Радий Фиш Спящие пробудятся

Мы, как вода, течем и протекаем, но, как вино, в крови мы у народа. Пускай протянем ноги, в землю ляжем недвижимо, мы все равно в движении пребудем вечно, как те, которые лежат на корабле, что устремился вдаль под парусами.

Джеляледдин Руми

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ Облегчение


ГЛАВА ПЕРВАЯ Изникский ссыльный

I

Озеро, цветом своим обычно напоминавшее изразцы Зеленой мечети, лежало сейчас у его ног серое, под стать затянутому рядниной облаков небу. Ни звезд над головой, ни берегов, утонувших в предутреннем тумане. Лишь мерный, укачивающий шепот камышей. Точно серой ватой обложили со всех сторон.

Так, собственно, и было задумано султаном Мехмедом Челеби, когда после десятилетия усобиц и резни уселся он на престоле: чтобы ни слова, ни стона не расслышать было из-за толщи двойных стен.

Ссылая Бедреддина в Изник, султан повелел неусыпно следить за каждым словом, каждым шагом. Однако всемилостивейше повелел положить на содержание его тысячу акче[1] в год. Да лучше бы он голову ему снес или засадил в темницу!

Видно, смелости не хватило. Казнить ученого богослова, по книгам коего в столицах мусульманского мира обучают законоведов-факихов, чье имя с почтением произносят в Каире и Самарканде, засадить в темницу прославленного шейха, приверженцы которого рассеяны по лицу всей державы, означало поколебать веру подданных в справедливость и богобоязненность нового властителя. А клятвопреступники и братоубийцы, подобные Мехмеду Челеби, обретя власть, ни о чем так не пекутся, как о славе милостивца и благочестивца.

Но нет, шалишь! Слишком много путей прошел он по явному и сокрытому мирам, слишком много надежд утратил и заблуждений одолел, слишком много видел, понял и познал, чтобы за тысячу акче можно было теперь купить его молчаливую покорность и тем поддержать желанную новому властителю молву.

Ему минуло пятьдесят пять. И близок, близок для него был миг, коего с трепетом душевным ждут люди всех вер, путая его с концом света. Но никогда еще не был так ясен и свободен его ум, открыта для прозрений душа. Что толща стен?! Он проникает взором сквозь толщу времени, столетий.

И вот уж больше года отрезан стенами от мира. А главное, ради чего он призван в мир, еще не свершено. То главное, на что способен он один. Да, это так. Никто иной из мужей веры и науки — они ему известны наперечет, равно как всё, что говорят они и что таят, — так вот, никто из них не подошел столь близко к свету Истины. Одни остановились, зажмурившись, чтобы не ослепнуть, другие в пламени ее сгорели сами, для мира не оставив ничего.

— Аллаху экберу! Аллах велик!..

Бедреддин узнал голос слепого муэдзина Зеленой мечети, коему предоставлялось почетнейшее право первым призвать к молитве правоверных. Вслед за ним на разные голоса — степенно и страстно, восхищенно и униженно, исступленно и величественно — запели с минаретов муэдзины всех мечетей города Изника.

— Свидетельствую: нет божества, кроме Аллаха! Свидетельствую: Мухаммад — посланник его!..

Бедреддин обернулся на закат, лицом к городу. Отсюда, с башни над Озерными воротами, улицы, утонувшие в предутренних сумерках, казались залитыми серой озерной водой, в которой едва угадывались купола мечетей, медресе, бань, дервишеских обителей да крыши дворца. Лишь минареты, прямые и тонкие, в островерхих куколях, торчали над поверхностью, подобно рыбацким вехам.

Медленно, будто силясь стряхнуть оцепенение тяжкого сна, вставал над Изникской крепостью новый, двадцать восьмой день месяца джамад-аль-ахира восемьсот восемнадцатого года, если считать со дня хиджры, или четвертого сентября тысяча четыреста пятнадцатого года по календарю папы римского.

— Ступайте на молитву! — взывали муэдзины. — Идите ко спасению!

Какому спасению? От чего?.. За две с лишним тысячи лет, что стоит этот город, видел он и воинство Искандера Зулькарнайна, то бишь Александра Македонского, и легионы проконсулов Рима, и армии арабских халифов, и боевые галеры византийцев, доставленные по суше к озеру, и крестоносных латников, и сельджукскую конницу, и победоносное воинство османского султана. Трижды менял он свое название — Антигония, Никея, Изник, трижды был столицей разных государств — Битиньи, Византии, державы Османов. Именем Зевса, Христа или Мухаммада каждый завоеватель сулил справедливость и спасение. Не раз собирались здесь со всего света, в спорах рвали друг друг бороды ученейшие мужи христианской церкви, дабы отделить истинные пути к спасению от ложных. Разбивали носы в диспутах мусульманские богословы. А все ради чего? Чтоб новые властители, сменившие старых, по-прежнему владели землями и водами, садами и пастбищами, облагали данью купцов, гончаров, кузнецов, пахарей, пастухов, рыбаков?

Насилие давало власть, власть приносила богатство, богатство крепило насилие. Вот уже восемь десятков лет пять раз в день со всех минаретов Изника призывают ко спасению муэдзины, как тысячи лет до этого призывали гонги молелен и колокола церквей, а колесо насилия и грабежа крутится, как крутилось, сколько бы ни твердили слова пророков, возглашавших равенство и справедливость.

Не хитрое дело повторять слова учителей. А вот понять их цели, остановить колесо, из века в век выжимающее кровь и пот тех, кто создает богатства мира, независимо от того, какой он веры…

Солнце блеклым пятном показалось над горизонтом. Рыбаки из приозерных селений, что с ночи приволокли в камышовых корзинах сребробоких увалистых сазанов, обернулись на юго-запад, лицом к Мекке, и, расчистив вокруг себя небольшое пространство, встали на молитву. Видно, бедность не позволила им приобрести даже молитвенных ковриков. Их лица в свете зари отсюда, сверху, казались изжелта-зелеными, наверняка мучились они лихоманкой, коей славились заболоченные окрестности Изника.

От этой напасти было верное снадобье — им пользовал больных блаженной памяти учитель шейх Ахлати, о нем упоминалось еще в «Каноне» Ибн Сины: толченая кора хинного дерева. Да только где ее взять простолюдинам? Цена ей была повыше молитвенных ковриков, ибо привозили ее из Индии.

Бедреддин тоже преклонил колени. Давным-давно, еще в Каире, он счел для себя бессмыслицей молитвы и обряды, хотя и признавал благие цели их установителей: отвлечь, пусть ненадолго, сердца и души людей от мелочной, сиюминутной суеты, направить мысли их к ответу на вопрос «зачем жить?», ибо занятые тем, как жить, навряд ли могли б они иначе улучить для этого мгновение. Не зря Мевляна Джеляледдин Руми однажды сказал своим ученикам: «Тем, у кого нет разума, голову, словно амбар, набивают вещами, а тем, у кого он есть, его укорачивают с помощью куска хлеба». Беда, однако, в том, что большинство творит молитвы и обряды из страха перед наказаньем, в надежде на награду, а то и просто по привычке. Тем же, кто, отринув и страх, и надежду, уповает лишь на Истину, молитвы не нужны. Выходит, досточтимый Мевляна, молитвы тоже могут служить укороченью разума?

Он коснулся ладонями холодных плит и распростерся ниц. Здесь, в Изникской крепости, и камни имеют глаза и уши. Дай только повод, и тебя ославят отступником, не блюдущим предписаний веры. И, как обычно, когда бывал вынужден вставать вместе со всеми на молитву, он употребил ее для целей, которые, мыслил он, имели в виду основатели всех религий: сосредоточил свои духовные силы на главном.

Как говорил Мевляна? «Овладеть силами своей души — подвиг потрудней завоевания мира, коим прославился Александр Македонский. Но самое трудное начинается потом: все знать, все понимать и наблюдать безумство мира, не будучи в силах ничего изменить».

Отчего же не в силах? Конечно, по произволу своему никто мир изменить не может. Но силой знания законов Единства Вселенной можно и должно привести в соответствие с Истиной порядок жизни. Сей подвиг действительно почище будет завоеванья мира Александром Македонским.

Людям, готовым к такому подвигу, приписывают сверхчеловеческую сущность, именуют их пророками, а между тем они такие же, как все, с одной лишь разницей: открывшейся им Истиной они проникнуты настолько, что сдается, будто не они владеют ею, а она ими.

Благословенному Мевляне открылось всесилье и могущество человека, — слава Мевляне! Однако, воспевая человека богоравного, коего он назвал совершенным, Мевляна опьянел от любви к нему. И счел самопознание единственно возможным путем к совершенству. Но чтобы проделать этот путь, даже ему, великому Мевляне, понадобилась без остатка целая жизнь. Чего же требовать от большинства, которое всю свою жизнь гнет спину ради куска хлеба насущного? А ведь именно их пожертвованиями, то бишь дарами своих учеников, ремесленных братьев ахи кормился сам Мевляна, идя путем самосовершенствования. Даже возлюбленный ученик его, золотых дел мастер Салахаддин, так и не успел усвоить грамоты. Какое уж там совершенство!

Спор этот с великим мыслителем и поэтом Джеляледдином Руми, коего в мусульманском мире именуют Мевляна — «Господин наш», опочившим в Конье за восемьдесят с лишним лет до его рожденья, был давним, можно сказать, семейным. Отец передал Бедреддину почтение к логически строгим заключениям, на основе которых толкования отдельных строк Корана, деяний и изречений Мухаммада приводились в стройную систему. От отца своего, который обучался в одной из столиц исламского правоверия — Самарканде, унаследовал Бедреддин и пренебрежение к шейхам и дервишам, к коим, не без основания, причислял и Джеляледдина Руми. Ведь тот, подобно остальным суфийским шейхам, претендовал на постижение Истины не посредством разума, а сердцем, или, как они выражались, откровением. «Разум, — любил повторять Мевляна, — необходим. Но ровно настолько чтобы понять его ограниченность».

Правильно, разум ограничен. Но где предел для расширения его границ? Заочный разговор этот с Джеляледдином Руми длился не один год. Да только ли с ним? И с Платоном, и с Ибн Синой, и с Аристотелем, и с Аль-Фараби. Он знал себе цену: если уж спорить, то с умами, учившими думать на столетия.

Раздался громкий лязг металла. Стража отперла засовы Озерных ворот. Грубо покрикивая на входивших в город крестьян, рылась в узлах, ощупывала поклажу. Звякали щиты, кольчуги, звенело оружие. Десятник ночного караула запустил руку в корзину, выхватил жирного сазана, откинул его в сторону, обтер ладонь пучком травы. И глянул наверх.

«Проверяет, здесь ли еще этот опальный улем, — подумалось Бедреддину, когда он на мгновение встретился взглядом с десятником. — Сдаст с рук на руки начальнику дневной стражи: пусть, мол, у того теперь болит голова».

Звон железа, неотделимый от власти, как жужжанье от гнуса, отозвался в его душе злой болью. Мнилось, давным-давно притерпелся он к ней. Ли нет, словно тлевший в присыпанных пеплом углях, вспыхнул огонь, сжигавший его сердце. И озарил разум. И стало ясно ему, что делать.

Ни один мускул не дрогнул меж тем на его лице. Спокойно оправил чалму, повязанную поверх невысокой шапки, запахнул потеснее полы темного стеганого халата, обитого синей тесьмой. Если только сам он того не желал, никто на свете давно уже не мог увидеть, какие чувства одолевали его. Разве что Джазибе, когда ложился он рядом, но жару кожи догадывалась об исступлении его и о гневе. Но Джазибе — да будет земля ей пухом! — покинула его шесть лет назад.

Он вошел во тьму башни, спустился по ступеням. Стражники, а за ними крестьяне и рыбаки, входившие в город, приветствовали его поклоном. Привыкнув читать по лицам, как по раскрытой книге, он без труда узнал в их почтительности страх и искательство одновременно, что, как обычно, пробудило глухую тоску. Молча ответил на поклоны и, сдерживая шаг, оскальзываясь на влажных камнях, поспешил в город.

У дворца, построенного некогда султаном Орханом неподалеку от Озерных ворот, на стыке северной и восточной стен, перебирали ногами у коновязи породистые скакуны под ковровыми туркменскими попонами, суетились стремянные да взад и вперед прохаживались воины в высоких красных шапках, с кривыми ятаганами на кожаных поясах.

Город проснулся. Из внутренних двориков долетал до него то недовольный голос старой гречанки, что-то выговаривавшей детям, то скрип колодезного ворота, то стук деревянных башмаков. Над мостовой стелился запах кизячного дыма из разожженных очагов.

Чем ближе подходил он к главному перекрестку, откуда дороги вели ко всем четырем крепостным воротам, тем чаще приходилось замедлять шаг: его невысокую сухопарую фигуру узнавали еще издали по легкой стремительной походке, не свойственной духовным лицам. Кланялись, приложив руки к груди, вынуждая отвечать тем же. И потому, оставив в стороне мечеть, перестроенную из древней базилики, он свернул в переулок за старой баней, что вросла в землю но самые купола, подобные обмазанным глиной ульям.

Город пережил немало осад, нашествий и разорений. Люди погибали, уходили, увозились в рабство, но камни оставались. Римский театр служил христианам каменоломней при постройке церквей, развалины особняков византийской знати разбирались по камешку для жилых домов и дервишеских обителей, церкви перестраивались в мечети. Улицы прокладывались порой через груды щебня, как через холмы. И уже Изник, а не Никея, заселялся новыми людьми, не ведавшими, чьим потом, чьей кровью политы, смех чьих детей, слова каких языков отражали полированные временем камни, хранившие ныне тепло их очагов. А посаженные безвестными руками черенки вновь поднимались вверх лозой, густой зеленью листвы закрывали глухие стены.

После османского завоевания, однако, город так и не оправился. Едва начав устраивать здесь свою столицу, османские султаны перенесли ее поближе к своему воинству, отбивавшему у Византии все новые земли на Балканах, — сперва в Бурсу, а затем и за соленые воды в Эдирне. Вождям племенных отрядов, вассальным беям, собравшимся под османские бунчуки, надлежало постоянно чуять над собой султанскую руку, дабы не вздумалось им отложиться и превратить вновь завоеванные земли в свои уделы, ссылаясь на древнее огузское «право сабли». Вслед за двором потянулись в новые столицы улемы. Увезли из Изника лучших оружейников, седельщиков, кузнецов. Лишь гончары остались, да и те больше работали для больниц, бань, странноприимных домов, медресе и мечетей, воздвигавшихся в новых столицах султанами во славу имени своего. В Бурсу да Эдирну забрали лучших каменщиков и строителей. Здешние трудились без прежнего рвения: едва ли не целое лето провозились, поправляя единственный минарет у бывшей базилики Святой Софии, обрушившийся от легкого трясения земли.

Как прежде, стояли в городе караван-сараи, где кормили верблюдов и вьючных лошадей и ночевали гости. Но прежнего, разноязыкого многолюдства на базарах давно не бывало. Лет тридцать назад, когда Изник лежал на главной дороге в Царьград, шли туда караваны из Каира и Да маска, везли товары из Индии, Мавераннахра и Ирана, из Кафы, Крыма и полночных стран русов, с островов и земель генуэзских и венецийских френков, из Грузии и Азербайджана. Нынче же шли они через Изник лишь из-за Черного моря да с Кавказа. Однако не разворачивались здесь вьюки, не менялись верблюды: крепость сделалась всего лишь ближней стоянкой перед первопрестольной Бурсой. Скоротав под защитой двойных стен ночь, караваны уходили, увозя свои богатства и путников дальше.

Смутные времена настали на землях османов после разгрома, постигшего султана Баязида под Анкарой. В развалинах лежали города, разграбленные хромым Тимуром, опустели рынки, ремесленников во множестве угнали за Сырдарью в далекий Самарканд, уцелевшие стонали от поборов и насилий четырех сыновей Баязида, дравшихся между собой за отцовский престол и сменявших на нем друг друга едва ли не через год. Все жиже становилась похлебка в котлах горожан, все тоньше лепешка.

И в то хмурое сентябрьское утро 1415 года, когда, сжигаемый огнем нетерпения, спешил он к себе в обитель, жители Изника глядели понуро, шевелились точно осенние мухи, и даже голоса неуемной детворы в сыром, насыщенном нездоровыми озерными испарениями воздухе звучали глухо и безрадостно.

Миновав старую пекарню, увитую лозой под самую крышу, он вышел на улицу, что вела к Енишехирским воротам. На той стороне, рядом с медресе Сулеймана-паши, стояло завие Якуба Челеби, которое он избрал своей обителью.

II

Когда он прибыл в Изник, его посетил сам кадий Куббеддин Мухаммад, судья и глава духовенства. В изысканных выражениях, обличавших в нем улема иранской школы, изъявил радость по поводу того, что теперь правоверные Изника смогут греться в лучах прославленного светила веры и учености, и великодушно предложил ему вести уроки законоведения в медресе Орхание. То была великая честь: медресе Орхание, именовавшееся так по имени своего основателя султана Орхана, было старейшим в Османской державе, а сам Куббеддин имел честь исполнять в нем должность мюдерриса, то бишь старшего преподавателя.

Не составило труда догадаться, что старая лиса Куббеддин был озабочен не столько образованностью своих учеников, сколько возможностью тут же узнавать каждое слово, которое может быть публично сказано опальным улемом.

Тот, однако, вовсе не намеривался участвовать в непременных для медресе диспутах о божественных атрибутах, несотворенности Корана и прочих богословских премудростях: здесь каждый тщился перещеголять другого в учености, под коей понималось умение удержать в памяти возможно большее число ссылок на изречения пророка, свидетельства его сподвижников, авторитетные мнения столпов богословия, на комментарии к их трактатам и толкования этих комментариев. Не собирался он и выслушивать вопросы тупоголовых, но настырных учеников, которых интересовала не Истина и даже не начетническая ученость, а скорейшее получение выгодного места имама, кадия или, на худой конец, их помощников, что зависело от мюдерриса, а потому всячески выказывали перед ним свое усердие. А главное — он не желал больше скрывать своих истинных взглядов под покровом общеобязательных догматов. Минули для него те времена.

И с не менее изысканной вежливостью, а она прежде всего предписывала скромность, он отказался от высокой чести. Дескать, Вершине Веры и Шариата (Куббеддин по-арабски значит — «Купол Веры», и он не преминул обыграть имя кадия) должно быть, конечно, известно, что давно он уже не мюдеррис, а отныне и не факих более, а просто раб Истины, странствующий под дождем в дырявом халате. В медресе подобает останавливаться улемам и факихам, в караван-сараях — купцам и гостям, а таким, как он, бродячим шейхам, — в обителях, завие, коих щедротами благочестивых немало поставлено и в Изнике. Чем тише и малолюдней будет сия обитель, тем лучше, ибо он дал обет закончить рукопись, начатую еще в Эдирне, работа над которой, по воле Аллаха, была прервана известными его преосвященству событиями.

Он чуть было не назвал события, приведшие к воцарению здравствующего султана, печальными. Тогда как их следовало именовать не иначе как счастливейшими. И улыбнулся своей несостоявшейся оговорке.

Кадий истолковал его улыбку по-своему — как непоколебимость, отличавшую шейхов от простых смертных. Прошедшие путь самопознания и самосовершенствования, они и помыслить не могли об огорчении при ударах судьбы и радости при ее подарках.

Куббеддин предложил на выбор любую обитель: принять-де такого шейха почтут за честь где угодно.

Он выбрал обитель, построенную попечением Якуба Челеби в бытность того наместником Изника. Якуб Челеби, старший сын султана Мурада, прославил свое имя на Косовом поле, где были наголову разбиты крестоносные рыцари под водительством короля сербов. Султану Мураду эта победа стоила жизни; мстя за своего поверженного повелителя, приближенный сербского короля Милош Кобыла притворился раненым и после битвы в стане врага пронзил султана кинжалом. Победа стоила жизни и старшему сыну Мурада. Но пал он не от руки врага и не на поле брани, а от руки своего брата Баязида, справедливо опасавшегося, что вожди победоносного воинства посадят на отцовский престол как старшего по доблести и по возрасту не его, а Якуба Челеби.

В предпочтении, отданном завие Якуба Челеби, явственно слышался укор нынешнему султану: ведь он так же, как его отец Баязид, повелел удушить родного брата и выколоть глаза своему племяннику. Можно было усмотреть в этом выборе и предерзостный — страшно подумать! — упрек всему дому Османов, для коих, коль скоро речь шла о власти, не стало-де ни божьих, ни человеческих законов. Но Куббеддин был достаточно умудрен, чтобы хоть как-то дать понять, что ему внятен смысл намека. Упаси Аллах понимать то, что хочет забыть властитель, коему ты служишь!

В обители Якуба Челеби им жилось покойно. В распоряжение опального шейха и его учеников предоставили малую трапезную, два помещения для занятий и половину келий, располагавшихся полукольцом вокруг обширного двора. Здесь в погожие дни Бедреддин любил прохаживаться среди цветников, обсуждая с ближайшими приверженцами, мюридами, сложные вопросы мироздания и трудности постиженья Истины, причины различья в обычаях и верах разных народов и двойственность явлений единой сущности. Когда ты не сидишь, поджав под себя ноги, в душной полутьме за четырьмя стенами, а предбываешь в движении и душа твоя полнится видами ручьев, полей, деревьев, облаков, плеском воды, шелестом листьев, пением птиц, то мысль проникает глубже, летит стремительней, а главное — в гармонии с сердцем. Знал об этом еще Аристотель, не зря он взял в обычай беседовать с учениками на прогулках. Отсюда последователей его школы и поныне зовут «перипатетиками», от греческого «перипатетикос», то есть совершаемый во время прогулки.

Но что поделать, здесь, в Изнике, он хоть почетный, но все же узник. И выход за стены крепости ему пока заказан. Оставался двор.

Благоухали розы в цветниках. Журчала вода, низвергаясь в мраморный водоем из разверзтых львиных пастей работы византийских камнетесов. Пищали ласточки под карнизами. Неспешно прогуливались ученики, негромко звучали слова о вере и о боге, об Истине, о границах шариата, о предопределенье. Со стороны послушать — мир да благодать царили в обители опального улема, отринувшего заботы суетного мира ради угодной богу чистой науки.

Меж тем уже который месяц здесь зрело решение, от коего, возможно, зависела судьба не только державы османских государей, но, как знать, быть может, и судьбы мира.

Все чаще являлись в обитель странники, по облику и по речам ничем не отличавшиеся от дервишей различных орденов. Джавляки, то бишь голыши, как им и положено, с обритыми усами, бородами и бровями. Каландары в серых суконных плащах, островерхих куколях, с кокосовыми или медными чашками для подаяния у пояса. Воинственные абдалы с палашами за кушаком и острыми, как пики, клюками. Торлаки, те приезжали верхами, позванивая тарелочками из меди, укрепленными на пальцах, с бубнами и двойными глиняными барабанчиками, дюбмелеками, через плечо. Приходили и бродячие поэты, эмре, с кобузами в матерчатых чехлах. Были тут арабы и иранцы, туркмены и валахи, болгары, армяне и даже греки. Несли они вести из разных стран, уделов и земель — из Халеба и Каира, Анкары, Амасьи и Коньи, из Бурсы и Эдирне, Силистры и Загоры, Самсуна, Манисы и Айдына, отовсюду, где были люди, приверженные к шейху иль знавшие о нем. Отлежавшись с дороги и побеседовав с учителем, отправлялись обратно или же в другие края с наказом собирать людей надежных, нести слово Истины, которая силой науки открылась шейху и в меру пониманья каждого была приоткрыта им.

Прохаживаясь по двору с ближайшими приверженцами, Бедреддин выслушивал их мненье о вестях, стекавшихся в обитель. А вести были нерадостные и походили друг на друга. В разгромленных нашествием Тимура городах от Дамаска и Багдада до Измира, Бурсы и Сиваса лишились люди достояния своего и средств к пропитанью. Пресеклась торговля, ибо не стало чем торговать. Разбойные шайки озоровали на дорогах.

Тимур ушел, но в каждой из земель посадил удельных беев. Там, где доселе правил один лишь государь, стало три-четыре, а то и десять властителей. Беи и их наследники дрались между собой, опустошали селенья, вытаптывали поля, жгли города. Терпение народов иссякало.

На беседы с пришлыми дервишами, на обдумывание принесенных ими известий, на занятия с мюридами — с ними он делился всем, что познал сам, — уходил день. Для чтенья и работы над рукописью, коей он, как щитом, прикрылся от любезности кадия Куббеддина, оставалась ночь.

Шесть лет назад в Эдирне закончил он трактат по правоведению. В нем утверждалась непреложность единого закона для всех. Законовед-факих, доказывал он, обязан проникнуться духом закона, а не бездумно следовать букве, не поддаваться нажиму повелителя, а слушать лишь повеление закона и своей совести, выносить решенья, исходя из обстоятельств и условий, а не просто повторять те, что были некогда приняты авторитетами. Свои утверждения он подкрепил разбором множества фетв, то есть юридических заключений, приведенных в четырех сборниках, по коим учили в медресе и судили правоверных рядовые кадии.

Сей трактат, написанный на языке науки, языке арабском, он назвал «Летаиф-ул-Ишарат», что означало «Благости предуказаний», подразумевая, что благость доступна тем, кто следует предначертаниям единого для всех закона.

Благость сия, однако, оказалась за семью печатями для тех, кому предназначалась книга. Тугим умам османских улемов и учеников медресе, не искушенным в тонкостях юриспруденции и терминологических дефинициях, разработанных в столицах мусульманской науки — Каире, Самарканде и Багдаде, текст трактата был явно не по зубам.

Когда он занял пост кадиаскера, то есть главы духовенства, и встал тем самым над всеми судьями державы, явилась необходимость ясней и проще растолковать те цели, что он преследовал в трактате, дабы не очень образованные, но честные ученики его, которыми он начал замещать мздоимцев, лизоблюдов и тупиц, могли бы действовать согласно смыслу, что вкладывал он в законность.

Все пошло прахом, прежде чем он успел завершить вторую книгу, задуманную как комментарий к первой и названную им по сей причине «Тесхил», что значит «Облегчение». Лишь здесь, в Изнике, прошлой ночью удалось ему докончить последние страницы.

Обычно, одолев какой-либо высокий перевал в науке, Бедреддин чувствовал не удовлетворение, а опустошение. Требовалось время, чтоб осознать свершенное и обнаружить впереди вершины повыше прежних, ибо нет конца пути для тех, кто отправился на поиски истины. Познавший подобен птице, вылетевшей из гнезда и не нашедшей цели. Но и обратно ей уже нет дороги.

Так было и теперь, по окончании трактата. С одной лишь разницей: опустошенность на сей раз была не оглушающей, а горькой как полынь. Кому был нужен его труд? Кому он мог принести облегченье?

В те дни, когда он взялся за книгу, еще была надежда. Муса Челеби, младший из четырех сыновей султана Баязида, завоевал престол в Эдирне и просил его принять пост кадиаскера с тем, чтоб установить закон, единый для всей державы.

Всю свою жизнь отказывался Бедреддин от любых постов, которые несли с собою власть. Ведь власть, он это знал, держалась на обмане, насилии и лжи. Но тут, подумав, согласился: его единственной, еще покуда не утраченной надеждой оставался справедливый государь. Надежда — верная пособница палачей! Нашептывая сладкие слова, которые ты сам желаешь слышать, она ведет тебя на плаху. И вот Муса задушен тетивой. А на престоле его брат, убийца. И Бедреддин, избавившись от всяческих надежд на государей, уж больше года сидит в Изнике.

Горечь, нестерпимая горечь выгнала его среди ночи из обители к стенам крепости, на башню Озерных ворот. Что, если даже осуществилось бы несбывшееся? Правление Мусы могло бы стать неслыханным облегчением для народа. Разве этого мало? Да, но облегчением чего? Не гнета ли? Ведь равенство перед законом отнюдь не означает действительного равенства на деле. Не может быть равным простой джигит своему бею, от коего зависит, получит ли джигит надел — тимар — во вновь отбитых у гяуров землях. Не может быть равным хозяин тимара тому, кто только пашет на оброчной земле, будь оба они трижды равны перед законом.

Истина не в облегченье гнета, не в замедлении крутящегося из века в век колеса насилия, а в уничтоженье всяческого гнета.

События последних лет открыли ему, что надобно для этого. Но только теперь во время утренней молитвы на башне Озерных ворот забрезжил ему ответ на вопрос: как совершить сие?


Он вошел в ворота обители и остановился. Из трапезной слышался стук ложек. Не дождавшись учителя, мюриды приступили к обычной утренней похлебке из лука и пареной репы.

Нет, он спешить не должен. Сначала надобно обдумать все до конца, затем обсудить с учениками, и прежде с Бёрклюдже Мустафой, что не сегодня завтра прибудет сюда, в Изник. Слишком велика ответственность за тех, кто пойдет за ним дальше, да что там — за жизни тысяч людей. А еще пуще перед Истиной, чтоб, выйдя с нею в мир, не посрамить ее.

Нежность захлестнула его, даже дыхание перехватило. Нежность к этим людям, что следуют за ним по миру столько лет. Без них и он ничто, и Истина сама: она ведь является через людей, которые ей преданы до конца, как эти, сидевшие сейчас за трапезой в обители Якуба Челеби в Изнике.

Бедреддин отодвинул волглый от ночной сырости суконный полог и вошел в трапезную.

Все встали, опустив голову на грудь: видно, стыдились, что не дождались его. Он сделал знак — садитесь, дескать, и, заняв свое обычное место во главе скатерти, облокотился на подушку, откинулся к стене.

От еды отказался. Сей день был слишком важен, многое предстояло сделать, а еда — он знал это с тех пор, как стал мюридом шейха Ахлати, — затемняет разум, ослепляет сердце.

Он обвел глазами трапезную, подолгу задерживаясь взглядом на каждом из своих учеников, словно видел их впервые.

Акшемседдин ел истово и чинно, как подобало крестьянину. Красивое лицо, обрамленное курчавой каштановой бородкой, было сосредоточено на какой-то одной мысли.

Совсем юнцом пришел Акшемседдин в Эдирне и повалился ему в ноги.

— О шейх, не откажи в милости принять учеником раба твоего!

Бедреддин поднял его с земли.

— Я не шейх, а ты мне не раб. Пред Истиной мы все равны. А ты, насколько я понял, ее взыскуешь, не так ли?

Парень кивнул головой.

— Раз так, скажи, что знаешь, чему учился?

— Учился Корану у муллы Хусрева, знаю читать, считать, немного писать.

— Что хочешь узнать?

— Хотел бы знать, как жить по закону… — Юноша помялся. — Если будет на то ваша милость, ход светил мне любопытен… Сызмалу в небо глядел, за что и прозван звездочетом…

— Ход светил познать можно… Но чтобы получить ответ на первый твой вопрос, и жизни может не хватить. Сто потов сойдет, да все окажется напрасно, врагов наживешь смертных, а друзей день ото дня все меньше. Подумай хорошенько, готов ли?

— Готов, о шейх!

Парень снова повалился было в ноги. Он удержал его за плечи. Прислонился лбом к его лбу. Затем отстранился и долго глядел в глаза, испытуя.

— Что ж, ладно, коли так…

И вот они вместе уже девять лет, и каких лет!..

Белолицего, белобородого Абдуселяма, что ел, опустив к миске выцветшие от старости голубые глаза, он впервые увидел на острове Хиос. После диспута с френкскими и византийскими священниками ночью явились к нему два греческих монаха: хотим, дескать, принять твою веру, и все тут.

— Если слова наши запали вам в сердце, — ответил он, — если мысли наши близки вам, для нас все едино, какой вы веры — христианской, иудейской иль мусульманской.

— Завтра вы отплываете, говорят, а мы хотим всегда быть с вами. Так будет вернее.

— Насколько мне известно, за это вас добром здесь не одарят. А нам нужны друзья не мертвые — живые.

— Здесь мы не скажемся. А позже придем к вам. Только куда?

— Быть по-вашему, ежели так… Приходите в Эдирне.

Не успел он толком обосноваться в родном Эдирне, как однажды вызвали его из покоев:

— Какая-то чудная толпа спрашивает вас, мой шейх. Не то христиане, не то мусульмане. Молят вас выйти.

Толпа оказалась семьей Абдуселяма — так он нарек одного из монахов на Хиосе — со всеми чадами, домочадцами и слугами. Абдуселям, уже тогда белобородый, хотел поцеловать руку шейху, но тот не позволил: не в его это было правилах.

Все, пришедшие с Абдуселямом, приняли ислам. Только его сестра со своим мужем армянином Агопом не пожелали. Но они охотно выдали замуж свою дочь Харману за его сына Исмаила. От этого брака у Бедреддина родился внук Халил и две девочки-близняшки. Так Абдуселям породнился с учителем.

Темнолицый, молчаливый, верный, как тень, Касым из Фейюма достался ему, можно сказать, по наследству. От покойной жены. Джазибе сама обучила своего бывшего раба грамоте, сама дала ему отпускную. И вот уже много лет он среди них — равный среди равных.

Остролицый, горбоносый Ахи Махмуд и вовсе приходился Бедреддину троюродным братом. Сын славного рубаки, одного из завоевателей Румелии, он стал мастером-каменщиком и до сей поры строго блюл обычаи ремесленных братьев, ахи: ел, выставив вперед правое колено, жевал сначала за правой, потом за левой щекой, никогда сам не заговаривал со старшим. При всей благовоспитанности был он куда как остер на язык, не расставался с палашом ахи, что торчал у него из-под красного кушака, обмотанного вокруг тонкой, как у муравья, талии, и всегда готов был пустить его в дело.

Круглоголовый суданец Джаффар ел набычившись. Только белки сверкали на черном лице. Он был одним из немногих дервишей, покинувших обитель шейха Ахлати, когда после смерти шейха его мюриды взбунтовались против Бедреддина.

С Бедреддином ушел тогда же и высокий вспыльчивый анкарец, прозванный Маджнуном: от нежданно сказанного слова мог вспыхнуть как солома от огня и долго не приходил в себя. Вот и сейчас, встретившись с исполненным нежности, гордости и печали взглядом Бедреддина, не выдержал и, вопреки обычаю, первым нарушил молчание:

— О учитель! Скажи нам слово!

И тут же умолк, потупясь. Звук собственного голоса на сей раз быстро отрезвил его. Вспомнил, наверное, как на днях учитель попросил вывести его во двор к источнику, дабы он пришел в себя и не прерывал его беседы с учениками своими возгласами.

Бедреддин улыбнулся.

— Брат наш Маджнун чист и чуток сердцем, — молвил он. — Лишь порой оно затемняет ему разум. Будь он мюридом Мевляны Джеляледдина Руми, тот, пожалуй, быстрее привел бы его к цели, чем мы. Он носил сердце свое в голове, на то и был поэтом.

— Но ведь и вы, учитель, нередко говорите, как поэт, — вступился за Маджнуна Абдуселям.

Бедреддин обернулся к сидевшему рядом Шейхоглу Сату:

— Видно, наслушался певцов и поэтов, слишком много начитался стихов…

Старый поэт Сату уже несколько дней гостил в обители: приходил в себя после долгих странствий. Но ни разу не отказался пропеть новые стихи, что сложились у него в последнее время на длинных дорогах. «Чтоб стать великим поэтом, — повторял Сату, — надобно тридцать лет учиться, тридцать лет странствовать, а потом тридцать лет, сидя на месте, рассказывать людям о том, что повидал и понял». Когда Сату напоминали, что ему перевалило за шестьдесят и, если следовать его собственным словам, пора бы ему и остановиться, он отшучивался. Ноги у него привыкли мерить землю, не подожмешь их, дескать, под себя, чтоб смирно сидеть на коврике: плохо гнутся. Из-за этих непослушных ног и сгинет, мол, в безвестности голова его. Не стать ему великим поэтом…

Зажав в кулак жидкую бороденку, Сату хитро сощурился:

— Не слишком ли ты, шейх, низко ставишь поэтов, полагая, будто разум им ни к чему, ежели, как сам говоришь, даже такому ученому мужу, как ты, от нашего брата кое-что перепало?

— Упаси меня Аллах, Сату! По-моему, разум — и еще какой! — очень нужен, чтобы слово, возникшее в тайниках сердца, стало явным миру. Просто у нас иной путь!

— Чем же?

— Поэт носит сердце свое в голове, а нам надобен разум в сердце!

— Ха! Что так, что этак. Цель-то, выходит, одна? Соединить сердце с головой?!

— Ты прав, Сату. Но есть тут тонкость… Чем велик поэт? Увидел, скажем, дерево, заключенное в зерне, и воплотил его в слове. С кроной, подпирающей небо, с птичьими голосами в трепещущей листве, с прохладной тенью — отдохновением для путника, с надежной прочностью слепых корней в земле… Иное дело — садовник. Он должен знать, где посадить зерно, как и когда, и вслед за чем, и сколько времени потребно, чтоб тот же самый образ, что увидал поэт в зерне, стал древом… Мы больше на садовников похожи. Стремясь устроить жизнь согласно Истине, что нам открыло сердце, нам надобно умом постичь, как, где, когда, после чего, насколько, — несть числа вопросам. Так что куда нам до поэтов! — Он помолчал и, глянув в сторону Маджнуна, продолжил: — Подобно этому, и слово, коего просил наш брат Маджнун, прежде чем будет явлено в мир, нужно со всех сторон обдумать, рассмотреть и уж затем всем вам представить на рассужденье. — Он обернулся к поэту, положил ему руку на колено. — В том числе и тебе, наш старый друг Сату…

III

В четверг стало известно, что пятничную проповедь в соборной Зеленой мечети вознамерился прочесть сам кадий Куббеддин. «Не следует попусту дразнить зверя, не то укусит ненароком», — сказал Бедреддин. Ученики поняли: нужно показаться на глаза кадию во время обязательной общей молитвы в пятницу, а заодно послушать, что изберет он предметом своего наставления.

Кадий был не только главой духовенства, но и судебной властью в городе и округе, назначение он получал от самого султана особым указом — бератом, а жалованье — из государевой казны.

Кто дает деньги, тот играет на дудке. А по мелодии, которую выводит дудка, можно догадаться, что на душе у хозяина. При известном навыке по пятничной проповеди кадия Куббеддина можно было определить, куда дует ветер в державе Османов.

Особой величавой походкой, не властителя, а ученого богослова, кадий приблизился к кафедре; грузный в широкополом кафтане — джуббе — и огромной чалме, поддерживаемый под руки служками, взобрался по ступеням, расположился поудобней, воздев руки, возгласил хутбу — благопожелание здравствующему государю Гияседдину Эб-уль-Фетху Мехмеду бин Эбу Язиду Эль-Кирешчи, или, попросту говоря, султану Мехмеду Челеби.

Каждую проповедь принято начинать с толкования какого-либо стиха Корана. Выдержав паузу, Куббеддин прочел: «Творя молитву, простирайтесь ниц». То был тринадцатый стих из шестьдесят второй суры Корана; толкование его принадлежит к одному из начальных разделов богословия, где трактуются обязанности верующих по отношению к культу, и не составляет труда для муллы, едва закончившего медресе. Изъяснение Куббеддина и не отличалось от таковых: мысли заезжены, примеры и сравнения избиты, как старая обувь. Но зато он в совершенстве владел искусством, растягивая слова, постепенно возвышать голос до того предела, когда проповедь начинала звучать повелением не Куббеддина, а самого Аллаха и давно известное наполнялось сознанием необычайной значительности.

Споспешники Бедреддина быстро заскучали: они привыкли внимать не голосу, а мысли, ценить не столько красоту слога, сколько заключенное в словах содержание. Анкарец Маджнун, разглядывавший зеленые узоры на изразцовых стенах, где стебли, листья, лепестки и бутоны сливались в видимый глазом ритм, вдруг обнаружил, что ритм этот странным образом совпадает с теченьем речи Куббеддина, и принялся раскачиваться ей в такт. Абдуселям, некогда изучавший риторику по книгам древних греков, с удивлением следил за тем, как кадий долго возвышает и возвышает свой голос, а все не найдет предела, за коим неизбежен спад.

Куббеддин тем временем продолжал нести хвалу Вседержителю миров, пред коим человек, его безвольное создание, ничтожный раб, подобен пылинке пред яростною силой урагана.

Когда, судя по всему, проповедь должна была подойти к концу, кадий неожиданно прочел еще один стих Корана: «Аллаху, посланнику его и властителям вашим повинуйтесь!» Сопряженье этого стиха с первым, с коего началась проповедь, в едином толкованье насторожило всех, кто был хоть мало-мальски сведущ в богословии. Бедреддин знал, что кадий Куббеддин вертит своей выей вслед за властителем на престоле, как подсолнух за солнцем. Но столь низкого пресмыкательства он все же от него не ожидал. Неужто Куббеддин всерьез предлагает не только рабам государевым, состоящим у него на службе, но и свободным общинникам и даже улемам, склонявшимся только пред повелениями Аллаха, кидаться носом в землю перед султаном? Да ведь это было бы равносильно открытому кощунству!

Но старая лиса Куббеддин был не столь прост, чтобы дать себя поймать на слове, хотя мысль его конечно же была кощунственна в своей верноподданности.

— Подобно тому, как простираются ниц пред подателем всех благ рабы его, — заключил он свою проповедь, — надлежит слагать своекорыстные вожделения и частные заботы свои к стопам законного государя, дабы с честью выполнить волю его, ибо власть его, как гласит Коран, от Аллаха, милостивого и милосердного…

Из мечети возвращались молча. Толпа почтительно расступалась перед ними: за целый год не смогли привыкнуть горожане к тому, как ходят по улицам споспешники Бедреддина. Одеты подобно дервишам — в серых суконных плащах, в простых стеганых халатах. Отвечают на приветствия неторопливо, но кратко, как улемы. Шагают решительно и споро, как воины. И в то же время что-то отличало их от тех, и от других, и от третьих. Маленькая кучка людей, сплоченных каким-то общим делом, устремленная к неведомой горожанам цели, сосредоточенная на какой-то единой мысли.

Шейх тотчас поднялся к себе. Ученики остались во дворе. В ту пятницу десятого раджаба восемьсот восемнадцатого года, если считать со дня хиджры — переселения пророка Мухаммада из Мекки в Медину, или четырнадцатого сентября тысяча четыреста пятнадцатого года, как считали френки, латиняне, со дня рождества Христова, день выдался погожий. Ветерок с Енишехирского перевала рассеял на рассвете туман, отогнав на север гнилостное дыхание приозерных топей. На синем небе — ни облачка. Сладкоголосая вода журча ниспадала из каменных пастей, располагая к размышлению. Жужжали пчелы, торопясь добрать последние взятки с покорно склонивших головы осенних роз.

Все вокруг дышало покоем. Не было его только в сердцах Бедреддиновых учеников. Долго прогуливались они молча, собираясь с мыслями и успокаиваясь, покуда Абдуселям не проговорил печально:

— Выходит, правда, вслед за непокорным беем Карамана настал черед измирского владыки удалого Джунайда.

Подобно тому, как Тверь соперничала некогда с Москвой в борьбе за господство над Русью, Караман был главным противником Османов в борьбе за власть над удельными беями Малой Азии. Покуда наследники престола дрались между собой, властитель Карамана Мехмед-бей Второй взял Бурсу, дочиста выгреб все, что удалось чудом сберечь от Тимура, и в отместку за былые униженья повелел вытащить из могилы и подвергнуть поруганью прах умершего в тимуровском плену ненавистного ему султана Баязида. Вот почему, едва усевшись на престол, сын Баязида Мехмед Челеби отправился походом на Караман. Под Коньей разбил войско караманского бея и вынудил его отдать во владенья Османов еще пять городов.

Недавно бывалый караванщик из Халеба принес в обитель весть, будто подобная участь постигла и другого, не столь могущественного, но славного удалью повелителя Измира Джунайда, который попытался отложиться от Османов. А на его место посажен был слуга дома Османов — Александр, сын последнего царя Болгарии Шишмана, принявший ислам под именем Сулеймана и прославившийся свирепостью, с которой он, подобно многим ренегатам, выслуживал доверие поработителей своей родины.

Абдуселям, грек по рождению, провел свою молодость в Измире, на островах Хиос и Крит, словом, в Приэгейском краю. И его печаль понять было можно. Однако Ахи Махмуд спросил его с усмешкой:

— Тебя печалит плененье Джунайда-бея?

— Нет. Новая победа Мехмеда Челеби. Послушать кадия, так он едва ли не посланник божий, прости меня Аллах!

— Хорош законный государь! — не выдержал Маджнун. — Сжил братьев…

Ахи Махмуд предостерегающе поднял руку:

— Поберегись, Маджнун, здесь и у стен есть уши! Понятно, ты хотел сказать, что всякий государь законен, ежли он сам блюдет закон, но это ведомо всем нам. Что убежденных убеждать? Подумаем-ка лучше, по какой причине с уст кадия слетело слово.

— Какое слово?

— То самое, Маджнун, что сердце тебе невольно подсказало. Но старая лиса не сердцем говорит, у нее любое слово на учете. Ежли, к примеру, скажет «бесспорно», то, значит, кто-то сие оспорил…

— Верно, верно! — отозвался Акшемседдин, теребя каштановую бородку. — Неужто вы запамятовали? Темный слух прошел, будто из Тимурова плена явился еще один наследник султана Баязида. Не он ли заставил кадия обронить словцо «законный»?

— Вот и поймали мы лису за хвост! — припечатал Ахи Махмуд. — Не зря говорено, что хитрость — ум глупцов.

Абдуселям недоверчиво покачал головой:

— Не слишком ли быстро сочли вы себя мудрецами? Глядите, как бы схваченная за хвост лиса не оттяпала вам руку…

Конский топот прервал его. Слышно было, как за воротами всадник соскочил на землю, гремя уздечкой, привязал повод к коновязи, что-то сказал привратнику и спорым шагом, на ходу сбивая кнутовищем пыль с сапог, вошел во двор. Приземистый, широкогрудый, в коротком халате, с палашом у пояса, он походил на воина.

— Гюндюз! — воскликнул Ахи Махмуд.

Пришелец замер. Улыбка осветила обветренное бритое лицо. Шагнул с протянутой рукой в сторону Ахи Махмуда, но, заметив рядом с ним других мюридов, остановился с поклоном. Будто спохватившись, спросил:

— Мне б самого! Он здесь?

— У себя. В трудах. А ты, надеюсь, с доброй вестью?

— С доброй.

— Я извещу учителя, — с готовностью отозвался Маджнун и кинулся к обители.

Гюндюз с Ахи Махмудом обнялись.

— Давненько не видались.

— Давненько. Как Бёкрлюдже?

— Слава Аллаху! И вам того желает.

— Далеко он?

— Какие вести?

— Погодите, братья, дайте дух перевести с дороги…

Тут Гюндюз заметил в дверях фигуру учителя, сложил на груди руки, приблизился к нему с поклоном.

— Мир тебе, учитель! Бёрклюдже Мустафа послал сказать: он в трех часах отсюда. С караваном и всем, что было ему доверено.

Бедреддин быстро подошел к посланцу, обнял его за плечи.

— Спасибо тебе, Гюндюз! Радостней вести никто нам принести не мог. — Он обернулся к ученикам — Ахи Махмуд! Джаффар! Касым! Скорее, возьмите людей, езжайте навстречу. Пускай не мешкают. Заждались мы!..

ГЛАВА ВТОРАЯ Лекарство твое в тебе

I

Подъему, казалось, не будет конца — дорога ведет в небо. Но после полудня за перевалом, далеко внизу, вдруг открылись озерная синь, обрамленная зеленью тростников и болот, а справа — будто сбежавшая-к воде и остановленная стенами толчея плоских крыш, куполов, минаретов.

Один за другим умолкли колокольцы вьючных животных. Караван остановился.

Бёрклюдже подскакал к караван-вожатому.

— Что случилось?

— Ничего, господин. Животным надо дать роздых. — Он слез с мула и, глядя на город, добавил: — И людям не мешало бы привести себя в порядок. Красота-то какая, господи!

Старый караванщик из Сиваса повидал на своем веку немало городов и стран. Но к Изнику всегда старался привести караван днем и остановиться на перевале, дабы насытить глаза зеленью и синью, а душу покоем и миром перед знойными пустынями Сирии, Ирана, ледяными вершинами Тавра или Кавказа. Торопить его было бесполезно.

Бёрклюдже развернул коня. В середине каравана на пяти верблюдах шел его груз: обернутые в кожу тяжелые тюки с книгами, паласы, домашняя утварь, припасы. На двух верблюдах были поставлены легкие полотняные наметы, оберегавшие женщин и детей от ветра, пыли, жаркого солнца и нескромных взглядов.

— Насибе! — кликнул он кормилицу. — Если хочешь, можешь сойти.

— Как прикажете, господин, — послышалось из намета.

Бёрклюдже дал знак слуге. Тот отвязал легкую деревянную лесенку, приставил ее к верблюжьему боку между горбов.

Первым спустился мальчик лет девяти, потом широкобедрая, полногрудая нянька. Сошла до половины, передала вниз на руки слуги двух девочек-близнецов.

Бёрклюдже подхватил в седло мальчонку и вернулся к голове каравана. Пришпорив коня, выскочил на обочину. В пять-шесть махов взлетел на вершину пригорка. Спешился под раскидистым вязом. Привязал к дереву коня. Снял с седла мальчонку и уселся на траву.

Мальчик в стеганом халате, сафьяновых сапожках и тюбетее молча стоял рядом. Печальный, неподвижный, этакий маленький старик.

Что говорить, не сладка сиротская доля! Мать умерла от родов еще в Эдирне, а отец — по пути в Айдын, нежданно-негаданно. И остались малые дети одни среди чужих людей.

— Чего стоишь, Халил? Побегай, разомнись!

— Не хочется, дядя Мустафа. Я тут с вами… Можно?

— Садись.

Девочки-двойняшки еще несмышленыши, а вот мальчик помнит, как умерла мать, как хоронили отца на берегу чужой реки в незнакомом краю.

Узнав, что внуки учителя остались без отца, Бёрклюдже тотчас послал гонца к своим родичам, благо деревня Назар, где схоронили сына учителя, от них не так далеко. Наказал беречь детей пуще глаза, ибо дети — тайна родителей. И вот они сыты, обуты, одеты, а Халила даже грамоте выучили. Десять джузов, треть Корана, уже наизусть знает. И все же четыре года вдали от отчего дома, одни-одинешеньки…

Бёрклюдже сорвал травинку, указал ею вниз, на город:

— Гляди, Халил, это — Изник. Сегодня там будем.

— Дай-то Аллах, — серьезно откликнулся мальчик.

— Увидишь дедушку. Он тебя ждет. Ты рад?

— Я рад, — все так же безулыбчиво отозвался ребенок.

Не заучил ли его деревенский мулла? Что ни спросишь, отвечает: «На все воля божья». Что ни скажещь: «Дай-то Аллах!» Эх, запугали сиротку: дескать, кроме Аллаха, тебе надеяться не на кого.

Бёрклюдже усмехнулся, вспомнив, как сам возликовал душой, когда его отец, крестьянин из-под Айдына, вознамерившийся было сделать сына если не кадием, то по крайней мере ученым человеком, поддался наконец долгим уговорам и дозволил ему оставить учение у муллы…


…То было время славных побед в Румелии. После битвы на Косовом поле, где неверные были наголову разбиты соединенным воинством тюркских княжеств под водительством османского султана Мурада, по городам и селеньям турецких земель во множестве бродили сказители, меддахи, и певцы, озаны. Повествовали о подвигах всадников, акынджи, налетавших, как ветер, косивших врага, как перезрелую траву. О бесстрашных богатырях, темной ночью закидывавших крючья на неприступные стены, словно тигры, взбиравшихся наверх, бесшумно снимавших стражу, вдесятером бравших города. Кто пал в бою — тот погиб за веру, и место его в раю; кто жив остался — вернулся с добычей: десятками пленниц, прекрасных, как пери, золотом, жемчугами, драгоценными каменьями. Вели речь меддахи и о справедливости, что шествовала вслед за воинством ислама по землям гявурских воевод. Ведь тамошние господа клеймили своих оборванных, босоногих землепашцев, словно скот, надевали на них ошейники, как на собак, а дочерей их в ночь перед свадьбой клали к себе в постель. И потому, видя справедливость веры Мухаммада и непобедимость исламского воинства, бедный люд с охотой-де принимал правую веру, а в еще не завоеванных землях грозил своим господам божьей карой, что постигнет их от рук турок за все злодеяния и утеснения.

Как было не заслушаться этими былями и небывальщинами восемнадцатилетнему юноше, у которого только-только усы на губе пробились, мечтавшему о славе, о подвигах во имя веры и справедливости.

Давно это было, и с горечью думал теперь Бёрклюдже о том, чем обернулись эта слава и эта справедливость. Но каждый раз, вспоминая день, когда он записался в войско, слышал он стремительный топот копыт, видел лоснящуюся от пота конскую спину и деревья вдоль дороги, что, мнилось, валятся назад как подкошенные. Он спешил в город поделиться радостью, полнившей его грудь, со своим другом, старым оружейником Хасаном.

Бывало, целые дни проводил он в его мастерской, разглядывая двуручные френкские мечи, кривые бухарские ятаганы с позлащенными рукоятями, дамасские сабли, сверкавшие, как вода, на лету разрубавшие волос, плоские вороненые палаши в тяжелых деревянных ножнах, как девица на выданье рассматривает свадебные наряды. Пробовал на ощупь кинжалы — длинные, обоюдоострые и маленькие, что можно упрятать в рукаве, с желобками для яда, легкие, обтянутые буйволиной кожей щиты монголов и высокие, закрывавшие полтела металлические щиты византийцев, игольчатые булавы, секиры, тугие луки из мореного вяза, колчаны зазубренных стрел с разноцветным опереньем. С охотой стоял у горна, помогая раздувать мехи под слаженный звон молоточка и грохот кувалды, среди напильников, тисков, щипцов и прочих снарядов, развешанных по размерам на стенах кузни. Но пуще всего любил он наблюдать, как мастер, сам некогда удалой боец, обучал учеников владеть оружием, колоть и рубить мешки с соломой, отбиваться одним щитом. Учил выпадам, уверткам, уклонам, перехватам, разящим ударам снизу и прочим премудростям ратного дела. Бывало, войдет в раж, отбросит щит, схватит в каждую руку по сабле.

— А ну, вы двое — на меня одного!

И так порой загоняет двух молодых парней, что у тех язык на плечо.

Однажды, залюбовавшись кривой саблей с украшенной каменьями рукоятью, Мустафа — его тогда еще не звали Бёрклюдже — стал пробовать ее на мешке с соломой и услыхал у себя за спиной:

— Ай да мулленок! Ну, что руки повесил, покраснел, словно девица? Давно я к тебе приглядываюсь. Хочешь, поучу? Только знай: две любви в одном сердце не живут. Иначе не выйдет из тебя ни ратника, ни муллы… Гюмлю, твой отец, в свое время был рубака не из последних, а, видишь, земля перетянула…

Мустафа слышал, что его отец в юности служил азапом — пешим бойцом на галерах, которые саруханский бей отправлял в набеги на византийские земли. Но отец об этом почему-то никогда не поминал.

Записавшись в войско, Мустафа рассчитывал занять денег на оружие и прочую справу. О коне и мечтать не приходилось. У них с отцом на все хозяйство одна рабочая лошадь, на которой он и прискакал к оружейнику. А обученному боевому скакуну цены нет…

Выслушав Мустафу, старый оружейник снял со стены поблескивавший лаком большой лук.

— Рубить и стрелять на скаку — искусство, коему мы с тобой обучиться не успели. Так что конь тебе и ни к чему, — проговорил он ворчливо, надевая ему на шею лук. Нырнул под верстак с тисками. Достал оттуда широкий палаш. Высвободил его из ножен. Любовно огладил вороненую сталь. — Джигиты и в пешем бою нужны. Быть тебе, видно, как отцу, — азаном! — Мастер на вытянутых руках подал палаш Мустафе: — Держи! Не подведет… Дамасской работы… Из зернистого булата. — Заметил, что юноша готов броситься ему на шею, и отступил, насупясь: — Ну, ну! С удачи разочтешься. А нет, замолвишь за меня, грешного, словечко перед Аллахом…

Отец, увидев сына с палашом на поясе, луком на шее и колчаном через плечо, смерил его взглядом и опустил голову.

— Верно, — сказал он после долгого молчания, — сабля приносит власть. Но чтоб удержать власть над людьми, надобно забыть, что ты сам человек.

Проговорил тихо, задумчиво, будто обращался не к сыну, а к кому-то, кого здесь не было, может быть, к самому себе, молодому. Затем, словно почуяв, что слишком мудрены его слова, пояснил, не подымая на сына глаз:

— В каждой сече побеждаешь самого себя. Упаси лишь Господь от последней победы! — Глянул на стоявшего в недоумении Мустафу и улыбнулся невесело: — Только трудно это понять, сынок, покуда сам не намахаешься саблей досыта.

Слова отца надо было обдумать. Но в суете и треволнениях сборов они быстро забылись. Вспомнил он их много позднее, в походе. От сечи к сече все ясней постигал их смысл, и все ближе, понятней становился отец.

Понадобилось, однако, почти десять лет, чтоб вдосталь намахаться саблей, и отцовская мысль, завладев его сердцем, стала его собственной. Но не к кому было уже прийти и сказать: «Я понял!» Не с кем обсудить, как теперь жить дальше. Отец давным-давно лежал в земле.

И тогда Мустафа пришел к Бедреддину. Со смятенной душой, со шрамами на плечах и груди, с сединой в бороде. Уже не Гюмлюоглу, то бишь сын Гюмлю, а Бёрклюдже, как прозвали его из-за бёрка, высокой шапки азапов из белого меха, которую он продолжал носить и сейчас, в назиданье себе самому за то, что сделал с собственной жизнью…


Солнце пробилось сквозь листву. Стало жарко. Мустафа снял бёрк, огладил ладонью вспотевшую голову.

Мальчик сидел, поджав под себя ноги, тихо, как мышь. Уставился перед собой взглядом и беззвучно шевелил губами.

— Ты что, Халил?

Мальчик вздрогнул.

— Ничего, дядя Мустафа. Любуюсь красой божьего мира…

Бёрклюдже огляделся. Воздух на перевале был чист, прозрачен. В кустах поодаль перекликались птицы. Пахло спелыми травами, сухой землей. Извивы дороги сбегали змеей к озеру. На его синей глади, точно влипшие в стекло жуки, стояли черные рыбацкие фелюги. Домишки прибрежных деревень гляделись отсюда кубиками костей, разбросанными по лугам рукой небрежного игрока. Крепость белела камнем. На ее другой стороне среди абрикосовых садов и оливковых рощ плыло вдоль дороги пыльное облако. Верно, гнали стадо или табун, отсюда не разобрать.

— Ничего, Халил! Ученье — что сеча, — вдруг проговорил Бёрклюдже, глянув на мальчика. — Одолеваешь не книги — самого себя. Но упаси тебя Господь от последней победы!

Мальчик вскинул на него непонимающие глаза. Бёрклюдже добавил с усмешкой:

— Только надо, наверное, вдосталь наглотаться книжной пыли, чтобы это понять и бросить все книги в реку, как твой дед.

— Книги в реку? Зачем.?

Довольный, что наконец-то расшевелил мальчонку, Бёрклюдже положил ему руку на плечо:

— Вот приедем в Изник, сам спросишь у дедушки.

Мальчик не ответил. Молча уставился вниз, на крепость.

Бёрклюдже откинулся на спину, заложив руку под голову, и сразу ощутил усталость.

Надобно было собраться с мыслями перед встречей с учителем, тот не зря его звал, недаром торопил с приездом, но он продолжал бездумно следить за игрой резных листьев под легким ветерком, с наслаждением вдыхая свежий воздух перевала.

Деревянные ножны больно жали бок. Бёрклюдже передвинул палаш на живот. И это движенье вызвало в его памяти цепь картин, казавшихся бессвязными, но несомненно объединенных каким-то пока еще скрытым от него смыслом.

Собственно говоря, из всего увиденного и содеянного в памяти остается лишь то, что задело ум и сердце. Все прочее исчезает, словно бы его не было. Потому-то и жизнь, прожитая бессознательно, — это жизнь, коей как бы не было.

Следя за картинами, которые на фоне зеленой листвы и бледно-синего неба рисовала ему память, Бёрклюдже не торопился, не напрягал волю. Знал: душа его давно уже подобна хорошо обученному боевому коню, сама вывезет куда нужно. Понукания и пришпоривания только во вред.

II

…Ему минуло всего двадцать лет, но он полагал себя опытным бойцом, ибо уже участвовал в штурмах венгерских крепостей, в быстротечных схватках с византийцами на горных дорогах, в морских высадках на Морейском берегу. В первых боях удалось ему одолеть и страх смерти, и ужас при виде дела рук своих — выпущенных кишок, обезглавленных трупов, в коих не сразу отличишь своих от чужих, ибо и у гявуров, и у правоверных кровь одинаково красная. Совладал он и с подступавшей к горлу тошнотой, и с леденящим сердце оцепенением, и с невольно наворачивавшимися на глаза слезами. Гордость не позволяла ударить в грязь лицом перед старыми, бывалыми бойцами. Ежели могли они, должен был мочь и он.

В их сотне были разные люди: и одубевшие, бесчувственные, словно стенобитные орудия, и спесивцы, превыше всего ставившие свою честь и воинскую доблесть, и равнодушные мастеровые, считавшие свое воинское умение ничем не хуже любого иного ремесла, а если оно оплачивается выше, то ведь и риска в их ремесле больше. Были, подобно ему, и искренне убежденные в справедливости веры Мухаммада и необходимости пролития крови ради утверждения ее. Вера помогала им видеть во врагах едва ли не животных, а если и людей, то низшего разряда, чья жизнь не стоит медной монеты. Впрочем, и жизнь мусульманина, в том число их собственная, ценилась невысоко, по крайней мере, эта, земная. Главной считалась вторая жизнь — там, после смерти, которую можно было добыть бестрепетным исполнением долга. А смерть в бою за веру, по уверениям мулл, была надежной порукой вечного блаженства.

Не сразу понял он, что вышел из первых сражений невредимым, — две легкие раны не в счет, благодаря старым бойцам, глядя на которых учился он одолевать себя. Они ни на миг не выпускали его из глаз. Если по юношеской горячности он оставлял без защиты спину, прикрывали ее своею, а стоило допустить оплошку, грозившую стать последней, приходили на помощь ударом палаша или меткой стрелой. Когда он понял это, то был уже связан с ними тем до гроба незабываемым товариществом, что объединяет людей, вместе смотревших смерти в глаза.

«Истинным воином становятся после трех боев и первой раны», — молвил сотник, передавая Мустафу из отряда саруханского бея в пеший корпус азапов самого султана. И правда, в первом бою Мустафа не помнил себя, во втором — помнил только себя, в третьем — и себя, и врагов, и товарищей. А первая рана могла сделать его или трусом, или безрассудным рубакой. Но, видно, не сделала, раз сотник выделил его вместе с пятью лучшими молодыми воинами: «Эти не подведут».

И тогда уразумел Мустафа, что опека старых вояк объяснялась не добросердечием и не расположением к его особе, а приказом сотника, по опыту знавшего, что большинство молодых воинов гибнут в первых схватках. Сотник у них был бережливый.

Но не только у двадцатилетнего Мустафы, у поседевших в боях азапов упало сердце в тот ясный осенний день, когда увидели они, как в облаках пыли движется на них стена — закованные в броню кони и всадники, мечи, пики, щиты, латы, кресты и хоругви. Сто тысяч врагов.

В этой рати под благословение папы римского собрались знатнейшие рыцари Франции и Англии, Германии и Чехии, Италии, Венгрии, Польши. При виде необозримого леса копий возглавивший поход король Венгрии Сигизмунд горделиво воскликнул:

— Если бы даже небо обрушилось, то не упало на землю: его удержали бы эти копья!

Предав огню и мечу несколько болгарских городов, крестоносное воинство вышло к Дунаю и уже шестнадцатый день осаждало Никополь, когда на помощь осажденным прибыл с державной силой султан Баязид и приказал разбить лагерь посреди широкой долины.

Вместе со всеми рыл Мустафа рвы, насыпал высокий земляной вал, вбивал дреколье, ставил щиты для защиты от вражеской конницы. Когда поднялось солнце, вся долина, насколько хватал глаз, превратилась в ощетинившуюся крепость: каждый корпус, прикрытый валами и рвами, стоял перед своим стягом — санджаком, а слева от белокрасного знамени азапов Анатолии сверкал и хлопал на ветру белый с золотой монограммой санджак-и-алем — стяг всей державы, означавший, что среди войска пребывает султан. Мустафе впервой приходилось биться под началом самого повелителя. При виде необозримого войска грудь его переполнилась сознанием сверхчеловеческой силы, коей сам он был крохотной частицей.

И не от страха упало у него сердце, когда на их великую силу пошла стеной другая, не меньшая, а от чувства ничтожной малости своей в предстоящей схватке, подобной малости единого пшеничного зерна между огромными тяжкими жерновами.

Сеча завязалась вдали, левей султанской ставки. Грохот огромных, как котлы на тысячу воинов, османских барабанов, подобный реву землетрясения или грому, заглушил крики «Аллах! Аллах!», ржанье коней, звон оружия. А что творилось там, не разобрать было и ястребиному взору: густая, как туча, пыль скрыла ряды сражавшихся.

Азапам оставалось только ждать, а ожиданье смерти, известно, страшнее ее самой.

Барабаны на миг стихли, и до них долетела весть: разбит шеститысячный отряд френков, среди пленных — наследник бургундского престола, прозванный гявурами Бесстрашным.

Однако это был лишь первый удар. Главный пришелся по ним, по азапам.

Что видит, что помнит в таком сражении рядовой боец, каким был Мустафа? Топот закованных в броню коней. Страшный, таранной силы удар. Ров, заваленный бьющимися телами. Повисшего с распоротым животом на дреколье воина. Крики командиров: «Стреляйте по коням! Рубите им ноги!» Искаженное яростью лицо врага, тут же рассеченное палашом. Рев обезумевших вьючных верблюдов в тылу отряда. Вязкую от крови и мочи землю. Растоптанные, размозженные тела товарищей. И неудержимое, неостановимое движение стальной лавины.

Весь их корпус, десять тысяч воинов, был втоптан в буро-багровую грязь. Лишь трем десяткам азапов во главе с беем удалось пробиться к соседнему отряду придворных янычар.

И снова неодолимый напор бронированной мощи. И ярость отчаяния: раз этот день для нас последний, пусть враги заплатят за него подороже! И, наконец, оглушительное удивленье, когда напор вдруг ослаб и, показав тыл, гявуры пустились наутек.

Потом Мустафа узнал, что в решительный миг в спину венгерскому королю ударил пятнадцатитысячный корпус отважной сербской конницы. Его вел кнез Стефан Високий, сын сложившего голову на Косовом поле семь лет назад сербского короля Лазаря. Дочь Лазаря Оливера стала любимой женой султана Баязида, а сын Стефан, деспот Сербии, его верным и храбрым вассалом.

Стефан Високий низложил знамя короля Сигизмунда и принудил его искать спасения в бегстве. Верные люди вывели короля из боя, доставили к Дунаю, усадили на рыбацкое судно. Вслед за королем бежали с поля боя доблестные рыцари, а за ними и прочие воины. Несколько небольших галер были забиты до отказа. Отставшие цеплялись за борта, им рубили руки. На следующий день Мустафа сам видел выброшенные на берег изуродованные тела.

А в тот миг, когда он понял, что остался в живых, он ощутил не радость, а безмерную усталость. Подняв голову, удивился, что солнце еще не дошло до зенита, меж тем ему мнилось, бой длился сутки и вот-вот на землю упадет ночь.

Когда все кончилось, султан Баязид со свитой в окружении конной охраны подскакал к тому месту, где была ставка короля Сигизмунда. Затем вернулся на поле сражения к развороченным, заваленным трупами рвам корпуса азапов.

Мустафа сидел неподалеку с рассеченным плечом, он только теперь заметил, что ранен, и янычарский лекарь, табиб, посыпав рану порошком из толченых крылышек каких-то жуков, мазал ее болеутоляющим снадобьем. Увидев, сколько тысяч его любимцев полегло под конями врага, султан заплакал, бросил повод и, воздев к небу стиснутые кулаки, принес клятву отомстить за их кровь. Тут же было приказано назавтра представить султану всех пленных.

Утром Мустафа вместе с остальными воинами связал веревкой и повел к валам султанской ставки двух своих пленников — трижды раненного седоусого бойца в разодранном, перепачканном кровью кафтане и молоденького белобрысого рыцаря. Оглушенный, он свалился с коня и, верно, задохся бы в своих латах, не сорви их с него Мустафа: в такой броне без посторонней помощи и на ноги-то не подняться.

Рядом поставил своих трех пленных Гюндюз, единственный уцелевший из всех знакомых Мустафе азапов. Как ему это удалось, Аллах знает, даже ранен не был, хотя заметно хромал: за ночь раздулось ушибленное копытом колено.

Пленных оказалось превеликое множество — тысяч сорок, а то и все пятьдесят. Пока их выстраивали в очищенном от трупов поле, солнце начало припекать, рана у Мустафы разнылась. Перед рядами пленников набросали знамен, хоругвей, крестов с выломанными драгоценными каменьями, и по ним неспешно двинулась султанская кавалькада.

Вглядевшись в лица пленников, Баязид заметил, что многих бьет озноб. Осадив коня, спросил:

— Вы шли против нас и бились, не страшась смерти. Чего же теперь боитесь?

Кто-то из султанских вельмож перевел его слова. И один из пленных рыцарей с поклоном ответил по-сербски:

— Смерть в бою и казнь со связанными руками — не одно и то же!

Баязид понял, дернул щекой и, ничего не ответив, пришпорил коня. Въехал на вал и приказал привести к себе самого знатного пленника, чтоб он своими глазами увидел: султан на ветер слов не бросает.

Когда того вывели, верно, это и был герцог Бургундский, султан велел развязать ему руки. Пленник тотчас же склонился к султанскому стремени. Что он говорил, Мустафе было не слышно. Баязид махнул рукой, и герцог, сопровождаемый янычарским военачальником, пошел вдоль рядов. Отобрал десятка два самых прославленных рыцарей своей земли, подвел к султанскому коню. Их тоже развязали. И тогда Баязид возгласил:

— Доблестные воины ислама! По воле Аллаха ваше мужество даровало мне победу. Пусть же каждый из вас, мстя за павших, предаст смерти пленных врагов!

Мустафа ждал такого приказа, но, когда он прозвучал, оказался к нему не готов. Рана его саднила, грудь теснилась тоской, но гнева в сердце не было. Ярость, испытанная в бою, улеглась, куда-то вся улетучилась за ночь. Глядя на пленников, он испытывал не гнев, а скорее любопытство.

Мустафа вышел из строя. В конце концов он нанимался к султану в азапы — не в палачи! Безоружных он убивать не станет.

После заминки — что его задержало: ушибленная нога или опаска? — Мустафа никогда об этом не спрашивал — рядом с ним встал Гюндюз. Скосив глаза, Мустафа увидел, что вышли из рядов и другие воины, немного, не более полусотни, но, слава Аллаху, они с Гюндюзом оказались не одни.

И тогда подтверждением правоты пришли Мустафе на ум слова хадиса, слышанные некогда от учителя-муллы: «Чья бы тугра ни стояла на фирмане, прежде посоветуйся с сердцем своим!»

Что пришло на ум султану Баязиду, им было неведомо. Но придворные янычары тут же заняли оставленные ими места, а они спокойно разошлись по своим отрядам. Их избавили и от палаческой работы, и от наказания за ослушку. Но не избавили от зрелища султанской мести.

Как ни старался потом Мустафа забыть виденное, оно против воли всплывало перед глазами — переправлялся ли он вместе с войском через Саву, штурмовал ли город Митровиц, или сопровождал угоняемых из Венгрии вместе с женами и детьми жителей. Снова и снова в его памяти падали на колени выводимые один за другим со связанными за спиной руками пленники, что-то кричали на своих языках, поминая пророка Ису, коего, как все френки, называли Йезус Кристус и почитали за бога.

Когда очередь дошла до его пленников, Мустафа опустил глаза. Гюндюз легонько толкнул его в бок.

— Гляди, один из твоих уцелел!

Мустафа увидел, что молоденького белобрысого рыцаря отводят в сторону. Приметив его молодость, султанский сын Муса остановил занесенную над его головой саблю: тех, кому не было двадцати, не убивали.

И опять катились отсеченные головы, хлестала на смятую бурую траву кровь, застывая лужами, источала тошнотворный сладкий запах бойни, дергались, валясь друг на друга, обезглавленные тела.

Солнце, миновав зенит, уже клонилось к закату, а конца все не было видно.

Наконец старший сын султана Сулейман, великий визирь Али-паша и кадий Аляэддин преклонили колени у султанского стремени, умоляя ради бога забыть свой гнев, дабы не навлечь на себя гнев божий чрезмерным кровопролитием.

Баязид внял их просьбе. Отобрав себе самых молодых и знатных пленников, повелел остальных вернуть тем, кто их пленил.

Шли месяцы, а смущение, испытанное Мустафой в тот день, не проходило. Быть может, жаль ему было напрасно загубленных жизней? Нет, за пораженье, равно как и за победу, была одна цена — жизнь воинов. На то и война, чтобы убивать врагов, а жалости к врагу тогда еще не ведал он. Может быть, в нем говорила досада? Ведь пленники считались добычей тех, кто взял их в плен, и гнев султана лишил его законной добычи? Но в последовавшем за битвой походе на его долю пришлось куда больше добычи, и досталась она ему легче. Он сумел расплатиться с оружейником и отправить с оказией порядочную стопку золотых отцу. А под мышкой хранил на шнурке кису с каменьями и серебром на черный день. И вообще не страдал он пороком алчности.

Меж тем тревога в душе росла, а суть ее по-прежнему была ему темна.

В чем заключался смысл султанской мести? Да был ли он вообще? — Павших воинов — их местопребывание рай! — оно не воскресило. А враг и без того был устрашен невиданным разгромом. Париж, Рим и прочие гявурские города наполнились похоронным звоном, оттуда могли грозить султану разве лишь бессильными проклятиями. Столица тысячелетней Византии готова была пасть к его ногам, как перезрелый плод. К тому же в Царьграде не угасла память о бесчинствах, что здесь творили крестоносцы, об их насилиях, грабежах, о том, как сжигали они в церквах православных вместе с женами и детьми. В Константинополе народ страшился френков, латинян, пожалуй, больше, чем турок, — их успели узнать, с ними сжились и даже вместе сражались. Нынешний император Маниул, бессильный данник султана Баязида, прежде чем сесть на трон, сам вместе с воинством своим сопровождал султана в походе на последнее владение греков в Малой Азии и первым среди осаждавших турок взошел на стены греческого города Филадельфия. Не безрассудно ли было теперь ожесточать и устрашать убийствами пленных тех жителей Царьграда, что уповали на справедливость и милосердие османов?

Но Мустафа сам был тогда не столь рассудителен, чтобы его могло смутить безрассудство султана.

III

Когда Баязид возвратился вместе с войском из похода за Саву, купцами-генуэзцами в престольный город Бурсу был доставлен огромный выкуп. Его собрала вся Европа, чтобы освободить из плена своих вельмож, князей и полководцев: двести тысяч золотых дукатов. Помимо денег Баязиду прислали белых соколов из полуночной Норвегии, розовое и белое полотно из Реймса, тканые обои из Пикардии с изображением подвигов Александра Македонского, что, без сомнения, не могло не льстить султанской гордости.

На радостях он устроил празднество, в коем довелось участвовать и азапам. Им было повелено согнать со всей округи зверя к тем местам, где Баязид был намерен потешить своих знатных пленников зрелищем охоты.

Стоя на опушке леса, Мустафа увидел, как к шатрам, разбитым в поле, собрались все семь тысяч государевых сокольничих и шесть тысяч доезжачих, а затем и сами охотники: у каждого — по нескольку породистых коней, ведомых ездовыми, по десятку гончих в атласных попонах и по барсу в алмазном ошейнике. Попробуй отличи, кто из нарядных всадников — гявур, кто — правоверный, кто — победитель, а кто — пленник. Да их и не было здесь. Были только охваченные охотничьим азартом вельможи.

На мгновение перед глазами Мустафы вновь возникли втоптанные в кровавое месиво тела его товарищей, груды обезглавленных тел. И тут впервые его смятение обрело имя — несправедливость.

Наутро после охоты и пира султан, прежде чем отпустить пленников восвояси, призвал их к себе.

— Я не беру с тебя клятвы, — сказал он самому знатному из них, герцогу Бургундскому, — что ты больше не подымешь на меня оружия. Напротив, ежели, вернувшись, ты не устрашишься и, собрав войско, снова двинешься на меня — милости просим. Надобно, чтобы вы хорошо запомнили нас в бою.

Вместо узелка на память передал он в подарок королю Франции полное вооружение османского воина, где среди прочей снасти было шесть луков с тетивой из человеческой кожи.

В тот же день весть об этом облетела все государево воинство. Гордые слова султана вызвали восторг.

Но вскоре пришло Мустафе в голову, что, выместив гнев на рядовых вражеских воинах, султан Баязид отпускал домой опаснейших врагов — ведь то были предводители неверных! И ради славы своей готов был повторить все сначала. А воины его, будто позабыв, во что обошлась им его слава, восторгались удалью своего повелителя. И он, Мустафа, вместе с ними.

Трудно человеку, когда он один, когда никто не разделяет его чувств, поверить в свою правоту. И, глядя на всеобщее веселье, захватившее и Гюндюза, — с того памятного дня они стали неразлучны, — Мустафа почувствовал себя отщепенцем.

За чашей вина азапы хвастали удачей и доблестью, внимали байкам завзятых балагуров, сказаниям о давно минувших подвигах, коими услаждали их слух бродячие певцы, веселили друг друга былями и небывальщинами. Чаще всего истории эти были жестоки, но кровь и смерть, раны и ратный пот выглядели в них не страшными, а завлекательными, даже забавными. Мустафу, однако, как он ни старался, даже во хмелю не покидала угрюмость.

— Что с тобой? — как-то спросил его Гюндюз.

Надо бы ответить: «Страшусь утратить веру». Но он сказал:

— Так, размышляю.

Товарищи расхохотались.

— Размышлять — дело улемов, наше дело — владеть ятаганом.

— Верно, — одобрил десятник, отирая усы кулаком. — Только не смеяться надобно, а плакать. Задумавшемуся азапу недолго носить голову на плечах. Очнись, приятель!

Азап по имени Доган, огромного роста детина, сочувственно погладил Мустафу по плечу.

— Понять надо человека, — проговорил он, хитро сощурив глаза.

Догана уважали за силу и храбрость и побаивались: язык у него был острый и владел он им не хуже ятагана.

— Стал бы он печалиться, — пояснил Доган, — не отбери у него бей азапов мадьярскую красотку в Митровице.

Чертовка и впрямь хороша — кровь с молоком. Мне и то обидно стало…

— Не отобрал, а выкупил, — поправил его десятник. — За такую цену я и трех пери отдал бы…

— Правда твоя, десятник. Монеты в кисе лежат тихо, а с тремя пери где тебе управиться в твои-то годы…

Хохот заглушил последние слова Догана. Десятник только головой покачал. Когда смех утих, Доган продолжал:

— Красотка что надо! — Он сложил пальцы горстью и поцеловал их. — Одно меня утешает: не досталась она и бею азапов. Сам видел, как люди великого визиря Али-паши увели ее, извини, десятник, — выкупили… Только вот на что она Али-паше, ума не приложу. Не по его это части…

— Джигит ты лихой, — перебил его десятник. — Но, видно, голову сложишь не в сече, а на плахе. Мелешь языком почем зря…

Доган вскочил с неожиданной для его огромного тела резвостью, раскинул руки, обвел глазами товарищей:

— Всех беру в свидетели! Десятник усомнился в прозорливости государя нашего, да умножится слава его. И меня еще плахой стращает!

— Да ты что? Сдурел! Разрази меня гром, если я…

— Погоди, погоди! Зря, говоришь, языком я болтаю? Выходит, по-твоему, зря наш повелитель султан Баязид — да продлятся его дни! — приказал всех молоденьких пленных монахов подарить великому визирю Али-паше?

Азапы громыхнули. Десятник сплюнул. А Доган, сев на свое место, обернулся к Мустафе:

— Недаром сказано: размышлять о справедливости Аллаха, милостивого и милосердного, — дело улемов. А нам она и так видна: не досталась овечка и твоим обидчикам, не по зубам оказалась. Так что ты не печалуйся…

Мустафа, потешавшийся вместе со всеми над тугодумием служаки-десятника, снова помрачнел. Опустил голову, встал и, не говоря ни слова, пошатываясь, пошел к выходу.

— Чего ты пристал к парню? — послышался за его спиной голос десятника. — Вино — что качка морская. Ходил я на галерах не в один поход, знаю: кого мутит, кого веселит, а кого печалит. Ну, перебрал немного, бывает, а ты со своей…

Над Бурсой стояла темная безлунная ночь. На окраинах перекликались собаки, свидетельствуя хозяевам, что неусыпно несут свою службу. Напротив, в конюшне султанских всадников, перебирали копытами и хрупали сеном копи. Крупные звезды мерцали во влажном вешнем воздухе. Правду сказал Доган: размышлять — дело улемов… А может, пойти к кому-нибудь из них, подумалось вдруг Мустафе. Что, если он и впрямь поможет снять с души тяжесть? Только вот к кому?

Вместо ответа услышал он за спиной взрыв смеха. Доган продолжал потешать приятелей…

IV

В первопрестольной Бурсе было немало мечетей, где служили ученые муллы. В многочисленных медресе образованные улемы обучали слову Аллаха будущих судей-кадиев, проповедников — хатибов, законоведов — факихов, готовили чтецов Корана — хафызов, каллиграфов и переписчиков священных книг — хаттатов. Но прошло немало недель, прежде чем Мустафа решился.

В пятницу в небольшой мечети, что стояла неподалеку от казармы азапов, на мимбар взошел молодой проповедник с рыжей, солидности ради крашенной хною, бородой и заговорил о всемогуществе Аллаха, без воли коего не упадет волос с головы человеческой. В подтверждение привел он слова пророка: «Приходите ко мне не с делами, а с намерениями вашими». Дескать, от человека зависит лишь чистота упований, а воплощение их во власти божьей. Посему следует-де очистить сердце от низких помыслов и сомнений, и каждому будет воздано по его намерениям.

То ли смысл этих слов, то ли искренняя вера, звучавшая в голосе хатиба, — еще не успели приесться ему слова, и потому пьянили они его, вели за собой сердце, — то ли самая молодость его — хатиб был всего лет на шесть старше, так или иначе, но Мустафа набрался смелости и, дождавшись, покуда проповедник, окруженный учениками медресе и служками, выйдет во двор, встал на его пути с поклоном.

— Чего тебе, воин?

— Не откажите в милости, дозвольте прибегнуть к свету вашего знания, досточтимый хатиб-эфенди.

— Мы слушаем тебя, воин.

Здесь? Во дворе мечети? Под настороженно насмешливыми взглядами служек? Высказать то, что и в словах с трудом умещалось? И все же он попробовал.

— Насколько ведомо мне, невежде, чрезмерное пролитие крови не может быть угодно Аллаху, милостивому и милосердному. Где ж, однако, мера?

Вопрос этот в устах простого воина был для хатиба удивителен как смыслом, так и выражением.

— Мера — в законах шариата. Их даровал Аллах — да пребудет вечно слава его над миром! — через посланника своего всем правоверным.

— А для неверных, ваше степенство?

— О них в Коране, в суре девятой, сказано: «Сражайтесь с теми из неверных, что близки к вам. И пусть они найдут в вас суровость». И еще: «Сражайтесь с ними — накажет их Аллах вашими руками и опозорит их».

— Отчего же всевышний карает нашими руками одних неверных смертью, других лишь пленом, а князей и воевод отсылает восвояси, чтобы снова могли они вредить правоверным?

Хатиб был не глуп. Он давно догадался, что сей молодой азап, в отличие от большинства его собратьев, обучен грамоте. Теперь понял и другое: какие события смутили душу воина. И удивился пуще прежнего — смелости, с которой тот высказал свои сомнения.

Очевидно, вспомнив искусы и сомнения, что одолел в юности сам, хатиб приблизился к воину и молвил тихо:

— Разве плен и выкуп головы своей не есть наказание позором? Откуда знать нам, что позор одних врагов послужит утверждению правой веры хуже, чем смерть других? Тщиться своим немощным разумом угадать предначертания Аллаха есть грех, ибо сказано: «Не постигнет нас ничего, кроме того, что начертал Аллах…» Ты спрашивал о мере, воин. Внимай же слову божьему не только разумом, но и сердцем, доколе не обретешь меры, на коей успокоится душа, дабы бестрепетно исполнить свой долг перед государем!

Проповедник умолк и обернулся к служке: разговор-де окончен. Мустафа поклонился и в знак благодарности поцеловал полу его кафтана. Он и в самом деле был благодарен рыжебородому хатибу, чей ответ утишил волнение его разума. Как теперь понимал Бёрклюдже, разум вообще легко уговорить, успокоить, затемнить. Иное дело сердце, к коему Мустафа по совету проповедника стал все чутче прислушиваться. Его примирить с несправедливостью не удавалось никак. И поэтому утешение было недолгим.


В конце весны султан Баязид затеял новый карательный поход против караманского бейлика. Его властитель Али Аляэддин, даром что был женат на султанской сестре Нефисе, опять явил непокорность. Пользуясь тем, что Баязид с войском был занят на Балканах крестоносцами, восстал против его власти и пленил бейлербея, то есть бея над беями Анатолии, как титуловали османские султаны своего наместника в Малой Азии. Оба войска — султана Баязида и бея Али Аляэддина — сошлись под городом Коньей. Оба властителя были мусульманами, на обеих сторонах стояли правоверные воины. Битва, однако, не стала от этого менее ожесточенной.

В первый день ни одна из сторон не добилась успеха; зато долина обильно усеялась трупами. Раненые молились и ругались теми же словами, на том же языке, так что в сумерках и разобрать было трудно — кого добивать, кого лечить.

Ночью караманский бей приказал жечь в своем стане костры поярче, трубить в трубы и бить в барабаны, изображая веселье, гонять коней с места на место, чтобы слышен был их топот. Его войско было раза в два меньше османского, недостаток, который он вознамерился возместить шумом.

Баязид, однако, хорошо знал своего шурина. Когда османские воины сварили себе пищу, султан приказал тут же погасить костры, чтоб дать людям и коням отдохнуть. А в тыл караманцам выслал корпус азапов, наказав незаметно обойти лагерь врага и на рассвете, когда он сам начнет дело, ударить ему в спину, что и было исполнено.

Бросив раненых и убитых, караманцы спаслись бегством и укрылись за крепостными стенами Коньи. Осада продолжалась одиннадцать дней, покуда горожане не выслали своих, проведчиков к Баязиду и не договорились сдать город, как только начнется приступ. Больно уж надоело им бессмысленное упорство караманского бея.

Али Аляэддин-бей вместе с отборной дружиной открыл ворота, чтобы вырваться из города, но был разбит.

В том бою острослов Доган потерял кисть правой руки, а Мустафа Бёрклюдже получил звание десятника.

Плененного караманского бея со связанными руками подвели к огромному султанскому шатру и поставили на колени.

Несмотря на славные победы османов над неверными в Румелии, многие удельные беи, владевшие землей в Анатолии по праву наследования, противились воле Баязида. Он усмирял их одного за другим. Поражение самого могущественного из них — бея Карамана, означало, что вскоре и все остальные будут стоять перед его шатром на коленях, как стоял теперь и Аляэддин, покорные, послушные и щедрые.

Дабы отметить значительность события, Баязид снял воинские доспехи и вышел из шатра в сверкавшем красками золототканом халате. Бело-золотая чалма, как всегда, была опущена бахромчатым краем на лоб, скрывая пустую глазницу, — правый глаз был потерян еще в битве с сербами.

Оглядев пленника, он жестом приказал поставить его на ноги.

— Почему ты сразу не признал меня своим повелителем? Мало, что ль, было преподано тебе уроков?

— Да потому, что я родом и званьем не ниже тебя, — набычившись, молвил в ответ Аляэддин.

Султана будто кнутом стегнули. Ярость сверкнула в его единственном глазе, губы дернулись, искривились. Осипшим от бешенства голосом трижды вскричал он, обращаясь то к воинству, то к вельможам, то к пленнику:

— Когда наконец избавят меня от бея Карамана?!

Один из тысяцких в сопровождении янычар подошел к пленнику, тронул его за локоть и увел.

Все знали, как безудержна и безрассудна может быть ярость Баязида. Знал сие за собой и сам он и почитал за слабость. Пытаясь унять гнев сердца, подчинить его разуму, прикрыл рукой дергавшиеся губы, словно оправлял усы. Долго оглаживал бороду, как бы предаваясь раздумью. И не трогался с места. Памятуя о крутом нраве повелителя, не смели нарушить молчание стоявшие рядом вельможи. Недвижно глядело на Баязида его победоносное воинство.

Мустафа давно убедился в справедливости древнего, как мир, воинского правила: не спеши исполнять первое приказание начальства, ибо за ним последует другое, противоположное. И все же последовавшее потрясло его до глубины души.

Когда тысяцкий вернулся на свое место, султан спросил:

— Что ты сделал с беем Карамана?

— Снял голову с плеч, мой государь! — ответил тот с поклоном.

— Отчего не подождал, покуда уляжется гнев твоего государя? Куда торопился? — хрипло проговорил Баязид. И сорвался на крик: — Как смел ты, ничтожный, поднять руку на великого бея?!

— Но ведь, государь мой…

— Молчать! — Слезы показались на глазах у султана. Повернувшись к янычарскому начальнику, он приказал: — Взять и прикончить на том же месте, где погубил сей несчастный бея Карамана!

Тысяцкий был верным служакой: как только понял волю государя, тут же привел ее в исполнение. Что он не ошибся, стало ясно немедленно.

— А ты, Али-паша, — повелел султан великому визирю, — прикажи своим людям насадить голову караманского бея на пику и возить ее по всем землям, дабы впредь не повадно было никому противиться воле Османов.

Тысяцкий, может быть, и поторопился, но разве сей доблестный воин, не раз отличенный за храбрость еще отцом нынешнего султана, заслужил столь бесславную смерть?!

Впервые возмущенье несправедливостью облеклось для Мустафы плотью слов.

Враги или друзья, правоверные или гявуры, беи оставались беями. Жизнь самого верного государева слуги, жизнь тысяч воинов ислама не стоила жизни одного из них. Ни родина, ни вера, ни законы божеские и человеческие ничего не значили, коль речь шла о власти.

Но чтобы осознать это до конца, десятнику азапов Мустафе Бёрклюдже понадобилось еще шесть лет службы, потребовалось увидеть своими глазами, как в разгар Анкарской битвы беи один за другим предавали своего государя и перебегали на сторону смертельного врага турецкой земли Тимура: ведь тот обещал вернуть их вотчины. Да что беи! Родные сыновья султана Баязида, почуяв в воздухе запах разгрома, кинулись наутек, бросая своих воинов, чтоб спасти шкуру и назначенные отцом уделы.

V

После разгрома при Анкаре, страшась плена, Мустафа с Гюндюзом целую неделю скрывались в лесистых холмах от рыскавших по округе тимуровских отрядов. Бёрклюдже проклинал день, когда по собственной дурости вызвался махать саблей, чтобы отстаивать веру, честь и справедливость, а на деле проливать свою и чужую кровь ради бейской, ради государевой выгоды.

Как-то под вечер набрели они, оборванные, грязные, на дервишеский скит. В пещере, озаряемой потрескивавшим пламенем светильника, молились трое старцев. Простирались ниц, присаживались на колени, воздевали руки и снова простирались. Их тени метались по закопченным стенам огромными нетопырями. Вошедших словно и не заметили.

Гюндюз очистил в сторонке пространство и вместе с Мустафой тоже встал на вечернюю молитву. Но молитва иссушенных подвижничеством дервишей затянулась так, что молодым обессилевшим от голода воинам оказалась не под силу. Они задремали.

Мустафа открыл глаза оттого, что почувствовал на себе чей-то пристальный взгляд. Над ними стоял старый дервиш, может, сам шейх. Не говоря ни слова, жестом пригласил их к трапезе. Посередине пещеры на широких листах лопуха лежали сухие лепешки, полкруга овечьего сыра, стояли кувшины с водой. Отшельники наверняка знали об исходе Анкарской битвы и понимали, кто были пришельцы.

Мустафа с товарищем жадно принялись поглощать еду. Насытившись, поклонились каждому из трех:

— Спасибо вам, божьи люди!

— Коран гласит: «Скажите: сами вы опустили наземь воду из туч или я опустил?» Не нас надо благодарить, а подателя всех благ. Мы — лишь орудие его.

Слова эти, обычные в устах суфийских шейхов, нежданным проблеском мелькнули десятнику азапов, словно оправдывали его собственную незадачливость: может, и воины никого не убивали, поскольку были только орудием в руках всемогущего? Шейх, будто угадав его мысль, откликнулся:

— Не винись, не кайся, воин! Ибо сказано: «Не вы убили, Аллах их убил. И когда ты их бросил, их бросил не ты — Аллах».

Потрясенный чудом ясновидения, Мустафа пал перед шейхом на колени:

— Рабом твоим буду, окажи благодеяние, разреши от сомнений!

Старец положил ему руку на голову:

— Встань и говори!

И Мустафа рассказал о казни пленных крестоносцев и о султанской охоте, о чувстве оскорбленной справедливости, о своей беседе с хатибом и об искушениях в вере.

— Лекарство твое — в тебе. Но ты сего не ведаешь, — выслушав его, молвил шейх. — И болезнь твоя — в тебе. Но ты ее не видишь. Ты сам — великая книга, чьи буквы открывают сокрытое. Ни в чем извне ты не нуждаешься. В твоем сердце — вселенная. Но ты полагаешь себя песчинкой.

Старец погрузился в океан размышлений и забыл о существовании Мустафы. Тот решил было, что беседа окончена, как шейх снова увидел стоявшего перед ним воина и продолжал:

— Верно сказал тебе хатиб: надобно слушать сердце свое. Только сие есть труднейшая из наук. И владеют ею не улемы, а те, кто ведет ухватившихся за их полу обеими руками к сокровенному знанию. Ежели готов отправиться в путь, не зная, что обретешь и обретешь ли вообще, — ступай!

— Готов, мой шейх!

— Не торопись, подумай: для этого надлежит отказаться от себя. И помнить: возврата не будет. Не может снова стать неграмотным тот, кто однажды научился читать!

— Я готов, мой шейх!

— Сразу решил, что готов?

— Нет, не сразу, мой шейх. Сперва подумал, что не готов. А потом понял, что готов. Лишь бы не утратить веры…

— Значит, быть тебе мюридом, — вынес приговор старец.

Мюрид означает «вручивший волю». Так называли приверженцев того или иного шейха, коему обязывались подчиняться беспрекословно, не справляясь о целях и причинах. Отказ от собственной воли был исходной точкой, откуда суфийские шейхи вели мюрида по пути самопознания и самосовершенствования, называвшемуся «тарикат», что по-арабски, собственно, и означает «путь».

Гюндюз изумленно слушал беседу своего десятника со старым отшельником. Мнилось ему, что, пройдя вместе с Мустафой через столько смертей, знает он его лучше, чем кто-либо, и готов разделить с ним любую участь. Выходило, не знал, не готов.

Мустафа достал из-за пазухи кису с деньгами и каменьями. Разделил их поровну. Половину отдал шейху, половину — Гюндюзу.

— Ступай в Айдын. Если жива еще моя родня — поможет. А нет, сам устраивайся. Ты ведь шорничать любишь? Вот и заведи себе мастерскую… Не перечь, так надо. Даст бог, еще встретимся!..


Расставшись с Гюндюзом, Мустафа совершил первый шаг по новому пути. Он дался ему без всяких усилий. Напротив, избавиться от самого себя в тогдашнем его состоянии было облегчением. А это, в свою очередь, упрощало задачу шейха.

Абу Али Экрем, как звали старца, был одним из тысяч безвестных суфийских наставников. Не десятки, не сотни мюридов, как у знаменитых шейхов, а всего несколько человек следовало за ним. Но он обладал методом, разработанным поколениями суфиев и доставшимся ему по длинной многовековой цепочке учителей, что восходила к достославному аскету и философу Джунайду из Багдада по прозванию «Павлин нищих».

Шейхи и их ученики полагали, что на пути самосовершенствования постигают нечто надсознательное, то есть Истину, или, что для них было равнозначным, Бога. Между тем они учились управлять подсознательным в себе и в других.

Согласно многовековой традиции, шейху прежде всего надлежало превратить душу мюрида в чистый лист бумаги, смыть все, что было начертано прежней жизнью. Абу Али Экрем сразу увидел: его новый мюрид не корыстолюбив. Но гордыня воина, хоть и была надломлена, все еще сидела в нем. И потому он задал ему первым уроком нищенство. Мустафа должен был побираться по окрестным деревням, добывая пропитание шейху, себе и двум другим подвижникам. Унижение должно было расправиться с остатками его гордыни. Но после всего, что Мустафа испытал во время Анкарской битвы и вслед за ней, скитаясь, точно обложенный волк, по чащобам, могло ли нищенство стать для него большим унижением?

Вскоре шейх почувствовал: новый мюрид подобен трупу в руках обмывателя. И тогда он принялся воскрешать в нем волю, но совсем иную, чем прежде.

Если познание приравнять к восхождению или к пути, как это делали суфийские шейхи, то тело человека можно уподобить коню, а душу — всаднику. Чтобы подчинить коня повелениям всадника, шейх начал с утеснения плоти. Голодом, ночным бдением. Заставлял Мустафу множество раз подряд повторять одну и ту же молитву, по сорок раз подниматься к вершине холма и снова спускаться к пещере, не переставая твердить имя божье.

Уроки эти Мустафа исполнял с усердием. Его тело воина было привычно к тяготам. Вот разве что голод. Но и его он научился смирять. Подвязывал по совету одного из отшельников плоский тяжелый камень к животу.

На пути к познанию, которым вел Мустафу шейх, как на всяком пути, были стоянки, называемые «макамами». Они сменяли одна другую со скоростью, на которую был способен путник.

Первой стоянкой считалось покаяние — «тауба». Отныне он должен был устремлять все свои помыслы к Истине, к абсолюту. Это покаяние Мустафа принял, когда, встав с колен, поведал шейху о своей жизни, а затем расстался с Гюндюзом и со своими деньгами.

Затем шли стоянки осмотрительность — «вара» и, вытекавшая из нее, воздержание — «зухд». Здесь путнику следовало точно различать дозволенное и запретное и воздержаться от последнего. Все строже проводя этот принцип, надо было сначала воздерживаться от излишка — хорошего платья, вкусной пищи. Потом от всего, что удаляет помыслы от Истины, доходя, наконец, до отказа от всякого желания.

Оба эти макама Мустафа одолел довольно быстро. Дольше был переход к следующей стоянке — «факр» — нищета. Она понималась не только как добровольный отказ от земных благ ради жизни духовной. Даже движение собственной души путнику следовало считать не своим собственным, а принадлежащим Аллаху…


Минули осень, зима и весна. Снова наступило лето. Однажды под вечер, глядя в пламя костра, разложенного у входа в пещеру, шейх сказал:

— Ежели ты преуспеешь, Мустафа то вскоре душа твоя начнет очищаться, подобно тому, как очищается от ржавчины зеркало. Освободившись от всех своих желаний, ты по зеркалу истинной сущности сможешь читать в душах людей…

В сгущавшихся сумерках пели свою беспрестанную любовную песню цикады. Земля, нагретая за день, щедро отдавала тепло, благоухая летним разнотравьем. Высоко в кронах деревьев изредка перекликались, устраиваясь на ночь, птицы. На небе, словно светильники под куполом мечети, одна за другой загорались звезды.

Мустафа впервые в жизни ощутил неразрывную слитность свою со звездами, деревьями, птицами, цикадами, травами, с прошуршавшим в кустах ежом, будто сам он исчез, растворился в сущем, подобно соли в море. И в то же время его духовному взору с какой-то горней леденящей высоты открылась его прошлая жизнь, жизнь людей, знакомых и неведомых: крестьян, что делились с ним, нищенствующим дервишем, последним ломтем лепешки, беев, спесиво крутивших усы, своих товарищей, убиенных и живых, государевых слуг, рабов на галерах, кочевников на горных пастбищах. И пронзила его щемящая жалость к ним, не ведавшим того, что открылось ему сейчас, живущим так, словно нет у них собственной судьбы, не понимающим жизни своей, ее безмерной ценности, неповторимости, единственности.

Между тем шейх, помешав угли в костре, продолжал:

— Способность читать в умах и душах людских — знак, что пройдена половина пути.

Мустафа очнулся от звука его голоса. Казалось — пролетели сутки, а, выходит, лишь миг мелькнул. Мнилось, будто он облетел полсвета, а выходит, сидел, не двинувшись с места.

И захотелось ему рассказать учителю, что испытал, что увидел он за этот миг. Да только слов у него для этого не было.

— О учитель! — только и удалось ему вымолвить прерывающимся от волнения голосом.

Но шейх понял: мюрид сподобился мгновенного озарения, которое греки именовали экстазом, а шейхи арабским словом «халь».

— Тебя осенила благодать, сын мой! Внимай ей молча! — откликнулся старец. Знал он, что озарения не могут выразить в словах даже искушенные в описаниях.

Всю ночь просидел Мустафа над погасшим костром. А утром спросил Абу Али Экрема:

— Верно ли я понял, учитель? Вы говорили, будто служение людям — одна из ступеней служения Истине…

— Верно. На пути восхождения к Истине — это одна из первых, низших ступеней. А на пути излияния Истины, то бишь на пути ее нисхождения в мир, — одна из последних.

— О учитель! Открылось мне прошлой ночью, что мой путь служения Истине есть путь служения людям.

— Жаль мне тебя, Мустафа. Сие есть дело слуг явного знания, то бишь мулл и улемов. С помощью божьей ты эту первую низшую ступень на пути к Истине уже миновал. Или же сие есть подвиг пророческий, что тернист и кровав, и не мне, ничтожному рабу Истины, вести тебя к нему…

— Но ведь не зря же открылось мне этой ночью, учитель: я должен поведать людям хоть часть того, что увидел сам?

— Не зря. Только прежде ты должен вспомнить слова Писания: «Иль думаешь ты, что большинство не слышит и не разумеет? Они ведь только скоты, нет, хуже — скоты заблудшие». Коли, помня об этом, ты все же не усомнишься в своем призвании, то ступай. Послушай, однако, моего совета: найди себе наставника не столь бессильного, как я, у коего ты мог бы поучиться не только читать в людских душах, но и владеть ими, ибо истинная власть — не над людьми, а над их сердцами.

Мустафа припал к руке Али Абу Экрема. Чувствовал: больше никогда не увидит его земными очами, слишком был стар его шейх. Навсегда сохранил Мустафа признательность к своему первому наставнику, что научил его сознавать себя частицей Истины и любить ее больше себя.

VI

Два года бродил он по городам и весям Анатолии в поисках учителя, чья мудрость могла бы утишить голос скорби, который все громче звучал в его сердце. Ограбленная Тимуром и его ордами, обескровленная, лежала под его ногами земля. Плач стоял над дорогами, по которым брели опухшие от голода беженцы. Один страшнее другого были рассказы бродячих дервишей на ночных бивуаках при свете костров.

После смерти султана Баязида, отравившегося в плену у Тимура, настали смутные времена. Сыновья Баязида сражались за власть между собой, дрались с удельными беями. Их дружины мало чем отличались от гулявших по всей стране разбойничьих шаек. Многие прежде славные богатством города чернели пожарищами. Караван-сараи стояли без крыш. Зимою с гор безбоязненно спускались в долины волки, оглашая воем опустевшие деревни. По обочинам валялись кости. Ожиревшее от падали воронье при виде путников лениво отбегало в сторону, не утруждая себя взмахом крыльев.

Побывал Мустафа, на сей раз как паломник, и в благословенном городе Конье, в обители самого Джеляледдина Руми. Присутствовал на радениях его последователей — дервишей ордена мевлеви. Выстроившись в ряд, сбрасывали они со своих плеч плащи-накидки и начинали кружиться в танце под звуки флейты и бубна. Звучало пенье на стихи Руми, звавшее к любви, самозабвению и милосердию.

Но стоило выйти на улицу, углубиться в окружавшие обитель кварталы, и казалось, никто никогда и не слышал подобных призывов.

— Почему не внимают люди поучениям мудрецов?

Этот вопрос осмелился задать Мустафа знаменитому шейху Хамидеддину Аксараи, на беседе коего удостоился чести присутствовать. Шейх, высокий, иссохший, с желтоватой от возраста бородкой, глянул на него удивленно, словно на существо из какого-то иного мира, и ответил ссылкой на стих Корана: «Мы посылали наших посланников одного за другим. И всякий раз, как приходили к народу его посланники, они объявляли его лжецом».

Не менее славный и почтенный шейх Аляэддин Арабили на тот же вопрос отвечал другим стихом Корана: «Они сделали богом свои собственные страсти и забавляются умножением богатств, покуда в конце концов не совершат паломничества на кладбище».

Во всем этом была какая-то правда, но, даже подкрепленная стихами Корана, она не могла убедить Мустафу. Он ничем не отличал себя от остальных людей. Если он мог услышать и понять, отчего другие не могут? Здесь крылась тайна. И он отправлялся дальше, на поиски ее разгадки.

Как-то за полдень Мустафа остановился у переправы через говорливую горную речку. Пожилой дербенджи — так звали крестьян, коим за освобождение от государевых податей вменялось в обязанность охранять переправы, мосты и горные проходы от разбойников, — сидел в тени вековой чинары, возле огромного сигнального барабана. Мустафа ополоснул руки и лицо в ледяной, несмотря на жару, воде, набрал ее в свою кокосовую чашку для подаяния и принялся размачивать кусок лепешки и твердые, как камень, шарики курута — сушеного кислого молока. Дербенжди сделал знак своему помощнику, тот отошел и вернулся с обернутым в листья куском вяленой баранины. Острым кинжалом отрезал длинный ломоть и протянул бедному страннику. Мустафа отвык от мяса, тем более вяленого, но, чтоб не обижать дербенджи, не стал отказываться.

Поев, он прислонился спиной к стволу чинары. Разговорились. Под немолчный шум реки, глухо постукивавшей голышами, взбрыкивавшей у обкатанных валунов, дербенджи поведал ему об ученом шейхе, что не оробел перед самим грозным Тимуром. Приглашенный в шатер завоевателя, он ответил-де на вопросы, перед коими в страхе и недоумении растопырились, точно мерины, знаменитые улемы, которых Тимур таскал с собой из Самарканда и Бухары, собирал по городам всего мусульманского мира.

В награду за мудрость и бесстрашие Тимур якобы предложил шейху на выбор: взять в жены одну из его дочерей, стать главой духовенства его державы или же принять власть над любой из вновь завоеванных областей. Шейх отверг высочайшие милости: у него, мол, иной путь — служение людям и Истине. Памятуя, однако, о мстительности Тимура, он той же ночью скрылся из стана завоевателя.

«Вот наставник, коего я ищу», — мелькнуло Мустафе. Этот шейх должен был далеко продвинуться по пути, на который лишь мечтал встать Мустафа.

Когда дербенджи назвал имя шейха, оно показалось Мустафе знакомым: Бедреддин Махмуд, сын кадия города Симавне, что под Эдирной. Не это ли имя слышал он полгода назад от одного дервиша, который рассказывал о шейхе, не побоявшемся высказать свое презрение вельможным беям, тем самым беям, чья измена в Анкарской битве окончательно открыла Мустафе глаза?..


Впрочем, ни тогда, у переправы через горную реку, ни теперь, лежа под буком на Изникском перевале и собираясь с мыслями перед встречей с учителем, не мог Мустафа, как ни старался, вспомнить: от кого он впервые услышал имя шейха? И то сказать, разве можно вспомнить, от кого ты впервые слышал имя своего отца?

Прошло несколько месяцев, прежде чем Мустафа напал на след Бедреддина. В дервишеской обители города Ахлат, стоящего на берегу раздольного, точно море, Ванского озера, хорошо знали, что Бедреддин Симави был мюридом их земляка шейха Хюсайна Ахлати, прославившего имя города Ахлат и свое собственное при дворе мамлюкских султанов в Каире. Следовательно, в том краю и нужно было искать Бедреддина.

Отправляясь на поиски шейха в далекий Египет, Мустафа поддался неудержимому желанию, которое он впоследствии счел указанием судьбы, — побывать в родных краях. Здесь, в столице айдынского бейлика городе Тире, он нежданно-негаданно встретился с Бедреддином. Стал его мюридом и не расставался с ним девять лет, до самой высылки шейха в Изник.

Под началом Бедреддина Мустафа прошел школу наук явных и сокровенных. Из его уст услышал ответы на свои вопросы: что разделяет и ослепляет людей и что надобно делать, дабы изменить их жизнь.

Чтобы ответить на этот последний вопрос делом, призывал теперь шейх Мустафу в Изник. Именно для этого, ни для чего другого!..


— Глянь-ка, дядя Мустафа! — Халил, вскочив на ноги, указывал на дорогу. — Конники! Скачут сюда!

Встревожившийся было Мустафа узнал среди скакавших в гору всадников Гюндюза. А затем и ближайших учеников Бедреддина. Велико, стало быть, нетерпение шейха, раз он выслал их навстречу!

Мустафа мигом вскочил в седло, подхватил с земли Халила и, проскакав мимо караванщика к своим верблюдам, кинул на лету:

— Трогай! Нас ждут в Изнике!

ГЛАВА ТРЕТЬЯ Пора считать альчики

I

Конские копыта прогрохотали по гулкому мосту над быстрой водой Тунджи, и Шейхоглу Сату с Ахи Махмудом въехали в Эдирне. Пять дней подряд неслись во весь опор, словно вражьи головы везли в тороках. Сату, привыкший путешествовать без спешки, совсем выбился из сил. Да и Ахи Махмуд, даром что на двадцать лет моложе, и тот притомился.

Залитая утренним солнцем, столица радовала глаз густой листвой садов, а слух — стуком молотков и звоном зубил. После долгих лет Эдирне наконец начала отстраиваться. Тимур сюда, правда, не добрался, и таких разрушений, как в Бурсе, здесь не было, но город успел прийти в запустение. Мехмед Челеби, сделавшийся после расправы над братьями единственным правителем державы, не пожелал отставать от деда и отца. Первый — воздвиг в Эдирне дворец и переделал церкви в мечети, второй — построил мечеть и возвел новый жилой квартал. Мехмед Челеби повелел украсить город еще одной мечетью, а на месте старого византийского торжища поставить крытый рынок — бедестан.

Каменщики трудились на совесть. По заветам отцов, навидавшихся разных древних зданий, строили на века, любовно поднимали своды, под коими разложат свои товары купцы, зашумят толпы зевак, покупателей, закричат зазывалы.

Когда один из каменщиков оглянулся на стук копыт, Ахи Махмуд узнал в нем своего бывшего напарника: вместе обучались они когда-то у одного мастера — устада.

Судя по повадкам, его знакомец сам стал теперь мастером — ишь как указывает остальным.

Ахи Махмуд осадил коня, спрыгнул на землю и окликнул его. Мастер не сразу узнал в проезжем старого товарища. А узнав, быстро спустился вниз по лесам. Приложив правую руку к груди, они поклонились друг другу.

— С прибытием, Махмуд! Добро пожаловать в столицу!

— Дай бог рукам твоим силу, мастер Ибрагим!

— Спасибо на добром слове!

Мастер оглядел немудреную дервишескую одежду Ахи Махмуда, задержался на палаше ахи за поясом и перевел взгляд на Шейхоглу Сату. В серой власянице и с неизменным кобузом в чехле, наискось перекинутом за спину, точно лук, тот устало дожидался в седле конца их беседы.

Кивнув в сторону стен бедестана, Ибрагим спросил:

— Не жаль тебе, Махмуд, что ты нынче не с нами? Покойный устад, сам знаешь, прочил тебя в наследники…

— Жаль, — серьезно ответил Ахи Махмуд. — Но ведь и мы не на пуховиках эти годы провалялись! У нас кладка иная, не каменная. И строить мы вознамерились не новые торговые ряды…

Мастер Ибрагим огляделся по сторонам.

— Кой о чем мы здесь тоже наслышаны. Может, заглянешь к нам на вечернюю трапезу?

— Не могу. Срочное дело. Да и не с руки, чтоб видели нас в братстве. Хочешь потолковать, приходи в странноприимный дом Лала Шахина.


Когда, передохнув и приведя себя в порядок, Шейхоглу Сату и Ахи Махмуд подошли ко дворцу, их остановила стража.

— Кто такие? Куда?

— С посланием к государю нашему!

Явился старший писарь. Черная курчавая борода, гортанный выговор и ученая речь выдавали в нем араба.

— Это вы с посланием к государю нашему?

— Мы, ваше степенство, — как старший, отозвался Сату.

— Кто таков? Как звать?

— Шейхоглу Сату кличут меня, ваше степенство.

— Шейхоглу Сату? Что-то не припомню. Ты чей слуга?

— Свой собственный.

— Слышат ли твои уши, что говорит твой язык, дервиш? — грозно насупив брови, вмешался вышедший из внутренних покоев пожилой вельможа в высоком, словно купол мечети, клобуке и парчовом халате.

Писарь-араб склонился в земном поклоне. И Шейхоглу узнал Кара Баязида-пашу, султанского бейлербея, главнокомандующего войском. Приставил к ноге свой кобуз, словно копье, и ответил с поклоном:

— Хоть я и не молод, однако на ухо еще не туг, мой паша.

— Чего же не отвечаешь писарю его величества?

— Я ответил, мой паша. Служу самому себе.

— Что тогда привело тебя сюда?

— Послание к государю нашему и прошение. Пять дней с ним скакали, будто отсеченные головы везли в тороках.

— От кого послание, что за прошение?

— Сие приказано сообщить самому султану нашему, мой паша.

Верховный воевода не без удивления оглядел Шейхоглу и его спутника. Старик в самом деле похож на божьего человека. По кобузу судя, бродячий поэт. А вот спутник его востроносый — просто с большой дороги разбойник, и только. Да еще палаш за кушаком…

— Вот что, дервиш! Некогда мне тут препираться. Ступай за мной, послушаем, что за тайны у тебя к государю нашему, которые ты скрываешь от его бейлербея. А разбойник твой пусть у дворца подождет.

Сату обернулся к Ахи Махмуду, пожал плечами: мол, ничего не поделаешь. И потянулся к ковровой суме, что висела у Махмуда через плечо. Тот снял суму и передал ее Сату, заторопившемуся вслед удалявшейся спине бейлербея.

Миновав телохранителей с тяжелыми булавами в руках, готовыми опуститься на голову любого ослушника, Сату вслед за Кара Баязидом-пашой вошел в султанское присутствие — диван. На покрытом ковром возвышении сидел, поджав под себя ноги, человек лет тридцати в отороченном собольим мехом халате. Несмотря на горевшие по углам жаровни, в диване было прохладно, — осень стояла промозглая. Черная клином бородка, длинный нос с горбинкой на переносице, узко посаженные миндалевидные глаза султана Гияседдина Эб-уль-Фетха Мехмеда бин Эбу-Езида эль-Киришчи, как официально титуловался Мехмед Челеби, поразили Сату сходством с Ахи Махмудом. Меж тем они были отличительными наследственными чертами османского семейства, равно как подагра, о коей говорили зябкость, желтоватая белизна кожи и чуть заметно утолщенные в суставах пальцы повелителя.

Вероятно, он только что закончил беседу с визирем. Отступая к выходу, лицом к султану, визирь едва не налетел спиной на воеводу.

Кара Баязид-паша был единственным из придворных, коему доступ к его величеству был открыт в любое время. Албанец по рождению, воспитанный в аджеми оджагы — школе будущих янычар, он выслужился при деде нынешнего султана — Мураде, а его сыном был назначен дядькой — воспитателем наследника. Именно он, Кара Баязид, — тогда еще не паша, ибо то был высший титул державы, — почуяв запах разгрома, умыкнул, как невесту, шестнадцатилетнего Мехмеда Челеби с поля Анкарской битвы и прискакал с ним в Амасью, что была назначена наследнику в удел.

С детства поднаторел Мехмед Челеби во всяческих кознях и интригах, что составляют главное содержание внутренней жизни каждого двора, малого или великого, и привык никому не доверять до конца, но в верности Кара Баязида не сомневался: дядьке повелителя была уготована та же судьба, что и его воспитаннику.

Кара Баязид-паша опустился на колени, Шейхоглу Сату последовал его примеру. Бейлербей поднес к губам полу султанского халата.

— Сей дервиш привез тебе послание, мой султан.

— Что за послание?

— Пожелал сказать об этом лишь тебе, мой повелитель. Сам знаешь, дервиши да ашики — народ упрямый. Вот я и решил, чтоб все сразу выяснить, представить его пред твои высочайшие очи, мой султан.

Мехмед Челеби простер украшенную перстнями руку:

— Говори!

Шейхоглу Сату положил перед собой кобуз, снял с плеча ковровую суму, вынул из нее книгу в сафьяновом переплете, положил на суму и протянул обеими руками к повелителю.

— Мой султан! Сей ученый труд посылает вашему величеству шейх Бедреддин Махмуд, сын кадия Симавне, — молвил он с глубоким поклоном.

Мехмед Челеби не шевельнулся. У воеводы при имени Бедреддина брови грозно сомкнулись над переносицей. Подбежал слуга, принял книгу из рук Сату.

— Чего изволит желать наш шейх? — спросил султан.

Сату снова склонился до земли.

— Приказано выразить вашему величеству глубочайшее почтение и испросить дозволения на паломничество к святым местам, поелику приближается месяц хаджа… Изволил испрашивать дозволения вашего величества остаться в Египте или Йемене, дабы растолковать тамошним улемам свое учение.

Султан глянул на воеводу. Воевода на султана.

— Ступай, — приказал султан. — Мы тебя покличем, если что…

— Слушаю и повинуюсь!

Держа перед собой кобуз, Шейхоглу Сату, пятясь, вышел из присутствия…


Вот уже несколько дней Мехмед Челеби пребывал в самом дурном расположении духа. Казалось, он должен быть доволен: после десяти лет беспрерывных сражений и смертных напастей стал единственным хозяином престола. Не выпуская из рук поводьев, еще два года потратил на подчинение удельных беев, коих восстановила в былых правах коварная степная лиса, как он называл про себя Тимура. Одних подачками, других силой оружия заставил признать себя верховным правителем турецких земель. Наказал мятежных беев Карамана, починил, а верней сказать, заново отстроил разрушенный дворец и мечеть отца в Бурсе. И наконец, расправился с непокорным Джунайдом — властителем земли айдынской, задумавшим сколотить свою собственную державу. Взял его в плен, назначил простым османским наместником в далекий Никополь, а на его место посадил своим эмиром Сулеймана, то бишь Александра Шишмановича, сына последнего царя Болгарии, принявшего мусульманство и пошедшего на службу к Османам. Словом, разоренная и ослабленная, но почти в тех же пределах, что и при его отце, Баязиде Молниеносном, была восстановлена держава Османов.

Сие событие Мехмед Челеби достойно отпраздновал вместе со старым императором Византии Мануилом, вернувшись из похода по берегам Эгейского моря. Император тоже возвратился из похода в Морею, где усмирял своих вассалов. Оба государя пировали на триреме Мануила. Позлащенное, украшенное алыми парусами царское судно поставили в порту Галлиполи, что был отвоеван османами у византийцев полвека назад, и двое суток вкушали изысканные греческие яства и вина. Распаляясь, глядели на плясуний и юных танцовщиков в прозрачных одеждах. Возлежа на коврах, слушали музыку, внимали песням на греческом и турецком, персидском и сербском языках, прославлявшим их удачу и могущество.

За свою не столь уж долгую жизнь Мехмед Челеби успел вдосталь навоеваться. По наследству от предков он был наделен необычным нюхом, хотя сам и не подозревал об этом. В походах его нос больше других страдал от пыли, конского пота, вони немытых тел, тошнотворно сладкого запаха разлагавшихся трупов. Теперь после всех побед мечтал он провести зиму в Эдирне среди своих жен и наложниц, с нетерпением предвкушал наслаждение от ароматов благовоний, коими уснащали себя обитательницы султанского гарема. Раздувая ноздри, мысленно вдыхал терпкий аромат волос своей любимой жены, дочери Дулкадира-бея. А что за радость была весною, приближенье которой он, как все Османы, потомки недавних кочевников, чуял кожей, выехать на горные выпасы к своим табунам, вволю поохотиться, а после отдыхать в пригородных садах в кругу сладкоречивых приближенных. Что за счастье дышать вольным воздухом, напоенным запахом тюльпанов и трав или тонким ароматом цветущих абрикосов и слив. Словом, пора, давно пора было не спеша вкушать радости жизни, которые в изобилии предоставляла в его распоряжение власть, доставшаяся в тяжких ратных трудах… И надо же было, чтоб через неделю после прибытия в столицу дошло до него известие: явился-де новый соперник, претендующий на державный престол. Из тимурского плена отпущен якобы его последний брат Мустафа, о коем со дня Анкарской битвы, целых тринадцать лет, не было ни слуху ни духу. По совету Баязида-паши объявил он брата своего самозванцем. Однако вряд ли сие могло помешать всем обиженным и недовольным сплотиться вокруг нового претендента. Значит, снова садись в седло и веди за собой войско… Что ж, ничего не поделать. Таков закон власти: она замешена на крови, и тот, кто хочет удержать ее, должен быть в любой момент готов к кровопролитию. Сия философическая мудрость, коей визирь пытался утешить своего государя, не принесла ему облегчения. Известно: философия помогает переживать чужие несчастья…

Когда посланец Бедреддина покинул государев диван, Мехмед Челеби спросил с мрачной усмешкой:

— Как скажешь, может, отпустим досточтимого шейха? Все одним врагом меньше…

Мехмед Челеби не мог простить Бедреддину, что тот принял пост кадиаскера у Мусы, самого опасного из всех поверженных им братьев-соперников. Кто, как не шейх Бедреддин, своей славой бескорыстного и справедливого подвижника и своими бесценными советами помог Мусе заручиться поддержкой конников-акынджи, привязанностью турецких и болгарских крестьян. Заменой продажных кадиев бедными, но честными муллами привлек он на сторону Мусы сердца низшего духовенства. Щедрой раздачей державной земли рядовым ленникам обеспечил Мусе их преданность. Мог ли запамятовать нынешний государь, что именно они, рядовые ленники-сипахи, акынджи и крестьянское ополчение, сведенные воедино и вдохновляемые молодыми муллами, нанесли ему под водительством Мусы такое поражение, коего не знал он за всю свою жизнь, и вынужден был спастись бегством за соленые воды, обратно в Анатолию. Благодарение Аллаху, что потворство рядовым ленникам да голодранцам землепашцам пришлось не по вкусу великим беям во главе с Эвреносом и его сыновьями. Не сидеть бы, пожалуй, Мехмеду Челеби на отцовском престоле, не приди ему на выручку великие беи, не поддержи его вдобавок император Мануил. Муса Челеби, подобно их отцу Баязиду, был подвержен приступам неуемного гнева, во время которых не слушал ничьих советов. Только Мусе и могло взбрести в голову в разгар войны с братом потребовать с Византии дань за три года и угрожать Мануилу силой оружия.

Если после своей победы Мехмед Челеби отправил одних приближенных Мусы в мир вечный, других в знаменитую тюрьму Бедеви Чердагы в Токате, откуда освободить мог только берат султана или ангел смерти Азраил, а шейха Бедреддина наказал всего лишь ссылкой, то не из-за приязни к нему, а оттого, что снисхождение к шейхам и подвижникам входило в набор доблестей, которыми в глазах черного люда беспременно должен обладать суровый, но справедливый, то бишь истинный государь.

— Избавиться от врага, мой господин, можно только, когда он мертв, — отозвался Кара Баязид-паша. — А ежели мы вынуждены терпеть его живым, то надлежит ведать, что кроется за каждым его словом, каждым шагом…

— Что же, по-твоему, может крыться за просьбой шейха?

— Думаю, цель его двояка. Во-первых, вселить в нас уверенность в его покорности: дескать, даже для хаджа ищет он дозволения государева. А во-вторых, внушить нам беспокойство…

— Разве нам есть о чем беспокоиться?

— Есть мой государь. Как бы не соединился он с объявившимся на днях самозванцем…

— И ты полагаешь, он не страшится внушать нам подобные опасения?

— Не страшится, мой султан, покуда знает, что если случится с ним беда, то множество его приверженцев станут нашими врагами…

— Что они могут? У нас власть, войско…

— А у него мысль, мой государь. Саблю побивают саблей, а ум — умом. Наши же улемы перед ним — что щенки перед волком. Какое там — наши! Не знаю, сыщется ли во всем исламском мире ученый, который мог бы потягаться с шейхом Бедреддином. Оттого он и хромого Тимура не убоялся…

— Выходит, его и отпускать опасно, и удерживать силой тоже!

— Склоняю голову перед вашей мудростью, мой господни.

— Как же, по-твоему, надо поступить?

— Не прикажешь ли, мой господин, своему старшему писарю прежде доложить, что за книгу принес в дар шейх Бедреддин?

Султан покачал головой в знак согласия. Баязид-паша ударил в ладоши, приказал явившемуся слуге вызвать Ибн Арабшаха.

На зов явился тот самый араб, что беседовал с посланцем изникского ссыльного. Несмотря на молодость — ему было на вид не больше тридцати, Ибн Арабшах пользовался заслуженной славой языкознатца и ученого. Он родился в Дамаске, но в юности вместе с красавицей матерью и братьями был вывезен Тимуром в Самарканд. Там учился у светил богословия. Затем объездил Монголию, кыпчакские степи, Крым, побывал в Астрахани. И всюду изучал местные языки и беседовал с многомудрыми шейхами. Появившись в османской столице, был осыпан султанскими милостями. Мехмед Челеби сделал его своим личным толмачом, поставил над всем писарским приказом и повелел заниматься наукой со своим наследником.

За Ибн Арабшахом в диван вошел служка, неся на вытянутых руках книгу, в коей нетрудно было узнать дар Бедреддина. Ученый поцеловал край ковра, на котором восседал его благодетель.

— Успел ли ты ознакомиться с книгой, поднесенной нашему повелителю? — спросил Кара Баязид-паша, ткнув бородой в сторону служки.

— Перелистать и прочесть вступление, мой паша, — ответил ученый.

— И что же?

— Сия книга написана на священном языке Корана, названа «Тесхил», что означает «Облегчение», и посвящена вопросам фикха… С дозволения повелителя, я прочту, что говорится во вступлении к ней.

Султан благосклонно кивнул. Ибн Арабшах взял из рук служки книгу, открыл обтянутый сафьяном деревянный переплет и прочел:

— «Бисмиллахи рахмани рахим. Во имя Аллаха, милостивого и милосердного. Я, Бедреддин Махмуд, ничтожный раб Истины, известный как сын кадия города Симавне, — да спасет меня Вседержитель от тиранов и избавит от притеснений их приспешников, скроет мой позор и положит конец печалям! — удостоился благодати завершить труд под названием „Благости предуказаний“, где изложены основы, обрисованы ответвления и даны толкования шариата. Но книга сия оказалась трудной для понимания читающих. Посему для разъяснения целей, которые ставил перед собой сочинитель, для облегчения понимания смыслов и раскрытия скрытого за словами, принялся я, ire впадая во многословие, толковать и разъяснять…»

— Достаточно, — молвил султан.

Писарь прервал чтение. Поклонился до земли.

— Покорный раб султана нашего просит лишь дозволения отметить слова, странные в устах факиха, которые Бедреддин Махмуд употребляет, однако, в своем труде.

Султан снова разрешающе покачал головой. Ибн Арабшах перевернул страницу. Мелькнули яркие пятнышки киновари, коей каллиграфы рисовали заглавные буквы. Поводив пальцами по строкам, справа налево, он нашел нужную, перечитал ее, шевеля губами, и перевел:

— «Огонь в моем сердце разгорается день ото дня, так что будь из железа оно, все равно расплавилось бы…»

— Хорошо, хватит, — оборвал его Кара Баязид-паша. — Ступай!

Когда Ибн Арабшах вместе со служкой удалились, султан глянул на воеводу:

— Что же из всего этого следует?

— Да то, мой султан, что мы не ошиблись. В первых же строках молит он бога избавить его от мучений, спасти от тиранов и их приспешников… На кого намек? Писарь точно заметил: огонь, видите ли, разгорелся в его сердце… Сие есть прямая угроза: не выдержу, тогда пеняйте, мол, на себя. Короче, мой государь, из книги, якобы смиренно поднесенной в дар повелителю и долженствующей показать, что шейх ничем, кроме богоугодных дел, не занят, мы извлекли тот же смысл, что из его просьбы… Наши люди в Изнике доносят: шейх принимает пришельцев из разных земель. Необходимо выяснить, что он замышляет…

— Немедля приказать, чтоб выведали любой ценой, — распорядился султан. — А до той поры пусть живет надеждой на нашу милость.

— Склоняю голову пред мудростью, достойной ваших славных предков, мой государь, — ответствовал воевода и, хлопнув в ладоши, приказал явившемуся слуге позвать посланца шейха Бедреддина.

II

Всю обратную дорогу от Эдирне до Галлиполи Шейхоглу Сату и Ахи Махмуд проскакали молча.

Перед глазами Сату то и дело возникали полные злобы черные с поволокой глаза Баязида-паши, его красные, чуть вывернутые губы, тонувшие в пышной бороде. Султан, в отличие от своего бейлербея, старался выглядеть любезным и милостивым: на устах его играла улыбка. Однако ноздри раздувались, точно хотели вынюхать, что кроется за словами посланца. Сату ухмылялся и тряс головой, будто желал отогнать недобрые виденья… Если уж он, Сату, разгадал их хитрость, неужто надеялись они провести учителя, который видит сквозь землю на шесть аршин?

«Султан велел передать шейху Бедреддину свое почтение и выразил надежду в скором времени собственными устами сообщить ему о дозволении совершить паломничество, а заодно и воспользоваться поучениями шейха». Ишь как!

Шейхоглу Сату и его спутник не знали планов, которые их учитель связывал с обращением к султану. Но они понимали: Мехмед Челеби отказал Бедреддину в разрешении покинуть ссылку и чего-то ждал, словно хотел выгадать время. Сату пытался угадать, чего мог дожидаться султан, но мысли его, утомленные скачкой, путались и перед глазами снова всплывали лица султана и его воеводы.

Ахи Махмуд меж тем обмозговывал услышанное в Странноприимном доме Лала Шахина. Из слов мастера Ибрагима следовало, что кадий Эдирне установил цены на строительные, каменотесные и прочие государевы работы много ниже обычных. Старейшины отправились было с жалобой к султану, но визирь отказался их допустить: казна-де пуста, платить так и так нечем. Визирь не солгал, но братьям, ахи, от такой правды жить стало не легче.

Слышал Ахи Махмуд, что Мехмедом Челеби были недовольны и туркменские всадники, акынджи. Они охраняли границы, служили передовой ударной силой османского воинства, а жили тем, что добудут саблей в налетах на соседние земли. Мехмед Челеби, дабы набраться силы, вынужден был жить в мире с соседями, налеты были запрещены. И акынджи на улицах открыто славили память принца Мусы, удушенного нынешним султаном: ведь перед Мусой трепетали и князья неверных, и великие беи, и государь Византии.

Долгий мир означал, что казна не скоро пополнится за счет военной добычи. Оставался единственный источник дохода — землепашество. Кадии назначали закупочные цены на зерно и другие припасы ниже базарных. А большие беи, чтобы возместить потерю военной добычи и расходы на подношенья султану, помимо установленных шариатом податей взымали все новые и новые: на чан во время давки винограда, на прокорм лошадей для своих слуг, проезжавших через деревню, на сено, на мельницу, на свадьбу и бог знает на что еще. Крестьяне роптали.

Сведения, добытые Ахи Махмудом в столице, не были новостью для Бедреддина. Но тем не менее их следовало до него довести. И Ахи Махмуд готовился изложить их учителю как можно толковее и короче, ибо знал: самое драгоценное достояние шейха — время.


Много разного люда ожидало в Галлиполи посадки на суда, чтобы переправиться через соленые воды пролива. Несколько улемов в черных джуббе со своими чадами, домочадцами и слугами, верно, получили посты кадиев или муфтиев где-нибудь в Анатолии. Кучкой стояли молодые муллы, — видно, только окончили медресе в Эдпрне. Десятка полтора пленных, связанных веревкой, сидели на дощатом настиле под надзором трех янычар. Тут же расположился небольшой караван, верблюдов в десять, с купцами, слугами и охраной. И стайка боснийских мальчишек под началом дядьки-воспитателя. Этих везли в Анатолию, чтоб раздать по турецким семьям, там они получат истинно мусульманское воспитание, а затем вернутся в Галлиполи, в аджеми оджагы, чтобы стать янычарами. Бородатые дервиши в серых и черных власяницах стояли, упершись клюками в землю. Каменщики-ахи, подрядившиеся ставить мечеть или сооружать баню, готовились трапезничать прямо на причале: артельщик расстелил общую скатерть, на которую каждый выкладывал из своего узелка припасенную на дорогу снедь. Но больше всего было здесь акынджи. Привыкшие к общему кошту и общему харчу, неподалеку от пристани варили они в огромном котле на треноге любимое блюдо янычар из мяса, риса, овощей и острых приправ — «кул аши» — «пищу рабов», то есть пищу рабов султана, каковыми считались все янычары и придворные. Своих ухоженных боевых коней под ковровыми седлами, с серебряными темляками на уздечке и серебряными стременами они держали под седлом, но не у коновязи, а на смыках по пять-шесть голов. Из их разговоров, а они вели их в полный голос, выяснилось, что отправлены они по домам своими вождями: мол, ратных дел не предвидится, а до тех пор, пока не покличут боевой сбор, их руки и кони могут сгодиться в хозяйстве, — у многих на родной земле были мать с отцом или братья с сестрами. Задубевшие в боях конники отвыкли от мирной жизни, да и не ждали дома ничего хорошего. В большинстве своем то были выходцы из Айдына и Сарухана, земель, по которым недавно прогулялся со своим воинством Мехмед Челеби, расправляясь с непокорным Джунайдом-беем. И потому лица их глядели хмуро, шутки, которыми они обменивались, были мрачными, и любви к царствующему султану в их речах отнюдь не слышалось. Выходило, известия, добытые Али Махмудом в Эдирне, были точными.

Седобородый улем с большим отвислым животом подозвал к себе молодого муллу. Спеша на зов, тот не заметил, что пересек дорогу злому, как перец, усатому акынджи, направлявшемуся к своим коням. В христианской Руме-лии акынджи успели понабраться и христианских суеверий: черная кошка или мулла в черном джуббе, пересекшие путь, считались дурной приметой.

Усатый акынджи застыл на месте и вроде про себя, но весьма отчетливо проговорил:

— Нигде пути не стадо! В горах — разбойники, в городах — муллы да кадии…

В ином месте мулла не спустил бы подобной дерзости, но тот счел за лучшее сделать вид, что не слышал. Седобородый улем не выдержал, однако:

— Я — кадий Балыкесира. Значит, ты и меня с разбойником равняешь?

— Помилуй Аллах, ваше степенство, — смиренно отозвался акынджи. — Я об этих молодых. Известно: голодный волк куда опаснее сытого. А ваше степенство, судя по бороде, давно уже в кадиях.

Прежде чем кадий сообразил, что за смиренным тоном акынджи крылась еще большая дерзость, тот успел спрятаться за спины товарищей, словно в лесу исчез.

День стоял сумрачный, по небу бежали клочковатые серые тучи, о берег часто хлопала мелкая волна.

Переправлялись на грузовых маунах, что ходили на веслах и под парусами. Когда их судно отвалило от берега, сквозь стук копыт по настилу, громкие морские команды и удары весел о воду послышался ровный голос одного из дервишей. Он что-то рассказывал окружившим его акынджи. Посланцы Бедреддина незаметно пристроились поближе.

— Да что я говорю, не четыре, а всего три десятка лет назад при покойном султане Баязиде — да будет земля ему пухом! — вышла эта история. Начиналось его царство под счастливой звездой. Смолоду был государь богобоязнен и справедлив, любил внимать наставлениям удостоившихся благодати, привечал их при дворе. Мой покойный учитель Абу Исхак Казеруни, прозванный Мешаихи Кирамдан, то бишь — чтоб вам было понятно — «слава шейхов», — да пребудет над ним вечная милость Аллаха! — был наставником султана Мурада. Остался он шейхом и у его сына, султана Баязида. Те из вас, кто бывал в Бурсе, знают обитель Абу Исхака. Султан повелел построить ее для моего учителя. За все это Господь воздал повелителю нашему сторицей — даровал множество побед над иноверцами, высоко вознес его мощь… Но когда визирем стал Чандырлы-заде Али-паша, все переменилось. Алчный, преданный плотским наслаждениям, он повсюду насажал себе подобных улемов, поназначал и кадиями, а те, забыв о благочестии и шариате, принялись лихоимствовать. За мзду осуждать невиновных, творить беззаконие. Подсунули султану жену — христианку Оливеру, дабы приучила она его к вину и отвлекла от державных забот. Каков был конец — известно…

Дервиш многозначительно помолчал. Ахи Махмуд и Шейхоглу Сату знали, что богословы презирают шейхов и дервишей, именуют их мошенниками, которые дурачат невежественный люд и сбивают его с праведного пути. Шейхи и дервиши платили богословам той же монетой: все, мол, они лицемеры, ибо сделали веру своим ремеслом, зарабатывают ею себе на харч, и притом довольно жирный. И все же подобного объяснения разгрома османов под Анкарой и последовавших за ним бедствий им еще слышать не доводилось.

— Когда весть о бесчинствах и взяточничестве кадиев дошла до моего учителя шейха Абу Исхака, — да будет рай местом пребывания его! — продолжал дервиш, — он повелел своим мюридам открыто обличать нечестие в мечетях и дервишеских обителях. Их речи вскоре достигли слуха самого повелителя. «Привезти сюда нечистых на руку кадиев!» — приказал он. Собрали со всех земель кадиев, числом более семидесяти, поместили их в одном из домов Енишехира. «Ступайте и подожгите сей дом, — повелел султан. — И пусть вместе с ним сгорят нечестивые кадии!» У визиря Али-паши язык отнялся. Гык, чмык, а что сказать, как тут быть, в ум не возьмет. Был у султана в те времена любимый шут по кличке Араб. Призвал его к себе визирь и говорит: «Если придумаешь, как спасти кадиев, — озолочу!» Шут Араб бегом к государю: «Пошли, мой султан, меня послом в Константинополь», — «Ах ты паршивец! Что тебе там делать-то?» — «Попрошу, мой государь, монахов у византийского императора», — «А монахи тебе зачем, шут бестолковый?» — «Как же, — отвечает шут, — вот перебьем своих кадиев, а на их место монахов и посадим». Султан рассмеялся: «Ну и дурак ты, Араб! Неужто полагаешь, будто вместо рабов своих я назначу кадиями чужеземных монахов?» — «Ваше величество, рабы у тебя неученые. А монахи-то столько трудов потратили, чтоб выучиться». Удивился султан: «Как же теперь быть?» — «А об этом, — молвит Араб, — знают визири, не шуты». Призвал султан к себе визиря: «Послушай, Али, правду ли говорит дурак, что те кадии ученые?» — «Правду, мой султан. Неученых кадиев не бывает!» Тут султан как закричит: «А ежели они ученые, отчего паскудство творят?» Али-паша не заставил ждать ответа: «Оттого, мой государь, творят, что жалованье у них низкое…»

Акынджи захохотали. Дервиш переждал смех и заключил:

— С той поры жалованье кадиям прибавляли не раз, а паскудничают они пуще прежнего…

То ли от того рассказа, а может быть, от морского волнения — оно всегда будоражило его сердце — Шейхоглу Сату ощутил воодушевление, которое, он знал по опыту, предвещало приближенье стихов.

Старый поэт отошел в сторонку. Сел на лавку, устроенную вдоль борта мауны, расчехлил кобуз.

Да, он не знал всех замыслов своего учителя. Но видел слепящий свет, переполнявший его, что должен был озарить мир. Все, что Сату слышал в Эдирне, связавшись в одно с отказом султана отпустить учителя из Изника, родило предчувствие: сей день недалек.

Он тронул струны.

Как вихрь, что подул и затих,

пришла моя жизнь и прошла.

Открыть не успел я глаза, —

была она иль не была?

Синие вены на шее певца вздулись. Он откинул голову, полузакрыл глаза, словно в забытьи… Акынджи, дервиши, каменщики-ахи постепенно окружили его кольцом. Ахи Махмуд глядел на Сату с изумлением: он слышал его раньше не раз, но таким видел впервые.

О сын человеческий, ты

на пахаря, бедный, похож:

Взойдут твои зерна иль им

погибнуть дано без числа?

О, только о тех и скорблю,

кто умер совсем молодым,

Они как зеленый посев,

скосила судьба их тела.

Слушатели стояли недвижно, завороженные надтреснутым голосом старого певца. Когда он умолкал и, склоняя голову, будто прислушиваясь к кобузу, перебирал струны, слышен был хрипловатый крик чаек да шуршание волны за бортом.

Больному подай ты воды,

чтоб он от глотка одного

Воспрянул, как будто вода

из рая к нему притекла…

Немало сложил на своем веку песен Шейхоглу Сату. Но в тот день, когда пересекал он на мауне пролив между Европой и Азией, пришли к нему слова другого поэта. Звали его Юнус Эмире. Он жил за сто лет до того и числился старейшиной всех бродячих ашиков земли турецкой.

III

В последний день сентября 1415 года, или двадцать седьмого раджаба 818 года хиджры, в обители Якуба Челеби в Изнике царило веселье. Обычно строгое помещение для бесед и занятий оглашала музыка. Слышалось пение, молодые мюриды под звон бубнов и стук двойных глиняных барабанчиков, дюмбелеков, плясали, то размыкая, то вновь смыкая круг.

Сделав все, чтобы непривычно богатые брашна — плов с курицей на сдобной лепешке и похрустывавшая на косточках жареная баранина — удались на славу, женщины веселились отдельно, в трапезной. Когда музыка и пенье стихали, оттуда доносились громкие голоса и смех. Вторая жена Бедреддина — в обители ее иначе не именовали как хатун — госпожа, — полулежала, окруженная всеобщим вниманием: она принесла шейху третьего сына.

Весь квартал, да, пожалуй, и весь город, знал об этом событии. На звон бубнов с поздравлениями и благопожеланиями пришло множество людей. Встречали их любезно, как положено, одаривали каждого шестью теплыми лепешками в узелке из шелкового поясного платка. Но по сдержанности хозяев чувствовалось, что, хотя в обители и праздник, отмечать его намерены среди своих.

В мужском собрании музыкантами распоряжался Шейхоглу Сату. Его потемневшие от возраста, но по-юношески ловкие пальцы быстро перебирали струны кобуза. Отрывая взгляд от инструмента, он вскидывал глаза то на флейтистов, то на барабанщиков, то на зурнистов: они понимали Сату без слов.

Стемнело. Зажгли свечи. А веселие продолжалось.

Наконец, глянув на учителя, Сату понял: пора. Дал знак музыкантам. Те сразу оборвали мелодию. Круг танцоров распался.

Из внутренних покоев, неся перед собой на руках белоснежный сверток, вышел темнокожий Касым из Фейюма, преданно служивший хатун, как служил он, еще будучи рабом, покойной Джазибе, первой жене учителя. С почтительным поклоном бережно передал сверток Бедреддину, сидевшему на главном месте, подальше от входа. Тот отвернул край бязи. Раздался жалобный, похожий на мяуканье котенка писк.

Бедреддин встал. За ним поднялись остальные.

— Сегодня нам предстоит назвать безымянного, — молвил Бедреддин под непрекращающийся крик младенца. — Сердце подсказывает мне: он должен носить имя одного из тех, кто первым сделает шаг в мир по избранному нами пути. — Учитель обернулся к стоявшему слева Бёрклюдже Мустафе. — Я нарекаю дарованного мне судьбою сына Мустафой. Взгляни же на своего тезку, Бёрклюдже!

Тот взял сверток из рук шейха. Поднес к губам откинутый угол бязи и долго глядел на сморщенное от плача личико, в бессмысленно разбегающиеся кругляшки глаз, словно хотел навсегда запечатлеть в них свой образ.

Шейх принял сверток от любимого ученика и наместника и обернулся к стоявшему по правую руку Кемалю Торлаку.


С Кемалем Торлаком шейх встретился в тот же год, что и с Бёрклюдже Мустафой, когда возвращался из Каира на родину.

Неподалеку от Кютахьи их небольшой караван стал медленно подниматься по склону Доманыча. Здешние горные пастбища некогда входили в отчий удел Османа-бея, положившего начало династии Османов.

Тут была колыбель державы, отсюда полтора столетия назад началось собирание турецких земель.

Лето стояло в разгаре. Обильная зелень горных лугов, ледяные ключи, бившие из скалистых расселин, томные ивы, опустившие косы в заводи быстро бегущих речек, располагали к привалу. Шейх подумывал о том, чтоб остановиться здесь денька на два где-нибудь в пастушьем летнике, чтобы дать отдых людям и животным, как до его слуха долетели звон бубнов, нестройное пенье и конский топот. Вскоре из-за угора вывалилось навстречу десятка два всадников.

Заметив караван, они с гиканьем и посвистом рассыпались по лугу, окружили его со всех сторон. В серых от грязи чалмах, с бубнами, а иные с дюмбелеками у пояса, увешанные бубенцами, медными тарелочками и побрякушками.

То были торлаки — дервиши одной из самых буйных, ни в какие рамки не укладывавшейся секты. Зимой они подрабатывали в городах у ремесленников, часто иноверцев — армян, греков, иудеев — красильщиками, кузнецами, кожевенниками. Летом гуляли себе на горных пастбищах. Не стесняясь, курили гашиш, пили пальмовое вино.

Один из торлаков, такой длинный, что ноги его едва не касались земли, с насмешкой глянув на шейха, затянул смурным голосом:

Сколько ты берешь за святость

золотых в базарный день?

Истиной почем торгуешь,

досточтимый наш улем?

Гогот, свист, улюлюканье последовали вместо припева. Длинный продолжал:

Пусть с тобой пребудет святость,

бедным нам — оставь лишь честь.

Смазывай скорее пятки,

а не то костей не счесть.

Бёрклюдже, его верный Гюндюз, туркменские всадники, присоединившиеся к шейху в Алеппо, схватились за оружие. Им было известно, что торлаки терпеть не могли улемов и мулл. В словах длинного дервиша звучало не только оскорбление, но и прямая угроза.

Бедреддин, воздев руку, остановил своих спутников. Слишком много крови пролито на этой земле, чтоб затевать еще одно бессмысленное кровопролитие. Да и ему как шейху была бы грош цена, если б он только словом не сумел превратить этих буйных дервишей в ягнят.

— Ты ошибся, веселый человек! — молвил он с улыбкой. — Я — не святой. А за Истину платят не золотом — жизнью!

Спокойствие Бедреддина несколько отрезвило торлаков. Свиста и гиканья не последовало. Длинный, однако, настолько осоловел от гашиша, что ничего не слышал и не видел. Открыл было рот, чтобы продолжить свою поносную песнь, как кто-то из-за спины схватил его за ворот, и он с хрипом повалился на заднюю луку.

В круг въехал молодой рыжебородый всадник. Чалма закручена на голове жгутом, глаза с волчьим прищуром. Судя по тому, что рыжебородый до сей поры держался где-то сзади, именно он был главарем, — у торлаков все делалось навыворот.

— Мир вам, путники! — он приложил руку к груди. — Наш Ягмур Торлак сегодня чуточку не в себе.

Он глянул на подымавшегося с земли детину. Валясь назад, тот не бросил повода, и лошадь, сделав свечку, выкинула его из седла.

— И не он один, — продолжал рыжебородый. — Так что не обессудьте!

Он поклонился шейху. Речь была примирительная, но в голосе звучала издевка. Над шейхом? Над незадачливым торлаком? Или над самим собой?

Бедреддин в тон ему ответил двустишием:

Может, и я на любимых сердился,

Если бы я у любви грусти не научился…

Любовью суфийские шейхи именовали стремление к незнанию, любимым, возлюбленным — Истину, или, что для них было равнозначным, Бога.

Предводителю торлаков сей язык был внятен. И потому он понял, что хотел сказать своим двустишием Бедреддин. Дескать, на Истину, как мы бы теперь сказали, не зависящую от нас действительность, сколь бы печальна она ни была, сердиться так же бессмысленно, как чесать скалу. Но Истина Истиной, а он-то просил шейха не гневаться на ошалевшего от гашиша дервиша. Вот ты и попался на богохульстве, досточтимый!

Рыжебородый ухмыльнулся во весь рот:

— Выходит, Ягмур Торлак и вся наша шатия-братия тебе приходятся любимыми?

— И они тоже, поскольку они — люди, — спокойно ответствовал Бедреддин.

Ухмылка слетела с лица рыжебородого, словно ее и не было. Неужто шейх всерьез равнял Ягмура Торлака, да и вообще людей с Истиной, то бишь считал человека богоравным? Мысль дикая, и предводитель торлаков не поверил своим ушам.

— Абдал Торлак!. — крикнул он в толпу всадников.

— Я здесь, Ху Кемаль! — отозвался гулкий, как из бочки, бас.

— Проводи гостей к дальнему летнику и проследи, чтоб животные были накормлены и люди не обижены. Понял?

— Слово твое выше головы моей, Ху Кемаль!

Рыжебородый обернулся к Бедреддину:

— Не побрезгуйте нашим угощением, досточтимый шейх. Соблаговолите удостоить беседой…

Длинноногий торлак по имени Ягмур, коего так неожиданно и бесцеремонно сдернули с седла, опять взгромоздился на своего конягу и, крутясь возле предводителя, что-то ворчал, будто бы про себя, но с явным неодобрением.

— Что тебе не так, Ягмур? — спросил рыжебородый.

— Что мне? Я ничего… Как договорились…

— Ступай проспись, а то голова у тебя точно пустой котел на огне — раскалилась, шипит, а не варит!

Бедреддин оглянулся на своих. Лица у них были по-прежнему настороженные. Бёрклюдже, Гюндюз и туркмены не снимали руки с эфеса. Явно не по душе было им такое приглашение к беседе.

— В самом деле, не передохнуть ли нам, соколики? — неожиданно спросил Бедреддин. И это обращение — соколики — прозвучало в его устах столь непривычно, что лица мюридов просветлели.

— Быть по-твоему, учитель, — ответил за всех Бёрклюдже Мустафа.

Шейх тронул коня, подъехал к торлаку, которого звали Абдалом. Низкорослый, квадратный, тот сидел в седле как влитой. Голова, борода, брови выбриты. Только усы торчали на обветренном лице — длинные, тонкие, словно у таракана.

Круг всадников раздался. Абдал Торлак двинулся впереди всех. Следом Бедреддин. За ним, словно прикованные цепью, Бёрклюдже Мустафа с Гюндюзом. А дальше все смешалось — верблюды, ишаки, кони, туркменские всадники, торлаки, мюриды Бедреддиновы. Замыкал сию странную процессию предводитель торлаков Ху Кемаль.

Пока кормили животных, пока торлаки и спутники Бедреддина утоляли голод тут же освежеванными и сваренными в огромных котлах барашками, солнце опустилось за горные вершины. И тогда предводитель торлаков спросил:

— Надеюсь, простите мне мое любопытство, досточтимый шейх: откуда и куда путь держите?

— От невежества к Истине!

— Разве не бессмысленно искать Истину на службе у властителей?

— Бессмысленно, Кемаль Торлак. Но мы не властителям служим, а себе. Только в нас, в людях, Истина осознает и до конца воплощает самое себя. Скольких бед можно было бы избежать, если бы мы не полагали себя чем-то отдельным от Истины, независимым от нее. Особливо властителям мнится, будто вольны они поступать как им вздумается…

Вряд ли можно было сыскать лучшее место для беседы, чем на высокогорном лугу Доманыча, под чистым, усеянным звездами небом, в кругу, освещенном пляшущими языками пламени, которые выхватывали из темноты то одно, то другое лицо, такие непохожие и такие одинаковые, — напряженно думающие человеческие лица.

Торлаки, туркмены, ученики Бедреддина обсели костер кругом и слушали, боясь пропустить слово.

Бедреддин затронул вопрос, над которым в течение веков бились богословы, — вопрос о свободе воли. В самом деле, если, как утверждает Священное писание, волос не упадет с головы человека без воли божьей, то вправе ли наказывать за грехи людские тот, по чьей воле они свершались? А если человек может совершать поступки против воли божьей, то, значит, всемогущий не всемогущ?

Бедреддин не представлял себе бога эдаким бородатым старцем, восседающим на небесном троне. Для него Аллах был отвлеченностью, не поддающейся обычному восприятию, — кроме истины, он еще именовался Абсолютным Бытием. Все явления жизни, природы, вселенной являлись эманацией, излиянием Абсолютного Бытия, или, говоря сегодняшним языком, проявлением его закономерностей. Тот, кто познал эти закономерности, то есть познал Истину, или, как говорил Бедреддин, «осознал себя — ею», был вправе сказать: «Я сделал, я свершил». Невежды претендовать на это не могли, ибо служили только орудием Истины, что осуществляется помимо их сознания и воли. Потому-то поступки невежд всегда приводят к неожиданным для них результатам. Словом, свобода для Бедреддина состояла в осознании Истины и жизни, согласной с ее законами.

Но как поведать простому люду хоть часть того, что открылось ему самому? То была никогда не покидавшая его забота.

Однажды он заметил ученикам: «Познание кончается лицемерием». Даже самые близкие ему люди были ошарашены: они стремились к Истине, к благодати, а, выходит, в конце многотрудного пути их ожидало все то же ненавистное лицемерие?

Пришлось объяснить: «Познавший Истину видит невиданное, слышит неслыханное, ведает не вмещающееся ни в одно сердце. Но открывает ведомое ему лишь настолько, насколько доступно сие пониманию слушателей, а остальное — таит про себя. Открой он людям все, что знает, его попросту убили бы. Это противоречие может вас смутить, — продолжал Бедреддин, — однако смущаться не следует: всему свое место и время…»

Если слова его часто сбивали с толку даже его учеников, то как передать свое знание диковатым торлакам?

Он медленно обвел их взглядом. И, продолжая мысль о служении Истине и зависимости от нее людей, пояснил:

— Тем, кто скуден разумом, кажется, будто ворона ковыряется в мусорной куче или петух поет среди ночи по своей собственной воле, не захочет — и не станет. Сие есть тяжкое заблуждение. Животные подчиняются закону, причина коего лежит вне их, нм непонятна. Люди невежественные подобны скотине. Возьмем властителя. Истинная причина власти — благо страны и народа. Но если повелитель, не заботясь о них, стремится к славе завоевателя или к сохранению своей власти любой ценой, он становится подобен ослу, который бежит из страха перед палкой, не имея понятия, что везет за собой в повозке. Или зашоренной лошади, которая носится по кругу, не подозревая, что качает воду или жмет масло из кунжутных зерен. Время, однако, непременно обнаружит истинный смысл его деяния. Каждый, кто, не заботясь о благе мира, старается лишь для себя, для собственной выгоды, всего лишь орудие в руках Истины, подобное долоту каменщика или ножу кожевника…

«Нет, шейх не оговорился, назвав Ягмура любимым, — подумалось Кемалю Торлаку. — Он, кажется, взаправду считает людей равными богу. Только не всех людей, а познавших Истину, подчинивших себя ей…» Ху Кемаль Торлак угадал. Но, в отличие от мыслителей и поэтов суфизма, которые задолго до Бедреддина пришли к выводу, что человек, познавший Истину, богоравен, шейх Бедреддин полагал, что, познав Истину, люди могут и должны перестроить, согласно ее законам, не только свою внутреннюю, но и общую жизнь.

Ему, умевшему читать по лицам, как по раскрытой книге, не стоило большого труда увидеть, что рыжебородый предводитель торлаков уразумел скрытый смысл его слов. Видать, прошел кое-какую подготовку у шейхов и обладал недюжинным умом.

— Ты верно понял, Ху Кемаль Торлак, — сказал Бедреддин. — Все деяния — от Истины, все обличья — ее орудия. И в обличье ее раба нет ничего, кроме нее самой.

Что-то дрогнуло в глазах рыжебородого, они округлились, утратив волчий прищур. Но он быстро совладал с собой.

— Спасибо за поученье, досточтимый шейх! — отозвался он. — Но позволь еще вопрос. Где пребывало все, что мы видим, — он повел рукой вдоль темного окоема, — когда сей мир еще не был создан?

Рыжебородый торлак наверняка хотел озадачить собеседника или же заставить повторить набившие оскомину стихи Корана о сотворении мира. Но Бедреддин обрадовался: в самом вопросе содержалась попытка найти какой-то иной, нетрадиционный ответ. А всякая попытка самостоятельного мышления была ему в радость.

— В священном Коране говорится о двух мирах. Принято называть мир телесный, видимый глазом, — этим миром, а мир сокрытый, духовный, — миром иным, — ответствовал Бедреддин. — Однако ошибкой было бы полагать, что они могут существовать друг без друга. Как волны неотделимы от океана, так мир телесный неотделим от мира Истины и духа. Так что разделенье меж ними относительно. В каком-то смысле в каждом деле можно сыскать и тот и этот свет. Начало можно считать этим светом, а конец — тем. Скажем, деяние, поступок — этот свет, а память о нем — тот. Опьянение — этот свет, похмелье — тот. Наконец, рождение — этот свет, а смерть — тот, иной. В действительности оба мира составляют единство, они не имеют ни конца, ни начала и пребывают в постоянном становлении, изменении, уничтожении…

Для правоверного слова Бедреддина звучали кощунственно: ведь он отрицал сотворенность мира, основу основ любой религии. Но торлаки если не разумом, то сердцем приняли их. На то они и были торлаками. Скотоводы и ремесленники, чуяли они: нечто не возникает из ничего и не превращается в ничто.

Рыжебородый встал, поклонился Бедреддину до земли:

— Прости нас, шейх Бедреддин! Мы слышали о тебе, знали, что ты идешь к Доманычу. Но решили испытать тебя, ибо и улемы и шейхи, сделавшие веру средством кормления, одинаково презираемы нами. Прости! Не ведаю, как остальные, а я, Ху Кемаль Торлак, с этой ночи считаю себя твоим мюридом. Не откажи, о шейх!

Он опустился на колени.

— И мы! И мы тоже! — послышалось из темноты.

Бедреддин поднял Ху Кемаля с колен. Приложился лбом к его лбу и долго смотрел — глаза в глаза. Потом отодвинул его на шаг:

— Будь по-вашему, коль вы того хотите!

С песнями, под звон бубнов и стук барабанов проводили торлаки своего нового шейха сперва до первопрестольной Бурсы, а затем и за море до новой столицы. Все лето располагались они в шатрах на ближних к Эдирне пастбищах. Приезжали послушать беседы шейха в медресе. А Ху Кемаль и неразлучный с ним Абдал Торлак остались в городе на зиму, чтоб верой и правдой служить учителю, и вошли в число его ближайших мюридов.


Бедреддин обернулся к стоявшему по правую руку Ху Кемалю Торлаку и передал ему новорожденного.

— Верный из верных, окажи и ты, Ху Кемаль, честь пришельцу своим благословением!

Касым достал из рукава гроздь спелых фиников и с поклоном протянул их торлаку. Тот склонился над ребенком и, выждав, когда он сделает вдох, выжал сок фиников в его разверстый, по-лягушачьи беззубый рот.

Младенец, проглотив сок, почмокал губами и умолк. Все заулыбались: то была добрая примета. Даже на невозмутимом лице Абдала Торлака, стоявшего, как тень, за спиной друга, полезли кверху кончики тараканьих его усов.

— Да будет благословен твой путь, Мустафа, сын Бедреддина!

V

Ближе к полуночи суданец Джаффар призвал в келью шейха самых верных его учеников и ашика Шейхоглу Сату, всего девять человек. Когда они собрались и расселись, Бедреддин сказал:

— Вам известно, что наш последний труд «Облегчение» был послан султану Османов Мехмеду Челеби с просьбой отпустить нас в хадж. Но, кроме Бёрклюдже Мустафы, никто из вас не знает, что крылось за этой просьбой…

Бедреддин помолчал. Ученики не спускали с него глаз, чуяли: будет сказано чрезвычайное.

— Вернувшись из столицы, — продолжал Бедреддин, — посланцы наши подтвердили: землепашцы стонут от бейских поборов, ремесленники ропщут на низкую плату, рядовые воины — на слабость и трусость султана, не желающего воевать с неверными. А тут еще объявился султанский брат Мустафа и снова затевает распрю за престол. Словом, власть Османов — на волоске…

Уже много лет Бедреддин умел одновременно говорить и видеть себя со стороны. Строгим логическим построениям нередко сопутствовали картины, следовавшие одна за другой, без прямой связи с развитием его мысли, а словно бы параллельно ей. Меж тем эти картины влияли, и часто весьма неожиданным образом, на его рассуждения, а порой и сами превращались в таковые.

Произнеся слова о слабости Османской державы, он почему-то увидел себя двадцатилетним, полным сил и надежд муллой. Впервые покинув отчий дом и родной город, прибыл он в первопрестольную Бурсу, дабы усовершенствоваться в науках. Их было трое друзей, трое юношей — Бедреддин, младший из двоюродных братьев отца Мюэйед и Муса Кади-заде, с которым они познакомились в Эдирне. Ему они были обязаны высокой честью учиться у самого кадия Бурсы Махмуда Коджа-эфенди. Муса доводился ему родным внуком.

Трое друзей поселились в медресе Каплыджа, вместе обедали, — каждый по очереди варил плов в своей келье. Бродили по горбатым улочкам крепости, построенной византийцами. Сидели возле гробницы основателя державы Османа и его сына, завоевателя Бурсы Орхана, похороненных на высоком холме, откуда открывался далекий вид на черепичные крыши, кипарисовые рощи, кладбища, оливковые и плодовые сады. Поднимались к заснеженной вершине малоазийского Олимпа — Улудага. С его высокогорных лугов в ясную погоду можно было увидеть синюю скатерть Мраморного моря. Подолгу глядели друзья, как каменщики по приказу султана возводят соборную мечеть. Любовались синевой изразцов, каменной вязью резьбы и мастерством каллиграфов в мечети Орхана, тогда еще не разграбленной воинами Тимура, не разрушенной обезумевшим от ненависти, мстительным беем Карамана. Вместе предавались неге в банях, поставленных на целебных термальных водах еще римлянами…


…Перед глазами Бедреддина вдруг полыхнуло пламя высоченного костра. Сквозь его мятущиеся языки просматривались очертания привязанного к столбу человека.


— Надеюсь, каждому из вас ясно, — говорил тем временем Бедреддин своим ученикам, собравшимся в его изникской келье. — Истина, владеющая нами, одинаково противна и османскому султану и византийскому императору, беям ислама и князьям христианства, улемам и попам, жрецам и раввинам, ибо суть Истины — в единстве, а власть, что приносит им блага и богатства, стоит на разделении…


…Когда Бедреддин впервые приехал в Бурсу, сербская речь слышалась при султанском дворе не реже, чем турецкая. Любимая жена султана Баязида, дочь убитого на Косовом поле сербского князя Лазаря, и ее соотечественники свободно справляли обряды, предписанные верой их отцов. Разные веры мирно уживались в этом городе. Христиане, мусульмане, иудеи жили, правда, в разных кварталах, но ежедневно встречались на улицах, в мастерских, в караван-сараях, в общественных банях, на торжищах. Где-нибудь перед мечетью или во внутреннем дворе медресе нередко устраивались диспуты мусульманских, иудейских и православных богословов. О сущности божества. О преимуществах ислама. Об атрибутах веры. О ранге пророков — Коран насчитывал их свыше ста тридцати, из коих десять признавались главными, а Мухаммад — величайшим и последним.

Однажды, возвращаясь с такого диспута, который, по обыкновению, окончился победой улемов, трое друзей услыхали, как кто-то за их спиной громко сказал:

— Пустое сотрясение воздуха!

Бедреддин обернулся и увидел грека лет тридцати — бородка клинышком, глаза серые, не то монах, не то ученый. Очевидно, слова эти принадлежали ему, ибо сказаны были по-гречески…


Бедреддин знал греческий. Когда его отец кадий Исраил во главе трех сотен всадников захватил византийскую крепостцу Симавне, он повелел всю добычу разделить поровну между воинами. Себе же взял лишь одну награду — дочь властителя Анжелику. Анжелика по-гречески означает «ангелица». Четырнадцатилетняя девушка была под стать своему имени — не только красотой, но и нравом. Она подала совет отцу перейти вместе со всей родней в мусульманство. Пленный властитель последовал совету дочери и тем сохранил не только жизнь, но и имущество. Приняла веру победителей и сама Анжелика, получив арабское имя Мелеке, имевшее то же значение.

Через год после взятия Симавне Мелеке-хатун родила кадию Исраилу сына, которому дали имя Бедреддин Махмуд.


…— Вы совершенно правы, эфенди, — откликнулся Бедреддин на языке своей матушки. — В таких диспутах победителя можно угадать заранее без риска ошибиться. И одерживает верх он, по большей части, не силой доводов, а силой голосовых связок и числом сторонников…

Грек удивленно поглядел на друзей. Уж не собираются ли поймать его на крючок? Все трое явно были учениками медресе.

— Когда же осипнут от крика, — продолжал Бедреддин, — то прибегают к одному и тому же последнему аргументу: христиане-де многобожники, ибо верят в святую Троицу, а Бог — един!

Грек улыбнулся: юноша, судя по всему, говорил с ним искренне. Он приложил руку к груди.

— Меня зовут Георгис Гемистас. Я хотел бы знать, кто удостоил меня чести прийти к единому со мной заключению?

Бедреддин представился и назвал своих друзей. Так они познакомились с одним из оригинальнейших умов христианского мира.

От своего нового друга впервые услышали они о привычке Аристотеля вести ученые беседы во время прогулок. С той поры привычка эта вошла в обыкновение у Бедреддина.

В садах и рощах, окружавших Бурсу, новые друзья толковали обо всем, что волновало их умы и души. А волновало многое: единственность сути и множественность форм, смертность человека и бессмертие духа, абсолютность Истины и относительность ее постижения, достоверность и границы человеческого знания, история народов и религий.

Георгис Гемистас по нескольку раз в день поминал в этих беседах Платона, коего он был ревностным почитателем, за что и был прозван Платоном. Мало-помалу от совместных прогулок отстал Мюэйед. Его практический ум был туг к восприятию отвлеченностей. Все чаще он находил предлоги, чтобы остаться в медресе: то нужно обед сварить — он был не прочь плотно поесть, то не успел усвоить урок, заданный кадием. Место Мюэйеда незаметно занял Димос, младший друг Гемистаса, в сопровождении которого последний обошел множество городов и земель, монастырей, обителей и медресе. Георгис Гемистас искал учителя, который помог бы ему примирить логику с верой, разум с сердцем. Поиски привели его сперва в Эдирне, затем в Бурсу. Здесь он нашел наконец того, кого искал. Но не среди улемов ислама, а среди иудейских богословов. Побывав однажды на беседе одного из них по имени Эли-сайос, он тотчас признал его своим наставником. К нему привел он и своих новых друзей.

Элисайос был одет не как раввин, а как обычный иудей: в черный халат-рубаху, подпоясанный простой веревкой. И взгляды, коих он не скрывал, а, напротив, излагал с неосторожной запальчивой прямотой, были удивительны для богослова любой религии. Все веры, считал Элисайос, равны друг другу, кроме язычества. Библия, ставшая священной книгой христиан, как известно, написана на древнееврейском языке. Коран излагает с небольшими вариациями те же события и предания, что и Библия. Пророки и прародители иудеев почитаются святыми и у христиан, и у мусульман. Мухаммад всего-навсего последний из них. Если отбросить шелуху обрядов и формальностей, утверждал Элисайос, то чем отличаются религии друг от друга и что объединяет их? Все более последовательная степень единобожия. Единобожие ведет к монистическому взгляду на мир и вселенную, что естественно приводит к сознанию единства рода человеческого и законов, им управляющих. Язычество тем и пагубно, что разделяет единую силу духа на множество, людей — на племена, роды и народы. По Элисайосу, целью всех стремящихся к Истине богословов должно быть преодоление различий между тремя монистическими религиями, а не разжигание вражды между их приверженцами.

Георгис Гемистас был подготовлен к проповедям Эли-сайоса, как вспаханное поле к посеву, идеей Мирового Духа своего любимого Платона. Но для слуха Мусы и Бедреддина речи раввина звучали дико. Впрочем, у них не осталось времени толком над ними поразмыслить. Бедреддин смог оценить их лишь через многие годы.

Не прошло и нескольких дней после их знакомства с Элисайосом, как в медресе прибежал Димос. Лицо его было искажено ужасом. От имени друга и своего собственного со слезами на глазах умолял он о помощи. Оказывается, наставник Георгиса был схвачен по доносу, обвинен в многобожии, судим раввинатом и приговорен к смерти. Только вмешательство кадия Бурсы, то есть деда Мусы, могло предотвратить убийство: Бурса, в конце концов, мусульманский город, а кадий в нем главная судебная власть. Ведь Элисайос не бунтовщик, не разбойник, не вор, а такой же ученый богослов, как Махмуд Коджа-эфенди. И обвинение вздорно: многобожие, равно как и язычество, одинаково противны его убеждениям.

Муса с Бедреддином бросились к своему учителю. Тот обещал выяснить дело. Пригласил к себе муфтия, православного епископа и парнеса — главу иудейской общины. После беседы с ними, уже под вечер, старик призвал к себе внука и его друга. Вид у него был грустный. Оглаживая густую белую бороду, он долго глядел на юношей.

— Ваш Элисиос, или как его там, проповедовавший единство религий, добился лишь одного: все духовное сословие без различья исповеданий пышет злобой. Будь он улемом или муллой, я б за такие речи лишил его сана и выдворил куда подальше. Но вмешиваться в дела иудейской и христианской общин, коль скоро они блюдут наложенные на них ограничения и обязанности, я не вправе. Раввинат же твердо стоит на своем приговоре. — Махмуд Коджа-эфенди развел руками. — Как ни печально, завтра ваш знакомый будет предан смерти, правда без пролития крови. Слава Аллаху, мы еще не позволяем иудеям лить в первопрестольной Бурсе чью-либо кровь, даже их собственную.

Ни Бедреддин, ни Муса не пошли смотреть на казнь. А Мюэйед не удержался: слишком падок был на зрелища.


И вот теперь, через тридцать с лишним лет, готовясь со своими собственными учениками к решающему шагу, Бедреддин вдруг ясно увидел, будто сам был тому свидетелем, высокое жадное пламя, толпу зевак. Услышал треск березовых поленьев и страшный крик заживо сжигаемого человека…

…— Да, власть государей, беев, императоров и князей держится на разделении, — повторил Бедреддин. — Но в этом сокрыта и тайна их собственной немощи. В минуту общей опасности они не смогут договориться. Френки еще не опомнились после Никополя, генуэзцы дерутся с венецийцами за власть над морями, император дряхл, как сама Византия, что существует лишь благодаря бессилию соседей. Не могут столковаться между собой улемы и попы, раввины и зароастрийские жрецы. Все, на что они способны — проклясть, отлучить от веры как еретиков примкнувших к нам единоверцев…

Бедреддин обвел глазами учеников. Бёрклюдже Мустафа с Гюндюзом, Ху Кемаль Торлак с Абдалом, Ахи Махмуд, Акшемседдин, Абдуселям и Шейхоглу Сату сидели не шелохнувшись. Лишь Маджнун скрипел тростниковым пером.

— Сказанное привело нас к убежденью, — продолжал Бедреддин, — что миг, коего мы ждали десятилетия, прорастая корнями в землю, обретая сторонников, налаживая связь с приверженцами, сей миг — настал. Упусти мы его, и Истина, что полнит наши сердца, не сумеет явиться в мир еще десятилетья или, кто знает, может быть, столетья!.. Нет, не затем отправили мы книгу свою султану османов, чтоб он, прочтя ее, вдруг вознамерился вести дела в согласии с законами Истины. И просьба отпустить нас из ссылки в паломничество объяснялась не желанием еще раз взглянуть на упавший с неба черный камень в Каабе и семь раз подряд обойти храм. Да будет ведомо всем вам — единственной целью, которую преследовали мы, было уйти из-под надзора, тайно достигнуть мест, где можно явить миру Истину!..

Заколебалось пламя свечей, словно единый вздох вырвался из груди учеников Бедреддиновых. Маджнун, как писарь тайн все это время водивший каламом по самаркандской бумаге, чтоб занести на нее слова учителя, и тот остановился. Зашевелились, переглядывались с торжеством: наконец-то! Шейхоглу Сату, закрыв глаза, жевал губами, будто слагал стихи. Один Бёрклюдже Мустафа, коему сказанное было ведомо заране, сидел, как прежде, сложив руки на животе. Он ждал решения своего спора с учителем. Вернее, не спора: учитель не возражал ему, а просто захотел послушать, что скажут сподвижники.

— Султан османов, — продолжал Бедреддин, — не без помощи своего ушлого визиря что-то учуял. Скорей всего, взял в голову, что мы намерены соединиться с отпущенным из тимуровского плена братом Мустафой. На это у них ума достанет. Как бы там ни было, мне не позволили покинуть крепость, посулив сообщить государеву волю позднее. Меж тем, я говорил, не терпит время…

— Веди нас, шейх! — вскричал Маджнун. — Твоя слава — наша слава! Твоя жизнь — наша жизнь! Умрем за Истину!

— Спасибо тебе, Маджнун! — ответил Бедреддин. — Но умереть за Истину умели многие и смертию своей не изменили ничего. Чтоб Истина живой явилась в мир, нужно не умереть, а победить ради нее. А для победы потребна сила.

— Позволь, учитель? — спросил Бёрклюдже Мустафа.

Бедреддин с улыбкой кивнул. И Мустафа пояснил:

— Сила подобна зерну: дабы оно созрело, нужно время. Любая хитрость хороша, чтоб выиграть его. Наша хитрость не удалась, что делать?

— А нужно ль было посылать книгу учителя Мехмеду Челеби? — спросил Ху Кемаль Торлак. — Не скажут ли: вот, дескать, искали милостей султана, не добыли и поднялись тогда против него? Особливо те, кто после нас придет, поймут ли? Прости за слово грубое, учитель, однако у нас в Манисе говорят: «Всем должно быть видно, что в нашей бане — чисто».

За это, пожалуй, больше всего и любил их Бедреддин. Бёрклюдже Мустафу за ум, неторопливость и мужество. Ху Кемаля Торлака — за прямоту и щепетильность: все, что касалось чести, он взвешивал не на дровяных весах — на ювелирных. И далеко глядел.

— Сдается, посылали мы не зря, — ответил Бедреддин. — Удайся хитрость, и руки были бы развязаны у нас. Что до потомков наших, то, надеюсь, они не будут глупее нас. В обращении к Мехмеду Челеби, которое предпослано книге, нет ни слова хвалы султану, напротив, мы просим — нет, не его, а Вседержителя миров — избавить нас от притеснений. Уж как-нибудь поймут те, кто придет за нами, кого имели мы в виду. Беда в другом, Ху Кемаль Торлак. Теперь за вашим шейхом глядят в сорок четыре глаза… Послушайся я сердца своего, то бишь Маджнуна, сей же ночью бежал бы вместе с вами из Изника. Но разум мой, то бишь Бёрклюдже Мустафа, мне говорит: исчезновение наше будет тотчас замечено и наведет на след врагов. Тем самым Истина, что подвигает нас, может быть загублена нерожденной, подобно семени во чреве материнском. Он предлагает: пусть начнет наместник вашего учителя Бёрклюдже Мустафа. Когда же дело укоренится и силу наберет, то встанет во главе ваш шейх.

Бедреддин опустил голову. Потер шею ладонью. То был признак крайнего волненья. Потом поднял глаза и молвил:

— Впервые за много лет мне трудно соблюсти равновесие меж разумом и сердцем. Хочу послушать вас…

Ученики молчали. И чем дольше длилось молчание, тем невозможней представлялось им бросить учителя в крепости и начать самим. Как дети привыкают к родительской опеке, так привыкли они полагаться на ум и влияние Бедреддина. На миг все ощутили себя сиротами.

— Ох, дорого нам обойдется твое отсутствие, учитель! — вырвалось у Абдуселяма. — Но, видно, делать нечего. Прошу: отправь меня с Бёрклюдже Мустафой. Я пригожусь ему на Хиосе и в Айаслуге, средь моих бывших единоверцев — греков.

— Быть по сему! — отозвался Бедреддин.

— Нет, учитель! — воскликнул Кемаль Торлак. — Я не пущу Бёрклюдже одного. Пусть он идет в Айдын, где знает все. А я к себе, в Манису. Начнем мы вместе.

— Быть по сему! — ответил Бедреддин. — Но старшим остается Бёрклюдже Мустафа. Начнешь по знаку, что он даст. Сноситесь меж собой почаще.

— Чтоб разум не ослеп, ему нужны глаза. Чтоб разум не оглох, ему потребны уши, — нараспев, как стихи, произнес Шейхоглу Сату. — Нет вестников вернее и быстрей, чем мы, бродячие ашики. Дозволь, шейх Бедреддин, мне стать твоими глазами и ушами в Айдыне и Манисе?!

— Быть по сему!

Бедреддин повременил. Никто больше не вызвался. И тогда он сказал:

— Коль скоро решено, пусть те, кто держат путь на Закат, то бишь Бёрклюдже Мустафа и Ху Кемаль Торлак, отправятся с рассветом. А вам, Ахи Махмуд и Акшемседдин, дорога лежит на Полночь. Разыщите споспешников наших в Делиормане, в Силистре, в Загоре, под носом у султана. Будьте осторожней, чем горные козлы, хитрей, чем лисы. Всех, кто помнит нас добром, предупредите: шейх Бедреддин грядет!..

Он встал. Поднялись на ноги мюриды. Прежде чем выйти, каждый подходил к учителю, кланялся ему до земли и целовал в плечо. Бедреддин возлагал им руку на голову и долго безотрывно смотрел в глаза. Только с Шейхоглу Сату они обнялись размашисто, в обхват.

— Прощай, шейх Бедреддин! Весть от меня прибудет скоро!

— Бог в помощь, Шейхоглу!

Ашик повернулся, поднял с пола свой неизменный кобуз и вышел. Последним был Маджнун.

— Бумагу и калам оставь, — велел учитель. — А сам ступай, ложись. Этой ночью ты больше мне не нужен. И передай, чтобы Бёрклюдже Мустафа и Ху Кемаль Торлак ко мне зашли перед отъездом.

Бедреддин поднял с пола свечу в медном подсвечнике. Поставил ее в нишу за спиной, куда на день складывались постели. Достал калам, отвернул край свитка, приладил его на твердой папке — дюльбенде, что лежала у него на коленях.

Предстояло составить два послания. Одно по-гречески, другое — по-турецки. Первое — Георгису Гемистасу, с которым они не виделись почти четыре десятилетия. Вскоре после казни Элисайоса Георгис с Димасом ушли к себе на родину в Морею, а Бедреддин с Мусою и Мюэйедом подались в Конью. Абдуселям через своих людей на Хиосе доставит сию грамотку в Спарту, где, по слухам, обретался ныне Георгис.

Второе послание адресовалось Хайяфе, старейшине иудесв-кожевенников в Манисе, что некогда тоже слушал беседы Элисайоса. С ним Бедреддин встретился семь лет назад, когда бродил по многим турецким землям. Это письмо доставит в Манису Ху Кемаль Торлак.

Окончив писать, Бедреддин осушил чернила песком. Обрезал бумагу, тщательно свернул послания в тугие свитки, вложил в круглые кожаные трубки-чехлы. Закапал с обоих концов воском, приложил к воску свою печатку кадия и заткнул за кушак.

Потом взял свечу и, загораживая пламя рукой, вышел на женскую половину. Из прихожей две двери вели направо — одна в комнату хатун, другая — к кормилице, ночевавшей вместе с новорожденным младенцем, пятилетней дочерью шейха Иваз-хатун и внучками-двойняшками, которых привез в Изник Бёрклюдже Мусафа.

Бедреддин повернул налево и приподнял полог, скрывавший вход в комнату, где жили рожденный от хатун в Эдирне шестилетний сын Ахмед-беша и внук Халил.

Ахмед-беша раскидался во сне. Полотняная ночная рубаха сбилась на живот. Щеки раскраснелись.

Бедреддин склонился над сыном, поправил рубаху, осторожно накрыл одеялом.

Халил и во сне походил на готового заплакать старичка. На голове, как у взрослого, ночной колпак, ладоши сложены под щекой, губы скривились. Бедреддину припомнился недоверчивый взгляд внука, когда сразу после приезда тот спросил ни с того ни с сего: «А правда, дедушка, ты все свои книги побросал в реку?»

Да, много им предстояло еще понять. Сумеют, успеют ли? Как оценят они своих отцов и дедов? Их сегодняшний судьбоносный шаг?

За стенами обители стояла глухая ночь. Время от времени в темноте раздавались звон металла и стук колотушек — то городская стража давала знать, что бдит и обыватель может спать спокойно.

Бедреддин спать не собирался. Много нужно было передумать, чтоб ничего не упустить к рассвету, когда придут ученики. Пора было считать альчики!

«Пора считать альчики!» Эти слова донеслись к нему из невообразимой дали. Мальчишкой в Эдирне до одурения сражался он в альчики со сверстниками из квартала. Чтоб косточку из сустава бараньей ножки можно было назвать альчиком, надо было очистить ее от сухожилий, отполировать до блеска, выкрасить в отваре из луковичной шелухи. В одной из косточек — бите — проделывали круглую воронку, которую заливали свинцом. Чем тяжелей она была, тем выше ценилась. Битой вышибались из круга поставленные в ряд альчики. Выбил — забирай, прячь за пазуху. Промахнулся — уступи очередь следующему. Конец игре — вот что означали слова «Пора считать альчики!». Победил или проиграл.

Шейх Бедреддин вернулся в келью. И до рассвета с начала до конца прошел весь длинный долгий путь, который привел его сюда, вот в эту ночь, в обитель Якуба Челеби в Изнике, будто читал чью-то чужую, написанную в книге жизнь. И когда в предрассветной мгле незадолго до первого эзана во дворе раздались шаги Бёрклюдже Мустафы и Ху Кемаля Торлака, он уже знал: пускай не суждено увидеться им больше в этом мире, отныне в памяти людской, а это, собственно, и есть тот мир, который называется иным, их именам стоять навеки рядом.

Загрузка...