ЧАСТЬ ПЯТАЯ Свет сердец


ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ Час настал

I

Луна высоко в небе, желто-розовая, круглая, стояла недвижно над мелькавшими под ней деревьями, над медленно проворачивавшимися горами, будто не кони скакали во весь опор уже третью ночь подряд, а сама земля меж луной и копытами коней бежала навстречу пыльными дорогами, гулкими мостами, шумными реками, бросая в лицо то ледяные туманы, то грибной дух буковых лесов, оглушая воплями ошалевших цикад, грохотом водопадов, стуком подков, который казался оглушительным, хотя копыта были обвязаны тряпками. После того как они переправились через Сакарью и перековали лошадей, прибив подковы задом наперед, погони вроде можно было не опасаться. Но они по-прежнему гнали во всю мочь отфыркивавшихся взмыленных коней и сверлили взглядом спину проводника, который, мнилось им, непростительно медлил. Нетерпение, снедавшее Бедреддина, передалось и его спутникам.

Оно росло час от часу с того самого дня, когда ашик Дурасы Эмре пришел в Изник из-под Манисы и рассказал учителю в подробностях о новой победе Бёрклюдже Мустафы над султанским войском, о бегстве наместника Али-бея и небывалом ликованье черного люда. Поведал он и о делах Кемаля Торлака, к коему присоединились крестьяне, ахи, ремесленники-иудеи и даже кое-кто из торговцев, о его раздумьях и сожаленьях, не умолчал и о своей безуспешной попытке спасти поганый язык бейского певца Доста Надира. И тогда пришло решение. Хватит сидеть за стенами Изникской крепости. Братья — в одной руке мастерок, в другой палаш — строят сверкающее зданье, отбиваются от врагов Истины, а он пребывает в бездействии! Он должен прийти им на помощь. Но не в Айдыне и не в Манисе. Он нанесет удар в сердце насилья — по османской столице. Вести из Эдирне от Ахи Махмуда, из Болгарии от Акшемседдина подтверждали правильность выбора: он явится миру в Румелии.

Не зря чуть не с самой весны приучали они крепостную стражу к тому, что шейх после полудня выходит гулять за стены города с кем-либо из мюридов. То через Озерные ворота — пройдется вдоль заросшего камышами берега до рыбацкой деревни, то подымется по енишехирской дороге в лесистые склоны, а за час-полтора до заката, когда закрываются городские ворота, возвратится назад. Сперва десятник каждый раз отряжал с ними двух-трех стражников. Для оберега, мол, от лихих людей. Потом стал следить издали с крепостных башен, а под конец, обленившись, оставил и это. По крайней мере, так им казалось.

Во всяком случае, никто не удивился, когда летним полднем, чуть стала спадать жара, Бедреддин, сопровождаемый молчаливым темнолицым суданцем Джаффаром, вышел из тройных ворот Лефке, кой-где еще украшенных латинскими надписями, и, миновав построенный при султане Орхане акведук, пошел на Восход вдоль извивавшейся в зарослях речки. Долго шли они, будто прогуливаясь, неторопливым шагом. Солнце заметно начало уходить за спину, когда за очередным поворотом скрылись из виду крепостные башни Изника.

Тут Джаффар оглянулся на учителя и, нагнув свою круглую голову, свернул в кусты. Бедреддин последовал за ним.

Тропа, скрытая деревьями, круто убегала вниз. Чтоб не поскользнуться, приходилось придерживаться за кусты. Наконец спуск кончился, и сразу же под ногами захлюпало. Кустарник сменился камышом. Густой, высокий, выше человеческого роста, тростник волновался на ветру, шумел, подобно морю. Почва под ногами содрогалась при каждом шаге, — того и гляди провалишься.

Джаффар двигался медленно, сверяясь с указывавшими лаз надломанными стеблями. Мало-помалу выбрались на сушь, обозначенную с одной стороны старыми плакучими ивами, с другой — розоватым под лучами вечернего солнца крутым песчаным обрывом.

Здесь их ждали. Маджнун, Дурасы Эмре и его земляк, вызвавшийся вывести их в пределы бейлика Чандырлы. Ждали с ночи. Вместе с лошадьми. Весь день отбиваясь от комаров.


Когда солнце опустилось к окоему, оседлали коней и двинулись в путь. В том же самом порядке, что скакали сейчас: вслед за проводником Дурасы Эмре и Маджнун, за ними Бедреддин, позади всех Джаффар.

Гнус ел нещадно. Прямо над головами с писком носились, мелькая белыми брюшками, ласточки-береговуши. Лошади пугливо прядали ушами, проваливались выше ступиц. Где-то часто кричал дергач. Когда останавливались, вслушиваясь, чудилось, кто-то крался в камышах. Кабан ли, шакал ли, или человек? В свете зари Бедреддину привиделась даже тигровая шкура. Не приведи Аллах!

Быстро смеркалось. Из-под копыт коня, на котором сидел Маджнун, с криком, похожим на бычье мычанье, взлетела востроносая выпь. Конь шарахнулся и тут же увяз по самое брюхо. Всем пришлось спешиться. С трудом вытащили лошадь из трясины. Потные, с ног до головы в вонючей жидкой грязи, снова взгромоздились на коней.

Взошла круглая оранжевая луна. А камышам все не было конца.

Но вот под копытами перестало хлюпать. Перевалив через поросшую темными кустами гривку, кони вынесли их к сверкавшей и шумевшей на камнях речке. На той стороне чернела стеной скала. Какое-то время кони шли навстречу теченью по каменистому руслу, огибая один за другим скальные выступы. И вдруг за одним из них наткнулись на костерок. У огня сидели двое.

Такое стояло время, что нежданная ночная встреча никому была не в радость. Но делать было нечего. Оставалось одно: идти навстречу опасности.

— Добро пожаловать на огонек, люди добрые, — пригласил один из сидевших. — Погрейтесь, обсушитесь!

Над огнем кипел казан, подвешенный на рогульках. Рядом лежал мокрый бредень, в траве поблескивали жирные спины снулых рыб.

— Спасибо тебе, добрый человек, — отозвался, слезая с коня, Дурасы Эмре. — Погреться нам не мешает.

— Ашик! Еле тебя узнал! Вот так встреча! Садись, дорогим гостем будешь. А где твой кобуз? Никак потерялся в болоте?

— Кобуз при мне. А вот сами мы едва в болоте не потерялись.

Рыбак подошел поближе, всматриваясь в заляпанную грязью одежду, в усталые лица всадников.

— Ого! Сам шейх тоже здесь?! Наше почтенье, ваше степенство!

Только ответив на приветствие, Бедреддин узнал его: один из десятников приворотной стражи, часто стоявший в карауле у Озерной башни, любитель карпов в рыбацких корзинах. Дело принимало скверный оборот.

— Ну и везучий я, — продолжал десятник. — Занедужил. Начальник сказал: ступай подлечись травами да свежей ушицей. Лучше лекарства не сыщешь… А тут сам шейх мне навстречу. Не зря говорят, на ловца и зверь бежит. Не попользуете ли, ваше степенство? Или куда торопитесь?

Бедреддин понял: за многословьем десятника крылось желанье выиграть время.

— Ты угадал: торопимся. Возглашать Истину!

— Вот так раз! Неужто для этого надо лезть в болото? Кто мог помешать в городе?

— Такие, как ты, десятник.

— Помилуй Аллах! Где мы, а где Истина? Мы люди маленькие…

— А если начальник прикажет?

— Это дело другое. Тогда и грех на нем. Известное дело, государева служба не своя воля. Все мы рабы султана, и шея наша тоньше волоса. Или ты не под государевой властью ходишь, мой шейх?

— Все мы, и государи, и слуги — рабы Аллаха. Все равны перед Истиной. Ступай, брат, с нами и будешь свободен!

— Я на Коране поклялся, ваше степенство. Переветником не стану!

Тем временем все, кроме провожатого, спешились и, держа коней в поводу, подошли к огню, возле которого, не проронив ни слова, сидел, облокотись о седло, юноша лет шестнадцати, похоже сын десятника. Тот подошел к мальчишке, что-то сказал ему тихо. Парень встал. А десятник нагнулся, сунул руку под седло.

Суданец Джаффар не дал ему выпрямиться. Мягким, как у кошки, прыжком оседлал его и вонзил за ключицу длинное шило, которым колют скотину.

Не издав ни звука, десятник упал лицом в траву.

Джаффар перевернул его на спину: в кулаке охранника была стиснута до половины вытащенная из ножен сабля.

Мальчишка бросился бежать, нырнув под коня, на котором ехал Бедреддин. Конь заржал, взвился, свалился на бок, суча задними ногами. Видно, паршивец вспорол ему брюхо. Сам кинулся к реке. Перебежал на другой берег, скрылся в темных кустах. Провожатый пустился было в погоню, но Бедреддин остановил его.

— На что нам мальчишка? Кони нужны. Найдем их, и он нам не опасен!

— Не опасен враг только мертвый!

— Какой он враг? — возразил Маджнун.

Вожатый смолчал. Джаффар прикончил, чтоб не мучился, жалобно ржавшего коня. В кустах отыскались стреноженные десятниковы лошади. Пока их седлали, перевьючивали, луна поднялась высоко в небо и взирала оттуда своим недреманным оком.


Памятуя о бегстве от Тимура, Бедреддин, как ни торопился, предпочел двигаться в обход селений и городов, днем отсыпаться в укрытии, пускаясь в путь с наступлением темноты. И безопасней было так, и легче — стояла изнурительная макушка лета. И вот уже третью ночь под яркой луной они скакали за провожатым.

Дурасы Эмре, взглядывая на лунный лик, слагал в уме слово к слову зачин дестана о Бедреддине. И показалось ему, что не всадники все они, а гребцы. Сидят в одной лодке, спиной к будущему. Гребут изо всех сил, приближая его, но могут только гадать, что там впереди. Лишь Бедреддин, подобно кормчему, видит.

Скакавший третьим Маджнун не переставал удивляться Джаффару. Не ожидал от него такого. Как убитый десятник, он по наивности тоже думал, что, кроме проводника, ни при ком из них нет оружия. Впрочем, мясницкое шило вряд ли можно считать таковым. Не знал он, что в юности Джаффар был федаином, одним из особо подготовленных воинов тайной секты, готовых по слову, по знаку вождя положить к его ногам свою жизнь.

Бедреддин знал, да забыл. Забыл, казалось, и сам Джаффар. А тут, испугавшись за жизнь учителя, вспомнил. Равно как и коронный удар федаина — прямо в сердце. И не жалел ни о чем.

Бедреддин в первую ночь более всего был занят конем — успел отвыкнуть от верховой езды. Но лошадь, добытая на берегу реки, оказалась смирной, сама покорно шла за скакуном Маджнуна, повторяя каждое его движение, и Бедреддин вскоре освободил от забот о ней свою голову. Силясь разглядеть, что ждет их впереди, он то и дело с болью обращался к происшедшему у реки. Конечно, на десятника они натолкнулись случайно. Но случайной ли была его смерть? Самая крепкая из всех тюрем та, что построена в голове. Она извращает все понятия, все человеческие качества. Это она, тюрьма, построенная в голове десятника, превратила его природную сметку в тупость, его воинскую доблесть в трусость. Нет, не Джаффар убил его, а страх. Страх перед собственной свободой…

При всей справедливости этих мыслей они не утешали. Пусть не по их вине, пусть случайно, но первый их шаг к свободе от насилья был залит кровью. И это омрачало радость от того, что должно было наконец свершиться.

II

Исфендияр-бей, властитель Чандырлы, узнал о прибытии на его земли опального шейха Бедреддина в своем любимом Синопе. Княжество Чандырлы то, расширяясь чуть не до Анкары, занимало всю древнюю Пафлагонию и угрожало шелковому пути из Бурсы в Тебриз, то под натиском врагов, среди которых опаснейшими были османы, съеживалось до узкой полосы Черноморского побережья. Исфендияр-бей долгие годы дрался за отчий престол, за самое существование бейлика и преуспел в этом, правда, не столько на поле брани, сколько путем хитроумных союзов и рискованных предприятий. И все-таки ему пришлось признать над собой султана Баязида, отдать ему свою столицу Кастамону, тискать на деньгах его имя и прочней первой суры Корана затвердить: все, идущее во вред османам, ему, Исфендияру-бею, на пользу. Пошло ему на пользу и опустошившее турецкие земли Тимурово нашествие.

Загодя приехал тайком Исфендияр-бей к Железному Хромцу в крепость Алынджак, что под Эрзинджаном. Тимур готовился к походу на арабов. Принял Исфендияра с почетом, наградил халатом, оружием, ибо имел обыкновение глядеть далеко вперед. После Анкарской битвы Исфендияр-бей принес победителю свои поздравления, присовокупив к ним тысячу боевых коней. За это ему были возвращены все отнятые османами земли и города. Пришлось, верно, платить теперь дань Тимуру и чеканить монету с его именем. Но Тимур ушел за тридевять земель, в Самарканд, и вскоре окончил там свой век, а османы остались под боком.

Разные времена знавал Исфендияр-бей. Но и в годину несчастий, и в дни удач покойней всего было ему в Синопе, где он правил вот уже три десятилетия с той поры, когда молодым наследником был посажен сюда отцом. И не потому только, что город сей, удачно поставленный на узком перешейке самого северного мыса Анатолии, был защищен мощными стенами, доказавшими свою неприступность во время многочисленных осад, а оттого еще, что из окон его дворца на обе стороны было видно море. На одну бескрайний синий простор, на другую — укрытая от всех ветров синопская гавань, стоящие в ней суда — крымские и египетские, византийские, генуэзские и его собственные. Море внушало ему чувство безопасности и свободы. Оно, море, приводило сюда под его защиту союзников. Отправляло их вместо него самого в бой с его врагами. Связывало с друзьями — ханом Крыма, господарем Валахии. И если допустить, что крепостные стены Синопа могут однажды рухнуть, море у него все равно останется, его не перекрыть, не отнять никому.

Раздумывая над тем, почто пожаловал к нему Бедреддин, какую опасность представляет для него опальный кадиаскер, бежавший из султанской ссылки, и какую выгоду можно извлечь из пребывания известнейшего в мире ислама ученого и прославленного праведника в его бейлике, Исфендияр-бей через венецианское стекло следил за отходом большого генуэзского корабля, груженного ячменем, шерстью и драгоценной медной посудой местных мастеров. Сперва корабль оттаскивала за нос шлюпка с шестью гребцами, йотом опустились в воду все двадцать пять пар весел самого корабля. Галерники заработали изо всех сил, и судно медленно вышло на чистую воду залива. Легкий ветерок с Понтийских гор наполнил его паруса, корабль развернулся и, набирая ход, скрылся за мысом.

Ровно год назад таким же жарким днем проводил Исфендияр-бей Мустафу, последнего сына ненавистного султана Баязида. Мустафа был пленен Тимуром после Анкарской битвы, увезен в Самарканд и через тринадцать лет отпущен на свободу. Долго не верил Мустафа в добрые намерения Исфендияра-бея. Договаривался о помощи и переправе в Румелию сперва с венецианцами.

Только когда они обманули его, волей-неволей пришел на поклон в Синоп. Молодо-зелено, что поделать? Не мог понять: Исфендияр-бей не настолько глуп, чтобы весь род Османов, а не только правящего государя считать своим врагом. Но Исфендияр, видит бог, не обидчив. Снабдил Мустафу оружием, конями, благословил на подвиг и вместе с тремя сотнями воинов переправил на своих кораблях к другу своему господарю Валахии. Тот помог Мустафе людьми и деньгами, перевез через Дунай. И вот уже год сражается Мустафа Челеби со своим братом за престол и, даст Аллах, будет сражаться долго.

Известно ли обо всем этом было шейху Бедреддину в его изникском сидении? Конечно! Оттого и приказал своим поднять мятеж в Карабуруне, что знает: Махмед Челеби занят войной с братом.

— Ах, хитрец! — восхищенно проговорил Исфендияр-бей. Даже прихлопнул в ладоши от удовольствия, что разгадал помыслы шейха.

Впрочем, сам шейх ни в коем разе не должен был об этом догадываться. Объяснилось и другое: зачем прибыл к нему из Эдирне ученый дамаскин, как там его? Арабшах, что ли? Привез письмо от самого Мехмеда Челеби, в котором тот любезно просил оказать ласковый прием его личному писарю и улему. Араб с поклонами, с придыханьями попросил великой милости познакомить его с книгохранилищем Кастамону и представить ученейшему Мюмину ибн Мукбилю из Синопа, о медицинских трудах которого он премного наслышан. Нашел дурака! Какие там книгохранилища, какие труды? Приехал разнюхать, что творится в это смутное время в бейлике Чандырлы, каковы намерения его властителя. Не зря араб тщится задавать ему мудреные вопросы о боге, о справедливости, на которые пристало отвечать не властителю, а улемам. К ним он и отправил этого Арабшаха. И не подал вида, что раскусил его. Исфендияр-бей птичка стреляная, его на мякине не проведешь.

Он отошел от окна. И с удивлением заметил стоявшего возле порога доверенного слугу — махрама.

— Чего тебе?

— Изволили звать, мой повелитель?

Ох и вышколил же визирь этих махрамов. Как только услышал он его тихий хлопок!

Довольный своим умом, своими слугами, Исфендияр-бей приказал:

— Скажи визирю, чтоб все было готово. Когда шейх Бедреддин приблизится к городу, мы выйдем встречать его сами!

III

Море за окнами потемнело, слилось с ночью. Слуги, мягко ступая по коврам, зажгли свечи. Опустили занавеси. И встали у дверей.

Один за другим входили приглашенные. Рассаживались но местам. Властитель бейлика Чандырлы созвал на беседу со знаменитостью цвет своего двора: визиря, кадия, улемов. Удостоился этой чести и султанский писарь Ибн Арабшах. Исфендияру-бею он нужен был как свидетель. Бедреддина посадили на почетное место по правую руку от бея. По левую расположились взрослые сыновья-властителя Касым и Хамза.

Бедреддину нужно было одно: переправиться в Румелию. Он надеялся на помощь Исфендияра. У того с Мехмедом Челеби были давние счеты. После Анкарской битвы, с поля которой мальчишка Мехмед позорно бежал, Исфендияр-бей дважды пытался с ним расправиться. Известное дело, волчонка надо брать, покуда он не стал матерым волком. Но волчонку везло: оба раза, разметав засады, он вырывался цел и невредим. В третий раз Исфендияр пошел на него, соединившись с его братом Исой, оспаривавшим власть над Анатолией. И был разбит, на сей раз вместе с Исой и его войском. Общая опасность — воцарение Сулеймана Челеби — на время заставила их забыть о своей вражде. Исфендияр-бей с благословения Мехмеда Челеби переправил в тыл султану в Румелию другого брата — Мусу, чтоб не давал Сулейману покоя. Но когда Мехмед Челеби, задушив Мусу тетивою, сам стал султаном, Исфендияр тем же путем переправил в Румелию Мустафу. Знал: если Мехмед Челеби укрепится на престоле, ему несдобровать.

Эх, если бы шейх Бедреддин вслед за своим управителем Бёрклюдже поднял мятеж в Румелии! Тогда дом Османов загорелся бы с трех сторон, и Исфендияр мог спать спокойно. Но вслух он об этом и обмолвиться не смел.

Не мог говорить открыто о своих намерениях и Бедреддин. Их интересы с Исфендияром временно совпадали, но главная его цель была враждебна властителю Чандырлы не меньше, чем султану османов. И потому Бедреддин был настороже. Наверняка Исфендияр слышал о победах Бёрклюдже Мустафы, об установленных им порядках, о его речах. Может быть, слышал, но не верил: дескать, всякий правитель пользуется даром речи для сокрытия своих мыслей. Или, как большинству людей, мелочное, сиюминутное закрывало от него главное, истинное. А может быть, просто-напросто прикидывает, как обменять голову беглого кадиаскера на мир с султаном Челеби. Рассчитывает, что выгодней. Неспроста же сидит у него во дворце личный писарь султана.

Исфендияр встретил Бедреддина торжественно. Спешился вместе со свитой за сто шагов. Поцеловал руку. Сам ввел в город. Попросил дать имя своему новорожденному сыну и стать таким образом посаженым отцом. Явленный ему почет лишь усугубил настороженность Бедреддина. Известно, когда властитель говорит: «Ты храбрец!» — значит, посылает тебя на смерть. Когда дает понять, как высоко тебя ценит, значит, собирается продать.

Что до Исфендияра, то он хоть и желал Мехмеду Челеби провалиться сквозь землю, но боялся его. Слишком уж несоизмеримы были их силы. И потому Ибн Арабшах должен был засвидетельствовать перед султаном, что Исфендияр не замышлял против него зла, а Бедреддина принял не как беглого кадиаскера, а как почтенного шейха, чьи заслуги в делах веры и шариата общеизвестны.

По всему по этому разговор шел не о том, что составляло главный интерес и хозяина, и гостя, а о разных околичностях. И участвовали в нем улемы, а воеводы помалкивали. Лишь властитель изредка вставлял высочайшее слово.

Ибн Арабшах, мальчиком увезенный по воле Тимура из родного Дамаска, повидал множество стран и народов. Благодаря пытливости ума и отпущенным ему немалым способностям, изучил языки монгольский и кыпчакский, татарский и фарсидский.

Еще в Самарканде от учителя своего Сейида Шерифа, который вместе с Бедреддином постигал в Каире премудрости логики у одного и того же наставника, слышал он о шейхе много похвального. Высоко ставил бескорыстие, бесстрашие и мудрость Бедреддина и другой самаркандский наставник Ибн Арабшаха шейх Шемседдин Джезери, которому некогда выпала честь представить Бедреддина самому Тимуру и присутствовать при их беседе. Ибн Арабшах знал труды Бедреддина, но виделся с ним впервые. И не упустил случая высказать ему свое восхищение грандиозным комментированным судебником «Джами ул-фусулейн», присовокупив, что, по его скромному мнению, ничего подобного мусульманская наука не знала по меньшей мере два с половиной столетия со дня обнародования «Хидаи». Уподобление книги Бедреддина труду среднеазиатского богослова Аль Маргинани было лестной похвалой, ибо «Хидая» служила учебником законоведения во всех медресе мира. Бедреддин невозмутимо заметил, что, когда писал в Эдирне свой труд, у него возникло ровно тысяча девяносто вопросов к «Хидае». Теперь же у него есть вопросы и к «Джами уль-фусулейн», не столь многочисленные, но не менее значительные по сути.

Ученый медик Мюмин ибн Мукбиль осведомился о мнении почтенного гостя, который, насколько он знает, учился у знаменитого целителя шейха Ахлати и сам владеет искусством врачевания, относительно взглядов бывшего главного лекаря Каира Джеляледдина Хызыра, известного в турецких землях также под именем Хаджи-беше из Айдына. В последних трудах он объясняет свой отказ от врачевания недугов бессмысленностью этого занятия, поскольку болезни, дескать, вызываются противоречием между образом жизни и велениями совести. Так как лекари, мол, этого противоречия устранить не могут, то обречены заниматься следствиями, вместо того чтобы искоренять причины.

Бедреддин ответил по размышлении, что подобный ход мысли ему внятен. Действительно, большинство недугов проистекает из несоответствия бытия людей их человеческой сущности. У бедняков причина в нищете материальной, у остальных в себялюбии, то есть в нищете духовной. И устранение причин, конечно, дело насущное. Но, на его взгляд, отказ лекаря на этом основании исцелять больных странен не меньше, чем отказ судьи карать преступника на том основании, что преступление тоже следствие, а не причина. Впрочем, он, Бедреддин, не судья другу своей молодости, Джеляледдину Хызыру, в чистоте помыслов которого он убежден, равно как в том, что каждый подвижник постигает Истину своим путем.

Мюмин ибн Мукбиль посетовал на разобщенность мужей науки и постижения. На собственном опыте познал он, сколь существенна возможность общения между учеными.

Бедреддин подумал, что Мюмину повезло: он не общался с учеными, для которых наука не средство, а самоцель. Как вино для пьяницы. Но вслух сказал, что, к сожалению, ему не удалось получить дозволения уйти в хадж с тем, чтобы остаться в Египте или в Аравии для общения с тамошними улемами и ознакомления ученого мира с крупицами открывшейся ему Истины. Поэтому, покинув Изник, он подумывает об отъезде в иные края.

Тут Ибн Арабшах позволил себе вмешаться. Насколько ему известно, османский государь, по щедрости души своей осыпавший его, недостойного, многими милостями, не отказал досточтимому шейху в его просьбе, а пожелал возвестить милостивое дозволение покинуть ссылку своими собственными высочайшими устами, но из-за возникшей смуты не мог этого сделать. Если ему, ничтожному слуге государя, будет позволено, нет, не советовать Столпу Веры и Науки, а только подбросить веточку в костер его размышлений, то он думает, что в Египте и в Аравии подвижников науки не больше, чем в Самарканде и Бухаре, где у шейха есть многочисленные поклонники и влиятельные друзья.

От Бедреддина не укрылось, что Исфендияр-бей, до сей поры внимавший беседе вполуха, напрягся, как кошка при виде добычи, и он ответил, что справедливость слов собеседника вне сомнений, но прежде чем на что-то решиться, он хочет выслушать того, чьему гостеприимству и покровительству он столь обязан.

Исфендияр-бей не заставил ждать с ответом. Это он, один из многих владетельных беев турецкой земли, обязан несравненному Столпу Веры честью, которую тот ему оказал своим посещением. Что до поездки на Восток, то все тамошние земли, в их числе Самарканд и Бухара, пребывают под верховной властью Шахруха, сына Тимура, человека безудержного и подверженного порокам. Шейху могут быть сделаны там предложения, несовместные с благочестием. К тому же Шахрух, как весь его род, лютый враг османов, и приезд к нему может быть неверно истолкован, что повредит и шейху, и ему, Исфендияру-бею, в глазах Мехмеда Челеби.

«Сколь велик страх его перед Мехмедом Челеби, — подумалось Бедреддину. — Даже готовясь нанести удар, он притворяется, что протягивает руку. Да еще заботится о нашем благочестии». Он улыбнулся про себя.

Иное дело крымский хан, продолжал Исфендияр-бей. При его дворе, правда, ученых поменьше, но и вражды тоже. С ханом его, Исфендияра-бея, связывает дружба. И шейх мог бы споспешествовать установлению такой же дружбы хана с государем османов.

«Крым так Крым! Все ближе к Румелии, — подумалось Бедреддину. — Лишь бы вырваться поскорей на волю и из темничной духоты лжи и полуправды».

Исфендияр-бей обещал предоставить для отъезда в Крым свое судно. И пусть шейх не тревожится: заботу о его семье он возьмет на себя, приютит его детей. («Заложниками, — понял шейх. — Как бы не так!») И клянется заботиться о них, как о своих собственных.

Бедреддин поблагодарил за совет, за предложенную помощь. Он-де склоняется к тому, чтобы ее принять, но не может позволить себе обременять Исфендияра-бея заботами о семье опального кадиаскера, которые могут навлечь на него гнев османского государя.

IV

Синопская крепость, уменьшаясь в размерах, быстро отступала назад. Некоторое время еще торчали над поверхностью ее башни, затем и они вместе с берегом канули в воду. Вокруг простиралась освещенная солнцем, чуть примятая мелкой волной бескрайняя морская ширь. Переваливаясь с борта на борт, судно катилось по ветру, подняв паруса.

В третий раз поднимался Бедреддин на корабль для долгого путешествия. И каждый раз море показывало ему свой нрав. Красное чуть не погубило. Эгейское напугало покойницу Джазибе. Что готовит ему теперь Черное?

Он усмехнулся, вспомнив наставление шейха Ахлати: «Ты владеешь лишь тем, что не может утонуть при кораблекрушении». Поглядел на перекидной мешок, где поместилось все его имущество. Чем же владел он?

В мешке лежала обернутая в синий радужный бухарский шелк последняя, законченная им в Изнике рукопись «Нур уль-Кулюб» — «Свет сердец». По форме то был обычный толковник коранических текстов, а по сути… Никто еще не высказывал о Коране подобных мыслей… «В эпоху невежества люди поклонялись идолам, которые можно пощупать руками, увидеть глазами. В наше время поклоняются идолам, которые нельзя пощупать и увидеть, которые обретаются в их головах. Уповаю на Вседержителя, что явит Истину, и тогда народ не будет поклоняться никому, кроме нее».

Старая форма не мешала, напротив, делала его мысль доступной самым неискушенным умам. Людям всегда требуется освящение нового старым авторитетом.

Его постижения, вот чем он владел, что не могло потонуть при кораблекрушении. Рукопись могла. Но занесенное в нее известно ученикам, они понесут дальше, запечатлеют в сердцах, запишут в иные книги. Значит, и это не принадлежит больше ему одному. Конечно. Не он же владеет Истиной, а она им. И в этом его высшая радость!

Бедреддин нагнулся, развязал мешок. Достал коврик. Расстелил его на палубе в затишке, словно отгораживался для молитвы от окружающих. Сел, поджав ноги. И принялся созерцать море. Дурасы Эмре, Маджнун, Джаффар последовали его примеру.

Волны сменяли друг друга, не повторяясь. Ничто не мешало глазу, не останавливало взора до самого окоема во все стороны света. Судно быстро летело вперед, неизменно оставаясь в центре неподвижного круга, будто являя собой образ постоянно меняющегося, но неизменного бытия.

Ближе к вечеру ветер зашел на Восход. Усилился, посвежел. По морю побежали белые пенные барашки. Корабль, вздымая то нос, то корму, катился по крутым волнам, переваливаясь на ходу, как утка. Зычноголосый капитан-синопец, его звали Кара Хайдар Муса, приказал убрать все паруса, кроме носового.

Никогда еще, даже во время красноморского шторма, не наблюдал Бедреддин столь величественной картины бурного моря, в которое медленно погружалось окровавленное закатом солнце. Он точно слился с природой, растворился в ней, как соль в воде. И преисполнился восторга от ощущения собственного ничтожества. Какое счастье, что никто из людей, будь он император или султан, пророк или римский папа, не в силах изменить ни на гран естественный ход вещей, по глупости или по злобе потрясти основы мирозданья! А ведь находились такие, которых это бесило. Приказывали высечь море цепями, намеревались сдвинуть горы, повернуть реки вспять… И все-таки человек — тот же бог, только ограниченный во времени и пространстве. В нем запечатлена творческая сила создателя, способность постижения Истины, записанной во вселенной, как в книге, возможность приближения к ней.

Наверное, когда-нибудь человек овладеет силами, способными изменить бытие. Но тогда он должен стать настолько мудрым и совершенным, чтобы не противопоставить эти силы природе, не злоупотребить ими, всем существом своим проникнувшись пониманием, что человек — частица человечества, а человечество — часть природы и любое зло, причиненное им, он причиняет самому себе. Вот какой смысл скрывается в словах пророка: «Кто умертвил одного, тот убил всех. Кто оживил одного, тот воскресил всех». По крайней мере, он, Бедреддин, так раскрыл его в своей книге «Свет сердец».

Его размышления прервал капитан Кара Хайдар Муса. Приблизился ровным шагом, будто шел не по валкой палубе, а по гладкой дороге, склонил красное, как обожженный кирпич, лицо, обрамленное медной подстриженной бородой. Громко, чтобы перекричать море, извинился за беспокойство и сообщил, что ветер крепок, спорить с ним невозможно, потому-де идут они не на Полночь, как следовало бы прямо к Крыму, а на Закат, по ветру и волне.

Прямодушный синопец приглянулся Бедреддину, и он готов был ему довериться целиком, если бы на прощанье Исфендияр-бей не сказал: «Капитан Хайдар Муса надежный моряк, можете во всем на него положиться». И сейчас, заметив, что не привыкший к двоедушию синопец отводит свои грозные, цвета черной крови глаза, понял — не только ветер гонит их на Закат, в сторону Румелии.

Догадка его была верна. Через своего визиря Исфендияр-бей приказал капитану идти на Крым не прямо, а вдоль берегов Валахии, якобы оберегая судно от пиратов. Если же святые отцы пожелают высадиться раньше, не препятствовать, но и не дожидаться их возвращения, а немедля поднимать якорь.

Бедреддин об этом не знал. Не ведал и Кара Хайдар Муса, что его путники стремятся отнюдь не в Крым, а в Румелию, и, стыдясь порученной ему роли, боялся глядеть шейху в глаза, хотя ветер намного облегчил его задачу.


Утром третьего дня они проснулись от громкого всплеска, гулкого дробного стука, сиплых голосов, раздававшихся в непривычной тишине. Выйдя на палубу в серую предутреннюю сырость, увидели гладкую воду.

Солнце, подсвечивая тяжелые громоздящиеся облака, готовилось выйти из-за окоема. Стояло то недолгое рассветное затишье, когда ветер с берега стих, а с моря еще не поднялся. Пахло солью, смоленой снастью, влажными досками. Под палубой надсадно откашливались спросонья прикованные к скамьям галерники. Судно стояло на якоре, медленно опускаясь и поднимаясь на груди спокойно дышавшего моря.

Бедреддин передернул плечами: промозглый воздух пробрался под одежду. Поглядел влево. Совсем близко чернела полоса леса на низком берегу. С высоты глядела одинокая утренняя звезда. О чем говорила она? Куда звала? Что предвещала?

— Добруджа… Валашский берег, мой шейх… Матросы помолятся, гребцы поснедают, и снимемся.

— Помолимся и мы. Поблагодарим за благополучный переход. Спустите нас на берег, капитан.

— Сейчас, — ответил Хайдар Муса, все так же отводя взгляд. Приказал спустить шлюпку.

Валашский берег оказался дальше и ниже, чем виделось с корабля. Пока отыскали сухой бугор, пока его очищали, солнце осветило вершины ольшаника, ветер зашумел листвой.

Расстелили коврики, опустились на колени. Совершив три рикята, поднялись.

Шлюпки у берега не было. Корабль, подняв паруса, удалялся в море. Наперерез ему шел большой галион. Синопцы пробовали уйти, да где там! С пятнадцатью парами весел против двадцати пяти, да еще навстречу ветру.

Приблизившись с левого борта, галион поджег их. С правого борта посыпались в воду люди. Пираты спустили три лодки, стали подбирать плывущих. С берега были слышны крики, треск полыхающего дерева, запах гари.

Бедреддин не стал дожидаться конца. Увел своих людей в глубь леса.


Кара Хайдар Муса попал в плен. Его продали берберам. Много лет провел он рабом в Африке, покуда, сжалившись, не выкупил его турецкий купец. И все эти годы он считал свои несчастья заслуженной карой за предательство: бросил шейха святой жизни в одиночестве на чужом берегу. Вернувшись через десятилетье в Измир, он тут же отправился дальше, в Серез. Там, на могиле шейха Бедреддина, нашел его сыновей. Покаялся перед ними, снял грех со своей души. Знал бы он правду!

V

Серый кузнечик никак не мог выбраться из нагретой солнцем густой травы. Влезет по стеблю, оттолкнется своими зубчатыми ходулями, с треском распахнет надкрылки и тут же шлепнется на землю, ударившись о другой стебель или лист. Выждет время, придет в себя и все начинает сначала.

Но вот трава волной пригнулась под легким ветром, прыжок кузнечика совпал с ним, и, освободившись, он развернул красные подкрылки, пролетел шагов шесть и канул.

Было тихо. Лишь стрекотала саранча, да за спиной тренькала в лесу птица. В небе сгущалась жаркая летняя синева. Творожным пятном застыло в неподвижности облачко. И мощно, с напором катил свои бурые воды широкий Дунай.

Вдали, на противоположном высоком берегу, сверкала белым камнем крепость Силистра. Изредка долетал скрип уключин невидимых за поворотом лодок.

Молча сидели вокруг Бедреддина десятки людей. За их спинами лежала Валахия. На той стороне Дуная — Болгария, османские земли. Что оставляли они? Что ждало их впереди?

Дурасы Эмре, положив у ног кобуз, глядел вокруг, силясь запомнить увиденное до конца своих дней. Какая ему выпала удача — одному из всех ашиков турецкой земли быть рядом с учителем в сей великий день его возвращения. От его, Дурасы Эмре, способностей, от его правдивости зависело, каким будут видеть сей день грядущие поколения. Ведь только запечатленное в слове остается. И снова удивился он простоте происходящего. Впервые она поразила его в день убийства подмастерья. Не стало Ахмеда, не состоялся великий ашик, а вокруг ничего не изменилось. Лишь кусты окропились кровью, да бездыханным лежало его тело. Просто, отвратительно просто! И вот теперь шелестит листва, пищит птица, облако стоит в небе, как всегда, катит свои воды Дунай, будто час сей равен бесчисленной веренице таких же часов. Не умещалось это в его голове.

Суданец Джаффар, набычившись, не спускал взгляда с учителя. С того часа, как вышли они из Изника, не отставал он от него ни на шаг. Как-то само собой получилось, что взялся он охранять шейха. Любой ценой. Чересчур много незнакомых подходят к нему, слишком близко подходят, уж очень учитель прост, каждого допускает. Не то чтобы Джаффару пришло в голову ставить это Бедреддину в упрек, нет, он понимал: учитель занят другим, не до себя ему. Значит, другие, и он, Джаффар, прежде всех, должны думать о нем. Как Маджнун ловит бессмертное слово учителя, так он, Джаффар, следит за каждым его движением, Что поделать, так устроено: бессмертный дух обретается в бренном теле. На чем, кстати, думают переправлять лошадей? Шейх немолод, а путь длинный. Не вздумали бы оставить коней в лесу…

Раскинув руки, лежал в траве и глядел в синее небо Шахии, один из полутора десятков акынджи, что решились идти с Бедреддином. После того как нынешний османский султан удушил их государя Мусу Челеби, они бежали в Валахию. Кой-кто здесь прижился, пошел на службу господарю Мирче. Шахин не захотел. Не ушел он воевать и за явившегося из плена последнего царевича Мустафу, как сделали многие из его товарищей. После вольницы Мусы, ненавидевшего беев, не лежала у Шахина душа ни к какой бейской службе.

За два года на чужбине спустил Шахин все, что было в заветной кисе. Кой-как перебивался. Остались лишь сабля да конь: без них он не акынджи. И вот конь околел. Ни заговоры, ни лекари не помогли. Не явись Бедреддин — конец Шахину. Сгинул бы или спился с круга… У гявуров это просто.

Кадиаскера Бедреддина акынджи любили, как своего государя Мусу. За справедливость, за то, что не давал спуска великим беям. А теперь, видно, и вовсе не даст. С ним Шахин был готов идти куда угодно. Только вот коня б раздобыть?!

Глядел Шахин в небо, следил за медленно таявшим облачком и не замечал, как смотрит на него десятник болгарских войнуков Живко. Хорошо молодым, думал десятник, как этот вот акынджи, что развалился в траве и грызет себе стебелек. А если тебе за сорок — вот и усы седые повисли, есть ли у тебя время, чтоб, исправить ошибки, искупить грехи, воротить потерянное? Был он верен воинской клятве. Когда, почуяв слабость Мусы Челеби, побежали беи, как мыши из горящего стога, воевода азапов Иззет-бей, а с ним и войнуки Живко стояли до конца. Потом, устрашившись мести нового султана, укрылись в Валахии. Приняли их там хорошо. Сам господарь Мирче Старый был ласков с Иззетом-беем, но что за жизнь на чужбине, среди чужих людей и чужих обычаев?! Живко хотел еще земными глазами увидеть свою семью. Где-то под Загорой бедовала его жена, росли сыновья. А нет, так хоть умереть на родине. Воевода Иззет-бей тоже подался было вместе с шейхом в Румелию, но в последний миг передумал. И его, Живко, отговаривал. Жаль-де мне тебя, старый воин. Сложишь понапрасну свою голову. Дошел до меня слух, что наместник шейха Бедреддина в Айдыне и бывший его управитель Бёрклюдже Мустафа отобрал всю землю у служилых людей, а добро объявил общим. За что же тогда кровь лить? Шейх или в уме повредился или сам хочет стать султаном.

Впервые не поверил своему бею Живко. Конечно, кто такой десятник войнуков и кто такой верховный судья державы, пусть даже бывший? И сравнивать грех! А все же чуял он в шейхе своего, одной с собою породы, что ли. По верности слову, по сочувствию малым сим, особливо крестьянам. Все предки Живко пахали землю, он один решил выбиться в люди, да вот не выбился. Что ж, пусть Иззет-бей остается, беям везде хорошо. А он пойдет с Бедреддином. И если суждено ему пасть костью, то на родной земле и за правое дело, чтоб не помыкали больше людьми, как скотом.

Глядя на запутавшегося в траве кузнеца, Бедреддин думал об Иззете-бее. Как только узнал воевода азапов, что бывший кадиаскер Мусы объявился в Валахии, прискакал со своими людьми в грязную добруджскую деревеньку. Соскочив с коня, припал к рукам шейха, возложил их со слезами себе на голову, в знак почтения и повиновения. Не забыл-де, как жаловал верховный судья простых воинов, азапов, султанских рабов, и будет, мол, помнить до конца дней. Хоть кадиаскерство было делом прошлым, а все же взволновала встреча и Бедреддина. Помнил он Иззета-бея как одного из честнейших, достойнейших воевод. За эти годы Иззет-бей стал одним из собеседников валашского господаря Мирче Старого, так сказать, советником по османским делам, пользовался влиянием. Он просил Бедреддина тотчас отправиться с ним ко двору. Он-де употребит все свое влияние, дабы исполнилась любая воля шейха.

У Бедреддина было одно желание: как можно скорей войти в османские пределы, Зажечь огонь Истины близ османской столицы. Не до бесед при дворе, не до беев и господарей было ему теперь. И без того знал: Мирче Старый — друг Исфендияру-бею, потому что так же, как он, ненавидит, так же, как он, боится султана. И потому господарь не станет чинить препон, пропустит через свои владенья, как пропустил до него и Мусу, и Мустафу Челеби. Если же пожелает оказать помощь, то он, Бедреддин, с благодарностью примет ее. С тем и отбыл обратно Иззет-бей, оставив с Бедреддином десятника Живко, пообещав вскоре вернуться, чтобы соединиться с шейхом в его походе.

Он догнал их на предпоследнем переходе к Дунаю. Привез щедрые подарки от господаря — коней, повозки, припасы, одежды, оружие. И пожелание успеха в предприятии.

Непросто пришлось при господарском дворе Иззету-бею. Попы чуть было не испортили дела. Принялись за господаря: им, дескать, ведомо, что Бедреддин не простой басурманский шейх, а еретик, смешавший смуту религиозную со смутой имущественной. Намерен-де объединить все земли, смешать все веры. Поносит и государей и священнослужителей без различия вер и народов. Господарь не поверил. Плевать, говорит, мне на его ереси — это ваше дело. С меня достаточно, что он враг султана. Не поверил, конечно, им и Иззет-бей.

Бедреддин видел: червь сомнения гложет воеводу. Сказал:

— Напрасно.

— Что напрасно, мой шейх?

— Не поверил напрасно.

Иззет-бей потерял голос.

Бедреддин принялся объяснять. Вот Иззет-бей два года прожил с христианами. Многим ли отличаются их добрые люди от добрых мусульман, а злые — от злых? Молятся иначе. Но разве не тому же самому богу? И господа у них разве не так же помыкают крестьянами, как у османов? Не приходило ли ему, Иззету-бею, как честному, добропорядочному человеку, в голову, что негоже рабам Аллаха владеть такими же рабами, как они? Не смущало ли это его сердце?

Иззет-бей слушал, вроде все понимал. Но чуял Бедреддин, не достигают его речи до нутра, ложатся сверху. Не пошел с ним Иззет-бей. А как был нужен им умелый честный воевода, как нужны опытные ратники. Ведь предстоит схватиться с отборным султанским войском. Без закаленных опытных бойцов против него не устоять…

Подошли широкие, словно утюги, баркасы. Погрузились. Едва отошли, как теченье подхватило, понесло. Гребцы с трудом справлялись. А Бедреддин глядел на упругие мутные струи, на водовороты и думал: «Пусть не воеводы, пусть рядовые сипахи. Пойдут ли? Насколько можно им доверять? До какого предела?»


На правом берегу стояла знакомая фигура Акшемседдина. Ожидал их вместе со своими людьми. Бедреддин прижал его к груди.

По очереди обнялся Акшемседдин, сияя, с Маджнуном, с суданцем Джаффаром, с Дурасы Эмре. Поклонился остальным.

— Сейчас же в путь, учитель! В Силистру не заедем… Повсюду соглядатаев султанских полным-полно. В деревне Рами Ишиклар нам будет безопасней.

В деревню прибыли безлунной ночью. Она встретила глухими стенами домов, глухими высокими, выше головы, обмазанными глиною плетнями, истошным лаем собак.

Поместились в доме почтенного Абдулькадира-аги. То был один из свойственников Бедреддина, что не простил османским султанам убийства Хаджи Ильбеги и забвения заслуг их доблестного рода.

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ Два стана

I

— Лексей! Лексей!

Он оглянулся. На зеленом берегу стояла мать. Ноги босы, на голове платок. Молодая.

Он прыгнул с плота. Тело обожгло холодом. Замолотил саженками, боясь не успеть, зная, что не успеет, что больше никогда не увидит ее. Черная тугая вода делалась все вязче, покуда не сковала его, точно муху — смола. Ни рукой шевельнуть, ни ногой.

— Лексей! Лексей!

Он долго не мог понять, где и что с ним. Подмастерье Стоянка снова тронул его за плечо:

— Майстере Лексей. Скоро восход!

Он подхватился с постели, натянул порты.

Проклятущая старость. Всю ночь глаз не сомкнул, боясь проспать. А перед рассветом как под воду провалился. Взял в углу приготовленный с вечера узел, суковатую палку и, припадая на правую ногу, вышел во двор. Небо над вершинами грабов и ясеней, сплошной стеной окружавших деревню, заметно посерело. Лаяли собаки на дальнем конце.

Волкодав Карабаш при виде хозяина оскалился в улыбке, опустил свою черную башку, завилял хвостом.

Он отвязал пса. Глянул на подручного:

— Ничего не запамятовал?

— Все тут!

Парень кивнул на перекидной мешок, висевший через плечо. Алексей позавидовал: силен! И мехи, и малую наковальню, и молотки взвалил на закорки. А до места не меньше трех верст. В его годы И Алексей, тогда кузнечный подмастерье, был не слабже. Кулаки — что детские головы. Молотил ими нещадно, когда сходились на берегу Протвы стенка на стенку верейские ребята с разных концов. Грех жаловаться и сейчас, на седьмом десятке. Если б не нога…

Впервые увидел он во сне мать. Впервые пожалел об увечье. Матери он обязан жизнью, увечью — свободой. Выходит, сон был в руку.

На околице возле дервиша Ибрагима собралось человек двадцать — болгары, турки, валахи и один он, русич. Да полно, что в нем осталось-то от русича? Что помнил он о своей родине?

Обильные зверьем сосновые боры на той стороне Протвы, за посадами. Ольховые, березовые чащобы на высокой стороне. Плоты, сплавляемые на Оку, в Коломну, — с них ловко было удить рыбу. Наплавной мост — через него шла дорога на Москву. Детинец на обрыве Кузнечной горы с деревянными башнями, с водяными рвами. Звон железа, долетавший с крутого Кузнечного взвода, — там стояла и кузня отца. Соседскую девку — имя, лицо ее, губы, цвет глаз позабыл. Шутка ли, полвека прошло. А вот взгляд, улыбку — как сейчас видел…

Дервиш Ибрагим велел ждать — пусть маленько раз-виднеется. Ибрагима в деревне Мумджилар знали хорошо. Мумджилар по-болгарски — Свещары, означает «свечники». Крестьяне здесь и плотничали, и уголь жгли, и смолу гнали, но главным промыслом считались сальные свечи. За ними и приходил два раза в месяц дервиш Ибрагим для своей обители.

Много стояло по окрестным лесам дервишеских пустыней и келий. Еще до османов стали здесь селиться мятежные еретические отцы — «деде» и «баба», или, как еще их звали, «ишиклар» — «светочи». Хоронились, спасая свое тело от катовых топоров, душу — от мирской неправды. Учили: бог не в мечети, не в церкви, а в сердце, труд — первая доблесть перед богом, кровопролитие — сатанинская радость. Не чурались ни вина, ни музыки. Женщины в их собраньях сидели с открытыми лицами. Уважали православные святыни, не велели обижать христиан. Черные люди их любили, несли немудреные дары свои — хлеб да солонину, шкуры да лапти сыромятные, кто что мог. И не раз прибегали к защите дервишеских обителей, ежели доводили до крайности лютые господа — турецкие сипахи, греки-фанариоты, болгарские чорбаджи.

В одной из таких обителей приютили и выходили его, когда конем покалечило ногу. Не то давно сдох бы с голоду, сгинул, как не был, старый мастер Алексей.

Светало. Из мрака отчетливо выступили глухие дувалы, окружавшие дома. На темной траве, покрывавшей улицу, стало видно серую наезженную колею. В крайнем дворе звякнул коровий колоколец.

— Пора!

Дервиш Ибрагим поднялся, повел всех к лесу.

Стеной стояли говорливые на ветру ясени, заросли кизила, перевитые поветью грабы — болгары зовут их габрами. Старик хромал, стараясь не отставать от подмастерья, упершись взглядом в его спину. Слева от тропы, навострив уши, принюхиваясь к земле, бежал Карабаш. Прохладно и темно было в лесу, как на морском дне. Не зря турки звали здешние дебри Древесным морем — Агачденизи или Бешеным лесом — Делиорманом…

Сумрачна и мокра была дорога меж сосен и ельников, по которой Лексашку с отцом увозили из Вереи в Москву. Великому князю Димитрию потребны стали мастера железных и огненных дел, собирал их со всех удельных земель. Князь Верейский продал их с отцом, как скотину какую. Вернее, выменял на кубок персиянской работы. Отец Лексея в ноги ему повалился: «Повремени хоть немного, господине, дай сына оженить!» Куда там! Князь был юн, едва усы пробились. Смешными показались ему отцовы слова. «В Москве, что ль, холопьих девок мало?» И весь сказ.

В Москве стал Лексашка у отца своего молотобоить на пару с другим подручным. Отец знай постукивает, показывает молоточком, а они с Лексашкой гвоздят кувалдами. Много работы требовалось о ту пору великому князю Димитрию. Задумал каменные башни Кремля ладить. Решетки для бойниц и окон, кольца для коновязей, кандалы для колодников, оружье — протазаны, щиты, кольчуги и прочую ратную справу — целой кузнечной слободой ковали — достало бы железа. Вот бы им теперь это оружье!

Приходилось и ордынских коней ковать — приглядывался к татарам Алексей, был любопытен. Научился кое-как балакать с ними, мешая слова двух языков. Будто предвидел свою судьбу.

Дервиш Ибрагим остановился. Прокричал неясытью: «У-ху-ху-у-у». Послушал. Еще раз ухнул, присовокупив быстрое «кувик». В ответ раздался похожий на крик кошки, которой прищемили хвост, голос сойки. И дервиш двинулся дальше.

Чудной был этот дервиш Ибрагим. То заблажит ни с того ни с сего, а о чем — не поймешь. То заклекочет птицей — петухом, коростелем, совою. Словом, не вовсе юродивый, но не без того. Да и кто из дервишей не юродив? Будь иначе, ломили бы, как все, на господ, махали бы за них саблей. Или же сами теснили рабов божьих да копили добро, а не кормились подаянием на дорогах, не хоронились по лесам. Исмаил еще умел угадывать имена. Совсем незнакомых людей, даже их родителей. Когда впервые увидал в кузне Алексея, ткнул в него пальцем: «Джебраил-оглу!» По-ихнему, сын Гавриила, значит. То ли показался ему Алексей громадиной, как сам архангел: даром что хромец, а на две головы выше. То ли в самом деле угадал — отца его кликали Гаврилою. С той поры, хоть по-прежнему с усмешкой встречал старый мастер Ибрагима, но появилась в этой усмешке опасливая уважительность: кто знает, какой сокровенной силой наделен дервиш?

Днями привел Ибрагим с собой еще одного дервиша. Созвал народ. Не у мечети, как обычно, и не у церкви, само собой, — они стояли на разных концах, ибо в деревне Мумджилар почти поровну обитали православные и мусульмане. Созвал новый дервиш людей посреди деревни, чтоб ни тем, ни другим не было обидно. Исмаил был бесписьменен. А этот вытащил из-за пазухи свиток и возгласил от имени бывшего верховного судьи и великого шейха Бедреддина слова, которые врезались в память старого мастера, словно на камне были высечены: «Много сердец людских открылось нам, много читано светлых и мудрых писаний: тьма убожества повсюду от невежества и неразумия. Не по правде живут люди, а по корысти, не согласием, а насилием. И корыстники первые да насильники не те, кому мало дано, а кто богатство и власть держит. Эй, потерявшие все, восстаньте из праха, ибо настал день Истины, что до сей поры кричала лишь языком заточенных в темницы, стоном летела с нив крестьянских, из сирых могил да с плахи кровью и слезами вопияла. Послали мы учеников своих Бёрклюджа Мустафу и Кемаля Торлака в Айдын и в Манису, дабы указали они народу путь прямой, праведный. Земли беев государевых — тимары и зеаметы — сделали они общим достоянием всех. Войско султанское силой правды побили… Мощью науки, знанием тайны единства вселенной мы законы ложные вер и народов отменим, запреты напрасные разрешим, мир от лжи злосмрадной очистим. Безземельные получат землю, безвластные — власть. Собирайтесь в наш стан под знамена Истины».

От этих слов, словно зелье пороховое от искры, вспыхнули крестьянские сердца. И ярче всех, быть может, зажглось сердце русича кузнеца Алексея. На своей каленым железом жженной, батогами сеченной шкуре изведал он: сколь ни разнились обычаи и языки, во всех землях на этом свете сильный всегда прав, а слабый виноват. И нет нигде праведных князей да султанов, воевод да беев. Немало их повидал на веку кузнец Алексей. Верейский князь хотя бы!

Великий князь Димитрий Московский и разумом и честью был славен, не за себя одного, за всю землю русскую постоять взялся, собрал невиданную рать и побил ордынцев на Куликовом поле. Что народу там полегло, сказать страшно. Пал там и отец Алексея кузнец Гаврила.

Два года хозяйничал Алексей в отцовой кузне. И снова пошли ордынцы под водительством нового хана Тохтамыша на Москву отмстить за позор Куликова поля, взять дань. Князь Димитрий Донской ушел, говорят, собирать войско. Но отчего же тайком?

Посадские, мастеровые, холопы вместе с ратниками и без князя отбились бы от обложившего стены врага. Но воеводы открыли хану ворота. Пришедшие с ордой князья нижегородские крест целовали: дескать, не тронет Москвы Тохтамыш, полюбуется городом, соберет дань и уйдет. Как бы не так! Татарский хан оказался таким же клятвопреступником, как православные князья. Разграбил город, побил людей. Грудами лежали на улицах трупы, бабы с младенцами, юноши, старики. Пограбив добро, похватав пленных, ушел Тохтамыш, напоследок поджегши город. За много верст несло от Москвы смрадом трупным да гарью. Алексей потому лишь уцелел, что татары застали его в кузне, услышали в ответ родную речь. Им были нужны мастеровые — ковать коней.

Стал он рабом мурзы Ахмета. Тот продал его мурзе Абдулле. За восемь лет плена чего только не навидался у татарских князей кузнечных дел мастер. Как насильничали над женщинами, как вживали рабам в пятки свиную щетину, чтоб не бегали, как их железом клеймили. У самого на плече тавро выжжено.

Когда хромой Тимур побил Тохтамышево войско, Алексей мог уйти от своего мурзы. Не захотел: уж больно Тимуровы воеводы лютовали над татарским народом. И другого страшился. Татары хоть на одном поле с Русью живут, а эти угонят бог знает в какую даль от родной земли. Остался. За господином своим последовал. Тот вместе с уцелевшими воинами пошел под руку османского султана Баязида. Дали им место в Болгарии возле Пловдива: «Служите!» Как обрадовался Алексей речи болгарской, столь схожей с речью родною. Только и было дела, что спрашивать: как у вас называется то да се. И ликовать: у нас, мол, так же. В Болгарии и бросил его подыхать мурза Абдулла, когда покалечил конь. Увечный раб — что разбитый горшок. На что он хозяину?! «Учат нас жить, учат, — с досадой и злостью думал кузнец, отлеживаясь у дервишей в обители. — А мы, дураки, все в ум не возьмем, все надеемся на справедливого хана иль воеводу. Одного с натугой скинем, другого садят. Инако надо ладить. Раз право за тем, кто силен, значит, надобно и нам силу копить. Но как? Боязлив род Адамов, сукины дети! Терпят, молчат. Кровью харкают, а говорят: кизиловый шербет пьем. Думают, хуже бы не было. А если скажут, то втуне. И кто поймет? Языки разны, веры различны, сидят по своим углам да куткам. Попы и муллы сказывают: бог по грехам наказует. Не тем ли повинны мы, что долго надругательство терпим?»

Не оставляли эти мысли кузнеца, когда поправился и сам стал ходить за подаянием. Не покинули они его и позднее, когда в деревне Мумджилар стал помогать Стоянке, коему досталась кузня, как некогда Алексею сыну Гаврилову, от покойного отца.

Солнце осветило терявшиеся в вышине верхушки грабовых деревьев. Птицы приветствовали его разноголосым воплем. Тропа все круче забирала вверх. Грабы сменились чащей тонкоствольных, тянущихся ввысь берез, зарослями бузины, дикой груши, кизила. Карабаш то и дело отбегал в сторону, срывал зубами две-три красно-синие продолговатые ягоды. Оглядывался, щеря в улыбке пасть. И припускался догонять хозяина.

Кузнец приказал ему идти рядом. Карабаш был похож на хозяина своего. Такой же заросший темными с проседью космами. Такой же одинокий на свете, брошенный хозяином подыхать. Кузнец подобрал его жалким больным щенком в одном из арнаутских дворов, разоренных янычарами. Арнауты эти, или албанцы, были православные. Прибежали некогда в Болгарию из своих албанских гор, спасаясь от иноверческого ига. Но и в здешней лесной глухомани настигла их османская длань. Были среди арнаутов и каменщики и огородники, но более прочих кожухари да овцегоны. Последние дорожили пастушьими волкодавами не меньше, чем землепашцы своими волами. Но, видно, показался им щенок безнадежным — у него была перебита лапа. А кузнец узрел в скулящем кутенке инооблик своей собственной судьбы. Вправил ему кость, наложил лубок, и через полтора года жалкий шелудивый щенок обернулся здоровенным волкодавом — голова что у теленка, каждая лапа с кулак. И норовом в спасителя своего — суровый, терпеливый, упорный и бешеный в ярости. С первого дня кузнец толковал с ним по-своему — не с кем было беседовать ему больше на родном языке. И Карабаш приучился понимать его речь.

Услышав «Сюда!», пес подбежал к кузнецу и, точно привязанный, шел рядом, изредка вскидывая свою черную голову, не будет ли приказаний.

Впереди заметно посветлело. Передние встали, — наверно, дервиш Ибрагим дал знак. Карабаш приподнял морду, шевеля влажным черным носом, что-то ловил верхним чутьем. И заворчал. «Тихо!» — приказал кузнец. Ему почудились голоса, запах гари.

Двинулись дальше. И вскоре поравнялись с пятью крестьянами. Опираясь на вилы, на самодельные копья, одетые подобно болгарским войнукам — на ногах сыромятные постолы с завертками по колено, на голове — клобук с ушами, в зипунах — они сторожко оглядывали каждого из приведенных дервишем Исмаилом. То был первый дозор воинства Истины.

Через полверсты лес и подъем враз кончились. Они вышли на небольшое скальное плато. На вырубке среди пней теснились наскоро сбитые навесы и шалаши. Горели костры от мошкары. Вольно расположившиеся ватажники ладили луки, строгали ратовища для копий, прилаживали косы, тесали топорища, обивали воловьей кожей неуклюжие, как корыта, деревянные латы. Обжигали на огне палицы. Лазили по кустам, бросали в рот дикие ягоды. Тут же паслась отара овец. Дым костров, блеяние скотины, голоса людей ветер относил к полудню — туда, где скала обрывалась ущельем реки Чаирлык.

Новички радостно узнавали свойственников, знакомцев из соседних деревень Балабанлар, Хюсенлер, Кокарджа, Юнус Абдал, где болгары жили вместе с турками. Хлопали друг друга по спинам, обнимались. Все ватажники были пустоусы и пустобороды — обриты наголо.

— Поди выбери место для кузни, — сказал Алексей Стоянке. — А я потолкую вон с этими.

Он указал на албанцев-овцегонов с их псами, которые при виде Карабаша на всякий случай показали стиснутые зубы. Тут был и старый приятель кузнеца по обители дервиш-помак, болгарин родом, басурманин верой. Он поднялся ему навстречу:

— Все-таки вернулся, пришел к нам, майстере Алекси!

— Не я к вам вернулся, а вы обернулись наконец от слов к делу, приятель!

— Слово тоже дело, майстере. И немалое. У нашего шейха…

— Если твой шейх Бедреддин, то, может, у него слово с делом и не расходятся.

Едва встретились, не успели обняться, как взялись прекословить, будто не три года, а три дня прошло с тех пор, как кузнец покинул обитель.

— Ты все такой же злой, — покачал головой дервиш.

— Вовсе нет! Много злее, приятель…

— Вот и отменно, — раздалось у кузнеца за спиной. — На злых до дела у нас нужда.

Мастер оглянулся. Высокий бритый человек в дервишеском плаще, но с палашом у пояса, нос горбинкой, взгляд властный, лицо чуть сплюснутое у висков, до странности похоже на султанское. Подошел в сопровождении двух воинов ахи. Кузнец, давно ни перед кем не робевший, смешался: не сам ли шейх?

Но то был не шейх, а его сподвижник каменщик Ахи Махмуд. Дервиш пришел кузнецу на выручку:

— Брат Алекси не только славный огненных дел мастер, но и лютый ненавистник беев да князей всех пород и мастей — русичей, татар, кыпчаков, болгар. Навидался их — сыт по горло, брат Ахи Махмуд.

— Значит, в одной с нами мысли. Самое время теперь воплотить ее в дело. Ставь кузню, мастер, и приступай!

Кузнец обрел наконец дар речи.

— Ставим!

Указал туда, где тюкал топором Стоянко.

Ахи Махмуд обернулся к дервишу:

— Возьми людей, помоги! Время не терпит. — И снова кузнецу: — А ты ступай с нами, погляди, что ладим.

Только тут за дымом костров приметил Алексей строителей. Шагах в трехстах от ущелья обтесывали, прилаживали камни, несходные величиной, отличные цветом, видно, собранные со всяких построек, древних и новых.

— Ставим крепостцу! — пояснил Ахи Махмуд.

Подошел старшина каменотесов. Смоляные волосы перехвачены тесьмой, борода, однако, обрита, как у всех. Руки в растворе. Вытер их о передник. Сказал с заметным армянским выговором:

— Выше груди не подымем. Камня не хватает. Что делать будем, Ахи Махмуд?

— Сложим остальное из бревен. Не кривись, брат Ашот, быстрее будет.

— Сам знаешь, Ахи Махмуд, дерево не камень, быстрей — не лучше.

— Не век нам здесь сидеть, Ашот!

— Сколько бы ни сидеть, а строить — так навек. Иначе не приучены.

— Из бревен тоже навек ставят. Вот русич, лесной человек, не даст соврать. Так, что ли, кузнец?

Алексей ответил не вдруг. Загляделся на руки армянского каменщика. Загорелые, присыпанные, будто пудрой, каменной пылью, мощные, с широкой кистью, руки эти жили особливой и в то же время согласной с хозяином жизнью. По ним лучше слов можно было понять, что он думает, чего хочет, как настроен. Вот так Карабаш, наверное, и понимает людей, мелькнуло Алексею. Пес, не отстававший ни на шаг от правой хромой ноги кузнеца, точно услышав свое имя, задрал голову. Алексей потрепал его за ухо. Не подымая глаз, ответил:

— Из мореного дуба, из сосны у нас рубят. Из карагача, из чинары тоже можно… Только где мореных взять?.. Ежели венцы укрепить скобами…

Каменщик, стоявший к нему боком, повернулся лицом. Алексей увидел на мизинце у него золотой перстень с камнем. И осекся.

Украшать себя, чтобы отличиться, приверженцы шейха считали самым низким делом. А уж золотом, этой выжимкой крови и пота людского, — и вовсе подлым. Каменотес же носил, не стеснялся…


Стоянко разжег горн. Качнул мех. Бросил на угли кусок железа, бывший когда-то церковной калиткой, раскалил его. Алексей взял молот и пошел гвоздить, оттягивая широкую лопасть. Только искры летели, грозя поджечь невысокий навес. Лопасть нужно было разрезать на заготовки, заготовки гнуть в скобы. Дела хватало, успевай поворачиваться.

Начинали с восходом и стучали до вечерней молитвы. Затемно валились как подсеченные тут же в углу, на сено и ветошь, не успев скинуть прокопченных рубах. Ночи становились прохладными, близилась осень. Озябнув, Алексей подымался, затепливал свечу, разжигал горн. От звона наковальни просыпался Стоянко, продирал глаза, шатаясь, с виноватым видом становился к мехам.

А у старого кузнеца не выходил из головы злосчастный перстень: как верить, если даже в стане Бедреддиновом открыто носят на себе золото? И знает ли об этом сам? Слишком много претерпел кузнечных дел мастер, чтобы его можно было теперь провести на словах.

Ни с кем не привык он делиться мыслями. А тут не утерпел, рассказал о перстне своему знакомцу дервишу-помаку. Тот поднял его на смех. Да знает ли он, кто такой Ашот? И что он за перстень носит?

Дервиш поведал кузнецу историю армянского каменотеса, некогда спасенного в далекой Палестине молодым шейхом Бедреддином от позора и плена. Старый мастер завещал сыновьям до гроба помнить о своем избавителе. И через двадцать пять лет они поднесли учителю в Конье перстень. Да, да, тот самый с топазом, споспешествующий мудрецам. Уходя из Изника, шейх отослал его назад, как знак, что настал час избавленья и для армянского народа. Увидев перстень, Ашот бросил все — дом, семью, детей — и вместе с младшим братом своим Вартаном и артелью каменщиков пробрался из далекого Карамана через соленые воды сюда в Делиорман. Поклялся не снимать кольца: до смерти или до победы.

— А ты говоришь, золото, золото! Пуганая ворона куста боится. Не стыдно тебе?

Кузнецу было не стыдно. Подозрительность не порок, потому как спит вода, а враг не дремлет. И самый страшный из них тот, что среди нас.

Да и недосуг ему было стыдиться. Народу все прибывало, а вместе с ним и работы. Секиры, косы, топоры, палаши… И всему голова — скобы. Только давай: не один, а целых три детинца возводились на обоих берегах реки Чаирлык, чтобы защитить стан.

Стан располагался в одной из речных излучин, в тесном, похожем на пропасть ущелье. Место это называлось Диспиз гёль — Бездонное озеро и обязано было своим названием глубокому бочагу, вода в котором была в любую жару холодна до ломоты в зубах. По рассказам, в нем потонул не один всадник.

На покрытом порослью мыске поставили возле бочага два глинобитных дома. Но шейх там не поселился. Предпочел одну из множества пещер, вымытых водой в отвесной стене песчаника и с незапамятных времен приспособленных рукой человека под обиталище. Огромные, высокие, как соборная мечеть, узкие, как гробы, пещеры соединялись переходами и лазами; кое-какие из них, по слухам, вели наверх, туда, где Ашот с артелью сооружал крепостцу.

Правый берег, заросший непролазным лесом, тоже был крут, — наверх можно было взобраться только по укрепленным досками ступеням, числом более двух с половиной сотен. С этой стороны стан должны были прикрыть два других бревенчатых детинца.

Кузнец приходил сюда вместе с Ахи Махмудом поглядеть, как служат его скобы, сколько их еще надобится. И был поражен: срубы ставились прямо в чащобе. Стоило поджечь лес, и займутся укрепления. На Руси вокруг крепостей всегда делали расчистку шагов на триста, не меньше, и ограждали их засеками. Он сказал об этом Ахи Махмуду, и тот распорядился исполнить совет, благо людей в лесу становилось все больше и было кому заняться посеками да завалами.

Лес гудел от звона топоров, людских голосов, конского ржанья, мычанья волов. Черный люд, болгары, валахи, греки, турки, албанцы, православные и мусульмане, богумилы и кызыл-баши несли в лес что могли — одежку, деньги, харчи, шкуры, гнали скот. Крестьянская ватага превысила числом пять сотен.

Не было тишины и ночью. Когда прокопченный, оглушенный грохотом Алексей выходил из-под навеса глотнуть прохлады, он не слышал сперва ничего, кроме молчания. Но мало-помалу начинал различать запахи мяты, горького смолистого дымка. Слышался говорок ватажников, что сидели возле костров: по вечерам к ним всегда приходил потолковать кто-нибудь из Бедреддиновых выучеников. Доносилось бренчанье струн — то ашик Дурасы Эмре складывал новые песни. Проходили дозорные азапы — их набежало в стан под начало бывшего десятника Живко больше полусотни. Позванивали сбруей, фыркали кони. Иногда раздавался глухой, удалявшийся топот копыт — то очередной гонец мчался в какой-нибудь край Румелии.

Не гасли по ночам свечи сподвижников в пещерах. Акшемседдин, строгий, просветленный, разрешив десятки дел, наваливавшихся на него днем как на главного управителя, принимал посланцев из Сереза и Пловдива, Самокова и Демитоки, рассуждал, кого немедля пустить к учителю, кто может обождать, а кого направить к Маджнуну.

Писарю тайн, хоть и придали ему в помощь двух писцов, чихнуть было некогда: заноси на бумагу речи учителя, пиши с его слов обращенья к друзьям, ученикам и единомышленникам, составляй письма к мятежным дервишеским «деде», ремесленным братьям — ахи, воззвания к черному крестьянскому люду. На работу Маджнун не сетовал — труд был ему в радость. Учитель возвещал: час Истины пробил. Звал народ в долину Загоры, чтобы идти всем миром на столицу.

Все знали: впереди битва, готовились к смерти, быть может, увечью. Но не чуялось ни натужности, ни раздраженья, не слышно было ссор, окриков, зуботычин, привычных в воинском стане. Часто раздавался смех — не злой, натужный, а радостный. Не приходилось приказывать, никого не надобно принуждать. Каждому слову сподвижников Бедреддина внимали как слову Истины. И потому, прежде чем сказать слово, они семижды обдумывали его.

В полдень женщины приносили припасы. С открытыми лицами и мусульманки и христианки садились рядом с мужчинами. Благовоспитанно, чинно пригубляли чашку с вином, что трижды посолонь обходила круг. Вино — не пьянство, было одним из «напрасных запретов», разрешенных учителем.

Старый кузнец успел повидать всех ближайших соратников шейха, кой с кем потолковать. А вот самого узреть не доводилось. И потому, когда увидел, был ошарашен. Он представлялся кузнецу богатырского сложения, с горящими очами, громовым голосом. А вышел невысокий, щуплый человек в простой шапке и сером халате. Взобрался на приступку и заговорил. Голос у него был сильный, но не громкий. И слова он говорил привычные. Но стоило ему начать речь, как кузнец позабыл о своем недоумении, о самом себе, обо всем на свете, захваченный смыслом его слов.

Бедреддин начал с рассказа о победах своих учеников Бёрклюдже Мустафы и Ху Кемаля Торлака, о справедливом устройстве на свободных от бейского ига землях Карабуруна, Айдына, Манисы. Стало известно, что туда ушло недавно походом новое двадцатитысячное войско, набранное со всех земель к полудню от соленых вод. Султан поставил во главе этой рати визиря Баязида-пашу и своего наследника двенадцатилетнего Мурада, наместника Амасьи, повелев предать огню грады и веси, мечу — всех осмелившихся восстать против власти. Не далее как прошлой ночью, сказал Бедреддин, в стан прибыл наш друг воевода Юсуф-бей. Его люди в логове врага сообщили: Мехмед Челеби с другой половиной войска, набранной в Румелии, покинул столицу и ушел осаждать Салоники, где засел с ромеями вместе его брат Мустафа, предъявивший свои права на османский стол.

— И посему решили мы: завтра с рассветом снимемся на Загору. Там нас давно ждет праведный люд, дабы, объединившись, идти на Эдирне. Нет лучшего способа отвести смертную угрозу от наших братьев в Айдыне, нет и не будет лучшего часа, чтобы утвердить Истину на всей земле!..

Он обращался ко множеству, как к одному-единственному собеседнику, и кузнец Алексей, подмастерье Стоянко, каждый, слышавший шейха, чувствовал себя этим одним.

— Слава Истине! Слава шейху Бедреддину! — не помня себя, отвечали ему.

Общий восторг увлек старого кузнеца: вместе со всеми возглашал он славицу шейху. С любовью глядел на лицо его, соединившее в себе доброту и величие, мудрость и простоту. Меж тем Бедреддин в сопровождении круглоголового, чернолицего Джаффара, не отстававшего от него ни на шаг, как не отставал от кузнеца Карабаш, сошел вниз. Толпа обступила его. Алексей увидел, как Акшемседдин что-то говорит шейху. Подвели лошадь. Бедреддин взялся за луку, обернулся и громко, очевидно желая, чтоб слышали все, сказал:

— Нет, брат наш Акшемседдин, хранить стан, добывать оружие и припасы дело наипервейшее. И ты сладишь, с ним лучше других…


Вечером у костров запели песни. Каждый на своем языке. Турки — протяжные напевы степей. Греки — томительные любовные. Албанцы — боевые, грозные, как горы. Армяне — стремительные, бурные, точно реки с гор, болгары — свадебные, хороводные. И все вместе новую, только что сложенную ашиком Дурасы Эмре, славившую Истину и Свободу. Пели кто как мог, голосистые и безголосые, перевирая слова и напев. Дервиши, воины, черный люд, разноплеменная голытьба, ощущая себя богатырской всевозрастающей силой.

Греки, единственный народ, который пляшет, идя на смерть, не смогли усидеть. Вскочили, взялись за плечи. Ударил барабан. Заводила вытащил из-за кушака платок, взмахнул им и повел перекрестным шагом, приседая и вскрикивая. К ним присоединились армяне, валахи, турки, болгары, женщины, мужчины. Взявшись за руки, сцепившись мизинцами, образовали бесконечную цепочку, уходившую в темноту, к ущелью, возвращавшуюся к пламени костров, свившуюся кольцами, одно в другом, по всей вырубке от реки до засек, охваченные великим чувством всеобщей братской соборности.

Кузнец не плясал. Не старость, не хромота были тому причиной. Он сидел у костра, сумрачно глядел в огонь.

В голове его шла мучительная работа. Бедреддин говорил о каких-то своих людях в стане врагов, о воеводе Юсуфе-бее как о нашем друге. Кому может бей быть другом? Тому, у кого сила. Значит, почуяли. Но быть им другом для бея значило стать врагом самому себе. Разве не вознамерились они упразднить самую возможность бейства? Не ослышался ли он?

Кузнецу не удавалось отстать от этих мыслей, и страшился он предаваться им. Не мог он на сей раз поделиться ими ни со знакомцем своим дервишем-помаком, ни со Стоянкой, ни с кем во всем стане. Лишь одному человеку мог бы он о них рассказать — самому шейху. Но как улучить для этого время?

Тяжелая рука кузнеца, лежавшая на загривке Карабаша, сжалась в кулак. Волкодав взвизгнул от неожиданности.

Не обратив на него внимания, кузнец встал, вошел под навес. Зажег свечу. Стал собирать снаряды, одежонку.

Запыхавшись, влетел в кузню Стоянко. Постолы порвались от плясу. Увидел кузнеца:

— Куда, майстере?

— Завтра уходим в Загору, не слышал?

— Но ведь Акшемседдин сказал… Я думал…

— Думал: стар, мол, хромой черт? Пусть сидит здесь, а я пойду ратовать? Нет, останешься ты. Успеешь наратоваться.

II

Солнце опускалось все быстрей, заливая золотом жнивье полей, сады и виноградники просторно раскинувшейся долины Вардара, обагряя лежавшее далеко внизу изрезанное мысами море. Толстые крепостные стены, грозные башни, защищавшие город, отсюда, сверху, виделись невысокой скальной гривкой, а улицы, что, извиваясь и переплетаясь, сбегали от стен к заливу, — узкими козьими тропами.

Мехмед Челеби, облокотясь о подушки, сидел на ворсистом исфаганском ковре, расстеленном возле султанского шатра, глядел на город Салоники и пытался сосредоточиться перед вечерней молитвой, дабы за мельтешеньем минувшего дня открылось ему главное, что предстояло предпринять завтра. Так учил шейх Кара Дай, коего он выбрал себе в духовники, следуя обычаю, установленному еще основателем династии Османов, приближать дервишеских шейхов: слово их имело вес среди воинов и внушало безотчетную веру черному люду. Особенно в смутные времена.

Впрочем, смутным временам приходил конец. Вся держава, почитай, в тех же пределах, что до Тимура, собрана под рукой одного государя. И этот государь — он, Мехмед Челеби. Незадачливые братцы его сами перерезали друг друга, правда не без его тайного содействия. Только бешеного Мусу пришлось отправить к праотцам самому. Усмирены, наказаны, напуганы удельные беи, приведены под его султанскую волю. Тринадцать лет с седла не слезал, чтоб достичь сего. И вот явился еще один брат — домогатель Мустафа. Тринадцать лет кормился бог знает на чьих харчах, а тут собрал недобитышей акынджийских, недовольных, обиженных беев во главе с неблагодарным Джунайдом. Зря он, разбив возомнившего себя равным ему Джунайда, по государевой доброте своей не снес с него головы, а поставил наместником в Никополь. Что поделать? Лошадь о четырех ногах, и та спотыкается. Случаются промашки и у богоданных государей. Но он, Мехмед Челеби, умеет их исправлять.

Дельный совет дал ему визирь Баязид-паша: объявить Мустафу самозванцем. Прошло всего несколько месяцев, и от войска домогателя осталась кучка ближних людей, укрывшихся вместе с ним и Джунайдом за стенами крепости Салоники под властью императора Византии. Но государь османов Мехмед Челеби зря на коня не садится: отсюда-то он их добудет, что бы там ни было.

На подходе к Салоникам его царственному слуху пала добрая весть: наконец-то раздавлены мятежники и еретики, поднявшие голову в Айдыне и Манисе. В подтвержденье сего царственным очам его была предъявлена отсеченная голова вожака бунтовщиков. Если верить визирю Баязиду-паше, был он куда опасней лже-Мустафы: последний метил всего лишь занять османский стол, а главарь смутьянов злоумыслил искоренить весь род османский, самое звание государево, а заодно и бейское упразднить. Подстрекал чернь порушить законы веры: дескать, нет ни правоверных, ни неверных, все мы дети Адамовы.

Не вдруг поверил визирю Мехмед Челеби. Но когда мятежники погубили одно за другим войска наместников измирского и саруханского, пришлось признать его правоту. Повелел собрать под начало Баязида-паши половину османской рати и послать в поход под султанским бело-золотым стягом своего наследника тринадцатилетнего царевича Мурада, — пусть знают, что на сей раз имеют дело с самим султаном.

С божьей помощью Баязид-паша с принцем Мурадом вырвали с корнем богомерзкую ересь из турецкой земли, снова поделили ее на тимары и зеаметы, роздали беям и слугам государевым.

Мысль о его любимце Мураде тронула губы султана гордой улыбкой. Сам он встал во главе двора и войска в том же возрасте, что царевич, и был так же крут на расправу. Молодец Мурад. Весь в отца — не посрамил османского имени!

Но к отцовской гордости примешалась неведомо откуда взявшаяся грусть. Как говорит шейх Кара Даи? «Ты получишь все, чего хочешь, когда перестанешь хотеть…» Сколько бессонных ночей провел он, сколько смертных опасностей и грозных врагов одолел, одержимый одним желанием — вновь собрать в своей руке отцовские земли, стать единовластным государем. И вот его желание близко к исполнению. А он? Где былое упоенье победами, радость от обладанья властью? Пожалуй, больше всего он хотел сейчас покоя.

Мехмед Челеби глянул вниз на долину, где затеплились огни костров, обозначая отряды его ратников, обложивших город, и глубоко вздохнул. Неужто устал?

Он повел носом. Здесь, на высоте, хоть и было зябко, как-никак скоро осень, зато дышалось легко, полной грудью. Не слышно земной сырости, ветер чист и свеж. Не оттого ли он забрался сюда, на гору, с немногими янычарами, чтобы дать отдых своему чувствительному носу от вони и пыли походов, а слуху — от гама становища, сиплых окриков десятников, беспрестанного гула голосов?

Мятежники в Карабуруне звали своего атамана, чью голову ему поднесли на подносе, Деде Султаном. А был он, как дознались, десятником азапов, родом из крестьян, прислуживал верховному судье Бедреддину. Султан из черни, взявший себе в визири иудействующего босяка торлака. Забавно! Слава Вседержителю, показал им, кто их истинный, богоданный султан!

Но еще забавней представилось ему известие о бегстве из Изника шейха Бедреддина. Видать, не на шутку перетрусил святой отец, что притянут к ответу за злодейство его бывшего слуги.

Над заливом высоко в прозрачном синем небе зажглась звезда. В стороне от нее — другая, чуть пониже — третья.

И тут Мехмеду Челеби вдруг стало ясно: завтра надобно править посольство в Салоники, дабы предложить ромеям окуп за выдачу лже-Мустафы с Джунайдом, а на случай отказа готовить пешую и конную рать к осаде.

Сумерки сгущались. На исфаганском ковре едва можно было отличить белую нить от красной. Из ближайшего шатра послышалось нестройное бормотанье. Мехмед Челеби, султан османов, слез с подушек и опустился на колени для молитвы.


Помолившись, государь не пошел к себе. Направился к стоявшей на отшибе юрте любимой наложницы, гречанки. Как знать, один ли горный воздух, а не желание побыть с ней без помех наедине понудило Мехмеда Челеби покинуть стан? Хотя он вряд ли в этом признался бы даже самому себе.

У входа в шатер он, не оглядываясь, поднял руку над плечом. Беззвучно следовавшие за ним в темноте телохранители-албанцы знали сей знак: он повелевал стоять в отдаленье, не допуская к государю никого.

Султан откинул полог. В лицо ему ударил дух женского шатра; смешанный аромат душистых трав, стойкий запах мехов и тканей, благовоний и притирок. Этот дух, обычно слишком вязкий для его чересчур чуткого нюха, на сей раз приятно расслаблял, освобождая от дневных забот.

Женщины, сидевшие вокруг большого медного подноса со сластями — халебской тянутой халвой, калеными раскрытыми фисташками, очищенными грецкими орехами с изюмом, завидев государя, засуетились, закланялись и отступили. Ему навстречу в легком голубом халате пошла она, гречанка, — вся радость, вся покорность. Взяв Мехмеда Челеби за руку, подвела к обычному почетному месту против входа, усадила на перинку, покрытую желтым шелком с зелеными узкими листочками, подложила под локоть круглые розовые подушки.

Служанки хотели было удалиться, но она остановила их. Чуяла, с каким нетерпеньем жаждет повелитель остаться с нею вдвоем. Но спешка и нетерпенье в делах любви губительны. Он должен сперва оттаять, отойти душою от всего, что занимало его за войлочными стенами шатра, насладиться своим томленьем, истомиться до конца.

Она кивнула рабыням. Те подали султану вино и чашу. Внесли трехструнный саз, бубен, надели ей на пальцы звоночки, похожие на крохотные литавры. Под томительный мерный распев струн гречанка поплыла перед государем в танце. Сперва ожили одни лишь руки, повели с ним свой разговор, затем гречанка медленно прошлась перед ним, изгибаясь и маня всем тонким станом. Бубен застучал быстрее. В лад ему зазвенели ее ножные браслеты, звоночки на пальцах. Глаза, опущенные долу, сверкнули, обожгли.

Мехмед Челеби следил за ней, как охотник за дичью.

И что он в ней нашел? Красавицы мира были к его услугам, а эта?.. Худа, в чем только душа держится. Грудь маленькая, острая, как у козы. Длинные ноги поросли пушком. Бедра, правда, ровные, гладкие, а ягодицы — чудо, крутые, круглые, каждая умещается в ладони. Да, было в ней что-то от козы — лицо продолговатое, с острым подбородком, зеленоватые, как виноградины, глаза навыкате, чуть косят. Но каждое ее прикосновенье столь сладостно, будто молодая кровь ее свободно вливается в его жилы через кожу. Вот и сейчас, как только взяла она его за руку, эта сладость потекла по телу.

Сказать по правде, он быстро насыщался ею — сколь ни люби шербет, а пить его не станешь каждый раз, как мучит жажда, — опротивеет. Насытившись, султан сердился на себя. В конце концов, что значит для него рабыня? Неделю, месяц, бывало, не звал ее, не появлялся. И вдруг, все бросив, мчался к ее шатру, врывался, откинув полог. В такие минуты даже выраженье изменчивой и непрерывной душевной жизни, которого Мехмед Челеби терпеть не мог на лицах своих придворных, относя его на счет гявурского разврата, иранской изнеженности, даже это выраженье покорности и гордости, страданья и радости, самопожертвования и упрямства, светившееся в чертах ее нежного, матового лица, во взгляде, в улыбке, в поставе головы, неизъяснимо влекло его. Быть может, чуждость и глубина неведомого Мехмеду Челеби душевного мира и составляли для него главную привлекательность наложницы.

У входа в юрту возник какой-то шум, за звуками саза и бубна султан, поглощенный созерцанием, его не слышал. Полог отлетел, рабыни, взвизгнув, раздались. Музыка оборвалась. Гречанка замерла. Ее тонкая высокая шея оскорбленно выпрямилась.

Посреди шатра, держась за рукоять полуобнаженной сабли, стоял Баязид-паша. Явление его было так неуместно, так внезапно, что Мехмед Челеби не успел ни испугаться, ни разгневаться. Кому, как не визирю, было знать, что вторженье к государю в столь поздний час, когда он развлекается, чревато по меньшей мере немилостью.

Задвинув саблю в ножны, Баязид пал ниц, подполз к султану, трижды поцеловал край его одежды.

— Что сие значит? Как ты смел?

— Не обессудь, мой государь! Весть пала срочная и важная!

— Говори!

Рабыни, музыкантши, служанки испарились. Гречанка же осталась, как стояла, недвижным воплощеньем возмущенной гордости. Здесь она была хозяйкой.

Визирь молчал. Слышно было, как потрескивают угли в мангалах. Гречанка знала свою власть над повелителем, но, верно, в этот раз не рассчитала ее границ.

Султан ударил в ладоши. Янычары охраны, ворвавшиеся было вслед за Баязидом-пашой, снова встали у полога. Мехмед Челеби махнул рукой.

Мгновенно переменился вид наложницы. С поклоном самоотверженья и покорности она попятилась к выходу и в сопровожденье стражи вышла вон.

— Говори же!

— Мой государь! Опальный шейх Бедреддин Махмуд созвал в Делиормане дервишей, подлый сельский люд и вместе с ними вышел из лесу к Загоре…

— И с этим ты осмелился явиться ко мне сюда, визирь?!

От узких миндалевидных глаз султана остались только щелки. Крылья носа, длинного, с горбинкой, как у всех Османов, дрогнули.

— Нет, повелитель мой, — с вопросом. Но прежде отложи, ради Аллаха, свой гнев, перемени его на милость к рабу, не знающему иной корысти, кроме блага государя.

Гнев? В нем, кажется, и вправду закипал тот знаменитый гнев Османов, который столько причинил вреда, и не одним лишь недругам. Он, этот гнев, сгубил его отца, султана Баязида и бешеного братца Мусу. Пожалуй, визирь прав. Его советы обычно были к месту. Что ж, можно выслушать его и в этот раз. Гречанка никуда не денется.

Султан дал знак: мол, продолжай. И Баязид-паша продолжил:

— С приходом Бедреддина поднялся весь черный люд, все население Загоры. Собравшись силами, готовятся к походу на столицу.

— Откуда ведомо?

— От наших беев в мятежном стане…

— С ним наши беи?

— Кое-кто. Поддались злонамеренным речам. Сам знаешь, государь, у Бедреддина они заманчивы, как сладостное пение сирены. Но вовремя опамятовались, увидев, что до добра он их не доведет…

— Так в чем же твой вопрос, визирь?

— Прикажет ли мой повелитель начать теперь осаду Салоник, чтобы заполучить лже-Мустафу, или заняться Бедреддином?

Мехмед Челеби глубокомысленно огладил бороду.

После довольно долгого молчания заключил:

— По-твоему, выходит, дело снова приняло серьезный оборот?

— Склоняю голову перед прозорливостью твоей, мой господин.

Мехмед Челеби приосанился. Тоном, не допускающим возражений, повелел:

— Нам угодно принять решение на совете.

— Совет весь в сборе, повелитель. Прикажешь звать к тебе в шатер?..


На совет, как положено, сошлись оба визиря и старший воевода. Им был Эвренос-бей, властитель ближайшего османского удела Серез. Эвреносу было под девяносто, туг на ухо, но быстр умом, старик еще отменно держался в седле. Само присутствие его здесь в поздний час могло служить порукой неотложности решения.

Первым держал слово Баязид-паша.

— По мне, не медля часом, всей силой надобно ударить по Бедреддину с голытьбой и тем покончить дело, успешно начатое наследником твоим, мой господин, в Айдыне, а державу избавить от грозы.

— Ты сам сказал, визирь, про голытьбу. Что за гроза в ней? Неужто не из тучи, из навозной кучи грянет гром?

— Не в голытьбе гроза, мой господин, а в Бедреддине. Распятый бунтовщик Бёрклюдже Мустафа, повешенный в Манисе Ху Кемаль подняли голову по его наущенью.

— Откуда ведомо?

— Позволь, мой господин, тебе представить самовидца.

Султан разрешающе кивнул. Визирь дал знак. В шатер вошел медвежеподобный, заросший по уши бородой пожилой воин в папахе, обернутой чалмою. Уткнулся носом в ковер.

— Скажи-ка государю все, что знаешь! — приказал визирь.

Воин сел на колени. Сложил руки на животе.

— Смилуйся, мой государь. Шея моя — тоньше волоса. Прослышали мы от родича своего Абдюлкадира-ага: Бедреддин явился близ Силистры. И вместе с Юсуфом-беем поспешили ему навстречу. Клянусь и тем и этим светом, мой государь, не ведали ни сном ни духом, что он беглец. А что Бёрклюдже — предатель нашей веры святой, что повязанный с жидами Ху Кемаль — его наущенец — помыслить не могли. А как узнали, решили довести до слуха твоего, мой государь!

С этими словами он сунул ладонь за кушак, вытащил свернутый в тонкую трубку свиток и, прижав правую руку к сердцу, левой протянул ее в сторону султана.

Султан меж тем узнал его. То был видный в воинском кругу сипахи, по имени Азиз-алп. Служил и Сулейману, и Мусе, присягнул и ему, Мехмеду Челеби. Не по неведению, нет, пошел он к Бедреддину. И предавал его сейчас лишь потому, что испугался за свою душу, когда узнал о пораженье еретиков в Айдыне.

— Что это? — спросил Мехмед Челеби, указывая глазами на протянутый свиток.

— Подметное письмо, мой господин, — опередил сипахи Баязид-паша. — Одно из множества, в которых шейх Бедреддин оповещает, что Бёрклюдже Мустафа и Ху Кемаль, его заместники, восстали по его приказу, и созывает в свой стан всех, кто не имеет земли, кто жаждет власти и свободы от запретов нашей веры. Как я тебе докладывал, мой повелитель.

— А где же Юсуф-бей?

— Остался, мой государь, — откликнулся сипахи, все так же держа свиток в протянутой руке. — За ним глядят во все глаза. Надеются, что он из сброда соберет им дружину конной рати. Я сам ушел лишь потому, что Бедреддин отправил меня в столицу с ближайшим соучастником своим Ахи Махмудом. Его — поднимать против тебя воинов ахи, меня — склонять к измене твоих сипахи, мой государь.

Тут только до султана дошло, как он был беспечен. И явился страх: если бы не визирь… А вслед за страхом — гнев. Медленно, будто подыскивая слова, он спросил:

— Сдается, воин, ты с Юсуфом-беем принадлежишь к тому же роду, что и Бедреддин?

— К несчастию, мой государь…

— Неблагодарность к вскормившему тебя — гнуснейший из пороков!

Голос у султана осип от сдерживаемой ярости. Азиз-алп услышал над своей головой шелест крыльев ангела смерти Азраила. Старик Эвренос-бей, до сей поры внимавший разговору как бы сквозь дремоту, услышал этот шелест тоже. И очнулся.

Азиз-алп прижал руку со свитком к груди крест-накрест с правой, склонился до земли.

— Смилуйся, государь! Я лишь хотел сказать: несчастье, что из рода благодетеля моего вышел такой злодей, как Бедреддин. Мой грех: еще в Иерусалиме тридцать лет назад я видел, как он пил вино и предавался занятиям, греховным для правоверного, а для муллы подавно. По молодости, я не донес об этом, мол, обойдется. Прости мой грех, султан, не губи душу раба твоего!..

Глаза Мехмеда Челеби снова сузились. Губы искривились. Вот-вот сорвется роковое слово.

И сорвалось бы, не опереди его Эвренос-бей:

— Прощенье, воин, надо заслужить!

— Я заслужу, мой государь, верой клянусь!

Султан почуял вдруг, как гнев его садится, остывает, сменясь чувством презрения и жалости. Махнул рукой: прочь, мол.

Сипахи не подымался с колен.

— Ступай же, Азиз-алп, — сказал Эвренос-бей. — Наш государь решит, чем можешь ты заслужить прощенье.

Сипахи, пятясь, вышел.

Мехмед Челеби потер застывшие пальцы, зябко повел плечами. Мангалы были полны углей, а в государевом шатре прохладно. Как-никак, а осень на носу.

Ни на кого не глядя, сказал:

— Мы с мыслью Баязида-паши согласны. Но как бросить войско на Загору против Бедреддина, оставив за спиной лже-Мустафу?

— Что Мустафа, мой господин? — немедля отозвался Баязид-паша. — С ним только войско, да и то худое. А с войском, с помощью Аллаха, мы совладеть всегда сумеем — не впервой. Иное дело Бедреддин. Он своим словом может свести с ума не только население Загоры — народы. С народом как воевать?

— Как воевал в Айдыне ты, визирь!

— Вот потому и говорю, что воевал. Еще немного, и не мятежника, а голову вот эту прислали бы тебе, мой государь!

— Твой визирь прав, мой государь, — вмешался Эвренос-бей. — И ратников своих, и харч, и достояние, и силу мы черпаем в покорности народа. Держать его в узде всего важнее. Но я разделяю твои сомненья, мой господин. Не предложить ли прежде за голову лже-Мустафы хороший куш? Старый император Мануил нуждается в деньгах.

— Да, казна у них пуста. Но вряд ли решатся они выпустить из рук такое оружие против нас, как лже-Мустафа, — возразил доселе молчавший Ибрагим-паша, второй визирь.

— Император Мануил, — проворчал Эвренос-бей, — не чета государю Валахии, что ошалел от страха перед нами. Не спустит он сейчас с цепи лже-Мустафу. Коль Бедреддин — обереги господь — одержит верх, не долго жить и Византии. С мятежником и греки. И наши, и его.

— Есть у раба твоего, мой господин, если позволишь, задумка, — сказал второй визирь, чуть наклонив огромную чалму. Султан кивнул в ответ. И Ибрагим-паша продолжил: — Коль скоро не согласятся они взять выкуп за голову лже-Мустафы, предложим деньги на содержание его вместе с Джунайдом. Пусть только поклянутся держать их под неусыпной стражей.

— Платить дань тем, кто сам вчера был нашим данником? — возмутился было Баязид-паша.

Султан прервал его.

— Не дань, а плату за содержание, как ты слышал. Что же, мы поручаем, Ибрагим-паша, тебе договориться о сем с ромеями. По части их казны, — добавил он с улыбкой, — ты у нас мастак.

В словах султана содержался намек на памятную всем историю. Перебежав от Сулеймана Челеби к Мусе, Ибрагим-паша остался визирем. И в чине такового был послан в Константинополь взять с императора ромеев обусловленную дань, но вместо этого уговорил его не отдавать Мусе ни ломаной монеты, а сам перебежал к Мехмеду Челеби.

Вслед за султаном улыбнулся Эвренос-бей. За ним — первый визирь. Ибрагим-паша, нисколько не смутясь, сложил на животе тонкие темные ладони и отвечал с поклоном:

— Мой государь по доброте, присущей падишахам, преувеличил достоинства его раба. Но, гордый царственным доверьем, раб потщится всеми силами своими оправдать доверие господина.

На том и порешили. Ибрагим-паша с утра отправлялся с посольством в Салоники, Баязид-паша — в воинской стан готовить рать к походу на Загору. А падишахской ставкой отныне делался Серез, удел почтенного Эвреноса-бея.

Воеводы поднялись, дабы оставить шатер. Но тут султан спросил:

— Постой-ка, Баязид-паша, а этот соучастник шейха, как его?..

— Ахи Махмуд, — подсказал Ибрагим-паша.

— Да, он самый. Что? Свободно себе гуляет по столице нашей?

— Не будем торопиться, государь, — все так же улыбаясь, ответил Баязид-паша. — Пускай вернется вместе с Азизом-алпом к Бедреддину. Есть тут у нас одна затея.

Султан внимательно взглянул в глаза визирю. Но больше не изволил ничего. Как будто понял.

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ Ищите меня не в земле

I

Они шли по каменистой, похрустывавшей под ногами дороге. Старик в замызганном халате, на голове куколь, через плечо не то кобуз, не то лук в чехле, на ногах постолы, тяжело опиравшийся о посох. За ним мальчик лет тринадцати в рваном зипунишке, в когда-то нарядных узорчатых, а ныне стоптанных грязных сапожках, подвязанных бечевой, с кокосовой чашкой для подаяний у пояса.

Мальчик замедлил шаг. Сел на обочину.

— Не могу больше, дедушка Сату!

Старик остановился не сразу. Будто голос долетел к нему издалека.

— Вставай, Доганчик!.. Нельзя сидеть… Спустимся в долину… Там в деревне отдохнем.

Мальчик посидел, прикрыв глаза. С трудом одолевая тяжесть в ногах, поднялся, поплелся вслед за стариком. Сорок свидетелей нужно было привести, чтобы опознать в согбенном, часто и тяжело дышавшем старце с черным, словно закопченным, сморщенным лицом и невидящим, слепым взглядом ашика Шейхоглу Сату, который меньше полугода назад шел из Измира в Изник молодой легкой походкой, распевая под дождем песни. А между тем то был он.

Стояла поздняя осень. Ночи случались холодные, особенно на продуваемых ветрами перевалах, но дни сияли ярче, чем летом, а в долинах на солнце и вовсе было тепло.

Шейхоглу Сату не замечал свеченья чистого осеннего неба, не видел опустелых пашен и садов, влажной, словно разомлевшей в лучах вечернего солнца, земли, которая, отдав свои плоды, готовилась к зимнему сну. В глазах ашика стоял мрак. Длинная, сладчайшая и мучительная жизнь его минула. После того, что видели его глаза, легче всего было лечь вот тут на камни у дороги и умереть. Но он не мог себе позволить этой роскоши. Он должен был подать учителю весть, и как можно скорее. И лежал на нем обет — сберечь мальчишку. И он шел. Превозмогая слабость, боль в негнущейся спине, сжигаемый полынной горечью души.

Вначале их путь лежал среди тихих безлюдных полей, обобранных садов, мимо небольших городков, где хозяйничали османские отряды, деля между беями и слугами государевыми землю, которая еще недавно, по слову ашика, была накрыта как общий братский стол. Деревни были сожжены, пограблены. Ни детского, ни петушиного крика, ни собачьего лая. Лишь ветер хлопал оторванными досками крыш, завивал по улицам солому да пыль, шибал запахом гари и тленья.

Сату видел: этой дорогой прошла османская сила. Ни пищи, ни крова им здесь было не найти. И свернул в горы, надеясь, что османцы там не успели побывать.

Он хорошо помнил, что оставили после себя орды Железного Хромца. Но эти в лютости превзошли самого Тимура. Тот грабил, жег города, угонял в рабство. Но не воевал с землепашцами, не вырезал подряд деревни. И потом, Тимур завоевывал чужие земли, порабощал чужие народы. Эти же побивали свой народ в своей стране. И не оставляли на пути своем ни живой души. Кровью залить, огнем выжечь хотели память о том, что было на этих землях.

Защитники Истины не успели изготовиться к обороне, как толпами потекли беженцы, с женами, с малыми детьми. Бросив свои дома, свой скарб и скот, спасали души. Рассказывали: османы рубят на куски младенцев, мужчин от семи до семидесяти убивают. Женщин, красивых и сильных, продают в рабство, пятую часть выделяя султану, будто не мусульманки они, а неверные. Зерно в амбарах общинных свозят в бейские закрома. От их рассказов каменели лица, наливались ненавистью сердца.

Толпы, забившие селенья и дороги, несли с собой сумятицу, неразбериху. Сестры матушки Хатче сбились с ног, пытаясь накормить, укрыть от наступавших холодов хотя бы малых, немощных и старых. Гюндюз-алп с Танрывермишем принялись было обучать ратным ухваткам горящих яростью пахарей, снабжать их тесаками, вилами, косами — о лучшем оружии и думать было нечего, устраивать из тэлпы отряды, разводить их по местам, намеченным к бою.

Не успели.

Поднялись к небу дымы сигнальных костров, оповещая о приближении врага. Дозорные прискакали с вестью: близится несметная рать. Проведчики заметили в войске санджаки беев Гермияна и Карамана, наместников Сиваса, Анкары, Амасьи, стяги азапов и янычар, бунчуки сипахов Румелии и среди них знамя самого султана.

Решили встретить врага, как прежде, у Ореховой теснины. Текташ не отходил от Бёрклюдже Мустафы. Твердил одно: «Ударим первыми. Врубимся, как дровосеки в лес. Нагоним страху. А в случае чего укроемся за стенкой». В конце концов тот согласился.

«Ох, напрасно! Текташ заносчив был, горяч, победы внушили ему излишнюю самоуверенность!» — опять подумалось ашику, будто можно было теперь что-либо изменить. Но, как ни гнал он от себя эту мысль, она возвращалась снова и снова, надрывая старое сердце.

Когда под грохот барабанов, огромных, словно ротные котлы, молча пошла вперед османская пехота, рогатки на дороге раздвинулись, и навстречу ринулись сотни туркменских конников. С гиканьем, с криком: «С нами Истина!» — который был слышен только им самим.

Османы, прикрывшись щитами, раздались, побежали. Туркмены клином рассекли их строй. Тут из-за спин пехоты вылетели притаившиеся за скалой сипахи.

Завязался встречный конный бой. Сшибались грудью кони, падали, давя друг друга. Увлекшись сечей, туркмены не заметили, как взяли их в кольцо, отрезав путь назад.

Вот так же под Анкарой завлек султана Баязида в ловушку хромой Тимур. Нет, не царевич Мурад вел войско. Султанский визирь Баязид-паша, только он мог так усвоить уроки Железного Хромца.

Джигиты Текташа бились насмерть. Но место одного сраженного османца занимал второй, и третий, и четвертый. Хрипели взмыленные кони, пот заливал глаза. Бойцы, еще державшиеся в седлах, изнемогли. Копьем был сбит на землю Текташ. Сеча, как пламя в угасающем костре, разбилась на вспыхивавшие то тут, то там и затухающие язычки. По шестеро, по трое, по двое рубились джигиты в толпе врагов. И падали, и падали из седел.

Все ждали — сейчас османская пехота опять пойдет на приступ. Но, пометав с дороги конские и людские трупы, османцы выкатили на сплошных деревянных колесах, какие бывают у крестьянских арб, орудия, похожие на длинные древесные стволы. Из них ударили по стенке, преграждавшей вход в теснину, ядра. И били раз за разом камнем в камень, покуда в кладке не образовались бреши…


— Деревня, дедушка Сату!

Ашик и не заметил, как они подошли к перевалу. Справа возле кроваво-ржавой березовой рощи виднелась небольшая деревенька, где Шейхоглу Сату рассчитывал найти приют у старосты, своего давнего знакомца.

Деревня будто вымерла. Ни запаха дымка, ни голоса, ни стука. Толкнув незапертую дверь, вошли в знакомый ашику двор. Амбары, хлев, жилье стояли распахнутые настежь. В очаге серела зола. Но на крюке — ни цепи, ни котла. На лавках, в нишах — ни тюфяков, ни постелей. Не было, однако, и признаков разгрома. Скорей всего, староста-мудрец увел людей, не дожидаясь османцев. Но куда?

Шарить по углам чужого брошенного дома было противно, точно лазить за пазуху мертвому ратнику. Шейхоглу вышел на улицу.

Березы роняли листья. Прежде чем упасть, они дрожали на ветру, как души перед ангелом смерти Азраилом. На лужайке стоял полуразметанный стог.

Шейхоглу глянул на Доганчика. Мальчонка плелся за ним молча, как собачка. Совсем пал духом. Еле на ногах держался.

— Есть хочешь? — спросил Сату.

Тот кивнул в ответ. Ашик снял с плеча кобуз. Развязал чехол. Вынул из него свою миску. Снова тщательно завязал и передал мешок Доганчику.

— Ступай к копне. Сготовь нам лежбище… Поглубже: ночью может пасть иней. Я сейчас…

Он вернулся во двор, вошел в хлев. Нашарил в полутьме по яслям горсти три овса. Насыпал в миску. Хорошо было б его сварить. Но не было ни казана, ни дров. Пусть пожует хоть так.

Когда ашик подошел к стогу, Доганчик спал, зарывшись головой в ячменную солому, обняв кобуз.

Сату, покряхтывая, опустился рядом, залез поглубже в коричневатые, похрустывавшие вороха, намереваясь последовать его примеру. Но сон не шел. Стоило закрыть глаза, как из мрака, словно бесконечно повторяющийся сон, всплывали одни и те же видения.


Огромный, как идол, Скала, отбивающийся от наседавших своим басалыком. «Вот вам за Козла!» — кричал он, крутя им над головой. «А это за мальчонку Ставро!» Скала навалил перед собой груду тел, а османцы лезли и лезли. Стрела вонзилась ему в плечо. Рука повисла. Ядро басалыка с цепью вырвалось… Скала отбивался головой, ногами, покуда аркан не захлестнул ему шею. Он упал, скрылся из виду, как в море утонул.

Танрывермиш, взобравшись на камень, разил саблей. Поднятый на копья взывал: «Гряди, шейх Бедреддин!»

Немало битв повидал на своем веку старый ашик, но о таком ожесточении не слышал.

Короткого замешательства было достаточно, чтобы османская пехота с воем: «Смерть безбожникам!» — ворвалась в бреши. Ореховая теснина обратилась в огромный кипящий казан. Камнеметы стали без пользы — смешались свои и чужие. Дрались камнями, руками, зубами. Умирая, норовили утащить с собой побольше врагов. Скалы, кусты, иссохшая осенняя трава окрасились кровью. Тела лежали вперемешку, кой-где в два-три слоя. Ноги вязли, оскальзывались.

Ошеломленные яростью повстанцев, государевы азапы подались назад, попятились. На миг забрезжила победа.

Но тут вступили в дело янычары — на этот случай и берег их Баязид-паша. Шаг за шагом стали они отжимать воинов Истины вглубь. Там, где Ореховая теснина, сделав поворот, раздваивается на русло пересохшего Красного ручья и Лысое ущелье, ведущее к морской бухте, Герендже, распалась надвое и битва. В Лысом ущелье сражались резвецы Догана и Гюндюз-алп с отрядом, в Красном ручье, среди бурых камней и кустарника, — Бёрклюдже Мустафа с ватажниками, Димитри со своими греками и сестры матушки Хатче…


Глухой протяжный стон заставил ашика открыть глаза. Заходящее солнце било лучами прямо в стог. Доганчик метался во сне, водил руками, словно что-то снимал с лица. Сату закрыл его от солнца пучком соломы. Положил ладонь на лоб. Сирота затих.

В последний раз его родительницу, матушку Хатче, ашик видел на склоне Акдага. Сюда, в одну из обширных пещер, где повстанцы ковали оружие, хранили припасы, выхаживали раненых, ее принесла из боя Гюлсум с подругами. Хатче лежала в глубине пещеры на тряпье непривычно тихая, взгляд ее был устремлен в себя, и Шейхоглу Сату понял: жить ей недолго.

Ночь прекратила сражение. Под прикрытием внезапно павшей темноты все уцелевшие в сече стянулись к склонам Акдага. В руках братьев оставались теперь только городец Карабурун с ближайшей деревенькой, кусок берега да эти склоны. Когда пересчитались, оказалось: из десяти тысяч осталось меньше двух.

Наскоро обмыли, перевязали раны, отдышались. Деде Султан созвал последний совет. Пришел Доган с покалеченной левой рукой на перевязи, с засохшими сгустками крови на бритой голове. Абдуселям с неистово горящими глазами на безбородом пергаментно-желтом лице. Мулла Керим с неизменным прибором для письма и свитком бумаги. Гулям Хайдар, перешедший на сторону Истины вслед за Танрывермишем и заменивший своего убитого друга, рыжий Анастас, воевода судовой рати, ашик Шейхоглу Сату. Не было Димитри. Старый друг Абдуселяма, который вместе с ним пришел к Бедреддину на Хиосе десять лет назад, пал вместе со всем греческим отрядом в Красном ручье. Не было и Гюндюза, с которым Деде Султан сражался под Никополем, где они отказались рубить головы пленным, с которым скитался вместе по лесам после анкарского разгрома. Видели, как под ним был убит конь, как камень, пущенный пращником, размозжил ему голову.

Деде Султан обвел собравшихся взглядом, подолгу задерживаясь на каждом, как делал это учитель, точно хотел навечно запомнить их лица. Оглянулся туда, где лежала матушка Хатче. Возле ее постели сидела Гюлсум, ответившая ему темным, как разверзтая пропасть, взглядом.

— Павшим — слава, дело — живым, — сказал Деде Султан.

Надтреснутый голос его звучал глухо. Он помолчал. Видел, как они измучены, какая тяжесть у них на сердце. Знал, что их ждет. Смерть в бою? Для счастливцев. Кой-кому предстояло пережить поражение. А ведь они успели уверовать в победу. Какая была потребна сила, чтобы не потерять духа перед лицом торжествующего, глумящегося врага!

«Много теснили меня от юности моей, но духа моего не потеснили…» Деде Султан не помнил, где он слышал, где прочел эти слова. Но когда он произнес их вслух, то понял — они явились к нему вовремя. Спины чуть выпрямились, глаза засветились.

— Утром они пойдут на нас снова, — сказал он. — Уповаю на Ху Кемаля Торлака, да успеет он ударить им в тыл. — Он обернулся к воеводе судовой рати — Брат Анастас, ступай немедля в Карабурун. Соберешь, сколько уместишь в шлюпах, детей и жен, особливо непраздных. Отвезешь их на Хиос.

Анастас вскочил:

— Я не могу, Деде Султан! Я должен расквитаться за отца моего Димитри. На шлюпах есть кормчие помоложе… Дозволь остаться мне!

— Уйми свое сердце, брат Анастас. Тебе досталась доля потяжелее. Уберечь наше семя.

«Наше семя…» В Карабуруне жили греки. Их жен и детей уводил из-под меча Деде Султан. Знал: это справедливо. Ведь смерть несли им его единоверцы, мусульмане.

— Не на Хиос, Деде Султан, — возразил Абдуселям. — Есть знак, что хиосский правитель стакнулся с османцами. А вот на Самосе наши друзья в обителях покуда живут без опаски.

— На Самос так на Самос! Будь по-твоему, брат Абдуселям.

От постели Хатче поднялась Гюлсум. Подошла к Догану:

— Зовет тебя.

Доган подошел к изголовью жены. Встал на колени. Слышно было, как трещат фитили в плошках с маслом, как мерно падают со сводов капли. В наступившей тишине явственно прозвучал негромкий шепот предводительницы:

— Я отхожу, Доган…

Доган хотел было возразить, но она остановила его взглядом.

— Прости, что я была тебе плохой женой, плохой матерью твоего сына…

— Ты меня прости, хатун.

— Прошу, сбереги Доганчика… Обещай…

— Пусть душа твоя будет покойна, сестра Хатче, — громко отозвался со своего места Бёрклюдже Мустафа. — Обещаю тебе: он будет жить.

Хатче-хатун попыталась ответить, но из открытого рта ее вырвался хрип, тело дернулось и застыло.

Гюлсум принялась сосредоточенно разматывать свой кушак. Вынула из ножен саблю. Одним махом отсекла от кушака кусок с локоть длиной. Подвязала умершей челюсть. Осторожно смежила ей веки. И только тут вдруг разрыдалась.

Доган стоял на коленях, опустив голову.

Бёрклюдже Мустафа обернулся к Абдуселяму:

— Возьми, брат наш Абдуселям, попеченье о сиротах. Дай весть нашим друзьям на Самосе, на Хиосе, в Мистре. С тобой на шлюпах пойдет и Гюлсум.

Услышав свое имя, Гюлсум подняла голову. Вытерла лицо рукавом.

— Ты запамятовал нашу клятву, Мустафа! В сече и на плахе, в жизни и смерти…

Как можно было забыть? Ход тайный с сеновала. Звезду на темном небе. Узкое, точно бойница, оконце. Ее руки на своей груди, ее жалость. Их ночи в горной деревушке. И здесь в Карабуруне. Но он знал: она несла под сердцем его ребенка.

— Ты теперь не вправе решать лишь за себя, Гюлсум.

В голосе его нежданно прозвучала такая просящая, застенчивая мягкость, что все с удивленьем уставились ему в лицо.

— О том я и толкую, Деде Султан! — откликнулась Гюлсум. — Мать сына твоего не может стать клятвопреступницей.

С этими словами она решительно направилась в круг и уселась на место, которое обычно занимала Хатче-хатун.

Бёрклюдже Мустафа молчал. И это счастье, и это горе он должен был пережить.

Он поднялся. Сел рядом с Шейхоглу Сату и, глядя ему в глаза, сказал:

— Брат Анастас высадит тебя на побережье. Вместе с Доганчиком. Спеши к учителю в Делиорман. Передай ему нашу любовь и верность. Скажи: мы будем стоять до конца… И порадей о мальчике, чтоб нам лжецами не оказаться на том свете перед Хатче-хатун, мир сердцу ее! Ты — наше слово, брат ашик…

Когда Шейхоглу Сату снова открыл глаза, было совсем темно. Ночь стояла глухая, безлунная. Какая-то возня послышалась в стоге. Он протянул руку, думая, что Доганчик опять заметался во сне. Место, где он лежал, было пусто.

Сату прислушался. Кто там? Шорох в соломе не утихал. Раздался громкий писк, еще один. Господи, да это мыши!

Сату выбрался из соломы. Сел. «Уху-ух-у» — жутко завыло в роще. Быстрые шаги приближались к стогу. В темноте возникли очертанья размахивающего руками бегущего человека, огромного на фоне неба. Он плюхнулся в стог.

— Доганчик? Куда ходил?

— По нужде, дедушка Сату, — прерывающимся голосом отозвался мальчик. — Кто там кричал так страшно?

Ашик нашел его руку. Рука была холодная, дрожащая.

— Не тревожься, сынок… Неясыть… Мышкует, должно быть.

Сату нащупал в соломе свою миску с овсом. Протянул ее Доганчику:

— На-ка, пожуй! И спи…

Доганчик был малец гордый. Ни разу не заплакал, не пожаловался. Только молчал всю дорогу. Да метался во сне по ночам. Сейчас впервые признался, что страшно ему. И Шейхоглу Сату, давно не знавший страха, испугался, что не исполнит он обета, не убережет ребенка. Не каждому за целую жизнь выпадает увидеть то, что пришлось Доганчику в его тринадцать лет.


Анастас высадил их на берег за два перехода от Айаслуга. Переночевав в прибрежной деревеньке, они отправились в город. Шейхоглу рассчитывал отыскать у соборной мечети своего человека. То был один из писцов, сидевших возле мраморных ступеней и за небольшую мзду составлявших для правоверных письма, закладные, челобитные. Через него сообщил Танрывермиш — да пребудет в свете его душа! — о походе на Карабурун наместника Шишмановича, Шейхоглу надеялся с его помощью связаться с Ху Кемалем Торлаком, запастись харчами, а может, раздобыть осла. Путь в Делиорман предстоял неблизкий.

Писца у мечети не было. То ли его выдали, то ли сам убежал, испугавшись расправы. Выяснить не удалось. Его собратья, сидевшие на прежних местах, в ответ на расспросы лишь молча пожимали плечами.

Горожане были напуганы, неразговорчивы. Прежде чем пустить ашика с мальчиком на ночлег, караван-сарайщик долго и с подозреньем расспрашивал: кто такие, откуда, куда идут. Шейхоглу Сату осторожности ради никому больше вопросов не задавал.

Назавтра после утренней молитвы пошли по городу глашатаи:

— Слушайте и не говорите, что не слышали. Пойман супостат головной и сообщники его, тщившийся опоганить веру правую, голову окаянную поднявший на богоданного султана нашего. Собирайтесь на площадь базарную, чтоб узреть, как наказует господь врагов своих. Слушайте и не говорите, что не слыша-ли-и-и!..

Густая толпа заполнила базарную площадь Айаслуга. Молчаливая, любопытная, разноликая. Старику ашику с мальчиком удалось пробиться почти к самым спинам стражников с копьями, в кольчугах и шлемах. Стиснутый со всех сторон, Шейхоглу Сату чувствовал, как спирается дыхание, теснит грудь, претыкается разум. Припомнились чьи-то слова: «Большое скопленье народа противно жизни духа человеческого». Но не в скоплении людей было дело, в ужасе предстоявшего.

На невысоком помосте в конце площади соорудили из досок нечто похожее на расправившую крылья птицу. «Крест, что ли?» — мелькнуло ашику. По обе стороны поставили дубовые колоды, подобные тем, на которых мясники разделывают туши.

Справа от помоста, отделенный от толпы рядами телохранителей, в окружении беев и воевод, на богато убранном коне сидел пышнобородый вельможа в громадном, как купол, клобуке с ярко-красными, чуть вывернутыми губами. Шейхоглу Сату признал в нем султанского визиря Баязида-пашу. Рядом с ним в шитом золотом седле, в златотканом кафтане восседал мальчишка, примерно тех же лет, что сын покойной Хатче-хатун. «Царевич Мурад», — догадался ашик.

С другой стороны помоста в загоне для скота, охраняемые ратниками, сгрудились пленники. Цепь охранников была плотной, лиц за нею не разглядеть, виднелись только бритые головы, в ссадинах и кровоподтеках.

Под бой барабанов взошел по ступеням толстый старый улем в белоснежной чалме. Желтое обрюзглое лицо его показалось Сату знакомым. У края помоста встали два глашатая. Вслед за ними поднялся по ступеням известный всему городу палач Али в красном кафтане и лиловых шальварах, заправленных в короткие сапожки. Два его подручных вынесли на подносе набор секир, тяпок, молотков, щипцов, шил, игл, кривых и прямых ножей, поставили между колодами.

Из загона вывели на помост Бёрклюдже Мустафу. Руки скручены за спиной. Обнаженная голова поднята, взгляд устремлен в толпу. На разбитых губах усмешка.

Подручные прикрутили его к кресту. Развязав руки, прихватили их веревками, каждую по отдельности к поперечинам. Барабаны умолкли.

Улем закатил глаза, воздел перед лицом руки. Вынул из складок чалмы свиток, развернул и принялся читать фетву. Каждое слово его повторяли громогласные глашатаи.

Фетва была полна охульных слов и заканчивалась, как обычно, вопросом: заслуживает ли имярек, к коему сии слова относились, лютой казни?

Улем сделал выдержку. И возгласил ответ: «Заслуживает».

Только тут Шейхоглу Сату узнал его — наместник кадия Шерафеддин по прозвищу Пальчики Оближешь. Братья поймали его в Карабуруне. Танрывермиш с Доганом жаждали крови. Но Деде Султан, памятуя наказ учителя соразмерять средства с целью, выставил его на мирской суд. А братья, торжествуя победу, были милосердны. Взяв с него клятву на Коране не чинить вреда делу Истины, отпустили на все четыре стороны. Нелегко было теперь признать в велеречиво благостном пастыре того жалкого старикашку с бегающими глазами, который умолял в Карабуруне о прощенье: дескать, осудил на смерть даббейского старосту не по своей воле, а по приказу начальства, по неразумию не внял голосу Истины.

Шерафеддин вполоборота глянул на привязанного к кресту Деде Султана.

— Отрекись, еретик! Отрекись и покайся! Аллах, милостивый, милосердный, облегчит тебе переход в мир иной!

Глашатаи повторили его слова. Мустафа будто не слышал. Даже не глянул в сторону улема. Улыбка снова обозначилась на его распухших кровоточащих губах.

Не дождавшись ответа, улем кивнул палачу: «Приступайте!»

Ловкими взмахами ножей с Мустафы в мгновение ока спустили до пояса платье. Палач подошел размеренным шагом. Подручный подал ему молоток и кованый костыль. Палач приставил его к ладони Мустафы и одним ударом пронзил ее, пригвоздив к доске. Подручный подал второй костыль. Палач подошел к левой руке. И снова одним ударом прибил ладонь к перекладине.

Мустафа не издал ни звука. Только глаза его, смотревшие на людей, вспыхнули, точно в них зажглись свечи.

Палач кинул на него деловито озабоченный взгляд, не впал ли в беспамятство. Заметил улыбку. Усмехнулся в ответ. Протянул руку. Подручный вложил в нее щипцы. И палач принялся один за одним ломать Мустафе суставы пальцев.

Площадь замерла. Слышны были только удары молотка да хруст ломаемых костей.

Деде Султан молчал. Лишь ширилась улыбка на его лице. Да вспыхивали глаза при каждом ударе.

Палач засуетился. Брызнула кровь. Подручный подошел с тряпкой. Вытер его обнаженные по локоть руки. Они заметно дрожали.

И тут на всю площадь раздалось:

— Палач Али!

Тот не сразу понял, откуда голос. Посмотрел в сторону визиря с царевичем. Растерянно оглянулся по сторонам.

— Палач Али! — Голос звучал с креста. — Не торопись! Спокойно делай свое дело!

Толпа охнула. Задвигалась. Зашевелились и в свите царевича. Детское лицо Мурада исказилось: не то заплакать собрался, не то рассмеяться. Баязид-паша, почтительно склонившись со своего седла, что-то сказал ему на ухо.

С того мига, как Шейхоглу Сату услыхал о пленении Деде Султана, ему не давала покоя мысль: как это могло статься? Неужто не удалось принять смерть в бою? Не знал разве, что обрекает себя на нечеловеческие муки?

Теперь он понял: Деде Султан не был взят в плен, он сдался сам. Сдался, чтобы остаться непобежденным.

Власть имущие, ежечасно из корысти и себялюбия продающие свою душу, убеждаются в ничтожестве людей. И непременно вознамерятся доказать, что Деде Султан, как любой другой, предаст своих братьев, самого себя, Истину, стоит только палачу Али хорошенько постараться…

Нет, не при казни присутствовали они, а при торжестве. Но что за страшное это было торжество! Не знал еще в тот миг Шейхоглу Сату, какие пытки духа уготованы Деде Султану.

Из загона вывели пленного. Большое тело его сквозь разодранную одежку просвечивало черными кровоподтеками. Руки за локти прикручены к спине. Правая — без кисти.

— Отец! — вырвалось у Доганчика.

В толпе оглянулись.

— Что, сынок? — отозвался ашик. Взглядом приказал: «Молчи!»

Мальчик закусил губу. В лице ни кровинки. В глазах такая мука, такая надежда, что старик не выдержал, пригнул ему голову. То была единственная милость, которую он мог оказать ребенку: не видеть.

Но мальчик стряхнул его руку с затылка. Себя он не жалел…

Что же, пусть смотрит, пусть запомнит!

Догана подвели к колоде.

— Отрекись и покайся! Аллах милостив! — возгласил улем.

Доган огляделся. Посмотрел на толпу. На крест. Распятый Мустафа глядел на него с креста с улыбкой. Их взгляды встретились.

— Слава Истине!

Подручный за спиной размахнулся, тяжелой палицей рассчитанным ударом перебил ему ноги. Доган рухнул головой на колоду.

— Гряди, Деде Султан!

Палач Али занес секиру и, крякнув, опустил ее на колоду. Голова Догана со стуком упала в подставленную корзину.

Пока подручные оттаскивали дергавшееся тело, смывали с колоды кровь, по ступеням взошел на помост другой. Тщедушный, невысокий, почти мальчик. Мулла Керим. Он не смотрел ни на улема, ни на толпу. Не отрывал глаз от креста.

— Отрекись и покайся. Аллах милостив.

— Гряди, шейх Бедреддин!

Все повторилось. Удар палицей. Взмах секиры. Мясницкий кряк палача. Стук отсеченной головы.

Одного за другим выводили на казнь: телохранителя Мустафы грека Костаса, над шепелявым выговором которого когда-то неосторожно посмеялся Доган, гуляма Хайдара, карабурунских артельных старейшин, предводителей крестьянских ватаг, бывших воинов наместника, захваченных с оружием в руках, с обритой головой в одежке из одного куска.

Каждого встречал Деде Султан со своего креста улыбкой. Каждого провожал долгим прощальным взглядом. Лишь изредка тряс головой, чтоб влага не застилала взор. И слезы скатывались по его щекам, падали на обнаженную грудь.

Никто не покаялся. Ни один не попросил пощады. Корзины полнились отрубленными головами. Обезглавленные тела грудились на краю помоста. Высоко поднявшееся осеннее солнце тускло блестело в темных лужах крови, застывавшей на досках помоста, на земле, сверкало на вившихся тучами зеленых мухах. Палач Али отирал рукавом пот. Толпа потрясенно молчала.

В свите царевича обозначилось беспокойство. Не так было задумано. К Баязиду-паше подъехал наместник. Визирь что-то сказал ему. Тот подозвал начальника стражи. Десятники передали по рядам команду. Служки кадия стали протискиваться к стоявшим в толпе муллам, ученикам местного медресе.

На помост вывели одного из туркменских резвецов, пришедших в Карабурун с Текташем из-под Халеба. Глашатаи прокричали:

— Покайся, безбожник. Аллах милостив!

Губы джигита зашевелились, но слов его никто не слыхал. Их заглушил рев сотен воинских глоток, поддержанный криками мулл:

— Смерть безбожнику!

И в толпе подхватили:

— Смерть! Смерть! Смерть!

Что говорят казнимые, больше нельзя было расслышать. Ашик читал ответы по губам: «Гряди, Деде Султан!»

В криках толпы слышалось радостное облегченье.

Вдруг уверовала она, что на помосте — преступники, и вера эта разом обратила поругание человеческого образа, к которому люди чувствовали себя причастными своим молчанием, в утверждение справедливости. Возбужденные Видом крови, подстегиваемые злобой за недавнее смущенье, за пережитый стыд, вопили, требуя смерти для тех, кто отдавал за них свои души.

Стало вдруг нечем дышать. Сату посмотрел на Доганчика. Тот медленно оседал на землю. Подхватив на руки его обмякшее легкое тело, ашик стал пробираться вон из толпы.

Войдя во двор соборной мечети, возле которой они вчера искали писца, Сату осторожно положил его на приступок у источника. Набрал в ладони воды, побрызгал мальчику на щеки, обтер лоб. Принялся растирать запястья.

Доганчик открыл глаза. Краска медленно возвращалась на его лицо. Негромко звенела вода, ниспадая в мраморный желоб. Откормленные голуби ворковали под карнизами. Далеким морским гулом долетали во двор крики толпы. В распахнутых дверях мечети стоял полумрак. В глубине его поблескивали хрустальные подвески огромных, свисавших на тонких цепях светильников. Старый слепец, стоя на коленях, беззвучно шептал молитвы. Покоем и миром дышало вокруг. Уж не кошмарный ли сон привиделся им?

Из арки выбежал подпоясанный веревкой человек. Голова непокрыта, взгляд безумен. Ноги босы. Руки измазаны грязью. Заметил лежавшего на приступке мальчика, остановился. Закричал истошно:

— Не зовите павших за Истину мертвыми! Они живы! Пламя — ваше убежище! — На его губах показалась пена. — Пламя! Горим! Горим!

Доганчик, испуганный криком, сел. Муэдзин, направлявшийся к минарету возглашать призыв к полуденной молитве, остановился. Подошел.

— Уймись, Атеш! Не то опять посадят на цепь. — Он обернулся к Сату: — Не бойтесь, он у нас безвредный!.

Юродивый с воплем «Горим! Спасите!» кинулся вон со двора.


Когда Сату с Доганчиком подходили к приютившему их караван-сараю, навстречу из-за угла вывалила шумная толпа. Прогремел барабан. Глашатай возвестил: «Аллах карает бунтовщиков и отступников!»

Посреди толпы шествовал двугорбый верблюд. Меж горбов привязан крест. На кресте — распятый Бёрклюдже Мустафа. Толпа отвечала глашатаю криками, била в старые кастрюли, подносы.


«Ты — наше слово, брат ашик», — услышал Шейхоглу Сату голос Деде Султана и проснулся. От стужи одеревенели ноги. Верно, ночью в самом деле пал иней. Рядом тихо посапывал во сне Доганчик. Холодное предзимнее солнце поднималось в пустынное небо. Никли последние звезды. Ни звука не доносилось из покинутой деревни.

«Ты наше слово», — повторил про себя старый ашик. Да, он стал словом тех, кто умолк навсегда. Только слово теперь могло запечатлеть лица братьев, что несли в себе Истину, стояли за нее до конца и зашли до времени, как эти скоро поникшие звезды. Достанет ли сил, хватит ли срока? Жизнь его на исходе, труд — непомерен.

Шагая в молчании по пустынным дорогам рядом с Догапчиком, он по старой привычке пробовал добыть слова, сложить их друг с другом, чтоб, как от искры единой, возгоралась от них лютость на злых, любовь к добрым. Но чуял: не жгут они. Где взять такие, если от горести души уста заграждаются, гортань примолкает, изнемогает последняя крепость и смысл изменяется, опустевает?

Через соленые воды в Румелию переправлялись ночью. Небо закрыто тучами — ни звезд, ни луны. Пронзительный ветер с восхода бил в борт черной водой, окатывал ледяными брызгами. Лодка кренилась на волне, поскрипывала мачта.

Доганчик лежал на дощатых стланях, закрывшись от брызг и ветра старым зипуном. Лодочник-грек из рыбацкой деревни под Лапсеки, накрутив на кулак отпускную снасть прямого паруса и зажав под мышкой кормило, свободной рукой вычерпывал ковшом воду. И как только знал он, куда править? Ни на небе, ни на море, ни на суше не видно было ни огонька. Все сливалось в кромешной тьме.

Морское волненье всегда будоражило душу ашика. Вспомнилось ему, как переправлялся он через соленые воды в последний раз. Два года всего минуло с той поры, а мнилось — целая жизнь. Тогда они с Ахи Махмудом спешили в Изник к учителю. Свет, переполнявший его, озарял их сердца. И посреди пролива Сату запел.

Теперь же морское волненье поднимало из глубины его души только волны глухого, как эта ночь, отчаяния, накатывавшие одна за одной, грозя вот-вот захлестнуть.

На берегу соленых вод в городе Лапсеки их настигла весть. Расправившись с Бёрклюдже Мустафой, разделив земли айдынского и саруханского бейликов меж беями и слугами государевыми, Баязид-паша двинулся на Манису. Ху Кемаль Торлак с тремя тысячами, желая уберечь город от османской ярости, вышел врагу навстречу. В жестокой сече удалось османцам частью истребить, а частью рассеять братьев. Сам Ху Кемаль Торлак был схвачен, обвинен в жидовствующей ереси, повешен вместе со своим мюридом Абдалом на крепостной стене. Изловленные с оружием в руках казнены, иудерия со всеми обитателями стерта с лица земли, остальные отданы на суд и расправу вызволенному из осады наместнику Али-бею и вновь назначенному кадием в Манису Хаджи Шерафеддину.

О сын человеческий, ты

на пахаря, бедный, похож:

Взойдут твои зерна иль им

погибнуть дано без числа?

О, только о тех я скорблю,

кто умер совсем молодым,

Они как зеленый посев,

скосила судьба их тела…

Слабым, будто долетевшим из далекой дали, эхом отозвались в душе ашика эти слова, которые он с таким одушевлением пел посреди пролива два года назад. Но и этого оказалось достаточно, чтобы среди клубящихся волн отчаяния затеплился в его душе крохотный свет, подобный звезде, что, пробившись сквозь бегущие черные тучи, зажглась над его головой. То была надежда на встречу с учителем. Покуда есть на земле шейх Бедреддин Махмуд, не все еще потеряно.


Подходила к концу вторая неделя, а они все шли и шли, и казалось, пути не будет конца. Чем дальше шли, тем делалось холоднее. Лужи в горах покрывались за ночь тонкой хрустящей пленкой. Дождь валил пополам со снегом. И то сказать, наступала зима, а они двигались почти все время на Полночь.

Кормились подаянием. Приветить странника, да еще ашика, крестьяне почитали делом благим. Делились последней ячменной лепешкой. И здесь, в Румелии, деревни были нищи, разорены поборами.

В дороге жевали дикую грушу, попадались слива, кизил. Благо ночные морозцы побили в плодах горечь. Сапожки у Доганчика совсем продрались. В одной из деревень, поглядев на их сбитые в кровь ноги, сердобольный болгарин дал им по паре новых постолов. Но холод и усталость одолевали все сильней. По ночам Доганчик заходился лающим кашлем. Сату на ночлегах отпаивал его перцовым взваром. Отлежаться бы ему, отдохнуть. Но нет, надо было спешить. А оставлять мальчонку на чужих людей Сату опасался. Как знать, вернется ли за ним? Старые кости ломило все хуже, каждое утро мнилось — не встать. Силы убывали.

Слева к дороге подступали поросшие лесом горы, справа, то извиваясь и бурля, то раскидываясь плесами, текла полноводная река. Солнце закатывалось за горы все раньше, и, как ни хотелось им засветло перейти на другой берег, где глазу открывались рощи, поля и перелески фракийской долины, к мосту подошли вечером. От него дорога вела через долину прямиком на Загору.

В сгущавшихся синих сумерках на той стороне чернела дубрава, чуть поодаль угадывалась деревня.

— Там и заночуем, Доганчик! — сказал Шейхоглу Сату, вступая на выщербленный, истертый временем настил.

Мост был длинный, пятиарочный, старинной кирпичной кладки. Шумела, ударяясь о быки, быстрая темная вода, белела пенными барашками, пахла свежестью.

Не успели дойти до середины, как из дубравы вылетели конники. Куда они мчались на ночь глядя, будто отрубленные головы везли в тороках?

Не умеряя машистой рыси, по четыре в ряд, вынеслись на мост. Того и гляди затопчут. Ашик, схватив мальчика за плечи, прижался с ним к невысокой каменной ограде.

Две сотни проскакали мимо, обдав тяжелым духом конского пота, оглушив грохотом кованых подков. Сату успел заметить на древке знак капыджибаши — начальника султанской стражи. Через седло был перекинут притороченный мешок, очертаньями походивший на человеческое тело.

Холод пробежал по спине ашика. Страшное предчувствие стиснуло сердце. Стиснуло и не отпускало. Ноги ослабли, спиной по ограде он осел на камни моста.

Когда затих стук копыт, мальчик тронул его за плечо:

— Пойдем же, дедушка Сату!

Старик не слышал.

Тихо и темно было в глухой лесной деревеньке неподалеку от Загоры. Только ветер посвистывал в оголенных ветвях да выла собака. Во всех домах прямо на земляном полу, на сеновалах, в хлевах рядом с жевавшей жвачку и тяжко вздыхавшей во сне скотиной вповалку спали люди. Не всем хватило места под крышей — лежали под деревьями, зарывшись в прелую сырую листву, согревая друг друга телами. Десятник Живко, собравший отряд из болгарских войнуков, беглых азапов и городских подмастерьев, запретил жечь костры. Окна в домах и те велел занавесить, чтоб ни один огонек не пробился наружу. Разные люди бродили по лесу после разгрома, среди них могли быть и султанские проведчики.

Во все концы лесного моря разослали вестников: учитель-де жив и снова собирает братьев под защиту детинцев к Бездонному озеру.

Одна-единственная свеча горела во всей деревне. Глядя на ее пламя, сидел, поджав под себя ноги, в глубине глинобитной горницы шейх Бедреддин. Напротив под дверью лежал суданец Джаффар, вскидывавшийся при каждом шорохе, как мать на шевеленье младенца. Выставив вокруг деревни секреты, дремал возле занавешенного окна, уронивши голову на грудь, десятник Живко. Тут же спали сморенные дорогой Ахи Махмуд и Азиз-алп. Оба только что вернулись из Эдирне, чудом разыскали учителя.

Ашик Дурасы Эмре безотрывно глядел на думавшего свою думу Бедреддина и пытался проникнуть в его мысли. Не смыкал глаз и писарь тайн Маджнун — спешил при свете свечи закончить еще одну копию последней, самой откровенной книги учителя «Свет сердец».

Ждали Шахина. Только он пока откликнулся на зов и обещал прибыть с полусотней своих уцелевших всадников, чтобы следовать с учителем к Бездонному озеру.

Из лесу снова донесся протяжный вой. «Пес оплакивает своего хозяина, — подумалось Дурасы Эмре. — А мы и слезы не успеваем проронить по нашим павшим братьям».

Он представил себе старого кузнеца лежащим во тьме, среди сырых кустов, воющего над ним, задравши морду, огромного пса. Умереть, как этот русич, от удара в спину, пусть за правое дело, но в немыслимой дали от своей земли, от своей речи, там, где нет ни единой родной души, чтобы оплакать его. В краю, где он возрос, никто никогда не узнает, как и за что он сложил свою голову. Какая горькая участь!.. Захоронить бы его. Но прежде надо было убить собаку: волкодав в отчаянной ярости никого не подпускал к лежавшему в крови хозяину. На это рука не поднималась. И десятник Живко решил: «Пусть лежит. Мертвый нам ничего не скажет. Оставим засаду. Убийцы, бывает, вернутся — кровь не отпускает».

Дурасы Эмре и себя винил в гибели кузнеца. Ведь слышал же он, как тот утром просил свиданья с учителем. Джаффар вызвал Маджнуна. А писарь тайн, жалеючи шейха, — он не спал много ночей и едва смежил глаза, — ответил: «Скажи, что хотел, мне. А нет, — приходи, брат, после полудня». Кузнец помолчал, потоптался и ушел, прихрамывая. А под вечер завыла собака в лесу…

Чего хотел русич? Мертвые немы. Но кому нужна была его смерть?

Ашик глянул на Маджнуна. Почуяв на себе его взгляд, тот поднял голову, посмотрел на Дурасы невидящим оком и снова заскрипел по бумаге каламом. Ашик позавидовал: у писаря тайн было дело, занимавшее его без остатка и тем оберегавшее от напрасных терзаний: слово учителя.

У Бедреддина смерть кузнеца также не выходила из мысли. Сколько братьев погибло, сколько учеников, что были ему дороже собственной головы, с каждым умирала и его душа! А со старым мастером он и словом перемолвиться не успел, да и видел-то его мельком, в толпе.

Кузнец был единственным русичем в его стане. Бедреддин гордился тем, что на его слово собрались люди разных званий, принадлежавшие к разным верам и разным народам. Видел в сем еще одно подтверждение своей правоты. Истина, как благодать, дается каждому, нужно только открыть глаза, очистить сердце. В том была его сила.

Но в мире двойственности и палка имеет два конца. В силе таится слабость. Разве потому только были они разбиты сейчас под Загорой пятнадцатью сотнями османских всадников, что те были привычней к войне, лучше обучены ратному строю?

Братьев было в три раза больше. Но говорившие на разных языках, веками приученные не доверять и зачастую превратно понимавшие друг друга, они в решающий час стали думать лишь за себя. Стоило дрогнуть болгарским войнукам, по которым пришелся первый удар, как побежали греки. Азапы отходили к лесу с боем. Но акынджи, не полагаясь на своих воевод из беев, не пришли им на помощь. И вот бродят теперь по лесам разрозненные ватаги, подавленные разгромом, теряющие веру.

А попы и муллы из кожи лезут вон, чтобы обратить различие в рознь, чтобы все осталось, как было. Мусульманам внушают: Бедреддин-де выдает себя за пророка, а идет против Аллаха. Убеждают болгар и греков: Бедреддин, мол, отвращает вас от веры предков, чтобы сесть с вашей помощью на османский стол, а сядет — все пойдет хуже прежнего. Грозят карами земными и небесными, сулят прощенье отступникам.

Снова завыла в лесу собака, и Бедреддин вспомнил десятника изникской приворотной стражи, которого, как барана, заколол Джаффар. Кровь обагрила их первый шаг к свободе. Сколько ее пролилось с того дня! Неужто каждый шаг к свободе и братству должен быть залит кровью? Гибли лучшие, храбрейшие, постигшие. И с ними те, кто не ведает, что творит. А он, чьему слову верили, за кем шли, жив. И враг торжествует…

Он не додумал до конца. Слишком велика была душевная мука. Самому впору было завыть, подобно псу.

Еще в Загоре поползли слухи: Бёрклюдже Мустафа распят, Ху Кемаль Торлак повешен. В это невозможно было поверить. Думалось, лжет враг, смущает сердца. Так сподвижники и говорили народу. Но ватажники задумались, заколебались. А что, если правда? Значит, тогда попы да муллы не врут? Решимость крестьян питала вера: Аллах там, где победа. Да и как было не смутиться темным крестьянским головам, если он сам, Бедреддин, знающий Истину, едва в ней не усомнился… Вера, слепая вера, не просвещенная постиженьем, работой ума и сердца, — вот причина их пораженья, источник всех кровопролитий. Разве не ведал он этого прежде? Знал, но одно дело знать, другое — испытать самому.

Ахи Махмуд и Азиз-алп, вернувшись из Эдирне, подтвердили: страшные вести не лживые измышления врага, а правда. И являлся вопрос: что дальше?

Истошный отчаянный плач верного пса вернул его мысли к убитому русичу. Что хотел поведать ему кузнец? Русич был один как перст, ни с кем не повязан. Кто и за что мог расправиться с ним? Ахи Махмуд обмолвился: злой до работы был мастер, много помог в устроении детинцев, настрадался на веку от своих князей, татарских мурз, болгарских чорбаджиев, лютым стал ненавистником беев… Вот кому могло понадобиться его молчанье! Уж не замышляется ли измена, чтоб спасти свои головы? Куда, кстати, подевался Юсуф-бей после того, как акынджи ослушались его приказа? Убит? Кто его видел? Надо будет расспросить Шахина, как только прибудет… Измена… Кровь, пролитая в нх собственном стане… Что дальше?

Медленно вызревало решение. Прежде чем утвердиться в нем, послушать бы старых споспешников. Да где они? Где неторопливость, ум, мужество Мустафы, прямота, щепетильность Кемаля? Оба приняли смерть за Истину. А он, пославший их, — жив… Из старших остались лишь Ахи Махмуд, Джаффар да Маджнун. Остальные еще незрелы. Впрочем, от его решенья зависит их жизнь тоже…

— Маджнун! — окликнул он. Писарь тайн поднял голову. — Поднимай братьев.

Бедреддин вышел во двор. Тенью метнулся за ним Джаффар.

Тьма. Шелест леса. Вой пса.

Небо вызвездило, предвещая холода. Звезды мерцали, далекие, ясные.

Вспомнился друг его юности Муса Кади-заде. Давний их спор: «Тебе — люди, мне — звезды…» Уроки покойного учителя Фейзуллаха, одержимого числами, звездами.

Бедреддин вгляделся в небо. Может, звезды и впрямь подскажут решенье? Венера восходила в созвездье Тельца. И стояла так близко от Марса, чуть ли не рядом. По всем канонам науки это предвещало беду.

Бедреддин горько усмехнулся: сколь часто звезды предсказывали то, что было ведомо и без них.

До рассвета оставалось недолго. Он возвратился в дом. Достал часы, когда-то подаренные ему в Каире. Сколько людей успело за эти годы исчерпать свое время до последней песчинки. Много ль осталось ему самому?

Он поставил часы рядом. Беззвучно заструился песок. Сподвижники ждали слова учителя. Он сказал:

— Звезды говорят о беде, но мы и так ее знаем: под Загорой нас обратили вспять, в Карабуруне, в Манисе соратники наши — да славятся их имена! — легли за Истину. Мы — живы. Нам решать: что дальше? Слово за вами.

Сподвижники молчали.

— Идти к Акшемседдину, собрать в стане силу и снова ударить. Не затем ли мы разослали гонцов, учитель? — спросил Ахи Махмуд.

— Наша сила в простом народе. А он верит: Истина там, где победа.

— Разве не так? — удивился Джаффар.

— Так, брат наш Джаффар, так. Но неужто ты позабыл: инсан, заман, мекян. Или запамятовал по-арабски? Люди, время, место, — перевел он, — вот что решает.

— В слове твоем — наша сила, шейх Бедреддин, — воскликнул Дурасы Эмре.

— Ты прав, ашик. В слове Истины, что открылась нам, — сила. Но она являет себя через людей. Ваше дело с Маджнуном нести его дальше, хранить до времени. Нынче время упущено. Когда оно представится снова, бог ведает.

— Впереди зима, — проговорил десятник Живко. — Как прокормимся мы в лесу? Крестьяне измучены…

— Вынесем, вытерпим все. Дождемся часа. Лишь бы учитель был с нами! — не выдержал Маджнун.

— Боюсь, Маджнун, ни моей, ни вашей жизни не хватит, чтобы дождаться. А ратовать придется теперь. Ты — воин, Азиз-алп, что скажешь?

— Драться! И победить!

— Можно ли победить, не веря в победу? Совесть в тебе не свирепа, воин. Не жаль тебе понапрасну пролитой людской крови…

— Был бы ты жив, учитель!

— Я не султан, Азиз-алп, чтоб спасать свою голову, посылая на смерть других.

— Уйдем в Валахию. Господарь Мирче примет. Пересидим…

— Сказано, Азиз-алп: я не султан, не принц, не бей, чтобы прятаться от одного властителя у другого. Чего бы стоило тогда наше слово…

Бедреддин глянул на часы. Почти весь песок был в нижнем сосуде. Вот-вот наступит рассвет.

В предутренней тишине послышался приближающийся стук копыт. Всадники спешились перед домом.

— Вот наконец и Шахин, — облегченно вздохнул Ахи Махмуд.

Пламя свечи заколебалось. Откинулся полог. Вошел не Шахин.

— Юсуф-бей?!

Тот не ответил, не поклонился. За ним еще двое, руки на ятаганах.

— Мы за тобой, шейх Бедреддин…

Юсуф-бей не договорил.

— Измена-а-а! — раздалось во дворе.

Крик захлебнулся. Все вскочили. Джаффар, напрягшийся, точно кошка перед прыжком, сделал было шаг, но Азиз-алп выверенным ударом всадил ему в спину кинжал. Суданец упал лицом вниз к ногам Юсуфа-бея. «Так вот кто кузнеца…» — мелькнуло у Дурасы Эмре. Лязгнули вытащенные из ножен клинки.

Бедреддин поднял руку:

— Остановитесь!

Такая повелительная сила была в его голосе, которой нельзя было не подчиниться.

Бедреддин обвел глазами соратников. Азиза-алпа пропустил, будто там было пустое место. Обернулся к Юсуфу-бею:

— За мной, говоришь?

Тот не выдержал его взгляда, смешался.

— За тобой, мевляна, — ответил вместо него один из вошедших. И Бедреддин узнал в пришельце переодетого простым воином начальника султанской стражи Эльвана. — Фирман государя: будешь держать ответ по шариату, перед судом.

— По шариату? — переспросил Бедреддин.

— Они убьют тебя, учитель! — крикнул Маджнун.

— Истину не убить!

Он подошел к Джаффару. Перевернул его на спину. Круглое темное лицо суданца было покойно, он выполнил свое. Бедреддин закрыл ему глаза. Поцеловал в лоб. Выпрямился.

— Ну что ж, я готов!


Как только выехали за околицу, Бедреддина связали, сунули в мешок. Перекинули через седло.

Когда визирю Баязиду-паше доложили о победе над мятежниками под Загорой, он сказал: «Грош цена всем вашим победам, покуда не изловлен Бедреддин!»

III

Свет больно ударил по глазам. Бедреддин прикрыл их ладонью. Трое суток просидел он в одиночестве, в темноте, после того как его привезли в Серез.

Сразу представить его пред лицо падишаха не решились: как бы опять не обмер. Столько фарсахов протрястись в мешке на конской спине не всякому молодому джигиту под силу. Когда на первой стоянке его сняли с коня, сердца не было слышно. Пощупали запястье — не бьется. Поднесли к губам зеркальце: едва затуманилось. Больше часа пришлось ждать, пока пленник пришел в себя. Опасаясь, не отдал бы богу душу до времени, шесть раз делали остановки: приказано было доставить живым.

Ясный солнечный день стоял над Серезом. Здесь, на побережье Эгейского моря, зимы теплые. Радуясь теплу, ясному небу, во все горло кричали горлицы, ютившиеся под каждым карнизом, на каждом тополе. И крик их «угу-угу-у» долетал сквозь зарешеченные окошки дворца Эвреноса-бея, который сделал своим местопребыванием султан Мехмед Челеби.

Султан восседал на покрытом ковром возвышении. Ниже по обе стороны — визири, воеводы, улемы.

Когда ввели Бедреддина, султан спросил с усмешкой:

— Почто пожелтело твое лицо? Иль лихоманка трясет? Какая змея тебя ужалила в душу, что не сиделось на месте?

— И солнце желтеет, клонясь к закату, — сказал Бедреддин. — И сокол не усидит в гнезде, коль в него забралась змея.

— Почему ослушался, почему пошел против высочайшего повеленья?

— А почему ты пошел против закона, нарушил повеления шариата?

— Когда ж это я нарушил?

— Просил я тебя отпустить меня в хадж и не получил ответа. Истина повелевает: не мириться с насильем, уходить оттуда, где не блюдется закон. Если есть у тебя вопросы по шариату, спрашивай — получишь ответ.

Султан насупился. Глянул на визиря, на главного муфтия, только что прибывшего из Ирана. Молвил:

— Не нам, а нашим улемам ответишь. По шариату. В нашем присутствии…


Три дня готовились улемы, искали доводы, спорили до хрипоты, рылись в книгах. Как бы не ударить лицом в грязь перед султаном! Бедреддин не какой-нибудь крестьянский сын, которому без долгих разговоров можно отрубить голову. Как-никак он был высшим духовным лицом державы, прославленным на весь мусульманский мир ученым, знатоком шариата, сочинителем многих книг и среди них свода законов «Джамуль-фусулейн». Его казнь могла вызвать смущение умов и бунты. Потому-то и нужно было опорочить его перед миром, показать его нечестие, осудить от имени шариата. Не три дня, трех месяцев было мало, чтоб подготовиться, найти доказательства, победить его в диспуте. Но визирь Баязид-паша торопил: султан требовал смерти.


И он снова стоял на холодных мраморных плитах дворцового зала. В простом халате, дервишеской шапке, видавших виды чувяках. Негреющий яркий свет лился сквозь арки окон. Как стражники, недвижно стояли за окнами деревья. Мнилось, длится все тот же день, когда его привезли сюда, поставили перед султаном.

Султан сидел на своем месте. По бокам вельможи и беи в расшитых кафтанах, при дорогом, изукрашенном чернью оружии. Впереди — суд богословов в черных джуббе, огромных чалмах, с бородами, крашенными хной. Прячущие неуверенность за неприступным величественным видом. «Или кажись тем, что ты есть, — вспомнилось Бедреддину. — Или будь тем, чем ты кажешься».

Начал муфтий Хайдар Хереви, глава улемов:

— Во имя Аллаха, милостивого, милосердного. Слава Аллаху, господину миров, властителю дня веры. Мы отдаемся в рабство тебе и у тебя просим помощи: наставь нас на правый путь, путь тех, кого ты сделал благополучными, но не на путь тех, на кого ты гневаешься, и тех, что сбились с пути…

При последних словах молитвы грозно уставился на Бедреддина. Спросил:

— Не ты ли внушал, Бедреддин Махмуд: я-де повелеваю солнцем, землю переустрою во благо? В сатанинской гордыне возомнил ты себя пророком!

— Не мог я внушать другим, чего и в мыслях своих не держал. Не я повелеваю Солнцем Истины, а оно мною. И в лучах его преобразится земля…

— Как могло статься, что знанье наук и законов, которое ты изложил в достойных книгах своих, обратил ты на то, чтоб внушать правоверным ересь? Твердо ведая, на чем держится порядок в мире, что дозволено, а что запретно, звал к перестановке обычаев, опозорив сословие наше?

— Не тот сбился с праведного пути, кто взывает к справедливости, а тот, кто сделал обычаем обращать в своих рабов — рабов божьих. Освятивший именем Истины сей обычай неправедный, — вот кто позорит звание ученого!

Лицо иранца пошло красными пятнами.

Вперед выступил наставник наследного принца Фахреддин Аджеми, тоже иранец, учившийся в Ширазе у Сейида Шерифа. Того Сейида Шерифа, с коим Бедреддин в молодости изучал науки и дружил в Каире.

— Священный хадис гласит: «Да не порушится закон подчинения, коим держится земное и небесное, дабы через многоначалие не дойти до безбожия». Власть — от Аллаха, а ты пошел против власти. Ты — безбожник, Бедреддин Махмуд.

— Толкование слов пророка требует глубоких познаний, мулла Фахреддин. Им же сказано: «От Аллаха — власть праведная».

— Толкованья величайших авторитетов разъясняют: «Нет власти не от Аллаха». Неправедная насылается им за грехи наши.

«Далеко разошлись мы с тобой, Сейид Шериф, — подумалось Бедреддину, — ежли твой ученик с умом Фахреддина решил тягаться со мной в толкованьях, лишь бы угодить повелителю. Что ж, получат свое… И он, и его повелитель».

— Вот и взялись мы силой науки, знаньем закона единства вселенной очистить землю от греха беззакония и тем избавить от наказания…

Ропот заглушил его слова: неслыханная, оскорбительная дерзость содержалась в них.


Странно звучит для нашего уха сейчас этот спор: «Безбожие, праведный путь, раб божий, ересь, земное и небесное». Ссылки на слова пророка. Толкования священных текстов.

«Слово, — говорил Джеляледдин Руми, — одежда, смысл, скрывающийся под нею, — тайна».

Каждое время носит свои одежды, говорит на своем языке. Под непривычной для нас одеждой слов скрывались вопросы, над которыми и сейчас, почти через шестьсот лет, бьется человечество. Власть и закон. Правомерность неподчинения незаконным приказам. Угнетение человека человеком. Справедливость восстания против власти.

История не кладбище ошибок, а собрание попыток.


Один за одним выходили улемы. Спеша показаться перед властителем, перебивали друг друга. Стоило одному умолкнуть, чтобы перевести дух, как вступал следующий. Не доводы, не доказательства обрушивали они теперь на мятежного шейха, а брань: «Ум твой мрачен, сердце блудно… Лжеписанием труждающийся… Очи твои слепы, душа темна… Заплутанец несчастный… Достойный лютой казни отщепенец».

Бедреддин молчал. На ум пришли чьи-то слова: «Уловлящий в плен мудрецов свершил свою победу через молчание». Зачем говорить, когда не слушают твоих слов? Он мог отстаивать Истину. Но себя — к чему?

Голоса богословов слились для него в пустой мертвый гул. Он обратил глаза к свету.

В ярком луче солнца, бившего из окна, то отставая, то настигая друг друга, плясали свой танец мошки. Многоголосым хором, надрываясь в крике, пели на воле горлицы. То был танец Жизни, ее голоса, вечно меняющейся и потому вечной, как Истина, жизни.

Семьдесят лет — срок человека. Еще семьдесят лет живет он в памяти тех, кто видел, кто знал его. Вот и все. Но человек — не мошка, есть у него иная жизнь, жизнь духа, которая Длится столько, сколько живут его дела, его творенья.

Его жизнь подошла к концу. Но дух его будет жить в его учениках, в его книгах, в его мыслях, содержащих частицу Истины. Откуда же такая горечь? «Все видеть, все понимать, будучи не в силах ничего изменить». На сей раз колесо насилья, которое они чуть было не сломали, раздавило их. Сколько лет пройдет, сколько жизней сгинет, какие реки крови прольются, прежде чем люди научатся жить по законам, открывшимся ему, Бедреддину? Он знал: иного пути нет. Иначе человек перестанет быть человеком, уничтожит самого себя.

— Шейх Бедреддин Махмуд, — услышал он голос муфтия Хайдара. — Мы вынесли нашу фетву, на основании хадиса, гласящего: «Ежели дело ваше сошлось в одном человеке и явится другой, чтобы разделить вас, убейте его».

— Не разделять людей по сословиям, языкам и верам повелевает нам Истина, а объединять, — ответил Бедреддин. — Но раз мы разбиты, напрасны все ваши и наши слова… Дайте вашу фетву!

Писец глянул на муфтия. Тот разрешающе кивнул.

Бедреддин посмотрел на протянутый ему лист. Фетва гласила: «Ежели имярек восстал против султана времени, как надлежит поступить с ним? Казнить».

Он вынул из-за пояса печатку, которую носил с собой с той поры, когда в Каире получил право давать фетвы. Не спеша намазал ее чернилами, услужливо поданными писцом. И приложил к бумаге.


Когда в пятницу 27 шевваля 819 года хиджры, или 20 декабря 1416 года по римскому календарю, над Серезом занялось туманное утро, все увидели: на рынке ремесленников возле мастерской кузнеца поставлена треножная виселица. Город понял: казнят Бедреддина. Кварталы ремесленников оделись в траур. Горожан обуяли страх и печаль. Никогда еще не было, чтоб лицо столь высокого духовного звания предавали смерти через повешение.

Толпы собрались у Старой мечети, неподалеку от рынка. Поползли грозные слухи, докатились до дворца, где в ожидании казни веселились вельможные беи. Страшась возмущенья, велели утроить стражу.

Улемы, величественные, мрачные, затаив в душе ликованье в надежде на награду за верную службу, направились к месту казни.

Чуть не сотню охраны послали к тюрьме, где сидел Бедреддин. Ему подвели лошадь. Он сесть на нее отказался. Пошел пешком в окружении воинов.

Небо висело над городом низкое, закрытое облаками. С оголенных ветвей, как слезы, падали капли.

Подошли к рынку. Остановились у виселицы.

Бедреддин посмотрел в толпу. Увидел Акшемседдина, Маджнуна, Дурасы Эмре, дервиша Ибрагима, каменщиков Ашота, Вартана, знакомые лица споспешников, учеников. Сказал палачам:

— Дайте время свершить омовение!

Подали кувшин. Бедреддин подозвал Маджнуна.

Со слезами на глазах тот полил ему на руки.

— Не плачь, Маджнун. С нами Истина! Завещаю: тело мое схороните здесь, возле кузницы… Ищите меня не в земле, а в сердцах познавших людей!

Поклонился на четыре стороны. Народ ответил ему поклоном.

И взошел на помост.

Палачи для вящего унижения раздели его догола, накинули на шею намыленную петлю и выбили из-под ног скамью.

Загрузка...