Грация Деледда

Мать Повесть


Значит, и в эту ночь Пауло собирался уйти.

Мать слышала в своей комнате, как он осторожно двигался за стеной, наверное пережидая, пока она погасит свет и ляжет спать, чтобы можно было уйти.

Она погасила лампу, но не легла.

Сидя у двери, она сжимала свои загрубелые руки служанки, еще влажные после полоскания скатертей, и сдавливала большие пальцы, пытаясь совладать с собой. Но тревога ее все росла, лишая упрямой надежды, что сын успокоится, что, как прежде, возьмет книгу или ляжет спать. На некоторое время крадущиеся шаги молодого священника и в самом деле затихли. Только снаружи доносился шум ветра да шелест листвы на деревьях, что росли на скале за маленькой церковной пристройкой, — ветра не слишком сильного, но неумолчного и заунывного, который, казалось, все крепче и крепче оплетал дом какой-то большой шуршащей лентой, как будто пытался сорвать его с фундамента и увлечь за собой.

Мать уже заперла наружную дверь двумя перекладинами крест-накрест, чтобы помешать дьяволу, который в такие ночи бродит вместе с ветром в поисках заблудших душ, проникнуть в их жилище. Однако она мало верила, что это поможет, и теперь с горечью, с насмешкой над собой думала о том, что злой дух уже пробрался сюда, в маленькую церковную пристройку, что он пил из кружки ее Пауло и вертелся возле его зеркала, висевшего у окна.

И действительно, в комнате Пауло опять послышались шаги. Наверное, он подходит сейчас к зеркалу, хотя священникам это и возбраняется. Но что только не разрешал себе Пауло с недавних пор!

Мать вспомнила, что в последнее время нередко замечала, как он подолгу смотрится, словно женщина, в зеркало, чистит и полирует ногти и, отрастив волосы, зачесывает их назад, будто желая скрыть святой знак тонзуры.

К тому же он стал употреблять духи, чистил зубы ароматными порошками и даже по бровям проводил расческой…

Ей казалось, она видит его сейчас, словно стена, разделявшая их, раскололась: черный на фоне своей белой комнаты, высокий, даже чересчур высокий, вялый, он ходит взад и вперед неуверенными мальчишескими шагами, часто спотыкаясь и поскальзываясь, но всегда удерживая равновесие. Голова его на тонкой шее великовата, лицо бледное, выпуклый лоб как бы давит на глаза, отчего брови, похоже, вынуждены сдвигаться, чтобы удерживать его, а продолговатые глаза жмуриться. В то же время широкие скулы, крупные, полные губы и твердый подбородок, казалось, тоже гневно противятся этой тяжести лба, не пытаясь, однако, освободиться от нее.

Но вот он остановился перед зеркалом, и все лицо его осветилось, потому что лучистые карие глаза, открывшись, засияли, словно бриллианты.

Материнское сердце радовалось, что он такой красивый и сильный, но тут крадущиеся шаги его вновь напомнили ей о том, из-за чего она так страдала.

Он уходил, не было сомнения, уходил. Открыл дверь своей комнаты. Снова остановился. Наверное, тоже прислушался к шуму, доносившемуся снаружи. Ветер по-прежнему осаждал дом.

Мать хотела было встать, крикнуть: «Сын мой, Пауло, создание божие, остановись!» Но какая-то сила, что была выше ее воли, сдерживала ее. Ноги дрожали от напряжения, словно пытались восстать против этой адской силы. Ноги дрожали, а ступни не желали повиноваться, как будто чьи-то крепкие руки приковали их к полу.

И ее Пауло спустился по лестнице, открыл дверь и ушел. Ветер, казалось, тут же подхватил и унес его.

Только тогда она смогла подняться, зажечь свет, но и то с трудом, потому что серные спички, которыми она чиркала по стене, оставляли на ней длинные лиловые светящиеся следы, но не зажигались.

Наконец небольшая медная лампа скупо осветила бедную и голую, как у служанки, комнатку. Мать открыла дверь и выглянула, прислушиваясь. Она вся дрожала. И все-таки двигалась, упрямая, решительная, крепкая, с крупной головой, в черном выцветшем платье, облегавшем ее коренастое сильное туловище, казавшееся высеченным топором из ствола дуба.

С порога своей комнаты она различала серую каменную лестницу, круто спускавшуюся между белых стен, и дверь внизу, которую ветер пытался сорвать с петель. Она увидела снятые сыном и приставленные к стене перекладины, и гнев охватил ее.

Нет, она должна одолеть дьявола. Она оставила лампу на верхней ступеньке лестницы, спустилась и тоже вышла из дома.

Ветер с силой набросился на нее, вздувая платок и одежду. Казалось, он хотел заставить ее вернуться. Она крепче завязала платок под подбородком и двинулась, наклонив голову, словно задумала пробить ею преграду. Так она прошла вдоль церковной пристройки и каменной ограды фруктового сада, мимо церкви. Дойдя до угла, она остановилась. Пауло свернул туда и едва ли не на крыльях, словно большая черная птица, с развевающимися полами плаща, пересекал луг, лежавший перед старинным домом, почти прижавшимся к скале, которая закрывала горизонт за селом.

То желтый, то голубой свет луны, влекомой большими бегущими облаками, освещал покрытый травой луг, маленькую немощеную площадь перед церковью и пристройкой и два ряда домишек вдоль извилистой дороги, что вела вниз и терялась в зелени долины, а там вдали, словно еще одна серая петляющая дорога, виднелась река, но и она тоже терялась среди других рек и дорог фантастического пейзажа, который то и дело создавали и меняли на горизонте у края долины гонимые ветром облака.

В селе уже не было ни одного огонька, ни струйки дыма. Спали жалкие домики, взбиравшиеся, словно овцы, друг за другом по обеим сторонам травянистого склона в тени небольшой церкви, которая со своей тонкой колокольней, защищенной скалой, походила на пастуха, опиравшегося на посох.

Ольхи, выстроившиеся возле ограды на церковной площади, черные и мечущиеся, словно чудовища, сердито боролись с ветром. Шуму их ветвей вторил стон тополей и камышей в долине. Ко всему этому ночному беспокойству, к тревожным порывам ветра, к проблескам луны среди облаков прибавлялось мучительное страдание матери, спешившей за сыном.

Она все еще обманывала себя надеждой, что увидит, как он спускается в село, чтобы навестить больного. Но он, напротив, бежал, словно влекомый дьяволом, к старинному дому у скалы.

А в старинном доме у скалы жила здоровая, молодая и одинокая женщина…

И тут он вместо того, чтобы направиться, как любой посетитель, к парадной двери, прошел к маленькой дверце в сад, и та открылась и закрылась за ним, проглотив его, словно какой-то черный рот.

Тогда и она бросилась через луг, почти по тому же следу, что оставил он на траве, прямо к этой дверце, и со всей силой толкнула ее.

Дверца не поддалась. Напротив, она, казалось, с силой отталкивала. И женщине захотелось сломать ее, закричать. Она посмотрела наверх и потрогала стену, словно пробуя ее крепость, наконец, отчаявшись, прислушалась. Но слышен был только скрипучий шорох листьев во фруктовом саду, как будто и они, друзья и сообщники своей хозяйки, тоже старались заглушить своим шумом все другие звуки вокруг.

Мать, однако, хотела взять верх, хотела услышать, узнать… Или, вернее, — ибо в глубине души она уже знала правду — хотела и дальше обманывать себя надеждой.

И, не таясь больше, она пошла вдоль стены фруктового сада, мимо дома и дальше, до самых ворот во двор, и все трогала камни, как бы пробуя, не поддастся ли какой-нибудь из них, не откроется ли проем, чтобы войти.

Все было прочно, монолитно, все было заперто. Ворота, дверь, окна с железными решетками — все было как в крепости.

Светлая луна, плывшая в это время по голубому озеру, освещала красноватый фасад дома, на который падала тень покатой крыши, поросшей травой. Стекла окон без жалюзи, но с закрытыми изнутри ставнями сверкали, словно зеленоватые зеркала, отражая облака, голубые просветы неба и гнущиеся на скале деревья.

Она пошла назад, едва не касаясь головой вделанных в стену колец для привязывания лошадей. И опять остановилась под готической аркой перед этой парадной дверью, окованной железом, возвышавшейся над тремя гранитными ступеньками. И вдруг она почувствовала себя униженной, неспособной одержать победу, еще более маленькой, чем тогда, когда девочкой стояла тут вместе с другими нищими деревенскими детьми, ожидая, что выйдет хозяин и бросит им несколько сольдо.

В то далекое время дверь иногда бывала открыта, и был виден темный, вымощенный каменными плитами вестибюль и сиденья, тоже каменные. Дети толпились на пороге, кричали, и голоса их эхом разносились по дому, как в гроте. Появлялась служанка и прогоняла их.

— Как, и ты тут, Мария-Маддалена? И тебе не стыдно ходить с уличными ребятами, ты ведь уже большая!

И она, оробев, уходила, но все оборачиваясь, чтобы с любопытством заглянуть в таинственную глубину дома. Точно так же уходила она и теперь, в отчаянии сжимая руки, оборачиваясь, чтобы посмотреть на маленькую дверцу, которая, словно капкан, поглотила ее Пауло. Но, уходя, она жалела, что не позвала его, что не бросила камнем в дверь, не заставила открыть ее и не попыталась увести сына. Жалея об этом, она останавливалась, возвращалась и снова уходила, терзаемая мучительной нерешительностью, пока наконец инстинкт не подсказал ей, что нужно взять себя в руки и собраться с силами перед решительным боем. И тогда она направилась к своему дому, словно раненый зверь в свое логово.

Войдя в дом, она сразу же заперла дверь и тяжело опустилась на ступеньки. Сверху лился неровный дрожащий свет лампы, и все в этом скромном жилище, которое до сих пор было спокойным и надежным, словно гнездо среди скал, теперь как будто заколебалось — скала сотрясалась в своей основе, гнездо могло упасть.

Ветер на улице бушевал еще яростнее — дьявол крутился вокруг пристройки, церкви, носился по всему христианскому миру.

— Господи! Господи! — простонала мать. И собственный голос показался ей голосом какой-то другой женщины.

Тогда она посмотрела на свою тень на стене лестницы и кивнула. Да, ей казалось, что она не одна. И она заговорила, как будто в самом деле кто-то другой слушал ее и отвечал ей.

— Что сделать, чтобы спасти его?

— Подождать здесь и, когда вернется, поговорить с ним прямо и решительно, сразу, пока не поздно, Мария-Маддалена.

— Он рассердится. Он все будет отрицать. Лучше пойти к епископу и попросить его отослать сына из этого гибельного места. Епископ — божий человек и знает жизнь. Я упаду ему в ноги. Мне кажется, я вижу его — он в белой сутане, в своей красной гостиной, со сверкающим золотым крестом на груди, пальцы сложены для благословения. Кажется, это сам Иисус Христос. Я скажу ему: Монсиньор, вы же знаете, что приход Аар не только самый бедный в королевстве, но он еще и проклят. Вот уже почти сто лет здесь не было священника, и жители были совсем забыты богом. Наконец прислали сюда пастора, но монсиньор знает, что это был за человек. Добрый, святой, пока ему не исполнилось пятьдесят лет. Он переделал пристройку при церкви и саму церковь, на свои средства возвел мост через реку. Он ходил на охоту и жил вместе с пастухами и охотниками. И вдруг изменился. Стал злым, как черт. Занялся колдовством. Стал пить, сделался властным и драчливым. Курил трубку, ругался и прямо на земле играл в карты с самыми отъявленными негодяями в селе, которые поэтому любили его и защищали, а все остальные уважали его за это. А последние свои годы он жил, запершись в церковной пристройке, совсем один, даже без служанки. И если выходил, то для того лишь, чтобы отслужить мессу, но служил он ее до рассвета, и в церковь в такую рань никто не ходил. И говорят, будто он служил мессу пьяным. Прихожане не решались жаловаться на него, боялись, к тому же говорили, будто его сам дьявол защищает. И когда он заболел, ни одна женщина не захотела ухаживать за ним. Ни женщины, ни даже мужчины — никто из порядочных людей не помогал ему в последние дни жизни. И все-таки по ночам окна пристройки были освещены, и говорят, будто в эти ночи дьявол прорыл подземный ход отсюда к реке, чтобы забрать не только душу, но и бренные останки священника. И по этому подземному ходу дух священника еще не раз возвращался потом, после смерти, и многие годы хозяйничал в церковной пристройке, где никакой другой священник не соглашался жить. Каждое воскресенье приезжал пастырь из другого села служить мессу и отпевать мертвых, но однажды ночью дух покойного священника разрушил мост. Десять лет потом приход оставался без пастыря, пока не приехал сюда мой Пауло. И я с ним. А люди тут совсем одичали, потеряли веру. Но все изменилось с тех пор, как приехал мой Пауло. Словно природа с приходом весны. Только суеверные люди правильно говорили: несчастье обрушится на нового священника, потому что дух того, другого, все еще живет в церковной пристройке. Некоторые говорят, будто он даже не умер, а прячется здесь в подземелье, которое сообщается с рекой. Правду скажу, я никогда не верила в это и никогда не слышала никакого шума. Семь лет прожили мы здесь с моим Пауло, словно в маленьком монастыре. И до недавнего времени Пауло жил только ради блага своих прихожан. Иногда еще играл на флейте. Он по нраву человек невеселый, но спокойный. Семь лет мира и благоденствия, как в Библии. И не пил мой Пауло, не охотился, не курил, не смотрел на женщин. Все деньги, какие мог отложить, он собирал, чтобы восстановить мост через реку. Сейчас моему Пауло двадцать восемь лет. И вот ведь какое проклятье обрушилось на него. Одна женщина ловит его в свои сети. Монсиньор епископ, отошлите его отсюда. Спасите моего Пауло. Иначе он погибнет, как прежний священник. Кроме того, надо спасти и эту женщину. Она одинока, подвержена искушениям в своем безлюдном доме, в этом пустынном селе, где нет никого, кто был бы достоин составить ей компанию. Монсиньор епископ, ваша светлость знает эту женщину. Вы и ваш двор гостили у нее, когда приезжали сюда. В этом доме хватает и добра, и места! Женщина эта богата, независима, но одинока, слишком одинока! У нее есть братья и сестра, но они далеко, у них свои семьи, они живут в других городах. Она одна осталась сберегать дом и состояние. Она редко выходит. Мой Пауло даже незнаком был с ней до недавнего времени. Отец женщины был человек немного странный — полусиньор-полукрестьянин, охотник и еретик. Достаточно сказать, что он был дружен с прежним священником. Он никогда не посещал церковь, а заболел, так послал за моим Пауло. И мой Пауло был рядом с ним, когда тот умирал, и устроил ему такие похороны, какие здесь никогда и не видывали. Все село собралось, даже грудных детей матери принесли на руках. Потом мой Пауло продолжал навещать оставшуюся в этом доме одинокую женщину, она, несчастная, живет совсем одна, только с дурными служанками. Кто руководит ею, кто дает советы? Кто поможет ей, если мы не поможем?

Но та, другая, спросила ее:

— Ты уверена, Мария-Маддалена? Ты действительно уверена в том, что говоришь? Ты в самом деле можешь предстать перед епископом и рассказать ему все это о своем сыне и об этой женщине? У тебя есть доказательства? А если все это не так?

— Господи! Господи!

Она закрыла лицо руками и тотчас же увидела своего Пауло и женщину в просторной, со сводчатым потолком комнате на первом этаже старинного дома — окна выходят во фруктовый сад, пол залит цементом с вкрапленными морскими камушками. По сторонам большого, углубленного в стену камина стоят стулья, а перед ним — старинный диван. Беленные известью стены украшены оружием, увешаны рогатыми головами оленей и картинами — потемневшими рваными полотнами, на которых там и тут проглядывают сквозь черноту то землистого цвета рука, то часть лица, то женская коса или фрукты.

Пауло и женщина сидели на диване перед огнем, и он сжимал ее руку…

— Господи! — со стоном повторила мать.

И чтобы избавиться от этого дьявольского наваждения, она вызвала в своей памяти другую картину. И вот та же комната освещена зеленоватым светом, проникающим в открытое зарешеченное окно, выходящее на луг, и льющимся в дверь, в проеме которой видна сверкающая листва фруктового сада, еще влажная от осенней росы. Легкий ветерок шевелит сухие листики на полу и качает цепочки старинной медной лампы, стоящей на камине.

В приоткрытую дверь видны другие, полутемные комнаты с закрытыми окнами.

Мать пришла с фруктами, которые ее Пауло прислал в подарок хозяйке дома, и стоит в ожидании. И хозяйка выходит, почти выбегает, немного настороженная, из темных комнат. Она в черном платье. Ее бледное лицо, стиснутое по бокам кругами черных кос, и белые худые руки проглядывают из темноты так же, как у фигур на картинах, висящих кругом.

И даже когда в светлой комнате она видна уже вся, ее маленькая, тонкая фигура все равно выражает что-то неуловимое и настороженное. Ее большие печальные глаза сразу же замечают корзинку с фруктами, стоящую на столе, потом внимательный взгляд обращается к женщине, ждущей ее, и радостная и в то же время насмешливая улыбка мелькает на ее грустных и чувственных губах.

И первое опасение матери — она еще не понимает почему — рождается именно в этот момент.

Она не поняла еще почему, но запомнила внимание, с которым встретила ее молодая женщина, усадив возле себя и расспрашивая о Пауло. Она называла его Пауло, как брата. Но обходилась с нею еще не как с их общей матерью, а едва ли не как с соперницей, которую надо было очаровать и усыпить.

Она велела подать кофе. Его принесла на большом серебряном подносе босоногая служанка, у которой лицо было повязано, как у арабки. Молодая женщина рассказала о своих далеких и могущественных братьях, втайне радуясь тому, что она среди них словно между двух колонн, поддерживающих здание ее одинокой жизни. Под конец она подвела ее к двери и показала фруктовый сад.

Лиловые, покрытые серебристой пыльцой фиговые деревья, груши и гроздья золотого винограда виднелись в сверкающей листве деревьев и виноградных лоз. Зачем же Пауло послал в подарок фрукты человеку, у которого их и так много?

И сейчас еще в неровной полутьме лестницы мать видела насмешливый и мягкий взгляд, который молодая женщина, прощаясь, обратила к ней, вспомнила, как она быстро опустила тяжелые веки, будто не знала другого способа скрыть чувства, которые выдавали глаза.

Этим взглядом и этой своей манерой открыть в порыве искренности душу и тут же скрыть ее она необычайно походила на ее Пауло. Настолько, что потом, когда его поведение еще больше обеспокоило ее и стало пугать, она все равно не могла думать со злобой об этой женщине, вовлекавшей его в грех, а думала о том, как спасти и ее тоже, словно это была ее дочь.


Осень и зима прошли без каких-либо событий, которые подтвердили бы ее подозрение. Но с возвращением весны, когда подули мартовские ветры, дьявол вновь взялся за работу.

Пауло уходил ночью и направлялся в старинный дом.

«Как же мне спасти его?»

Ветер отвечал ей снаружи, как бы насмехаясь над ней, и толкал дверь.

И она вспоминала, что и тогда, когда ехала сюда со своим Пауло, только что положенным в священники, — после того как она двадцать лет была служанкой и отказывала себе во всех радостях жизни, лишая себя любви и хлеба, чтобы только поставить на ноги своего бедного мальчика и подавать ему хороший пример, — неистовый ветер застал их в пути.

Тогда тоже была весна, но всю долину, казалось, внезапно снова охватила зимняя тоска. Все листья скручивались, деревья изгибались и словно озирались по сторонам, напуганные черными и светлыми тучами, которые быстро двигались отовсюду, устремляясь навстречу друг другу, словно сражающиеся армии. Крупные градины сыпались, как пули, пробивая нежные листья.

На повороте дороги, откуда открывается вся долина и начинается спуск к реке, ветер налетел на них с такой силой, что лошади остановились, заржали и от страха навострили уши. Ветер и в самом деле рвал уздечки, подобно бандиту, который хватал их, чтобы напасть на путешественников. Даже Пауло, которого, казалось все это только забавляло, с некоторым суеверием воскликнул:

— Да это же взбесившийся дух прежнего священника, который хочет прогнать нас отсюда!

Ветер рвал его слова и относил далеко в сторону. И он попытался насмешливо улыбнуться. В этой полуулыбке лишь приоткрылись зубы, но взгляд его был печален, когда он смотрел на маленькое село, явившееся перед ним, словно на картине, приставленной к зеленому склону горы, над беспокойной лентой реки, в тени окутанной облаками скалы.

Когда перебрались через реку, ветер немного успокоился. Все жители маленького села, ждавшие нового священника, как мессию, собрались на площади у церкви.

И вдруг самые молодые решили спуститься навстречу путешественникам к самому берегу.

Они слетели с горы, словно стая орлят, — воздух оглашали их крики.

Встретив священника, они окружили его и с ликованием повели дальше, радостно паля время от времени из своих ружей. Вся долина эхом откликалась на их крики и выстрелы. Даже ветер успокоился и небо прояснилось.

И сейчас, в этот тревожный час, мать снова испытала гордость, заново переживая тот, другой час триумфа. Ей казалось, будто она опять движется как во сне и шумная молодежь влечет ее с собой, словно какое-то пылающее облако, и рядом с нею ее Пауло, и все эти сильные люди вокруг кланяются ему, и он, еще такой юный, обретает почти божественный облик.

Вот они поднимаются все выше, выше. В самых высоких и пустынных местах гор сверкают приветственные выстрелы, и костры, полыхающие на фоне черных туч подобно красным знаменам, освещают серое маленькое село, поросшие травой склоны гор, тамариск и ольхи, растущие вдоль тропинки.

Вот они поднимаются выше, еще выше. Над невысокой каменной оградой у площади встает другая стена. Это теснятся люди, на лицах которых написано нетерпеливое ожидание. Издали видны островерхие мужские шапки, отороченные волнистой бахромой женских платков. Блестят глаза у девочек, счастливых этим зрелищем. И на фоне скалы худенькие черные силуэты мальчишек, зажигающих костры, кажутся фигурками чертенят.

В распахнутой двери церкви видны дрожащие, словно нарциссы на ветру, огоньки свечей. Протяжно звонят колокола. И сами облака на бледном серебристом небе сгрудились вокруг колокольни, будто остановились специально, чтобы посмотреть и подождать.

В редкой толпе раздается крик:

— Вот он! Вот он! Он похож на святого!

Однако от святого у него было только внешнее спокойствие: он ничего не говорил, не отвечал на приветствия, даже не казался взволнованным этим проявлением общего почитания. Он только сжимал губы и опускал глаза, сдвигая брови, как будто лоб давил на них. Вдруг, когда они оказались среди толпы, мать увидела, что он клонится набок и вот-вот упадет. Кто-то поддержал его. Он сразу же выпрямился, быстро прошел в церковь, опустился на колени перед алтарем и принялся читать молитву.

Женщины вторили ему со слезами.

И мать почувствовала, что и теперь, в этот тоскливый час, в ней вновь поднимается откуда-то из самой глубины души этот плач несчастных женщин, выражавший любовь, надежду и желание неземного блага. Ее Пауло! Ее Пауло! Ее любовь, надежду, желание неземного блага — вот что отнимал у нее злой дух. А она сидела тут недвижно на лестнице, словно в глубоком колодце, и даже не пыталась спасти его.

Ей показалось, что она задыхается. Твердое как камень сердце защемило, заныло. Она встала, чтобы сделать глубокий вздох, поднялась наверх и взяла лампу. Высоко держа ее, осмотрела свою голую комнатку, где только деревянная кровать да источенный жуком шкаф и составляли друг другу компанию, как старые друзья.

Это была комната служанки — она никогда не пыталась изменить свою судьбу, довольствуясь только одним богатством, которое состояло в том, что она была матерью своего Пауло.

Она прошла в его комнату. Беленная известью, с небольшой узкой кроватью, прежде эта комнатка была прибранной и скромной, словно девичья. Он любил покой, тишину, порядок и всегда держал цветы на небольшом письменном столе у окна. С некоторых пор, однако, он ни о чем больше не заботился, оставлял ящики открытыми, книги на стульях и даже на полу.

Вода, которой он умывался перед уходом, сильно пахла розами. Какая-то его одежда лежала на полу, словно тень — тень упавшего сына.

Этот запах и эта тень снова побудили мать к действию. Она сердито подняла брошенную одежду и ощутила в себе столько силы, что могла бы точно так же поднять и его самого. Потом навела в комнате порядок, шумно двигаясь и не заботясь больше о том, чтобы не стучать своими деревенскими башмаками. Пододвинула к столу кожаный стул, на котором он сидел, когда занимался, и стукнула его ножками об пол, как бы приказывая стоять на своем месте и обещать ей, что сын скоро вернется домой. Потом посмотрела на маленькое зеркало, висящее у окна…

В доме священника не дозволяется держать зеркала. Он должен жить, не вспоминая о том, что у него есть тело. В этом отношении, по крайней мере, прежний священник соблюдал порядок. С улицы было видно, как он брился, глядясь в стекло открытого окна, за которым вешал какую-нибудь черную одежду! Пауло, напротив, зеркало привлекало, словно вода в фонтане, где виднеется улыбающееся, манящее и заставляющее упасть в него лицо.

И она сорвала с гвоздя маленькое зеркало, которое отражало ее темное и сердитое лицо и грозные глаза, — гнев постепенно брал верх. Она распахнула окно, впустив воздух, чтобы проветрить комнату. Книги и бумаги на столе, казалось, ожили, и листы разлетелись во все стороны, даже в самые дальние уголки комнаты. Бахрома покрывала на кровати затрепетала, огонек лампы в испуге наклонился.

Она собрала бумаги и положила их на столик. И тут увидела открытую Библию с цветной картинкой, которая ей так нравилась, и, она наклонилась, чтобы получше рассмотреть ее. Вот это Иисус — пастырь с овцами, утоляющими жажду в лесном источнике. Среди стволов деревьев у голубого горизонта виднеется красный город, освещенный закатом, — святой город, город спасения.

Да, в прежние времена он занимался ночи напролет. Окно его выходило на скалу и на усыпанное звездами небо над ней. Соловей пел для него.

В первый год жизни в селе он говорил, что надо уехать отсюда, вернуться в мир. Потом словно бы уснул в тени скалы под шелест деревьев. Так и прошло семь лет, и мать не напоминала ему о его желании уехать, потому что они были так счастливы здесь, в этом маленьком селе, которое казалось ей самым прекрасным местом на земле, потому что ее Пауло был тут царь и бог.

Она закрыла окно и повесила на место зеркало, которое отражало ее побледневшее лицо с затуманенными от слез глазами.

Она снова спросила себя, не ошибается ли. И прежде чем уйти, обернулась к распятию, висевшему на стене перед скамеечкой для моления, и подняла лампу, чтобы лучше видеть. Тени зашевелились, и ей показалось, будто худой, обнаженный, распятый на кресте Христос склонил голову, чтобы выслушать то, что она хотела сказать ему. И тогда слезы градом посыпались из ее глаз, полились по лицу, на платье. И показались ей кровавыми.

— Господи, спаси нас всех. И меня тоже, и меня. Ты такой бледный, обескровленный, и лицо у тебя такое нежное под этим терновым венком, словно роза в кустах ежевики, ты выше наших страстей, спаси всех нас.

И она быстро вышла из комнаты. Спустилась по лестнице, прошла по нижним комнаткам. От внезапного света лампы мухи проснулись и загудели, кружа вокруг старой мебели.

Из маленькой столовой, где на небольшое оконце под потолком, словно ливень, обрушивались ветер и шумящая листва деревьев, она прошла в кухню и села возле камина, в котором еще теплился под пеплом огонь.

Здесь тоже все дрожало от ветра, проникавшего в щели. И ей казалось, будто она находится не в этой длинной и низкой кухне с наклонным потолком, поддерживаемым почерневшими от дыма балками и стропилами, а в лодке среди бурного моря.

И хотя она решила ждать возвращения сына и сразу же начать борьбу, она все еще пыталась обмануть себя.

Она находила несправедливым, что бог послал ей такое горе. И снова вспоминала свое несчастное прошлое, перебирая в памяти былые дни, чтобы отыскать в них причину нынешней беды. И все ее дни были тут у нее на коленях, ясные, крепкие и чистые, как зерна четок, которые перебирали ее дрожащие пальцы.

Она не делала ничего плохого, разве что иногда в мыслях.

Она вспоминала себя девочкой, всеми гонимой сиротой, живущей у бедных родственников в этом же самом селе. Ходила босая, носила на голове тяжести, стирала в реке белье, таскала зерно на мельницу. Один ее дядя, уже почти старик, служил у мельника. И каждый раз, когда она спускалась вниз, к мельнице, он поджидал ее в зарослях колючего кустарника или тамариска и целовал, коля лицо острыми торчащими волосками своей бороды, и всю пачкал мукой.

Когда она рассказала об этом дома, тетушки перестали посылать ее на мельницу. Тогда этот человек, который никогда прежде не поднимался в село, однажды в воскресенье пришел сюда и сказал, что хочет жениться на ней. Родственники посмеялись, грубо похлопали его по плечу и прошлись метлой по его спине, сметая муку. Он не рассердился, только смотрел на девочку горящими глазами. И она согласилась выйти за него замуж. И продолжала жить у родственников, и муж, которого она по-прежнему называла дядей, давал ей тайком от хозяина небольшую мерку муки.

Однажды, когда она возвращалась в село с мукой в переднике, ей показалось, что в нем что-то зашевелилось. Испугавшись, она отпустила углы передника, и мука рассыпалась у ее ног. И тут она села на землю, потому что у нее закружилась голова. Ей показалось, что началось землетрясение — все кругом рушилось, домики села куда-то падали, и камни катились по тропинке. И она тоже каталась по белой от муки траве, потом поднялась и пустилась бежать, смеясь, но еще немного испуганная, — она поняла, что беременна.


Вскоре она осталась вдовой, одна со своим Пауло, который еще и говорить не начал, но сияющие глаза которого, казалось, излучали небесный свет. Она оплакала мужа, как доброго родственника, не как супруга, и быстро утешилась, когда одна кузина предложила ей отправиться вместе в город и наняться служанкой.

— Так ты сможешь прокормить своего сына, а потом заберешь его из села и отдашь в школу.

Она так и сделала, жила и работала только ради него.

Случаев согрешить или хотя бы немного развлечься у нее было достаточно. И желания тоже хватало. Хозяин или слуга, крестьянин или горожанин — кто только не пытался поймать ее, как дядя, в кустах тамариска. Мужчина — охотник, женщина — добыча. И все же ей удавалось избегать ловушек, и она оберегала свою чистоту, потому что уже тогда считала себя матерью священника. За что же теперь это наказание, господи?

Она устало опустила голову, и слезы продолжали капать в передник на зерна четок.

Мысли ее путались. Ей казалось, что она все еще сидит в большой и жаркой кухне в семинарии, куда она упросила принять ее Пауло после того, как проработала там десять лет. Темные фигуры бесшумно скользили вдоль желтоватых стен, а рядом в коридоре слышались приглушенный смех и затрещины, которыми обменивались семинаристы. Она сидела, смертельно усталая, у окна, выходившего во двор, на коленях у нее лежала тряпка, но она даже пальцем не могла пошевелить, настолько была без сил.

И во сне ей тоже казалось, будто она ждет Пауло, который тайком вышел из семинарии, не сказав ей, куда идет.

«Если заметят, его сразу же выгонят», — тревожилась она и ждала, пока кругом все стихнет, чтобы незаметно впустить его.

Внезапно она проснулась, осмотрелась вокруг и вновь увидела себя в узкой, длинной кухне церковной пристройки, сотрясаемой ветром, словно это была лодка. Но впечатление от короткого сна было столь сильным, что ей показалось, будто у нее все еще лежит на коленях тряпка и она слышит приглушенный смех семинаристов и затрещины, которыми они обмениваются в коридоре.

Но длилось это лишь какое-то мгновение, она тут же вернулась к действительности, и ей показалось, что Пауло уже возвратился, пока она недолго спала, и незаметно поднялся наверх.

В самом деле, среди разных шумов, вызываемых ветром, в доме слышны были чьи-то шаги — кто-то ходил наверху, потом спустился по лестнице, прошел по нижним комнаткам, вошел в кухню.

Ей показалось, что она снова видит сон. Низенький, толстый священник с темным, давно небритым лицом стоял перед ней и улыбался, глядя на нее. У него был почти беззубый рот, и те немногие зубы, что еще оставались, были черными от бесконечного курения. Светлые глаза пытались принять грозное выражение, но, похоже, он лишь хотел пошутить. Она сразу же узнала его — это был прежний священник, И все же не испугалась.

«Это ведь во сне», — подумала она, хотя тут же решила, что думает так для того, чтобы не бояться, и что на самом деле он стоит перед нею живой, а не снится.

— Садитесь, — сказала она, отодвигая свою скамейку, чтобы дать ему место перед камином. И он сел, приподняв свою сутану и приоткрыв свои выцветшие синие дырявые носки.

— Раз уж сидишь тут без дела, могла бы заштопать мне носки, Мария-Маддалена. Ни одна женщина больше не заботится обо мне, — просто сказал он.

И она подумала: «И это тот самый страшный священник! Сразу видно, что он снится мне». И попыталась пошутить:

— Если вы мертвы, зачем вам носки?

— А кто тебе сказал, что я мертв? Я очень даже жив-здоров и пришел сюда. И скоро прогоню твоего сына и тебя вместе с ним из моего дома. Для вас же хуже, раз вы решили приехать сюда. Лучше бы ты заставила своего сына заняться ремеслом отца. Но ты женщина тщеславная — ты захотела вернуться хозяйкой туда, где была служанкой. Теперь увидишь, много ли ты выгадала.

— Мы уедем, — смиренно и печально сказала она. — Я так хочу. Человек ты или призрак, наберись немного терпения, мы уедем.

— И куда же ты хочешь уехать? Здесь или в другом месте — какая разница? Послушай лучше человека, который разбирается в таких делах. Пусть твой Пауло не противится своей судьбе. Пусть познает женщину. Иначе с ним случится то, что произошло со мной. Пока я был молод, мне не нужны были ни женщины, ни другие удовольствия. Я тоже хотел попасть в рай и не замечал, что рай находится на земле. А когда заметил, было уже поздно — рука моя уже не дотягивалась до ветвей дерева, чтобы сорвать плоды, и колени мои уже не сгибались, чтобы я мог утолить жажду у фонтана. Тогда я начал пить вино, курить трубку, играть в карты с непутевыми парнями в селе. Непутевыми парнями — это вы их так называете. На самом деле — славные парни, которые радуются жизни как могут. В их компании хорошо, с ними радостно и весело, как с детьми на каникулах. Разница только в том, что каникулы у них — всегда. И поэтому они даже веселее и беззаботнее детей, которые понимают, что им нужно вернуться в школу.

Пока он говорил все это, мать думала: «Он говорит так, потому что хочет убедить меня, что я не должна мешать своему Пауло загубить свою душу. Он послан своим другом и хозяином — дьяволом. Надо быть осторожней».

И все-таки она слушала его охотно и почти соглашалась с ним. И думала, что, несмотря на все ее старания, Пауло тоже может загубить свою душу, устроить себе «каникулы», и материнское сердце уже искало ему оправдания.

— Может быть, вы и правы, — сказала она еще более покорно и печально, но теперь уже чуть-чуть с притворством. — Я простая, неграмотная женщина и ничего не понимаю. Одно только я знаю точно — бог создал нас для страдания.

— Бог создал нас для радости. Он вынуждает нас страдать в наказание за то, что мы не умеем радоваться жизни, вот это уж и в самом деле точно, дура ты несчастная. Бог создал мир со всей его красотой и потом подарил его людям, чтобы они радовались. И тем хуже для тех, кто этого не понимает. Впрочем, мне важно не переубедить тебя, как ты, наверное, думаешь. Мне важно прогнать вас подальше отсюда, тебя и твоего Пауло. Вам же хуже будет, если останетесь жить тут.

— Мы уедем, не сомневайтесь, мы скоро уедем. Это я вам могу обещать. Я только об этом и думаю.

— Ты говоришь так, потому что боишься меня. Только напрасно боишься. Ты думаешь, что это я держал твои ступни и спички не зажигались из-за меня. Может быть, и так, но это не значит, что я хочу навредить тебе и твоему Пауло. Я только хочу, чтобы вы уехали. Но, смотри, не сдержишь слова — пожалеешь. Тогда мы еще встретимся, и я припомню тебе этот разговор. А пока оставляю тебе свои носки, заштопай их.

— Хорошо, заштопаю.

— Ну а теперь закрой глаза, потому что я не хочу, чтобы ты смотрела на мои голые пятки. Ха-ха-ха! — засмеялся он, одной туфлей сбрасывая другую и наклоняясь, чтобы сиять носки. — Ни одна женщина еще не видела моего тела, сколько бы на меня ни клеветали. А ты слишком стара и безобразна, чтобы быть первой. Вот один носок, вот другой. Скоро вернусь за ними…


Она открыла глаза и вздрогнула. Она снова была в кухне, одна, и вокруг выл ветер.

— Господи, какие сны! — со вздохом прошептала она. И все же наклонилась поискать носки, потому что ей почудились легкие шаги удалявшегося призрака, который, однако, так и не вышел на улицу.


Когда, расставшись с женщиной, Пауло вновь оказался на лугу, ему тоже показалось, что ветер, словно какое-то живое двуликое существо, толкал его, обдавал холодом, охлаждая после пылких мечтаний, и облеплял, отчего Пауло с дрожью вспоминал женщину, прильнувшую к нему в любовном объятии.

За углом церкви ветер налетел на него с такой силой, что он вынужден был остановиться, низко опустить голову и придержать шляпу и плащ. У него перехватило дыхание, и голова закружилась точно так же, как у его матери, когда она поняла тогда, на склоне горы, что беременна.

Он тоже чувствовал — с отвращением и в то же время с наслаждением, — что в нем рождается в этот момент что-то ужасное и большое. Он впервые до конца осознал, что любит женщину плотской любовью и радуется этой своей любви!

Еще несколько часов назад он заблуждался, говоря себе и ей, что любит ее только платонически. Он соглашался, однако, что она первая обратила на него внимание. С первой же встречи она искала его взгляда своими глазами, молившими о помощи и любви.

И постепенно он уступил этой мольбе, позволил завладеть собой, повинуясь чувству жалости. Одиночество, тяготившее обоих, толкало их друг к другу.

Вслед за взглядами сблизились и сомкнулись их руки. И этой ночью они целовались. И тут кровь его, столько лет пребывавшая в покое, вспыхнула, словно охваченная пламенем: плоть, побежденная и в то же время побеждающая, уступала.

И женщина предложила ему бежать из села, жить или умереть вместе. В упоении он согласился. Они должны были опять встретиться следующей ночью и обо всем договориться.

А теперь реальность окружающего мира и этот ветер, который, казалось, хотел раздеть его, срывали пелену обмана.

Тяжело дыша, он остановился у церковной двери. Он чувствовал, как весь заледенел. Ему показалось, будто он стоит голый на виду у маленького села и все его бедные прихожане, спящие усталым сном, видят его таким — обнаженным и почерневшим от греха.

И все же он думал о том, как удобней бежать с этой женщиной. Она сказал ему, что очень богата…

Ему захотелось тотчас же вернуться и объяснить ей, что они ошиблись. Он и в самом деле повернул обратно и двинулся вдоль стены, где незадолго до этого прошла его мать, но потом возвратился, растерявшись, упал на колени перед церковной дверью и со стоном прижался к ней лбом.

— Боже милостивый, спаси меня!

Он чувствовал, как мечется за спиной черное крыло его плаща. И на какое-то время он замер, словно ястреб, заживо пригвожденный к двери.

Вся его истерзанная душа разрывалась на части. И грудь бурно вздымалась, бушуя сильнее, чем ветер на плоскогорье, — в нем шла гигантская борьба между слепым инстинктом плоти и требованием духа.

Потом он поднялся, еще не осознавая, какая же из этих двух сил победила, но уже чувствуя, что способен здраво рассуждать и судить себя. Он сказал себе самому, что больше всего, больше, чем гнев и любовь господа, его приводят в ужас последствия скандала.

И одно то, что он ощущал в себе способность безжалостно осудить свой порыв, уже обещало спасение. Но в глубине души он сознавал, что уже привязан к этой женщине, как к самой жизни. Она была в нем, в его доме, в его постели. И он будет спать рядом с ней, окутанный неодолимой сетью ее длинных черных волос.

И он чувствовал, что за всем этим внешним проявлением страдания в тайниках его существа разгорается, словно подземный огонь, радостное волнение.

Но едва он открыл дверь в церковную пристройку, его поразила полоска света на полу в небольшой столовой и прихожей. Потом он увидел мать, сидящую, будто возле покойника, перед погасшим огнем, и его охватила тревога, уже не покидавшая никогда, и ему внезапно открылась вся правда.

Он прошел по этой светлой тропинке, споткнулся о ступеньку у двери в кухню и добрался до очага, вытянув вперед руки, как бы для того, чтобы не упасть.

— Почему вы еще не легли спать? — резко спросил он.

Мать обернулась. Она была очень бледна и, словно еще не совсем проснувшись, сидела недвижно, но спокойная, почти что суровая. Она хотела заглянуть сыну в глаза, но он избегал ее взгляда.

— Я ждала тебя, Пауло. Где ты был?

Он понимал, что любые слова, скрывающие правду, будут напрасным притворством, и все-таки нужно было лгать.

— У больной, — сразу же ответил он.

Его громкий голос на мгновение как будто перечеркнул дурной сон. На мгновение мать осветилась радостью, но тотчас же тень снова омрачила ее лицо, ее душу.

— Пауло, — тихо сказала она, с чувством стыда опустив глаза, но уже не колеблясь, — подойди ко мне, я должна поговорить с тобой.

И хотя он не подошел к ней, она продолжала еле слышно, как будто шептала ему на ухо:

— Я знаю, где ты был. Вот уже несколько ночей я слышу, как ты уходишь. А сегодня вечером я пошла за тобой и видела, куда ты ходил. Пауло, подумай о том, что ты делаешь.

Он молчал — казалось, не слышал. Мать снова подняла на него глаза. Он стоял над нею, высокий, смертельно бледный, недвижный, на фоне своей тени, словно Христос на кресте.

Ей хотелось, чтобы он возмутился, заявил бы, что ни в чем не виноват.

А он молчал и все время думал о том, какой крик души вырвался у него перед дверями церкви. И вот бог услышал его и послал ему навстречу мать, чтобы спасти грешного. Ему захотелось наклониться к матери, уткнуться ей в колени, умолять ее сейчас же увезти его из села. И в то же время он чувствовал, как от унижения и гнева у него дрожит подбородок. От унижения, потому что видна была его беспомощность, от гнева, потому что за ним следили, шпионили. И все же он страдал еще и от сознания, что причиняет ей боль.

И тут же ему пришла мысль, что нужно не только спасти себя, но и соблюсти приличия.

— Мама, — сказал он, приближаясь к ней и кладя руку ей на голову, — я повторяю, что был у больной.

— В том доме нет больных.

— Не все больные лежат в постели.

— Значит, ты болен больше, чем женщина, к которой ходишь, и тебе нужно лечиться. Пауло, я простая неграмотная женщина, но я твоя мать. И я скажу тебе, что грех сильнее любой болезни губит душу. К тому же, — добавила она, беря его за руку и привлекая к себе, чтобы он лучше слышал, — не одному тебе надо спасать свою душу, сын божий… Подумай о том, что ты не волен губить и ее душу… И уж тем более причинить ей зло.

Он слегка наклонился к ней, но тут же резко выпрямился, словно стальная пружина, — мать попала прямо в сердце. Да, это правда, с тех пор как он расстался с этой женщиной и испытал столько волнений, он все время думал только о себе одном.

Он попытался высвободить руку из сильных, холодных пальцев матери, но почувствовал, что она невероятно крепко держит его, и ему показалось, будто его связали, арестовали, заключили в тюрьму.

Он снова подумал о боге. Это бог лишил его свободы. И нужно было покориться. Но он испытывал и сильное раздражение, отчаяние, как преступник, которого схватили, а он не в силах вырваться и бежать.

— Пустите меня, — резко сказал он, с силой вырывая руку, — я уже не мальчик и сам понимаю, что для меня хорошо, что плохо.

Мать почувствовала, что вся похолодела. Ей показалось, будто он признался в своей ошибке.

— Нет, Пауло, ты не понимаешь, что для тебя плохо. Понимал бы, так не говорил.

— А как бы я говорил?

— Ты бы не кричал, а сказал бы, что ничего плохого между вами не было. Но ты этого не говоришь, потому что совесть не позволяет сказать это. Так лучше бы ты молчал. Не говори ничего. Я не прошу тебя. Но подумай хорошенько о том, что ты делаешь, Пауло…

Пауло и в самом деле молчал, медленно направляясь к двери. Посреди кухни он остановился, ожидая продолжения разговора.

— Пауло, мне нечего больше сказать тебе. Я ничего не хочу говорить. Но буду говорить о тебе с богом.

Тогда он бросился к ней, казалось, хотел ударить, глаза его сверкали.

— Хватит! — закричал он. — И в самом деле будет лучше, если вы не станете больше говорить об этом. Ни со мной, ни с кем другим. Держите при себе ваши выдумки.

Она встала, решительная, суровая. Взяла сына за руки и заставила посмотреть в глаза. Потом отпустила его и опять села, сложив на коленях руки с сильно прижатыми друг к другу большими пальцами.

Он пошел было к двери, но вернулся и стал ходить взад и вперед по кухне. Шум ветра сливался с шуршанием его одежды. Одежда шелестела, словно женское платье, потому что он велел сшить себе шелковую сутану, а плащ тоже был из очень тонкой ткани.

И в эту минуту неопределенности, когда ему казалось, что он захвачен каким-то вихрем, этот шелест тоже был многозначительным — он говорил ему о том, что его жизнь теперь это водоворот ошибок, необдуманных низких поступков. Все было знаменательно: ветер за окном, напоминающий о долгом одиночестве в юности, печальная фигура матери здесь, в доме, скрип его шагов, сама тень его.

И он все ходил и ходил, он хотел растоптать свою тень, хотел победить самого себя. Он с гордостью подумал, что не нуждается в помощи всевышнего, которую призывал, чтобы спастись. Но тут же испугался этой гордости.

— Поднимайтесь и идите спать, — сказал он матери, подходя к ней.

Но она сидела недвижно, опустив голову, словно уснула. Он наклонился к ней и увидел, что она неслышно плачет.

— Мама!

— Хорошо, — сказала она, не двигаясь, — я никогда не буду говорить ни с тобой, ни с кем об этом. Но я сойду с этого места только для того, чтобы уйти из этого дома и из этого села и никогда больше не возвращаться сюда. Я сделаю это, если ты не поклянешься, что ногой не ступишь больше в тот дом.

Он выпрямился, у него закружилась голова. Снова взял верх долг, подсказав ему пообещать все, что просила мать, потому что это сам господь бог просил ее устами. В то же время лавина горьких слов готова была вылиться на голову матери. Ему хотелось кричать, упрекать ее за то, что она увезла его когда-то из этого села и направила не по тому пути. Но что толку? Она ведь даже не поймет его. Прочь! Прочь! Он жестом как бы отогнал от лица проносившиеся мимо тени. Потом вдруг простер руку над головой матери, и ему показалось, будто его протянутые пальцы излучают свет.

— Мама, клянусь вам, что я больше никогда не постучусь в тот дом.

И он тотчас же вышел с убеждением, что все кончено. Он был спасен. Однако, проходя по соседней комнатке, он услышал, как мать громко рыдает, будто оплакивает его, уже покойника.

Когда он поднялся в свою комнату, вся обстановка ее, словно напоенная и окрашенная его чувствами, и аромат розы снова взбудоражили его. Он бессмысленно побродил по комнате, открыл окно, подставил голову ветру, и ему показалось, будто он один из этих многих тысяч листьев, трепещущих в пустоте, которые то погружаются в тень, то оказываются в лунном свете или во власти ветра и облаков. Наконец он поднялся, захлопнул окно и громко произнес:

— Надо быть мужчиной.

И выпрямился. Ему казалось, что он тверд, решителен и защищен панцирем гордости. Он не желал больше знать ни свою плоть, ни страдание, ни радость самопожертвования, ни печаль одиночества. Он даже не хотел обращаться к богу, чтобы услышать слова ободрения, какими утешают усердного слугу. Ему ни от кого ничего не нужно было. Он решил идти только прямой дорогой, одинокий, без надежды. И все же он боялся лечь спать и погасить лампу. Он принялся читать «Послание Павла к коринфянам». Но буквы росли у него перед глазами или ползли вдоль строчек, будто убегали. Почему мать так плакала после его клятвы? Что она могла понимать? Да, она понимала. Всем своим материнским сердцем она понимала смертельную тоску сына, его отречение от жизни.

Вдруг кровь прилила к его лицу, и он поднял голову, прислушиваясь к ветру.

«Не надо было клясться, — сказал он самому себе с натянутой улыбкой. — Кто по-настоящему силен, тот не клянется. А кто клянется, как это сделал я, тот нарушит клятву, как готов это сделать я».

И тут же почувствовал, что борьба только начинается. И его охватил такой страх, что он встал и посмотрел на себя в зеркало: «Вот ты стоишь здесь, отмеченный богом. Если ты не обратишься к нему, злой дух непременно завладеет тобой».

Тогда он, шатаясь, подошел к постели, упал на нее прямо в одежде и заплакал. Он плакал тихо, чтобы не услышала мать, чтобы самому не слышать, но в душе его что-то громко стонало, кричало, разрывая сердце.

«Господи, господи, возьми меня, унеси меня прочь отсюда».

И испытал настоящее облегчение, потому что ему показалось, будто он ухватился за якорь спасения, который не даст ему погибнуть в море страдания.


Когда кризис прошел, он снова обрел способность размышлять.

Теперь все становилось ясно, как пейзаж при ярком солнечном свете. Он — священник, он верит в бога, он обручился с церковью, дал обет безбрачия. Словом, он был похож на женатого человека, который не имеет права изменять жене. Почему он полюбил эту женщину, он толком не понимал. Наверное, он был в критическом для организма возрасте — ему было около двадцати восьми лет. Его уснувшая от долгого воздержания плоть, или, вернее, еще дремавшая из-за затянувшейся юности, внезапно пробудилась, и его повлекло к этой женщине, потому что она во многом походила на него — тоже не очень молодая, но еще не знавшая любви, лишенная ее, замкнувшаяся в своем доме, словно в монастыре.

И поначалу любовь эта скрывалась под видом дружбы. Они поймали один другого в сеть улыбок и взглядов. Сама невозможность любить друг друга тоже сближала их. Никто не догадывался об их чувствах, и сами они тоже встречались без волнения, без опасения, без взаимного влечения. Влечение это, однако, незаметно проникало в их чистую любовь, словно тихая вода под стену, которая постепенно подтачивается и затем вдруг обрушивается.

И он размышлял обо всем этом. Заглянув в самую глубину своей души, он понял правду: он желал эту женщину с самой первой встречи. С первого же взгляда они уже принадлежали друг другу. Все остальное было обманом, которым он пытался оправдать себя в своих собственных глазах.

Но все это было так. И он мирился с этой правдой. Все было так. Потому что такова природа человека: он должен страдать, любить, соединяться с дорогим существом, наслаждаться и снова страдать, он должен делать добро и принимать его, должен делать зло и не противиться ему — такова жизнь. И все же эти мысли ничуть не помогали ему избавиться от страха, тяготившего душу. И теперь он понимал подлинный смысл его: это был страх перед смертью, потому что отказаться от любви, от обладания этой женщиной означало отречься от самой жизни.

Однако потом он задумался: «Но ведь это тоже тщеславие?» Пройдут мгновения любовных утех, душа вновь обретет себя и вернется, точнее — с еще большим стремлением к уединению упрячется в тюрьму бренного тела, в котором обитает. Так стоит ли страдать из-за одиночества? Разве он не мирился с ним, не жил отшельником все эти годы? Лучшие годы своей жизни? «Даже если б я на самом деле мог убежать с Аньезе и жениться на ней, все равно в глубине души я оставался бы одиноким…»

И все же один лишь звук ее имени, одна только мысль о возможности жить вместе с нею заставили его вздрогнуть. И он снова представил себе, что рядом лежит женщина, и ему показалось, будто он обнимает ее, прохладную и гладкую, словно камышовый стебель, и что-то шепчет ей в теплую шею, в жаркие, распущенные волосы, ароматные, словно пучок шафрана, и читает ей, кусая подушку, стихи из «Песни песней», и, прочитав все до конца, говорит, что завтра же снова придет к ней, что счастлив причинять страдания матери и богу, счастлив, что поклялся и вынужден терзаться угрызениями совести, пугаться примет, страшиться смерти, — и все ради того, чтобы порвать со всем этим и вернуться к ней.

А потом он снова принялся размышлять. Словно больной, который рад узнать хотя бы диагноз, он был бы счастлив хотя бы понять, почему все это с ним происходит. Ему тоже, как и матери, захотелось перебрать в памяти всю свою жизнь.

Под шум ветра поднимались в нем самые далекие и смутные воспоминания. Ему представился какой-то двор, — где, он точно не знал, — наверное, двор того дома, в котором служила его мать. Вместе с другими детьми он карабкался на высокую каменную стену. Она была усыпана мелким битым стеклом, острым, как лезвие кинжала. Однако это не мешало детям заглядывать за нее, хотя они и резали себе руки. Напротив, им даже нравилось это, они показывали друг другу кровь, а потом прятали руки под мышками, воображая, что таким образом никто не заметит их порезы. За стеной видна была лишь дорога, по которой они могли сколько угодно бегать, но им нравилось забираться наверх, потому что это не разрешалось делать. И они развлекались, бросая камешки в редких прохожих, прятались, а потом упивались собственной отвагой и дрожали от страха, что их увидят. Одна девочка, глухонемая калека, сидела в глубине двора возле деревянного сарая и смотрела на них большими хмурыми глазами умоляюще и строго. Дети побаивались ее, но не смели обижать и при ней говорили шепотом, словно она могла услышать их, а иногда даже звали поиграть с ними. Тогда девочка как-то дико смеялась, радуясь приглашению, но не покидала свой угол.

Он словно видел сейчас ее глубокие глаза, полные страдания и пылавшие страстью. Они возникали в его памяти, точно из глубины какого-то загадочного двора, и ему казалось, что они похожи на глаза Аньезе.

Потом он снова вспоминал себя на той же дороге, куда бросал камешки в прохожих, только немного подальше, у поворота в узкий переулок, в глубине которого теснилось несколько грязных лачуг.

Он жил в доме, что стоял возле дороги как раз на повороте в этот переулок, у каких-то состоятельных людей. Женщины все были толстые и строгие. Едва вечерело, они запирали окна и двери. В гостях у них бывали только женщины и священники, с которыми они даже шутили иногда, но смеялись всегда очень сдержанно.

Как-то раз один из священников взял его за плечи, крепко зажал между костлявых ног и, взглянув в его робкое растерянное лицо, спросил:

— Это правда, что ты хочешь стать священником?

Он кивнул в знак согласия. Получив в подарок изображение святого и расплющенную конфету, он остался в углу послушать, о чем говорят женщины и священники. Они судачили о патере из Аара, рассказывали, что тот ходит на охоту, курит трубку и даже отпустил бороду. И все же епископ не отзывал его оттуда, потому что вряд ли какой-нибудь другой патер согласится поехать в эту затерянную деревушку. С другой стороны, бесстыдный священник грозился связать и бросить в горную речку каждого, кто вздумает посягнуть на его место.

— Но самое-то плохое, что эти простаки из Аара любят его и в то же время боятся его козней. Некоторые считают его антихристом. А женщины сказали, что помогут связать и бросить в речку того, кто придет ему на смену.

— Слышал, Пауло? Станешь священником и попадешь в деревню матери, так будь готов ко всему этому.

Это шутила Мариелена, та женщина, что присматривала за ним. Расчесывая ему волосы, она прижимала его к себе — горячий живот ее и мягкая грудь казались ему ватной подушкой. Он очень любил эту Мариелену. Тело у нее было пышное, а лицо тонкое, щеки в розовых прожилках, взгляд карих глаз ласковый и томный. Он смотрел на нее снизу вверх, как смотрят на спелый плод на дереве. Наверное, это была его первая любовь.

Потом началась жизнь в семинарии. Его привела туда мать голубым сентябрьским утром, когда в воздухе пахло молодым, неперебродившим вином. Он отчетливо представил себе дорогу, поднимавшуюся в гору, а там, наверху, арку, соединяющую здание семинарии с домом епископа, овальную, словно большая рама картины, на которой изображен светлый пейзаж с домиками, деревьями, гранитной лестницей, с башней собора в глубине. На булыжной мостовой возле дома епископа пробивалась трава, какие-то люди проезжали мимо верхом, у лошадей были длинные ноги, волосатые бабки, блестящие подковы. Он заметил все это, потому что смотрел вниз, потупив глаза от стыда за себя и за мать. Да, надо наконец признаться в этом. Он всегда немного стыдился своей матери, потому что она была служанкой, потому что родилась в бедной деревушке. Только потом, спустя много времени, он усилием воли, призвав на помощь свою гордость, поборол это неблагородное чувство и, чем дольше по-прежнему без всякого основания стыдился своего происхождения, тем более гордился потом перед собой и перед богом, что выбрал для жизни жалкую деревню и уважал самые скромные желания матери, самые простые ее привычки.

С событиями той поры, когда мать была служанкой, даже хуже — посудомойкой на кухне семинарии, связывались самые унизительные воспоминания его юности. Но она мыла посуду только ради него. В дни, отведенные для исповеди и причастия, начальство заставляло его идти к ней и целовать руку, дабы испросить прощения за невыполненные обещания. Эта рука, которую она торопливо вытирала тряпкой, пахла щелоком и вся потрескалась, словно старая стена. Ему было стыдно, и он злился, целуя руку матери, и молил прощения у господа за то, что не мог попросить прощения у нее.

Вот так и открылся ему бог — как бы тайком, за спиной матери, в сырой дымной кухне семинарии. Бог, который был вездесущ — на небе, на земле, во всем и во всех.

В моменты экзальтации, когда он в своей келье, глядя широко открытыми глазами в темноту, с удивлением думал: «Я буду священником, я смогу освящать облатку[102] и превращать ее в тело господне», он вспоминал и о матери. И на расстоянии, не видя ее, он любил мать и признавал, что обязан ей своим возвышением, что это она, вместо того чтобы отправить его пасти коз или таскать мешки с зерном на мельницу, как это было суждено его предкам, сделала из него священника, человека, который мог освящать облатку и превращать ее в тело господне.

Так он понимал свою миссию. Он по-настоящему ничего не знал о жизни. Церемонии больших религиозных празднеств были самыми яркими его впечатлениями, самыми волнующими. И даже сейчас воспоминания о них, прорываясь сквозь неодолимый страх, рождали у него ощущение радости, света, вызывали в памяти огромные живые картины, и органная музыка, звучавшая в соборе, и таинство святой недели соединялись с его теперешним страданием, со страхом перед жизнью и перед смертью, придавившим его к постели, словно Христа, лежащего в гробу, — мертвого Христа, который должен был воскреснуть, но чье тело еще кровоточило, а губы горели от уксуса.

В один из таких моментов мистической экзальтации он впервые познал женщину. И теперь, когда он вспоминал об этом, ему тоже казалось, что это был сон, не плохой, не хороший, а странный, и только.

Каждый праздник он навещал женщин, у которых проживал в детские годы. Они встречали его так, словно он уже был священником, просто, даже весело, но всегда с достоинством. И он краснел, глядя на Мариелену, краснел от чувства досады, потому что хотя эта женщина еще и нравилась ему, но он видел ее теперь во всей жестокой реальности — она была толстой, рыхлой, бесформенной. И все же ее присутствие, ее ласковый взгляд волновали его.

Она и сестры ее часто приглашали его к обеду в праздничные дни. Как-то в вербное воскресенье он пришел немного пораньше и, пока они накрывали на стол в ожидании других гостей, вышел в садик и стал прохаживаться возле невысокой каменной ограды под низенькими деревьями, покрытыми золотыми листочками.

Небо было молочно-голубое, воздух теплый и мягкий — дул западный ветер, и где-то невдалеке уже куковала кукушка.

Он привстал на цыпочки, чтобы, как в детстве, снять бусинку смолы с миндального дерева, как вдруг увидел, что из глубины переулка из-за ограды на него пристально смотрят чьи-то зеленые продолговатые глаза. Казалось, это кошачьи глаза. И во всем облике этой женщины в серой одежде, сидевшей уперев локти в колени на ступеньке возле черной двери, тоже было нечто кошачье.

Он отчетливо представил ее себе, и ему показалось, будто он все еще держит в руках мягкий смолистый шарик и как зачарованный смотрит на нее. Он видел эту дверь с маленьким оконцем наверху, обрамленным белой полоской, и небольшой крест над ним. Еще с детства он хорошо знал эту дверцу и это оконце. А крест, который должен был оберегать от искушений, забавлял его, потому что женщина, что жила в домике, Мария Паска, была падшей женщиной. И вот она опять будто стоит у него перед глазами: платок с бахромой оставляет открытой белую шею, над которой висят, словно вытянутые капли крови, коралловые серьги. Уперев локти в колени, обхватив ладонями свое бледное, тонкое лицо, Мария Паска пристально смотрит на него и наконец улыбается ему, не меняя позы. Белые сомкнутые зубы и глаза со злинкой подчеркивают ее кошачий облик. Но вдруг она роняет руки на колени, поднимает голову, и лицо ее делается суровым и печальным. Какой-то грузный мужчина в шапке, сдвинутой набок, чтобы не видно было глаз, медленно шагает по переулку вдоль стены.

Мария Паска сразу же встает и уходит в дом. Мужчина идет следом за нею и закрывает дверь.


Пауло никогда не мог забыть ужасного волнения, которое охватило его, когда, продолжая ходить по садику, он думал о тех двоих, что заперлись в лачуге. Он ощущал непонятную тоску и глухое беспокойство, и ему хотелось остаться одному, спрятаться, подобно раненому животному. И за обедом он был молчаливее обычного среди других гостей, находившихся в хорошем расположении духа. Сразу после обеда он снова вышел в садик. Женщина сидела на прежнем месте в той же выжидательной позе, что и раньше. Солнце никогда не заглядывало в этот сырой угол, куда выходила дверь ее домика. И казалось, кожа ее оставалась всегда такой белой и тонкой благодаря тени, которая постоянно падала на нее.

Увидев семинариста, она не пошевелилась, только снова улыбнулась ему, а потом лицо ее сделалось суровым, как тогда, когда пришел грузный мужчина, и она громко крикнула, обращаясь к Пауло, как к мальчишке:

— Скажи, а ты придешь в субботу освятить мой дом? В прошлом году священник, который ходил по домам с благословением, не захотел войти сюда. Чтоб ему в аду оказаться вместе с его котомкой и со всем барахлом.

Он не ответил. Ему захотелось бросить в нее камнем, он даже взял его с ограды, но положил обратно и обтер руку платком. Однако всю эту святую неделю — и во время мессы, и при других церковных церемониях, и во время шествия, двигаясь со свечой в руках вместе с другими семинаристами следом за епископом, — он неотступно видел глаза этой женщины, они преследовали его, не давали покоя. Он хотел прогнать ее, как изгоняют дьявола, но чувствовал, что злой дух не в ней, а в нем самом. Когда же епископ при церемонии омовения ног преклонился перед двенадцатью нищими, которые и в самом деле походили на апостолов, он еще более разволновался, вспомнив о том, что в прошлом году в святую субботу какой-то священник не захотел освятить дом падшей женщины. А Христос простил Марию Магдалину. Может быть, благослови священник дом этой падшей женщины, она бы исправилась? Эта мысль неотвязно преследовала его, вытесняя все другие. Тщательно обдумав это теперь, по прошествии времени, он ясно понял, что оказался обманутым своими инстинктивными желаниями. В ту пору он еще не умел разобраться в себе. А может быть, даже если бы и понял себя, все равно пошел бы в святую субботу в переулок к падшей женщине.


Едва свернув в этот переулок, он мгновенно заметил, что Мария Паска не сидит на пороге. Но дверь была открыта — это значило, что у нее никого нет. И тогда, сам того не желая, он уподобился тому грузному мужчине, с опаской двигаясь вдоль стены и отвернувшись, чтобы никто не узнал его. Ему досадно было, что она не сидит, поджидая, на пороге и не поднимается сразу же, завидев его, и лицо ее не делается суровым и печальным. Пройдя переулок до конца, он увидел, что она набирает воду из колодца возле домика. И тут же почувствовал, как у него заколотилось сердце, — она к в самом деле была похожа на Марию Магдалину. И, как Мария Магдалина, она обернулась к нему, поднимая ведро, и покраснела. Никогда больше за всю жизнь не видел он женщины красивее. Ему захотелось убежать. Но он постеснялся ее. Она направилась с ведром воды в дом и сказала ему что-то, чего он не расслышал. Она сама закрыла дверь, едва он вошел следом, и стала подниматься по деревянной лесенке, ведущей через проем в потолке наверх, в ту самую комнату, где было окошко с крестом против искушений.

Поднявшись туда, она наклонилась к нему, улыбаясь с высоты, взглядом маня к себе. И когда он тоже оказался в комнатке, она подошла к нему вплотную, словно хотела помериться ростом, легким ударом сбросила с его головы берет и сама, как будто это она была мужчиной, а он женщиной, принялась расстегивать ему сутану, с детским удовольствием трогая красные пуговки, совсем так же, как он трогал бусинки смолы на цветущем миндальном дереве.


Он еще не раз приходил к ней. Но, получив назначение и дав обет безбрачия, он больше не прикасался к женщинам. Его чувства словно оледенели в холодном панцире этого обета. А когда он слышал разговоры о скандальных приключениях других священников, то испытывал гордость, что его совесть чиста, и вспомнил о той истории с женщиной в переулке как о болезни, от которой совершенно излечился.

В первые годы, проведенные в деревушке, ему казалось, что он уже прожил всю свою жизнь, что узнал все — нищету, унижение, любовь, наслаждение, грех, очищение, что ушел от мира, подобно старому отшельнику, и теперь ему остается только ждать часа, чтобы отправиться в царство божие.

И вдруг земная жизнь предстала пред ним в облике женщины. И поначалу он был настолько слеп, что принял ее за жизнь вечную.

Любить, быть любимым. Разве не это было царством божиим на земле? И его снова охватывало волнение, когда он думал о женщине. Почему все это так, о господи?! Почему такая слепота! Где найти свет? Он был недостаточно образован. И понимал это. Его культура складывалась из обрывков, выхваченных из разных книг, смысл которых он не улавливал целиком. Его сформировала прежде всего Библия своим романтизмом и реализмом былых времен. Потому он не полагался даже на самого себя, не доверял своим духовным исканиям: он сознавал, что не понимает себя, не владеет собой и обманывается, все время обманывается.

Его повели по неверному пути. Ведь он родился человеком, подвластным влечениям, таким же, как его предки, мельники или пастухи. И он страдал оттого, что не мог отдаться во власть природным инстинктам. Вот он и обнаружил наконец первоначальную причину своего несчастья, самую простую и бесспорную. Он страдал оттого, что был мужчиной и ему нужна была женщина, наслаждение от близости с нею, и он должен был оставить потомков. Он страдал оттого, что естественным смыслом его жизни было продолжение рода, а ему не позволяли это сделать, и запрещение лишь еще больше усиливало его неутоленное желание.

Но он припомнил, что наслаждение от близости с женщиной быстро проходило и оставалось лишь ощущение чего-то неприятного и тоскливого. Тогда что же это? Нет, это не плоть требовала своего. Это душа, чувствуя себя угнетенной плотью, хотела освободиться из плена. И в минуты наивысшего любовного восторга душа отлетала на мгновение, но тут же вновь оказывалась в своей темнице. Однако и этого краткого мига свободы ей было достаточно, чтобы увидеть тот край, куда она улетит, вырвавшись на свободу, когда навсегда рухнут оковы, — край беспредельной радости, беспредельного наслаждения.

И тут он грустно и устало улыбнулся: где он читал все это? Конечно, читал, не мог же он сам выдумать. Впрочем, какое это имеет значение? Истина всегда была одинакова для всех людей, как одинаковы их сердца.

Он возомнил себя не таким, как все, вообразил в добровольном изгнании достойным находиться возле бога. Бог, наверное, наказывал его за это, отсылая к людям, к земным страстям и страданиям.

Нужно было встать и идти своей дорогой.


И в самом деле кто-то постучал в дверь. Он вздрогнул, словно его внезапно разбудили, и вскочил с постели, как человек, который должен куда-то идти и боится опоздать. Поднявшись, он, однако, тут же в растерянности опустился на кровать. Тело его болело, как будто его всю ночь били, пока он спал. Ссутулившись, он тихо покачал поникшей головой, как бы соглашаясь: да, да. Да, мать не забыла разбудить его пораньше, как он просил ее накануне. Да, мать продолжала вести себя как ни в чем не бывало, словно ничего не помнила из того, что было прошлой ночью, и звала его так, будто все было как обычным утром.

Все было как обычно, это верно. И он снова попытался встать и одеться. И, постепенно выпрямляясь, он почувствовал себя словно облачающимся в жесткий панцирь воина.

Он распахнул окно, зажмурившись от яркого солнца на серебристом небе. На скале колыхались кусты ежевики, сверкая листвой, в которой щебетало множество птиц. Ветер стих, и в прозрачном воздухе лился церковный благовест.

Удары колокола призывали его. Он ничего больше не видел вокруг, хотя и старался отгородиться от того, что терзало его душу. Запах, стоявший в комнате, волновал его. Воспоминания мучили. Удары колокола призывали его, но он не решался покинуть свою комнату и едва ли не в озлоблении кружил по ней. Он подошел к зеркалу и тут же буквально отпрянул от него. Образ женщины жил в нем, в его душе незримо, подобно тому, как существовало в зеркале его отражение. Этот образ мог расколоться на тысячу кусочков, но в каждом из них он остался бы нетронутым.

Второй удар большого колокола настойчиво призывал к мессе, торопил его. Он ходил по комнате, что-то ища и не находя. Наконец сел за столик и принялся писать.

Сначала он переписал стихи о тесных вратах — «Входите тесными вратами…», но потом зачеркнул их и на обороте листа написал: «Прошу вас не ждать меня больше. Мы оба оказались в сетях обмана. Нужно сразу же порвать, чтобы освободиться, чтобы не пасть окончательно. Я больше не приду. Забудьте меня, не пишите мне, не пытайтесь увидеть меня».

Спустился вниз, позвал мать в прихожую и, не глядя на нее, протянул письмо.

— Отнесите его сейчас же, — сказал он глухим голосом, — постарайтесь вручить ей лично и сразу же возвращайтесь.

Он почувствовал, как она взяла у него из рук письмо и поспешила на улицу. И на какое-то время ему стало легче. Над тихим селом, над еще темными в серо-серебристом рассвете долинами прозвучал третий удар большого колокола, призывавший к мессе.

Старики крестьяне с палками из корневищ, висящими на кожаных ремешках на руках, и женщины с крупными головами на щуплом теле поднимались в гору, направляясь к церкви, и казалось, они восходили из глубины долины.

В церкви старики заняли свое обычное место под балюстрадой алтаря, и сразу же вокруг распространился дурной запах.

Однако Антиоко, подросток пономарь, который помогал служить мессу, махал кадилом в сторону стариков, чтобы отогнать вонь. Постепенно облако ладана отделило алтарь от остальной части церквушки, и этот темноволосый пономарь в белом стихаре и бледный священник в своем облачении из красноватой парчи, казалось, двигались в каком-то жемчужном облаке.

Оба они очень любили дым и запах ладана и часто прибегали к нему. Повернувшись к прихожанам, священник сощурился, словно ему было плохо видно в этом облаке, и помрачнел. Казалось, он недоволен малым числом верующих и ждет, пока подойдут еще. Некоторые запоздавшие действительно подошли. В последнюю минуту появилась и его мать, и он побледнел так, что побелели даже губы.

Значит, письмо было вручено, жертва принесена. Холодный пот покрыл его лоб. И, освятив просфору, он простонал про себя: «Господи, отдаю тебе плоть свою, отдаю кровь свою».

И ему казалось, он видит, как Аньезе держит в руках листок, словно священную облатку, читает письмо и падает без чувств.

Закончив мессу, он устало опустился на колени и стал монотонно читать молитву по-латыни. Верующие вторили своему пастырю, а ему казалось, будто все это происходит во сне, и хотелось пасть ниц перед алтарем и забыться, заснуть, как спит пастух на голой скале.

Сквозь дым ладана он видел в нише за стеклом небольшое изображение мадонны, которое народ считал чудотворным, — темное тонкое лицо, словно камея в медальоне. И он смотрел на богоматерь с таким чувством, будто только сейчас впервые, спустя много времени, после долгого отсутствия, увидел ее. Где же он был все это время? Он не мог вспомнить, мысли его мешались. Но вдруг он поднялся и, обращаясь к верующим, заговорил с ними, что, правда, случалось не раз, но и не слишком часто. Он говорил на диалекте, резко, будто ругал бородатых стариков крестьян, выглядывавших из-за балясин, чтобы лучше слышать, и женщин, сидевших на полу, с любопытством и испугом смотревших на него. Пономарь, держа книгу, тоже глядел на него своими узкими черными глазами, время от времени переводя взгляд на прихожан и качая головой, как бы шутливо угрожая им.

— Да, — сокрушался священник, — вас тут становится все меньше и меньше. И когда я смотрю на вас, мне делается стыдно. Я чувствую, что похож на пастуха, который растерял своих овец. Только по воскресеньям в церкви еще бывает народ. И сказать правду, вы приходите сюда скорее из чувства стыда, нежели из-за веры, приходите по привычке, а не по нужде. Подумайте о том, часто ли вы меняете одежду, много ли отдыхаете. Так вот, пора пробудиться, пора пробудиться всем. Я не говорю, что в церковь должны приходить каждое утро женщины, занятые хозяйством, и мужчины, которым до зари надо идти на работу. Но молодые женщины, старики, дети, кого я, когда выхожу из церкви, застаю на порогах своих домов глазеющими на рассвет, — все должны приходить в храм божий и начинать день с богом, приветствовать бога в его доме и обрести силы, чтобы пройти тот путь, который предстоит пройти. Будете делать так — исчезнет нищета, которая мучает вас, забудутся дурные обычаи и искушение оставит вас. Пора пробуждаться чуть свет, и мыться, и менять одежду каждый день, не только в воскресенье. Я жду вас, братья и сестры. Начиная с завтрашнего дня будем вместе молить господа, дабы он не покинул нас и наше маленькое село, как не покидает самое крохотное птичье гнездо. Будем молиться за тех, кто болен и не может прийти сюда помолиться сам, чтобы они выздоровели и двинулись в путь.

Он резко обернулся, и пономарь в точности повторил его движение. На какое-то мгновение в церквушке воцарилась такая тишина, что слышно было, как стучит каменотес за скалой. И тут какая-то женщина поднялась с колен, наклонилась к матери священника и, тронув ее за плечо, прошептала:

— Надо, чтобы ваш сын сейчас же пришел исповедать Царя Никодемо, он тяжело болен.

Мать подняла на нее глаза, силясь оторваться от своих тяжелых дум. Она вспомнила, что Царь Никодемо — это старый охотник, чудак, который жил в хижине на плоскогорье, и спросила, нужно ли ее Пауло идти туда, чтобы исповедать его.

— Нет, — прошептала женщина, — родственники принесли его сюда в село.

Тогда мать пошла предупредить своего Пауло в маленькую ризницу, где он переодевался с помощью Антиоко.

— Зайдешь сперва домой выпить кофе?

Он старался не смотреть на нее, даже не ответил ей, казалось, ему очень не терпелось поскорее переодеться и поспешить к больному старику.

Мать и сын думали об одном и том же — о письме, переданном Аньезе. Но ни он, ни она не говорили об этом. Потом он поспешно ушел. А она, стоя недвижно, словно деревянная статуя, сказала пономарю, убиравшему облачения священника в черный шкаф:

— Лучше бы я сказала ему позже, тогда он пошел бы домой выпить кофе.

Но Антиоко, выглянув из-за дверцы шкафа, заметил с серьезным видом:

— Священник обязан ко всему привыкать. — И, продолжая укладывать вещи, добавил как бы про себя: — Наверное, он сердится на меня, потому что, как он сказал, я был рассеян. А я вовсе не был рассеян, поверьте мне, не был. Я только смотрел на стариков, и мне было смешно, потому что они ни капельки не понимали проповедника. Слушали открыв рот, но ничего не понимали. Готов поспорить, что старый Марко Паницца и в самом деле поверил, что должен каждый день мыть лицо, это он-то, который моется только на пасху да на рождество. Вот увидите, увидите, теперь они все толпой будут каждый день ходить в церковь, потому что он заверил, что тогда исчезнет нищета.

Она стояла недвижно, сложив руки под передником.

— Не станет нищеты духовной, — поправила она, чтоб показать, что она-то во всяком случае все поняла, но Антиоко все равно посмотрел на нее точно так же, как смотрел на стариков, — ему было очень смешно. Потому что ведь ясно как божий день, что никто не в состоянии понять все эти проповеди так же хорошо, как понимал их он, выучивший наизусть четыре Евангелия и мечтавший стать священником, что не мешало ему быть хитрым и любопытным, как все мальчишки.

Когда мать священника ушла, он, наведя порядок в ризнице, запер ее и прошел через маленький церковный садик, заросший розмарином, пустынный, словно кладбище. Но он не поспешил домой, к матери в остерию, что на площади на углу, а побежал в церковную пристройку, чтобы узнать про Царя Никодемо. Была у него и другая причина спешить туда.

— Ваш сын сердился на меня за то, что я был рассеян, — озабоченно повторил он, пока мать священника хлопотала, готовя завтрак для своего Пауло. — Может, он теперь не захочет, чтобы я был у него пономарем. Может, захочет, чтобы это делал Иларио Паницца. Но Иларио даже читать не умеет, а я научился хорошо читать даже по-латыни. И потом Иларио такой грязный. Как вы думаете? Он прогонит меня?

— Он хочет только, чтобы ты был внимателен, и больше ничего. В церкви нельзя смеяться, — сказала она строго и твердо.

— Он был очень сердит. Наверное, этой ночью он не спал из-за ветра. Слышали, какой был ветер?

Она не ответила. Прошла в столовую и поставила на стол столько хлеба и столько печенья, что хватило бы на двенадцать апостолов. Наверное, ее Пауло ни к чему не притронется, но когда она хлопотала, готовя для него завтрак, будто он вернется домой веселый и голодный, как пастух с гор, ей делалось немного легче и не так мучила совесть.

А совесть мучила ее все больше и больше. И даже слова мальчика: «Наверное, этой ночью он не спал, поэтому так сердится» — усиливали ее тревогу.

И она ходила взад и вперед, и ее тяжелые шаги гулко отдавались в тихих комнатах. Она чувствовала, что, хотя внешне как будто все было кончено, на самом деле все только начиналось. Она хорошо поняла его слова, произнесенные с алтаря: нужно вставать чуть свет, мыться и идти своим путем. Идти и идти. И она ходила взад и вперед, туда-сюда, туда-сюда, обманывая себя, будто и вправду куда-то движется. Привела в порядок его комнату. Но зеркало и запах, несмотря на убеждение, что все уже кончено, по-прежнему сердили и тревожили ее.

Фигура Пауло, бледного и вытянувшегося, словно труп, чудилась ей в проклятом зеркале, мерещилась в сутане, висевшей на стене, виделась бездыханно распростертой на постели.

И тяжесть легла у нее на сердце, словно и внутри у нее что-то окаменело и мешало свободно дышать.

Меняя наволочку на подушке, снимая ту, что пропиталась потом ее Пауло, когда он в страхе метался ночью на постели, она впервые в жизни задумалась: «Но почему священники не могут жениться?»

И еще подумала, что Аньезе богата, что у нее большой дом, и сады, и угодья.

Ей сразу же показалось, будто она совершает ужасный грех, думая об этом. Она оставила наволочку и вернулась в свою комнату.

Идти и идти. Она шла с самого рассвета и все еще была в самом начале пути. Выходит, сколько ни идешь, возвращаешься все туда же. Она опять спустилась вниз и села у камина, рядом с Антиоко, который решил не трогаться с места и ждать, пусть даже целый день, лишь бы увидеть своего наставника и помириться с ним.

Сидя недвижно, подогнув колени и обхватив их руками, он сказал не без легкого упрека:

— Вам надо было принести ему кофе в церковь, как вы делаете, когда он исповедует женщин. А то ведь он голодный ходит!

— Кто знал, что его срочно вызовут. Наверное, старик умирает.

— Нет, не думаю. Это внуки хотят его смерти, потому что у него есть деньги. Я знаю старика, видел его однажды, когда поднимался с отцом на плоскогорье. Он сидел на солнцепеке посреди камней, с ним были собака и ручной орел, а вокруг — много убитых зверей. Бог такое не велит делать.

— А что же он велит?

— Бог велит жить вместе с людьми, обрабатывать землю, не прятать деньги, а отдавать их бедным.

Он говорил, словно маленький взрослый человек, маленький пономарь, и мать священника растрогалась.

К тому же Антиоко говорил так хорошо и разумно благодаря урокам ее Пауло. Это ее Пауло учил всех добру, мудрости, осмотрительности. Когда хотел, он мог склонить на свою сторону даже стариков, которые закоснели в своих заблуждениях, даже несмышленых детей.

Она вздохнула и, наклонившись, подвинула кофейник к углям.

— Ты говоришь, как маленький святой, дорогой Антиоко. Посмотрим, таким ли ты останешься, когда вырастешь. Отдашь ли свои деньги бедным.

— Да, я все отдам бедным. У меня будет много денег, потому что моя мать хорошо зарабатывает в своей остерии, и отец, лесной сторож, тоже. Все, что у меня будет, я отдам бедным. Богу так угодно, и он сам заботится о нас. И Библия говорит: птицы небесные не сеют, не жнут, и все же бог посылает им пищу. И лилия в долине одета в белоснежные наряды, почище короля.

— Да, Антиоко, все это хорошо, пока ты живешь один. А когда пойдут дети?

— Все равно. К тому же у меня не будет детей. Священники не должны иметь их.

Она обернулась и взглянула на него. На фоне открытой во двор двери ей виден был его силуэт — профиль чистый, четкий, словно отлитый из бронзы, длинные ресницы, большие глаза. И ей почему-то захотелось плакать.

— А ты уверен, что станешь священником?

— Если богу будет угодно, стану.

— Священники не могут жениться. А вдруг ты захочешь жениться?

— Я не хочу жениться, потому что богу это неугодно.

— Богу? Это папе неугодно, — сказала мать с некоторой досадой.

— Папа — наместник бога на земле.

— Но в былые времена священнослужители имели жену и детей, как и сейчас служители других религий.

— Это другое дело, — с горячностью ответил мальчик. — Мы не должны иметь семью.

— Прежние священники… — продолжала мать.

Но пономарь был образованным человеком.

— Прежние священники — понятно. Но потом они сами же собрались, все обсудили и вынесли такое решение. И те, у кого не было семьи, самые молодые, больше всего настаивали на этом. Так должно быть.

— Самые молодые! — повторила как бы про себя мать. — Но ведь это потому, что они еще многого не понимают. А потом будут жалеть. Могут даже и в грех впасть, — шепотом добавила она. — Могут бунтовать, как здешний священник.

Она вздрогнула и бросила быстрый взгляд вокруг, как бы желая убедиться, что призрака нет рядом. И сразу же пожалела, что вспомнила о нем. Нет, она не хотела вспоминать о нем, а тем более сейчас, в связи с этим делом. Ведь все было кончено.

А на лице Антиоко между тем было написано глубокое презрение.

— Он не был священником. Это был слуга дьявола, вышедший из ада. Избави нас, господи. Не надо даже напоминать о нем. — И он перекрестился. Затем снова спокойно заговорил: — Какое там жалеть! А он, ваш сын, разве жалеет?

Она страдала, слушая подобные речи. Она хотела бы рассказать ему о своей тревоге, предостеречь его на будущее. И в то же время почти радовалась его словам, ей казалось, что совесть невинного обращается к ее совести, чтобы одобрить и ободрить ее.

— Считает ли он, мой Пауло, что это правильно? — тихо спросила она.

— Если уж он так не считает, так кто же еще, по-вашему, должен так считать? Конечно, он так считает, разве он не говорил об этом вам? Прекрасное зрелище — священник с женой и ребенком на руках! Святой отец, который должен служить мессу, вынужден брать ребенка на руки, потому что тот плачет! Вот смехота! Представляете вашего сына — один ребенок на руках, а другой тянет за сутану!

Мать улыбнулась. И все же эта представившаяся на минуту картина — бегающие по дому чудесные детишки — взволновала ее. Антиоко смеялся, сверкал глазами и зубами, но было что-то жестокое в его смехе.

— А как смешно выглядела бы супруга священника! Выйдут вместе на прогулку, посмотришь на них сзади — две женщины идут рядом. А исповедаться она к нему пойдет, если в селе нет другого священника?

— Ну а мать? К кому я, мать, хожу исповедоваться?

— Мать — другое дело. И потом, кого бы мог взять здесь в жены ваш сын? Внучку Царя Никодемо?

Он снова рассмеялся, потому что внучка Царя Никодемо была самой несчастной девушкой в деревне — хромая и придурковатая. Но он сразу же стал серьезным, когда мать, словно кто-то побуждал ее продолжать разговор, тихо сказала:

— Ох, есть тут одна подходящая — Аньезе.

И Антиоко с ревностью возразил:

— Она некрасива. Не нравится мне, и ему тоже не нравится…

Тогда мать принялась нахваливать Аньезе, но говорила шепотом, словно опасалась, что кроме мальчика ее услышит еще кто-то. А Антиоко, по-прежнему обхватив колени руками, качал головой, возражая: нет, нет. Нижняя губа его, блестящая, как вишня, с презрением оттопыривалась.

— Нет, нет. Она не нравится мне, вы понимаете это? Она некрасива, она высокомерна, она стара. И к тому же…

В коридоре раздались шаги, и они тут же умолкли, замерев в ожидании.


Положив шляпу на соседний стул, он сел за накрытый стол и, пока мать наливала кофе, спокойно спросил:

— Вы отнесли письмо?

Она сказала, что отнесла, и кивнула в сторону кухни, боясь, что мальчик услышит разговор.

— Кто там?

— Антиоко.

— Антиоко! — Он позвал его, и мальчик мгновенно оказался перед ним, держа в руках шапку и вытянувшись, словно маленький солдат. — Антиоко, пойдешь в церковь и приготовишь все, что нужно для причастия, пойдем попозже к старику.

От радости мальчик не мог вымолвить ни слова. Значит, он больше не сердится на него, не собирается прогнать и заменить другим?

— Подожди, ты ел?

— Он не захотел есть, — сказала мать, — он никогда ничего не хочет.

— Садись, — приказал Пауло. — Дайте ему что-нибудь, мама. И ты ешь.

Не в первый раз Антиоко обедал вместе со священником, поэтому он сел за стол без робости, но все же немного волновался. Он почувствовал какую-то перемену в отношении к нему: священник говорил с ним не так, как обычно.

Он не мог сказать точно, в чем была разница, но она была.

Мальчик смотрел на него так, словно видел впервые, — с радостью и одновременно с покорностью. Эти и еще множество других чувств — благодарность, надежда, гордость — переполняли его сердце, словно теплые комочки пищащих птенцов в материнском гнезде, готовые взлететь.

— А в два часа придешь на урок. Пора серьезно заняться латынью. Я выпишу тебе новую грамматику, так как моя уже устарела, она вышла еще в прошлом веке.

Антиоко замер, перестав жевать. Он весь зарделся и с готовностью согласился помочь отнести причастие, не спрашивая зачем. Священник с улыбкой смотрел на него. Но вдруг он взглянул в окошко, в которое была видна золотая трепещущая листва кустарника, растущего на скале, и, похоже, задумался о чем-то другом. И Антиоко почувствовал, что вновь остался в одиночестве, вновь он не нужен ему. Он с грустью подобрал крошки со скатерти, аккуратно сложил салфетку и отнес чашки на кухню. Он хотел помыть их и сделал бы это, потому что привык мыть стаканы в остерии, но мать священника не позволила.

— Иди, иди в церковь и приготовь причастие, — негромко сказала она ему и подтолкнула к двери.

И он вышел на улицу, но прежде чем отправиться в церковь, сбегал к своей матери и предупредил ее, чтобы она получше прибрала в доме, потому что к ним хочет зайти священник.

Мать священника вернулась в маленькую столовую, где ее Пауло все еще сидел за столом, читая газету.

Обычно он уходил в свою комнату. Однако сейчас он боялся вернуться туда. Он просматривал газету, но думал о другом. Он думал об умирающем старике охотнике, который сказал ему на исповеди, что избегал людей, потому что они «само зло». И люди в шутку прозвали его Царем, как иудеи Христа.

Но и признание старика мало интересовало Пауло. Он больше думал об Антиоко, о его матери и отце, у которых собирался спросить, хорошо ли они поступают предоставляя мальчику беспрепятственно следовать своим фантазиям, необдуманному решению стать священником. В сущности, он понимал, что и это его мало волнует. Единственное, что заботило его, это стремление уйти от самой главной мысли. И, увидев, что мать возвращается в столовую, он опустил голову, потому что ему показалось, будто она одна угадала, что тревожит его больше всего.

Он склонил голову, но сказал самому себе: нет, нет и нет.

Нет, он больше ни о чем не хотел спрашивать ее. Письмо было вручено. Что еще ему нужно знать?

Надгробный камень был положен на место. Ах как же он давил ему на затылок! Однако почему он еще чувствовал себя живым, будучи заживо погребенным под этим камнем?!

Мать убирала со стола, ставя посуду в шкаф, служивший вместо буфета.

В тишине слышны были щебетание птиц на скале и ритмичные удары каменотеса. Казалось, мир кончался тут и последним местом, где еще жили люди, была эта небольшая беленая комнатка с темной мебелью и выложенным старинными кирпичами полом, на котором зеленые и золотистые блики, падавшие сверху из оконца, походили на дрожащее отражение в воде и придавали помещению сходство с тюремной камерой, упрятанной в глубине какого-нибудь отдаленного замка.

Он выпил, как всегда, свой кофе, съел печенье. И теперь читал новости из далекого мира. Да, все было как обычно. Но мать предпочла бы, чтобы он поднялся в свою комнату и заперся там или же, раз уж остался тут, хотя бы снова спросил, кому она вручила письмо. Она прошла в кухню с чашкой в руке и с этой же чашкой вернулась к столу.

— Пауло, письмо я вручила ей самой. Она уже не спала. Была в саду.

— Хорошо… — проговорил он, не отрывая глаз от газеты.

Но мать не могла уйти, не могла не говорить. Что-то более сильное, чем ее воля, чем его воля, вынуждало ее к этому. Она сглотнула соленую слюну, появившуюся во рту, и посмотрела в чашку на японский пейзаж, потемневший от кофе.

— Она была в саду. Потому что она рано встает. Я пошла прямо к ней и отдала письмо. Никто не видел. Она взяла письмо и посмотрела на него. Потом взглянула на меня и не стала читать. Я сказала: «Ответа не нужно» — и хотела уйти, но она сказала: «Подождите». И вскрыла письмо, как бы давая понять, что это не секрет для меня. И побледнела как бумага. Потом сказала: «Идите с богом».

— Хватит, хватит, — приказал он, не поднимая глаз.

Но мать заметила, как дрогнули его ресницы и как побледнел он, став таким же белым, как Аньезе. На какое-то мгновение ей показалось, будто он вот-вот потеряет сознание, но потом она увидела, что кровь прихлынула к его лицу, и ей стало легче. Это были ужасные минуты, но их надо было пережить, выдержать. Она хотела было сказать: «Видишь, что ты наделал? Видишь, как плохо и тебе, и ей?» — но он откинул голову назад, как бы отгоняя дурную кровь, и, грозно посмотрев на нее, произнес:

— Довольно, хватит. Вы поняли — хватит! Я не желаю больше ничего слышать об этом. Иначе я сделаю то, что грозились сделать вчера вечером вы, — уйду.

Он резко поднялся, но направился не к себе в комнату, а снова вышел из дома. Мать прошла в кухню, и чашка дрожала у нее в руках. Она поставила ее на место и в растерянности прислонилась к стене. Ей казалось, что он ушел навсегда, а если и вернется, то это будет уже не ее Пауло, а несчастный человек, охваченный дурной страстью, человек, который способен зло смотреть на нее, словно пойманный вор, которого уличили в краже.

Он и в самом деле был похож на человека, бежавшего из дома, лишь бы не возвращаться в свою комнату, потому что ему казалось, что Аньезе тайно проникла туда и ждет его, бледная, с письмом в руках. Он бежал из дома, чтобы скрыться от самого себя. Но страсть гнала его еще сильнее, чем ветер минувшей ночью.

Он пересек луг, сам не зная зачем, и ему показалось, что он наткнулся на стену ее дома и сада, и, оттолкнувшись, повернул назад, дошел до площади, где на невысокой каменной ограде сидели старики, дети и нищие. Он перебросился с ними какими-то словами, не слушая, что они отвечают, потом пошел вниз по дороге, до самой тропинки, ведущей в долину, ничего не видя кругом — ни дороги, ни долины. Весь мир словно перевернулся в его сознании, обрушился на него, превратился в нагромождение камней, обломков, руин. И он смотрел на него сверху, как дети смотрят с горного обрыва в туманную даль.

И он возвратился к церкви. Улочки были пустынны. Над низкими каменными оградами домиков нависали ветви персиковых деревьев со спелыми плодами, и по светлому сентябрьскому небу проплывала мирная стайка белых облачков.

Из домов доносились шум ткацкого станка, плач грудного ребенка.

Сельский стражник, которому вменялось в обязанность охранять не только поля, но и порядок в селе, единственный представитель власти, одетый в полуформу полицейского — синие брюки с красными лампасами и в охотничью куртку из выцветшего вельвета, обходил улицы в сопровождении огромной собаки на поводке. Собака была черно-рыжей, с кроваво-красными глазами, в ней было что-то от волка и от льва, и все жители села, крестьяне из долины, пастухи и охотники с плоскогорья, дети и воры знали ее и боялись. Стражник не отпускал собаку от себя ни днем ни ночью, так как опасался, что ее отравят. Завидев священника, она зарычала, но по знаку хозяина умолкла, опустив голову.

Стражник остановился и по-военному отдал честь священнику. Потом с важностью произнес:

— Сегодня рано утром я осмотрел больного. Температура градусов сорок, пульс — сто два. По моему скромному мнению, у него воспаление почек. Внучка просила дать ему хинин, — у стражника хранились лекарства, и он позволял себе осматривать больных не только по долгу службы, отчего ему казалось, что он заменяет врача, который поднимался в село лишь два раза в неделю, — но я сказал: «Не спеши, женщина, по моему скромному мнению, здесь нужно слабительное, а не хинин». Женщина плакала, однако без слез. Пусть бог меня покарает, если я не прав. И она хотела, чтоб я тут же помчался за доктором. «Доктор придет завтра, в воскресенье, — сказал я ей, — а если тебе уж так не терпится, сама пошли кого-нибудь за ним. Больной способен оплатить визит врача, хоть раз перед смертью: он же за всю жизнь не истратил на лечение ни сольдо». Я правильно сказал?

Нахмурившись, он ждал от священника одобрения. Но тот смотрел на собаку, покорную воле хозяина, и думал: «Если б можно было вот так же на поводке держать свои чувства!»

— Ну да, — ответил он рассеянно, — врача можно подождать до утра. Но… больной в тяжелом состоянии.

— В таком случае, — настаивал стражник, не слишком скрывая некоторое недовольство, вызванное равнодушием священника, — пусть пошлет кого-нибудь за врачом. Больной в состоянии заплатить за это, он ведь не нищий. Но внучка не выполнила даже моего распоряжения, не захотела дать ему слабительное, которое я ему назначил и сам приготовил.

— Прежде всего надо было причастить его.

— Вы же сами учите меня, что больного можно причащать и не на голодный желудок.

— И все же, — возразил священник, теряя терпение, — старик не захотел принять слабительное. Он стискивал зубы, а они у него еще крепкие, и пускал в ход кулаки, как вполне здоровый человек.

— В таком случае, его внучка, по моему скромному мнению, не должна была позволять себе приказывать мне, стражнику, словно какому-то слуге, бежать за доктором. Ведь не о ране здесь идет речь и не о каком-то преступном увечье, требующем вмешательства врача на законном основании. У стражника достаточно других дел, которыми он обязан заниматься. Я сейчас должен спуститься вниз к речке, к самому броду: мне донесли, что какой-то умник заложил динамит в воду, чтобы глушить форель. Мое почтение.

Он еще раз по-военному отдал честь и удалился. Собака, как бы подражая хозяину, тоже подавила недовольство и, злая, пошла за ним, поджав хвост, но больше не рычала, только обернулась к священнику и посмотрела на него своими лютыми звериными глазами.

Пройдя еще немного, священник увидел на площади Антиоко, сидевшего на ограде в трепещущей тени вяза. Приготовив все, что нужно для отходного причастия, он ждал священника и, увидев его, побежал, опережая, в ризницу со стихарем в руках.

Вскоре оба были готовы: священник в стихаре и епитрахили нес серебряную чашу с елеем, а Антиоко в длинном до земли красном плаще раскрыл зонт из парчи с золотой бахромой и старался, чтобы и священник и серебряная чаша с елеем были в его тени, сам же он при ярком солнечном свете выглядел еще более красным по контрасту с черно-белой фигурой священника. Строгая, почти трагическая серьезность была написана на его лице. Ему казалось, что это он — рыцарь дарохранительницы, именно ему бог поручил миссию защищать святую чашу с елеем. Это, однако, не мешало ему втихомолку посмеиваться над стариками, которые, завидев причастие, вставали с ограды и падали ниц, и над мальчишками, которые становились на колени лицом к парапету, а не к священнику. Они, правда, тут же вскакивали и бежали следом. Антиоко звонил в колокольчик у каждой двери, чтобы известить людей о том, что мимо проходит господь бог. Сразу же принимались лаять собаки, затихал шум ткацких станков, женщины высовывали из окон свои крупные головы, выходили на террасы, и все село приходило в возбуждение от соприкосновения с таинством.

Какая-то женщина, поднимавшаяся от фонтана с кувшином воды на голове, остановилась, поставила ношу на землю и опустилась рядом с нею на колени.

И священник побледнел: он узнал одну из служанок Аньезе. Вот этой водой Аньезе умоет свои слезы. И ему показалось, что кувшин, из которого пролилась вода, тоже плачет. Его охватило такое смятение, что он еще крепче сжал в руках серебряную чашу, словно пытаясь удержаться за нее.

По мере того как они приближались к жилищу старика, мальчишек, бежавших следом, становилось все больше. Дом стоял внизу, там, где дорога уже вступала в долину. Это было высокое строение, сложенное из сланца, с одним только оконцем без стекол, с маленьким немощеным двориком, окруженным невысокой каменной оградой.

Дверь была распахнута, священник знал, что больной лежит в одежде на циновке[103] на земляном полу, и вошел в комнату с молитвой, а Антиоко закрыл зонтик и сильнее зазвонил в колокольчик, отмахиваясь им от мальчишек, словно от мух. Но на циновке никто не лежал, комната была пуста. Может быть, больной согласился лечь в постель или его, обессиленного, без труда перенесли в нее.

Священник толкнул дверь в другую комнату, но и там никого не оказалось. Тогда он выглянул во двор и увидел внучку старика — хромая, еле переводя дыхание, она спускалась по дороге с бутылкой в руке. Она бегала к стражнику за лекарством.

— Где больной? — спросил священник, когда она вошла, осеняя себя крестным знамением. Не видя дедушки на циновке, она в изумлении вытаращила глаза и испуганно закричала.

Мальчишки попрыгали с ограды во двор и подошли вплотную к двери, но так как Антиоко отгонял их, они стали задирать его и дергать за плащ. Когда же священник, осмотрев вместе с хромоногой девушкой другие комнаты, появился на пороге все с той же серебряной чашей в руках, они приумолкли и отошли подальше.

— Его нет! Куда же он подевался? — вопила внучка старика, носясь по дому.

Тогда малыш, который самым последним свернул с тропинки к дому, выступил вперед и, заложив руки в карманы, спокойно сказал:

— Царя ищете? Он пошел вниз.

— Куда?

— Вниз, — повторил малыш, кивая в сторону долины.

Внучка, прихрамывая, бросилась вниз по тропинке, мальчишки — за ней. Священник знаком велел Антиоко открыть зонт, и оба не спеша, серьезные и молчаливые, двинулись обратно в церковь, а люди выходили на улицы, — известие о бегстве старика передавалось из уст в уста.


Пауло вернулся в свою тихую столовую, мать накрывала на стол. Слава богу, хоть было о чем поговорить — о бегстве Царя Никодемо. Антиоко, отнеся в ризницу чашу, мешок и плащ, побежал вниз узнать, как дела. Он вернулся, принеся какие-то странные новости: старик исчез, и поговаривали, что его увезли какие-то родственники, которые хотели завладеть его богатством. Кто-то пошутил: «Говорят, с плоскогорья спустились его собака и орел и унесли его с собой».

— В собаку не верю, а вот насчет орла смеяться не стоит. Когда я был маленьким, сам видел, как орел унес с нашего двора тяжеленного барана.

Сбегав еще раз вниз, Антиоко принес известие о том, что больного нагнали на дороге, когда он возвращался на плоскогорье, чтобы умереть там. Он шел в сильнейшей лихорадке, как лунатик, и чтоб не сердить его — не дай бог станет хуже, — родственники довели его до самой хижины.

— Садись и поешь, — приказал мальчику священник.

Антиоко занял прежнее место за столом, однако сначала взглянул на мать священника, чтобы понять, как она посмотрит на это.

Она улыбнулась ему и кивнула, чтобы слушался. И ему показалось, что он стал членом их семьи.

Ему, наивной душе, и невдомек было, что мать и сын, поговорив о бегстве старика, боялись остаться одни. Мать то и дело замечала, что блуждающий, тревожный взгляд сына вдруг останавливается и делается твердым и бесстрастным, подобно камню, из-за беспросветного мрака, охватившего его душу. И он тоже вздрагивал, видя, что она наблюдает за ним и догадывается о его переживаниях.

Подав еду, она больше не входила в столовую.

В полдень снова подул ветер, но легкий и теплый, западный, от него лишь слегка трепетала, поблескивая, листва кустарника, что рос на скале. Вся комнатка оживилась игрой отблесков этой листвы и переливчатым светом, падающим из оконца под потолком, в котором виднелось небо, пересеченное серебристыми струнами тонких облачков, и казалось, ветер играет на них свою нежную музыку.

Вдруг раздался стук в дверь, и очарования как не бывало. Антиоко побежал открыть. Молодая вдова, бледная, с испугом в больших черных глазах, хотела поговорить со священником, а маленькая девочка, которую она крепко держала за руку, тянула ее назад и вся выкручивалась при этом. Ее черные волосы выбивались из-под красного платка, и на мертвенно-бледном лице горели, словно у дикой кошки, зеленые глаза.

— Она больна, — сказала вдова, — я хочу попросить священника, чтобы он прочитал Евангелие и изгнал злого духа, который вселился в нее.

Антиоко, приоткрыв дверь, немного растерялся и даже испугался. Не время теперь беспокоить священника по таким делам. Однако девочка, которая продолжала выкручиваться и, стремясь вырваться, пыталась укусить мать за руку, вызывала жалость и тревогу.

— В нее вселился злой дух! — прошептала мать, краснея от стыда.

Тогда Антиоко, уже не колеблясь, впустил ее и даже помог ввести девочку, которая цеплялась за дверной косяк.

Узнав, о чем идет речь, — третий день уже, как маленькая больная находилась в таком возбужденном состоянии, пыталась убежать и оставалась глухой ко всем увещеваниям, — священник велел подвести ее ближе, взял за плечи, осмотрел глаза и рот.

— Наверное, долго была на солнце? — спросил он.

— Нет, дело не в этом, — тихо ответила мать. — Я думаю, в нее вселился злой дух. Вот, — добавила она со слезами, — теперь моя девочка это уже два существа.

Священник встал с намерением пройти в свою комнату за Евангелием, но тут же раздумал и послал туда Антиоко.

Книгу раскрыли на столе, и священник, возложив руку на голову девочки, которую мать крепко держала, опустившись на колени, принялся читать:

— «…И тогда Христос прибыл в страну Гаргесинскую, реченную Галилеей. И когда он сошел с лодки, его встретил бесноватый, вышедший из пещеры, где погребали мертвых. Был он наг и вид имел свирепый. И когда он увидел Христа, закричал громко: „Иисус, сын божий, что тебе до меня? Что общего есть между нами? Зачем пришел ты сюда мучить меня?“»

Антиоко перевернул страницу, смотря на руку священника, лежавшую на столе, и на словах «Что общего есть между нами?» заметил, что рука эта слегка задрожала. Он тут же взглянул на священника и увидел, что его глаза полны слез.

Охваченный сильным волнением, мальчик тоже опустился на колени рядом с вдовой, не переставая держать книгу, и подумал: «Он — самый добрый человек на свете. Он плачет, читая слова божии». И не решался больше поднять на него глаза, только свободной рукой дергал девочку за юбку, чтобы она тоже опустилась на колени, правда, с тайным опасением, что злой дух, выйдя из нее, переселится в него.

Одержимая злым духом девочка перестала выкручиваться. Она выпрямилась и, казалось, стала выше ростом, вытянула тонкую шею, выпятила подбородок над узлом красного платка и устремила глаза на священника. Рот у нее открылся, и казалось, слова Евангелия и шелест листвы на скале зачаровали ее. Внезапно, стоило Антиоко посильнее дернуть за платье, она тоже опустилась на колени. Рука священника, которую он держал на ее голове, повисла в воздухе, голос его задрожал.

— «…Человек же, из которого вышли бесы, просил его, чтобы быть с ним. Но Иисус отпустил его, сказав: „Возвратись в дом твой и расскажи, что сотворил тебе бог…“».

Священник умолк и отвел руку. Девочка, совсем успокоившись, повернулась и посмотрела на Антиоко. В тишине еще отчетливее стал слышен шелест листвы и далекие удары каменотеса.

Пауло страдал. Ни на мгновение не поверил он в выдумку вдовы — в то, что в девочку вселился дьявол. Ему казалось, что он читал Евангелие, не ощущая в себе веры. Вот в нем самом, это точно, действительно сидел злой дух и не желал уходить. Тем не менее он вдруг почувствовал себя ближе к богу: «Что общего есть между мной и тобой, господи?» И ему казалось, что все эти верующие — и вдова, и дети, и даже мать, которая молилась в кухне на коленях, — все склонялись не перед властью его, а перед убожеством его.

Когда же вдова наклонилась, чтобы поцеловать ему ногу, он тут же отпрянул от нее. Он думал о своей матери, которая знала все, и испугался, что она осудит его.

У вдовы, когда она поднималась с колен, был такой растерянный вид, что дети — и мальчик, и девочка — рассмеялись. Тогда и священнику стало легче на душе.

— Ну хорошо, вставайте, — сказал он. — Все в порядке.

Они поднялись. И Антиоко побежал открыть дверь, потому что опять кто-то стучал.

Это пришел сельский стражник со своей собакой на поводке.

Антиоко сразу же с ликованием сообщил ему:

— Сейчас произошло чудо. Он изгнал злых духов, которые вселились в Нину Мазию.

Но стражник не верил в чудеса. Он освободил проход:

— Так выпустим их.

— Они вселятся в вашу собаку.

— Не могут они в нее вселиться. В ней и так сидят злые духи!

Он шутил, но не терял при этом присущей ему важности. В дверях столовой, не удостоив даже взглядом женщин, он отдал честь священнику:

— Мне нужно поговорить с вами наедине.

Женщины удалились на кухню, а Антиоко пошел наверх положить книгу на место. Хотя его и переполнял восторг от свершившегося, спустившись, он задержался у дверей послушать, с чем пришел стражник. А тот сказал:

— Извините, что я ввел сюда собаку. Она чистая и не помешает нам, потому что понимает, где находится. — Собака действительно сидела смирно, опустив глаза и поджав хвост. — Речь пойдет о старике Никодемо Пания, по прозвищу Царь Никодемо. Он оказался у себя в хижине и выразил желание видеть вас и причаститься. По моему скромному мнению…

— Святой боже! — перебил его священник и вдруг по-детски обрадовался, что нужно отправиться на плоскогорье, — ведь это позволит ему как-то заглушить трусливую тревогу.

— Да, да, — торопливо добавил он. — Надо поискать лошадь. А как дорога?

— О лошади и дороге позабочусь я. Это моя обязанность.

Священник предложил ему вина. Стражник из принципа никогда ни у кого не соглашался выпить даже стакан вина. Но тут он почувствовал, что его гражданский долг настолько хорошо согласуется с религиозным долгом священника, что принял предложение. Он выпил и стряхнул оставшиеся капли на землю — потому что, по его мнению, земля тоже должна получить свою долю от всего, что потребляет человек, — и поблагодарил, отдав честь. Пауло заметил, что собака завиляла хвостом, подняла глаза и дружелюбно взглянула на него.

Антиоко открыл дверь и, войдя в столовую, вытянулся, как солдат. Он пожалел, что его мать напрасно будет ждать в этот день священника, наведя порядок в остерии и приготовив угощение для гостя. Однако долг прежде всего.

— Что собирать? — спросил он, подражая важному тону стражника. — Зонтик тоже взять?

— Нет, зачем же? Мы поедем верхом. А тебе, я думаю, не надо ехать, хотя я мог бы посадить тебя на круп лошади.

— Я пойду пешком. Я никогда не устаю.

И действительно, несколько минут спустя он уже был готов: в одной руке ящичек, через другую перекинут красный плащ. Он охотно взял бы и зонтик, но надо было послушаться наставника.

Пока он ждал священника у церкви, оборванные ребятишки, для которых площадь перед ней была обычным полем боя, с любопытством окружили его, не смея, однако, подойти слишком близко, и смотрели на ящичек с чувством религиозного почтения, даже с некоторым страхом.

— Мы пойдем с тобой, — сказал один из них.

— Вы будете держаться от меня за тысячу метров, иначе я спущу с поводка собаку стражника.

— Собаку стражника? Да ты сам будешь держаться от нее за тысячу метров!

— Я? — проговорил он с высокомерной улыбкой.

— Ну да, ты ведь думаешь, что ты сейчас сам господь бог, раз держишь в руках настоящего бога.

— А я, — заявил один бесстыдник, — будь я на твоем месте, дал бы деру с этим ящичком и чего бы только не наколдовал с помощью этого елея.

— Пошел прочь, овод! Злой дух, которого изгнали из Нины Мазии, вселился в тебя.

— Что? Злой дух?

— Да, — важно сказал Антиоко, — сегодня после полудня он изгнал злого духа из Нины Мазии. Вот она идет.

Вдова, держа девочку за руку, вышла из дома священника. Ребята бросились ей навстречу, и известие о чуде в одно мгновение облетело деревню. Ликование было почти таким же, как тогда, когда встречали нового священника, — все село собралось на площади, и мать усадила Нину Мазию на верхнюю ступеньку у врат церкви. Темноволосая девочка, сверкая зелеными глазами из-под красного платочка, походила на идола, которому поклонялись эти примитивные люди.

Женщины плакали, стараясь прикоснуться к ней. Тем временем подошел стражник с собакой, а священник появился на площади верхом на лошади. Толпа с невнятным говором последовала за ним, словно в процессии. Он приветственно махал рукой, поворачиваясь во все стороны, чтобы поблагодарить собравшихся, но помимо огорчения он еще больше испытывал скуку от всего происходящего. Выехав на дорогу, идущую вниз, он остановился и, казалось, хотел что-то сказать, но сразу же пришпорил лошадь и ускакал. В отчаянии он инстинктивно стремился исчезнуть, скрыться в долине, затеряться, совершенно раствориться в этом покрытом лесами пространстве, которое открывалось перед ним.

Ветер усиливался. При ярком полуденном солнце чаща леса и заросли кустарника сверкали трепещущей листвой, река отражала голубизну неба, и колесо водяной мельницы, казалось, разбрызгивало вокруг себя бриллианты. Стражник с собакой и Антиоко с ящичком спускались вниз к реке, сохраняя строгий вид, исполненные сознания совершаемого долга. И священник поехал более степенно. За рекой дорога переходила в тропинку, которая вела на плоскогорье мимо невысоких каменных оград, корявых деревьев и кустов ежевики. Западный ветер, мягкий и теплый, доносил густые запахи, словно расстилал перед ними ароматный ковер из цветов тимьяна и диких роз.

Дорога поднималась все выше и выше. Когда на повороте тропинки село исчезло из виду, с ними остались только ветер, камни да марево, соединявшее на горизонте небо с землей.

Время от времени лаяла собака, и казалось, что ей отвечают другие злые собаки, — это было эхо.

На полпути священник предложил Антиоко забраться на лошадь, но мальчик отказался, лишь неохотно передал ему ящичек.

И только тогда он позволил себе заговорить со стражником, впрочем, это была напрасная попытка, потому что тот ни на минуту не забывал, что наделен высокой властью, — то и дело останавливался, хмурил лоб, натягивал фуражку на глаза, посматривая по сторонам так, словно все земли вокруг принадлежали ему одному и приходилось остерегаться какой-то опасности. Тогда и собака останавливалась как вкопанная, нюхая воздух, и легкая дрожь пробегала по ее шее.

К счастью, все было спокойно этим ветреным днем, только черные силуэты стройных коз появлялись иногда на вершинах скал среди этой каменной пустыни и лесных чащ на фоне розовых облаков.

Но вот они оказались у крутого склона, загроможденного глыбами гранита, словно какой-то великан накидал их одну на другую с поразительной легкостью.

Антиоко узнал место, где он был однажды со своим отцом, и, пока священник делал большой круг в объезд по тропинке и стражник, верный своему долгу, следовал за ним, мальчик вскарабкался вверх по камням и первым добрался до хижины больного охотника.

Это была жалкая лачуга, сплетенная из веток, которую старый отшельник окружил оградой из каменных глыб и, чтобы еще больше укрепить эту своего рода доисторическую крепость, еще обложил камнями.

Солнце проникало сюда с трудом, как в колодец, горизонт на три четверти был закрыт, и только справа, в просвете между двумя утесами, просматривались голубой простор и серебряная полоска вдали — море.

Внук старика высунул из хижины свою курчавую черную голову.

— Идут, — объявил Антиоко.

— Кто идет?

— Священник и стражник.

Парень выскочил из хижины, стройный и волосатый, как и его козы, и принялся ругать стражника, который без конца вмешивается не в свое дело.

— Сейчас я ему все ребра пересчитаю, — пригрозил он. Однако, увидев собаку, отступил, а та побежала к местному псу, и они стали обнюхивать друг друга в знак приветствия.

Антиоко взял свой ящичек и сел на камень против голубого проема в каменной ограде, откуда видны были бесчисленные шкуры животных, разложенные на скалах для просушки: черно-серые в полоску — кабаньи и, темные в золотых пятнах — куньи; виден был отсюда и старик, лежащий в хижине на шкурах, его седые волосы и темное бородатое лицо, на котором уже проступила печать смерти.

Священник склонился к умирающему с вопросом, но тот не отвечал — глаза закрыты, губы лиловые, и капелька крови в углу рта.

Немного поодаль стражник, присев на камень, — собака улеглась у его ног — тоже глядел в хижину, негодуя, что умирающий нарушает закон, то есть не называет свою последнюю волю. И Антиоко, помрачнев, отвел от него глаза невольно подумав о том, что стражник охотно натравил бы собаку на старого упрямца.

Священник в хижине все ниже склонялся к старику, зажав сложенные руки между колен. Большой лоб его навис над измученным лицом больного, губы неприязненно оттопырились.

Он тоже молчал. Казалось, забыл, зачем он тут, к внимал только голосу ветра, напоминавшему далекий плеск моря. Внезапно собака стражника с лаем вскочила, и Антиоко услышал над головой шум крыльев. Он обернулся и увидел на скале орла, прирученного старым охотником, с сильным, словно небольшой рог, клювом: его огромные крылья, похожие на веер, величественно раскрывались и закрывались с коротким хлопком.


Сидя в хижине возле умирающего, Пауло думал: «Вот оно — лицо смерти. Этот человек бежал от людей, потому что боялся слишком много грешить. И вот он здесь — камень среди камней. Точно так же буду умирать и я — через тридцать, сорок лет, после вечного изгнания. А она, наверное, еще ждет меня сегодня вечером…»

Он вздрогнул. Ах нет, нет, он еще не мертвец, как ему показалось было. Жизнь кипела в нем, пробуждалась сильно и упрямо, подобно орлу среди камней.

«Надо было бы заночевать тут. Если я не вернусь к ней этой ночью, я спасен. Ну, Пауло, держись».

Он вышел из хижины и в задумчивости опустился на камень рядом с Антиоко. Закат уже окрашивал горизонт красноватым светом. Тени удлинялись — от утесов и кустарников. Листья трепетали на ветру, и казалось, на ограде дрожали солнечные блики. Вот так же и он не мог разобраться в самом себе — где тень, где свет, не мог понять, какое из его желаний было сильнее.

— Старик уже больше не в силах говорить. Началась агония. Сейчас начнем соборовать. А когда он отойдет, надо позаботиться о том, чтобы перенести его тело вниз. Надо бы… — добавил он тихо, но так и не решился закончить фразу, он хотел сказать: «Надо бы переночевать тут».

Антиоко поднялся и приготовил все, что нужно для, соборования. Он открыл ящичек, с удовольствием щелкнув серебряными застежками, достал скатерть и чашу, развернул плащ и набросил его себе на плечи — казалось, это он священник.

Когда все было готово, они вернулись в хижину, где внук старика, стоя на коленях, поддерживал голову умирающего.

Антиоко опустился на колени с другой стороны, и полы его плаща ярким пятном легли на землю, расстелил скатерть на камне, служившем стулом. Серебряная чаша отражала красный цвет его плаща.

Стражник тоже преклонил колени возле ограды, рядом со своей собакой.

Священник помазал елеем лоб старика и его ладони, которые за всю жизнь не совершили ни одного насилия, помазал ноги, которые увели его подальше от людей, как от самого страшного зла в мире.

Заходящее солнце посылало в хижину свои последние приглушенные лучи, в свете которых Антиоко выглядел рядом с умирающим и священником словно раскаленный уголь среди пепла.

«Надо возвращаться, — подумал Пауло, — незачем оставаться тут».

— Совсем плох, — сказал он стражнику, выйдя из хижины, — уже без сознания.

— Коматозное состояние, — уточнил стражник.

— Еще несколько часов, и он умрет. Надо позаботиться о том, чтобы перенести тело вниз. — И он опять хотел добавить: «Надо бы переночевать тут», но устыдился своего притворства.

В то же время он чувствовал, что ему хочется двинуться в обратный путь, вернуться в село. С наступлением вечера грех снова манил его, словно опутывал сетью из тени. И он понимал это и пугался. Но в глубине души был настороже, чувствовал, что совесть его не дремлет, готова помочь ему.

«Только бы не видеть ее этой ночью, и я спасен».

Если бы кто-нибудь мог задержать его! Если бы старик поднялся и схватил его за одежду!

Он снова сел и попытался сообразить, который час. Солнце уже зашло за верхнюю линию плоскогорья, и там, наверху, стволы дубов вырисовывались на красном горизонте, словно колонны портика, обрамленного большой черной каймой. Даже смерть не нарушала покоя этого великого уединения.

Пауло почувствовал усталость, и ему так же, как утром у алтаря, захотелось лечь на камни и уснуть.

Тем временем стражник начал действовать. Он опустился на колени возле умирающего и что-то зашептал ему на ухо. Внук охотника смотрел на него с подозрением, но ухмыляясь про себя, а потом подошел к священнику и сказал:

— Теперь, когда вы выполнили свой долг, идите, идите с миром. Дальше я все сделаю сам.

Стражник вышел из хижины.

— Он уже не в силах говорить, — сказал он, — но по одному его знаку я понял, что он уладил все свои дела. Никодемо Пания, — добавил он, обращаясь к внуку, — по совести скажи, можем ли мы уйти со спокойной душой?

— Если бы не святое причастие, так вам незачем было бы и приходить сюда. Какое вам до меня дело?

— Надо уважать закон! И помалкивай, Никодемо Пания!

— Перестаньте, не надо кричать, — вмешался священник, кивнув в сторону хижины.

— Вы меня учите, что в жизни самое главное — это долг, что нужно всегда выполнять свой долг, — заметил стражник.

Задетый за живое, священник быстро поднялся. Все теперь трогало его сердце, и ему казалось, будто сам бог изрекает свои желания людскими устами.

Он сел на лошадь и сказал внуку старика:

— Не оставляй своего деда, пока не скончается. Бог велик, и мы никогда не знаем, что может случиться.

Парень пошел проводить их.

— Послушайте, — сказал он, когда они отошли подальше от стражника, — дед дал мне деньги. Вот они тут у меня, под мышкой. Не так уж много, но сколько бы их ни было, могу я считать их своими?

— Если он дал их только для тебя, значит, они твои, — ответил Пауло и обернулся, чтобы посмотреть, следуют ли за ним остальные.

Они шли за ним. Антиоко опирался на палку, которую сделал себе из ветки какого-то твердого дерева. Стражник, козырек и пуговицы которого поблескивали в сумерках, прежде чем ступить на тропинку, обернулся и отдал честь хижине. Он отдал честь смерти. И орел словно ответил ему из своего гнезда, еще раз похлопав крыльями перед сном.


Ночная темнота быстро поднималась навстречу им из долины и вскоре совсем окутала троих путников. Однако на повороте тропинки за рекой далекий свет, доходивший из деревни, осветил им дорогу. Казалось, там наверху пылает пожар. Яркие огни горели на скале, и стражник рассмотрел своим острейшим зрением, что на площади у церкви двигается много теней.

Была суббота, и почти все мужчины вернулись в село, но это никак не объясняло, почему горят такие костры, а люди в таком необычном волнении.

— Я знаю почему! — радостно воскликнул Антиоко. — Они ждут нашего возвращения, чтобы отпраздновать чудо Нины Мазии.

— О боже, боже! Как же ты глуп, Антиоко! — вздохнул священник, почти со страхом глядя в сторону села, освещенного огнями.

Стражник ничего не сказал, только сердито дернул за поводок, и собака залаяла. Глухой лай эхом прокатился по долине, и священнику в страхе показалось, будто это какой-то таинственный голос упрекал его в злоупотреблении простодушием своих прихожан.

«Что я сделал из них? — пытал он себя. — Уничтожив себя, я уничтожил их. Господи, спаси нас и помилуй!»

И он решил сейчас же, въехав в село, совершить героический поступок: выйти в центр площади и перед всем миром покаяться в своем грехе, раскрыть перед людьми свое ничтожество, открыть свою душу и обнажить несчастное сердце, жалкое, но охваченное огнем великого горя, и огонь этот гораздо сильнее, нежели костры из сухих веток, которые пылают на скале.

Совесть, однако, шептала ему: «Они празднуют свою веру, празднуют бога в тебе. И ты, ничтожество, не имеешь права вставать между ними и богом».

Но какой-то другой голос, из еще более дальней глубины совести, говорил ему: «Нет, дело не в этом. Дело в том, что ты трус. Боишься страданий, боишься и вправду сгореть».

И по мере того как они приближались к селу, к людям, он чувствовал себя, как никогда, растерянным. Что делать? Ему казалось, что эти тени и свет от костров на скале, озаряющий все вокруг, каждый камень, каждый стебель, рождены были его совестью. Но какова же истина — тень или свет?

Он вспомнил, как приехал в село много лет назад. Мать с волнением следовала за ним, как следуют за ребенком, который делает первые шаги.

«И я упал перед ней… И она думает, что подняла меня, но я смертельно ранен. Боже мой, боже мой…»

И вдруг он почувствовал облегчение при мысли, что этот неожиданный праздник отвлекал его от мучений, быть может даже от опасности…

«Приглашу я их к себе домой, и пройдет вечер… Будет уже поздно… Если минет эта ночь, я спасен».

Уже можно было различить наверху, на площади, черные пятна беретов[104] и огни по сторонам церквушки, которые трепетали, словно красные знамена. Колокола не звонили, как в день его приезда, но фисгармония как бы вторила своим печальным звуком колыхавшемуся вокруг свету.

И вдруг над колокольней взвилась серебряная звезда, которая тут же рассыпалась и растворилась во тьме, сопровождаемая выстрелом, прогремевшим на всю долину. Раздался радостный крик, а потом последовали новые вспышки и выстрелы. Стреляли, выражая ликование, как во время торжественного праздника.

— Они с ума посходили все! — воскликнул стражник. И пустился бегом вместе с мрачно лаявшей собакой, словно там наверху вспыхнуло восстание, которое нужно было подавить.

Антиоко же хотелось плакать. Он смотрел на священника, возвышавшегося на лошади, — черный силуэт всадника на ярком фоне огней, и ему казалось, что это святой, возглавляющий процессию.

«Моя матушка сегодня хорошо заработает на всем этом веселье», — между тем подумал он. И вдруг почувствовал себя таким счастливым, что развернул свой плащ, накинул его на плечи, потом взял у священника ящичек, но палку не бросил. Так и вошел в село, подобно одному из волхвов.

Внучка старого охотника окликнула священника с порога своего дома и спросила, что слышно про деда.

— Все в порядке.

— Значит, ему лучше?

— Твой дед уже умер.

Она вскрикнула, и это была единственная звучащая диссонансом нота во всем празднике.

Мальчишки уже помчались навстречу священнику. Они окружили лошадь, словно рой мух, — так с этим эскортом он и поднялся на площадь. А народу было не так уж и много, как представлялось издали: это тени умножали число людей. Появление стражника с собакой внесло некоторый порядок. Мужчины держались у ограды, под деревьями, освещаемыми огнями, некоторые пили возле маленькой остерии, принадлежавшей матери Антиоко. Женщины с уснувшими на руках детьми сидели на ступеньках церкви, окружив Нину Мазию, спокойную, точно сонная кошка.

Стражник с собакой, застывший посреди площади, походил на монумент.

При появлении священника все устремились к нему. Однако лошадь его, которую он незаметно пришпорил, прибавила шагу и направилась к спуску по другую сторону площади, к дому своего хозяина.

А тот был среди пьющих мужчин возле остерии. Он подошел к лошади со стаканом в руке и ухватил ее под уздцы.

— Эй, кляча, ты чего? Я ведь здесь.

Лошадь тут же остановилась и потянулась к нему губами, словно желая выпить его вино. Священник хотел было слезть на землю, но мужчина удержал его, тронув за ногу, подвел лошадь с всадником к остерии и протянул стакан товарищу, державшему бутылку.

Все, мужчины и женщины, окружили их. На золотистом фоне открытой в остерии двери выделялась высокая цыганская фигура матери Антиоко, лицо которой в отсветах костров отливало медью. Она, улыбаясь, глядела на происходящее. Дети, проснувшиеся от шума, слегка испуганные, вертелись на руках у матерей, и от их движений поблескивали коралловые и золотые амулеты, которыми были украшены все женщины, даже самые бедные. И среди этой одноликой колышащейся толпы священник, сидевший высоко на лошади, и в самом деле выглядел пастырем среди своего стада.

Старик с седой бородой, положив ему руку на колено, обратился к толпе.

— Люди, — с волнением в голосе сказал он, — вот он — воистину божий человек.

— Тогда пусть выпьет за наше здоровье и сотворит еще одно чудо — чтоб у нас не переводилось вино, — воскликнул хозяин лошади, протягивая стакан.

Пауло взял его и поднес к губам, но зубы у него стучали, и красноватое в отблесках огней вино показалось ему кровью.


Он снова сидел за столом в своей маленькой столовой, освещенной масляной лампой. Огромная желтая луна всходила по бледному небу над скалой, которая в окошке выглядела горой.

У него засиделись старик с седой бородой, хозяин лошади и другие крестьяне, которых он пригласил составить компанию. Пили, шутили, рассказывали разные охотничьи истории. Старик с седой бородой, тоже охотник, осуждал Царя Никодемо за то, что старый отшельник, по его словам, охотился не по-божески.

— Не хочу говорить худого в последний его час, но правды ради скажу, что он охотился только за выгодой. Скажем, прошлой зимой за одни только куньи шкурки он выручил тысячи лир. А бог позволяет убивать животных по закону, не всех до единого. А он ловил их даже силками, а это не дозволено, потому что животные, как и мы, страдают, если оказываются в ловушке, — для них это, наверное, самые страшные часы. А однажды я сам собственными глазами видел силок, в котором была одна лишь заячья лапа. Понимаете? Заяц, попавший в ловушку, отгрыз себе лапу и убежал, лишь бы вырваться на свободу. К тому же зачем ему столько денег, Никодемо? Он копил их. А теперь внук его пропьет все в несколько дней.

— Деньги на то и существуют, чтобы тратить их, — сказал хозяин лошади, известный своим тщеславием. — Я, к примеру, всегда тратил их, хотя бы ради развлечения, никому, однако, не причиняя зла. Однажды в праздник, не зная, что еще придумать, я остановил торговца ситами, который проходил мимо, навьюченный своим товаром. И я купил у него все сита, пустил их по площади и побежал за ними, подталкивая ногой. Тут же со смехом и криками все бросились следом за мной. И мальчишки, и парни, и даже солидные люди стали подражать мне. Такая хорошая игра получилась, что до сих пор еще вспоминают. А прежний священник, каждый раз, встречая меня, еще издали спрашивал: «Ну, Паскуале Мазия, нет ли у тебя сита, чтобы поноситься за ним?»

Гости смеялись, один только священник казался рассеянным, был бледным и усталым. И старик с седой бородой, почтительно смотревший на него, намекнул приятелям, что пора уходить. Пора было оставить в святом одиночестве и дать наконец отдохнуть слуге божьему.

Гости поднялись все разом и, пятясь, стали прощаться. И Пауло остался наедине с дрожащим огоньком лампы и луной, смотревшей в оконце. С улицы доносился топот по мощеной мостовой подкованных сапог удалявшихся мужчин.

Еще рано было идти спать. И хотя он чувствовал себя очень утомленным, вконец измученным, словно целый день носил какое-то ярмо, он вовсе не собирался подниматься к себе в комнату.

Мать была еще в кухне. Он не видел ее, но чувствовал, что она бодрствовала, как и накануне ночью.

Как и накануне ночью! Ему показалось, что он долго спал и внезапно проснулся: и эта тоска после возвращения от Аньезе, ночные мысли, письмо, месса в церкви, поездка на плоскогорье, праздник, который устроили крестьяне, — все это было во сне. А настоящая жизнь начинается только сейчас: он выходит… делает несколько шагов… открывает дверь, возвращается к ней… Настоящая жизнь только начинается.

«Может быть, однако, она не ждет меня. Больше не ждет».

И он почувствовал, как ноги его ослабели и колени подкосились. Снова его охватил страх, но теперь уже не от желания вернуться к ней, а при мысли, что она смирилась с судьбой и старается забыть его.

И он понял, что с тех пор, как вернулся с плоскогорья, в самой глубине души его больше всего беспокоило молчание Аньезе, ее исчезновение — он ничего, ничего не знает о ней.

Ведь настоящая смерть — если она разлюбит его.

Он закрыл лицо руками, попытался представить ее и мысленно начал упрекать в том, в чем она должна была бы упрекать его.

«Аньезе, ты не можешь забыть свои обещания. Как, как ты можешь забыть их? Ты крепко сжимала мои руки, говоря: „Мы связаны для жизни и для смерти“. Возможно ли, чтобы ты забыла об этом. Ты говорила: „Знаешь, знаешь…“»

Он провел рукой по затылку, вокруг шеи, ему казалось, что-то душит его.

«Злой дух поймал меня в свои силки».

И он вспомнил о зайце, который отгрыз себе лапу.

Он тяжело вздохнул, поднялся, взял лампу. И хотел бы, сжав волю в кулак, тоже грызть свое тело, лишь бы вырваться на волю. Он направился уже к себе, но, проходя мимо двери в кухню, увидел, что мать сидит там на своем обычном месте, а рядом с ней прикорнул Антиоко.

— Почему мальчик еще здесь?

Мать повернулась к сыну, но с ответом не спешила. Ей не хотелось начинать разговор, она охотно прикрыла бы Антиоко своим передником, лишь бы Пауло не задерживался, поскорее ушел к себе в комнату. Она уже обрела веру в него, но тоже невольно думала о злом духе и о том зайце.

Антиоко открыл глаза. Он отлично знал, зачем задержался здесь, несмотря на уговоры матери священника идти домой.

— Я здесь потому, что моя мама ждет вас.

— В такое позднее время и по гостям? — вмешалась мать священника. — Иди-ка лучше домой поскорей, иди и скажи, что Пауло устал и навестит вас завтра.

Обращаясь к мальчику, она смотрела на Пауло и видела его застывший взгляд, который он вперил в лампу, видела, что ресницы его дрожат, словно крылья ночной бабочки, порхающей возле огня.

Антиоко поднялся, опечаленный.

— Но ведь мама ждет. И думает, что дело важное.

— Будь оно важное, он уже был бы у вас. Иди, иди домой.

Голос у нее был резкий. Пауло посмотрел на нее, и в его глазах внезапно зажегся недобрый огонек: он понял, что мать боится, как бы он опять не ушел, и ощутил глухое недовольство.

Он резко опустил лампу на стол и махнул Антиоко:

— Идем к тебе.

В коридоре он все же обернулся:

— Я скоро возвращусь, мама, не запирайте дверь.

Она не шелохнулась, но, когда они вышли, открыла дверь и последила за ними: они пересекли залитую луной площадь и вошли в остерию, где еще горел свет. Только тогда она вернулась в кухню и села ждать, как накануне ночью.

Она с удивлением заметила, что не опасается появления прежнего священника. Все это приснилось ей. Однако в глубине души она не была уверена, что призрак не вернется и не спросит, заштопала ли она ему носки.

— Да, я их заштопала, — громко сказала она, имея в виду носки, которые починила для своего сына. И поняла: если призрак появится опять, она не растеряется и сумеет договориться с ним.

Все было тихо и спокойно в селе, залитом лунным светом. В окошко видна была блестящая листва деревьев на скале, и казалось, что каждый листик испускает серебряную искорку. Небо приобрело молочный оттенок, аромат пахучих кустарников заполнял дом. Мать тоже обрела спокойствие и, уже сама не понимая почему, не страшилась больше того, что ее Пауло мог еще быть подвластен греху. Она вспомнила его дрожащие, как у готового расплакаться ребенка, ресницы, и ее материнское сердце преисполнилось наконец сострадания: «Почему, господи, почему?..»

Она не решалась задать себе этот вопрос, но он лежал в глубине ее души подобно камню на дне колодца. Почему же, господи, Пауло не мог любить женщину? Все могут любить, даже слуги и пастухи, даже слепые и осужденные в тюрьме, почему же ее Пауло, ее дитя, один он не может любить?

Однако жизнь вновь вернула ее к реальности. Она вспомнила слова Антиоко, и ей стало стыдно, что она оказалась глупее мальчика.

«Самые молодые священники первые захотели жить вдали от женщин, свободными и целомудренными».

И ее Пауло был сильным человеком. Он ни в чем не уступал своим далеким предкам. Он не станет плакать, нет. Его ресницы не дрогнут и будут сухими, как у покойника. Он был сильным.

«Это я впала в детство».

Да, ей казалось, что она постарела лет на двадцать за этот долгий день, преисполненный волнений. Каждый час приносил ей какой-нибудь удар, каждая минута вонзалась ей в душу, подобно тому, как лом каменотеса вгрызался в твердые валуны там, за скалой.

Многое стало ей теперь ясно и представлялось не таким ужасным, как вчера. И она вспомнила Аньезе, которая смотрела на нее гордо, скрывая свои чувства.

«Она тоже сильная и сумеет все держать в тайне».

Мать медленно засыпала огонь золой, чтобы ни одна искорка не могла выбраться наружу и перекинуться на что-нибудь лежащее рядом, потом отправилась запереть дверь, так как знала, что у сына всегда с собой имелись ключи. Она шагала решительно, словно хотела, чтобы сын услышал эти твердые шаги, хоть и находился далеко, и понял, что она уверена в нем.

И все же она хорошо сознавала, что эта ее уверенность не была столь твердой. А что вообще прочно в нашей жизни, боже милостивый? Даже горы, даже фундаменты церквей и те непрочны, потому что землетрясения могут разрушить их. Так и она — хоть и была уже уверена в своем Пауло и в самой себе, но при этом у нее все же оставался некоторый страх перед тем неведомым, что могло произойти. И она опустилась на стул в своей комнате, думая, что, наверно, было бы лучше, если бы она не запирала двери.

Потом она встала и принялась развязывать тесемки передника, но они так запутались, что в конце концов терпение ее иссякло.

Надо было обрезать тесемки, и она пошла искать ножницы в корзинке для рукоделия. А там свернулся котенок, он согрел своим телом мотки ниток, стали теплыми и ножницы, и ей показалось, что они словно ожили в ее руках. Но она тотчас же положила их на место. Нет, не нужно резать узел. Подойдя к лампе, она стала распутывать его и постепенно все-таки развязала. Она вздохнула и начала раздеваться, аккуратно складывая одежду на стул, но прежде достала из кармана ключи и разложила их рядом на ночном столике, и они походили на доброе семейство на отдыхе. Так учили ее хозяева: порядок, во всем должен быть порядок. И она все еще повиновалась старым приказам.

Она снова опустилась на стул в своей короткой рубашке, которая открывала ее ноги, казавшиеся деревянными, и зевнула — зевнула от усталости и покорности.

Он вернется и, увидев запертую дверь, поймет, что его мать нисколько не сомневается в нем. С сыном нужно было обращаться только так — выказывая ему полную уверенность. И все же она прислушивалась, не так, как накануне ночью, но прислушивалась.

Она сбросила туфли, поставила их рядом — две дружные сестры, которые и ночью должны быть вместе, и продолжала молиться и зевать. Она зевала не только от усталости и покорности, но и потому, что нервничала.

О чем он будет говорить с матерью Антиоко? Эта женщина не пользовалась хорошей репутацией. Она занималась ростовщичеством, говорили также, что и сводничеством. Мать задула свечу и, смочив слюной пальцы, потушила фитилек и легла в постель. Но не смогла расслабиться.

Ей почудились шаги в комнате сына. Опять явился призрак? Жуткий страх, что он бросится к ней в постель и овладеет ею, помутил рассудок, кровь застыла в жилах, а потом хлынула к сердцу, подобно тому, как бунтующая толпа лавиной устремляется по улицам города к площади. Но она тут же взяла себя в руки и устыдилась своего испуга, вызванного конечно же беспокойством о ее Пауло.

Нет, она не хотела, не желала больше следить за его поступками. Она должна сохранять спокойствие, должна оставаться вот так, как сейчас, в темноте, в своей комнатке служанки. Она улеглась поудобнее, укрылась одеялом, заткнула даже уши, чтобы не слышать, возвращается он или нет. Но где-то в самой глубине души она все равно чувствовала, что он не вернется, чувствовала, что кто-то насильно увел его, как уводят танцевать человека, несмотря на его сопротивление.

Однако она была уверена в нем. Рано или поздно он сумеет освободиться. Кроме того, она же была тут, под одеялом, и ведь не спала. И ее не покидало ощущение, будто она все еще теребит запутанный узел на своем переднике, решив развязать его.

Глухой шум в ушах казался ей гулом толпы, собравшейся на площади и еще дальше, в долине, — гулом множества людей, которые на что-то жаловались, и смеялись, и пели, и плясали. Ее Пауло был среди них. А где-то высоко-высоко кто-то нежно играл на лютне. Наверное, глядя на танцующих людей, это играл сам господь бог.


Мать Антиоко весь день думала о том, что могло послужить причиной появления священника у нее в доме, но всячески старалась скрыть, что ждет его. Может быть, он собирался укорять ее за ростовщичество и за кое-какие другие занятия. Или же придет из-за того, что она, только для лечебных целей, одалживала людям за небольшое вознаграждение святые мощи, доставшиеся ей в наследство от родственников мужа. А может, тоже хотел взять денег взаймы для себя или для кого-нибудь еще. Так или иначе, когда ушел последний посетитель, она подошла к двери, сунув руки в карманы, полные тяжелых медных монет, и посмотрела, не возвращается ли хотя бы Антиоко. Он возвращался в сопровождении священника. Вот они пересекают площадь — две черные фигуры, освещенные луной.

Она сделала вид, будто опускает железную штору на дверь. Доведя ее до середины, подперла колышком. Движения ее, несмотря на крупное телосложение, были легкими, только голова, в отличие от других женщин в селе, была маленькая, укрупненная обвитыми вокруг нее черными косами.

Когда священник подошел к двери, она выпрямилась и с достоинством приветствовала его, устремив на него свои томные и в то же время горячие глаза. Затем она пригласила его во внутреннюю комнату, и Антиоко взглядом умолял ее быть понастойчивее.

Священник, однако, добродушно ответил:

— Ничего, мы тут посидим, — и сел за один из длинных, почерневших от вина столов.

Антиоко, успокоившись, встал рядом со священником и огляделся по сторонам, чтобы понять, все ли в порядке в доме. Он опасался также, что войдет какой-нибудь посетитель.

Но никто не входил, и все было в порядке. Большая тень матери накрывала шкаф за маленькой стойкой с зелеными, красными и желтыми бутылками с ликерами, в то время как свет керосиновой лампы падал на маленькие черные бочки, придвинутые к стене напротив. Вот и вся обстановка, не считая стола, за которым сидел священник, да еще одного, пустого. А у входа над дверью висел на перекладине пучок дрока, служивший для прохожих указателем, что тут вход в остерию, и в то же время отгонявший мух.

Антиоко весь день ждал этого момента. Ему казалось, что должна раскрыться какая-то тайна. Он боялся, что кто-нибудь помешает, что мать совершит какую-нибудь оплошность. Ему хотелось, чтобы она держалась более покорно, была более уступчивой перед священником. А она, напротив, снова ушла за стойку и уселась там важно, точно королева на троне. Как будто не знала, что этот человек, сидевший, как обычный посетитель, за столом в их остерии, был святым, творящим чудеса. И не испытывала даже благодарности к нему за бойкую торговлю вином, какую принес ей этот день.

Но вот наконец священник заговорил.

— Я хотел бы видеть и вашего мужа, — начал он, поставив локти на стол и смотря сквозь соединенные кончиками, чуть разведенные пальцы, — но Антиоко сказал, что он вернется только в будущее воскресенье.

Она слегка кивнула головой.

— Да, он вернется в будущее воскресенье, но если нужно, я схожу за ним, — предложил Антиоко с готовностью, на которую, впрочем, никто не обратил внимания.

— Речь идет о мальчике. Пришло время серьезно подумать о нем. Он уже вырос, пора учить его какому-нибудь ремеслу, а если хотите, чтобы он стал священником, подумайте хорошенько об ответственности, которую возьмете на себя.

Антиоко хотел было что-то сказать, но заговорила мать, и он повернулся к ней, слушая молча, хотя на взволнованном лице его было заметно недовольство.

Женщина воспользовалась случаем, чтобы еще раз, как всегда, похвалить своего мужа, словно оправдываясь, что вышла замуж за человека намного старше нее.

— Мой Мартино, ваша милость знает это, самый честный труженик на свете — хороший муж и хороший отец. Другого такого поискать надо. Кто еще в нашем селе работает так, как он? Сами скажите, ваша милость, вы ведь знаете, какая слава идет о нашем селе из-за его лентяев жителей. Так вот, значит, я хотела сказать, если Антиоко хочет выбрать себе дело, ему остается только идти по стопам отца — это лучшее ремесло для него. Мальчик может делать что хочет, потому что даже если он ничего не захочет делать, я говорю это не из тщеславия, то, слава богу, все равно проживет, воровать ему не придется. А если же он хочет выбрать какое-то другое, не отцовское ремесло, пусть решает сам: хочет быть угольщиком, — пусть будет угольщиком, плотником — так плотником, священником — так священником.

— Я хочу быть священником, — сказал мальчик, губы его задрожали, и в глазах вспыхнуло упрямство.

— Вот и хорошо, будь священником.

И судьба его, казалось, была решена.

Священник уронил руки на стол, словно два белых листа, поднял голову и снова опустил ее.

Ему вдруг показалась смешной эта забота о чужих делах. Как мог он решать, кем быть Антиоко, если не в силах был решить даже свою собственную судьбу?

Мальчик стоял перед ним взволнованный, разгоряченный, подобно раскаленной на огне подкове, ждущей удара молотом, чтобы обрести окончательную форму. Каждое слово могло быть на пользу ему, каждое слово могло и повредить.

И священник посмотрел на мальчика почти с завистью. В глубине души он был согласен с его матерью, которая предоставляла сыну возможность следовать своей интуиции.

— Интуиция никогда не обманывает нас, — сказал он тихо, как бы продолжая вслух свою мысль, — но ты, Антиоко, скажи-ка мне теперь в присутствии матери, почему ты хочешь стать священником. Это ведь не ремесло — быть священником. Это не то же самое, что быть угольщиком или плотником. Сейчас служба в церкви может казаться тебе делом легким и спокойным, но, повзрослев, ты поймешь, что это очень трудно. Земные радости и развлечения, дозволенные другим людям, нам запрещены, наша жизнь, если мы действительно хотим служить богу, это непрестанное самопожертвование.

— Я знаю, — простодушно произнес мальчик, — я хочу служить богу.

И взглянул на мать, потому что ему было немного неловко обнаруживать свои чувства перед ней. Но она сидела за высокой стойкой спокойная и непроницаемая, как обычно, когда обслуживала посетителей, и он продолжал:

— Мои родители не возражают, чтобы я был священником, отчего же мне не стать им? Сейчас я иногда бываю рассеянным, потому что еще маленький, но отныне и впредь я буду более серьезным и внимательным.

— Дело не в этом, Антиоко. Ты даже слишком серьезен и внимателен. В твоем возрасте надо быть беззаботным, веселым. Надо готовиться вступить в жизнь, это верно, но надо и оставаться ребенком.

— А я разве не ребенок? Играть — играю. Просто вы не видите, когда я играю. А кроме того, если мне не хочется играть, зачем же я буду это делать? Я развлекаюсь как мне вздумается. Мне, например, очень нравится звонить в колокола. А сегодня разве не интересно было? Мне нравилось нести ящичек, нравилось взбираться по камням в гору. Я поднялся на плоскогорье раньше вас, хотя вы ехали на лошади. Мне очень понравилось, когда мы вернулись. И очень было интересно, — добавил он, опуская взгляд, — когда вы изгоняли злого духа из Нины Мазии.

Священник невольно улыбнулся.

— Ты веришь в это? — тихо спросил он, но, увидев, как широко раскрылись от изумления горящие верой глаза мальчика, тут же быстро опустил голову, чтобы скрыть мрачную тень, лежащую на душе. — Дело в том… дело в том, что в детстве все воспринимается по-другому, все кажется красивым и значительным, — снова заговорил он с волнением, — а потом, с годами, все меняется. Нужно хорошо обдумать, прежде чем что-то делать, чтобы не пожалеть потом.

— Нет, я не пожалею, поверьте! А вы разве пожалели? Нет. Так и я не пожалею.

Пауло взглянул на него, и ему еще раз показалось, будто он держит в руках душу мальчика, мягкую, словно воск, и может несколькими прикосновениями изменить ее форму. Он опять испугался и ничего не ответил ему.

Женщина за стойкой спокойно слушала их разговор. Однако слова священника начали беспокоить ее. Она выдвинула ящик, где держала деньги, кольца с сердоликом, булавки и перламутровые раковины, которые женщины оставляли ей в залог, когда брали в долг деньги. Коварные мысли мелькнули где-то в самом потаенном уголке ее сознания, подобно тому, как блеснули на дне ящика эти жалкие украшения.

«Священник боится, что Антиоко отнимет у него приход, — подумала она, — или же ему нужны деньги, но он решил начать издалека. Сейчас станет просить в долг».

Она медленно задвинула ящик и с невозмутимым видом ожидала его просьбы. Она привыкла молчать и никогда, даже если к ней обращались, не торопила события, не ввязывалась в споры посетителей, особенно когда те играли в карты. Таким образом, она предоставила своему маленькому Антиоко самому находить доводы в споре.

— Как это — верю ли я? Разве в нее не вселился злой дух, в Нину Мазию? Я сам слышал, как он дрожал у нее внутри, словно волк в клетке. И только слова Евангелия, прочитанные вами, изгнали его.

— Это верно, слово божие все может, — согласился священник и вдруг поднялся.

Он собирается уйти? Антиоко посмотрел на него почти с испугом.

— Уже уходите? — спросил он.

Значит, это все? Он, волнуясь, бросился к стойке и в отчаянии подал матери знак. Она повернулась и достала из шкафа бутылку. Она тоже была разочарована. Она надеялась одолжить священнику деньги, пусть даже под небольшие проценты, и тем самым как-то узаконить перед богом свое занятие ростовщичеством. А он пришел только затем, чтобы сказать Антиоко, что ремесло священника это не то же самое, что ремесло плотника. В любом случае, однако, надо было уважить его.

— Синьор священник, вы так не уйдете! Попробуйте что-нибудь. Вот это старое вино, еще прошлого века.

Антиоко уже держал поднос с хрустальным бокалом.

— Только немного, совсем немного.

Женщина налила, наклонившись над стойкой, стараясь не пролить ни капли. Пауло поднял бокал с благоухавшим, подобно темно-красной розе, вином, сначала дал отпить мальчику, потом поднес к губам.

— Тогда выпьем за будущего священника Аара! — провозгласил он.

Антиоко пришлось прислониться к стойке, так как ноги его подкашивались. Это была самая счастливая минута в его жизни.

От радости, пока мать отвернулась к шкафу, чтобы поставить туда драгоценную бутылку, он не заметил, что священник, устремив взгляд в открытую дверь, побледнел, словно увидел на улице призрак.

Какая-то черная фигура, неслышно двигавшаяся по площади, приблизилась к двери. Остановившись на пороге, запыхавшаяся женщина оглядела всех черными, испуганными глазами.

Это была служанка Аньезе.

Священник невольно отошел в глубь остерии, пытаясь скрыться, но тут же вернулся на прежнее место, словно кто-то толкнул его в спину. Ему показалось, что он крутится, словно волчок. Он подумал, что это могут заметить, и остановился.

Он не хотел знать, что говорила служанка внимательно слушавшей ее у стойки женщине. Ему хотелось только одного — убежать, спастись, У него замерло сердце, вся кровь прихлынула к голове, в ушах гудело. Слова служанки, однако, все равно проникали в самую глубину сознания.

— Она упала. И у нее пошла кровь носом, так много, что похоже, у нее что-то случилось с головой. И кровь все еще идет. Дайте мне ключи святой Марии Египетской, только они могут остановить кровотечение.

Антиоко, все еще державший поднос с бокалом, побежал за ключами от старой разрушенной церкви. Они и в самом деле иногда помогали, если их положить на плечи человеку, у которого идет носом кровь.

«Это все спектакль, — подумал Пауло, — все это ложь. Она нарочно послала служанку — последить за мной и завлечь меня к себе. Может быть, даже сговорилась с этой сводней».

И все же в глубине души, в самой глубине, у него росла тревога. Нет, служанка не лгала. Аньезе была слишком гордой, чтобы откровенничать с кем-нибудь, тем более со своими служанками. Аньезе действительно плохо. Ему казалось, он видит ее нежное лицо, залитое кровью. И виноват в этом был он. «Похоже, у нее что-то случилось с головой».

Он заметил, что женщина за стойкой косо взглянула на него, удивленная его равнодушием.

— Но как же это случилось? — спросил он служанку, стараясь скрыть беспокойство даже от самого себя.

Служанка посмотрела на него. Темное, острое лицо ее возникло перед ним, словно утес, о который он боялся разбиться.

— Меня не было дома, когда она упала. Это случилось сегодня утром, пока я ходила к фонтану. Вернулась и вижу — ей плохо. Она споткнулась о ступеньку, и пошла кровь носом. Видно, она очень испугалась. Потом кровь перестала идти. Но все равно она весь день была очень бледна и ничего не хотела есть. А вечером опять хлынула кровь из носа и вдобавок еще начались судороги. Сейчас, когда я уходила, она была вся как лед, закоченелая, и кровь все идет. Я беспокоюсь, — повторила она, заворачивая в передник ключи, которые принес Антиоко, — ведь у нас в доме одни женщины.

И она пошла к выходу, не переставая смотреть на него, словно хотела увлечь за собою силою взгляда.

Женщина, сидевшая за стойкой, сказала своим бесстрастным голосом:

— Отчего бы вам не сходить к ней, синьор священник?

Он сжимал руки, даже не замечая этого.

— Не знаю… В такой поздний час…

— Пойдемте, пойдемте! Моя маленькая хозяйка будет рада вам и перестанет бояться, если придете.

«Злой дух речет твоими устами», — подумал он и, сам того не осознавая, последовал за ней. Он взял Антиоко за плечо и повлек за собой для поддержки. И мальчик потянулся за ним, подобно щепке, влекомой течением. Они миновали площадь и приблизились к дому священника. Служанка спешила впереди, временами оглядываясь, чтобы убедиться, идут ли они следом. И белки ее глаз сверкали в лунном свете. Вся в черном, с темным, словно маска, лицом, она и впрямь чем-то походила на дьявола. И Пауло следовал за ней со смутным ощущением страха. Ему казалось, что, опершись на Антиоко, он походил на слепого Товита, идущего с сыном Товией.

Но проходя мимо двери своего дома, он заметил, что она заперта, так как Антиоко толкнул ее и та не поддалась. Священник остановился как вкопанный и отстранил мальчика.

«Мать закрыла дверь, потому что знала, что я не сдержу свое слово», — подумал он.

— Антиоко, — обратился он к мальчику, — иди домой, иди.

Служанка было остановилась, но потом снова пошла дальше. Опять задержалась и увидела, что мальчик возвращается к своему дому, а священник вставляет ключ в замочную скважину. Тогда она вернулась и подошла к нему.

— Я не пойду, — сказал он, оборачиваясь к ней почти с угрозой. И внимательно посмотрел на нее, как будто хотел разглядеть кого-то под маской. — Если в самом деле необходимо, понимаешь, действительно необходимо, чтобы я пришел, тогда вернешься за мной.

Она ушла, не сказав больше ни слова. А он стоял перед своей дверью, держа ключ в замке так, будто его никак не повернуть. Он не мог, не мог войти. И отправиться туда, куда собирался, тоже не мог. Какое-то время ему казалось, что суждено целую вечность стоять перед закрытой дверью, хотя у него и есть ключ от нее.


Тем временем Антиоко вернулся к себе. Мать заперла дверь. Он вымыл бокалы и поставил их на место. И первый, вымытый чистой водой, был тот, из которого пил он. Мальчик тщательно вытер его, старательно водя чистой тряпочкой, навернутой на большой палец. Потом, прищурившись, посмотрел на свет — бокал сверкал, как бриллиант. И Антиоко спрятал его в кладовку с благоговением, как будто это была чаша для мессы.


Пауло тоже вернулся к себе и на ощупь поднимался по темной лестнице. Ему смутно припомнилось, что в детстве он вот так же поднимался по какой-то лестнице, вслепую и на четвереньках, но не мог вспомнить, где это было.

Как и тогда, у него возникло ощущение опасности, которой можно избежать только в том случае, если быть очень внимательным. Он поднялся наверх. Подошел к своей двери. Он был спасен. Но у самой двери он вновь почувствовал неуверенность и не открыл ее. И вдруг повернулся и тихо постучал согнутым указательным пальцем в дверь к матери. Потом, не ожидая ответа, вошел к ней.

— Это я, — резко сказал он, — не зажигайте свет. Мне надо сказать вам кое-что.

Он услышал, как она ворочается в кровати, — зашуршал соломенный матрац. Но он не видел ее, не хотел видеть. Он хотел только, чтобы во мраке, словно уже отлетев в мир иной, побеседовали их души.

— Это ты? А мне привиделось во сне, — сказала она заспанным и в то же время испуганным голосом. — Люди танцевали… Кто-то играл на лютне.

— Мама, — снова заговорил он, не обращая внимания на ее слова, — послушайте, эта женщина, да, Аньезе, больна. Она заболела сегодня утром. Она упала. Похоже, что-то случилось у нее с головой. У нее идет носом кровь.

— Что ты говоришь, Пауло! Это опасно?

Ее голос звучал в темноте испуганно, но в тоне ее сквозило недоверие. Он продолжал, невольно переняв тревожные интонации служанки:

— Это случилось утром, после того, как она получила письмо. Потом весь день она была очень бледна и ничего не хотела есть. А вечером ей опять стало плохо и начались судороги.

Он почувствовал, что слишком нагнетает ужасы, и замолчал. Мать не отвечала. На какое-то мгновение в этой темноте, в этой тишине словно повеяло тайной смерти, будто враги искали и не могли найти во мраке один другого. Потом снова зашуршал матрац. Должно быть, она села в постели, потому что ее внятный голос зазвучал сверху:

— Пауло, кто рассказал тебе все это? Может быть, это неправда?

И он опять почувствовал, что с ним как бы говорит его совесть. Однако он тотчас нашел ответ:

— Но это может быть и правдой. Не в этом дело, мама. Дело в том, что я боюсь, как бы она не совершила какую-нибудь глупость. Она одна, с нею только служанки. Мне необходимо пойти туда.

— Пауло!

— Мне необходимо, — повторил он, почти выкрикнув эти слова. Однако он хотел убедить скорее самого себя, чем ее.

— Пауло, ты обещал.

— Обещал. Именно поэтому я пришел предупредить вас. Повторяю вам, мне необходимо пойти к ней, совесть велит мне сделать это.

— Скажи мне, Пауло, только одно. Ты уверен, что видел именно служанку? Искушение иной раз коварно шутит над нами. Злой дух принимает разные обличья.

Он не совсем понимал ее.

— Вы думаете, я лгу? Я видел служанку.

— Послушай, вчера ночью я тоже видела прежнего священника. И некоторое время назад мне тоже почудились его шаги. Вчера ночью, — продолжала она шепотом, — он сел возле меня у камина. Я действительно видела его. У него было давно небритое лицо, и несколько зубов, что еще оставались во рту, были черные от бесконечного курения. У него были дырявые носки. И он сказал мне: «Я жив-здоров. Я здесь. И скоро выгоню тебя с сыном из этого дома». И он сказал, что я должна была выучить тебя ремеслу твоего отца, если хотела, чтобы ты не впал в грех. Он внес смятение в мою душу, Пауло, такое смятение, что я не знаю теперь, хорошо или плохо то, что я сделала. Но я убеждена, что это сам дьявол вчера ночью сидел рядом со мной, дух зла. Служанка, которую ты видел, тоже могла быть лишь обманчивой оболочкой демона-искусителя.

Он улыбался, скрытый темнотой. Но тут ему снова представилась странная фигура служанки, бежавшей через луг, и он невольно ощутил смутный страх.

— А пойдешь туда, — снова заговорила мать, — так ты уверен, что не впадешь в грех? Даже если ты и в самом деле видел служанку и та женщина действительно больна, уверен ли ты, что не согрешишь?

Но она вдруг умолкла. Ей показалось, она видит в темноте его бледное лицо, и ей стало жаль его. Почему она запрещает ему идти к этой женщине? А если та и вправду умирает от горя? Если и он тоже умрет от горя? И она ощутила в себе точно такую же тревожную неуверенность, какую пережил он, когда думал о судьбе Антиоко.

— Боже мой, — вздохнула она, но вспомнила, что уже отдалась на волю господа. — Только он может разрешить все наши проблемы.

На сердце у нее стало легче, как будто ей уже удалось самой найти выход. И не потому ли ей удалось это, что она положилась на бога? Она опять легла, но не успокоилась, и голос ее снова звучал на одном уровне с лицом сына.

— Если совесть тебе велела идти, почему же ты не пошел туда, а пришел домой?

— Потому что я обещал. А вы угрожали уйти, если я вернусь к ней. Я поклялся… — ответил он с печалью в голосе.

И чуть было не воскликнул: «Мать, заставьте меня сдержать клятву!»

Но не смог. К тому же она говорила обратное:

— Так иди. Сделай то, что велит тебе совесть.

— Не беспокойтесь, — сказал он, подходя к кровати. Он молча постоял рядом. Молчала и она.

Ему показалось, будто он стоит перед алтарем, а место божества заняла его мать — таинственный идол, и он вспомнил, как в детстве, еще в семинарии, его заставляли после исповеди целовать ей руку. То же неприязненное чувство и то же возбуждение, что тогда, охватили его и теперь. Он почувствовал, что будь он один, без нее, он вернулся бы уже к Аньезе, усталый от этого долгого дня бегства и борьбы. Мать удерживала его, и он не знал, благодарить ее за это или нет.

— Не беспокойтесь! — А сам чего-то ждал и в то же время боялся, что она заговорит опять или зажжет лампу, чтобы взглянуть ему в глаза, и, прочитав его мысли, захочет удержать.

Она не двигалась и продолжала молчать. Потом опять зашуршал матрац — она легла.

И он ушел.

Он подумал, что при всех колебаниях он не был трусом. Он шел туда не безвольно, движимый не страстью, а мыслью, что надо предотвратить опасность, ибо ответственность за то, что может случиться, лежит на нем.

Он опять представил себе темную, отливающую серебром траву на лугу и призрак служанки, которая, поминутно оборачиваясь, смотрела на него сверкающими глазами и повторяла: «Моя маленькая хозяйка перестанет бояться, если вы придете».

И весь этот день, когда он пытался убежать от самого себя, показался ему смешным и ничтожным. Его долг в том, чтобы пойти и помочь ей. И, пересекая луг, обдающий свежестью, освещенный серебристым светом луны, он почувствовал себя легко, почти счастливым. Ему казалось, что он превратился в большую ночную бабочку, летящую на свет. И эту свою радость от предстоящей встречи с Аньезе, которую он вновь увидит через несколько мгновений, он принимал за радость служения долгу: он должен спасти ее.

Вся эта мягкость травы на лугу, вся нежность лунного сияния как бы омывали его душу, осветляли ее, орошали росой сквозь черные траурные одежды.

Аньезе, маленькая хозяйка! Да, она была маленькая, слабая, как дитя. Она жила одиноко, без отца, без матери, в каменном лабиринте своего мрачного дома.

И он замучил ее, он обхватил ее ладонями, словно птичку из гнездышка, и сжал так сильно, что из ее живого тела брызнула кровь.

Он ускорил шаги. Нет, он не был трусом. И все же он споткнулся о первую ступеньку у ее двери, и ему показалось, будто даже камни на ее пороге гонят его прочь. Он поднялся по лестнице. Поднялся тихо-тихо и осторожно стукнул дверным молотком.

И почувствовал себя почти униженным из-за того, что ему не открыли сразу. Но ни за что на свете он не постучал бы второй раз.

Наконец полукруглое окно над входом осветилось, и смуглая служанка, открыв дверь, сразу же провела его в комнату, столь хорошо знакомую ему.

Все здесь было точно таким же, как и в те ночи, когда Аньезе распорядилась украдкой впускать его через сад. Дверь туда была приоткрыта, и в помещение проникал аромат пахучих кустарников, залитых лунным светом.

Головы оленей и ланей на стенах в спокойном свете лампы, казалось, будто выглядывали и подсматривали своими блестящими черными стеклянными глазами, что происходит в комнате. Одно было необычно — дверь, ведущая во внутренние покои, оказалась распахнутой. Служанка ушла туда, и было слышно, как поскрипывали деревянные полы при каждом ее шаге. Внезапно где-то сильно хлопнула дверь, словно ее рванул порыв ветра, пол задрожал, и казалось, зашатался весь дом. И ему стало страшно оттого, что в ту же минуту он увидел сквозь завесу спутанных прядей черных волос бледное лицо Аньезе, возникшее из мрака темных комнат подобно лику утопленницы.

Но вскоре вся ее маленькая темная фигура оказалась освещенной, и он облегченно вздохнул.

Она закрыла за собой дверь и прислонилась к ней спиной, опустив голову. Казалось, она сейчас соскользнет вниз, упадет.

Он устремился к ней на цыпочках, протянул руки, но не посмел коснуться ее.

— Как вы себя чувствуете? — спросил он тихо, так же как во время прежних встреч. — Аньезе, — добавил он после минуты тягостного молчания, потому что она не отвечала, только дрожала вся, держась руками за дверь, чтобы не упасть, — надо быть сильной.

Но так же, как и во время чтения Евангелия над девочкой, в которую вселился дьявол, он почувствовал, сколь фальшиво звучат его слова. И опустил глаза, встретившись с ее взглядом, все еще растерянным и одновременно пылающим негодованием, смешанным с радостью.

— Зачем вы пришли?

— Мне сказали, что вы больны.

Она гордо выпрямилась, отвела руками завесу волос с лица.

— Я чувствую себя хорошо и никого не посылала за вами.

— Я знаю. Но я все равно пришел. Не было причины не прийти. И я рад, что ваша служанка несколько преувеличила ваше недомогание и вы чувствуете себя хорошо…

— Нет, — настаивала она, перебивая его, — я не посылала за вами, и вы не должны были приходить. Но раз уж вы здесь… Раз вы здесь, я хочу спросить вас: почему вы так поступили? Почему? Почему?

Судорожные всхлипывания прервали ее речь. Она вновь поникла, руки ее искали опоры. И он испугался, сожалея, что пришел сюда. Он взял ее за руку и повел к дивану, на котором они прежде проводили вечера. Он усадил ее в угол, где осталась глубокая вмятина от многих других женщин из ее семьи, сидевших на этом месте. Сам опустился рядом, но оставил ее руку.

Он боялся прикасаться к ней. Она казалась ему статуей, которую он разбил и кое-как собрал из осколков, и она, на вид еще целая, при малейшем ударе могла снова рассыпаться на куски. Поэтому он и боялся прикоснуться к ней. Он думал: «Так лучше, так я спасен», но в глубине души понимал, что в любую минуту может снова потерять голову, именно поэтому он и боялся притронуться к ней.

Лучше рассмотрев ее при ярком свете лампы, он увидел, как сильно изменилась она, стала совсем другой. Поблекшие сероватые губы походили на увядшие лепестки розы. Овал лица удлинился, под побелевшими ушами сильнее выступали скулы. За один только день она постарела на двадцать лет, но что-то детское все еще оставалось в очертании дрожащих губ, хотя она сжимала их, силясь сдержать слезы; детская беспомощность ощущалась и в маленьких руках, одна из которых, бессильно опущенная на диван, тянулась к его руке. И он досадовал, что не имеет права взять эту крохотную и скорбную руку и вновь скрепить разорванную цепь, соединявшую их жизни.

Он вспомнил слова бесноватого, обращенные к Христу: «Что общего между мной и тобой?»

И снова заговорил, сжимая свои руки, словно для того, чтобы не позволить им взять ее руку. Но он по-прежнему чувствовал всю неискренность своих слов, и, как в то утро в церкви и потом, читая Евангелие и причащая старого охотника, он знал, что лжет.

— Аньезе, послушайте меня. Вчера вечером мы были на краю пропасти. Бог оставил нас, и нас повлекло к бездне. Но теперь бог снова взял нас за руки и ведет. Надо оставаться на высоте, Аньезе. Аньезе, — с силой повторил он ее имя, — ты думаешь, мне не больно? Мне кажется, что я заживо погребен и мое мучение будет длиться вечность. Но необходимо, чтобы было так. Так надо ради твоего блага, ради твоего спасения. Послушай меня, Аньезе, будь сильной. Ради самой любви, которая соединила нас, ради того блага, которое бог дарует нам, подвергая этому испытанию. Ты забудешь меня. Поправишься. Ты так молода. У тебя еще вся жизнь впереди. И потом, когда ты будешь вспоминать обо мне, тебе покажется, что это был скверный сон, будто ты блуждала в долине и встретила какого-то дурного человека, который хотел причинить тебе зло. Но бог спас тебя, потому что ты заслуживаешь спасения. Сейчас тебе все кажется черным, но вскоре, вот увидишь, вскоре все опять предстанет перед тобой в ореоле света, и ты почувствуешь, как много добра я несу тебе в этот момент, причиняя, правда, совсем ненадолго какую-то боль, как делают иной раз с больными, когда приходится быть жестоким…

Он умолк, ему показалось, что холод сковал все его существо. Аньезе слегка порозовела, приподнялась и устремила на него свои почти стеклянные, словно у ланей на стене, глаза, и он вспомнил, какими были глаза у женщин в церкви, когда он читал проповедь.

Аньезе, казалось, терпеливо и кротко ждала, что он скажет дальше. Но ее покорность, однако, готова была исчезнуть при малейшей неосторожности с его стороны. И действительно, поскольку он молчал, она произнесла шепотом, качая головой:

— Нет, настоящая правда не в этом.

Он с тревогой приблизился к ней:

— А в чем же?

— Почему ты не говорил со мной вот так, как сейчас, вчера вечером? И в другие вечера? Почему тогда правда была для тебя иной? Очевидно, кто-то узнал, что ты бываешь у меня, может быть даже твоя мать, и ты испугался всех на свете. Вовсе не страх перед богом вынуждает тебя бросить меня.

Ему захотелось закричать, даже ударить ее. Он схватил ее руку и слегка вывернул тонкое запястье. Вот точно так же он хотел бы, если б смог, ухватить рукой ее слова и с болью изничтожить их. Он отстранился от нее и рывком поднялся с дивана.

— Допустим! И тебе кажется этого мало? Да, моя мать все поняла и говорила со мной как моя собственная совесть. А у тебя разве нет совести? По-твоему, это хорошо, что мы должны причинять боль тому, кто живет только ради нас? Ты хотела, чтобы мы бежали, жили вместе. И это было бы правильно, если б мы не могли отказаться от нашей любви. Но раз есть человек, которого наше бегство, наш грех убьет, необходимо пожертвовать собой ради него.

Но она, казалось, слышала только отдельные слова и все продолжала качать головой.

— Совесть? Конечно, у меня тоже есть совесть. Я ведь уже не девочка. И совесть мне подсказывает, что я поступила плохо, позволив уговорить себя и принимать тебя тут. Ну а теперь что делать? Теперь уже слишком поздно. Почему бог не вразумил тебя раньше? Разве это я пришла к тебе? Ты, ты пришел ко мне в дом, увлек меня, как вовлекают в игру ребенка. А что я должна теперь делать? Вот ты и скажи мне: что я должна делать? Я не в силах забыть тебя и не могу изменить себе, как это делаешь ты. Я все равно хочу уехать, даже если ты не поедешь со мной. Я хочу уехать… или же…

— Или?

Аньезе не ответила. Она сжалась в своем углу и вздрогнула. Что-то мрачное, должно быть, черное крыло безумия коснулось ее, потому что глаза ее затуманились и рука инстинктивным движением как бы отогнала какую-то тень. И он снова низко наклонился, почти прильнул к ней, ухватившись за ветхую обивку дивана, и у него возникло ощущение, будто он скребет ногтями по какой-то стене, возникшей перед ним и душащей его.

Он не в силах был больше говорить. Да, она была права. Правда заключалась не в том, что он пытался внушить ей. Правда заключалась в этой стене, душившей его, и он не мог разрушить ее. Он вскочил в испуге от реального ощущения удушья.

Но теперь она схватила его за руку и сжала своими ставшими вдруг цепкими пальцами.

— Бог, — прошептала она, прикрывая другой рукой глаза, — бог, если он существует, не должен был допустить, чтобы мы встретились, если он задумал разлучить нас. И раз ты вернулся сюда, то это потому, что ты все еще любишь меня. Ты думаешь, я не знаю этого? Знаю, знаю. Вот в этом и заключается вся правда.

И она прямо взглянула ему в глаза. Губы ее дрожали, пальцы, которыми она закрывала лицо, были влажны от слез, капающих с трепещущих ресниц. И ему показалось, будто он смотрит в мерцающую пучину, ослепляющую и манящую его, а не в лицо Аньезе, которое было уже не просто женским лицом, а ликом самой любви. И он снова склонился к ней и поцеловал в губы.

И ему почудилось, будто, захваченный водоворотом, он и в самом деле медленно погружается в светлую водную глубь — в какую-то переливающуюся красками головокружительную бездну.

Потом, оторвавшись от ее губ, он словно всплыл на поверхность и, как потерпевший кораблекрушение, оказался на берегу, уставший, исполненный страха и радости, но больше страха, чем радости.

И волшебство, исчезнувшее, как ему казалось, навсегда и оттого еще более прекрасное, воскресло вновь.

Он опять услышал ее шепот:

— Знаешь, знаешь, я была уверена, что ты вернешься…

Как и тогда, когда в доме Антиоко говорила служанка, он не хотел слышать ничего другого. Он прикрыл ей рот ладонью, она положила голову ему на плечо, и он ласково погладил ее волосы, отливающие в свете лампы золотистым блеском. Такая маленькая, так доверчиво прильнувшая к нему, она обладала, выходит, могучей силой, способной увлечь его в пучину моря, вознести к бескрайним высям небес, превратить его в безвольное существо. И пока он скрывался от нее в долине и на плоскогорье, она, заключенная в своей тюрьме, ждала его и знала, что он вернется.

— Знаешь, знаешь…

Она хотела еще что-то сказать. Ее дыхание словно петлей обвивало его шею. Он снова прикрыл ей рот ладонью, и она сильно прижала ее своей рукой. Они молчали и не шевелились, словно ожидая чего-то. Потом он пришел в себя и попытался снова стать хозяином своей судьбы. Да, он вернулся, но уже не таким, каким она ждала его. И он продолжал смотреть на ее отливающие золотистым блеском волосы как на что-то очень далекое, как на трепетное мерцание моря, из которого ему удалось выбраться.

— Теперь ты довольна, — прошептал он, — я вернулся, и я твой на всю жизнь. Но ты должна быть спокойна. Ты очень напугала меня. Тебе нельзя волноваться, и ты ничего не должна менять в своей жизни. Я больше не доставлю тебе никаких огорчений, но пообещай, что будешь спокойной и разумной, как сейчас.

Он почувствовал, как задрожали, затрепетали ее руки в его ладонях. Он понял, что она опять пытается сопротивляться. И он крепко сжал ее руки. Точно так же хотел бы он удержать безропотной пленницей и ее душу.

— Не надо, Аньезе! Послушай, ты никогда не узнаешь, какие муки я пережил сегодня. Но это было необходимо. Я столько сбросил с себя наносной грязи, я содрал с себя кожу до крови. И вот я здесь, твой, да, так богу угодно, чтобы я был твоим, чтобы принадлежал тебе всем существом. Понимаешь, — продолжал он после некоторого молчания, неторопливо, как бы извлекая слова из самой глубины своей души и преподнося их ей, — у меня такое ощущение, будто мы любим друг друга уже многие годы, будто мы все уже пережили вместе — и наслаждения, и страдания, вплоть до ненависти, вплоть до смерти. И все бури житейского моря, вся его неспокойная жизнь, все это — в нас. Мы бьемся-бьемся и все же остаемся в пределах, предназначенных нам. Аньезе, душа моя, что хочешь ты от меня, что еще я могу дать тебе, кроме своей души?

Он внезапно умолк. Он почувствовал, что она не понимает его. И не может понять. Он увидел, как она все дальше отходит от него, как жизнь от смерти. Но именно поэтому он сознавал, что еще любит ее, даже еще больше любит, как любит жизнь умирающий.

Она медленно подняла голову и поискала его глаза своим снова ставшим враждебным взором.

— Ты тоже выслушай меня, — проговорила она. — Не обманывай меня больше. Уедем мы или нет, как договорились вчера ночью? Больше нам нельзя жить здесь, в этом селе. Я знаю. Знаю, — с сердцем повторила она после минуты тягостного молчания. — Если мы хотим жить вместе, то немедля уедем, этой же ночью. У меня есть деньги, ты знаешь. Есть, и они мои. А твоя мать, и мои братья, и все со временем простят нас, когда увидят, что мы хотели жить по правде. А так — нет, так, это ясно, больше жить нельзя.

— Аньезе!

— Отвечай мне сразу же. Ну же, и не говори больше ни о чем другом.

— Я не могу бежать с тобой.

— Ах! Тогда зачем же ты вернулся? Оставь меня, уходи. Оставь меня!

Он не оставлял ее. Он чувствовал, как она вся дрожит. Он боялся ее. И, увидев, как она наклоняется к их сплетенным рукам, он решил, что она хочет укусить его.

— Уходи, уходи, — настаивала она, — я ведь не звала тебя. Раз нужно быть сильными, зачем же ты вернулся? Зачем опять целовал меня? Ах, если ты думаешь, что можешь смеяться надо мной, ошибаешься. Если думаешь, что можешь приходить сюда ночью, а днем писать мне оскорбительные письма, ошибаешься. Как пришел сегодня ночью, точно так же придешь и завтра, а потом каждую ночь. И кончишь тем, что сведешь меня с ума. Но я не хочу, нет, не хочу! Ты говоришь, надо быть честными и сильными, — продолжала она, и ее постаревшее, трагическое лицо покрыла смертельная бледность, — но ты говоришь это только сейчас. Ты ужасаешь меня. Уезжай отсюда сегодня же ночью. Чтобы завтра, проснувшись, я не испытывала больше страха, что надо ждать тебя и терпеть вот такие унижения.

— Господи! Господи! — застонал он, склоняясь к ней. Однако теперь она оттолкнула его.

— Ты думаешь, что имеешь дело с девочкой? А я старая. И это ты состарил меня за несколько часов. Ни в чем не менять свою жизнь! Значит, я должна продолжать эту любовную связь тайком, не так ли? Должна найти себе мужа, и ты обвенчаешь нас в церкви, должна встречаться с тобой и всю жизнь обманывать всех? Уходи, уходи, ты не знаешь меня, если думаешь, будто это возможно. Вчера ночью ты говорил мне: «Да, мы уедем. Я буду работать, мы поженимся». Ты говорил это? Говорил? А сегодня ночью приходишь ко мне и ведешь разговоры о боге и самопожертвовании. Так пусть все будет кончено. Расстанемся. Но ты, повторяю, должен уехать из нашего села этой же ночью. Я не хочу больше видеть тебя. Если завтра утром ты еще будешь служить мессу в нашей церкви, я приду и с алтаря объявлю всем: вот это ваш святой, что днем творит чудеса, а ночью ходит к одиноким девушкам и соблазняет их.

Он снова попытался закрыть ей ладонью рот. Но она продолжала громко повторять: «Уходи, уходи!» Тогда он обнял ее голову, прижал к груди, испуганно оглянулся на закрытые двери. Он вспомнил слова матери, ее голос, таинственно звучавший в темноте: «Прежний священник сел со мной рядом и сказал: „Скоро выгоню тебя с сыном из приходского дома“».

— Аньезе, Аньезе, ты бредишь, — простонал он, в то время как она пыталась вырваться из его объятий. — Успокойся, послушай меня. Ничего еще не потеряно. Разве ты не чувствуешь, как я люблю тебя? В тысячу раз сильнее, чем прежде. И я не уйду, нет. Я хочу быть рядом с тобой, чтобы спасти тебя, чтобы отдать тебе свою душу, как в смертный час отдам ее богу. Что ты знаешь о том, сколько я страдал вчера ночью? Я бежал от тебя, но ты была со мной. Бежал, как человек, объятый пламенем, который полагает, что, убегая, он спасается, а огонь еще сильнее охватывает его. Где я только не был сегодня! Что только не делал, чтобы не вернуться сюда. И вот я все равно здесь. Я здесь. Аньезе, как я могу не быть здесь? Ты слышишь меня? Я не предаю тебя, не забываю, я не хочу забыть тебя. Но нужно оставаться чистыми, Аньезе, нужно сохранить чистоту для нескончаемой нашей любви, слить эту чистоту со всем лучшим, что только есть в жизни, со страданием, с отречением, с самой смертью, то есть с богом. Ты понимаешь это, Аньезе? Ну конечно же понимаешь! Скажи сама.

Она отталкивала его. Казалось, хотела головой пробить ему грудь. Наконец ей удалось вырваться, и она выпрямилась, суровая, гордая, прекрасные волосы, подобно шелковым лентам, украшали ее строгое лицо.

Она молчала, закрыв глаза, — казалось, внезапно заснула крепким сном, полным мстительных сновидений. И он гораздо больше испугался этого молчания и этой недвижности, нежели ее необдуманных слов и резких движений. Он сжал ее руки в своих, но у них обоих руки уже умерли для радости, для любовных объятий.

— Аньезе, видишь, ты согласна со мной. Ты умница. Теперь иди отдыхать, и завтра для нас начнется новая жизнь. Мы по-прежнему будем видеться, конечно, когда ты захочешь. Я буду твоим другом, твоим братом. Мы станем помогать друг другу. Моя жизнь принадлежит тебе. Располагай мною как хочешь. До самой смерти не расстанусь с тобой, и в том, ином мире тоже, навеки.

Его молящий тон снова вывел ее из себя. Она попыталась высвободить руки, шевельнула губами, собираясь что-то сказать, но когда он отпустил ее руки, сложила их на коленях и опустила голову. И в ее глазах он увидел столько горя, теперь уже неизбывного, безутешного горя.

Он не отрываясь смотрел на нее, как смотрят на умирающую. И страх его нарастал. Он соскользнул к ее ногам, прижался лбом к ее коленям, поцеловал руки. Его больше не беспокоило, что могут увидеть их, услышать разговор. Он был у ног женщины, рядом с ее горем, подобно Иисусу, лежащему на коленях у матери.

Ему казалось, он еще никогда не чувствовал себя таким чистым, таким отрешенным от земной жизни. И все же он испытывал страх.

Аньезе оставалась недвижной, руки ее были холодны и, похоже, не ощущали этих смертельных поцелуев. Он поднялся и опять стал лгать:

— Спасибо тебе, Аньезе. Вот так хорошо, теперь я доволен. Испытание выдержано. Теперь не падай духом и не волнуйся. Я ухожу. Завтра утром, — тихо добавил он и робко наклонился к ней, — придешь к мессе, и мы вместе принесем богу нашу жертву.

Она открыла глаза, посмотрела на него и закрыла опять. Казалось, она была смертельно ранена, и глаза ее, умоляющие и угрожающие, взглянули на мир последний раз, прежде чем закрыться навсегда.

— Этой же ночью ты уедешь отсюда, чтобы я больше никогда не видела тебя, — сказала она, отчетливо произнося каждое слово. И он понял, что сейчас бессмысленно сопротивляться этой слепой силе.

— Я не могу так уехать, — прошептал он, — завтра утром я отслужу мессу, и ты придешь послушать ее. Потом, если будет нужно, я уеду.

— Я приду утром и все расскажу про тебя людям.

— Если ты сделаешь это, значит, богу так угодно. Но ты не сделаешь этого, Аньезе. Можешь ненавидеть меня, но я больше не буду нарушать твой покой. Прощай.

Однако он не уходил. Поднявшись, он смотрел на нее сверху. И ее волосы, мягкие, блестевшие даже в полутьме, эти прекрасные волосы, которые он любил, к которым так часто тянулись его руки, вызывали у него чувство жалости. Они представлялись ему черной повязкой, которой обвязывают раненую голову.

Он в последний раз обратился к ней:

— Аньезе! Неужели мы вот так и расстанемся? Дай руку, встань, проводи меня до двери.

Она поднялась и как будто бы повиновалась, но не протянула ему руки, а прошла прямо к той двери, из которой появилась.

На пороге она остановилась, чего-то ожидая.

«Что я могу еще сделать?» — спросил он самого себя. Он стоял по-прежнему недвижно, опустив глаза, чтобы не встречаться с нею взглядом. Когда же он снова захотел взглянуть на нее, она уже исчезла во мраке своего безмолвного дома.

Сверху, со стен, стеклянные глаза оленей и ланей с тоской и даже с презрением смотрели на него. И тут, оставшись один в большой, печальной комнате, он почувствовал свое ничтожество, свое унижение. Ему показалось, что он вор, хуже вора — гость в доме друзей, который крадет, воспользовавшись тем, что никого нет.

И он опять опустил глаза, чтобы не встречаться взглядом с этими головами на стенах. Он ни на мгновение не усомнился бы в своем решении, даже если бы предсмертный женский крик заполнил ужасом безмолвие дома, все равно не пожалел бы, что отверг ее.

Он подождал еще некоторое время. Никто не появлялся. И ему почудилось, будто он находится в мертвом мире своих мечтаний, своих ошибок и ждет, пока кто-нибудь поможет ему покинуть этот мир. Никто не появлялся. Тогда он направился к двери, ведущей в сад, прошел по аллее вдоль стены в тени смоковницы и вышел наружу в небольшую, столь хорошо знакомую ему дверь.


И вот он снова поднимается по темной лестнице. Но опасности больше нет, по крайней мере, исчезла боязнь опасности.

И все же он приостановился у двери матери, подумав, что хорошо было бы сразу же рассказать ей о встрече с Аньезе и ее угрозе. Но он услышал, как она громко храпит, и прошел к себе. Мать спала, потому что уже не сомневалась в нем и считала, что сын спасен.

Спасен! Он оглядел свою комнату так, будто и в самом деле вернулся из какой-то опасной поездки. Все было прибрано, все дышало покоем, и он начал раздеваться, двигаясь на цыпочках, решив никогда больше не нарушать этот порядок, эту тишину.

Вот на вешалке его одежды, чернее своей тени на стене, вот шляпа на деревянном колышке и мягкая сутана, рукава которой устало обвисли.

И это мрачное, бесплотное привидение, словно обескровленное каким-то вампиром, пробуждало в нем почти страх и казалось ему тенью его ошибки, от которой он едва отделался, но не смог избавиться окончательно, и она поджидала его, чтобы завтра же следовать за ним по дороге жизни.

Всего лишь мгновение. И он с ужасом понял, что кошмар возобновляется. Он еще не был спасен. Нужно пережить еще одну ночь, словно пройти последний участок пути в штормовом море.

Он устал, тяжелые веки смыкались, но какой-то смутный страх мешал ему броситься в кровать или же просто сесть и отдохнуть немного.

И он продолжал ходить взад и вперед по комнате, машинально проделывая разные непривычные для него движения: медленно открывал ящики и рассеянно рассматривал, что в них лежит.

Проходя мимо зеркала, он взглянул в него и увидел свое серое лицо с синими губами и глубоко запавшими глазами. «Посмотри на себя как следует, Пауло», — сказал он своему отражению в зеркале и немного отодвинулся, чтобы свет лампы лучше осветил всю фигуру. Отражение тоже подалось назад, казалось, хотело ускользнуть от него. Он внимательно смотрел на себя, в свои расширенные зрачки и испытывал какое-то странное ощущение, будто настоящий Пауло был тот, в зеркале, — он не лгал самому себе, и на его лице, как бы сбросившем маску, отражался весь ужас перед завтрашним днем.

«Зачем же я притворяюсь перед самим собой, будто спокоен, хотя это вовсе не так? Нужно уехать сегодня же ночью, как хочет она».

И, немного успокоившись, он упал на кровать.

И тут, закрыв глаза, уткнувшись лицом в подушку, он осознал, что глубже заглянул в свою совесть.

«Да, надо уехать этой же ночью. Сам Христос велит жить в мире. Надо разбудить мать, предупредить ее, возможно, уехать вместе с нею, пусть она снова, как в детстве, увезет меня отсюда, чтобы я мог начать новую жизнь».

Однако он понимал, что сейчас чрезмерно возбужден, что у него не хватит мужества поступить так, как решил.

Но почему? В глубине души он был убежден, что Аньезе не сдержит своей угрозы. К чему же тогда уезжать? Ведь даже опасность вернуться к ней и погибнуть навсегда ему уже не грозила. Испытание было выдержано.

И все же возбуждение не проходило.

«Все-таки ты должен уехать, Пауло. Разбуди мать, и уезжайте вместе. Разве ты не слышишь, кто говорит с тобой? Это я — Аньезе… Ты что же, думаешь, я не сдержу угрозу? Может быть… Но все равно повторяю: ты должен уехать. Ты считаешь, что отдалился, оторвался от меня? А я — в тебе, я — злое семя твоей жизни. Если ты останешься тут, я не покину тебя ни на одно мгновение. Я тенью буду лежать у тебя под ногами, стеной встану между тобой и твоей матерью, между тобой и твоей совестью. Уезжай».

И он пытался успокоить ее, обмануть свою совесть:

«Я уеду, конечно, уеду, разве тебе не ясно это? Мы вместе уедем: ты — в моей душе, ты — живее меня. Успокойся. Не мучай меня больше. Мы уедем вместе, вместе, время унесет нас в вечность. Мы были разлучены и далеки друг от друга тогда, когда встречались наши взгляды и сливались в поцелуе уста. Разлучены и чужды друг другу. Только сейчас начинается наше настоящее единение — в твоей ненависти, в моем терпении, в моем отказе».


Постепенно усталость брала верх. Он слышал за окном какой-то долгий приглушенный стон, как будто ворковала голубка, искавшая своего дружка. И горестный, страстный стон этот казался ему стоном самой ночи — ночи, светлой от лунного сияния, но сияние это было каким-то бесплотным, туманным: все небо было усеяно небольшими, подобными пушинкам, облачками. Потом до него дошло, что это стонет он сам. Но сон уже успокоил его. Страх, страдания, воспоминания понемногу отдалились. Ему казалось, что он и в самом деле едет верхом по тропинке на плоскогорье, все кругом спокойно, светло. За далеким желтым ольшаником видны поляны, поросшие нежно-зеленой, радующей глаз травой. На утесах недвижно сидят орлы и глядят на солнце.

Неожиданно перед ним возник сельский стражник и протянул ему открытую книгу.

И он снова принялся читать послание святого Павла коринфянам с того самого места, где остановился прошлой ночью: «Господь знает умствования мудрецов, знает, что они суетны» — и так далее.


В воскресенье мессу служили позднее, нежели в другие дни, но он всегда приходил в церковь рано, чтобы исповедать женщин, которые хотели потом причаститься.

Мать разбудила его как обычно.

Уже несколько часов он спал тяжелым, мертвым сном. Он пробудился, ничего не помня, с неодолимым желанием уснуть снова. Стук в дверь не прекращался, и он все вспомнил.

И сразу же вскочил с постели, объятый страхом.

«Аньезе явится в церковь и уличит меня при всем народе».

Он не знал почему, но, пока спал, в нем утвердилась уверенность, что она осуществит свою угрозу.

Он опустился на стул, чувствуя себя совсем без сил, колени у него подгибались. В голове все смешалось. Он подумал, что еще можно успеть предотвратить скандал. Он мог притвориться больным и не служить мессу, мог выиграть время и попытаться унять Аньезе. Но одна только мысль, что надо начинать драму сызнова, опять пережить вчерашнее унижение, усиливала страх.

Он поднялся, и ему показалось, будто он ударился лбом о небо сквозь оконные стекла.

Он постучал ногами по полу, чтобы избавиться от неприятной дрожи. Оделся, потуже затянув ремень и плотнее натянув одежду, как это делают охотники, укрепляя подсумок и закутываясь в плащ, прежде чем отправиться в горы.

А когда он распахнул окно и выглянул в него, ему показалось, будто после ночного кошмара он впервые увидел дневной свет, будто вырвался в конце концов из плена, в который сам заключил себя, и примирился с небом и землей. Но это было вынужденное примирение, полное скрытого недовольства. И стоило ему отойти от окна, перестать дышать свежим воздухом и вновь оказаться в теплой, пахнущей духами комнате, как его опять охватил страх.

И он мучительно стал искать спасения, думая о том, что же он должен сказать матери.

Он слышал ее глуховатый голос — она гнала кур, забиравшихся в кухню, слышал, как они лениво хлопали крыльями, ощущал запах горячего кофе и свежей травы.

С тропинки под скалой доносился тихий перезвон колокольчиков на шее у коз, отправлявшихся на пастбище, и звон этот казался ему как бы игрушечным эхом монотонного, но все равно радостного колокольного благовеста, которым Антиоко с башни церквушки призывал верующих пробудиться и прийти к мессе.

Все кругом дышало спокойствием, тишиной и было освещено розоватым светом зари. Он вспомнил свой сон.

Ничто не мешало ему выйти из дома, отправиться в церковь и продолжить свою привычную жизнь. Но он опять испытывал страх — страшно было двинуться с места, страшно было и вернуться в комнату. Ему представлялось, что тут, на пороге, он словно на вершине горы: вверх пути нет, а внизу — пропасть. Невыразимое мгновение, когда он услышал, как громко стучит его сердце, и пережил реальное ощущение, будто заглянул в пропасть, на дне которой в бурном потоке стучит какое-то колесо — стучит без всякого смысла, лишь для того, чтобы переливать воду, которая течет сама собой.

Это стучало, напрасно стучало в потоке жизни его сердце. Он закрыл дверь и присел на ступеньку, как его мать накануне ночью. Он не хотел сам решать, что делать дальше, а ждал, когда кто-нибудь придет ему на помощь.

Тут, на ступеньках, и застала его мать. Увидев ее, он сразу встал, уже приободрившись, но в то же время испытывая в глубине души и унижение, настолько был уверен в том, что ее совет будет прежним — следовать выбранному пути.

Он заметил, как побелело ее суровое лицо, почти осунулось от тревоги за него.

— Пауло! Почему ты сидел тут? Тебе плохо?

— Мама, — сказал он, направляясь к двери, не глядя на нее, — я не стал будить вас вчера ночью. Было поздно. Так вот, я был там. Был там.

Мать смотрела на него уже более спокойно. В наступившей тишине удары колокола звучали чаще, настойчивее и как будто над самой их крышей.

— Она чувствует себя хорошо. Только нервничает и требует, чтобы я сейчас же уехал из села. Иначе грозит прийти в церковь и устроить скандал, рассказать все людям.

Мать молчала, но он чувствовал, что она стоит за его спиной недвижная и суровая, что поддерживает его, как младенца, делающего первые шаги.

— Она требовала, чтобы я уехал немедленно, ночью. И… сказала, что иначе сегодня утром придет в церковь… Я не боюсь ее. Впрочем, я думаю, она не придет.

Он открыл дверь: в полумраке прихожей забрезжили серебряные лучики солнца, казалось, они, словно сетью, опутывали мать и сына и влекли их на свет.

Не оборачиваясь, он направился к церкви. Мать осталась у двери, провожая его взглядом.

Она не произнесла ни звука, но подбородок ее снова задрожал. Затем она быстро поднялась в свою комнатку и торопливо оделась, решив, что и ей надо пойти в церковь. Она тоже потуже затянула пояс и двигалась решительно. Однако, прежде чем отправиться вслед за сыном, не забыла выгнать кур, снять с огня кофеварку, запереть дверь. Она поплотнее обмотала шарфом рот и подбородок, потому что дрожь, как она ни старалась унять ее, не прекращалась.

И она только взглядом могла приветствовать женщин, поднимавшихся по дороге из села, и уже собравшихся у ограды на площади стариков, чьи островерхие черные шапки вырисовывались на розовом фоне неба.


Он вошел в церковь.

Некоторые наиболее усердные верующие уже ждали его у исповедальни, а одна из женщин, пришедшая первой, заняла место на ступеньках, пока другие ждали своей очереди.

И некоторые поднявшиеся спозаранку ребятишки окружили Нину Мазию, стоявшую на коленях под чашей со святой водой, которую она словно подпирала своей дьявольской головкой. Погруженный в свои мысли, священник наткнулся на них и рассердился, узнав девочку, которую мать специально поместила тут, чтобы все видели ее. Ему показалось, что она не случайно все время попадается на его пути, как некое препятствие, как упрек.

— Сейчас же уйдите отсюда, — громко приказал он, и голос его эхом прогремел по всей церкви. Круг из детей сразу же раздвинулся и переместился в глубину, но так, что Нина Мазия по-прежнему оставалась в центре у всех на виду.

Женщины, не переставая молиться, повернули к ней свои крупные головы. И она казалась языческим идолом в капище, заполненном неприятным запахом от тел деревенских жителей и розовой пылью, светящейся в лучах утреннего солнца.

Он шел прямо. Но страх его нарастал. Он коснулся краем сутаны места, где обычно преклоняла колени Аньезе. Это была старинная фамильная скамья с резной подставкой для ног, и он измерил взглядом, а затем и шагами расстояние от нее до алтаря.

«Как только замечу, что она поднимается, чтобы исполнить свое пагубное намерение, успею скрыться в ризнице».

А войдя в ризницу, он вздрогнул. Антиоко был уже здесь: он бегом спустился с колокольни, чтобы помочь ему переодеться, и ждал у открытого шкафа. Лицо мальчика было более бледным, чем обычно, почти трагическим. Казалось, он уже целиком проникся своей будущей миссией, предсказанной ему накануне вечером. Но маска эта готова была слететь с его лица, освеженного ветром на колокольне, глаза под опущенными ресницами светились радостью, и губы сжимались, силясь сдержать смех. Сердце его стучало, переполненное светом, звуками и радостью этого праздничного утра. Однако, поправляя кружево стихаря, он вдруг поднял на священника сразу же потемневшие глаза: он заметил, что рука под кружевом дрожит, а лицо, столь почитаемое им, необычно бледное и расстроенное.

— Вам плохо?

Да, священнику было плохо, хотя он и возразил жестом. Рот его наполнился соленой слюной, и ему казалось, что это кровь. Однако плохое самочувствие пробудило в нем надежду. «Упаду замертво. Разорвется сердце, и все по крайней мере будет кончено».

Он вышел в церковь, чтобы исповедовать женщин, и в глубине нефа возле двери увидел свою мать.

Недвижная и суровая, она стояла на коленях и, казалось, наблюдала за входом в церковь и за всеми, кто был в ней, готовая удержать даже своды, если они вдруг начнут рушиться.

Но мужество больше не возвращалось к нему. И возникший росток надежды — желание умереть — все увеличивался у него в душе, давил, сжимал сердце.

Войдя в исповедальню, он немного успокоился. Ему показалось, будто он уже в могиле, по крайней мере, отделен от людей и может со стороны взирать на свой позор. И тихий разговор женщин за решеткой, сопровождаемый вздохами и горячим дыханием, походил на шелест травы на скале, когда в ней пробегают ящерицы. И Аньезе снова была с ним, скрытая в этом убежище, куда он столько раз мысленно вводил ее. Дыхание молодых женщин и запах их волос и одежд, надушенных по случаю праздника лавандой, подавляли его страх и усиливали страсть.

И он всем им отпускал грехи, думая о том, что вскоре, наверное, и сам предстанет перед их судом.


Потом он вновь испугался, что надо выйти из исповедальни, — тут-то он и узнает, пришла ли Аньезе. Но ее скамья была пуста.

Может, она и не придет. Однако иногда она оставалась у двери, присев на стул, который приносила для нее служанка. Он обернулся, снова увидел недвижную фигуру матери. И, преклонив колени, чтобы начать мессу, подумал, что его душа тоже склоняется перед богом, объятая своими мучениями, подобно тому, как сам он облачен в стихарь и епитрахиль.

Тогда он решил больше не смотреть назад, закрывать глаза всякий раз, когда нужно будет оборачиваться для благословения. У него было ощущение, будто он идет и идет, поднимаясь по крутому склону на свою голгофу. И легкая нервная судорога сводила затылок всякий раз, когда он обращался к народу. Тогда он закрывал глаза, чтобы не ощущать пропасть у своих ног, но и сквозь дрожащие веки ему неизменно виделась резная скамья с мрачной фигурой Аньезе, темной на сером фоне церкви.

И Аньезе действительно была там, вся в черном, в черной мантилье, прикрывавшей ее лицо цвета слоновой кости. Золоченая застежка молитвенника сверкала в ее обтянутых черными перчатками руках. Она, казалось, читала, но ни разу не перелистнула страницу. Служанка, словно рабыня, стояла на коленях возле нее на уровне скамьи, то и дело с собачьей преданностью заглядывая в глаза хозяйки, казалось ожидая услышать какие-то грустные слова.

И он все видел сверху, с высоты алтаря. И у него уже не было больше надежды, хотя сердце и подсказывало ему: нет, это невозможно, чтобы Аньезе обрушила на него свою безумную угрозу.

Когда он перевернул страницу Евангелия, нервный спазм в горле прервал чтение, и он снова почувствовал, что весь обливается потом. Ему пришлось опереться рукой о книгу: казалось, он теряет сознание.

Но это длилось только мгновение, и он снова пришел в себя.

Антиоко смотрел на него, замечая, что ему делается все хуже и хуже, лицо все бледнеет и обостряется, как у покойника. И мальчик стоял рядом, готовый в любую минуту поддержать его, то и дело поглядывая на старцев, чьи бороды торчали между перилами балюстрады, не заметил ли кто-нибудь из них, что священнику плохо.

Никто не замечал этого. Даже мать, недвижно стоя на своем месте, молилась и ждала, не видя, что ему плохо.

И Антиоко подвигался к нему, все более тревожась, так что священник заметил это и с испугом посмотрел на мальчика. Тот ответил ему живым взглядом, быстро моргнув, как бы говоря: «Я тут, продолжайте».

И он продолжал, продолжал взбираться вверх на свою голгофу. Кровь опять прихлынула к сердцу, нервы немного расслабились, но было это лишь оттого, что он в отчаянии окончательно пал духом перед опасностью, подобно тому, как потерпевший кораблекрушение отдается на волю волн, не в силах больше бороться с ними.

Теперь, обернувшись к верующим, он не закрыл глаза: «Да пребудет господь с вами».

Аньезе была там, на своем месте, склонившись к книге, как бы читая ее, но ни разу не перелистнув страницы. Золоченая пряжка молитвенника блестела в полумраке. Служанка сидела у ее ног, и все другие женщины там, в глубине церкви, — и его мать тоже — слегка присели на пятки, готовые снова привстать на колени, как только священник снова раскроет книгу.

И он раскрыл книгу и возобновил молитву, сопровождая ее неторопливыми жестами. И даже испытывал какую-то нежность при мысли, что Аньезе провожает его на голгофу, как Мария Иисуса, а через несколько мгновений она поднимется на алтарь, и они встретятся еще раз, в апогее своего заблуждения, чтобы вместе искупить свой грех, как вместе совершали его.

Мог ли он ненавидеть ее, если и она несла в себе его наказание, если ее ненависть все еще была любовью?

Он причастился, и небольшой глоток вина разлился в его груди, как ручеек горячей крови. И вдруг он почувствовал себя сильным, вдохновленным, и душа его ощутила близость бога.

И, спускаясь с амвона к женщинам, он снова увидел недвижно сидевшую на скамье фигуру Аньезе, которая выделялась на фоне коленопреклоненной толпы. Она тоже опустила голову, обхватив ее руками, и, должно быть, собирала все свое мужество, прежде чем подняться. И он вдруг почувствовал беспредельную жалость к ней. Ему захотелось подойти, отпустить грехи, причастить ее, как умирающую. Он также собрал все свое мужество. Но пальцы его дрожали, когда он подносил облатку к губам женщин.


Как только он закончил обряд причастия, какой-то крестьянин затянул псалом. Верующие тихонько вторили ему и в полный голос дважды повторяли антифон.

Это было примитивное, монотонное песнопение, древнее, как ранние молитвы обитавших в лесах людей, древнее и монотонное, как морской прибой на пустынном берегу. Но и этих звуков, раздававшихся возле черной скамьи, было достаточно, чтобы Аньезе почудилось, будто после долгого, изнурительного бега по какому-то ночному непроходимому лесу она вдруг и в самом деле оказалась на морском берегу с позолоченными зарей и поросшими дикими лилиями дюнами.

Что-то поднималось в ней из самой глубины ее существа. Все внутри словно подкатывало к горлу и снова становилось на место, как будто она долго шла перевернутая вниз головой, а теперь обрела нормальное положение.

Это все ее прошлое, ее порода давали знать о себе, вновь завладели ею, когда она услышала это песнопение — голос стариков, мужчин и женщин, голос своей кормилицы, слуг, мастеровых, строивших и обставлявших ее дом, ухаживавших за ее садами, ткавших ткань ей на пеленки.

Как могла она признаться в своем грехе перед этими людьми, которые считали ее своей госпожой, еще более непорочной, чем священник, стоящий на алтаре?

Тут и она ощутила присутствие бога — возле себя, в своей душе, в самой своей страсти.

Она хорошо понимала: наказание, что она хотела наложить на человека, с которым согрешила, было наказанием и для нее самой. Но милостивый господь говорил с ней сейчас суровыми голосами стариков, женщин, невинных детей и оберегал ее от самой себя, советовал спастись.

Вся ее одинокая жизнь прошла перед ней в песнопениях этих людей. Она вспомнила себя ребенком, потом девочкой, затем женщиной, в этой же церкви, на этой же черной скамье, истертой коленями ее предшественников. Сама церковь в какой-то мере принадлежала ее семье. Она была построена кем-то из ее предков, а изображение маленькой мадонны, как говорила легенда, было похищено берберийскими пиратами и возвращено в село каким-то другим ее предком.

Она родилась и выросла среди этих легенд, в атмосфере возвеличивания, которое с детства отделяло ее от простых жителей Аара, хотя и оставляло в их кругу, замкнутую подобно жемчужине в грубой раковине.

Как могла она признаться в своем грехе перед этими людьми?

Но именно оттого, что она ощущала себя здесь госпожой, владелицей и самого святилища, еще более невыносимым было для нее присутствие человека, который был грешен так же, как она, но возвышался над нею на алтаре, маскируемый святостью, со святыми дарами в руках, высокий, в светлых одеждах, и она склонялась к его ногам, виновная в том, что любила его.

Сердце ее вновь переполнилось гневом и страхом. И пение людей звучало вокруг мрачно, словно из пропасти, и просило, умоляло ее о спасении и справедливости.

Теперь бог говорил с ней грозно и сурово, приказывая изгнать из храма его лицемерного слугу.

Она побледнела и похолодела от смертельного ужаса. Колени у нее дрожали, стуча о скамейку. Но теперь она не опустила голову, а стала открыто следить за действиями священника на алтаре. И чувствовала, что какое-то пагубное дыхание исходит у нее изо рта и устремляется прямо к нему, обдавая его холодом, который леденил и ее.


Он ощущал это дыхание смерти. Как случалось по утрам суровой зимой, у него леденели кончики пальцев. Тупая боль в затылке становилась все сильнее.

Повернувшись, чтобы благословить прихожан, он увидел, что Аньезе смотрит на него. На какой-то миг их взгляды столкнулись, словно между ними пробежала искра, и он, как утопающий, идущий ко дну, вспомнил в это мгновение единственную радость в своей жизни, подаренную ее любовью, ее первым взглядом, первым поцелуем.

Он увидел, что она поднимается с книгой в руке.

— Боже милостивый, да будет воля твоя, — простонал он, опускаясь на колени. И ему показалось, будто он и в самом деле находится в Гефсиманском саду и близок час неминуемой казни, предписанной судьбой.

Он громко молился и ждал. И ему казалось, что в шепоте молитв он слышит шаги Аньезе, приближающейся к алтарю.

«Вот она… поднялась со скамьи, вот идет по проходу между скамьями и алтарем… Она идет, идет, все смотрят на нее. Вот она за моей спиной».

Он ощутил все это настолько сильно, что голос его прервался. Увидев, что Антиоко, начавший гасить свечи, вдруг обернулся к нему, он уже больше не сомневался — она тут, за его спиной, на ступеньках алтаря.

Он встал. Ему показалось, будто он ударился головой о своды церкви, и ощутил, как его раздавило. Колени снова подгибались, но, сделав усилие, он все же сумел подняться на ступеньку и подойти к алтарю, чтобы взять дароносицу.

И, поворачиваясь, чтобы пройти в ризницу, он увидел, что Аньезе приблизилась к балюстраде и собирается подняться по ступенькам.

«Боже, почему ты не дал мне умереть?»

Он склонил голову над дароносицей. Казалось, он подставил свою шею под удар топора, который должен был сразить его.

Подойдя к двери в ризницу, он увидел, что Аньезе, однако, тоже молится вместе со всеми, опустившись на ступеньку под балюстрадой.


Она споткнулась о первую ступеньку под балюстрадой, словно какая-то стена внезапно встала перед ней, и опустилась на колени. Она не могла идти дальше. Плотный туман застилал ей глаза.

Только спустя несколько мгновений она вновь увидела ступеньки, желтоватый ковер у подножия алтаря, сам алтарь, украшенный цветами, и горящую лампаду.

Но священника уже не было. Там, где он только что стоял, косой луч солнца пересекал воздух и золотым пятном ложился на ковер.

Она перекрестилась, поднялась с колен и направилась к выходу. Служанка следовала за ней. Старики, женщины и дети, оборачиваясь, смотрели ей вслед, улыбались и взглядом благословляли ее, как свою госпожу, как свой символ красоты и веры — столь далекий от них и все же рядом с ними, среди их нищеты, подобно шиповнику среди ежевики.

Прежде чем она вышла, служанка протянула ей на кончиках пальцев святую воду и наклонилась в дверях, чтобы стряхнуть пыль, которая осталась у нее на платье от соприкосновения со ступенькой алтаря.

Поднимаясь, она увидела побелевшее лицо Аньезе, обращенное в тот угол церкви, где была мать священника. Мать сидела недвижно, оперевшись плечом о стену, опустив голову на грудь, и, казалось, с трудом поддерживала эту стену, будто опасаясь, что она рухнет.

Какая-то женщина, заметив взгляды Аньезе и служанки, тоже посмотрела в ту сторону. И сразу же вскочила, бросилась к матери священника, негромко позвала ее, приподняла ей голову.

Полуприкрытые глаза матери казались остекленевшими, зрачки закатились под веки. Молитвенник выскользнул у нее из рук, голова упала на плечо женщины, которая поддерживала ее.

— Она умерла! — вскричала женщина.

Тут же все вскочили и окружили ее.

Пауло уже скрылся в ризнице вместе с Антиоко, принесшим Евангелие.

Он дрожал — дрожал от холода и от радости. У него было такое же ощущение, как у человека, который спасся после кораблекрушения, и ему нужно было двигаться, чтобы согреться, чтобы убедиться, что все это было во сне.

Какой-то неясный гул, сначала негромкий, потом все более сильный, донесся из церквушки. Антиоко выглянул в дверь и увидел, что народ столпился в глубине и не двигался, как будто дверь была чем-то загромождена. Но вот какой-то старик поднялся по ступенькам алтаря, подавая загадочные знаки.

— Матери плохо.

Пауло тут же стремглав бросился к ней, еще в стихаре, и опустился на колени в окружении толпы, чтобы посмотреть на мать. Она была распростерта на полу, и голова ее лежала на коленях у какой-то женщины.

— Мама, мама!

Лицо ее было недвижно и сурово, глаза прикрыты, губы все еще сжаты от усилия сдержать крик.

Он сразу же понял, что она умерла от того же мучения, от того же ужаса, которые ему удалось преодолеть.

И он тоже стиснул зубы, чтобы не закричать, когда, подняв глаза, в серой безликой толпе, собравшейся вокруг, вдруг встретился взглядом с Аньезе.

1920

Перевод И. Константиновой

Загрузка...