Памяти Николая Панкова — друга, ушедшего навсегда
Расстояние, от Москвы до Владивостока известно. До Луны — тем более, а сколько топать до озера Максимкино? Я топал часа два. И спрашивал у встречных, и они охотно отвечали: «Ды туточка рядом. Вот как поле пройдешь — держи полевее и выходи прямо к ферме, тут тебе будет два брода и один паром. От фермы налево не подавайся, держи правее, прямо в ильмень, там неглубоко. А за ильменем, через рощу, будет озеро Плешивое, ты его бери в обход. Где в прошлом году трактор увяз, будет пережабина, ты ее обходи — там вязко. Как увидишь, где бабы капусту пропалывают, так держись от баб поодаль, а там напрямую, чуток поправей — тебе и завиднеется Максимкино…»
Все становилось простым и понятным, и ноги сами просились вперед. Преодолев два брода и один паром, миновав ферму и форсировав ильмень, пережабину, а заодно и еще два неуказанных болота, держась подальше от баб и напрямую, чуток поправей, — я совсем запутался.
Ноги просились вперед не так охотно, и я страшно обрадовался, когда догнал какую-то колесницу. Если сказать, что это была арба, то, значит, ошибиться. Скорее, это была квадрига, на которой ездили древние римляне. Но вместо четырех белых коней ее влачил старый и важный верблюд. Шерсть на его боках была с детства протерта оглоблями, одно ухо оборвано, горбы висели, как пустые торбы, глаза были прикрыты, но голову он держал так высоко и гордо, как это не умеют делать даже самые важные турецкие генералы на парадах.
В этой самой квадриге дремал старик казах.
Я поприветствовал его вежливо, даже почтительно, — всегда лучше лежать, чем бежать, и лучше ехать, чем идти, — но старик дремал. Верблюд покосился на меня одним глазом и отвернулся.
Я взвалил рюкзак на задок колесницы. Верблюд мгновенно стал, будто его затормозили стоп-краном.
— Щава нада? — спросил старик.
— Подвези! — гаркнул я, подозревая, что казах глуховат.
— Садись. Болтаешь много. Башка — дурак, ноги — царь.
Старик подсунул мне пучок сена и подвинулся.
— Тур! — обратился он к верблюду.
Верблюд отрыгнул жвачку и принялся жевать, пуская зеленые слюни.
— Тур! — повторил старик.
Верблюд шевельнул единственным ухом и печально вздохнул.
Старик огрел его по плешивому заду суковатой палкой.
Верблюд бухнулся на колени.
Старик соскочил со своей квадриги и пнул лентяя в бок.
Верблюд икнул.
Старик еще раз вытянул его палкой, приговаривая: «Тур! Старый щерт!»
Верблюд ответил каким-то подозрительным звуком и отвернулся.
Тогда старик потянул его за веревку, привязанную к кольцу в ноздрях.
Верблюд дико заорал.
Все это мне изрядно надоело. Я взвалил свой мешок на плечи и только тогда заметил, как в тени придорожных кустов, лежа на траве, беззвучно смеется какая-то девчонка.
Я показал ей язык. Она ответила вопросом:
— Прокатились? — И, ловко вскочив, приладила за плечи рюкзачок. Потом утешила меня: — Мы уже третий раз обгоняем этого верблюда. У него — график, и каждая остановка в пути — двадцать минут.
Девчонке было лет четырнадцать, и я с гордостью верблюда окинул ее взором. Но она скомандовала:
— В путь, генерал! Частые привалы — удел слабых.
«Еще этого мне не хватало, — подумал я про себя, — какая нашлась генеральша». И хотел ей сказать что-то, но за моей спиной кто-то сказал:
— Покой нам только снится!
Я обернулся и увидел военного. Для солдата у него были слишком белые виски, а для генерала — слишком старая гимнастерка. Конечно, и солдаты могут быть пожилыми, но вряд ли они тогда сохранят мальчишескую улыбку.
— Каков верблюд? — спросил у меня военный. — Мы с Наташей наблюдали вашу посадку на этот транспорт. Идемте лучше пешком…
— Верблюд есть верблюд… — Я постарался замять эту конфузную тему разговора, и мы пошагали вместе.
Наташа шла впереди. Она шла походкой солдата, если он на марше, а не на параде.
Километра через два я убедился, что и военный, и его дочь привыкли бывать на марше. Они шли не спеша, но быстро. Я любовался выправкой и выносливостью Наташи. Полюбовавшись еще километра четыре, я возгорел к ней жалостью. Утирая пот, сбиваясь с ноги, поминутно поправляя рюкзак, я тронул военного за рукав:
— Наташа, наверное, устала?
Он не ответил. Он вдруг запел высоким, хороша поставленным голосом:
Я шел сквозь ад семь недель, и я клянусь:
Здесь нет ни ведьм, ни жаровен, ни чертей…
Наташа, не оглядываясь, подхватила:
Здесь только пыль, пыль от шагающих сапог,
Отдыха нет на войне солдату…
«Конечно, — размышлял я, шагая под эту песню, — и генерал может петь в походе, но почему же у него голос, как у рядового запевалы?»
Наташа остановилась и обратилась к нам:
— Закурите, мужчины! Еще один этап — и мы у цели!
Последний этап был еще километра два. И пока мы его преодолели, я раза три позавидовал верблюду, отдыхавшему на дороге.
У берега озера мы встретили старичка, который сматывал удочки.
— Как улов? — спросила Наташа.
Старичок хитро подмигнул ей:
— Клюет — закиду не дает.
— И много поймали?
— А рыбин тридцать есть, а то и более, либо я их считал?
— А где же они? — поинтересовалась Наташа, отыскивая глазами садок, кукан или просто мешок с рыбой.
— А вона, в котелке…
Старик забрал свой прокопченный котелок с помятой дужкой, в котором плескались три окунька, оставил нам пачку соли и, кряхтя, прилаживая за спиной котомку, пробормотал:
— Эхма! Эдак-то всю жизнь: пешком, шажком, бережком — и все с пустым мешком.
Мы ловили до тех пор, пока не стемнело. Мы поймали на уху. Я поймал сазанчика и леща. Сазанчик был чуть-чуть поменьше леща, а лещ был чуть-чуть побольше сазанчика.
Наташа выудила трех окуней, которых назвала сержантами, а одного, размером с того, что плавал у старичка в котелке, она бросила обратно в озеро, заметив при этом: «Допризывников не берем!»
Пока варилась уха, я наблюдал за Наташей. Она делала все быстро и ловко. Так умеют все делать старые солдаты, которых ловкости учит нужда. Она повесила котел, собирала хворост, умело выбирая только сушняк, чистила рыбу и картошку и приговаривала:
— Мужчины, следите за огнем в очаге.
Я уже знал, что военного зовут Степаном Степановичем, что он действительно генерал в отставке. Я успел убедиться, что его дочь отлично плавает и умеет ловить рыбу.
После ухи я полез в рюкзак за пачкой чая. Но Наташа поморщила нос:
— В полевых условиях мы завариваем только иван-чай.
После чая я изрек:
— Во! Нет лучше отдыха после обеда!
— После обеда, — сказала Наташа, — самое время помыть посуду! — И принялась чистить котел.
К нам на огонек прискакали две лягушки. Они уселись рядом и уставились на нас своими неподвижными, похожими на фары глазами.
— Пошли вон! — Наташа погнала их прутиком. — Нечего бездельничать, бессовестные!
Потом мы сидели молча у очага, сооруженного Наташей из обломков кирпичей, и думали каждый о своем. А может быть, мы все думали об одном и том же: как хорошо ночью у костра под звездами.
Укладываясь на ночлег, я проворчал:
— Спала бы ты теперь, Наташа, с мамкой на мягоньком. А то вот ночуй на кочках!
Степан Степанович резко толкнул меня в бок, а Наташа опустила глаза. Я не понял, в чем дело. Наташа сказала через минуту:
— Сходите-ка, правда, мужчины, за сенцом. А я буду поддерживать огонь в очаге.
Что-то недетское было в ее голосе, будто она произнесла чужую фразу. Мы пошли со Степаном Степановичем за сеном. Когда отошли шагов за сто, он оказал мне тихо:
— Очень вас прошу. Ничем не напоминайте ей о матери. У нас нет матери. — И, глубоко затянувшись папиросой, добавил: — Три месяца назад ее сбил на мостовой пьяный шофер.
Я поперхнулся дымом и долго молчал. Потом генерал попросил:
— Помогите мне поднять охапку сена.
Тогда только я заметил, что левая рука у него заложена в карман не случайно — это был протез. Искусный, великолепный, ничем не отличимый от настоящей руки, но все же протез. Я поперхнулся дымом еще раз и, смущенно отбросив папиросу, суетливо начал помогать ему.
Когда мы вернулись, Наташа уже дремала и сонно попросила отца:
— Осторожно, генерал. Не наступи на ужа. Он шуршит где-то рядом. Очевидно, глупый, думает, что в моем мешке есть что-то вкусное. А там только краюха хлеба.
Я долго ворочался, курил, потом подбрасывал в огонь ветки и размышлял про себя: «Странно, каждый солдат стремится стать генералом, но не каждый генерал помнит о том, что он был солдатом».
Утром мы расстались.
С тех пор четыре раза осыпал листьями старый дуб, под которым мы провели ночь вместе с генералом и его дочерью. Четыре раза он нацеливал плотные, литые, как пули, почки на весеннее солнце, и четыре раза вновь зеленели его листья. Прошло сто дождей и сто невзгод. Много раз я ночевал под открытым небом. Я бродил по берегам многих рек и хранил в памяти всякие забавные были и небылицы, байки и комичные встречи.
Я стал уставать в пути, но всегда старался шагать походкой солдата на марше. Я вообще не перевариваю парадов. Люди не могут жить постоянно на параде, можно сойти с ума от треска барабанов и воя фанфар. Но быть в пути можно всю жизнь.
Через четыре года я вновь шагал к озеру Максимкино. Я вспомнил, как хотел прокатиться на верблюде, и мне даже пришла в голову странная мысль: «Возможно, верблюд до сих пор лежит на дороге? Лежит и жует, а старик лупцует его палкой и приговаривает: «Тур! Джугур!»
Но чудес не бывает. А впрочем… Я счел за чудо, когда увидел, что мне навстречу идет стройная загорелая девушка. Она шла походкой солдата — если солдат на марше, а не на параде.
Я даже икнул, как тот верблюд, когда узнал по походке и выправке Наташу.
— Наташа! — закричал я так громко, что она вздрогнула. — Наташа! Неужели это ты?
Она не сразу узнала меня. А когда вспомнила, то улыбнулась:
— Да, это я. Я часто, очень часто хожу по этой дороге.
— А где же наш генерал?
Она на секунду опустила глаза, потом ответила:
— Папа умер. В одну секунду. У него был инфаркт.
Наверное, у меня был очень жалкий вид. И Наташа великодушно попыталась ободрить меня:
— Очень коварная болезнь. Кажется, раньше ее называли разрыв сердца. Вот так. А вы все так же: пешком, шажком — с пустым мешком?
— Все так же, Наташа, все так же — с пустым…
Вообразите баклажан, на котором вдруг выросли кудряшки, обрамляющие круглую лысину, обозначились дуги бровей; под повислым носом спрятались маленькие усики — баланже, и вся эта в общем-то не очень густая растительность засверкала чистейшей стариковской сединой.
Как и положено спелому баклажану, он отливает синевой, особенно в той части, которая теперь стала лысиной. Представьте себе также, что «баклажан», хитро подмигнув, сказал вам вполне доверительно:
— Золотое было перо у жар-птицы да пупок у царицы; а мы этого не видели и знать не могим…
Поверьте автору на слово, что Федор Федосеевич, о котором здесь идет речь, не будет в обиде на эти строки, ибо истинные философы сильны не познанием добра и зла, а предельной самокритичностью к собственной персоне, удостоенной чести существовать во времени и пространстве. А я был молод и глуп, как репа, в то время когда Федосеевич по складу души уже сформировался как философ.
Прежде чем стать философом, Федосеевич сменил множество профессий, из которых первой была кинолог, а последней — продавец пива. Он также занимался врачеванием крестьянской скотины, пел куплеты с эстрады, был мелким служащим и членом-пайщиком.
Когда-то, в далекие годы нэпа, он, полный молодости и задора, пробовал свои силы в качестве газетного фельетониста. Это окончилось для него печально. Очевидно, здесь ему сильно повредила кинология, в просторечье называемая собаковедением.
Давно уже известно, что успехи фельетониста зависят не оттого, сколь смешно он пишет, а оттого — как сумеет отвертеться от написанного. По молодости лет наш герой этого не знал и единожды сочинил фельетон о вполне конкретной личности, не потрудившись придумать ей даже прозрачного псевдонима. А так как в литературном отношении он был не очень силен, то ему пришлось прибегнуть к кинологии. Портрет героя фельетона был бегло описан так:
«Он невысокого роста, но сложен массивно, несколько сыровато. Морда короткая и толстая, немного брылястая; череп высокий, с развитым гребнем, приложистый, глаза бесцветные, небольшие; уши недлинные, широкие, лопухом; шея с заметным подгрудком. Колодка толстая, бочковатая; грудь широкая, но не выпуклая; зад сравнительно узок и малоразвит. Ноги короткие, круглые; псовина гладкая, с подшерстком…» Стоп! Здесь требуется пояснение.
Данный портрет относится к гончему курляндскому кобелю, очень образно описанному известным русским кинологом Л. П. Сабанеевым. Автор фельетона, добросовестно списав все это и забыв поставить кавычки, поспешил отнести свое произведение к редактору. Редактор, поморщившись, выбросил «псовину с подшерстком» и отдал фельетон в набор.
Через день в редакторский кабинет явился человек невысокого роста, сложенный массивно, хотя и сыровато, с толстой и немного брылястой физиономией и, поглаживая высокий череп с развитым гребнем, метнул из маленьких глаз большие синие молнии.
Обе молнии попали в редактора. После чего тот часто повторял, что завотделом работать куда спокойней.
Автору фельетона терять было нечего, кроме грошового гонорара. Впоследствии, заходя в редакцию в качестве внештатного посетителя, он пил с швейцаром чай и доказывал свою правоту.
Так или иначе, но Федор Федосеевич до сих пор хранит газетную вырезку, в которой сообщается, что спустя три года после опубликования фельетона герой был снят с поста, как перерожденец и разложенец, вступивший в преступные контакты с нэпманами, казнокрадами и зажимщиками критики.
Было это очень давно, а ныне, как и всякий пенсионер, Федор Федосеевич сидит в сквере на лавочке и философствует:
— Место золотое… Не знаешь, не болтай. Вот когда я туда с гриффоном-булье за гусями ходил, это было золотое место! Да, с тех пор заржавело…
Я в испуге пытаюсь отвести Федосеевича от воспоминаний. Если он включится в них — все пропало. Он перечислит всех сеттеров, гордонов, спаниелей и гончих, с которыми сводила его судьба, в десятый раз расскажет, как Эммануэль Булье из Эльбефа вывел отличную породу гриффонов, из коих лучший был, несомненно, у него. Последуют также характеристики борзоватости склада, бурдастости, масти, чутья и черт те знает чего. Я прямо спрашиваю:
— Едем в Дарданеллы?
Федосеевич еще что-то бормочет о длинношерстных легавых и со вздохом заключает:
— Поедем, пес с тобой! Пусть лучше комар сожрет, нежели дома жена доест.
Дарданеллы — это не то, о чем вы думаете. Это не пролив, соединяющий Мраморное море с Эгейским, это проран, разъединяющий два острова на Нижней Волге. Быстрый глубокий проран с приглубистыми берегами — место рыбное, красивое, а главное, труднодоступное для машин, мотоциклов и прочей техники и, следовательно, тихое.
Вот уж и перевез нас добрый человек на остров. Шагаем быстро, и на черной, загорелой лысине Федосеевича в капельках пота сверкает отраженный и яркий, как ландрин, закат. Вот уж и стемнело, а мы шагаем, чавкая ногами в болоте. Совсем стало темно, а мы пробираемся через густой чернотал. Вот уж и отстал я от Федосеевича, а он все рассказывает, почему при охоте на бекасов нужна очень выносливая, но не очень горячая собака, которая не носилась бы карьером по болоту.
С трудом догнав партнера, я жалобно говорю:
— Слышь, а чего мы ночью будем блукать, как слепая корова в камышах? Рассветет, и пойдем дальше…
— Правильно, — соглашается Федосеевич.
Я с радостью развожу огонек, завариваю чай, стелю плащ. За чаем почему и не послушать философию? И я терпеливо слушаю.
— Вот смеешься, а зря. Собаке присущи лучшие человеческие качества, если она, конечно, собака, а не тьфу! Собаки-скептики и собаки-поэты, собаки-рыцари и подонки, труженики и лентяи…
— Слушай, Федосеевич, — вставляю я, — а может быть, наоборот: человеку присущи лучшие собачьи качества, если он, конечно, человек, а не тьфу!
— Не остри. Я всерьез. Помнишь, у меня был сеттер-лаверак Аристофан? Истинный сеттер с тремя четвертыми крови лаверака — пятьдесят фунтов вес, шестьдесят пять сантиметров рост. А окрас? Чистейший блюбельтон! Это, знаешь, когда по белой рубахе мелкие черные крапины. Так вот, это был природный ум плюс образование…
— Это не он, — опять ядовито вставляю я, — осрамил тебя на весь город с велосипедом?
Федосеевич обиделся и умолк. Здесь надо сделать еще одно пояснение.
После ранения на войне Федосеевич ходил прихрамывая. Приспособив к велосипеду специальную упряжку, он выучил Аристофана возить его по городу. Выглядело это очень мило: по бровке тротуара бежит большой красивый пес и буксирует велосипед, на котором важно восседает хозяин. Особый восторг при виде этого испытывали пацаны. Они исхудали от зависти. Зависть — чувство, активно толкающее на подлость. Мальчишки стали бросать псу куски хлеба или колбасы, чтобы тот рванул в сторону и опрокинул седока. Федосеевич только гордо усмехался. Хорошо надрессированный Аристофан не клевал на такие мелкие провокации. Но однажды…
Было это весной, когда не только молодые собаки, но и пожилые люди склонны к легкомыслию. Буксируя хозяина, Аристофан вздрогнул, увидев краем глаза молодую изящную сучку. Федосеевич что-то строго сказал ему, и пес покорно побежал дальше. Но надо было быть беде: к молодой и изящной подбежал какой-то беспородный дворняга. О, кровь лавераков! Этого Аристофан не выдержал. Перейдя с рыси на галоп, он в два прыжка догнал соперника. Тот, поджав хвост, нырнул в подворотню. Аристофан — за ним, велосипед — за Аристофаном, Федосеевич — за велосипедом… Если мне не изменяет память, он после этого прихрамывал на обе ноги.
…Вот уж и ночь колдует что-то свое в густой и черной, как вакса, тишине. Уснул мой старый добрый «баклажан». Это вы попробуйте в шестьдесят пять лет так привычно спать на кочках, подстелив одну полу плаща, а другой укрывшись. Смолоду красота обошла этого человека, и тем не менее он помогал крестьянину лечить скотиняку, пел куплеты, не высовывался перед начальством и даже пивом торговал честно.
Спи, Федосеевич. Я знаю, завтра на рассвете ты проснешься раньше меня и встретишь солнце любимой своей песней:
…Что ты заводишь песню военну,
Флейте подобно, милый снегирь?
И еще я знаю, что ты всегда любил людей, за исключением отдельных прохиндеев с брылястой мордой.
Так уж все получилось, так совпало: в тот день, когда ты родился, я бродил по берегам речушки Кудьмы. Не ищи ее на больших картах, она столь мала, что не удостоена чести быть на них занесенной. Она бежит, петляет полегоньку среди перелесков и лугов и впадает в Волгу, надеясь пополнить ее возле города Кстово, что под Горьким.
День был ясный и какой-то особенно приветный. Утренняя заря имела зеленый оттенок, а до зари пала на землю роса; тихо было утром, в безветрии горланили петухи, а днем пошевелил травы ветерок и улегся дремать; взошло солнышко, и подсохли луга; днем завязались красивые кучевые облака, а к вечеру растаяли; ночью, до новой зари, был сухорос — все это верные приметы того, что над нами властвовал мирный антициклон. Всякие там теплые и холодные фронты не сталкивались лбами, и люди радовались хорошей погоде.
Ты явился миру в такой хороший летний день, что мне невольно вспомнился другой такой же день, только очень, очень далекий…
В тот год я летом был в Вольске. С утра на меня надели чистые штаны с помочами и рубаху, наговорили мне всяких всякостей о том, как должен себя вести хороший мальчик, а чтобы быть хорошим мальчиком, надо, очевидно, превратиться в статую, которая стоит в пионерском садике. Стоит там маленький неподвижный горнист и молчит днем и ночью, зачем ему только горн? Конечно, горн — вещь заманчивая, вот я бы подудел в горн, но кто бы мне его дал?
Если перечислять все, что мне запрещалось делать, не хватило бы и трех страниц. Как и всякий мальчишка, я не понимал, почему это взрослые все запрещают? И тогда я нашел лазейку… Копать червей-то мне не запрещалось? Через час я сидел в глубоком овраге.
— Что ты здесь делаешь, мальчик? — спросил кто-то очень строго за моей спиной.
— Выкапываю червей.
— А ты их здесь закапывал?
— Нет.
— Тогда ступай в другое место. Вчера я здесь закапывал червей, а сейчас буду выкапывать.
Я, то есть мальчик, к которому обращались, очень смутился. Я взял банку и хотел вытряхнуть червей обратно. Но он еще строже заметил:
— Постой. В твоей банке не мои черви. Мои меченные двумя кольцами. Они, наверное, уползли в другое место. А что ты будешь делать с червями?
— Приду завтра и закопаю их на этом месте.
— Правильно! — сказал он так же строго. И вдруг улыбнулся. С тех пор я много видел, как улыбаются люди: жеманно, искренне, надменно и рекламно, но такую улыбку тогда я увидел впервые: он улыбался печально.
— Ты, наверное, хороший мальчик?
— Нет! — ответил я честно.
— Почему же?
— Мама огорчается, что я не круглый отличник.
— Круглыми бывают только дураки, — утешил он меня. — А где ты ловишь рыбу?
— С пристани.
— И тебя прогоняет оттуда шкипер?
— Да.
— Тогда поедем со мной на озёра, за Волгу.
Поехать за Волгу было моей мечтой, и я горько вздохнул:
— Меня не отпустит мама.
— А ты отпросись у папы.
— Папа живет от нас далеко-далеко…
Он посмотрел на меня очень странно и сказал:
— Я сам попрошу у мамы разрешения. Ладно?
…От Вольска до Балакова километров шестьдесят. Мы их топали целых три дня, и все три дня я замирал от удовольствия: лесные озера, вроде Балашихи, ночевки в лесу, пойменные пузатые лещи, щемящий сердце запах костров и стынущего в валках сена, далекие песни девушек, доносящиеся из соседних деревень, — с годами все это переплавилось для меня в один сплав, имя ему — Россия!
Этот сплав со временем все обогащается, потому что Россия очень большая страна. Об этом я узнал не по глобусам и картам, а скитаясь по ее просторам.
Америка — огромная страна, но я в ней никогда не был. Мне, наверное, не хватит жизни, чтобы побывать во всех уголках России. Теперь я не очень жалею, что не был в Америке, хотя когда-то это было мечтой. Я нашел загадочное, чудесное Эльдорадо у себя на родине. Здесь же я встретил реки, похожие на те, что описали Джек Лондон и Марк Твен.
А открыть и понять красоту русских рек мне помогли очень многие люди, которые давно уже умерли. Одним из первых был совершенно одинокий старик Фадеич, о котором я расскажу. Он был простой архивариус, а не учитель и, наверное, не раздумывал, кем станет этот глупый мальчишка, который носится, высунув язык, по лесным полянам и учится делать стойку на руках.
Впрочем, кто знает, о чем он думал? Может, он и тогда уже предполагал, что вряд ли получится серьезный человек из мальчика, который только тем и озабочен, чтобы научиться ходить вверх ногами? Он сидел, варил раков и напевал под нос: «Я знаю, Джим, что вы хотели стать пиратом, но в наше время это невозможно…»
Когда я подрос, я даже сердился на то, что не дослушал его песенку до конца и не узнал, почему невозможно стать пиратом? Потом, когда я еще подрос, я услышал ее продолжение на грампластинке: «Хотелось вам командовать фрегатом, носить ботфорты, плащ, кольцо с агатом — вам жизни хочется опасной и тревожной. Но, к сожалению, вы мальчик при буфете на мирном пароходе «Гватемала», на триста лет мы с вами опоздали, и сказок больше нет на этом скучном свете…»
Тогда эти слова мне не понравились. В сказки я уже не верил, но искал тревожной жизни и очень любил кинофильмы «со стычкой» — та-та-та-та!
И скоро это началось: та-та-та! Я увидел настоящих пиратов, они смотрели на Россию не в медную подзорную трубу, а сквозь прорезь прицела. И я их видел через прицельное устройство. О войне написано много хороших книг, и ты их со временем прочитаешь. А пока поверь на слово: с пиратами лучше дела не иметь — в твоем возрасте. В моем — это не так страшно.
В моем возрасте пора уже научиться улыбаться грустно и уметь писать юмористические рассказы, а я только учусь. У меня все получается с запозданием. Недавно я пришел в гости и начал учить стоять на руках мальчика Сережу. А его папа сказал, что мне лучше самому получиться стоять на ногах. Ох уж эти взрослые! Всегда они лезут в детские дела. Но у меня было много знакомых мальчишек. Давай, как взрослые, выдумаем им псевдонимы? Одного назовем Андрюша Ветлугин, другого — Рафик Шадрин, третьего — Сережа Сенягин, тогда они не узнают, что я писал про них. Все они хорошо учатся и даже рыбу ловят лучше меня, этому их научили папы. И еще папы их научили не хныкать под дождем, не бояться комаров и не вылавливать всю рыбу сразу.
Теперь они подросли, и ты остался самым маленьким моим другом. Скоро и ты подрастешь и будешь вспоминать, как в Малеевке, под Старой Рузой, я оставлял тебе записки под пеньком и учил делать шалаш из веток.
Когда ты станешь совсем взрослым, я к этому времени тоже чему-нибудь подучусь. Давай хорошо учиться? Говорят, это никогда не поздно. А потом, в каникулы, ты приедешь погостить в наше солнечное Эльдорадо — на Нижнюю Волгу.
Город, в котором ты живешь, прекрасен, но стерлядку там уже не выудишь. Правда, Юрий Долгорукий ловил и нам велел, но теперь она не клюет.
Приезжай на Волгу, я покажу тебе пляжи лучше, чем в Ялте и солнце, как в Сорренто. Ты будешь купаться, загорать, ловить рыбу, а я буду варить раков и напевать:
Тебя обидел шеф за пролитый коктейль?
Бьет повар за пропавшие бисквиты?
Что эти мелочи, когда мечты разбиты,
Когда в двенадцать лет уже в глазах печаль?
И я подарю тебе свой самый старый спиннинг — ему уже двадцать лет.
Так уж все совпало: когда я рос, у меня не было папы, а теперь, когда вырос, мне некому подарить спиннинг. А что они — девчонки-то? У Венеры Милосской хоть рук не было, а этим и руки даны на то, чтобы они головы перекрашивали.
К осени звезды падают чаще. Почему? Спросить бы у приятеля, но он спит. Я неуверенно толкнул его в бок:
— Слушай, Середа, почему к осени звезды падают чаще?
Даже в темноте видно, что он открыл только один глаз…
— Отстань.
— Нет, почему?
— Поспевают — и осыпаются, как ягоды. Спи.
Вот он такой, Середа, — поговори с ним…
Когда это было? Это было очень давно? Да и было ли? Было!
Мы тогда ночевали у реки вдвоем: я и он, Тихонов, Сережка Тихонов, которого в школе звали Середа. Родятся на свете люди, как бы излучающие привет и теплоту. Он был таким. Его любили все, а он был совсем обычный мальчишка. Его вызывали к доске, и он вспыхивал. Он не мог лгать — просто не умел. Учитель по румянцу на щеках догадывался: «Тихонов урока не знает» — и спрашивал: «Не учил?» Середа опускал голову. «Садись, — говорил учитель, — хорошо, что не врешь, плохо, что не учишь».
В перемену мы ругали Середу: «Бузу такую не ответил. Шел бы к доске и крутил… Выкрутился бы…» Середа беззащитно улыбался, и, пока мы с гиканьем носились по двору, он читал учебник.
Хлеб тогда давали по карточкам. Нет, это было не в войну — раньше. Однажды Аркашка Фокин потерял карточки. Он сидел на парте и выл. Выл противно, в голос, утирая грязной рукой то один, то другой глаз, а слез не было. Аркашка знал, что слезы будут потом, когда отец задаст ему взбучку. Аркашкиного отца знали. Он был бондарь, высокий, сутулый человек, с тяжелыми руками. Пока Аркашку утешали, Середа решил какую-то задачку. Он что-то делил и умножал, потом заявил на весь класс:
— Тихо, пацаны! Тут с остатком получается по двести семьдесят одному грамму, и еще есть в остатке… — Потом, подумав, добавил: — В день на каждого. Все будут теперь получать хлеб в одной лавке, я сам договорюсь с продавщицей, я ее знаю. А ты, Аркашка, не гунди: перебьемся.
Мы не поняли Сережкиного расчета. Когда он разъяснил, все дружно заорали: «Правильно!» Молчала только Зинка. Ее дразнили, называя Лишенкой.
Потом она тихо сказала:
— Карточку получаю только я, мы живем на нее с мамой.
Середа задумался и объявил:
— Кто не может поделиться с Аркашкой хлебом, поднимите руки, я пересчитаю…
На другое утро в школу пришел Аркашкин отец. Он нашел Середу и, комкая в руках фартук, хмуро сказал:
— Это вы того, ребята… Это, конечно, по-артельному, правильно. Только не надо. Я получаю рабочую пайку.
Аркашка стоял рядом понурив голову и ковырял в парте дырку от сучка. Ковырял до тех пор, пока отец не стеганул его фартуком. Аркашка сейчас же, как заводной, захныкал. Отец стеганул его еще раз и, сказав «цыть», крепко, как равному, пожал Середе руку.
В ту ночь мы ночевали с Середой на берегу Алгазы. Она и теперь жива, эта маленькая речка-жилка, только сильно обсохла. Сережка умел все, он был сыном ловца: мог плести игличкой сеть, умел запрягать лошадь и выкопать в земле печку-двухдымку, умел солить и коптить рыбу, а главное — умел ее ловить. Втайне я завидовал приятелю.
Перед рассветом Середа проснулся и разжег огонь. В то время упала, оставляя мгновенный, неуловимый свет, еще одна звезда. Он проводил ее глазами и задумчиво сказал:
— Вот еще чья-то звезда закатилась…
— Метеорит, — поправил я.
— Все равно звезда, — упрямо повторил Середа, — бабка мне рассказывала, что у каждого есть своя звезда.
— Так это бабушкины сказки.
— Я знаю. А все равно хорошо думать, что у тебя тоже есть звезда. А ты загадал себе звезду?
— На кой она мне?
— Сменяешь на «альчики», — ядовито вставил Середа.
— Есть у меня звезда, — поспешно поправился я, — только не знаю, как она именуется…
— Какая?
— Вон. Посередке.
— Ну и дурак, — Середа усмехнулся. — Выбрал звезду… Это же Полярная.
— Ну и что? Подумаешь, Полярная. Я ее загадал, и все.
— Загадывать надо поскромнее, — вздохнул Середа.
…С тех пор я на всю жизнь остался без звезды. У меня была только одна маленькая звездочка, все годы война она перекочевывала с пилотки на шапку и обратно.
У Середы звезда осталась вечной! Она сияет над братской могилой, где на дощечке среди сорока девяти фамилий есть и его — С. Тихонов.
— Эх, Серега-Середа! Удрал бы ты из-под своей звезды в самовольную отлучку. Съездили бы теперь опять на Алгазу, зажгли бы огонек. При тебе я был бы вечным дневальным, это ты учил меня, как держать в костре постоянный жар… Удери? Нет, ты не удерешь. Я знаю. Ты не из тех, чтобы бросить сорок восемь товарищей…
Последний раз я был на Алгазе с сыном своего приятеля. Его тоже звали Сережка. Он был хороший и ловкий, по рыбалке, паренек, но совсем не похожий на Середу. Воспоминания всегда останутся для людей бесценным кладом, не имеющим товарной стоимости. Мне было очень тяжело думать, вспоминать и сравнивать Середу с Сережкой, особенно ночью, при костре. И я постарался уснуть.
Проснувшись ночью покурить, я выбрался из полога, дымил один. И снова падали звезды, но я был равнодушен. В мои годы человек твердо знает практическую стоимость звезд и их прочность на небосклоне. Но одна из них меня заинтересовала. Она не падала, а летела. Я подумал, что это самолет, но через минуту был уверен, что это не огонек высотного самолета.
Проснулся и Сережа. Я сказал ему:
— Странная звезда.
Он наблюдал за ней несколько секунд и потом заявил очень удивленно:
— Так это же спутник! Спутник Земли! Разве вам еще не приходилось их видеть?
— Приходилось, — ответил я, — приходилось!
В. В. Буянову
Рыбаков не принято спрашивать об успехах. К чему? И так все ясно: осетра под полой не спрячешь и сазанов за пазуху не наложишь, идет себе человек с рыбалки — на плече удочки, за спиной пустой рюкзак… К чему здесь вопросы?
Другое дело охотник. Тот пустым не ходит. Идет, обвешанный утками, как елка игрушками. И норовит всегда пройти центром города, тяжело ступая, и смотрит он выше голов прохожих.
Меня с охотниками судьба сводит частенько, но писать о них я не собираюсь. У них есть свои бытописатели. Еще Антон Павлович говаривал, что охота похожа на буйное помешательство, рыболовы — иное дело. Это смирные, тихо помешанные люди. Они не палят по сторонам, не лезут в камыши, где и кабану не продраться. Сидят себе на берегу, дремлют, вспоминают, как здорово клевало в прошлом году, а вернувшись домой, рассказывают, что у них украли кукан с рыбой.
Когда Владимир Владимирович явился к месту сбора, все ахнули. Нагруженный рюкзаком, ружьем, какой-то похожей на могильный крест скамейкой, обвешанный патронташами, удавками, термосами и другими непонятными причиндалами, он был неотразим в своем величии. И если бы не потная сияющая физиономия, он претендовал бы на то, чтобы стать четвертым на известной картине художника Васнецова «Три богатыря».
Все его охотничьи аксессуары нас не пугали: пусть таскает их на себе по болоту — вольному воля. Но, к ужасу, впереди него, легкомысленно повизгивая, трусила на поводке собачонка неопределенной масти.
Владимир Владимирович — работник искусства. У него уже намечается брюшко, а в голосе сгустились басовые нотки. Но для меня он по-прежнему Вовка. Старая дружба роднит: вместе сбегали с уроков, поровну получали подзатыльники за излишнюю резвость в отрочестве и по-братски делили двойки, полученные в школе. Поэтому я прямолинейно заявил ему:
— Вовка, отведи, пока не поздно, свою шавку домой.
— Сам ты шавка, — обиделся приятель, — знаешь ведь, что это чистопородный драд-хард.
Чистопородный драд-хард тем временем совался ко всем мокрым носом, путался в ногах, бодро брехал на прохожих и вообще вел себя несолидно. После того как драд-хард оставил у моих ног маленькую лужицу, я совсем приуныл.
— Слушай, — обратился ко мне Владимир Владимирович, — почему ты не любишь животных? Собака — друг человека. Поверь, Дина будет караулить нас на ночевке, а на рассвете я пойду натаскивать ее, и мы не будем вам мешать.
«Провались ты, — думал я в сердцах, — хоть к чертовой бабушке, только бы твоя слюнявая подхалимка не визжала рядом».
— А почему у нее хвост обрублен? — наивно спросил наш третий попутчик, Костя.
— Не обрублен, а купирован, — поправил Владимир Владимирович. — Очень редкая порода: нюх, экстерьер! Чудо!
Когда я высказал вслух мысль о том, что эту чистопородную собачку по ошибке купировали не с того конца, Владимир Владимирович вовсе рассердился.
Склонившись к уху Кости, он зашептал:
— Между нами, ну их, этих фельетонистов, критиков и всех рецензентов, они во всем только и видят недостатки…
Критика в мой адрес была прервана милиционером, стоявшим в дверях вокзала:
— Товарищ, куда вы лезете с собакой?
— Позвольте, это не я с собакой, это собака со мной.
— Все равно, вход на вокзал с животными воспрещен!
— Но мне на поезд!
— Товарищ, не загромождайте проход, следуйте прямо на перрон!
— Ребята, возьмите мне билетик, а я с Диной погуляю здесь. В вокзале действительно тесно и пахнет карболовкой, а у Дины нюх, обоняние — это же вредно.
На вопрос, сколько требуется заплатить за провоз собаки, строгая, как железнодорожная инструкция, кассирша ответила:
— Провоз собак разрешен при наличии справки о регистрации, двух фотокарточек и санветсправки.
Я опешил.
— Каких фотокарточек, с хозяина или с собаки?
Через минуту в окошко кассы уже совал голову Владимир Владимирович.
— Уважаемая, здесь недоразумение. У меня отменно породистая собака. Чистое, почти стерильное существо, нам ехать всего два пролета, разрешите один собачий билетик без этой ветсправки?
— Товарищ, инструкция утверждена министерством, давайте справку — и хоть слона везите…
— Но у меня же щеночек, малютка! В следующий раз я сверх инструкции портрет с нее закажу, поезд уходит, сделайте одолжение.
— Не могу, у меня инструкция…
Один из пассажиров посоветовал написать фельетон в «Крокодил», другой рекомендовал войти с ходатайством к начальнику поезда, а молодой парень с дерзкой ухмылкой заявил:
— Привяжи ее к буферу, и нехай бегеть за поездом, не запыхается, коль недалеко.
Советовать принялась вся очередь. Предложения от сочувствующих посыпались одно за другим: ты ее в мешок запихай, вон какой чувал-то за плечами. В багаж ее сдай, малой скоростью… Брось ее либо, еще лучше, сменяй на кружку пива.
Сжалилась над нами проводница. После долгих уговоров она разрешила спрятать собаку в какой-то чуланчик, где хранится уголь для отопления вагона. Общими усилиями мы спрятали Динку, и поезд, лязгнув буферами, тронулся. Но не прошло и трех минут, как Динка начала противно скулить и царапать когтями стенку. Сердце Владимира Владимировича сжалось от рокового предчувствия, он совал собаке хлеб, сахар, пробовал даже задобрить ее колбасой, но собака визжала, как тормозная колодка.
— Заткни ей пасть, — просили мы друга, — сейчас пассажиры взбунтуются от этого колоратурного сопрано, на штраф налетим, закатай ее в плащ и сядь на нее сверху.
К счастью, ехать нам было недолго. И мы скоро выгрузились из вагона под раздраженные реплики в том смысле, что, мол, сами кобели и собак развели. Когда поезд умчался с разъезда, хозяин взял у меня удилище и с наслаждением огрел им Дину по породистой спине.
— Истеричка, что ты меня срамишь? Подумаешь, тварь шелудивая, прикажешь тебя в мягком купе возить?
Мы зашагали по скошенному лугу к маленькой живописной речке Рыче. Встретив копенку сена, решили заночевать и утром продолжать путь.
Пощупав сено, Владимир Владимирович робко спросил:
— А что, коровы едят такое сено?
— Едят!
Копна действительно напоминала моток колючей проволоки. Жесткие, пересохшие будылья лезли в бока.
— Мягче на бороне спать, — ворчал работник искусства, норовя засунуть себе под бок мою телогрейку. Дина тем временем, набегавшись, явилась к костру, уперла из мешка кусок пирога, и, блаженно щурясь на огонь, начала аппетитно чавкать, за что получила от меня оплеуху.
— Собак надо кормить перед охотой досыта, — назидательно заметил я хозяину, — тогда они будут спать спокойно, а не блудить.
Перед рассветом, когда похожая на обсосанный леденец луна спряталась за соседние деревья, я проснулся. Владимир Владимирович спал в обнимку с собакой. Я растолкал его и намекнул, что порядочные охотники в эту пору стоят по пояс в болотной воде и дожидаются, когда им на ружье сядет чирок.
Избавившись от охотника, мы вздохнули полной грудью и пошли к реке. Это было чудесное утро, тихое, теплое, ласковое.
Мой верный попутчик Костя, человек, источенный многочисленными недугами, болезненный, но неунывающий, торопливо разматывал удочки и все повторял:
— Благодать-то какая без песика. Тишина, спокойствие, и блох не наберешься.
Но счастье было недолгим. Только мы заварили уху, как послышался голос Владимира Владимировича. Он азартно командовал:
— Лежать! Стоять! Сидеть!.. Вперед! Пиль! Фас! Фу! Тьфу! — команды сыпались, как пулеметная очередь.
Динка мчалась сломя голову, мотала ушами и вскидывала поджарым задом. Она была способна разогнать не только любую птицу, но и стадо носорогов. Добежав до берега, она, взвыв от восторга, ринулась к воде и, в единую секунду опрокинув банку с червями, спутала Косте все удочки. Колокольчики при этом зазвонили так, что из соседней рощи испуганно вылетела целая стая галок.
— Уху завариваете? — заулыбался Владимир Владимирович. — Прелесть — уха на свежем воздухе!..
Мы молчали. Костя толкнул меня локтем в бок и шепотом спросил:
— А в сельской местности собачьи ящики бывают?
Здесь я прерываю повествование. Мне вряд ли поверят, что Динка отважно провела поединок со старой козой, умудрилась попасться боком на крючок, сожрала головку чесноку и маялась брюхом…
Еще хуже было на обратном пути. На водном транспорте существуют те же порядки, что и на железнодорожном, только здесь потребовали на одну справку больше. Пока мы униженно упрашивали капитана не бросать нас на берегу, раздался отчаянный визг. На сей раз шумела не Динка, а буфетчица: Динка, забравшись в буфет, торопливо доедала вместе с упаковкой третий сырок ценой одиннадцать копеек за штуку. Кончик ее купированного хвоста при этом резво вилял. Очевидно, от удовольствия…
Абу-Юсуф Якуб бну-Исхак аль-Кинди, основоположник арабской философии, писал: «Мы видим, что зимний день из-за удаленности солнца от зенита бывает более холодным: солнце от нас далеко и слабо нагревает нашу местность и наш воздух…»
Что верно, то верно. Абу-Юсуф Якуб бну-Исхак аль-Кинди прав. Зимний день холоднее летнего. Это отмечают и современные философы.
Древний мыслитель карабкался к истине много лет, сугубо опытным путем, я дошел враз. Собственно, даже не дошел, а долетел на вполне комфортабельном самолете. Бортпроводница-якутка, чем-то напоминавшая моим спутникам-поэтам знойную южанку Кармен, в которую они мгновенно влюбились, вежливо объявила: «В Салехард наш самолет прилетает ночью. Температура за бортом минус сорок четыре градуса. Город Салехард пересекается надвое Полярным кругом. Наш самолет сядет в Заполярье…»
Подвыпившие поэты таращили на Кармен глаза, излучавшие надежды, а я трезво рассуждал: «Во-первых, никогда не надо утверждать, где сядет самолет, до тех пор, пока он не сел; во-вторых, какое нам дело до температуры за бортом? Разве после того как объявят эту самую температуру, нас выпихнут из самолета?»
Один неизвестный автор весьма известных слов песни «Тополя» преданно шепнул Кармен: «Боже, какой холод! Хотите, я немножко согрею ваши руки?» Другой поэт, более рациональный, задал конкретный вопрос: «В какой части пересеченного надвое Салехарда командировочным платят полярную надбавку?»
Далее наш самолет, как часто отмечают начинающие и заканчивающие очеркисты, мягко коснулся колесами земли. Очеркисты тоже правы: мягко коснуться земли можно только колесами. Когда-то в молодости на самолете Р-5 я коснулся земли консолью крыла и с тех пор обольщаю стюардесс молча, показывая в улыбке проношенные вставные зубы.
Но вернемся к Абу-Юсуф Якуб бну-Исхак аль-Кинди. Он утверждал: «Если есть теплота, то значит, есть и холод». В этом я убедился сразу же после того, как только коснулся пижонскими туфлями заполярного снега. На высоте было минус сорок четыре градуса, на земле было минус пятьдесят два. Один из поэтов мгновенно опустил уши у модной шапки, другой поднял ворот короткого, кукольного пальтеца и сдвинул кепку на ухо.
Веселые ребята, разведчики нефти из Уренгоя, пели лихую песню: «Когда уезжаешь в тундру, помни ценность совета: не строй из себя героя и будь потеплей одет…» Профессиональным поэтам эти самодельные стихи не понравились, и они потрусили к машине.
Утром следующего дня репродуктор порадовал вполне конкретным сообщением: «Дети с первого по десятый класс сегодня в школу не идут. Температура ниже пятидесяти градусов». Один из поэтов, который был в шапке, задал несколько неожиданный вопрос: «А столичная при такой температуре мерзнет?» Наш сосед по номеру, коренастый молчаливый рыбак из Ныды, задумчиво ответил: «Столичные, однако, мерзнут, — и, улыбнувшись, добавил: — Надо закусывать строганиной из нельмы — она греет».
Нельма! При этом слове я вздрогнул. Нельма — это рыба номер один. Она равна по качествам каспийской белорыбице. Когда-то белорыбицу называли царской рыбой. Теперь она исчезла — слава богу, что хоть с царями вместе. Только в редчайших экземплярах она попадает в сети. Поймав пару экземпляров, обязательно самца и самку (иначе не получается), рыбаки сейчас же передают их ученым-рыбоводам, рыбоводы начинают немедленно разводить ее искусственным путем. Я искренне верю в перспективы искусственного рыборазведения и поэтому умолчу о результатах.
Как только я услышал про нельму, я сейчас же привязался к рыбаку из Ныды. Он спокойно выслушал все мои дурацкие вопросы и еще более спокойно сказал:
— Лед у нас шибко крепкий. Не пробьешь лунку, ослабнешь…
— Пробью, — пообещал я бодро.
— Валяй, попробуй, однако. — Рыбак усмехнулся. — А чем бить будешь?
— Пешней, однако, — ответил я ему в тон.
— Нет, эдак-то не пробьешь. Почему эдак? Ныне в устье Оби лед-то два, два с полтиной метра. А пешня-то метра полтора. Разве пешню подлиннее сыщешь?
Вечером поэты выступали в Доме культуры народов Севера. Народы честно слушали их и дружно хлопали, согреваясь в прохладном зале. Я стоял в проходе и выпрашивал у сторожа пожарную пешню. Самый опытный полярник, писатель Юрий Рытхэу, отвел меня в сторону и, поигрывая молнией отличной канадской куртки, с японской любезностью и сатанинским сарказмом сказал:
— Будешь приставать к людям со своей блажью — вышвырну из яранги на мороз.
Я испугался незнакомого мне в обиходе слова «яранга» и оставил мечту о рыбалке. Трудно ли убить в поэте поэта?
На рыбалку я так и не попал. Но гостеприимные геологи устроили совместно с рыбниками маленький банкет и угостили нас нельмой, сосьвинской селедкой и другими деликатесами. Поэты угостили геологов и рыбников стихами, баснями и сагами, а неизвестный автор известной песни порадовал северян любопытным сообщением о том, что он впервые увидел оленей. «Мы приехали из края верблюдов, — сказал он, — в край оленей и песцов. И я уверен, что олени и верблюды никогда не соберутся вместе… А мы собрались!» Эта мудрость, достойная Абу-Юсуф Якуб бну-Исхак аль-Кинди, настолько понравилась хозяевам, что автор ее был удостоен ценного подарка.
Подарок он нес в гостиницу за пазухой, а мы с завистью припрыгивали за ним по морозу. Подарок мурзился и дышал в узкую грудь поэта.
В номере подарок обнюхал все, что можно было обнюхать, тявкнул по-собачьи и дружелюбно подмигнул нам. Поэт с горделивой улыбкой мыкался по всей гостинице и всем сообщал, что ему подарили голубого песца. Как все скептики, я сомневался: песец был не голубым, а белым с пятном на глазу и морковным хвостом, еще не успевшим свернуться в баранку.
— Наверное, это не песец, — молвил я, — а…
Поэт одарил меня ледяным презрительным взором и обругался ямбом… Пока мы спорили, как назвать подарок, песец куда-то исчез.
Вскоре пропажу принес за шиворот жилец из соседнего номера и строго сказал:
— Завел собаку — следи! А то она мне на простыню нагадила.
После множества пререканий решено было назвать подарок Ангиной.
— Это не она, а он, — взвился поэт, — она — собака, а он — песец.
Разногласия разрешил вернувшийся поздно вечером сосед, по номеру, рыбак из Ныды. Он бесцеремонно заглянул песцу в зубы, проверяя, нет ли прикуса, затем под хвост и заключил:
— Сучка. Вырастет — будет добрая лайка. Однако вы ее испортите. Зачем собаку в номер приперли? — Он взял Ангину за пушистую спину и понес на улицу. Ангина молчала — поэт взвыл. Рыбак посмотрел на свою огромную, как лопата, ладонь, протянул ее поэту и спросил:
— Этой рукой можно печатать на машинке?
— Нет, — ответил поэт, — каждый палец будет задевать две соседние клавиши.
— Точно, — согласился рыбак. — А ты по клавише двумя кулаками стучишь. И стучи, а собак не порть. Хорошая лайка — вещь ценная.
Очутившись на морозе, Ангина довольно фыркнула, отряхнулась, улеглась на снег, и хвост ее мгновенно свернулся так, что ему мог позавидовать любой крендель.
Засыпая, поэт вздрагивал, как лошадь, всей кожей и бормотал:
— Бедная, как она там на морозе? Кутеночек… — И неожиданно спросил: — Слушай, а почему она на простыню наделала?
— По привычке, — сонно ответил рыбак, — она хоть и маленький, но северный собак. Лайка снег искала — не нашла. А простыня белая. Понял?
Ночью мне снились московские ожиревшие собачонки, похожие на сардельки в ошейнике. Они ищут траву, кусты, песок, извечный зов природы манит их в чахлые скверы, а любящие хозяева тащат их за поводки на ковры, на паркет, на цветной линолеум.
Старенький автобус, раскачиваясь на ухабах, свернул на большак и покатил, как по рельсам. Пассажиры вздохнули и, повеселев, заговорили все разом.
— Ну, сороки, отживели! Застрекотали, — сказал кто-то сзади мрачным басом, — а на кочках молчали: боялись языки прикусить. Правду про вас говорят: три — базар, четыре — ярмарка.
— Сиди уж, — ответила за всех молодая колхозница, — хлебнул с утра, так сиди молча.
Бас расстегнул стеганку и, достав мятую пачку сигарет, начал набивать трубку.
— Вот еще, раскуривать здесь будешь.
— И буду!
— Не положено курить в автобусе.
— А чушек возить положено? — Под последним сиденьем автобуса лежал мешок с двумя поросятами. Бас потыкал сапогом в мешок, и поросята захрюкали.
Колхозница набросилась на обидчика, но дядя, обладавший завидным басом, спокойно сказал ей:
— Не прыгай, а то стрельнет: заряжено.
Колхозница подскочила: в углу на сиденье лежало ружье, на которое она уселась в спешке и толчее посадки.
Шофер оглянулся и притормозил:
— Э, охотник, нельзя возить оружие без чехла, тем более заряженное.
— Чего ей сделается? Такую миной противотанковой не сшевельнешь…
Пока доставали ружье, развязался мешок с поросятами. Один из них, наиболее шустрый, выскочил и бросился кому-то под ноги. Пока его ловили, уронили чей-то бидон.
Владелица поросят с трудом водворила порядок. Автобус тронулся, но здесь раздался такой визг, что все схватились за уши.
— Не иначе цопнул он твоего хрячка за бок, — озабоченно сказал бас и тоже полез под сиденье за своим мешком.
— Кто цопнул?
— Кто, кто! Тигра! Волки у меня в мешке, а ты им под нос свинину положила. — Охотник выволок здоровенный чувал. — Браток, притормози-ка, я лучше пехом пойду. Тута мне недалеко. С этими бабами морока одна ездить.
К удивлению всего автобуса, в мешке у охотника действительно что-то мурзилось и подвывало.
Я сошел вместе с басом. Он положил мешок на землю, раскурил наконец свою трубку, сердито сказал вдогонку автобусу:
— А то на нее пахнет! Мужика своего регулируй! А я на свои пью…
Шагов сто прошли молча. Потом охотник снял мешок с плеча.
— Тяжелые, холера их возьми.
— С чем у тебя мешок-то?
— С чем, с чем! С попугаями, что ль? Говорю, с волками. Чего уставился? Волк же — это самая доходная статья. А то я буду с сайгаком возиться. Там в промхоз на одни взятки не отработаешь. Я в прошлом годе десять шкур волчьих сдал — и гони пятьсот монет новыми.
Мне вспомнился плакат: «Охотник! Волк — бич животноводства». На плакате гусарского вида охотник палит в удирающего волка. Из стволов — огонь, а внизу — заманчивые слова: «За каждого уничтоженного хищника — премия 50 руб».
— Да, но десять волков тоже добыть нелегко?
— А то легко? Шастаешь, шастаешь по пескам-то, все кучугур, все бугры и логова излазаешь.
— И помногу стреляете?
— Ну, напасешься ли их, волков-то? Разводить надо. Выследишь выводок — половину сдашь, половину подкормишь, да и прешь на себе обратно в степь, для развода. Теперь, как это говорят: «Всякое производство требует воспроизводства». А как же? Зато заработок твердый, постоянный. А ты куда? Рыбарить, ишто ль?
— Да, хочу в озерах поудить.
— Зря.
— Почему?
— Обсохли все озера. Половодье-то нынче какое? Воды мало было. Не залило озера. Ты в Поганое ступай. Там хоть и воды лягушке по колено, но там уток наловишь. На прошлой неделе один такой же, как ты, городской, пришел, за час пяток уток домашних в мешок сложил — и айда!
— Чем же он ловил?
— А вот удочкой, вроде твоей: бамбук с катушкой. Ловкий, стервец. Грузок потяжельше приладил, как смыканет — за что попало уток таскал: какую за хвост, какую за крыло. Он же, якорек-то, не разбирает, во что вонзается.
— Но это бандитизм! Разбой!
— Разбой, да и с мясом! А ты пустой уйдешь. Ну, некогда мне с тобой. Валяй!
Взвалив мешок с волчатами, охотник вразвалку пошагал в степь, а я остался в раздумье.
Действительно, надежды на успех было мало. Здесь, в Аксарайских степях, мог надеяться на порядочную рыбалку только человек, отлично знающий повадки рыбы. Именно таким человеком я и считаю себя.
Как-то я набрел на озеро, где воды было так мало, что здоровенные лини и караси лежали на боку. Их можно было ловить шапкой, авоськой или просто руками. Твердо памятуя, что ни в одном законе или правиле рыболовства не сказано, что ловить рыбу в морях, океанах или отшнурованных водоемах с помощью рук и зубов категорически запрещается, я приступил к лову руками. Авоська — это орудие. А добыча рыбы с помощью незаконных орудий лова — преступление. А руки — это орудие законное. Вот я и ловил.
Первое озеро, до которого я дошел, повергло меня в уныние. Воды в нем не было вообще. Жирный ил, по густоте своей напоминавший довоенную сметану, начал высыхать, и дно озера трескалось от жары.
Следующее озеро вообще было как паркет. Соляная рапа сверкала на солнце.
Что поделаешь? Когда на уху нет рыбы, еще как-то можно выйти из положения. А вот когда для ухи и воды нет, тут загрустишь.
Я грустил с час, ожидая обратного автобуса. Задремал. И не заметил, как позади кто-то знакомым басом гаркнул:
— Клюет!
Передо мной стоял охотник и, хитро сощурив глаз, глядел на пересохшее озеро.
— Ну как?
— Сам видишь, — огрызнулся я.
— Вижу, — сказал бас и развернул мешок. — Снимай штаны.
— Зачем?
— Снимай. Сейчас мешок рыбы накидаем! Из-под земли достану, а пустой не уйду. Лопата есть?
— Нет у меня лопаты. Что я псих — с лопатой на рыбалку ездить?
— То-то и есть, что псих! В этих местах без лопаты рыбку не выудишь.
Я отвернулся. Этот старый болтун раздражал меня.
— А топорик есть? Давай топорик.
Через пяток минут к моим ногам шлепнулся килограммовый карась. «Господи, прости и помилуй меня, атеиста», — шепнул я про себя и потрогал карася. Он судорожно махнул хвостом и обдал меня грязью.
Братцы-рыболовы, если бы вы видели этого карася! Золотистый, вислопузый, он лоснился от жира. Я стер с него ил и тину, и он засверкал на солнце, как медный поднос.
Пока я воображал, как хорош будет этот красавец на сковородке, да еще залитый пусть хоть и жидкой, но сметаной, в траву, как с неба, грохнулся линь. Он подпрыгнул, как мячик, и развел жабры, словно зарычал на меня.
— Ну, чего сидишь? Иди выковыривай их!
Тут уж было не до штанов. Я ринулся на помощь охотнику. Все стало ясным. Только такая чертова земноводная рыба могла спасаться в земле, под слоем влажного ила. «Анабиозное состояние», — вспомнилось мне вычитанное в словаре умное выражение.
«Давай анабиозную», — думал я, лихорадочно ковыряя первой подвернувшейся палкой ил.
Сколько мы добыли карасей, я вам не скажу — не поверите. Важно другое: через час мы, отыскав одинокую шелковицу, уселись в тени и принялись запекать карасей, обмазанных глиной. Такого вы не едали?
Но это было еще не последнее чудо в этот день. Когда караси пропеклись, охотник сказал:
— Ну-ка, посунься в сторонку. Уселся. А на чем сидишь — не знаешь.
— Знаю, — сказал я и порозовел.
— Все вы знаете, городские, только понимаете мало.
Он взял топорик и начал рыть какую-то нору под корнями. Я смотрел на него с изумлением, от такого монстра можно было ожидать всего. Он, к примеру, мог вытащить из-под корней жареную курицу.
— А то я еще буду закусывать, не выпимши, — сказал он, как мне показалось, приятным басом и, засунув руку в вырытую нору, выволок за горлышко бутылку водки.
— Мистика какая-то, — сказал я вслух, — чудеса без решета!
— Без решета чудес не сделаешь, — ответил он спокойно, — что посеешь — то пожнешь. Что зароешь — то и выкопаешь. Ну, давай по маленькой. Не люблю ни пьяных, ни трезвых. Самое хорошее, когда человек слегка хвачомый.
Как вы заметили, мне не везет на партнеров. Партнеры убеждены в обратном. Но это дело партнеров. Я вообще считаю коллективизм на рыбалке делом гиблым.
Однажды я поехал на рыбалку с коллективом. Его, как и обычно, возглавлял местком. У месткома была программа, повестка, план мероприятий — все должно было происходить в соответствии с инструкциями по организации массового отдыха масс. Нас сопровождали лектор, духовой оркестр, буфет, чада и домочадицы.
Массы попались разношерстные. Их попытался идейно объединить лектор. Он начал издалека. Минут через пятнадцать стало понятно, что он собирается начать лекцию о пользе природы. Подали реплику: «Давай лучше о вреде алкоголя». Лектор обиделся и попросил задавать конкретные вопросы. Задали вопрос: «Когда начнет работать буфет?» Поднялся шум. Местком попытался водворить порядок, но грянул духовой оркестр. Чада и домочадицы возжелали водить на палубе хоровод. С этой минуты все пошло хороводом. Капитан, опасаясь, как бы не опрокинули пароход, причалил к берегу, завидев первые кусты.
Дорвавшись до природы, массы забыли о руководящей роли месткома. Местком, потеряв связь с массами, уединился в буфете. Духовой оркестр начал ловить рыбу. Чада дудели в духовые инструменты. Домочадицы разыскивали по кустам мужей. Мужья норовили организовать «еще по одной».
Было шумно, весело и бестолково. Потом раздался клич о том, что тонет барабанщик. Приступили к массовому спасению барабанщика. Самое страшное, когда все спасают одного. Особенно опасно это для самого спасаемого. Когда извлекли барабанщика, обнаружилось, что кто-то играл на барабане вилкой. Барабанщик, обсохнув, начал искать виновного.
Так можно продолжать рассказ о культвыезде до вечера. Но я не местком, полный отчет мне не нужен. Судите сами — мыслимо ли доверять рыбалку коллективу?
Я слышу строгие голоса. Я предвижу, что меня поправят и посоветуют связывать свой досуг с организованными коллективами. Но позвольте, кому нужна рыбалка с оргмероприятиями и оргвыводами?
Нет, рыбалка — дело личное и даже интимное. Вообразите себе, что Антон Павлович Чехов чешет на ловлю ершей с коллективом, а Тургенев, Аксаков, Лев и Алексей Толстые охотятся поротно! Коллективно добывать рыбу должны только на тонях гослова. Истый рыболов-любитель уверен, что при массовых масштабах любительства рыба клюет хуже.
Я собирался на рыбалку один, но явился Костя.
— Собираешься?
— Нет, — сказал я и спрятал от него крючки.
— Эгоист! — сказал он.
— Альтруист! — ответил я.
Как вы помните, Костя — человек болезненный, интеллигентный и эрудированный. Эрудицию из него можно выдавливать, как пасту из тюбика. Если сядешь на берегу на его место, он не скажет: «Пошел вон! Я здесь с детства берег застолбил». Он прошипит: «Удались, пожалуйста, не будь аннексионистом». Пьяниц он называет вежливо — дипсоманами, дураков научно — долихоцефалами, а меня, в зависимости от настроения, величает то мешочником, то народником.
С Костей трудно. Я таскаю его на горбу через брод, отмахиваю от него комаров и отпугиваю змей, собираю за него кизяк для костра — он, видите ли, брезглив, — а он иногда расставляет запятые в моих рассказах.
— Собираешься, — повторил Костя и заметил мои новые грузила. — Какая прелесть! Ты сам их отливал? Кудесник, народный умелец! Захвати, пожалуйста, и для меня парочку таких грузил. А заодно возьми на мою долю и удочки — все не выберу время приобрести свои. А куда мы поедем?
Я уже знал: мне предстоит захватить на его долю полог от комаров, накопать за него червей, сбегать на базар за харчами, забежать за ним на рассвете и полчаса будить его. Я также знал, что вместо благодарности он будет всю дорогу ворчать, ныть, что натер ногу, спорить и торговаться из-за каждого лишнего шага и жалеть о том, что я не прихватил на его долю матрац. Словом, для рыбалки это не партнер, а мешок с мухами. Он ползет, как таракан в сметане, и нудит над ухом, как комар.
«Сделай одолжение… Будь любезен… Помоги, пожалуйста… Дай на минуточку!» — вот набор его любезностей. А скажешь ему с народной прямолинейностью: «Хватит побираться! С такой мордой воровать пора!» — обижается. Он к грубости не привык.
— Ну, послал бог попутчика, — сказал я с тоской и попытался отделаться: — Я еду с компанией…
Костя нервно поджал губы и обиделся:
— А я тебе не компания?
— Видишь ли, Костя, это компания спартанцев: мужланы, ходоки, выносливые, как гольды, и грубые, как смерды, и никаких удобств — тебе будет трудно.
Костя сейчас же заверещал:
— Боже, почему я дружу с людьми, начинающими свою родословную не от Сима и Иафета, а именно от второго сына Ноя — от Хама. Решено твердо — я еду с тобой.
— Черт с тобой! Придешь ровно к пяти, я бегать, как лакей, за тобой не буду!
— Ха, он за мной? Сам же и проспишь…
Конечно, он опоздал к катеру на пять минут. За эти пять минут катер удалился на такое расстояние, что Костя и я прыгать не решились. Оставалось только изучать расписание и ожидать следующего рейса.
Но Костя уже отыскал шкипера пристани и доказывал ему, что катер ушел на пять минут раньше. При этом он демонстративно потрясал своей фамильной реликвией — часами фирмы «Мозер».
— Уверяю вас — это хронометр. Лучшая часовая фирма в мире, — бормотал он, — это гарантия точности! А вы отправляете катера по каким-то электрочасам…
Шкипер зевал, почесывался спросонок, потом озлел:
— Что ты мне суешь свою блюдечку на цепи. Электрочасы стоят еще с той навигации, я по своим отправляю!
— Но у меня «Мозер», это подарок папы… — опять завел Костя.
— А вот дедушкин подарок, — огрызнулся шкипер и показал часы фирмы «Павел Буре». — А то «Мозер», «Мозер»! Служил у нас в отделе снабжения один Мозер, такой аккуратист был, а сел, где стоял, — три года получил. Вставай по петухам — и опаздывать не будешь…
Костя оторопел и гордо удалился. Я не буду рассказывать, как надоел мне попутчик со своими часами. Его вообще куда-то занесло. Он начал доказывать, что раньше все было лучше: столяры, колбаса, «мозеры», закаты, кастор на штаны и касторка для желудка. Он договорился до того, что заявил, что естественные спутники Земли практичнее искусственных. Я не выдержал и по ходу его демагогии заметил, что, по мне, лучше иметь хоть искусственную, но спутницу, чем такого попутчика.
Костя опять обиделся и умолк. Стало тихо. Было слышно, как в глубине брючного кармана стучал «Мозер». Казалось, где-то в животе у Кости завели движок для полива огородов. Потом попутчик задремал, и стук прекратился.
Через час мы пристали к острову. Костя завел было песню насчет расписания и опоздания и полез за часами. «Мозер» не булькал. Костя тайно от меня потряс его и сунул обратно в карман.
Можно ли поймать десять рыб на одну удочку? Последовательно — вполне! А поймать одну рыбу сразу на десять удочек? Никогда! Но Костя считает, что можно, и всегда кидает свои лески на мои. Я начал выражаться, и он удалился шагов на пятьдесят.
Поймав какого-то неполовозрелого берша, Костя бросился на него грудью. Так в молодости бросался на мяч Хомич. Берш был втиснут в грязь, оглушен, контужен и уже в бессознательном состоянии привязан на веревку, как коза. Суеты с этим бершом было больше, чем с налимом в рассказе Чехова, хотя вокруг налима суетилось несколько человек.
Нет, одному на рыбалке все же лучше. И вдруг зазвенели сразу три колокольчика на Костиных удочках. «Повезло идиоту, — подумал я, — берет сразу на всех…» Но звон утих, словно умчалась по дороге тройка с бубенцами. Через минуту Костя сопел у меня за спиной. Потом сообщил:
— А у меня несчастье: лески спутались, и я их закинул все сразу…
— Иди и распутывай!
— Но они улетели… Я их привязал к тонкой ветке.
— Ты бы их привязал к ноге и летел вместе с ними на дно четвертым!
— Не груби, будь любезен, дай мне леску, два крючка, грузило и два колокольчика.
— А колокольню с храма Иоанна Златоуста тебе не надо?
Это уж не юмор, дорогой читатель, если он длинен, как те пьесы, над которыми смеются только авторы. Я не буду размениваться на подробности. Сообщу скороговоркой, что мой попутчик сумел оборвать все лески и утопить все грузила. На другое утро я отдал ему последнюю удочку, и он удалился. С час стояла подозрительная тишина. Я забеспокоился и решил посмотреть, чем занят Костя. Подкравшись незаметно, я увидел, как он исследует конец лесы: он умудрился оборвать последнее грузило. Шкодливо озираясь, он достал свой фамильный «Мозер», привязал часы к леске и, раскрутив их над головой, запулил в реку…
Кого в наш век удивишь водопыленепроницаемыми часами? Но «Мозер» сделан в прошлом веке… Впрочем, я не об этом. Я все о том же, с чего начал: коллективно хорошо болеть язвой желудка, а рыбку лучше ловить в одиночку.
Артист Зацелуйский-Зрякин запил. Такое случается с ним редко и на сей раз было совсем некстати.
Главный режиссер, узнав об этом, трагически вымолвил одно лишь слово: «Премьера». Помреж, потирая руки, шепнул на ухо ведущей героине: «Будет зрелище-с…»
Зацелуйский, допив последний стакан дрянного портвейна и закусив вместо мармелада гримом, вполне осмысленно изрек:
— Уйду! Я не до пенсии уйду — от пенсии уйду! Кончен бал — лакеи тушат свечи! — И, твердо ступая, пошел под сцену, к старику слесарю, с которым давно состоял если не в творческой, то в обычной доброй дружбе.
Пнув по дороге бутафорского льва, он проворчал:
— Всю жизнь прожил среди тряпочных пальм, среди львов из папье-маше, среди комедиантов, притворяющихся трагиками, и бездарей, ломающих комедию. За что? Какой-то вертихвостке дают заслуженную. Ни уха, ни рыла, ни, пардон, даже бюста! Уйду!
Пустой и темный зрительный зал зиял, как провал, как пропасть, как пещера, и Зрякин погрозил в пропасть пальцем:
— Я начинал с гамена, с фата, с гаера! Я был «человеком с тросточкой» и дошел до героя-любовника. Мой путь в искусство тернист, как венок Христа. А здесь какой-то травестишке-лепетушке[14] дают заслуженную! Каково?
Через пяток минут Зрякин, обнимая слесаря и увлажняя его спецовку слезой, но хорошо владея собой, жаловался:
— Лука, я видел игру великих! Пардон, ты помнишь Бабанову в «Леди Макбет Мценского уезда»? Потрясающе! Она одна на сцене молчит шесть минут, ради того чтобы сказать два слова: «Я Колокольчикова!» Зал затих! Зал подавлен — массовый гипноз, а не игра… Лука, уйдем из искусства? Совсем. Навзничь. Навсегда! Пусть арфа сломана и не скрипит, пусть жертвенник разбит — хрен с ним, с керосином!
Лука, пытаясь унять и утешить друга, резонно советует:
— Пойдем, Ваня, отдыхать. Сыграл, и будя — отдыхай, через три дня премьера. План горит, сборов нет, зарплату задерживают, а с премьерой, глядишь, и перебьемся лишний квартальчик…
— Я? На отдых? Пардон, адью! Уйду, и все. Уйду из театра, как зритель ушел — к телевизору!
— Дурак ты, Ваня, вытри краску с морды и иди спать.
Еще через полчаса Зрякин был на базаре, возле бочки, на которой было залеплено бумагой слово «квас» и мелом начертано — «пиво», и, все хуже владея собой, бубнил:
— Ты пригласил меня в приличный город? Правильно! Ты дал мне квартиру? Прекрасно! Но почему я живу в пятом ярусе, а она в бельэтаже? Ах, она заслуженная? Ну пусть она и служит…
В театре тем временем состоялось срочное совещание. Главреж — человек субтильный, издерганный репертуарными распрями на худсоветах, — топал остроносым замшелым копытцем и с раздражением повторял директору:
— Умоляю тебя, гони его! Гони. Хватит нянчиться…
Слесарь Лука, присутствовавший в кабинете на правах старейшего члена месткома, помалкивал и что-то осмысливал.
Директор то нервически катал в ладонях патрончик от валидола, то теребил свежую пачку афиш, то хватался за телефонную трубку и сейчас же бросал ее, будто она была раскалена.
Лука покашлял в сторону и, выбрав подходящую минуту, спросил главрежа:
— А в чем, собственно, кипяток? Ничего не случилось. Зацелуйский эти три дня не занят в спектаклях, четвертый день — наш день, потому как понедельник — выходной. Так? Я его увезу на рыбалку, он проветрится, проспится, отмякнет душой и во вторник пойдет в премьере. Оглохнете от аплодисментов, на бис пойдет. Так?
Режиссер высоко вскинул бывшие актерские брови и махнул рукой. Директор было насторожился, но тоже вяло отмахнулся:
— Не поможет: он меньше недели не пьет.
— Так уж четыре дня минуло, — возразил слесарь, — а остальные я на себя беру. Они, Зацелуйский, на природе очень отходчивы. Это я доподлинно затверждаю. Он мне сколько раз твердил: «Лука, на ландшафте не пью! Не пью, и все! Солнце, река, трава и тихо, тихо, как в детстве. Зачем же среди этого блаженства горькое социальное злозелье? Нет, я пью от бутафории, в среде искусственного света пыльной сцены, я от искусственного пью! А здесь, пардон, не проси — не буду!»
Вечером, садясь на речной трамвайчик, я наблюдал странную картинку: два старика спорили у трапа.
— Лука, еще одну и — ша!
— Ваня, ша — и ни одной!
— Да пойми ты, аспид, я на ландшафте не пью, впотребим по последней в пути, и кончен бал!
— Ваня, пойдем на нос, там ветерок…
— На нос я не пойду, я не выскочка, чтобы торчать на виду, пойдем на корму, там буфет…
— На корме гальюны, — урезонивал слесарь друга, — там воняет и тесно…
— Плевать на гальюны, — возражал Зрякин, — дело привычное, моя гримуборная третий год рядом с уборной, с дамской.
Вскоре Зацелуйский-Зрякин спал, положив голову на колени друга. А Лука жаловался мне:
— Вчера отопительную систему опробывал, три радиатора потекли, а я все бросил и еду. Человек не радиатор, верно? А какой человек? Большой актер! Выйдет к рампе, минут несколько помолчит, потом как скажет — зал молчит, подавлен зал! Ну что как пьет? Кто нынче не пьет-то? Главреж на последнем банкете до того упился, что пришел к заведующему сценой, встал на круг и просит: «Все, — говорит, — в глазах кругом идет — раскручивай меня в обратную сторону». Сами-то вы в театре бываете?
Я помялся — последний раз в театре я был года три назад, и то дальше буфета не дошел.
— Сами-то вы куда едете? — переспросил Лука, деликатно обходя один из острейших вопросов времени — отсутствие зрителя в провинциальных театрах.
— На Шамбайский плес.
— Это хорошо, — встрепенулся Лука, — это правильно. Мы тоже там сойдем. Место подходящее, главное — ни магазина, ни буфета нет поблизости и село на той стороне, а вплавь они не осилят…
Утро следующего дня я встретил в лучшей из компаний. Зрякин с похмелья молчал, сопел и пил Волгу. Лука, отдыхая от актерского красноречия, таскал одного за другим судаков-хлопунов, а я обдумывал, как сочинить очередную юмореску.
Полдень был еще лучше. Мы хлебали уху, сваренную заботливым Лукой, ели арбуз и мирно беседовали на темы искусства.
— Главное в нашем искусстве, — восклицал Зрякин без обычного пафоса, — подсечь! Подсек — сидит, любую рыбу тащи спокойно…
Вечером, перед закатом, наползли какие-то фиолетовые тучи, и небо стало похожим на задник в театральных декорациях. С тучами пришла беда. Мы с Лукой ушли на часок поблеснить окуней и оставили Зрякина одного. Вернувшись, не узнали актера. Он ползал вокруг костра на четвереньках и сбивчиво выкрикивал отрывки из ролей, когда-то сыгранных им:
— И дальнейшее наше существование неопределенно и необеспечено… — Ехать бы нам? Уже немного осталось. От кого это селедкой пахнет?.. — Молилась ли ты на ночь, Дездемона?.. — Как же это ты, брат Аркадий, в дорогу без денег и без табака собрался?
…Рядом валялась пустая чекушка и две бутылки из-под портвейна.
— Все, — мрачно вздохнул Лука, — не углядели. Нажрался. Эх, Иван Саватеевич, подвел ты меня в лице месткома и от себя лично!
Слесарь грубо толкнул Зрякина в бок и сказал:
— Вон фуфайка. Спи, дурак! Испортил песню.
— Ты бить кота по пузу мокрым полотенцем не моги, — захихикал актер.
Потом Зрякин схватил меня за штанину. Более пьяных глаз я не видел, они излучали какое-то сатанинское веселье:
— Имею к вам, как к зрителю, вопрос.
— Вам лучше поспать, — ответил я вежливо, в душе ужасно огорчившись за Луку.
— Я, пардон, посплю, посплю… — Зрякин послушно ткнулся носом в песок и сейчас же захрапел.
Лука, огорченный и молчаливый, пошел к берегу сматывать удочки. Я тоже. Минут через пять за нашими спинами раздалась звонкая и веселая трель соловья. Мы оглянулись. Сияющий Зрякин раскланивался и протягивал к нам руки. Совершенно трезвые глаза его светились простотой, весельем и стариковским добродушием.
Лука опешил:
— Ваня, ты трезвый?
— День на день не приходится, — улыбнулся Зрякин. — Случается, и тверезвый домой вернешься.
Лука недоверчиво переспросил:
— Ты ведь только сейчас, того-с…
— Фу, пустяки какие, что я, не актер, что ли?
На берегу Черного моря мне довелось прожить ровно год. Год — именно тот отрезок времени, который стоит прожить на одном месте. В течение его вы увидите все — весну и осень, лето и зиму… Что же еще? На следующий год все начнет повторяться в извечной последовательности.
Я знал одного старого капитана, он плавал еще на парусных судах. На вопрос, сколько ему лет, он отвечал: «Точно не помню, но восходов триста наберется…» Капитан был с причудами и очень нравился мальчишкам. Мы с восторгом хватались за карандаши и мгновенно соображали, что по данной мере времени капитану не исполнилось и года. Помучив нас немного, старик добавлял: «Да, да, восходов триста наберется. Не меньше! — подтверждал он сердито, — триста раз я пялил глаза, восхищаясь восходом светила у экватора! Вы, милое дурачье, будете завидовать мне всю жизнь? Не стоит — я потерял триста восходов у себя на родине. Когда просохнут ваши сопливые носы, вы поймете тяжесть подобной утраты…»
На берегах Черного моря я встретил более трехсот рассветов. Ну и бог с ними!
Вот только разве рассказать про один?.. Который я искал и не нашел?
Зеленые рассветы редки, как видение блистающих облаков, как противостояния светил или, по меньшей мере, как затмения солнца.
Судьба не обидела меня. Я видел белые ночи, северное сияние, миражи и рефракции, затмения солнца и затмения без солнца, наблюдал хвосты комет и смерчи, которые опрокидывали большие туркменские лодки-аламанки. На Каспии я видел грязевые вулканы и такие восходы, что не раз вспоминал слова старого капитана парусника.
Когда капитан сейнера Алеша Джеваго рассказал мне, что здесь, в этих широтах, он раза два видел зеленый рассвет, я сник от зависти.
В ту пору я увлекался ловом на самодур. Лов этот неинтересен и много раз описан. Рыба на Черном море лучше океанской, но хуже речной или озерной. Исключение — это султанка. Маленькая эта рыбка, как бы сотканная из лучей алого восхода, очень хороша и на вкус, поэтому ее раньше других и съели. Черноморцы называют ее «барабулька» и говорят о ней со вздохом, как мы, каспийцы, — о белорыбице, как в Ханты-Мансийске — о сосьвинской селедке, а в Керчи — о керченской.
Самодурный лов мне быстро надоел, но когда Джеваго рассказал мне о зеленом рассвете, я вновь начал встречать восходы не в постели, а на море или в горах. Я плавал с рыбаками на сейнере «Бетта», и они удивлялись, какого черта меня поднимает с койки, когда еще совсем темно. Я мыкался от Сухуми до Анапы, читал учебники по метеорологии, путался во фронтах окклюзий и вертикальных градиентах — зеленый рассвет стал навязчивой идеей.
Дни, потерянные в поисках зеленого рассвета, не пропали даром. Я заметил и пристально разглядел множество любопытных вещей. Одна из них — «Календарь цветения». В обычном, обывательском представлении время цветения — весна. Это неверно. На юге что-нибудь да цветет на протяжении почти всего года.
В феврале, когда холодно и под Новороссийском свирепствует ветер бо́ра, в укрытиях вдруг неожиданно зацветает миндаль. Цветет он скромно и недолго.
В марте зацветает кизил. В апреле буйно расцветают сады. В совхозе «Михайловский перевал» с покойным корреспондентом «Огонька» Олегом Кноррингом мы сфотографировали нереальный, сказочный сад. В зеленой долине стояли голубые деревья с белоснежными кронами и алыми верхушками их. Все было очень просто: деревья еще в марте были опрысканы химикалиями и поголубели, как на лунном пейзаже. Потом они зацвели, а на восходе, когда солнце еще не осветило долину, верхушки крон пылали алым отсветом зари.
В мае, казалось, цвело все, что могло цвести. Особенно буйно и густо цветет черешня «краса Кубани», ветви ее становятся похожими на толстые церковные свечи.
В июне неприметно зацветает кустарник держи-дерево. Маленькие желтые соцветия по окраске похожи на скромный линялый ситец. В июне и июле соизволят порадовать мир цветением южные экзоты: мимоза, жасмин и другие неженки и капризули. Ну да и бог с ними! Все слишком красивое граничит с наглостью. Жирные, восковые закрутки гладиолусов, например, всегда напоминают мне подделку. Они смахивают на дешевые анилиновые цветы, кои висят на крестах погостов.
Зато в июле в горах появляется удивительный цветок — ясенец. Он живет отшельником и не любит туристских троп. Он ютится на труднодоступных обрывах. Он одинок и независим, как эдельвейс. Недаром в народе ему дали множество имен: горюн, неопалимая купина, волокана, огонь-цветок, изгой. Цветок этот не позволяет себя лапать, он пропитан ядом-диктамнотоксином — и оставляет ожог. В этом я убедился лично. Я ожегся об этот цветок поэтов и неудачников, и след от ожога не проходит вот уже очень много лет. Может быть, когда-нибудь мне об этом удастся рассказать посмешней, пока — не получается.
Казалось бы, в августе успели отцвести и сухие колья в плетнях. Это не так. Надо подниматься выше в горы. Все, что цвело у их подножий в мае, в горах начинает цвести много позже. Недалеко от Марухского перевала, в истоках реки Бзыбь, я встречал обычные незабудки, которые цветут в октябре. Подснежники, наоборот, в горах зацветают раньше. Но мы отвлеклись от темы рассказа.
Потеряв надежду увидеть зеленый рассвет, я начал его отыскивать не только на небосклоне — в оттенках волн, в голубых сполохах ночей, в полете удивительных светляков и даже в глазах встречных женщин.
Матрос с «Бетты» Артем Чарный подсмеивался надо мной:
— Тю! Вин слухае балачки Джеваго? Вин тоби и не це наплетэ. У его з получки усе рассветы зелениють, як скризь бутылку…
За целый год я так и не встретил ни одного зеленого рассвета. Ставриду, которую я ловил с помощью самодура, никто не хотел есть. Даже дворовой кот, которому я клал рыбу под нос, недовольно фыркал и уходил. Было похоже, будто он плюнул на нее и гордо утирался лапой. Я смотрел на этого наглеца, и мне хотелось огреть его сухой веткой. Я вспоминал детство. В детстве, вовсе не для забавы, а для пропитания, мы ловили с мостов воблу. Вобла в тридцатые голодные годы составляла единственный продукт, который доставался без карточек. Ее вялили, коптили, жарили, варили и делали из воблы все, вплоть до киселя. Бабушка называла жареную воблу «пирожки с глазами».
Вобла шла и на продажу. Я сидел на мосту и, ловко выколачивая лихую дробь с помощью двух дощечек, заменявших кастаньеты, горланил: «Кошкам рыбы, кошкам рыбы, кошкам рыбы и котам!» Иногда ко мне подходила мадам Петрова и спрашивала:
— Что стоит эта дря́нная рибочка?
— Пятнадцать копеек, как для вас, — отвечал я ей в тон.
Она небрежно ковыряла пальцем воблу и переспрашивала:
— Так что — пятнадцать копеек? Сотня, чалка, пуд?
— Десяток, мадам Софа Борисовна, теперь не нэп, цены дорожают.
— Шалопай! — взвивалась покупательница. — Нет, вы имейте на него зрение. Этот байстрюк и двоечник хочет пятнадцать копеек за кошачью рыбу!
Как это было давно, мадам! Как давно! Теперь ту же самую воблу вы купите у цыганенка по три рубля за десяток. Цыгане в нашем городе давно не поют песню: «Мы, цыгане, не пашем, не борнуем — коней воруем и тем торгуем». Они торгуют воблой — тощей, жесткой и кривой, как шпигорь из забора. Это уже не пирожки, а гвозди с глазами. Что же касается цен, мадам, то еще давно замечено, что стихия рыночных цен зависит от многих причин.
И все-таки раз в жизни я увидел зеленый рассвет.
Вобла начинает идти косяками ранней весной. И вот в апреле я отправился за воблой. С мостов ее теперь в нашем городе не ловят. Все осталось тем же — и река, и улица, и дома, а мосты появились новые, не деревянные, как раньше, а сугубо железобетонные. Выросли и стали дедушками мои уцелевшие сверстники, но они не ходят на мосты. Праправнучки той воблы, которую мы ловили в детстве, не любят железных мостов. Я пошел за город. Путь мой лежал к Афанасию Афонскому, или, как говорят местные остряки, «за последний мост, по последней улице в последнюю обитель, где никто не курит».
Проходя через кладбище, еще в темноте я увидел странный рассвет. На обычном алом фоне неба вдруг появились длинные мерцающие лучи зеленого света. Я протер глаза и вспомнил слова Артема Чарного: «З получки усе рассветы зелениють, як скризь бутылку», но получки не было. А небо все более отчетливо становилось из алого желтым, а из желтого зеленым у самого горизонта. Выше оно плавно и спокойно сливалось с обычной голубизной. И тогда меня застигла догадка: это же и есть тот самый зеленый рассвет! Я положил рюкзак у креста и закурил: по соседству с теми, кто бросил курить, это как-то придает храбрости.
Удивительные зеленые лучи все ширились и поднимались выше. Еще не было видно солнца, а только эти щупальца, похожие на пучки прожекторного света, властвовали, царили и мерцали на светлеющем небосклоне. Потом выкатилось обычное, похожее на медный таз для варки варенья солнце. Оно подмигнуло мне и сказало: «Дурак! Все кончено. Собирай манатки и иди отсюда подальше. Тебе еще рано присоединяться к большинству! Ты еще покуришь свой вонючий «Беломорканал»!
Но я не пошел. Я сидел зачарованный и все вспоминал о зеленых лучах, а их уже не было — был обычный восход.
О чем я размышлял? О том, что не надо искать чудес далеко от родной стороны.