ССОРА С ПАТРИАРХОМ

Джованни Верга

ВОЙНА СВЯТЫХ

Святой Рокко важно шествовал под балдахином в праздничной процессии, окруженный множеством горящих свечей, в сопровождении своры собак на поводках[1], оркестра и толпы верующих, как вдруг все смешалось в невероятной суматохе, началась свалка, драка, полилась кровь, священники, подобрав свои сутаны, тут же пустились наутек, трубы и кларнеты дули и свистели прямо в уши людей, женщины визжали, а удары сыпались повсюду, точно гнилые груши с деревьев, под самым носом святого Рокко благословенного. Примчались судья, синдик[2], карабинеры. Тех, кому переломали ребра, отнесли в больницу, самых буйных драчунов отправили отсыпаться в тюрьму, святой скорее вприпрыжку, нежели степенным шагом, вернулся в свою церковь, и праздник закончился, словно комедия с Пульчинеллой[3].

А причиной всему была зависть прихожан церкви святого Паскуале. Дело в том, что в этом году почитатели святого Рокко потратили невесть сколько денег, чтобы праздник получился как можно пышнее. Выписали из города оркестр, запустили в небо две тысячи ракет и даже новую хоругвь купили — всю затканную золотом и весившую, как говорили, больше квинтала[4], она колыхалась над толпой словно «золотая пена». Вся эта роскошь чертовски разозлила прихожан церкви святого Паскуале, так что в конце концов кто-то из них не выдержал и, побледнев от злости, заорал как одержимый:

— Да славится святой Паскуале!

Тут и началась потасовка.

Понятное дело, орать «Да славится Паскуале!» прямо в лицо святому Рокко — самое настоящее издевательство. Это все равно что заявиться к вам в дом и плюнуть на пол или то же самое, что ущипнуть женщину, которую вы ведете под руку.

Когда такое случается, то и про бога и про черта забудешь, и уж конечно потеряешь последние остатки уважения к чужим святым, которые, если хорошенько разобраться, все одинаковы. Если дело происходит в церкви, дерутся скамьями, если во время процессии — летают, словно летучие мыши, обломки факелов, ну а за столом — швыряются посудой.

— Черт побери! — вопил кум Нино, весь в синяках. — Хотел бы я посмотреть, у кого хватит духу еще раз крикнуть: «Да славится святой Паскуале!»

— У меня хватит! — рявкнул разъяренный Тури[5] — дубильщик, его будущий шурин. А взбешен он был оттого, что получил такую оплеуху, что едва глаза не лишился. — Да славится святой Паскуале до скончания веков!

— Ради бога! Ради бога! — визжала его сестра Саридда[6], бросаясь разнимать брата и жениха, которые еще минуту назад преспокойно прогуливались с ней по улицам.

Кум Нино, жених, язвительно заорал:

— Да славятся мои сапоги! Да славится святой сапог!

— Ах вот как! — заревел Тури с пеной у рта и с распухшим глазом, посиневшим, как баклажан. — Так вот тебе за все — и за святого Рокко! И за сапоги! Вот тебе! Получай!

И они принялись награждать друг друга такими затрещинами, которые могли бы прикончить и быка, если бы подоспевшие друзья не растащили их пинками и колотушками. Саридда тоже вошла в раж и орала что есть мочи: «Да славится святой Паскуале!» — и едва не подралась со своим женихом, словно они уже были мужем и женой.

После таких перепалок отцы обычно ссорятся со своими сыновьями, а жены расходятся с мужьями, если почитательница святого Паскуале вышла на свою беду замуж за почитателя святого Рокко.

— Слышать ничего не хочу больше об этом человеке! — подбоченившись, отвечала Саридда соседкам, когда те спрашивали ее, почему расстроилась свадьба. — Даже если мне его приведут разодетым в золото и серебро! Ясно вам!

— А по мне, так, пусть она хоть плесенью зарастет, — говорил в свою очередь кум Нино, когда в остерии ему обмывали физиономию, всю залитую кровью. — Одни болваны да бездельники живут в этом квартале дубильщиков! Должно быть, я был крепко пьян, когда мне пришло в голову искать там невесту.

— Хватит, — заключил синдик. — Если уж нельзя вынести святого на площадь, чтобы не началась драка, а это, без сомнения, сплошное свинство, так не бывать больше никаким праздникам, никаким торжествам! Я запрещаю их! И если только увижу на улице хоть один огарок — хоть один, слышите! — всех за решетку упрячу!

А дальше дело приняло серьезный оборот, потому что местный епископ даровал каноникам[7] церкви святого Паскуале право носить моццетту[8]. Вот тогда обиженные прихожане церкви святого Рокко, священнослужители которой моццетты не имели, дошли до Рима и припали к ногам папы с прошением на гербовой бумаге и всем прочим. Но все напрасно: их соперники из нижнего квартала, которые еще недавно были голодранцами, разжирели, как свиньи, взявшись за новое ремесло — дубление кож, а ведь каждый знает: на этом свете справедливость продается и покупается, как душа Иуды.

В приходе церкви святого Паскуале со дня на день ждали посланца монсиньора, важного господина, у которого, как утверждали очевидцы, были на туфлях серебряные пряжки, с полфунта каждая. Он должен был привезти каноникам церкви святого Паскуале моццетту. По этому поводу они выписали оркестр и собирались встретить с ним посланца епископа за три мили от села. Ходили слухи, что вечером на площади будет фейерверк, и повсюду огромными, словно коробки, буквами будет написано: «Да славится святой Паскуале!»

Жители верхнего квартала пришли поэтому в невероятное волнение, а некоторые, самые горячие, вырезали из грушевого и вишневого дерева дубины, толстенные, как бревна, и цедили сквозь зубы:

— Если ожидается музыка, нужно будет задать тон!

Посланцу епископа грозила явная опасность — он рисковал своими ребрами во время торжественного въезда. Однако он, такой хитрец, велел оркестру ожидать его за околицей, а сам пешком тропинками да задворками незаметно добрался до дома приходского священника, куда велел созвать главарей обеих партий.

Стоило этим господам оказаться лицом к лицу, как, накаленные столь долгой враждой, они готовы были тут же вцепиться в горло друг другу. Понадобилось все влияние его преподобия, облачившегося ради такого случая в новую суконную мантию, чтобы мороженое и прохладительные напитки были поданы и употреблены без помех.

— Ну ладно! — согласился синдик, уткнувшись носом в стакан. — Если я вам нужен как миротворец, то готов к услугам.

Посланец епископа сказал, что он и в самом деле прибыл, словно голубка Ноя с оливковой ветвью в клюве, чтобы примирить их, и, сделав должное внушение, стал расточать улыбки и пожимать всем руки, повторяя:

— Прошу вас, синьоры, пожаловать в ризницу в день праздника на чашку шоколада.

— Обойдемся без праздника, — сказал помощник судьи, — иначе опять затеют драку.

— Драка все равно будет, раз такое самоуправство творится — если человеку не дают повеселиться, как ему хочется, да еще на свои же денежки! — воскликнул Бруно-каретник.

— Я умываю руки, — продолжал помощник судьи. — Распоряжения властей тверды на этот счет. Устроите праздник — я пошлю за карабинерами. Я не потерплю беспорядков.

— За порядок отвечаю я, — изрек синдик, стукнув зонтом о землю и окидывая взглядом окружающих.

— Мило, ничего не скажешь! Или, может, вы думаете, никто не видит, как в совете вы пляшете под дудку вашего свояка Бруно! — вставил помощник судьи.

— А вы постоянно ставите палки в колеса, потому что никак не можете переварить эти распоряжения насчет белья!

— Синьоры! Синьоры! — пытался успокоить их посланец епископа. — Так мы ни к чему не придем.

— К революции придем! К революции! — вопил Бруно, потрясая кулаками.

К счастью, приходский священник успел незаметно убрать подальше чашки и стаканы, а пономарь помчался сломя голову отпустить оркестр, который, узнав о приезде посланца епископа, спешил приветствовать его, дуя в рожки и тромбоны.

— Так мы ни о чем не договоримся! — бормотал посланец епископа, досадуя, что в то время, как в его краях уже созрели хлеба, он должен торчать здесь и возиться с кумом Бруно и помощником судьи, готовыми удавить друг друга. — Кстати, а что это за история с бельем?

— Обычное самоуправство! Теперь нельзя вывесить за окошко даже носовой платок, чтоб вас сразу же не оштрафовали. Жена помощника судьи, полагаясь на положение мужа, — до сих пор хоть какое-то уважение к властям еще было, — обычно вывешивала на балконе всю недельную стирку, сами понимаете… то немногое… что бог послал… А теперь, с новыми-то порядками, это уже смертный грех. Запрещено даже выпускать на улицу кур, собак и других животных. А ведь они, с вашего позволения, наводили чистоту. Ведь если, дай-то бог, пойдут дожди, так по щиколотку в грязи увязнем.

Посланец епископа, чтобы смягчить души прихожан, как пригвожденный с утра до вечера сидел в исповедальне, точь-в-точь сова, и женщины, все до единой, желали исповедоваться у него. Он же мог отпустить любые грехи, как сам монсиньор епископ.

— Падре! — шептала ему Саридда, уткнувшись носом в решетку исповедальни. — Кум Нино каждое воскресенье в церкви вынуждает меня на дурные мысли.

— Каким образом, дочь моя?

— Мы были обручены с ним, пока в селе не началось все это. А теперь, когда свадьба расстроилась, он становится возле главного алтаря и глазеет на меня и, пока идет служба, хихикает со своими дружками на мой счет.

А когда посланец монсиньора попытался тронуть сердце кума Нино, тот отвечал:

— Это она воротит нос от меня, когда встречает где-нибудь, будто я прокаженный какой!

Сам же он, когда нья[9] Саридда проходила в воскресенье по площади, делал вид, будто с головой ушел в беседу с сержантом или с какой-нибудь другой важной персоной, и вовсе не замечал ее. А Саридда притворялась, что очень занята склеиванием цветных бумажных фонариков, и демонстративно вывешивала их на подоконнике прямо перед носом Нино.

Как-то раз они оказались вместе в одном доме на крестинах и даже не поздоровались, будто и знать не знали друг друга, а Саридда к тому же принялась вовсю кокетничать с крестным отцом новорожденной.

— Подумаешь, отец крестный! — ехидничал Нино. — Крестят-то девочку! А когда рождается девочка, известное дело, даже стропила на крыше прогибаются.

И Саридда, будто бы обращаясь к матери малютки, тараторила:

— Нет худа без добра. Иной раз кажется, что потерял сокровище, а на деле так надо еще бога и святого Паскуале благодарить, что избавился от беды: человека только тогда узнаешь до конца, когда с ним пуд соли съешь!

— Да, уж что и говорить: пришла беда — отворяй ворота! Только стоит ли портить кровь себе из-за ерунды? Умер папа, другой придет — свято место пусто не бывает!

На площади муниципальный глашатай забил в большой барабан.

— Синдик говорит, что праздник будет, — зашептали в толпе.

— Судиться буду до скончания веков! Нищим стану, в одной рубашке пойду, как святой Иов, но пять лир штрафа ни за что не заплачу! До самой смерти!

— Черт побери! Не до праздника тут, если в этом году мы все передохнем с голодухи! — крикнул Нино.

С самого марта не было ни капли дождя, и пожелтевшие посевы, потрескивая, как фитиль, умирали от жажды. Но Бруно-каретник уверял, что стоит только устроить процессию и вынести святого Паскуале, непременно, как бывало не раз, пойдет дождь. Только какое ему было дело до дождя — ему, каретнику, да и всем дубильщикам. Ну что ж, потаскали туда-сюда святого Паскуале и при восходе солнца, и на закате и на пригорке его выставляли, чтобы благословил поля в один из тех удушливых летних дней, когда небо сплошь закрыто тучами, а крестьяне рвут на себе волосы от отчаяния, глядя на выжженные поля и на колосья, что стелются по земле, словно умирают.

— Распроклятый святой! — орал Нино и плевался во все стороны, носясь как помешанный по полю. — Вы же погубили меня! Вы — грабитель, а не святой Паскуале! Только серп и оставили, чтобы я мог перерезать себе горло!

Весь верхний квартал охватило отчаяние: год казался нескончаемым оттого, что голод начался уже в июне, и женщины, нечесаные, с остановившимся взглядом, стояли у своих дверей, не зная, что предпринять. Донья Саридда, узнав, что на площади продают мула кума Нино в уплату за аренду земли, на которой ничего не уродилось, сразу же смягчилась, от ее злости и следа не осталось, и она немедля послала своего брата Тури на выручку, отдав ему те немногие сбережения, что были отложены на черный день.

Нино стоял на краю площади, засунув руки в карманы, и рассеянно смотрел в сторону, пока продавали его мула, украшенного лентами, с новой уздечкой.

— Не надо мне ничего, — мрачно сказал он. — Руки у меня еще, благодарение богу, остались! Хорош, нечего сказать, твой святой Паскуале!

Тури отошел, чтобы опять не поссориться, немного подождал и отправился домой.

После того как святого Паскуале носили туда-сюда, а проку все равно не было никакого, люди потеряли всякую надежду. Хуже всего, что даже многие прихожане церкви святого Рокко поддались соблазну пойти с этой процессией, толкались, как ослы, с терновыми венками на голове, и все ради своих посевов. Зато потом они последними словами крыли святого Паскуале, да так решительно, что посланцу монсиньора ничего не оставалось, как тихонько, без оркестра, как и явился, пешком уйти восвояси.

Помощник судьи, желая насолить Бруно-каретнику, телеграфировал начальству, что народ взбудоражен и общественный порядок висит на волоске. Так что в один распрекрасный день стало известно, что ночью пожаловали солдаты, и каждый может убедиться в этом, увидев их в казарме.

— Это они из-за холеры сюда явились, — предполагали некоторые. — Внизу, в городе, люди мрут как мухи.

Аптекарь замкнул свою лавочку на замок, а доктор удрал первым, чтобы и ему не досталось[10].

— Все обойдется, — успокаивали себя те немногие, что оставались на месте и не смогли убежать куда-нибудь подальше, — святой Рокко благословенный позаботится о своем селе, а первому, кто попробует ночью сбежать, мы живо сдерем кожу!

И жители нижнего квартала, прихожане церкви святого Паскуале, босиком понеслись в церковь святого Рокко. Однако, несмотря ни на что, холерные больные зачастили вскоре, как крупные капли дождя, предвещающие грозу. Про одного говорили, будто он, как свинья, объелся плодами фикидиндии[11] и оттого преставился, про другого — будто возвращался поздно ночью домой… Одним словом, холера, невзирая ни на какие молитвы и предосторожности, явилась во всей красе, назло святому Рокко, хотя одной старушке, считавшейся праведницей, приснился однажды святой Рокко, и он будто бы сказал ей: «Не бойтесь холеры. Я сам справлюсь с ней, я ведь не такой никчемный святой, как этот Паскуале».

Нино и Тури не виделись с тех пор, как был продан мул. Но едва Нино узнал, что брат и сестра заболели холерой, сразу же помчался к ним. Саридда вся почернела, стала неузнаваемой. Она лежала в глубине комнаты рядом с братом — тому стало лучше, но он в отчаянии рвал на себе волосы, не зная, чем помочь сестре.

— Ах! Какой же негодяй этот святой Рокко! — вздохнул Нино. — Такого я от него не ожидал. О, Саридда, неужели вы совсем не узнаёте меня? Это же я, ваш прежний Нино!

Донья Саридда глядела на него глубоко провалившимися глазами — без фонаря их, пожалуй, и не отыскать было на ее лице. А у Нино слезы текли в три ручья.

— Ах, святой Рокко! — причитал он. — Уж на что злую шутку сыграл со мной святой Паскуале, но эта будет почище!

Саридда все-таки выздоровела. И, стоя в дверях, повязанная платком, желтая, словно воск, говорила Нино:

— Святой Рокко сотворил со мной чудо, и вы тоже должны поставить ему свечу в день его праздника.

Нино промолчал и, несмотря на камень, лежавший на сердце, кивнул головой в знак согласия. Вскоре и его прихватила холера, и он оказался на волосок от смерти. Саридда, раздирая лицо ногтями, заявила, что хочет умереть вместе с ним, что обрежет волосы, положит их в гроб ему и уйдет в монастырь, чтобы никто ее больше никогда не видел, пока она жива.

— Нет, нет! — горестно отвечал Нино. — Волосы отрастут, но кто тебя больше не увидит, так это я, ведь я умру.

— Хорошенькое же чудо ниспослал тебе святой Рокко! — утешал его Тури.

Но когда оба они побороли болезнь и с провалившимися щеками, ослабевшие, грелись на солнышке, прислонившись к стене, то снова попрекали друг друга святым Рокко и святым Паскуале.

Как-то, когда холера окончательно отступила, проходил мимо Бруно-каретник, возвращавшийся в село, и сообщил:

— Мы думаем устроить большой праздник, чтобы отблагодарить святого Паскуале за его милости: ведь это он спас нас от смерти. Отныне не будет больше среди нас смутьянов и спорщиков, раз отдал богу душу помощник судьи, главный зачинщик этих споров.

— Это верно, но, похоже, праздник-то будет для покойников, — усмехнулся Нино.

— А разве не по милости святого Рокко ты остался в живых?

— Да перестаньте же наконец! — рассердилась Саридда. — Неужто нужна еще одна холера, чтобы вы жили в мире?

1880

Перевод И. Константиновой

ЕГО ПРЕПОДОБИЕ

Ни длинной бороды, ни скромного одеяния — ничего уже не оставалось в его облике от священника. Теперь он брился каждое воскресенье и на прогулку выходил в сутане из тонкого сукна, перекинув через руку плащ с шелковыми отворотами. Когда же, засунув руки в карманы и попыхивая трубочкой, он останавливался и смотрел на свои поля и виноградинки, на свои стада и своих работников, он не вспоминал уже о том, как мыл посуду на кухне у капуцинов[12] и как одели они из милости на него рясу, а если б вспомнил, то перекрестился бы не только правой, но и левой рукой.

Не научи его люди добрые служить мессу, не выучи читать и писать, не смог бы он втереться в лучшие дома округи, не ходили бы у него в должниках все эти бедняки-испольщики, что работали на него в поте лица, молились за его здоровье и просили господа послать ему хороший урожай, а потом, получив свою долю, кляли его на чем свет стоит.

«Суди о человеке по тому, каков он есть, а не по происхождению», — говорит пословица. А какого он происхождения, это все знают: его мать и теперь полы у него в покоях подметает. Нет, знатным родом его преподобие не кичился, нисколько! И когда по вечерам ходил к баронессе перекинуться в картишки, брата своего оставлял в прихожей — ждать его с фонарем.

Творить добро он начал, как бог велит, со своих родственников. Взял в дом племянницу — девица красивая, да за душой ни гроша, даже самого захудалого мужа не найти бы ей никогда. А у него она жила без забот, на всем готовеньком — отвел ей лучшую комнату, с застекленными окнами и кроватью под пологом. И работать по дому не заставлял.

Вот люди и решили: видно, бог наказал ее, когда стала она мучиться угрызениями совести. С женщинами, которым нечего делать, такое бывает, и тогда они целые дни проводят в церкви, бия себя в грудь и каясь в смертных грехах. Только в церковь она ходила, когда дяди там не было, — он не из тех священников, которым охота красоваться с амвона перед возлюбленной. Что касается других женщин, ему было достаточно только по-отечески, ласково ущипнуть за щечку на улице или из окошка исповедальни после того, как они облегчат свою совесть, выложив все грехи — и свои, и чужие, а из таких разговоров, в награду за благословение, всегда можно выудить что-нибудь полезное человеку, который греет руки на сельских делах.

Нет, он и не думал прослыть святым — боже упаси! Святые люди с голоду подыхали. Как викарий[13] к примеру, что бесплатно служит мессу и по домам к беднякам ходит в такой рваной сутане, что просто срам для религии. Его преподобие хотел выйти в люди. Он и вышел, с попутным ветром. Поначалу, правда, не все шло гладко. Так мешала эта проклятая монашеская ряса, что даже в суд пришлось подать, чтобы отделаться от нее, а братья монахи помогли ему выиграть дело, потому что рады были избавиться от него. Ведь с тех пор, как он оказался в монастыре, ни одни выборы отца-провинциала[14] не обходились без драки — скамейки да тарелки так и летали по трапезной. Отец Баттистино, слуга божий, такой здоровяк — не монах, а погонщик мулов! — чуть на тот свет не отправился. Падре Джаммария, сторож в ризнице, всеми зубами поплатился. А его преподобие заварит кашу да и сидит себе тихонько в своей келье. Так и сделался он его преподобием, и зубы все целы, и служат ему исправно.

А про падре Джаммария, который запустил в рукав этого скорпиона, все говорили: «И поделом ему!»

Но падре Джаммария, святая душа, шамкая беззубым ртом, отвечал обычно:

— Что поделаешь? Не рожден человек быть монахом, так уж ничего не попишешь. Вот и папа Сикст начал с того, что свиней пас, а куда вознесся… Уж, видно, на роду так написано, и наш, сами знаете, каким сызмальства был.

Вот и пришлось падре Джаммария всю жизнь оставаться простым ризничим у капуцинов — денег ни гроша, одежда хуже нельзя, — так и отпускал грехи во славу Иисуса Христа да варил похлебку для бедняков.

Еще в детстве, глядя, как брат, что нынче с фонарем ждет у баронессы, гнет спину в поле, как сестры в девках горюют, а мать сучит пряжу в темноте, без коптилки, чтоб масло не жечь, он решил: «Буду священником!»

На такое дело ничего не пожалели — продали мула и землю, лишь бы в школу определить. Думали, священник в семье — гораздо прибыльнее, нежели мул и надел земли. Но оказалось, чтобы содержать сына в семинарии, нужно очень много денег! Стал тогда мальчишка вокруг монастыря слоняться: может, в послушники возьмут. Как раз тогда отца-провинциала ждали, и на кухне рук не хватало, его и взяли помочь. Падре Джаммария, добрая душа, подозвал его:

— Нравится быть монахом? Ну и с богом, оставайся у нас.

Брат Кармело, привратник, что обычно проводил время сидя на ограде монастырского дворика, от нечего делать похлопывая сандалиями одной о другую, снял с фигового дерева какие-то лохмотья, которыми воробьев отпугивали, перекроил их малость и сделал мальчику нечто вроде рясы.

Родные запротестовали: какой прок от монаха! Да и денежки, что потрачены уже на его учение, поминай как звали — гроша ломаного теперь от него не вернется. Но он, монах по призванию, только плечами пожимал в ответ:

— Что же, по-вашему выходит, нельзя следовать велению божьему?

Падре Джаммария полюбил мальчишку. Ловок он был, как кошка, — и на кухне и в любой другой грязной работе; даже когда мессу помогал служить, словно всю жизнь только этим и занимался: глаза долу опустит, губы подожмет — ни дать ни взять серафим. Он и теперь, хотя мессу больше не служит, точно так же глаза опускает и губы поджимает, когда какое-нибудь темное дело с господами обделывает — либо к общинным землям примеривается, либо клянется господом богом перед судьей.

Однажды, в 1854 году, пришлось ему давать особенно важную клятву, у алтаря, под дароносицей. Ходил слух, будто он холеру насылает, вот люди и хотели расправиться с ним.

— Клянусь святыми дарами, что у меня в руках, — произнес он, обращаясь к прихожанам, стоявшим перед ним на коленях, — нет тут моей вины, дети мои! Однако обещаю вам: холера через неделю кончится. Потерпите немного!

И они, конечно, терпели! Волей-неволей приходилось терпеть! Ведь он был заодно и с судьей, и с начальником полиции, а «король-бомба»[15], говорят, на пасху и на рождество каплунов ему посылал, чтобы задобрить; даже особое лекарство от холеры прислал, если, не дай бог, прихватит его.

Старая его тетушка, которую его преподобию пришлось взять к себе, чтобы не было лишних пересудов, хотя она камнем висела у него на шее, однажды перепутала бутылку и подхватила-таки холеру. Но ее племянничек во избежание всяких подозрений даже ей не давал лекарства.

— Дай мне это лекарство! Дай! — молила старуха, уже вся черная, как уголь, не замечая ни врача, ни нотариуса, которые, ничего не понимая, в растерянности переглядывались. А его преподобие как ни в чем не бывало пожимал плечами, словно не к нему она обращалась, и бросал сквозь зубы;

— Не слушайте ее, она бредит.

Должно быть, это лекарство и вправду прислал король, но под таким секретом, что другим давать его было строжайше запрещено. Даже судье, когда его жена оказалась при смерти и тот сам пришел на коленях просить лекарство, его преподобие отказал:

— Располагайте моей жизнью, друг мой, но тут я ничем не могу вам помочь.

Эта история была всем известна, Знали и то, что интригами и хитростью он сумел втереться в доверие к королю, судье и начальнику полиции — полиция была у него в руках, и он распоряжался ею, словно был губернатором, а донесения пересылал прямо в Неаполь, минуя наместника. Понятно, никто не отваживался ссориться с ним, и если, бывало, он положит глаз на какой-нибудь участок общинной земли из тех, что продается с торгов или сдается в аренду, то даже местные богатеи, которые порой решались перечить ему, делали это осторожно, вежливо, потчуя его табачком. Однажды его преподобие с самим бароном столкнулся на торгах — целых полдня спорили. Барон рассыпался в любезностях, а его преподобие невозмутимо сидел напротив, зажав между колен плащ, и все набавлял цену. Надбавит и со вздохом протянет сопернику свою серебряную табакерку:

— Ничего не поделаешь, синьор барон. Коль взялся за гуж, не говори, что не дюж.

Закончилось тем, что его преподобие одержал верх, а барону ничего другого не оставалось, как еще раз понюхать табачку да и пойти восвояси, позеленев от злости.

В селе относились к таким делам одобрительно, потому что, когда попадается солидная кость, дерутся между собой всегда большие собаки, остальной мелюзге приходится лишь облизываться.

А вот за что люди на него действительно роптали, так это за жадность, потому что, когда приходило время делить урожай, этот слуга божий вел себя почище антихриста — без зазрения совести присваивал чужое добро. Самому-то себе, известное дело, грехи отпускать он мог сколько душе угодно. «Что и говорить, великое дело иметь в доме священника!» — вздыхали люди. И если была хоть малейшая возможность, отказывали себе в последнем куске хлеба, лишь бы послать сына в семинарию.

— Если человек занят сельскими работами, он должен жить только этим, — говорил его преподобие, как бы ища оправдание своим поступкам: ведь он не считался ни с кем. И мессу служил только по воскресным дням, когда других дел не было. Он не гонялся за этими жалкими тремя тари[16], не нищим же священником он был на самом-то деле!

Монсиньор епископ, как-то объезжая епархию, пожаловал к его преподобию. Видит — на столе в его комнате лежит молитвенник, весь в пыли. Он и написал пальцем на обложке: «Deo gratias!»[17] Да только у его преподобия дела были поважнее, чем утруждать себя чтением молитвенника, и замечание монсиньора он мимо ушей пропустил. Ну и что, подумаешь, молитвенник покрыт пылью, зато волы у него лоснились от сытости, овцы на загляденье, а пшеница в рост человека, так что арендаторы могли любоваться на все это, правда, до той поры, пока не подойдет час рассчитываться с хозяином.

Бедняги радовались:

— Просто чудо, а не пшеница! Не иначе как сам спаситель прошелся ночью по полю! Сразу видно, что хозяин — слуга божий, и работать на него выгодно: он ближе к богу, и молитва его прямо доходит до ушей всевышнего, и благословения долго ждать не приходится.

В мае все с мольбой и надеждой встречали каждое редкое облачко, появлявшееся на небе, но в душе были спокойны, зная, что хозяин служит молебен о даровании урожая и его мольба куда лучше действует против сглаза и недорода, чем святые картинки и освященные просвирки. Его преподобие даже запретил крошить просвирки по полю — они только воробьев да всяких других вредных птиц приманивают. Картинок же этих у него всегда хоть пруд пруди — он набивает ими свои карманы бесплатно: в ризнице их сколько угодно. Ему ничего не стоит щедро одаривать ими своих крестьян.

Но как только подходит пора жатвы, седлает его преподобие лошадь и вместе с братом объезжает поля, а тот и ружье не забудет прихватить. Пока весь урожай не отправит в закрома, ночует на поле, не боится и малярию подхватить — все свой интерес соблюдает, а о церкви и думать позабыл.

Бедняки в пылу страды совсем забывают, как им доставалось зимой, а потом только рты разевают от удивления, когда подходит время расчета, — долгов у них, оказывается, и не счесть.

— Вспомни-ка, сколько мер бобов взяла у меня твоя жена, едва снег выпал. А о хворосте, что я выдал твоему сыну, забыл? А семян, не припомнишь ли, сколько мер ты взял под такие-то проценты?.. Подсчитай, не поленись.

Счет оказывался надувательский.

Вот, к примеру, дядюшка Карменио в неурожайный год семь потов спустил, работая на поле у его преподобия, здоровье вконец подорвал… А как стали подсчитывать, оказалось, что он еще и в долгу у его преподобия, так что даже осла ему пришлось отдать. И пошел он домой ни с чем. Послушали бы, как он ругался, — всех чертей помянул, кляня его преподобие. А тот и ухом не повел — и не на исповедь торопился, а к себе в хлев — спешил осла надежно привязать там.

Разбогатев, его преподобие решил и о семье подумать, — хлеба и того досыта его ближние никогда не ели, а теперь оказалось, что они имеют право на неплохой бенефиций[18] Когда отменили «право мертвой руки»[19], его преподобие добился-таки, чтобы ему разрешили выкупить церковные земли, и они насовсем перешли в его собственность. Одного жаль было — столько денег ушло на выкуп, вот он и костил правительство на чем свет стоит: не могло даром отдать земли и церковное имущество, кому они положены.

Эта распря с правительством впоследствии дорого обошлась его преподобию. Когда в 1860 году устроили революцию, ему как крысе пришлось в погребе отсиживаться, потому что деревенские, с которых он семь шкур драл, грозились теперь с него шкуру спустить.

А вскоре пошли налоги — хочешь не хочешь, плати. При одной только мысли о них кусок застревал у него в горле. А тут еще ополчились на самого папу римского, совсем стали прижимать его, светскую власть задумали отнять. Когда же святой отец всех, кто на церковное имущество позарился, отлучил от церкви, тут его преподобие взорвался:

— Какое дело папе до моего добра? Оно же его светскую власть не ущемляет?

Но мессу стал служить получше.

Прихожане по-прежнему посещали церковь, но, слушая его проповедь, подумывали: «Ну и жулик же наш священник!» А женщины, придя на исповедь, не могли удержаться, чтобы не сказать:

— Грешна, падре, поругивала вас, хоть вы и слуга божий, потому что всю-то зиму по вашей милости без бобов и муки сидели…

А тот отвечал:

— По моей милости? Я, что ли, посылаю вёдро или дождь не вовремя? Или, может, прикажете мне свою землю вам передать, чтобы вы с нее урожай снимали? Побойтесь бога, совесть свою поберегите! И зачем только приходите ко мне на исповедь? Вы в плену у дьявола-искусителя, который хочет лишить вас таинства покаяния, И детей рожаете столько, что не думаете, чем же будете кормить их. Я, что ли, виновен в том, что вы не можете их прокормить? Ведь я же не заставлял вас: плодите, плодите на свет этих детей… Я, может, и сан духовный принял, чтобы не иметь их.

Грехи он, конечно, отпускал, как и положено на исповеди. Только люди все равно не очень-то понимали, кто же он такой на самом деле — то ли священник, благословляющий именем господа, то ли хозяин, только и думающий о том, чтобы обсчитать их да с пустой сумой и серпом под мышкой с поля выпроводить.

— Ох, грехи наши, — покорно вздыхали бедняки. — Разве можно кувшином камень перебить: попробуй потягаться с его преподобием — он все законы знает назубок.

Он и в самом деле все законы знал досконально. Придут они с адвокатом в суд, так он один только и говорит: по закону, мол, надо так-то и так-то поступать. Гласит закон вот так. И всегда-то он гласил в его пользу.

А в прежние времена что было: над своими врагами и завистниками его преподобие только посмеивался. Как они ни старались его ухватить — и епископу жалобы писали, и племянницей упрекали, и дядюшку Карменио вспоминали, и добро краденое… Добились-таки, что лишили его права служить мессу и принимать исповедь. Ну и что толку? Ни в ком он не нуждался, даже в епископе. Сам себе он был хозяин, всей округе задавал тон, в доме у баронессы был своим человеком. И чем больше шуму поднимали вокруг его имени недруги, тем больше им доставалось. Если человек богат, никто не смеет его трогать, будь ты хоть сам епископ. Ему надо кланяться в пояс — иначе прощай покой и благополучие…

Но когда разразилась революция и о боге вспоминать перестали, все пошло прахом для его преподобия. Люди стали грамотными, считать научились лучше его самого. Разные партии все теплые местечки в муниципалитете меж собой поделили, забыв о стыде и совести. Любой жалобщик, вздумай он затеять тяжбу, мог бесплатно получить в суде адвоката и заставить вас оплатить все судебные издержки. Святого отца теперь ни во что не ставили ни судья, ни начальник полиции. Прежде, бывало, если кто-то не окажет ему уважения, шепнет он одно лишь слово, и окажется раб божий за решеткой. Теперь все изменилось. Священнику полагалось только служить мессу да исповедовать — на то ты и слуга обществу.

Судья боялся лишь общественного мнения, как бы в газетах худым словом не помянули, и вершил суд, словно был самим царем!

Даже добро, нажитое своим трудом, собственным потом политое, и то сглазили ироды. Стоит за стол сесть, перекусить немного, так ночью всего переворачивает от боли, спасу нет. А его брат — подумать только, всю жизнь с хлеба на квас перебивался, ел только черствые корки с луком, — как страус, все что угодно переваривает в своем желудке, а придет время и умрет его преподобие, так ведь еще и все добро к нему перейдет, и станет он богачом, не шевельнув даже мизинцем для этого.

Матушка, бедная, лежала в параличе, ни на что больше не годная, — других только мучила, вынуждая ухаживать за собой. Даже племянница и та не доставляла радости. Растолстела, на всем готовеньком сидючи, ходит расфранченная, только и забот, что в церковь сходить. Или вдруг спохватится, что в грехе живет, и начнет донимать его преподобие упреками, будто он безбожник, такой же точно, как и те, кто вынуждали епископа отнять у него приход.

— Нет больше ни религии, ни справедливости, ничего нет, — бурчал себе под нос его преподобие, старея. — Каждый теперь старается выгадать. Кто гол как сокол, все у тебя норовит оттяпать, дескать, убирайся отсюда подобру-поздорову, а я твое место займу! Всякие лодыри так и суют нос в твои дела. Священников хотят превратить в пономарей, чтобы они и мессу служили, и церковь подметали, будто сторожа какие. На мессу времени не остается, столько забот прибавилось… Не хотят теперь по закону божьему жить — вот что обидно!

1881

Перевод И. Константиновой

ПАПА СИКСТ

Такие лицедеи, как Вито Скардо, уже не рождаются больше в Милителло, особенно с той поры, как на него снизошла милость божия и он из жалкого нищего превратился в приора капуцинов, как папа Сикст[20].

Перепробовав сотни ремесел, наломав немало дров, как поговаривали, в делах амурных и в аферах с чужим добром, растеряв последнее, что у него было, подорвав здоровье, он оказался припертым к стене и тут-то наконец понял: пора сворачивать на другую дорогу.

Год выдался к тому же голодный, всходы на полях с самого начала дали понять, что зима нынче будет «веселая», и все — и бедняки, и богачи — рвали на себе волосы, когда пришла пора собирать урожай. Вито Скардо, работая на току у массаро[21] Наски, тоже ругался на чем свет стоит. Кум Наска, в свою очередь, отводил душу, раздавая пинки сыновьям, жена его с ребенком на руках смотрела воспаленными глазами на жалкие колосья, и даже младенцу приходилось нелегко, потому что ему нечего было сосать, короче, только одно отчаяние витало среди этих голых полей, ни песни нигде не было слышно, ни звуков тамбурина, и тут вдруг явился брат Анджелико — из тех капуцинов, что живут подаянием, — свежий, словно майская роза, он бодро трусил на прекрасном гнедом муле.

— Хвала святому Франциску![22]

— Хвала, хвала, брат Анджелико! — отвечал ему кум Наска, на этот раз обойденный милостью божией. — Bac-то он, известное дело, без куска хлеба с маслом не оставит, ваш святой Франциск!.. — И он принялся ругаться самыми последними словами — как всегда ругаются в неурожайные годы.

Но брат Анджелико только посмеялся.

— А кто молит господа послать дождь или вёдро, ослиные твои уши?

Брат Анджелико в своей скромной рясе угощал щепоткой табаку одного, щепоткой другого, расточал улыбки, говорил разные добрые слова и получал взамен зерно, оливковое масло, молодое вино. И не было ему никакой нужды жать пшеницу, собирать виноград и думать о несчастьях, какие приносит неурожайный год, потому что в монастыре котел, слава богу, всегда был полным, и монахам только и оставалось, что благодарить провидение да поспешать в трапезную, когда звонил колокольчик.

— Вот это ремесло по мне, — решил тогда Вито Скардо.

Прошло немного времени, и, как господу было угодно, в один прекрасный день его нашли избитым до полусмерти в поместье Скарикалазино — то ли застали там, когда он собирал оливы без разрешения хозяина и без рясы святого Франциска, то ли пытался наставить рога хозяину Скарикалазино и ему пришлось убраться восвояси. Так или иначе, проучили его как следует, бедного Вито Скардо, — еле жив остался и по такому случаю решил исповедаться у самого приора[23] капуцинов.

— Падре Джузеппе Мария, — сказал он, искрение раскаиваясь, — падре Джузеппе Мария, или я отправлюсь на тот свет, или обещаю изменить свою жизнь и постричься в монахи.

— Ладно, ладно. Еще успеется.

Настоятель подумал, что это обычная болтовня человека, попавшего в беду, и пообещал помочь, лишь бы отвязаться. Однако это оказалось вовсе не пустой болтовней. У Вито Скардо была дубленая кожа и упрямая голова. Разве он не задумал изменить свою жизнь? А слуга божий разве не наобещал ему с три короба? Когда настоятель месяц спустя увидел, что тот снова явился к нему здоровехонький и все с той же просьбой, он даже перекрестился:

— Ты — в монахи?! Только этого не хватало!

— А вы, ваша милость, разве не продвигались вверх? Даже приором стали!

Ну что бы вы тут сделали? Такой мерзавец этот Вито Скардо, провонявший всеми семью смертными грехами! Однако он клялся и божился, что стал совсем другим человеком! Взяли его на проверку. Столько он наговорил всякого несчастному приору и так упрашивал, что тому ничего не оставалось, как взять его на пробу — поставили на довольствие, дали рясу и определили монахом-прислужником.

— Если ряса сотворит чудо, значит, это поистине святая вещь, сын мой!

Ладно, либо ряса сотворила чудо, либо и в самом деле нужда заставила, только Вито Скардо стал примером для всей общины. Честный, скромный, благоразумный — на женщин не смотрит, даже если встретит их на дороге. А милостыню просить умел так ловко, что цены ему не было, лучше брата Анджелико, и этим все сказано. Люди, видя, как он изменился — ну прямо святой! — говорили:

— Это сотворил святой Франциск. — И подавали милостыню.

Однако еще мешала ему жить эта дрянь, которая хотела лишить его куска хлеба, эта кума Меника, жена Скарикалазино: после того как мужа ее отправили на каторгу за избиение той ночью, она искушала его даже в церкви, обжигая пылкими взглядами и подсылая с записочками то одну приятельницу, то другую. Однажды, когда он возвращался поздно вечером после сбора подаяния и на дороге не было ни души, она как прижмет его грудью к ограде своего участка, после того-то, как поставил ее в дурацкое положение — ни вдова, ни мужняя жена!.. После того, что она сделала ради него!.. Как терпела мужнины побои!.. Да, да! Вот они, синяки! Едва ли не разделась прямо там же, где была, за изгородью. Изгородь густая, время позднее, на дороге никого… Славный святой Франциск, если Вито Скардо устоял тогда, как Иосиф Еврей[24], то заслуга в этом целиком ваша.

— Сестра моя, — ответил он, — сестра моя, каторгу отбывают и возвращаются, а если меня выгонят из монастыря, что я тогда буду делать, скажите-ка мне, что?

Он поведал об этом приключении падре приору на исповеди, мол, плоть — дьявольское искушение. «Он себе на уме!» — подумал приор. Но вынужден был и на этот раз уступить — перевел его из сборщиков милостыни во внутреннюю службу монастыря. Вито, весьма довольный, шагал своей дорогой. Служил и нашим и вашим, лавируя между теми и другими, потому что монастырь — это маленькая вселенная и слуги божии враждуют между собой. И когда они лупили друг друга так, что только миски летали по трапезной, Вито Скардо был в стороне. Вовремя и кстати умел погладить по шерстке важных персон, находил свой подход к каждому — брата Серафино потчевал хорошим табачком из Ликодии[25], закрывал глаза на то, что делается у брата Мансуето в привратницкой, с падре Летторе[26] льстивые речи разводил.

— Ах, как же милостив к вам господь бог! Как много вы знаете, ваша милость!

— Сын мой, ведал бы ты, чего мне это стоило! Видишь, я уже совсем седой. А что толку? Падре Летторе — и больше ничего.

— Безобразие! Ведь всегда так: чем больше человек заслуживает, тем меньше его ценят… Я-то понимаю, и будь я священником, будь у меня свой голос в капитуле[27], когда выбирают приора…

Беда в другом была. Чтобы стать послушником и получить право служить мессу, нужно было хоть немного знать латынь и внести в монастырскую казну двадцать унций. Что касается латыни, тут куда ни шло, Вито Скардо добился-таки своего — до одури потел над книгами, словно Иисус в Гефсиманском саду[28], прислушивался к священникам, и, набычив свою упрямую крестьянскую голову, которая если уж чего захочет, своего непременно добьется, он с помощью бога и падре Летторе сумел вложить в нее все, что нужно. Но найти двадцать унций — это было уж совсем непосильное дело. Мысль об этом гвоздем сидела у него в мозгу с утра до вечера. Он терпел всяческие воздержания и лишения, не говоря уже о постах, так что только кожа да кости теперь от него оставались, и верующие шептались, что под рясой он еще и власяницу надевает. В церкви он был услужлив со всеми, предупредителен с дочерьми важных особ, которые исповедовались у приора, а патриарха святого Джузеппе[29] так почитали, что вдова Бронья даже пожелала поставить тому новый алтарь, и в этом целиком была его заслуга. Короче, если патриарх не поможет раздобыть деньги, чтобы сделаться послушником и полностью предаться богу, значит, нет ничего святого, вовсе нет.

— Уж не думаешь ли ты стать папой? — смеясь, спрашивал его иногда приор.

А он, простак простачком, отвечал:

— Папой — нет.

Ладно, раз уж патриарх не хочет ему помочь, он, Вито Скардо, сам сотворит чудо. Вдруг разнесся слух, что он вылечивает ослов и мулов каким-то своим, только ему одному известным способом, — и люди верили. А не было этой веры, не помогали никакие его травы, и больные животные подыхали. Потом он стал угадывать числа, которые выиграют в лотерее, — словно озарение свыше нисходило на него и внутренний голос говорил: «Выйдет такой-то номер, и такой-то, и такой-то». Он, конечно, противился этой милости божией, он, простой монастырский прислужник, не имевший еще сана священника. Он сопротивлялся этому искушению, считая себя недостойным, притворялся глухим и глупым, даже уши затыкал, когда эти несчастные любители лото бегали за ним следом, умоляя:

— Ради святой рясы, которую вы носите!.. Ради памяти к вашим усопшим!.. Ради того, ради другого!.. Только два слова, и вы спасете нас от беды!

Тем временем числа, которые вертелись у него в голове, выдавали его пальцы, указывавшие их помимо его желания, пока он поглаживал бороду и подавал знак:

— Тише!

Кто догадывался об этом и подсматривал эти числа, тот выигрывал по крайней мере дважды.

Падре приор, человек прямой и грубый, вызвал Вито Скардо к себе и устроил ему хорошую головомойку.

— Что за игру вы придумали? Что все это значит?

Тот, опустив голову, молитвенно сложив руки — само раскаяние, ответил: мол, это значит, что господь призывает его в лоно церкви и если его не возьмут в монастырь послушником, то он уйдет и станет жить отшельником на вершине холма. Брат Джузеппе Мария догадался, конечно, что за этим скрывается.

— Чтобы самому стать святым, да? И лить воду на свою мельницу?

Вито Скардо даже не понял:

— Воду?.. Святым?.. Мельница?..

— А двадцать унций, которые надо внести за право служить мессу? Есть у тебя эти двадцать унций? А? — добавил приор, чтобы закончить разговор.

— Двадцать унций?..

Как он раздобыл их, этот пройдоха Вито Скардо, один бог знает да он сам. Или это были церковные доходы, как болтали злые языки, деньги, украденные у самого святого Франциска из того подаяния, которое собирал Вито Скардо, или вдова Бронья помогла и тут, позволив размягчить свое сердце, или это была щедрая милость какой-нибудь другой благотворительницы, спасавшей душу. Как раз тогда жена Скарикалазино продала участок, принадлежавший ей. Так или иначе, объявился вдруг нежданно-негаданно отец Вито Скардо, человек, само прозвище которого — Маланната (Неурожайный Год) — говорило о том, что он собой представляет, — нищий оборванец, способный с родного сына содрать шкуру, чтобы свою залатать, и выложил денежки, которые надо внести в монастырскую казну:

— Вот тут двадцать унций!

Приор, еще искавший какие-то предлоги, хотел узнать, откуда они у него появились. Но Вито Скардо, прослезившись от волнения и благодарности, обнимая своего отца и целуя ему руки, сгреб свои монеты и пригрозил послать все к черту.

— В таком случае позвольте распрощаться! Я оставляю вам рясу и ухожу, если не хотите спасти мою душу с моей же помощью.

— Этот дьявол еще задаст нам жару! — сказал потом в капитуле падре приор. И он верно подметил это, потому что ему подсказывало сердце.

Ладно, лишь бы убрать подальше — отправили его послушником в соседнюю провинцию, в картезианский монастырь Санта Мария. Монахи тем временем размышляли, что же произрастет из этого зерна — пшеница или плевел. А Вито Скардо и не слышно стало. Совершил обряд, сделался послушником, поколесил немного по белу свету, как того хотелось его начальству, и вернулся с новым именем — брат Джобаттиста из Милителло, теперь уже монах с большой бородой, в которой кое-где пробивалась седина.

Однако вместе с бородой и сединой у него прибавилось и разумения. Когда он вернулся, город был взбудоражен — повсюду знамена, иллюминация, портреты Пия IX[30] Скарикалазино свободно разгуливал по городу, а падре приор ходил поджав хвост. Короче, долго продолжаться это не могло. Между тем настала пора собирать капитул для избрания на высшие должности в монастыре. Недовольных оказалось немало, но еще больше было дураков, думавших: «Наконец-то настал и мой черед!» И они суетились, из кожи вон лезли и подстраивали друг другу ловушки — либералы и роялисты. А Джобаттиста — ни с теми и ни с другими. Со всеми обходителен, с властями уважителен, а под рясой нож припасен, на всякий случай.

По мере того как приближался день выборов, монастырь все больше походил на растревоженный муравейник. Так и шныряли туда-сюда разные любопытные монахи — и те, что собирали голоса, и те, что шпионили, и те, что готовили ловушки. Только и слышно было шуршание ряс да шлепанье босых ног, особенно по ночам. Там и тут возникали в коридорах группки, тайные собрания устраивались даже в ризнице, пока облачались к святой мессе, даже в трапезной все зло поглядывали друг на друга. В привратницкой беспрестанно звонил колокольчик — являлись какие-то люди из города, с кем-то о чем-то шептались, девушки, приходившие на исповедь, тоже незаметно переглядывались, богослужение велось кое-как, все ловили новости, принесенные из-за ворот, и старались понять, куда дует ветер.

— Побеждают королевские войска…

— Побеждают революционеры…

— Бомбардировали Мессину…

— Катания защищается…

Настроения и тайные союзы менялись и возникали в зависимости от смены ситуации. Монах Джобаттиста все это видел и молчал. Или же, если пытались разузнать, к какой стороне он клонится, чтобы перетянуть его в свой лагерь, самое большее произносил:

— Да?.. Вот как?.. О!..

Брат Мансуето под большим секретом посоветовал ему больше всего остерегаться Скарикалазино, который хочет взять реванш за надел, проданный его женой. Падре Летторе теперь сам льстил ему:

— Заслуги должны вознаграждаться. Кто бы узнал, на что способен Вито Скардо, если бы не я?

Тот же брат Серафино, который наведывался к нему отводить душу, рассказывая о своих огорчениях за сорок лет службы в церкви — всегда кто-нибудь обходил его, всю-то жизнь он пробивается милостыней, — возмущался:

— Даже на понюшку табаку не хватает! Да и вы сами точно так же! Разве не верно я говорю? И разве это справедливо? Выходит, мы так никогда и не возьмем власть в свои руки, ни вы, ни я!

Брат Джобаттиста только плечами пожимал и отвечал спокойно:

— Эх, взять власть!.. В наше-то время… Это дело серьезное… Тут нужна осмотрительность… Нужна справедливость… Нужна доброта…

Много чего хорошего нужно было. А падре Летторе он говорил:

— Можете не сомневаться. Пришло ваше время. Сейчас нужны умные и образованные люди. И без вас… Вы же понимаете, ведь если бы назначили на эту должность самого никудышного монаха или, скажем, меня, вы же понимаете… Что бы я мог сделать без вас?

И даже с братом Мансуето, главарем всех недовольных, соглашался:

— Тут необходима политика… Нужно уметь кое на что закрывать глаза. Теперь уже не те времена, когда приор был что комиссар полиции.

По правде говоря, приора теперь заботило совсем иное. Он дрожал от страха и задыхался от злобы, а нужно было держаться как ни в чем не бывало перед теми, кто нацелился ему прямо в сердце. Вот это и называется политикой, особенно теперь, когда папа римский переметнулся в другой лагерь, а король, боже нас упаси, посылал войска грабить и жечь все вокруг. Если государь одержит победу, хорошо. А нет, так первый, кто поплатится, будет он, падре Джузеппе Мария. Выгонят его пинком в зад и отправят куда-нибудь подальше замаливать грехи простым послушником, и те немногие, что были еще ему верны, тоже люди ненадежные.

Это была памятная святая неделя 1848 года. Богослужения велись наспех, церковь почти пустовала, все с утра до вечера толпились на площади в ожидании новостей, держа нос по ветру. На телегах, груженных домашним скарбом, появились беженцы, опасавшиеся грабежей, прибывали и революционеры всех мастей, думавшие, что совершали чудеса героизма, — они спешили вниз, в Палермо, чтобы встретить там королевские войска и расправиться с ними. Мэр на всякий случай велел вооружиться всем знатным господам, чтобы поддерживать порядок.

Люди то и дело бегали на холм Кальварио, на самое высокое место в округе, посмотреть, нет ли огня там, внизу, в городе, который был виден вдали среди зелени долины. Все собирались на холме — и мужчины, и женщины, и капуцины тоже, — и у каждого были свои причины волноваться. Только Вито Скардо никуда не ходил. Он следил за порядком в церкви, в монастыре и потихоньку улаживал свои дела, шушукаясь то с одним, то с другим, с глазу на глаз, пока брат Мансуето и падре Летторе попусту тратили время, обманывая друг друга, и бегали наверх, на холм Кальварио, разузнавать новости, иными словами, искать звезды среди бела дня.

— Господа хорошие, подумайте, что вы делаете! — предупреждал их Вито Скардо. — Те ли победят или эти, подумайте, что вы делаете!

И только поздним вечером он выходил ненадолго подышать воздухом и послушать, что говорят, и тогда там, под вязами на площади, в темноте появлялись, как грибы, и шептались с ним разные приятели и знакомые, даже Маланната. Некоторые утверждали также, будто видели, как Скарикалазино секретничал с братом Джобаттиста. Маланната, торговец лечебными травами, постоянно где-то колесил и свежих новостей приносил больше, чем кто-либо другой. Он собирал их вместе с травами даже в Скордии и Вальсавойе[31], и Вито Скардо, чтобы тот мог спокойно рассказать обо всем, что узнал, приглашал отца на кухню, где его ожидала миска с едой.

Начались богослужения святого четверга, все братья монахи стали принимать причастие, обнимать и целовать друг друга. Брат Джобаттиста со слезами на глазах бил себя в грудь, точно настал его последний час. Приор насторожился и вызвал его к себе в ризницу.

— Что случилось, сын мой? Что тебе стало известно?

— Ничего, падре. Только уж очень тяжело на сердце. Чувствую, что скоро наступит конец света.

Хоть он и причастился — вкусил тела господня, но вел себя хитрее, чем когда бы то ни было, этот дьявол Вито Скардо, и не сказал больше ни слова. Приор тяжело вздохнул. Для таких слуг божьих, как брат Джобаттиста, конец света — это означает победу короля и законной власти. Он всегда сидел у него в печенках, этот монах. А брат Мансуето, восковой, как покойник, поджидал его в коридоре.

— Какие новости? Известно что-нибудь, а?

— Ничего… определенного… Ничего. Одна болтовня. Как всегда: началась война, поползли слухи.

Словом, чем больше кто-либо находился в полном неведении, чем больше он мог потерять и беспокоился из-за этого, тем больше Вито Скардо приобретал авторитет как человек, которому все известно и который себе на уме. К тому же вечером ветерок опять переменился: знамена, факельное шествие, крики «Да здравствует!», которые доносились даже сюда, наверх. И никто не знал, что думать и как быть. В пятницу положение еще более ухудшилось. Это был день траура — и в церкви, и повсюду. Слухи доходили самые противоречивые. Любопытные то и дело бегали на площадь посмотреть, висит ли еще флаг на здании муниципалитета. Вечером священники двинулись было процессией вослед за телом христовым, как вдруг кто-то закричал:

— Скорее! На холм Кальварио! Оттуда видно, как горит город в долине!

Представляете, что стало с процессией! У брата Мансуето, когда он нес свечи в ризницу, руки дрожали. Приор тоже волновался. Даже не сел за стол в трапезной. И каждый понуро уполз в свою келью и стал ждать, чем все это кончится. Около полуночи брат Джобаттиста неслышно, на цыпочках, подошел к двери падре приора и — тук-тук! — постучался к нему.

— Ну что? Что происходит?

Монахи, а у каждого были свои прегрешения, дрожа от страха, подслушивали, И когда спустя полчаса увидели, что он выходит от приора, хотели узнать, что же произошло там. Ничего. Завтра на совете капитула все узнаете. Брат Джузеппе Мария заявил, что с него достаточно тянуть эту лямку — возглавлять общину, и брат Мансуето тоже не хотел иметь эти неприятности.

— Ладно, посмотрим. Послушаем, что посоветует нам дух святой.

Подошла наконец и святая суббота, а положение оставалось все таким же неопределенным. По-прежнему толпились любопытные на площади, все так же висело знамя на колокольне, и с холма Кальварио был виден дымящийся внизу город. Между тем, чтобы оттянуть время, начали богослужение в церкви и прежде, чем перейти к голосованию, на славу потрезвонили в колокола, спели гимн «Veni, creator spiritus!»[32], и тогда только собрался капитул. Падре Джузеппе Мария выступил с небольшой речью, которая была слаще меда.

— Религия… Братство… Милосердие…

Он просил прощения у всех, если в чем-то оказался не на высоте своей должности, а теперь, когда он снимает с себя этот груз, слишком тяжкий для его лет, он смиренно молит оставить его последним из последних послушников, простым слугой божьим. Брат Мансуето согласно кивал головой. Падре Летторе начал свою речь в трех частях с утверждения, что времена нынче наступили тяжелые и для управления монастырской общиной нужна справедливость, нужна осмотрительность — короче, все те распрекрасные вещи, про которые говорил брат Джобаттиста. Однако речь его затянулась, и брат Серафино первым стал перебивать его:

— Ладно… Мы уже знаем это… Давайте голосовать, голосовать…

Все разом загалдели, и началось вавилонское столпотворение. Тогда поднялся брат Джобаттиста, до этого молчавший, и высказал свое мнение:

— Господа хорошие, что за игру вы затеяли? Разве речь идет о том, кому достанется разливательная ложка? Речь ведь идет о том, что сегодня вечером эта самая разливательная ложка кого-то хорошенько прихлопнет по голове!

Настал конец света. Брат Мансуето, рассчитывавший на большинство голосов, хотел воспользоваться моментом и сразу перейти к голосованию. Но брат Джузеппе Мария возразил, заявив, что иначе он умоет руки. Кто соглашался, кто возражал. Никакого согласия. И тут вдруг все услышали, что в привратницкой изо всех сил звонит колокольчик.

— Минутку! — вскричал брат Джобаттиста, словно одержимый взметнув вверх руки. — Минутку! Это они!

Что случилось? Это было известно только ему одному, умчавшемуся в развевающейся сутане. Запыхавшийся и обессиленный, Скарикалазино прибежал, словно за ним уже гналась по пятам полиция, искать защиты в церкви. За ним следом явился взбудораженный Маланната. Пришли и другие горожане, подтвердившие плохую весть. Вито Скардо тут же оставил их и бомбой ворвался к священникам, которые уже врукопашную схватились друг с другом.

— Господа хорошие, не делайте глупостей. Мы пропали! Снимают флаги. Идите и посмотрите.

Это была правда. Весть о том, что королевские войска еще вчера захватили город в долине, молнией облетела всех. Люди бледнели от ужаса. И каждый монах, чтобы как-то выйти из неловкого положения и обеспечить себе в дальнейшем спокойную жизнь, поспешил отдать свой голос тому, кто шумел больше всех:

— Брат Джобаттиста… Брат Джобаттиста…

Вито Скардо, внимательно следивший за подсчетом голосов, вдруг бросился на колени и скрестил руки на груди. Склонив голову, он быстро прошептал молитву и произнес:

— Да свершится воля господня.

И добился своего, отправив падре Джузеппе Марию в Сортино[33] — как и подсказывало бедняге сердце! — а брата Мансуето и других возмутителей спокойствия разослал в разные стороны. Договорился и с судьей: теперь, когда в городе опять водворился порядок, власти должны были помогать друг другу, чтобы посадить под замок преступные элементы во главе со Скарикалазино и жить себе спокойно, в довольстве, как было до революции, — каждый на своем месте. Вито Скардо возглавил монастырскую общину, его опасались, но уважали; он служил и нашим и вашим, там, где надо, вовремя закрывал глаза, а также заботился о том, чтобы злые языки не болтали лишнего по поводу жены Скарикалазино или вдовы Броньи, которая была ужасно ревнивой. Все были довольны, а он — больше всех.

Недовольным был только Маланната, которому показалось, что он тоже должен изменить жизнь и стать не знаю уж кем теперь, когда сын его стал приором. И он был единственным, кто осмеливался плакаться:

— Монах!.. Нет уж, хватит!.. Монах — это же враг божий!

1893

Перевод И. Константиновой

ДЕЯНИЕ БОЖЕСТВЕННОЙ ЛЮБВИ

В монастыре Санта Мария дельи Анджели всегда царило прямо-таки райское спокойствие. Ни скандалов не было, ни споров, когда подходило время переизбирать игуменью, сестру Марию Фаустину, которая держала архиерейский посох уже двадцать лет точно так же, как семья Монджиферро, откуда она была родом, держала бразды правления в городе. Не возникало ссор между монахинями, у какого священника исповедоваться или при назначении на должности в сообществе, потому что и так было известно, кому они предназначены — тому, кто познатнее, у кого есть влиятельные родственники. И если верно говорят, что монастырь — это маленькая вселенная, то и здесь была своя иерархия: кто-то владел собственным участком сада, а кто-то не владел, у кого-то были кельи, запиравшиеся на ключ, были свои куры с пометкой на лапке и определенное время, когда можно было распоряжаться прислужницами и что-то испечь в монастырской пекарне. Однако ни у кого не рождались зависть или ревность — эти козни дьявола, что вносят раздор, когда живут без страха перед богом или не блюдется дисциплина. Известно же, что не все пальцы на руке одинаковы, и даже в Ветхом завете есть и патриархи, и старосты. В монастыре Санта Мария дельи Анджели игуменьи и ключницы всегда были из семей Флаветта или Монджиферро. Значит, так тому и положено быть, никому и в голову не приходило сетовать на это. Если же и возникали порой какие-нибудь разногласия — господи, прости, мы же люди, и всякое бывает, известное дело! — то сестра Фаустина со своим деликатным обхождением и дон Грегорио, ее брат, со своим мороженым и прохладительными напитками, которые он присылал всем монахиням по большим праздникам, быстро восстанавливали в монастыре полнейший порядок и уважение к власти.

Но в один прекрасный день это райское спокойствие исчезло как дым. Достаточно было пустяка, чтобы начался адский переполох.

Падре Чичеро и падре Аморе[34], члены конгрегации «Святейший спаситель»[35], оба красавцы мужчины, приехали в великий пост читать проповеди и с этой целью основали общество под названием «Деяние божественной любви». Верующие, желавшие послушать их особые нравоучения, должны были собирать деньги по подписке, чтобы заплатить им. Повсюду только и разговоров было, что об этом «Деянии». Добрые монахини тоже хотели пригласить проповедников. Однако монастырь не мог позволить себе лишние расходы, и сестра Мария Фаустина сказала, что для говенья вполне достаточно дона Маттео Курчо, капеллана[36].

В ту пору в монастыре Санта Мария дельи Анджели была одна новенькая воспитанница — Беллония, дочь Пеку-Пеку, трактирщика, который разбогател, разбавляя вино, и так возомнил о себе, что решил отдать ее учиться вместе со знатными синьоринами, отчего ее и прозвали в насмешку Донной[37].

Однако Беллония, будучи по натуре простой деревенской девчонкой, чувствовала себя в монастыре, точно дьявол в святой воде, и очень скоро показала и Пеку-Пеку, и всем монахиням, где раки зимуют. Первый раз она удрала из монастыря через переговорное окошко в приемной. Одна бедная женщина пришла туда не знаю уж за какими сладостями, и тут, представляете себе, что с нею стало, когда, открыв переговорное окошко, она увидела, что из него вылезает сам дьявол во плоти. В другой раз Беллония, рискуя сломать шею, спрыгнула с высокой каменной ограды в саду — только юбки в воздух взлетели. А потом, когда в монастыре начали что-то строить и повсюду сновали каменщики, она умудрилась прошмыгнуть мимо сестры привратницы и пустилась наутек. Пеку-Пеку, бедняга, каждый раз отыскивал свою дочь среди мальчишек или где-нибудь на улице, а то и за городом, за оградой из кактусов. Взяв за ухо, он водворял ее в монастырь, умоляя мать игуменью простить дочь и принять обратно, христа ради. А взбунтовавшуюся девочку, которая визжала, каталась по земле, рвала на себе одежду и волосы и ни за что не хотела оставаться в заточении в монастыре, Пеку-Пеку увещевал:

— Ну наберись терпения, Беллония!.. Ради твоего папочки! Ну утешь ты своего папочку!..

Беллония не хотела утешать его. Видя, что ей никакими силами не вырваться отсюда, из этой клетки, что ее снова и снова будут возвращать сюда, она придумала, как сделать так, чтобы сестры сами выгнали ее. Она принялась затевать ссоры то с одной монахиней, то с другой, сеяла раздоры, выдумывала сплетни и творила тысячи других пакостей, но ничто не помогало. Пеку-Пеку приходил в монастырь, просил, умолял, задабривал, кого только мог, использовал покровительство дона Грегорио Монджиферро и других важных особ — все они были его должниками, — посылал монастырю подарки, и Беллония по-прежнему оставалась в его стенах. Ведь отец вбил себе в голову, что она должна воспитываться в монастыре, пока он не выдаст ее замуж.

— Ну утешь меня, и я сделаю для тебя все, что угодно!

Беллония подумала, подумала и наконец заявила, что хочет видеть в монастыре основателей «Деяния божественной любви», и Пеку-Пеку оплатил приглашение этих двух священников. Проповеди по случаю великого поста читались в Санта Мария дельи Анджели по всем канонам — с органом, пальбой из мортир и колокольным звоном.

Прошло всего два дня, как падре Чичеро и падре Аморе стали по-своему толковать пастве слово божие, а бедные монахини, казалось, все с ума посходили. Одни были охвачены угрызениями совести, другие каждый день вспоминали про какое-нибудь новое свое прегрешение. Блаженный экстаз, религиозный пыл, девятидневное молебствие перед изображением той или иной мадонны, голодания, власяницы, бичевание до кровоподтеков. Некоторые публично обвиняли себя в том, что недостойны носить монашеское покрывало. Сестра Кандида, наказывая себя, перестала мыть даже руки, сестра Бенедетта носила под одеждой на голом теле плетку из козлиной кожи, а сестра Челестина положила камешки в туфли. Наконец, сестра Глориоза после проповеди об адских муках просто спятила — ходила и твердила одно и то же: «Иезус-Мария! Сан Микеле Арканджело! А ты, мерзкий дьявол, изыди!»

Поскольку «божья милость» проникала в сердца через уста двух приезжих проповедников, сестры чуть ли не рвали их на части у исповедальни или в приемной, осаждали даже дома, прибегая к помощи пономаря, и выкладывали им свои прегрешения и душевные терзания, одаривая целыми подносами сладостей[38]. Матери игуменье посыпались запросы монахинь, просивших разрешения обратиться к тому или другому из приезжих священников для внеочередной исповеди. Напрасно сестра Мария Фаустина, которая уже по своему возрасту была противницей всего нового, отказывала в разрешении, хотя бы из уважения к дону Маттео Курчо, монастырскому капеллану. Монахини апеллировали к викарию, протоиерею, даже к епископу, придумывали какие-то особые прегрешения, жаловались, что дон Маттео Курчо глух и почти не слышит их: «Синьора, да. Синьора, нет. Я понял. Говорите дальше». Некоторые даже обвиняли его в том, что он мешает им каяться, потому что его грязная, давно не мытая борода не внушает никакого почтения к слуге божьему.

А эти два приезжих священника, вот они действительно умели исповедовать! И падре Аморе — олицетворение своего имени, красавец, с могучим голосом, настолько громким, что в патетических местах его проповеди содрогались стены церкви, и падре Чичеро, артист в своем деле, сам святой Джованни Кризостомо[39], истинный мастер вести медоточивые речи. Куда приятнее было поведать о своих прегрешениях ему на ушко. А как прекрасно он умел утешать:

— Сестра моя, плоть слаба… Все мы жалкие грешники… Положитесь на «Деяние божественной любви»…

Когда он шептал своим проникновенным голосом благие слова и смотрел своими золотистыми глазами, которые словно обшаривали вас из-за решетки, казалось, он заглядывает вам прямо в душу, почти что ласкает ее, а когда поднимал свою красивую руку, тонкую и белую, чтобы отпустить грехи, вам хотелось поцеловать ее.

Нечто неладное было отмечено уже с самых первых дней. Все шептались по углам о дерзости сестры Габриеллы, которая каждый день надолго заполучала падре Аморе, часами занимая его в исповедальне, словно имела на это jus pacsendi[40], как будто была потомком короля Мартина[41]. Другие испытывали чувство унижения, когда видели, какие корзины всякого добра посылала в подарок падре Чичеро сестра Мария Кончетта — консервы, целые мешки сахара и кофе, разную прочую снедь. Каждый раз после мессы падре Чичеро все это складывалось в приемной, и можно было подумать, что тут готовилось угощение по случаю пострижения. Понимать это надо было так: кто не мог тратить деньги, как сестра Мария Кончетта, тот либо оказывался посрамленным, либо лишался особой милости господа, которую дарил на исповеди приезжий священник.

Вот почему сестра Челестина вынуждена была пожертвовать двумя курами — это все, что у нее было, а сестре Бенедетте, у которой и этого не было, пришлось просить милости постирать белье падре Чичеро. Недаром ведь говорят: каждый цветок — знак любви.

Оба священника протестовали, особенно падре Чичеро, соблюдавший приличия:

— Не хочу… Не могу позволить.

Однажды он даже сделал вид, будто разгневался на дона Раффаэле, пономаря. А тот был совсем ни при чем, подобных сцен с другими священниками прежде не видел, и ему претила эта комедия, в которой падре Аморе играл роль благодетеля, оказывал одолжение, забирая продукты и подношения: не отсылать же их обратно.

— И даже спасибо не скажут! — ворчал дон Раффаэле, возвращаясь от них с пустыми руками.

Иными словами, падре Чичеро и падре Аморе ловили добро, подобно апостолам, которые были рыбаками и умели закидывать сети. Каждый день из женского монастыря в монастырь капуцинов, где остановились падре Аморе и падре Чичеро, бедняга дон Раффаэле таскал подносы и корзины, полные подношений; однажды даже дон Маттео Курчо — нет, не из любопытства, а только для того, чтобы при случае упрекнуть на исповеди своих монахинь, — сунул нос под салфетку прикрывавшую корзину.

— Черт возьми, дон Раффаэле! Для вас это тоже, должно быть, большой праздник! Представляю, как вознаграждают вас святые отцы!

— Вознаграждают?.. Даже в лицо не плюнут, ваше священство! Только и слышишь: «Retribuere, Domine, bona facientibus»[42], a что от этого проку…

Можно себе представить, что творилось с Беллонией, отец которой оплачивал этим священникам проповеди в монастыре и которая думала, что они будут принадлежать только ей! Деревенская невоспитанная девчонка, она принялась оскорблять одну монахиню за другой — сестру Габриеллу, по полдня сидевшую в исповедальне, сестру Марию Кончетту, завладевшую падре Аморе, сестру Челестину, млевшую при виде падре Чичеро. Словом, в монастыре свирепствовала ревность, боже упаси нас от этого. Тогда мать игуменья проявила власть, чтобы прекратить скандал. Никаких приезжих священников. Никаких внеочередных исповедей. Кому надо, могут исповедаться, как обычно, у дона Маттео Курчо, капеллана, все без исключения, начиная с Флаветты. Разговор окончен. А сестра Габриелла ничего не сказала, только вовсе перестала исповедоваться — ни у приезжих священников, ни у своего капеллана — целых две недели. Тогда игуменья, желая показать, что не случайно она из рода Монджиферро, приказала:

— Сестра Габриелла, повелеваю вам повиноваться, отправляйтесь на исповедь к дону Маттео Курчо.

Сестра Габриелла исполнила повеление, явилась к исповеднику и с высокомерием, свойственным всем Флаветта, заявила:

— Я пришла по приказу матери игуменьи. Я перед вами.

И больше ничего. Бедный дон Маттео Курчо, человек добрейшей души, на этот раз не смог сдержать себя.

— Все синьоры монахини высокомерны, — сказал он, — но вы, ваша милость, самая высокомерная из всех.

Беллония, не в пример другим, не уступала: или приезжий священник, или больше никто. Пеку-Пеку пришлось снова обрядиться в новый костюм и прийти уговаривать игуменью, но та стояла на своем:

— Теперь и воспитанницы начали требовать их? Только этого не хватало! А зачем я держу падре Курчо?

Пеку-Пеку, которому было жаль потраченных на священников денег, не мог успокоиться.

— Вот так раз! Как будто у воспитанниц не может быть таких же тайных прегрешений, как у монахинь! Ведь я же в конце концов плачу!.. — Обиженный и недовольный, уходя, он не удержался: — Похоже, надо в рай попасть, чтобы к тебе отнеслись по-человечески! Будь Беллония дочерью какого-либудь нищего барона, ей бы тогда дали этого приезжего священника!

Беллония, однако, чтобы победить, решила сменить тактику. Можно сказать, сам дьявол во плоти, она принялась теперь изображать святую — впадала в экстаз каждые четверть часа, изводила себя слезами, стоило прикоснуться к ней, по два-три раза в день требовала срочно вызвать дона Маттео Курчо в исповедальню, не то вот-вот погибнет от прегрешений, а потом молола ему всякую чушь, отчего несчастный в конце концов терял терпение.

— Дочь моя, всему надо знать меру… Это старается дух-искуситель. Что вы мне теперь скажете, послушаем!

— А то, что я совершила тяжкий грех. Но вашей милости я почему-то ничего не могу сказать… Или потому, что вы не умеете исповедовать, или потому, что вы мне противны…

Тут бедный капеллан окончательно вышел из себя и хлопнул дверцей окошка ей прямо в лицо. Мать игуменья пришла в бешенство и в тот же день при всех, в трапезной, назначила Беллонии примерное наказание.

— Донна Беллония, будете есть вместе с кошками[43], чтобы научиться скромности, — произнесла сестра Мария Фаустина в нос, что делала всегда, когда хотела напомнить о своем происхождении.

Девчонка, как будто это ее и не касалось, спокойно сидела на пятках посреди трапезной с бичевой[44] на шее и терновым венком на голове и от скуки считала, сколько раз сестра Аньезе откусит от половинки яйца и сколько мух едят из одной тарелки с сестрой Кандидой. Потом она незаметно достала из кармана игольницу и принялась перекладывать иголку из одной ячейки в другую. И вдруг, когда сестра Сперанца читала на кафедре молитву, а остальные монахини замолкли, уткнувшись носом в тарелки, все услышали, как дочь Пеку-Пеку — чего еще ждать от дочери трактирщика — громко зевает.

Игуменья строго постучала ножом по стакану:

— Донна Беллония! Приказываю повиноваться. Вы сейчас трижды совершите крестный путь на коленях с бичевой и терновым венком!

Девушка широко открыла полусонные глаза и, кончив зевать, спросила:

— А зачем, синьора игуменья?

— Затем, чтобы вы научились хорошим манерам, несчастная!

— А… Хорошие манеры… Опять одно и то же!..

И тут, по-прежнему сидя на пятках посреди трапезной, она сорвала с себя терновый венок и унизанную узлами веревку и закричала:

— Я не хочу здесь оставаться, вы же знаете!.. Это мой отец хочет держать меня тут, пока не выдаст замуж!

— Она перепутала монастырь с трактиром, вот что! — громко заметила сестра Бенедетта. — Более того, она решила, что здесь пивная!

— Да, пивная!.. А ваша милость, что стирает платки падре Чичеро, лишь бы понюхать его табак… Это еще похуже!..

В трапезной разразилась буря. Сестра Мария Кончетта вскочила из-за стола, энергично вытирая себе рот салфеткой, словно ей попала какая-то гадость. Сестра Габриелла скривила свой крючковатый, как у всех Флаветта, нос и стала плеваться во все стороны. А с игуменьей, казалось, сейчас случится припадок — желтая, как шафран, и голос от гнева дрожал в носу и среди шатающихся зубов. Все вскочили и набросились на донну Беллонию. Они кричали, жестикулировали.

— Да, синьора, — упрямо продолжала дочь Пеку-Пеку с нахальной улыбочкой плутовки. — Как будто этого никто не знает!.. Сестра Мария Кончетта своими руками вкладывает печенье в рот падре Чичеро!.. А как обругала сестра Габриелла сестру Челестину за то, что она крадет у нее падре Аморе!..

— Это скандал! Это безобразие! — завопили все хором.

Сестра Глориоза, с глазами, вылезавшими из орбит, бормотала:

— Иисус Мария!.. Святой архангел Михаил!.. Libera nos, Domine!..[45]

— Да, синьора! Это они устраивают безобразие из-за исповедника. А я не могла исповедаться у приезжего священника, потому что я не дочь барона…

Игуменья, выпрямившись на своем возвышении, наконец сумела заставить услышать свой высокий голос:

— Я положу конец этому безобразию! Отныне и впредь единственным исповедником в монастыре будет дон Маттео Курчо, как и прежде!.. Приказываю повиноваться! Сестра привратница никого больше не пропустит в монастырь без моего на то особого разрешения… Приказываю повиноваться!.. Вы, донна Беллония, проведете восемь дней в карцере на хлебе и воде. А потом разберемся с вашим отцом!..

В ту ночь в монастыре Санта Мария дельи Анджели никто не спал.

— Что я могу поделать, если люблю его! Сердцу разве прикажешь?.. Так говорит возлюбленная царя Соломона в «Песни песней»…

Поскольку приемная и исповедальня монастыря Санта Мария дельи Анджели были теперь закрыты для падре Чичеро, он то и дело приводил слова возлюбленной из «Песни песней» в своих последних проповедях, которые читал монахиням по случаю великого поста. Падре Аморе, более пылкий, носился, как жеребенок, по Ветхому и Новому заветам, извлекая из них назидания такого рода: «Пленила ты сердце мое, о сестра моя, о невеста моя! Пленила ты сердце мое лишь одним взглядом очей твоих!..», «О боже, ты изгнал нас… Помоги же нам уйти от неминуемой опасности…».

В хоре, вторившем ему, слышны были подавленные вздохи и еще более выразительные всхлипывания. Сестра Бенедетта под своим черным покрывалом не в силах была сдержаться и зарыдала, как ребенок. А Беллония должна была слушать все это и глотать обиду.

Дулась она, дулась, и вдруг ей пришла в голову хорошая мысль.

Когда закончилось трехдневное богослужение, когда были погашены свечи и оплачены расходы, падре Аморе и падре Чичеро явились поблагодарить синьор монахинь и попрощаться с кающимися дочерьми, со всеми по очереди, чтобы не было обиды. Можете себе представить, в каком состоянии были бедняжки, а падре Чичеро то и дело доставал из кармана платочек, словно и у него сердце разрывалось на части при этом расставании. Вдруг в самый разгар немой сцены, происходившей между падре Аморе и сестрой Челестиной, — у обоих слезы на глазах — появилась Беллония и выложила все, что думает по этому поводу. Слезы, истерика, вопли. Их услышали даже на площади. Сбежались соседи, примчался Пеку-Пеку, явился дон Маттео Курчо, подошли даже бездельники из аптеки. И тут, увидев, что в приемной полно народа, Беллония заявила во всеуслышание, что хочет уехать с приезжими священниками, что всем сердцем привязана к ним…

Одним словом — скандал. Тут вскочила мать игуменья, разъяренная как фурия, и набросилась на всех, начиная с приезжих священников:

— Ах вот оно что! Вот, значит, как вы разумеете «Деяние божественной любви»! Я буду не я, если не сумею наказать вас! Напишу монсиньору! Вас лишат права служить мессу и исповедовать! Вы еще узнаете, кто такие Монджиферро!

Несчастные слуги божии едва унесли ноги. Мать игуменья на этот раз вынуждена была изгнать из монастыря эту чертовку. И Пеку-Пеку пришлось забрать свою Беллонию, которая так и не получила права называться донной, зато одержала полную победу.

1890

Перевод И. Константиновой

ГРЕХ ДОННЫ САНТЫ

Священник, читавший великим постом проповедь, на сей раз, чтобы поразить этих болванов, которых приходилось буквально на аркане тащить в церковь, отчего, впрочем, они лучше не становились, придумал устроить необычный спектакль, и уж если он не поможет, значит, вообще нет смысла вдалбливать им проповеди и нравоучения. Поистине, дурака учить — что мертвого лечить.

Так вот, он велел пономарю и еще двум или трем служкам спрятаться в старом склепе под полом церкви и, объяснив, что от них требуется, сказал:

— Остальное предоставьте мне!

Подходил конец говенья, и по этому случаю он читал проповедь об адских мучениях. Церковь была набита битком: кто пришел сюда по привычке, кто от нечего делать, одни — по приказу судьи (поскольку в те времена страх перед господом внушался с помощью полиции), другие — чтобы поволочиться за юбками. Мужчины держались слева, женщины — справа. Проповедник, поднявшись на амвон, принялся так живописать картины ада, словно лично побывал там, и время от времени страшным, громовым голосом возвещал:

— Горе вам! Горе!

Словно пушки палили. Женщины, сбившись в кучу за оградой, справа от центрального нефа, при каждом возгласе в страхе опускали головы, и даже сам дон Дженнаро Пепи — не кто-нибудь, а дон Дженнаро Пепи! — бил себя при всех в грудь и громко молился:

— Сжалься и помилуй меня, господи!

Только все это было сплошным притворством, потому что он каждый день полагался на господа, и к мессе ходил, и исповедовался, прежде чем спустить с ближнего шкуру, оставшись с ним с глазу на глаз, и все, кто присутствовал на проповеди, знали, что и сами они, выйдя из церкви, опять будут делать то, что делали всегда.

— Горе тебе, богатый кутила, разжиревший на крови бедняков!.. И тебе, книжник и фарисей, грабитель воров и сирот!..

Это священник говорил про нотариуса Дзакко. И про всех остальных он тоже говорил — про барона Скамполо, что вел тяжбу с капуцинами, про дона Луку Арпоне, что сожительствовал с женой управляющего, про управляющего, который, в свою очередь, вознаграждал себя, разворовывая хозяйское добро, про вольнодумцев, что в аптеке Монделлы плели нити заговора против Бурбонов, короче, про всех — про бедных и богатых, про девушек и замужних женщин, потому что каждый в городке знал грешки соседа и думал про себя: «Ну, слава богу, это про него». И каждый раз, когда проповедник распространялся о каком-нибудь прегрешении, все оборачивались в сторону виновного.

— Что же вы станете делать, когда объемлет вас вечный огонь, а?.. Горе вам!

— Что с тобой? — зашипела донна Орсола Джункада на ухо дочери, вертевшейся на стуле, словно на горячих угольях, и старавшейся разглядеть в глубине церкви Нини[46] Ланцо. — Что с тобой? Чего ты крутишься? Смотри, я тебя живо успокою парой пощечин!

Можно было задохнуться в этом курятнике, — жара, темень, вонь от грязной толпы, две тонкие свечки, жалко мерцавшие перед распятием на алтаре, нытье церковного служки, нахально совавшего вам под нос кружку для подаяния, заполнявший всю церковь громовой голос проповедника, от которого мурашки пробегали по коже, — делалось жутко, и казалось, что опять начинают терзать прежние и новые сомнения, особенно когда слышишь, как бичует себя там, внизу, в кромешной тьме, этот бедолага Кели[47] Моска, известный ворюга, вздумавший явить добрый пример и изменить свою жизнь прямо вот тут, на глазах судьи и капитана полиции, — вжик! вжик! — ремнем от брюк. А потом пропадет в селе курица — так сразу же побегут искать его, этого иуду! Мужчины еще так или иначе держались. Но с женщинами слово господне творило поистине чудеса — в их стороне без конца вздыхали, причитали, шмыгали носом. У кого совесть была чиста, при всех благодарили господа бога — coram populo[48], тем хуже было некоторым другим, кто не смел носа поднять от молитвенника: донне Кристине — судейской жене, к примеру, или Каолине, что стояла в стороне, словно зачумленная, со всеми своими побрякушками на шее и мускусным духом, отравлявшим воздух вокруг.

— Помогут ли тебе, некающаяся Магдалина, умащенные миром и ладаном волосы и дерзкие украшения?..

Донна Орсола зажала себе нос, возмущенная этим скандалом — появлением в церкви Каолины, потому что мужчины из-за таких вот дурных женщин пренебрегают даже таинством брака и порядочные девушки из-за этого в девках плесневеют, не говоря уже о других бедах, какие проистекают отсюда, — стараясь помочь себе, они цепляются даже за таких неудачников, не имеющих ни кола ни двора, как Нини Ланцо. А отцы семейства, что ведут беспутную жизнь в свои пятьдесят…

— Горе тем, кто нарушает супружескую верность! Горе развратникам!

— Гм! Гм!

Но вот проповедник обрушился на прихожан с упреками в седьмом смертном грехе[49] и начал называть все своими именами — теперь уже бедная донна Орсола сидела как на иголках, потому что ее дочь, широко раскрыв глаза, не упускала из проповеди ни единого слова. Донна Орсола покашляла, пошмыгала носом и наконец сама принялась читать ей нравоучение: мол, девушки в церкви должны держать себя скромно и чинно и слушать только то, что их касается, и вовсе незачем строить такую глупую физиономию, как будто слуга божий говорит по-турецки.

А проповедник читал свою проповедь, словно святой Августин[50], — так было тихо в церкви, что можно было бы услышать, как муха пролетит. Даже Каолина натянула платок на самые глаза и, казалось, предается раскаянию.

Тема проповеди настолько взволновала прихожан, что даже пожилые женщины краснели, словно старые девы, а самые впечатлительные искоса поглядывали на донну Санту Брокка, жену доктора, которая пришла в церковь с животом на восьмом месяце, — смотреть на нее жалко, и видно было, что она не знает, куда деться от этих взглядов, бедняжка.

Впрочем, донна Санта[51] и впрямь была святой женщиной: жила в страхе божием, все молилась да исповедовалась, и мысли ее были заняты только домом да мужем, которому она нарожала кучу детей. А муж — вольнодумец, один из тех, кто устраивал заговор в аптеке Монделлы, — всякий раз, когда она валилась на постель с родовыми схватками, так проклинал бога и святые таинства, особенно таинство брака, что бедняжка после родов плакала все девять месяцев, сразу же оказавшись беременной снова.

Только на этот раз донна Санта выкинула с мужем шутку почище всех прочих. Конечно, тут не обошлось без козней дьявола и помощи проповедника, который придумал эту сцену из загробной жизни, хотя и с благими намерениями. Когда он заорал во все горло: «Горе вам, развратники! Горе тебе, неверная жена!» — посреди церкви вдруг вспыхнуло пламя, будто загорелась канифоль, а из-под пола раздались голоса пономаря и служек, вопивших: «Ай! Ой!» Что тут началось! Кто закричал, что это сами дьяволы вышли из преисподней, кто-то разрыдался, кто-то рухнул на колени. Вдова Раметта, только что похоронившая мужа, упала со страха в обморок, и с нею заодно еще две или три женщины. А бедную донну Санту, и без того тронувшуюся умом из-за постоянных беременностей, постов и бесконечных молитв, напуганную упреками мужа и нападками проповедника, изнемогавшую от духоты, от стыда, от запаха серы, вдруг охватили угрызения совести, а может, что другое с ней случилось, я уж не знаю, только она начала корчиться, таращить глаза, побледнела как смерть, замахала руками и застонала:

— Господи!.. Грешна я!.. Сжалься и помилуй!

Вот так взяла да испортила вдруг все дело своими преждевременными родами.

Представляете, какой тут поднялся кавардак: кто орет, кто вопит, кто спешит выбраться наружу, толкая вперед своих дочерей, которым страсть как хочется поглазеть, — словом, сплошной переполох. Мужчины в этой кутерьме хлынули за ограду к женщинам, не обращая внимания на судью, махавшего тростью и оравшего так, словно он был на площади. Направо-налево сыпались тумаки, кто-то кого-то ущипнул… Для Бетты-одержимой это был удобный случай вновь оказаться рядом с доном Раффаэле Молла после стольких ссор и того позора, какой они пережили, а Каолина смогла показать, кому хотела, свои вышитые штанишки, не хуже козы перепрыгивая через стулья и скамьи. Словом, началась такая толчея, что только и смотри, как бы у тебя не стянули кошелек или цепочку от часов, недаром судья как следует огрел Кели Моску палкой по спине, — надо же было поставить его на место.

Наконец несколько самых разумных прихожан с помощью судьи и иных представителей власти, крича и ругаясь, хватая людей за грудки и носясь, словно собаки вокруг стада, сумели навести некоторый порядок и организовать процессию, которая должна была, как обычно, отправиться в приходскую церковь, чтобы возблагодарить господа. Впереди как попало, толкаясь и скользя по крутой улочке, тащился всякий сброд, за ним двигались благородные господа, по двое, в терновых венках, с бичевой на шее, так что со всех сторон сбегался народ поглазеть на сливки общества — на баронов и других важных персон, что шли, глядя в землю, а в окнах теснились красавицы — немалое искушение для тех, кто шествовал в процессии с терновыми венками на голове. На балкончике здания суда донна Кристина — судейская жена болтала с приятельницами и благосклонно раскланивалась, словно была в этом казенном доме хозяйкой.

— Конечно! Донна Санта Брокка! Надо сказать, что у нее совесть весьма нечиста! И кто бы мог подумать: такая лицемерка, как она! А ведь выдавала себя за святую! Ее мужу тоже не мешало бы открыть глаза на то, что творится у него в доме, вместо того чтобы злословить о всех и вся!

Доктор Брокка, а он и в самом деле был якобинцем, одним из тех злопыхателей, что собирались в аптеке Монделлы, и ходил по вызовам, вместо того чтобы слушать проповедь и принимать участие в процессии, когда узнал, какое наказание божие свалилось на его голову — принесли в дом полумертвую беременную жену, принялся ругаться и поносить священника, великий пост и правительство за то, что они допускают подобные безобразия: устраивают такие фокусы с беременной женщиной. В конце концов судья вызвал его к себе ad audieudum verbum[52] и устроил ему хорошую головомойку: мол, тут распоряжаются власти, и не вам, дорогой мой, учить их, что они должны делать, понятно? И священник, который читал эту проповедь, принадлежал к членам конгрегации «Святейший спаситель», был одним из тех, к кому прислушивались в Неаполе, кто ходил повсюду с нравоучениями и заносил по велению начальства в главную книгу хороших и плохих прихожан, как это делает в раю святой Петр, так и тот заявил:

— А вы у нас и без того не на святой странице записаны, дорогой дон Эразмо! Или, может, вы устали навещать своих больных и теперь хотите немножко отдохнуть в какой-нибудь тюрьме его величества? Занимайтесь лучше своими делами. Понятно?

А дела бедного дона Эразмо обстояли так, что жена намеревалась оставить его вдовцом с пятью детьми на шее да вдобавок выбалтывала в бреду такие вещи, которые, к сожалению, заставляли его насторожиться:

— Горе тебе, неверная жена! Горе вам, развратники!.. Грешна я!.. Господи, прости меня!..

Словом, то, что слышала на проповеди. Но дон Эразмо проповеди не слышал и не знал поэтому, что и думать. Он таращил глаза, краснел, бледнел и с тревогой бормотал:

— Что? Что ты такое говоришь? Что?

Но ведь жена его, бедняжка, вроде бы никогда не давала повода подозревать ее, такая-то уродина! Выходит, кому-то захотелось сыграть с ним эту злую шутку, причем этот «кто-то» не обязан был это делать, не вынужден был, как он, доктор Брокко, к сожалению, ради покоя в доме, ради удовлетворения жены, у которой голова была забита всякой церковной белибердой и которая ревностно соблюдала все пять заповедей… И этот «кто-то» ведь знал, что у него на шее целый выводок детей! Священники же не раскошеливаются на них! А когда женщина вобьет себе что-нибудь в голову… Сколько он видел подобных!..

— А? Что ты говоришь? Говори яснее, черт возьми!

Но больная не отвечала ему, только вся пылала и очумело смотрела вокруг себя. А донна Орсола Джункада, которая вечно терлась в их доме под предлогом, что ухаживает за донной Сантой, еще и прикрикивала на него:

— Да разве так можно? После выкидыша! Удивляюсь на вас, вы же врач!

— Не мешайте ей говорить, черт возьми! Это мое дело!

Приятельницы, приходившие навестить больную, поражались:

— Подумать только! Какой случай! Она так хорошо себя чувствовала! Пришла послушать проповедь! Такая примерная мать семейства! Какие у нее могли быть угрызения совести?

— Ах!.. Ах!..

Одни скромно качали головой, другие, напротив, многозначительно переглядывались и уходили, ни слова не сказав. Некоторые шутники со значением пожимали дону Эразмо руку, словно хотели сказать: «Что поделаешь! Настал и ваш черед…»

Или, может, ему только казалось? Так или иначе, если уж закрадется в душу подобное сомнение, порядочный человек не знает, что и думать. Разве Вито Нцерра не пришел к нему рассказать, что болтает всему свету Кристина — судейская жена, эта сплетница, как бесчестит его, несчастного мужа?

Разговорам конца не было: может, донна Санта в тот день, выйдя из дома, неважно почувствовала себя, может, тяжело протекала беременность или кто-нибудь толкнул ее в толпе, может — то, а может — это. Или же поругалась с мужем?

— Скажите-ка правду, дон Эразмо!

— Правду… Правду… Невозможно узнать правду! — И дон Эразмо, понимая, что сейчас взорвется, в конце концов откровенно сказал Борелле и двум-трем другим надежным людям:

— Я не хочу, чтобы была известна правда!.. Священники, полицейские и вся прочая братия!.. Что водят дураков за нос!.. Совсем как кукол на ниточках!.. И устраивают с беременной женщиной такие фокусы!..

— Да нет же, нет! Мы все были на проповеди… И я там была… Ни с кем, кроме нее, ничего не случилось.

— Ну! Ну и что?..

А то, что бедный дон Эразмо не знал, как и быть, — смотрел на всех очумело, и во рту у него скопилась желчь. Он снова принялся умолять жену, упрашивать по-хорошему, ласково, пока готовил ей отвары и опаивал лекарствами:

— Ну, скажи своему муженечку правду… В чем ты грешна? Что я должен простить тебе?

Все равно что со стенкой разговаривать. Донна Санта иной раз и губы не разжимала, когда он давал ей лекарство. Или же, если начинала говорить, опять твердила одно и то же — про наказание господне, про тяжкие прегрешения, про огненные языки, что без конца метались перед ней.

— Ах вот как! Выходит, я даже не могу узнать, что случилось в моем доме, да? — взрывался дон Эразмо, обращаясь к донне Орсоле, которая вечно крутилась где не надо.

Он, знавший все, что творится в чужих домах, знавший, какие скандалы закатывала донна Кристина, какие сцены бывали у вдовы Раметты, этой доброй души, которая со слезами падала в объятия то одного, то другого (ох и посмеялись же они над всем этим с аптекарем и доном Марко Криппой), теперь, казалось, видел, как этот же дон Марко Криппа хитро подмигивает своим кривым глазом, — теперь, когда несчастье, коснувшееся его, стало притчей во языцех.

— Да поймите же, донна Орсола, что я имею право знать наконец, что произошло в моем доме!

— Что произошло? То, что видите! Разве не понимаете, что она, бедняжка, бредит? Это слова из проповеди, которые запали ей в память.

Верно! Но почему ей запали в память именно эти слова — вот что хотелось знать дону Эразмо! В его доме никогда не было ничего подобного!.. Если б он только знал! Если б он только знал, святой боже!

— Оставьте меня в покое, не то я решу, что вы все сговорились! А ты, скажешь мне наконец правду, черт побери!

— Что вам нужно? Простите меня!..

Ну нет! Дон Эразмо прежде всего хотел бы все-таки узнать, за что же он должен прощать!.. И кого благодарить за эту услугу, оказанную ему, если уж на то пошло? Ведь это же покушение на его личную жизнь, на его дом! Да, господа, это воровство, да и только! И если порядочный человек не может быть спокоен даже в таком доме, как его, а это настоящая крепость, и с такой женой, как его… Чтобы сыграть с ним подобную шутку, надо было крепко невзлюбить его. Но кто это мог сделать? Кум Муцио, единственный, кто чаще других бывал в его доме… В свои-то шестьдесят!.. Конечно, и донна Санта далеко уже не первой молодости, но и прегрешение тоже могло быть давним… Тогда что же получается… Что дети, какими она заполнила дом, согласно седьмой заповеди… А? Выходит, среди них есть кто-то… Дженнарино или София?.. Или Никола?.. Все святые из календаря перекочевали в его дом! Всех возрастов и всех расцветок… Даже рыжие, как нотариус Цакко, что живет напротив, и очень даже возможно, что он способен был подстроить ему такую злую шутку, просто так, лишь бы посмеяться, gratis et amore dei![53]

Несчастный терял голову от всех этих подозрений и вконец извелся, пока ухаживал за больной, метался по дому, где все было перевернуто вверх дном, и вынужден был все делать сам — и кашу варить для Кончеттины, и рожицу мыть Этторе… Может, они вовсе и не его дети, эти ни в чем не повинные существа!.. Нет, так дальше продолжаться не может! Донна Санта скажет в конце концов правду, если она и в самом деле женщина святая, — чтобы избавиться от угрызений совести.

Но она так ни в чем и не призналась, даже умирая, даже священнику, пришедшему к ней с причастием. Потом дон Эразмо взял святого отца под руку и повел вниз по лестнице, — ноги у него подкашивались, — чтобы поговорить с ним с глазу на глаз и узнать наконец эту распроклятую правду…

— Если верно, что потусторонний мир существует… Если это так, то следует отправляться туда с чистой совестью… Особенно когда речь идет о таких делах, из-за которых порядочный человек навсегда теряет сон и аппетит… Тем более что он готов все простить… как добрый христианин…

Ничего! Даже исповеднику ни слова не сказала жена.

— Поистине святая женщина, дорогой дон Эразмо! Вы можете гордиться ею…

Или его жене и в самом деле нечего было скрывать, или святые тоже бывают жестокосердными…

И если дон Эразмо не смог снять с души этот камень тогда, то и потом ему так никогда и не удалось избавиться от мучительного сомнения, и кровь всегда бросалась ему в голову, стоило кому-нибудь прийти в гости, повстречаться на улице или в аптеке, где он появлялся не более чем на четверть часа. Это сомнение превращало его дом в ад, отравляло даже пищу, которую он ел за одним столом вместе с этим выводком ребятишек, пожиравших целые корзины хлеба, — кто знает, сколько среди них было чужих, — и вместе с женой, все мысли которой после того, как она вернулась от смерти к жизни, по-прежнему были заняты только мужем да домом, молитвами да исповедями.

— И как же ты только исповедуешься? В чем же вы, женщины, каетесь исповеднику?.. Если никогда не говорите правду!..

Бедняжка в отчаянии плакала, все отрицала и без конца клялась. Кузина Орсола иной раз прибегала на шум и выкладывала ему все, что думает по этому поводу:

— Да что вам от нее нужно в конце-то концов?.. Или вы хотите, чтобы она наговорила на себя? Хотите во что бы то ни стало быть рогоносцем?

И ему приходилось умолкать и проглатывать все это! А когда дон Криппа и аптекарь принимались смеяться над другими несчастными мужьями, ему приходилось опускать глаза и менять тему разговора.

1891

Перевод И. Константиновой

ПРИЗВАНИЕ СЕСТРЫ АНЬЕЗЕ

Прошло немало времени, прежде чем несчастной донне Аньезе стало ясно, что ее призвание — быть монахиней. Это случилось уже потом, после того как семья ее разорилась и была вынуждена отдать девушку в монастырь, чтобы та не осталась без куска хлеба.

А поначалу девушку ожидала жизнь в миру. В доме ее пряли, ткали и шили белье, готовя приданое, пока она заканчивала обучение в монастырской школе обители Санта Мария дельи Анджели. Отец девушки дон Базилио Арлотта уже обручил ее с сыном доктора Цурло. Лучшей партии и не найти было, недаром на него зарились все мамаши в округе, хотя семья его была и не слишком знатного происхождения. Красивый, цветущий — кровь с молоком, — самоуверенный молодой человек напропалую ухаживал за всеми девушками подряд. Он согласился на обручение, потому что ему, единственному сыну в семье Цурло, донна Аньезина Арлотта могла прибавить знатности. Он даже охотно принялся кружить ей голову, продолжая разыгрывать роль первого любовника в городке. Только папаша Цурло, у которого цель была одна, в эту комедию не верил и для себя решил: «Суфлером буду я. Если дон Базилио Арлотта не выложит приданое наличными, погашу свет и опущу занавес».


Дон Базилио как раз и старался изо всех сил собрать приданое, подобающее происхождению, своей Аньезе, поскольку знатности в доме было предостаточно, а добра, напротив, недоставало, к тому же, спасая его, приходилось еще вести разные тяжбы. И он, несчастный, радевший о благе семьи, души не чаявший в своей дочери, прямо-таки утопал в расходах: надо было засеять все двадцать сальм[54] земли, стоявшей под паром, в Терреморте[55]. Да и тяжба в Палермо была в самом разгаре. Про дона Базилио можно было сказать, что ради благополучия семьи он словно одержимый делал ставку все на одну и ту же карту. Это и привело его к погибели.

Он трудился как вол, все время был занят то там, то тут какими-то делами с разными оравшими и ругавшимися людьми. На рассвете уезжал в поле и возвращался домой поздно вечером, вконец измученный, с осунувшимся лицом, и даже ночью видел во сне эти поля, в которые вложил то немногое, что еще оставалось у него, и свои надежды.

— Святой Джованни Баттиста! Души чистилища, помогите же мне! — всем святым молился он у изображения мадонны дель Идрия[56], каждую субботу тайком зажигая лампаду перед ее образом, благословленным папой римским, и молился, чтобы она ниспослала дождь.

Он прятал от близких письма адвоката, в которых шла речь о тяжбе в суде. Дома он, бедняга, старался держаться непринужденно, как будто все было спокойно. На тревожные, грустные взгляды жены отвечал:

— Все хорошо! Все в порядке. Господь не оставит нас в трудную минуту…

Он исповедался и причастился на пасху, уповая на господа, моля со святой облаткой во рту, чтобы ниспослал хороший урожай, помог выиграть тяжбу, а его девочка чтобы вышла замуж и была счастлива.


И она, Аньезина, заслуживала такой родительской любви. Была доброй, ласковой, послушной. Когда ей показали из-за ограды жениха — это сделала одна дальняя родственница, — а мама шепнула: «Вот этот. Нравится?» — она зарделась и опустила голову:

— Да.

Потом, когда случилась беда и ей дали понять, что придется отказаться от дона Джакомино и посвятить себя богу, она снова опустила голову и сказала:

— Хорошо.

Это было на пасху, когда ее познакомили с ним, с этим славным молодым человеком. Она ждала его, уже почти знала. Ей запомнились бесконечные перешептывания подруг, неожиданные визиты в школу его родственников, отдельные недосказанные фразы матери. Ах, какое же это было счастье в то утро, когда мама передала ей, чтобы после окончания службы она спустилась в приемную! Как чудесно звучал орган! Какие ей рисовались видения в голубоватом дымке ладана, возносившем его аромат к самым хорам! Как трепетало ее сердце в ожидании! Все, что только излучало сияние, что отливало золотом или сверкало в лучах солнца, — все, казалось ей, вздрагивало при звуке шагов каждого входившего в церковь, словно ожидало, словно знало уже… Она навсегда запомнила, бедняжка, этот пасхальный день. И потом, спустя много лет, когда слушала веселый колокольный перезвон, плывущий над городом, ей всегда чудилось, что она видит заросший цветами садик, выглядывающих в окна подруг, слышит щебетание воробьев, оживленные голоса родных и знакомых, в ушах у нее что-то звенит, она волнуется, приходит в смятение, и тут возникает он, этот молодой человек с готовой улыбкой на лице, с прижатой к груди рукой и нежным взглядом, устремленным на нее, словно вопреки своему желанию, — он стоит среди своих родственников там, за порогом распахнутой двери…

Когда она вернулась из монастырской школы домой, родные устроили ей большой праздник, все родственники принимали в нем участие, и его близкие тоже. Как радовался в тот вечер папа! Неприятности и огорчения он держал при себе, бедняга. Гостям же велел подать сладости и мороженое, которые одному богу было известно, во что обошлись. Богу и ему! Никому больше. Не знали об этом ни девушка, для которой устраивался праздник, ни молодой человек, которого усадили рядом с ней. Если бы дон Джакомино догадался в тот момент, сколько неприятностей скрывается в этом доме, если б узнал, что обещанное ему приданое целиком зависит от того, каким будет урожай — плохим или хорошим, он взял бы свою шляпу и ушел, даже и не подумав больше изображать влюбленного.

И это было бы лучше. Потому что тогда она еще не полюбила всей душой этого молодого человека, как случилось это потом, после того, когда они стали видеться каждый день, — он приходил к ним, словно уже был членом семьи, словно и он не мог дня прожить без нее, садился рядом и столько всего нашептывал ей. Мама тоже была довольна, тоже ждала того часа, когда он обычно приходил, и сама наряжала свою дочку. Она сшила ей новое платье цвета голубки. Она причесала ее по моде — с пробором посередине. Тогда у нее были красивые каштановые волосы, которые так нравились ему. Он говорил, что было бы грешно остричь их и стать монахиней. Он говорил и о многих других вещах — с мамой и папой: о том, какое состояние выделит ему отец, как он собирается распорядиться приданым, которое ему обещали, как думает обставить дом, вести хозяйство, и обо всем прочем в том же духе. Мама жестом приказывала Аньезе внимательно слушать его и запоминать все, что он говорит, — ведь он же будет хозяином. Однажды он подарил ей красивые серьги и пожелал сам же продеть их в присутствии мамы. Какое это было время! Ах как это было хорошо, когда он сидел возле нее, когда она ждала его, думая о нем, вспоминая его слова, его голос, каждый его жест, даже едва заметный, и сердце ее было переполнено восторгом, а мысли заняты только им, когда она склонялась над шитьем рядом с мамой. Мама, казалось, заглядывала ей прямо в душу, молча, с любовью и заботой смотря на нее или же советуя, как лучше скроить платье или вышить наволочку, на которой голова ее дочери будет покоиться вместе с головой мужа. И девушка часто думала об этом же, склонив голову и густо заливаясь краской. Мама, казалось, читала эти приятные мысли в ее задумчиво-рассеянном взгляде и тоже радовалась, бедная старушка; не поднимая глаз от шитья, притворялась, будто не замечает, как молодой человек осторожно ищет дрожащую руку дочери, будто и не видит, как было в тот раз, когда, улучив минуту в суматохе, возникшей с приходом родственников, он вроде бы случайно столкнулся с девушкой в дверях и коснулся ее щеки. У них в гостях часто бывали родственники и подруги, все, кто разделял общую радость. В доме царила праздничная атмосфера. Она ощущалась во всем — мебель сверкала чистотой, повсюду возвышались горки белья, приходили и уходили портнихи и работницы, пели занятые делом мастерицы. Папа же так сиял от радости, что было просто трогательно смотреть на него. Обнимая дочь, он не всегда мог сдержать слезы.

— Да благословит тебя бог! — говорил он. — Да благословит тебя бог, доченька моя!

И руки у него дрожали, когда он ласкал свою Аньезе. И голосу своему он старался придать уверенность, чтобы даже глупцам было ясно, что совесть у него чиста и намерения самые честные. В праздник святого Джованни[57], когда весь город, сетуя на неурожай, проклинал и господа бога и всех святых, только у него одного хватило мужества сказать:

— Не так уж это и страшно. Могло быть хуже. Там, в Терреморте, у меня двадцать сальм земли под паром. Если прикинуть в среднем…. К тому же пришли хорошие новости из города, о тяжбе…

Но он говорил так только потому, что среди собравшихся на площади послушать музыку была и его дочь. Она сидела рядом с женихом в платье из дорогой, тонкой шерсти и шляпке, купленной в кредит. Она была такой счастливой, милая девочка, и ничего не подозревала, ничего не знала о том, что скрывал отец! Зато доктор Цурло смотрел на него глазами инквизитора, приставая с различными нескромными вопросами, от которых несчастного дона Базилио прошибал холодный пот:

— Так сколько, вы думаете, дадут земли в Терреморте? А как обстоят дела с тяжбой? Вы ввязались в маетное дело! Я бы на вашем месте сон потерял… В такой неурожайный год, как нынешний! Даже самые богатые семьи не представляют, чем все это кончится для них, поверьте мне! Обзаводиться семьей сейчас поостережется любой порядочный человек!

Хорошо еще, что он не начал делиться своими опасениями с сыном. Разгоряченный музыкой и ароматами теплого летнего вечера, тот думал только о том, как бы совсем уж вскружить голову донне Аньезе.


Однако дон Джакомино тоже был неглуп. Да к тому же в небольшом городке обычно все на виду и рано или поздно чужие неприятности становятся известны всем. Бедный дон Базилио Арлотта, осаждаемый кредиторами, чувствовал себя как рыба на сковородке. Он находился в крайнем затруднении: нужно было покрывать судебные издержки, вносить налог за землю, платить за работу крестьянам. Он бросался за помощью то к одному, то к другому, всеми силами пытался выкарабкаться из трудного положения, устоять перед бурей, шагая навстречу ветру, и за все расплачивался сам. Когда же на уборке урожая он подхватил такую лихорадку, что очутился на волосок от смерти, — и это было бы для него лучшим выходом, — он только об одном и твердил в бреду:

— Дайте мне встать. Я не могу валяться в постели. Я должен идти. Должен найти… Я знаю! Знаю!..

И другие тоже все знали, и раньше всех дон Джакомино, сразу же охладевший к невесте настолько, что его приходилось теперь за уши тащить к ней. Донна Аньезе плакала целыми днями и ночами, и мать ее не знала, что и думать. Бедные женщины даже не подозревали, какая пропасть разверзлась перед ними, потому что дон Базилио все еще пытался, как говорится, сделать хорошую мину при плохой игре, лишь бы горе, убивавшее его, не омрачило их жизнь. Все-таки чем позже они узнают обо всем, тем меньше им придется страдать!..

Он ни словом не обмолвился о судебном исполнителе, явившемся конфисковать тот скромный урожай, который был получен в Терреморте. Он ничего не сказал об ужасной сцене с крестьянами, которые угрожали ему вилами, если он не заплатит им за работу. А жене, когда та принялась подметать амбар, готовя его для зерна, которое должны были привезти из Терреморте, заявил, что продал его на току. Когда же она спросила, где деньги, вырученные от продажи, он сказал, что их обещали отдать к рождеству.

— Завтра… Послезавтра… В конце месяца…

Несчастный всеми способами оттягивал время, придумывая разные нелепицы, в которые и сам почти что верил, настолько уже потерял голову.

— Вот когда начнется сбор винограда… Когда начнут собирать оливы…

А судебный исполнитель уже побывал и на винограднике, и на оливковой плантации. Наконец под рождество, когда женщины взяли обет поститься все девять дней, пока идет праздничная церковная служба, чтобы младенец Иисус помог устроить свадьбу без помех, бомба взорвалась.


В то утро в доме Арлотты пекли хлеб. Аньезе, сияющая, тоже собиралась испечь для дона Джакомино пирожные, которые ее научили делать в монастырской школе. Отщипывая время от времени кусочки сырого теста, он задумчиво смотрел, как она хлопочет, и просто так, лишь бы что-то сказать, неосторожно заметил, что руки у нее белее муки…

Он был тут же, на кухне, у печи, стоял в шляпе, совсем как свой человек в доме, когда появилась Меника, служанка, держа пучок хвороста, за которым выходила во двор.

— Синьора! Синьора! — в испуге позвала она.

Из прихожей доносился голос дона Базилио, который кого-то о чем-то умолял и заклинал. Синьора сразу же поспешила узнать, что случилось, и не возвратилась больше на кухню, забыв даже, что оставила дочь с доном Джакомино одну. Бедная девушка прижалась к жениху, словно почувствовала, что ей больше не остается ни надежды, ни утешения.

— Что случилось, дон Джакомино, ради бога!..

Ах, что с ней стало, когда она увидела, какое было лицо у ее отца! Такое бывает, наверное, только на смертном одре. Он шатался, словно пьяный. Метался из стороны в сторону, не сознавая, что делает, закрывал ставни и окна, не дай бог, прохожие увидят в его доме судебного исполнителя. Натолкнувшись на жениха дочери, дон Базилио очумело посмотрел на него и покрылся холодным потом. Он молитвенно сложил руки и хотел было что-то сказать, но не произнес ни слова. Тогда дон Джакомино молча принялся искать трость и плащ, делая вид, будто ни о чем не догадывается, — из вежливости, ну и чтобы избежать неприятной сцены.

— Извините… Я тут некстати… Мне очень жаль, — пробормотал он наконец.

Когда же дон Базилио, покрытый каплями холодного пота, бледный, как покойник, вздумал продолжать комедию, изображая спокойствие: «Но, дон Джакомино!.. Что вы!.. Я мигом все улажу!.. Пройдите, пожалуйста, вместе с женщинами в мою комнату…» — дон Джакомино остановился, посмотрел на него, зеленый от злости, и хотел было сказать: «Что за игру вы придумали! Кончим наконец эту комедию! Все знают, что вы разорены! И я только удивляюсь, видя, как вы пытаетесь обмануть порядочного человека…» Однако из осторожности промолчал. Нет, не жалость удержала его. Не вид Аньезины, упавшей в обморок, не слезы матери, с дрожью в голосе умолявшей его: «Дон Джакомино… Сын мой!..» И лишь бы выпутаться из затруднительного положения, он проговорил, что уходит ненадолго и тут же вернется.

— Мне очень жаль. Но я не могу, просто никак не могу! Я ненадолго и сразу вернусь.

Вместо него появился доктор Цурло, чтобы вернуть подарки, которые были получены от невесты: бархатную шапку и вышитые туфли. С видом благородного отца и добродушного ворчуна, изображая крайнее огорчение, он пробормотал по поручению сына:

— Мне очень жаль!.. Я так этого хотел! Но вы тут ни при чем, донна Аньезина!.. С вашими достоинствами вы найдете другого жениха…

И даже ласково, по-отечески, потрепал ее по щечке, благосклонно улыбаясь.

Когда же увидел, что девушка покачнулась, побелев как полотно, он даже слезы утер платочком и вздохнул:

— Какое несчастье, дочь моя!.. Не сердитесь, что я вас так называю! Я уже считал вас своей дочерью!.. Какое это горе для меня…


Вот так и стало ясно бедной донне Аньезе, что ее призвание — быть монахиней. Капеллан монастыря приводил ее в пример другим послушницам, новеньким, которые колебались, когда нужно было дать торжественный обет:

— Посмотрите на сестру Аньезе Арлотту! Берите с нее пример, ибо она хорошо знает, что значит жить в миру. Там один лишь обман и притворство. Кто кого первым обманет. Одно на устах, и совсем другое в мыслях. И что остается после всех тревог и волнений? Горстка праха! Vanitas vanitatum![58]

Вот так потихоньку бедняжка совсем отрешилась от мирской жизни и даже полюбила алтарь, за которым ей было поручено ухаживать, привязалась к исповеднику, который вел ее по пути спасения, привыкла к своему углу в спальне, где уже столько лет стояла ее кровать, к своему месту, которое занимала на хорах и в трапезной, к звону колокола, который регулировал все ее занятия, неизменно повторяющиеся, притерпелась к кушаньям, которые однообразно чередовались в зависимости от дня недели, в один и тот же час, в одной и той же миске. Весь мир ее был ограничен нависавшим над каменной оградой сада карнизом дома напротив, краешком холма, видневшимся из окна, да поворотом дорожки, что вела к монастырской приемной. О времени дня и года всегда можно было догадаться по тому, как низко опускалось солнце на карниз дома напротив, зеленым или желтым был краешек холма, бродили ли куры по дорожке или толпились возле курятника. Хорошо знакомы были и голоса соседей. А когда уехала ткачиха, что жила напротив церквушки, это стало целым событием, потому что прекратился по утрам стук чесальной машины. Сестра Аньезе не успокоилась, пока не разузнала у пономаря, куда и по какой причине уехала эта женщина.

Не то чтобы ей хотелось посплетничать, а просто из любопытства, особенно с тех пор, как она стала плохо слышать. Все мы, в конце концов, из одного теста сделаны, и мирская жизнь потихоньку, упрямо проникала и сюда — с наставлениями исповедника, с болтовней пономаря, с разговорами родственников, приходивших в приемную, с перебранками монахинь и интригами, которые возобновлялись каждый раз, когда предстояло переизбрать на должности на очередные три года. Ох, тогда!..

Тогда сестра Габриелла, обычно само высокомерие, становилась кроткой, словно пасхальная овечка. А сестра Мария Фаустина уже за неделю натягивала на свое лицо нежнейшую улыбку. Монахини без конца шушукались друг с другом, о чем-то договаривались и в свободные часы, и трудясь на кухне, где готовили сладости и пирожные к праздникам, на пасху и на рождество. А сестре Аньезе делать этого не приходилось, потому что у нее не было ни сахара, ни муки, ни денег, чтобы купить их, ни родственников, которым надо было бы послать в подарок сладости. Ее мать, добрая душа, давно уже скончалась. Умер и дон Базилио, хотя дожил в горести до преклонных лет, потому что господь послал ему это испытание в земной жизни, оставила этот мир и старая милосердная тетушка, которая дала ей сто двадцать унций, чтобы донна Аньезе могла постричься в монахини. Мир их душе, всем, всем, и дону Джакомино тоже — он умер, оставив много детей, которые похоронили его в церкви Санта Мария дельи Анджели. Да свершится воля господня! К сестре Аньезе, бедной старушке, господь был милостив. На шесть унций в год из тетушкиных денег да при том, что ее кормили в монастыре — меньше чем на тридцать чентезимо в день, — она могла кое-как содержать себя, прачку и прислужницу, без которой не в силах была обойтись из-за своих болезней. Она экономила даже на двух парах обуви и новой рясе, которые полагались ей каждый год. Продавала свою порцию орехов и миндаля, которые не могла есть. Из двух яиц съедала только одно, а другое делила между прислужницей и прачкой. Она даже пристроила спиртовку на столе возле своей миски, чтобы, добавив воды, прокипятить суп, тогда его становилось побольше и хватало обеим женщинам, которые всегда были голодны как волки. Сама же она питалась святым духом, бедная старушка. Терпя такие лишения, она кое-как перебивалась и даже еще умудрялась при этом выкраивать деньги на кофе с печеньем исповеднику каждое утро.


Конечно, ей тоже хотелось бы подержать пастырский посох хотя бы однажды за столько лет. Но эту должность всегда отдавали тем монахиням, которые умели ловко плести интриги и у которых была поддержка родственников, там, в миру. Делать нечего, она молчала и благодарила божественное провидение. Чего ей, в сущности, не хватало, слава богу? В то время как там, в миру, столько было разных горестей! Своим добрым примером и такими же добрыми, хорошими словами она утешала тех новеньких послушниц, которых в монастырь тянули буквально за волосы, без призвания. Одна из них, невоспитанная деревенская девчонка, однажды так прямо и заявила ей:

— Знаете, что я вам скажу? Мое призвание — выйти замуж за дона Пеппино Бертолу, любым способом!

1890

Перевод И. Константиновой

Загрузка...