможность прочитать одну книгу фру Сигрид Унсет, она называлась „Кристин, дочь Лавранса“ — на мой взгляд это одна из лучших книг в мире, во всяком случае, самая совершенная у нас.
Читал ли он потом какие-нибудь произведения Сигрид Унсет, я не знаю Он очень удалился от норвежской художественной литературы и стал интересоваться в первую очередь историей и философией.
Одновременно в одном помещении я видел их только один раз, это было в отеле «Бондехейм», в котором мой отец и Сигрид Унсет останавливались, когда приезжали в Осло.
Было время обеда, и в столовой отеля все было хорошо видно. Со щемящим чувством я вспоминаю, что они даже не взглянули друг на друга. Когда она пришла, мы уже уходили. Они проплыли мимо друг друга, «как корабли в море». Мы вышли, и я спросил, видел ли отец, кто это был? Нет, он не заметил. Тогда я сказал, и он как будто немного удивился.
— Так это была Сигрид Унсет? Мне следовало с ней поздороваться!
Это было в тридцатые годы, Гитлер захватил власть в Германии. В «АВС», органе Федреландслагет, было написано, что Сигрид Унсет высказалась положительно о запрете определенной литературы, которая ей не нравилась. Должно быть, это было очень необдуманное высказывание, если только еженедельная газета чего-то не перепутала, потому что Сигрид Унсет никогда не симпатизировала нацизму, и мой отец также отстранялся от подобных запретов. Но Сигрид Унсет фактически испытывала неприязнь ко всему немецкому народу. Ханс говорил мне, что он присутствовал при разговоре с адвокатом Му, который говорил о Максе Тау, о его замечательных качествах и том, что он еврей. На что Сигрид Унсет сказала:
— Да, но теперь-то он немец!
Так же демонстративней и резко, как мой отец высказывался об Англии, Сигрид Унсет высказывала свое отвращение к Германии. Судя по словам Ханса, его мать терпеть не могла Томаса Манна, который на одном банкете в Нью-Йорке во время войны сидел рядом с ней за столом. Она чуть не умерла со скуки!
Не знаю, уменьшилось ли ее отвращение после падения Германии, когда появилась причина выказать свое сострадание и милосердие, которые также были присущи ей в высшей степени. Хотя после всего, что было опубликовано о нацистских злодеяниях, это трудно себе представить.
Что касается судьбы Кнута Гамсуна, тут она была категорична и безжалостна. Она сказала, что о смертной казни не может быть и речи, но что он должен быть строго наказан.
Мне Ханс никогда не высказывал своей точки зрения на такие серьезные темы, и мы редко их обсуждали. Он очень любил творчество моего отца, особенно его юмор в «Бенони», «Сегельфоссе» и в трилогии об Августе. И предпочитал видеть в писателе только писателя.
Вообще, Ханс во многом разделял взгляды своей матери, главным образом, как мне кажется, в юности, когда им обоим пришлось жить в изгнании. Но когда они вернулись в Норвегию и после смерти Сигрид Унсет, последовавшей в 1949 году, у него появился более расхожий взгляд на многие вещи. Неожиданно открылась и его пронизанная юмором терпимость и сердечное расположение. Он не выносил ограниченных тугодумов и умел с серьезнейшим видом их поддеть. Как всякий человек с острым языком он умел самые ядовитые шпильки облечь в невиннейшие слова, что не всегда безболезненно принимали те, кого это касалось.
Ханс, образ которого я попытаюсь нарисовать в дальнейшем, был мне очень близок. Он был моим верным другом и очень талантливым человеком. И Кристианне, его жену, тоже не следует забывать.
Я видел ее несколько раз до войны, когда ее фамилия была еще Дое-Неерос. Стройная, скромная дама, близкая родственница Ханса и Каллы Неерос из Кристиансунна, которые, в свою очередь, были близкими друзьями отца в девяностых годах еще XIX века. Она подарила мне несколько писем отца, написанных Калле из Копенгагена, когда он работал там над «Мистериями», и до сих пор Кристианне и мы с Марианне продолжаем писать друг другу. Она была верной спутницей своего мужа, тут можно твердо сказать — и в радости и в горе, и такой же осталась после его смерти. У нее было много талантов, я назову один: она дотошный знаток и исследователь семейных хроник — не только моего отца. И еще, она собственными силами восстановила дом Гамсунов в Ломе в Гудбрандсдалене на радость любознательным туристам и всем, кто заезжает в те места, где родился отец.
Стареть тяжело, все прошлое кажется таким далеким!
Однако не забывается. В виде душевного противовеса горю, которое встречало меня почти в каждый приезд в Нёрхолм, я с радостью вспоминаю наши с женой поездки в Бьеркебек к Хансу и Кристианне. Там нам всегда были рады, и у нас было много общих интересов. Шутки хозяина дома варьировались в зависимости от обстоятельств или материального положения, которому, впрочем, вряд ли когда-нибудь что-то серьезно угрожало. Эти страхи, типичные для Ханса, отразились в афоризме собственного сочинения: «Существует только два вида горя, одно — из-за отсутствия денег, второе — существующее только в твоем воображении!»
Впрочем, подобная мрачность была у него не в обычае, и если приезжали гости — притом, замечу, желанные, — он тут же веселел и становился гостеприимным хозяином. Если же гости оказывались не столь желанны — к ним относились всякие прихлебатели и некоторые «исследователи» творчества Сигрид Унсет, — Ханс скисал, соблюдал вежливую снисходительность, а потом галантно выпроваживал их за дверь.
Я никогда не забуду наших бесед и споров в их гостиной у открытого очага, которые мы вели год за годом, правда, с перерывом на то время, когда все находились в разных точках земного шара.
Ханс был непревзойденный рассказчик, обладавший тонким чувством стиля, выбор слов у него никогда не был случайным. Он был виртуозом языка, его поклонником, пришедшим из тех невозвратных времен, когда беседа была искусством. Жаль, что ни один из его многочисленных монологов не был записан на пленку. Он был великолепный мастер именно устного общения.
Только один-единственный раз Ханс позволил уговорить себя прочитать лекцию о своей матери. Он попросил стул, поставил его на возвышение. Грузноватый, каким он стал от вкусной пищи и крепких напитков, постанывая и задыхаясь — это был шутливый и обаятельный ритуал, он уселся на этот стул. Закурил свою неизбежную сигарету и без всякой бумажки прочитал зачарованному собранию веселую лекцию о своей знаменитой матери, о ее важности, самонадеянности и других примечательных особенностях.
Только одну короткую записку он оставил нам, и я, пользуясь разрешением, приведу ее:
«Ежегодные обеды моей матери превратились в мучительное испытание. Она, не терпевшая плоских или глупых замечаний, витиеватых комплиментов и всего подобного, тут же становилась недовольной и кислой, и постепенно все разговоры за столом умолкали, слышалось только позвякивание ножей и вилок о тарелки. После одного такого обеда я сказал матери, что, по-моему, ей следует покончить с этими унылыми вакханалиями со множеством блюд. Перейди лучше к тому, что некоторые называют cocktail party, — смешай всякий алкоголь в cocktails и пусть гости ходят, выпивают и разговаривают друг с другом, посоветовал я ей. Всем это будет намного приятнее.
Мать мрачно посмотрела на меня и твердо изрекла:
— Гостям и не должно быть приятно. Гостей надо кормить!»
Ханс не без иронии называл себя «профессиональным католиком». Самые большие доходы за произведения Сигрид Унсет, не считая норвежских, приходили из католических стран или из тех, где католическая церковь занимала сильные позиции. Поэтому он счел своим долгом отметить это и попросил аудиенции у папы Пия XII. Это произошло летом 1952 года, аудиенция была назначена, и Кристианне описала мне, как это происходило:
«Ханс и наша подруга в Риме, Кис Рибер-Мон, уверяли меня, что папа непогрешим, всегда точен, всегда заранее узнает все о тех, кому собирается дать аудиенцию и великолепно владеет несколькими языками.
В сорокаградусную жару он заставил себя ждать сорок две минуты. Двенадцать человек, которым была назначена аудиенция, стояли и обмахивались своими пригласительными билетами, которые, к счастью, были большие и твердые. Когда папа наконец появился, его сопровождал секретарь, который театрально шептал ему сведения о тех, кто постепенно, один за другим, опускался на колени и целовал папе кольцо. Когда он приблизился к Хансу, секретарь прошептал: „Premio Nobel, Vostra Sanctita“[62] — и пока Ханс целовал кольцо, папа возложил руку ему на макушку и любезно произнес нараспев: „Ai am so pliset to mit one tet in such a yong heitch as distingisjet imself and is country an troven so much glory!“[63] — И всезнающий полиглот папа проследовал дальше.
И когда мы уже снова оказались на площади Петра, я выразила свое недовольство тем, что Ханс не протестовал против похвалы, но он весело ответил мне: „Ты с ума сошла, непогрешимой святости нельзя возражать. И благодарить ее тоже нельзя, папа выше человеческих критериев вежливости. Однако я должен был поблагодарить его за премию, благодаря которой мне не приходится тяжко трудиться.
А сейчас пойдем и отпразднуем это ледяным виски с содовой!“»
Можно собрать много веселых историй о Хансе, где он фигурирует в качестве сына художника Сварстада и писательницы Сигрид Унсет. И я совершенно уверен, что он как человек светский и как собеседник был куда более интересен, чем его отец и мать вместе взятые. Но воспоминание об этом никогда не затмит того, каким человеком он был в жизни. Конечно, он был веселым, находчивым, задиристым, но только под настроение. Потом у него вновь могла начаться хандра, вызванная разными причинами, часто переживаниями за отца, которого он очень любил и ценил как художника. Ханс страдал от того, что критика и публика, по его мнению, не оценили Сварстада по заслугам. Эта горечь часто выражалась в презрении ко всему модернизму. Иногда нам с Марианне приходилось сидеть целую ночь и, скрывая собственное мнение, выслушивать его рассуждения об абстрактной живописи. Он мог уступить немного лишь в том случае, если дело касалось личной дружбы. Иаков Вейдеманн был другом дома, а как художника его терпели, благодаря его ранним натуралистическим работам, которые показывали, что он действительно талантлив! К друзьям Ханс был очень снисходителен.
Сам он был одарен во всех отношениях, и в интеллектуальном и в художественном. Был любителем литературных жанров, и устных и письменных. Я читал его стихи, всегда оригинальные и высокого качества, он писал статьи, которые потом долго обсуждались, и написал две одноактных замечательно скомпонованных пьесы из истории Англии XVII века. Их давно уже следовало поставить.
Но, к сожалению, не все люди в состоянии полностью реализовать свои способности. В темные периоды Ханса охватывал страх перед жизнью, которая с детства представала перед ним в самых разных своих проявлениях. Он достиг того, чего достиг, но сумел принести много радости людям, а, как сказал поэт, больше этого нет ничего…
Одним из современников Сварстада был более молодой художник Хенрик Сёренсен. Едва ли они были друзьями, но и откровенными врагами тоже не были — особенно в то время, когда Хенрик Сёренсен играл главную роль в норвежском искусстве, а это длилось долго. Несогласие между ними выражалось скорее в переписке и в газетных статьях. Хансу очень нравились телемаркские лирические пейзажи Хенрика Сёренсена — все, что не было абстрактным, было уже хорошим. И он особенно благоволил Сёренсену за то, что тот был противником этого вида искусства.
Однако близко я познакомился с Сёренсеном не через Ханса, а через Марианне. Она еще в художественной школе привлекла к себе внимание «Сёрена», как все его звали, и много лет, будучи одновременно его ученицей, позировала ему для его «портретов Марианне».
Как я уже говорил, впервые я встретил Сёрена на моей первой персональной выставке в Союзе художников весной 1940 года. Он любил давать людям прозвища. Меня он дружески называл «Подснежником в норвежском искусстве», что не помешало ему стащить одну мою картину, которую я с удовольствием подарил бы ему сам, если бы он меня попросил.
Но потом в страну пришли немцы, и однажды в начале оккупации меня вызвали к Сёрену в Ратушу по поводу какого-то не очень важного ареста. Он как раз тогда писал в Ратуше свои большие панно. Я пошел с ним в его городскую квартиру, где познакомился с его женой Гудрун и сыном Свеном Улюфом, ставшим впоследствии профессором, специалистом по ядерной физике.
Но, как я уже сказал, близко мы с ним знакомы не были. О том, чтобы мы сблизились, позаботилась Марианне. Мы тогда были молодожены, а мне в послевоенные годы было трудно наладить связи с художниками — ведь только после 1948 года я получил разрешение выставить свои работы на Государственной осенней выставке. Даже Сёрен считал, что Марианне проявила большую смелость, выйдя за меня замуж.
Марианне привела меня в мастерскую Сёрена и в Ратушу и, позже, в маленькую мастерскую на улице Профессора Даля, где они работали вместе и где Марианне написала тот портрет своего учителя, который теперь висит в городском музее живописи Лиллестрёмма. Лучший из моих портретов, говорил Сёрен, и Марианне по праву этим гордилась.
В последующие годы и до самой его смерти в 1962 году мы часто собирались у Сёрена. Мы писали с натуры в окрестностях Холмсбю, где у него был летний домик, писали и рисовали. И одно время у нас было постоянное место в мастерской Вилли Мидельфарта в Осло, где мы главным образом писали этюды. Это было хорошее и плодотворное время — и для Марианне и для меня, и написанные тогда этюды стали основой наших будущих выставок.
Описать внешность Сёрена очень легко, но проникнуть в глубину — трудно. Это сделали другие, и я не стану заниматься этим больше, чем необходимо для этой книги. Он был человек настроения и вместе с тем хороший организатор, художник, который не только ограничил чуждые влияния в определенном кругу, но и на несколько десятилетий оставил свой колорит в жизни норвежской живописи. Общение с ним, как и большинство близко знавших его людей, я запомнил навсегда. Его импульсивная теплота и желание помочь подоспели именно тогда, когда я больше всего в них нуждался. И когда я сегодня прохожу по Национальной галерее или в Холмсбю по музею памяти, устроенному его сыном Свеном Улюфом Сёренсеном, я всегда ощущаю его близость.
В то время, начиная с 1955 года, я регулярно ездил с докладами по Германии и нередко по тем же городам, где когда-то выступала моя мать. И для нее, и для меня это был тяжелый труд, но нас обоих заставляла необходимость заработать немного денег. И я неизменно убеждался, что интерес к творчеству Кнута Гамсуна, и не меньший к тому, как сложилась его судьба, был все еще жив.
Однако я вернусь обратно в Норвегию и в Нёрхолм, к тем годам, начиная с которых, дойду уже до конца. Годы, которые со всеми своими неприятностями, черными днями и редкими просветами на горизонте длились вплоть до смерти мамы. Я попробую восстановить их, хотя и с промежутками во времени, приводя выдержки из многочисленных маминых писем. Они позволят воспроизвести картину событий и атмосферу и подведут к границе между главной темой этой книги и повествованием о последней части моей дальнейшей жизни.
«5.1.1955.
Звонила фру Страй… Она сказала, что продано три тысячи экземпляров собрания Гамсуна и что Григ крайне разочарован. А чего он ждал? Зачем ему понадобилось убивать Кнута Гамсуна? Даже всемогущему Григу нелегко снова оживить эти „останки“!»
Мы с Арилдом дружили с писательницей Рагнхильд Фёрнли{135}, эта дружба выстояла даже в самые суровые времена. Я часто советовался с нею и во время оккупации и после. И она и ее сыновья участвовали в движении Сопротивления.
Я приведу отрывок из письма, которое ей написала мама. Рагнхильд Фёрнли показала его мне, она была в полном отчаянии:
«19.1.1956.
…Спорить о политике совершенно бесполезно. Ведь я, начиная с 1945 года, почти не имела возможности познакомиться с точкой зрения Ваших единомышленников на эти вещи. Тогда как Вы, конечно, никогда не читали ничего нашего. Во-первых, потому что пресса была унифицирована. Но также и потому, что в наших рядах не было ни одного крупного литератора, который мог бы представить точку зрения проигравших. Если бы у нас в эти годы был молодой Кнут Гамсун, я думаю, многое выглядело бы иначе… Мне кажется, Хуль прав, бесполезно сейчас выдвигать на первый план дело Гамсуна. Во всяком случае, пока жив ныне правящий король. С его стороны было бы слишком благородно после возвращения в Норвегию использовать свое влияние на благо добра и любви к человеку. У него была такая возможность, ему были даны многие полномочия, но даже он на первое место поставил месть».
Приговор Верховного суда по делу Кнута Гамсуна, предполагалось опубликовать в Голландии, приурочив это к изданию его книг. Потом от этого отказались, но мама пишет:
«31.10.1956.
Я буду решительно протестовать против этого. Должен же быть предел моему терпению! Там черным по белому написано, что жена и дети (в данном случае Эллинор, она одна жила дома) отказывались сообщать ему правду, которую передавали по радио. Впрочем, ты все это знаешь. То, что говорят про меня в связи с Кнутом Гамсуном, — это бессовестная ложь. Он сам не желал слушать, когда я хотела что-нибудь рассказать ему. Он предупреждающе поднимал руку и говорил, что для него „это разрушит то, что в газетах“. Когда я несколько раз пыталась рассказать ему, что передает шведское радио, он страшно сердился и обвинял меня в том, что я слушаю Англию».
«12.12.1956.
Каждый день Брит встает в половине седьмого утра, топит все печи, занимается детьми, готовит завтрак на всех. Потом целый день ходит по дому, готовит, стирает, штопает и гладит — короче говоря, она стала незаменимой. Арилд ходит мрачнее тучи, он очень угнетен нашим положением».
У нее было много огорчений. Материальные, наверное, особенно ее угнетали. Среди множества попыток вывести Нёрхолм из критического положения было решено открыть в усадьбе музей Гамсуна и пускать посетителей за умеренную плату.
В течение двадцати пяти лет Нёрхолм вместе с Хижиной Писателя каждое лето был желанным местом паломничества, потому что за эти трудные годы люди не потеряли интереса к Гамсуну и его творчеству и охотно посещали музей. Если меня не было в Сёрвике или Нёрхолме, мне регулярно присылали отчеты. В начале, когда решение было только принято, мама еще колебалась:
«1.2.1957.
С тяжелым сердцем я впускаю сюда и Бога и кого бы то ни было. Все это никак не соответствует папиному желанию. Но его желанию не соответствовал бы и наш отъезд из Нёрхолма, который находится в страшном запустении, хотя и надеюсь, что мы сможем спасти его для потомков…»
«8.7.1957.
Анне Мария приехала очень довольная и тут же принялась всем все показывать. Она умеет рассказать и про гостиные и про Хижину Писателя и потом помогает всюду, где требуется ее помощь. Она такая добрая, такая хорошенькая и всем нравится…»
«1.11.1957.
…Как видишь, этот лектор Стурстейн продолжает регулярно поносить меня. Я тут же позвонила Сигрид, чтобы узнать подробности. Собрание состоялось в „Фритт Форуме“… Странно, что этому полусумасшедшему алкоголику позволяют травить меня, как только его выпускают из клиники. Разве у нас нет закона, защищающего покой и неприкосновенность частной жизни? Ведь он нападает не на мои политические или всякие другие взгляды. Его интересуют только мои супружеские отношения. Неужели никто не может защитить меня от него? Как видишь, там присутствовал и Визенер. Сигрид Страй сказала, что он долго выступал в мою защиту, — за что я ему страшно благодарна, он единственный в этом сборище имеет хотя бы слабое представление обо мне, как о человеке. Не можешь ли ты заглянуть к В. и узнать, как долго этому безумцу будет позволено продолжать?.. Все лето он, пьяный, болтался в Гримстаде и собирался исследовать Гамсуна при поддержке Нансеновского фонда. Показаться нам на глаза он не смеет. И, конечно, сам был изрядно подавлен сложившимся положением, если верить персоналу отеля…»
Чувствуя себя загнанной и официальными кругами и частными лицами, мама тем не менее вполне ясно сознавала, какая несправедливость, по ее мнению, совершалась также и по отношению к другим людям. Она не всегда рассказывала мне о предпринимаемых ею действиях и иногда удивляла меня своими поступками. Например, письмом епископу Бергграву. Ее письмо и ответ епископа я прочитал, когда переписка между ними уже была закончена.
Мир полон нерешенных проблем, и та проблема, о которой я не могу не написать Вам, не относится к самым важным. Но для меня как матери и бабушки, она, между тем, превосходит все остальные.
Я очень стара, и Вам, насколько мне известно, примерно, столько же лет, сколько мне. Мы оба уже сидим в камере для смертников, и прийти за нами теперь могут в любую минуту. Это наше общее положение и заставляет меня писать Вам, лелея небольшую надежду, что Вы задумаетесь над моим обращением.
Как Вам, безусловно, известно, Вы несете большую ответственность за то, что „правовое сознание народа“ так сильно сбилось с пути после 1945 года. Имея за спиной самый высший авторитет, авторитет церкви, людям проще следовать закону ненависти и мести вместо Евангелия любви. Неужели, по-Вашему, было необходимо, чтобы тысячи обычных хороших людей, часто очень достойных людей, были затоптаны в грязь? Я не стану распространяться на эту тему, я верю, что Вам неизвестно, какие недостойные формы принимало преследование, эта расправа над нами, имевшими другую точку зрения на ситуацию и другое политическое мнение, не такое, как победители.
Но сегодня — разве не выявилось достаточно много фактов и новых оценок, связанных с 9 апреля, чтобы у Вас появились основания пересмотреть вердикт Вашего Народного суда над НС?
Я говорю не о себе, мне семьдесят шесть лет. Но я думаю о всех тех детях, к которым относятся и мои восемь любимых внуков и которых теперь в школе будут учить презирать своих родителей, бабушек и дедушек, на которых они привыкли смотреть снизу вверх и, может быть, не без основания. Это создает разлад в детских душах, и с этим разладом им придется жить всю жизнь., что, безусловно, отразится на их характере, ведь все зависит от основ, которые в них заложены. Они могут превратиться в людей враждебных обществу.
На меня произвело сильное впечатление, что Халвдан Кут в написанной им книге так далеко зашел в своей исповеди. Бывший министр иностранных дел не пострадает от этого как человек.
Я твердо верю, что если бы Вы нашли возможным признать, что в тот раз перегнули палку, то тоже много выиграли бы от этого, учитывая историческую перспективу. Потому что доверие к послевоенным процессам сильно поколеблено.
И наконец главное.
Может быть, Вы тогда смелее встретили бы последний предстоящий нам процесс? Потому что первая и главная заповедь — это заповедь о любви.
Я прошу Вас не обижаться на это письмо. Я не могла не написать Вам, я пыталась писать как можно короче, чтобы не утомить Вас своими аргументами. Воистину епископу приходится читать слишком много и потому на сегодня хватит.
Она получила следующий ответ из Осло, датированный 8 января 1958.
Вы, наверное, понимаете, что все эти годы я получаю множество писем (и личных обращений) от прежних членов НС, которые пытаются наставить меня на путь истинный, но ни одно из этих писем не было написано в таком благородном тоне и так сдержанно, как Ваше. Вы просите меня „не обижаться“. Напротив! Мне было очень приятно.
Я отвечаю Вам так, как это было со мной. В то время, когда нападки на меня особенно ожесточились, я попросил одного разгневанного человека прочитать то, что я написал в 1945 году, и честно сказать мне, над чем мне следует задуматься и, может быть, „взять свои слова назад“. Его ответ не был для меня решающим, но он укрепил мое убеждение, что я не могу и не должен ничего брать обратно. Это должно остаться, пусть бы мне и грозила смерть.
Это вовсе не означает, будто я считаю, что послевоенные процессы во всех частях страны были проведены справедливо. Я сам в свое время обращался к властям и предлагал проверить материалы, которые несчастные члены НС предоставляли мне. Но не будем возвращаться к этой грустной главе. Вы правы, говоря, что ответственность лежит в том числе и на мне.
…А теперь о другом: я должен был написать Вам уже давно. Когда я прочитал Ваши воспоминания о Вашем детстве, мне показалось, что я знаю Вас так хорошо, что могу написать и поблагодарить Вас. Меня обогатила Ваша книга, в том числе и Вашей манерой письма.
Вы на три года старше меня, но все-таки я гораздо ближе к границе, чем Вы — со всеми недугами и болезнями, от которых сейчас лечусь. Новый год принес некоторые улучшения, так что я надеюсь на будущее.
Разрешите мне также пожелать Вам всего хорошего в этом Новом году.
Продолжения переписки, которого, мама, возможно, ждала в надежде наставить епископа на путь истинный, не состоялось. Через год Бергграв умер.
Теперь она работала над второй книгой своих мемуаров — «Под золотым дождем». Издательство «Аскехауг» заняло осторожную позицию, и консультант Евгения Хьелланн рекомендовала некоторые сокращения. Реакция мамы: «Мне жалко книгу, ведь я уже никогда не смогу написать так, как того требует мое сердце!»
«12.5.1959.
…Холмесланд звонил сегодня в десять вечера — в последнее время он был в разъездах и поэтому не ответил мне о книге. Он хочет приехать сюда и поговорить со мной в ближайшую пятницу. Книга выйдет, но есть несколько пунктов… Я сказала, что не могу больше ничего вычеркивать. Он считает, что это всего несколько мелочей. Ну, увидим. Мне кажется, что они уж слишком сильно на меня давят, если сам директор издательства собирается приехать, полагая, что за время ожидания я стану более покладистой…»
Маму мучил ревматизм в коленях. Ее положили в Ревматологическую больницу в Кристиансанне. Как бывало не раз, она беспокоилась о внуках, как больших, так и маленьких. Моя старшая дочь Анне Мария уехала в Мюнхен, в Дёрнеринститут, где училась всему, что связано с реставрацией живописи. Но вообще мама охладела к немцам за последнее время. «Пауль Лист Ферлаг» не решался издать «Под золотым дождем», несмотря на международный успех первой книги — «Радуги».
«3.12.1959.
Я так нервничаю за Анне Марию, но надеюсь, все будет хорошо. Еще больше я страшусь за Инге, даже сказать тебе не могу, как мне страшно. Лейф, напротив, сосредоточил весь свой интерес на спорте. За Лейфа я не боюсь. И маленький Тургейр еще нежится в гнездышке материнской и отцовской любви, так что опасность ему не угрожает…
Проклятые немцы! Мелочный, близорукий и к тому же самый трусливый народ на свете!..»
«11.12.1959.
Спасибо за письмо к Лангену. Но когда я в „Сегельфосс Тиденде“ прочитала высказывания теперешнего немецкого посла о статусе Гамсуна в Норвегии, мне стало понятнее решение „Лист Ферлага“. Должна сказать, что от той Германии, за которую боролся Гамсун, уже почти ничего не осталось!..»
Три туристических поездки в Испанию в это время и немного позже вместе со мной и Марианне, которую мама очень любила, как будто немного облегчили ей жизнь. Она почувствовала прилив сил: «я еще на что-нибудь пригожусь!» Я с радостью думаю о том, что у нас была возможность позволить ей совершить эти поездки. Свое восьмидесятилетие она отметила вместе с нами в Торремолиносе и вместе с писателем Карлом Бьярнхофом выступала по датскому радио.
В 1962 году «Гюлдендал» издал действительно первую книгу Кнута Гамсуна, выпущенную им еще до «Голода», — «О духовной жизни современной Америки», с предисловием, которое я написал специально для этого издания. Сам отец не особенно ценил эту книгу и не хотел включать ее в собрание сочинений. Но мама была довольна этим изданием и писала: «Еще в 1909 году, когда я жила в меблированной комнате на Кейсерсгатен III и у меня стояли старые папины плетеные полки для книг, он сам был в восторге от этой книги. Однажды он снял ее и со смехом сказал, что я непременно должна ее прочитать, — „поверь мне, она очень смешная!“ А когда он переменил свое мнение об этой книге, мне сказать трудно».
«Осень 1963 (без даты).
…Вчера у нас в гостях был Енс Бьёрнебу со своей очаровательной семьей. Они приехали в половине первого и пробыли весь день — к сожалению, домой они уехали наверняка голодные, не удовлетворив своего зверского аппетита. Они купили себе грузовик, который переоборудовали так, чтобы в нем можно было жить. Потолок высокий, можно стоять во весь рост. Они еще не совсем его обустроили, но там будет и плита, чтобы готовить, и спальные места. Они навещали мать Енса в Кристиансанне. С ними было так весело, две старшие девочки очень хорошенькие и милые, не говоря уже о малютке Терезе».
Эсбен, сын Арилда и Брит, погиб в автомобильной катастрофе 20 января 1964 года. Ни бабушка, ни родители так и не смогли оправиться после его смерти. Он должен был получить в наследство Нёрхолм, был добрый и всегда старался помочь. Эсбен только что закончил Сельскохозяйственную школу в Холте, и когда произошло несчастье, собирался на военную службу.
«9.2.1964.
Арилд сидит у телевизора вместе со всеми, но часто, пользуясь темнотой, плачет. Мне кажется, что Эсбен еще здесь, с нами, я как будто чувствую, что он ходит по двору и слежу за ним глазами. Потом думаю: что он подумал бы о нас, если бы увидел, как мы сидим у телевизора и даже не разговариваем о нем?..»
«12.3.1964.
…Сердечное спасибо тебе за письмо от Инге, ты такой добрый — посылаешь мне все, что может поддержать меня! Судя по письму, она уже преодолела кризис переходного возраста. Надеюсь и верю, что и тебе тоже будущее твоего искусства покажется теперь светлее. Сесилия писала: он должен стать одним из великих. Она продолжает заниматься живописью, у бедняжки Ии была такая трагическая жизнь, но надеюсь, что Микаэль обеспечит ей теперь более спокойное существование. Однако все упирается в деньги…
Только что звонил Юлиус Хоуген. Он хочет, чтобы телевидение приехало к нам не позднее июня. Если я к тому времени буду в состоянии принять в этом участие… Интересно, платят ли за такое участие в передаче? Получил ли что-нибудь Монрад Йохансен или должен был сам заплатить?»
«4.8.1964.
Вы уехали, и я даже не смогла как следует попрощаться с детьми, которых, быть может, уже больше никогда не увижу. Мне их всех так не хватает, особенно малышей. Здесь все уже взрослые. Передайте привет Тургейру, он такой добрый и умный. Регина не нуждается ни в каких приветах, она меня не помнит. Никак не могу заставить себя выровнять следы Тургейра на длинной клумбе, через которую он хотел перепрыгнуть… Мы, как обычно, подняли флаг — единственный раз в году. Сгнивший флагшток выдержал еще раз… Заходил Тведт, милый, как всегда, говорил, что собирается в „Аскехауг“…»
В последние два года жизни мама иногда посылала в газету «Моргенбладет» статьи под названием: «Письма из моей норы», которые она писала у себя наверху, где были написаны также ее детские книги, стихи и обе книги воспоминаний. Письма были встречены доброжелательно, написаны они были блестяще, иногда даже с юмором. Но они не всегда позволяли почувствовать горе и грусть, которые не оставляли маму после смерти Эсбена. Мне она пишет на день рождения:
«4.3.1966.
Лежу и думаю о прошлом, и мне кажется, что я совсем недавно увидела тебя в первый раз. А теперь ты тоже уже немолод и, по-моему, начинаешь размышлять, куда девается день за днем. Ты испытал много неприятностей в жизни, но все-таки держался достойно, так, по крайней мере, казалось со стороны. А потому я желаю, чтобы никакие катастрофы и несчастья не коснулись тебя и твоих близких в будущем и чтобы ты всегда встречал жизненные трудности не теряя самообладания.
Следующие два года я продолжал получать от нее письма, но рассказ о ней мне хочется закончить именно этим письмом.
Она верно рисует свое душевное состояние, когда ей просто не хватало сил встретить конец с той детской верой, которая была у нее когда-то. Ее ясный ум то и дело возвращался к тому, что она теперь воспринимала как одну из загадок творения Господня — рождения, жизни, смерти и вечности, в которой тебя уже не будет. Мало утешительного.
Сейчас, когда я пишу это, прошло двадцать лет с тех пор, как она умерла. Она умерла ночью во сне 4 августа 1969 года. С нею никого не было, она не чувствовала себя больной. В тот день, бывший также и сто десятым днем рождения отца, ей подали в кровать чай с бутербродами, и Марианне с Тургейром и Региной принесли ей букет полевых цветов, сам же я в это время еще летел в самолете, возвращаясь после гамсуновских чтений в Хамарёе…
Наутро Арилд пришел к нам, пожал всем руки, и мы все поняли…
Но сегодня я знаю больше о последнем годе ее жизни. Знаю, что она обрела покой и нашла утешение в частых разговорах с нашим близким другом, приходским пастором в Гримстаде Карлом Торпом. Она любила этого пастора, у которого много лет был приход в Хамарёе. А потому их разговоры велись в свете воспоминаний, и они находили общие точки зрения и общие толкования, когда он читал ей Библию. И Торп был доволен. Он произнес надгробное слово над ее могилой, и никто не покинул этого мира с более сердечным напутствием на будущее, чем моя мать.
Должен ли я теперь, после смерти моих родителей, продолжать это своего рода жизнеописание, должны ли последующие годы быть описаны в ином свете, исходя из другой действительности? Они оба больше не существуют как живые свидетели прошедшего времени. Они больше не принимают прямого участия в моей жизни, как принимали, пока были живы, но стали мне еще ближе благодаря письмам, которые я здесь привел.
Я отказываюсь от такой попытки. Частные обстоятельства в жизни художника, его мнения, его работа, его привязанность к времени, часто имеют большее значение для него самого, чем для других. Здесь все дело в соотношениях. Только в связи с чем-то более крупным у меня появилось чувство, что я и сам могу что-то дать, хотя все можно было бы сделать гораздо лучше.
Я долго не мог расстаться с военными годами не только во время последней войны, но и спустя много лет после нее. Для меня они имели совершенно особое содержание и составляли большую часть моей жизни.
Раскаяние? Этот вопрос стоял перед всеми нами. Начиная с обращения церкви к Управлению судами и кончая мнением простых людей о том, что считать справедливым.
Ты раскаиваешься?
Человек, совершивший убийство или какое-нибудь преступление, обязательно должен раскаяться. Вор должен раскаяться в том, что он украл, и если человек сделал глупость, ему тоже есть о чем пожалеть. И так далее.
Но требование покаяния должно иметь предел, который устанавливает сама жизнь. Что достигается, если сломлена твоя гордость? Можно ли раскаиваться в том, что ты таков, каков есть и каким был? Что такое раскаяние?
У меня было время пофилософствовать на эту тему. Есть судьба. Я вижу себя в дальней перспективе, начиная с ранней юности. Я вижу случайности. Если бы у меня не было такого хорошего и интересного учителя немецкого языка, когда я учился в средней школе в Эурдале в Валдресе, я бы, наверное, иначе относился к Германии, как, например мои сестры, которые тоже несут наследие отца.
Паскаль говорит: «Все люди стремятся быть счастливыми, Это мотив действий каждого человека — даже того, кто идет и вешается».
Меткий парадокс старого циничного философа.
Я никогда не мог пользоваться словом счастье в связи с чем-то, что имеет протяженность во времени. Счастье — это проблеск, измеряемый в секундах. Но когда я оглядываюсь на свою жизнь, которую время покрыло патиной, и, таким образом, безусловно, приукрасило, — то все чаще думаю об удовлетворении, которое я испытывал почти всегда, занимаясь тем, что меня интересовало: своей живописью и своими скромными литературными трудами. Поэтому, естественно, что я выбрал материал, который мне особенно близок. Я написал биографию отца в разных изданиях, предисловия к новым изданиям его произведений, делал инсценировки для радиотеатра по его романам и выступал с докладами о нем по всей Норвегии и за границей.
Но все-таки я прежде всего художник. И я никогда не чувствовал себя более счастливым — здесь я решусь использовать это слово, — чем стоя перед мольбертом и понимая, что работа мне удалась.
То, что несколько лет назад мне как каприз, не более странный, чем все остальные, взбрело в голову написать три романа сразу один за другим, я уже пробовал объяснить в начале этой книги. Живопись сродни литературе. И у меня была потребность «литературно» проиллюстрировать некоторые мысли, для которых я не мог найти точного выражения в живописи. Это напряженная и трудная работа, но и она принесла мне много радости.
Здесь, в нашем доме на Гран Канария, на книжной полке стоит старое издание собрания сочинений отца. В томе, который начинается с «Голода», отец написал:
Дорогой Туре!
Работа — это счастливое колдовство!
Его собрание сочинений будет стоять там и тогда, когда в будущем один из моих детей займет этот дом, и слова отца, адресованные мне, будут читать и помнить так же, как помню их я.
Нёрхолм, весна 1990.
С чего я начал, к тому и возвращаюсь. Когда я снова увидел дом своего детства, вернувшись туда весной после зимнего отсутствия, мне показалось, что я вижу совсем новый Нёрхолм.
И я хочу рассказать последнюю историю, свое го рода сказку о Золушке, посрамившую все предсказания. Это принесло мне облегчение, и я поверил в справедливое разрешение трудностей, с которыми мама, Арилд и Брит боролись все послевоенные годы. Однако я сначала приведу отрывок из маминого письма Сесилии, написанного тогда, когда все выглядело безнадежно. Она пишет об адвокате Верховного суда Сигрид Страй:
«Она имеет право на нашу благодарность, Мы, безусловно, должны ей кучу денег, она никогда не присылала нам счетов, но услуги адвоката стоят дорого, а она и ее муж довели два дела до Верховного суда, занимались нашими делами, добиваясь наилучших результатов, и все это время они выдержали, не получив от нас ни эре. А ведь она могла заниматься другими, более прибыльными делами».
Сигрид Страй по старой привязанности к моему отцу обещала ему всеми силами охранять интересы моей сестры Эллинор столько времени, сколько потребуется. И она сдержала свое обещание, так что Эллинор, находясь под деликатной опекой, и со средствами, которые ей давала ее часть акций в «Гюлдендале», могла беззаботно дожить до самой смерти. Фру Страй всегда находила выход.
Я никогда не забуду эту сердечную и интеллигентную «маленькую даму», как ее называл отец, к которой мы все обращались со своими трудностями. После смерти фру Страй интересы Эллинор столь же бескорыстно, как и мать, представляла ее дочь, Сигне Мария Страй Рюссдал, и при помощи адвоката Алфа К. Нильсена ценные бумаги Эллинор были помещены на рентабельный счет солидного банка. Согласно завещанию Эллинор, проценты с этого счета идут на содержание Нёрхолма. Все унизительные обращения к властям с просьбой оказать помощь в сохранении дома Кнута и Марии Гамсун теперь отпали сами, собой. Реставрационные работы были начаты летом 1989 года. Была сделана новая крыша, всю заднюю часть дома обшили заново, но все делалось в старом стиле, двери и окна частично отремонтировали, частично заменили.
И теперь дом стоит таким, каким я увидел его, красивый, отремонтированный, совсем как в моем детстве. Летом я снова хожу по дорожкам маминого сада, где длинные и круглые клумбы Виктория содержит в образцовом порядке — так, как они содержались при ее бабушке. И я прохожу по дорожке к Хижине Писателя. Поднимаюсь по старому цементному крыльцу, которое совсем заросло мохом, вставляю в замочную скважину старый ключ и вхожу внутрь…
Значит все-таки все закончилось хорошо, Кнут Гамсун? Разве все получилось не так, как ты хотел, когда писал о проблесках счастья в человеческой судьбе?..
Мне очень хочется на этом закончить. В Нёрхолме я делал первые неуверенные записки, вспоминая свою жизнь, здесь же я должен их и закончить, не докучая читателям традиционными словами насчет веры в молодежь и в будущее, как принято в мемуарах. Но я не сомневаюсь, что почти все в жизни имеет смысл и что почти всегда хорошее и плохое сменяют друг друга. А значит, я на верном пути.