ЧАСТЬ ВТОРАЯ

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Владетель Зимнего дворца весьма встревожен

Император Николай редко выезжал из Зимнего дворца. Здесь, из этого огромного сооружения из камня, мрамора, дерева и красок, в пыли которого погибла не одна сотня пригнанных в столицу крепостных, он одним ухом прислушивался к России, другим — к Западу. Одним глазом выискивал заговоры в своем собственном государстве, а другим — приглядывался к западным столицам и к их подозрительному шуму.

Он не имел обычая долго оставаться в кабинете, за книгой или писанием. Книги он различал и оценивал большей частью по переплетам, всякое же писание томило его, и не до него было ему. Он много и долго ходил по длинным и пышным, в своем тяжелом великолепии, залам дворца, над которыми взыскательно трудились Стасов и Тауберг, после того как дом-колосс, равный по величине Лувру и Тюльери, вместе взятым, сгорел в декабре 1837 года.

Залы и коридоры дворца с самого раннего утра и до позднего вечера слышали твердые шаги императора, испытывавшего потребность всегда быть на ногах, всегда распоряжаться и за всем следить. В светлые дни он ходил один. В сумрачные, когда с Невы в огромные залы дворца наползал черно-желтый туман, он предпочитал прогулку с адъютантом. В эти дни он не любил глядеть в окна, обращенные к Неве. При всей своей свирепости и стремлении всем внушить страх, Николай страдал напуганностью еще с 1825 года и был необычайно подозрителен, так что когда из-за шпиля Адмиралтейства или из-за Петропавловского собора, правее которого, у крепостного глассиса, он некогда выбрал удобное местечко для казни пятерых декабристов, все что-то мрежило, а с моря плыли, покачиваясь, тяжелые облака, ему начинало казаться, что вся крепость шатается и грозит ему, помахивая соборной иглой. Он не верил в такие минуты Зимнему дворцу. Воображение тут разыгрывалось все более и более, и император, сжимая шею, точно пытаясь спрятать ее с головой в толстый, с галунами из серебра, стоячий воротник, уходил в свой кабинет.

Туман сгинет, в окна польется свет алмазными потоками на паркет и золоченую мебель, и Николай жадно обводит глазами набережные, Васильевский остров, Петропавловскую крепость и дорогу на острова. На эспланаде против крепости несколько лет тому назад он приказал устроить новое гульбище для народа — парк Александровский. Теперь здесь играют военные оркестры музыки, а в саду построен ресторан Кремера с особым оркестром, за вход двадцать копеек. Николай слушает музыку и отдаленный шум и в подзорные трубы рассматривает, как у куртин бегают в горелки, сосут леденцы да немцы-мастеровые выстукивают гроссфатер под томительные сантименты: «Ах, майн либер Аугустин, Аугустин…».

В былое время он не слишком засиживался бы у себя дома, — в полуденные часы поехал бы на острова к «Монплезиру» подышать бальзамической влагой и полюбоваться дочками статских советников в соломенных шляпках и блондовых чепчиках, приходивших в смятение и трепет при виде мчащегося на рысаках императора. Но годы ушли. На лбу серые морщины приметны весьма явственно, как ни стараются придворные парфюмеры скрыть их от посторонних взглядов. Император боится старости. Корсет делает его фигуру не в меру стройной и прямой, с подтягиванием желудка под самую грудь, так что плечи вместе с шеей переламываются и наклонены вперед, а голова как бы идет раньше туловища. Но привычки, сумасбродство и страсть уже не те. Многое растрачено. Многое опостыло, а козни врагов — внешних и внутренних — внушили ярость и тайный страх.

Николай взбешен европейскими событиями.

Прусский король, дуралей, не умевший обуздать у себя революцию, приводит его в негодование. На днях он велел снять его портрет со стены Помпеевской залы.

— Убрать! Убрать! — и брезгливо отвернулся.

Фридриха Вильгельма убрали.

Франция же давно не дает ему спать. Особенно с тех дней, как на улицах Парижа раздались крики: «Да здравствует свободная Польша!».

Эти крики Николай считал личным вызовом себе.

— Я им покажу «свободную Польшу»! — кривил он губами, бродя по зеркальному паркету дворцовых покоев и любуясь вазами из малахита и канделябрами из ляпис-лазури, — Николай не переставал тешить свой вкус всем, что было дорого и богато.

К нему на прием явились епископы католические Боровский, Головинский и прочие.

Николай посмотрел на них с беспокойной торопливостью, сурово скользнул глазами по жирным розовым щекам божьих служителей и сделал нечто похожее на улыбку.

— Не правду ли я вам говорил полтора года тому назад, что в Европе будет смятение? — произнес он, ударяя по каждому своему слову, которым он придавал почти волшебный смысл.

Головинский, наклонив голову, поспешил:

— Только что услышал я о беспорядках, как вспомнил эти высокие слова вашего величества и изумился их пророческому значению.

Николай еще больше утвердился в мысли о своем пророческом даре и продолжал:

— Но будет еще хуже. Все это от безверия, и потому я желаю, чтобы вы, как пастыри, старались всеми силами об утверждении в сердцах веры. Что же касается меня, то я не позволю безверию распространиться в России. Оно всюду проникает, но я его изничтожу. Карать, карать и беспощадно карать!

Николай с удовольствием слушал самого себя и старался узнать, какое впечатление производят его слова на слушателей. Слушавшие прилипли к паркету и не решались двинуть пальцем.

— А Франции будет поделом! — злобно скривив губы, резко бросил он в лицо епископам и поднялся у стола во весь свой огромный рост. У Головинского ударило в голову от волнения, и он чихнул прямо на вензель императорского ковра. Николай привычным движением правой руки поправил покачнувшийся орденок, привешенный на груди под самым воротником, и пригладил острые закручины своих небольших усов.

— Le coquin est bas! — произнес он с насмешливым торжеством в голосе, вспомнив о ненавистном ему «короле-узурпаторе» Людовике Филиппе. — La comédie est fini![1] Меня считали глупцом, когда я говорил, что его монархия будет сметена, а преступление будет наказано еще на этом свете. И мои предсказания, однако, сбылись. Ведь он вышел в ту же самую дверь, в которую вошел. Прекрасно! Бесподобно! — Николай засмеялся рассыпающимся громким смехом, так что длинный сюртук задрожал на его высоких плечах.

Католические епископы удалились, обескураженные суровым приемом императора, и не заметили, как прошли мимо кланявшихся им камер-лакеев, как подбежавшие швейцары надели на них пальто и как они очутились в своих каретах.

Но не только европейские смуты выбивали из равновесия Николая. Он был весьма встревожен появлением холеры в России. Он не забыл 1831 год, когда одновременно с польским восстанием ему пришлось усмирять на Сенной площади столичную «чернь», накануне разгромившую весь корпус больницы для холерных и убившую нескольких врачей. Лето того года, унесшее десятки тысяч умерших от холеры, стояло в его памяти как угроза новых бунтов и крамолы.

Он затребовал к себе для доклада шефа жандармов и главного управляющего III отделением «собственной его величества канцелярии» графа Орлова. От него он хотел услышать, сколь опасно для спокойствия государства возрастание эпидемии холеры.

Алексей Федорович Орлов был его верным и старым слугой. Он доказал свою преданность еще 14 декабря 1825 года, когда в звании командира лейб-гвардии Конного полка участвовал в усмирении «бунта» на Сенатской площади. За это он получил графский титул и высокую милость и любовь, не ослабевавшие вот уже двадцать три года.

Орлов явился в назначенный час и застал императора сидящим за письменным столом в беспокойном раздумье.

— От тебя хочу слышать: каково в столице? Как население переносит тяготы болезней?

Алексей Федорович, оправив свой мундир, стройно сидевший на его неполном и длинном теле, остановил острый и бегающий взгляд на руках императора, суетливо перебиравших листки бумаги на столе. Нагнув туловище вперед и прижав ладони к карманам, тихо и вкрадчиво он докладывал:

— Холера продолжает свирепствовать в столице и в провинции, ваше величество. Смертные случаи весьма многочисленны. В Санкт-Петербурге от 300 до 370 в день. Население принимает болезнь как кару божию и не ропщет. Духовенству отдано распоряжение о служении молебнов. Неповиновения не замечается, но мною приняты все предупредительные меры, так что опасаться волнений нет оснований.

— Ты уверен? — переспросил Николай, поднял голову и посмотрел в глаза Орлову.

— Убежден, ваше величество. Осмелюсь доложить вашему величеству по другому вопросу, который, напротив того, вызывает во мне тревогу…

— Что еще? Чем хочешь «порадовать»? — Николай глубоко втянул в себя воздух и стал нетерпеливо слушать.

— Вольнодумная молодежь не перевелась на Руси, — осторожно начал Орлов.

— Что ты хочешь этим сказать? — быстро прервал его Николай. — Говори.

— По сведениям III отделения и министерства внутренних дел в столице имеются преступные кружки, занимающиеся распространением идей социализма и коммунизма и внедрением в умы революционных замыслов.

— А-а-а… — протянул император. — Говори, говори.

— Есть основания полагать, что и провинциальные города и первопрестольная Москва также заражены пропагандой…

— Что же, заговор? Мартинисты? Масоны? Или просто ммер-завцы? — вспыхнул Николай. — Преступники задержаны?

— Установлено самое тщательное наблюдение, и в ближайшие сроки, надо надеяться, все тайные общества будут обнаружены. В распоряжении властей имеется докладная записка одного из организаторов кружков дворянина Буташевича-Петрашевского с вмешательством одного дворянина в прерогативы верховной власти, о повышении ценностей дворянских угодий путем предоставления льгот купечеству. Разумеется, он хлопочет и об отмене крепости. За этим дворянином установлен негласный и тщательный надзор.

— Усилить! Рви с корнем, пока не поздно! — Николай постучал указательным пальцем по тяжелому прессу, лежавшему на столе, и добавил медленно, растягивая слова и как бы думая о чем-то еще более важном и значительном: — По-ка не позд-но… — И потом, возвысив голос, быстро заключил: — Да, Алексей Федорович, пока не поздно. С богом!

— Ваше величество, — снижая голос и легко притрагиваясь сухими, жилистыми руками к длинным седеющим усам, ответил Орлов, — моя преданность престолу и родине тому порукой. Я уничтожу эту дьявольщину. А всему виной книгопечатание и особливо наши журналы с преступными и вольнодумными романами. Жоржи Санды, которых и читать-то омерзительно, — вот что отравляет умы и подрывает нравственные правила. Много послужил развращению умов недавно умерший критик Белинский. Коли б не смерть, пришлось бы смирить его иным образом. Да бог помог…

— Ну, бог и дальше на помощь тебе! О расследовании доложи немедля. И будь строг.

Орлов вытянул вперед сухие губы, поцеловал Николая в плечо и вышел из кабинета. Камер-лакеи, кланяясь и открывая двери, пропустили его по анфиладе приемных зал, и через широкий и высокий коридор он прошел в вестибюль, где старый камер-лакей подал ему шинель и экипировку.

Николай был весьма встревожен сообщенными Орловым сведениями. Тени 1825 года заметались в разбуженной памяти. А призрак европейской революции, которая коварной поступью подбиралась к польским границам, окончательно затуманил ему глаза. В шевелившихся губах играли гнев и месть.

— Бог мой! — терялся он в своих планах. — Пруссия выбыла из наших рядов. Австрию надо спасать. Иначе — всему конец, и венгерские мятежники помогут моим же собственным преступникам, которые, быть может, уже замышляют против меня. Им на руку холера. Да, да! Они рады каждому бедствию, только бы сокрушить мое могущество.

Он велел мобилизовать все оставшиеся в столице гвардейские части и отправить на Карпаты, а князю Варшавскому приказал «покончить с революциями так, как вы, князь, это умеете делать».

— С богом! — сказал он самому себе, подписав последние рескрипты, и ушел в опочивальню.

Два столпа III отделения

Из дворца граф Орлов поехал прямо в III отделение.

Войдя в свой кабинет, он расстегнул мундир, снял три восьмилучевые звезды, кресты и медали, сложил их в кожаный, выложенный бархатом ларец и медленно, лениво опустился в пухлое кресло у бюро. Голландской гребенкой он разгладил свои небольшие баки и волосы на голове, собрав их пушистой волной в правую сторону от пробора, и длинными пальцами расправил усы. Граф страдал одышкой и после длительных приемов, визитов и парадов всегда несколько часов отдыхал, ни с кем не говоря и никого не принимая.

На этот раз, однако, он должен был изменить заведенному обычаю и немедленно вызвал в кабинет управляющего III отделением, своего помощника и руководителя всей работы отделения, генерал-лейтенанта Дубельта.

Пока курьер разыскивал генерала, Орлов сидел в кресле и рассматривал доставленную ему карикатуру, ходившую по рукам в Петербурге. На карикатуре были изображены три бутылки: одна с шампанским, которое выбило уже пробку и вместе с пробкой корону, трон, конституцию, короля, министров и принцев, — она должна была обозначать собою Францию; другая бутылка тоже с фонтаном из горла, откуда струилось пиво и летели короли, гроссгерцоги и просто герцоги, — это была Германия. Третья же бутылка была с русским пенником: пробка еще сидела в горле, под прочной печатью и туго обтянутой бечевкой, — на печати красовался российский орел.

Орлов с высокомерной усмешкой поглядел на карикатуру, постучал пальцем по всем трем бутылкам и с особым презрительным удовольствием задержал взгляд на последней из них, с русской печатью, как бы размышляя про себя:

— А эта все-таки еще сидит! — Он не без гордости помнил о том, что шефом этой самой российской пробки являлся не кто иной, как он сам.

Но карикатура ему не нравилась. Он отбросил ее в сторону и, пересев на диван, достал табакерку. В густом дыму видно было, как он откинул голову на спинку дивана.

Камер-лакей Степаныч тем временем принес ему завтрак: на подносе, который был поставлен на столик, придвинутый к дивану, пылал жаром только что вынутый из печки заяц с тушеными овощами и стояла высокая, из литого серебра, чарка с водкой.

— Не изволите ли кофею, ваше сиятельство? — спросил Степаныч, раскладывая перед графом прибор из виджвудовских тарелок и серебряные нож и вилку с княжескими, Орловых, вензелями.

— Неси! Неси! Устал.

Степаныч торопливо вышел из кабинета, а Орлов, привстав у дивана, перекрестился привычным помахиванием правой руки под носом, засунул за воротник салфетку и, проглотив в один присест чарку водки, принялся за зайца. Заяц был вкусен, и граф не скрывал этого. Принесенный кофей был также вкусен, и все это вместе взятое способствовало веселости графа. Он прилег на диване и засвистал любимый Преображенский марш.

Степаныч, прибирая в кабинете после завтрака, ходил от стола к столу в такт Преображенскому маршу, что нравилось и забавляло графа. Старый камер-лакей знал все привычки своего барина и, как шут, угадывал, чем можно и должно было его позабавить. Орлов вдруг встал и, прихлопывая ладошами, начал во весь свой хриплый голос наигрывать марш, то сжимая губы, как бы под сурдинку, то рассыпая звуки, похожие на удары бубнов и тарелок. Степаныч, поддерживая широкие, с галунными лампасами, штаны, стал маленькими шажками маршировать по кабинету, улыбаясь в свою реденькую, как износившаяся мочалка, бороденку и косыми глазами поглядывая в сторону, где стоял граф. Орлов, все сильнее и сильнее ударяя ладонями, принялся притопывать правой ногой и заключил парад громкими финальными нотами. Степаныч, в такт музыке, также притопнул ногами и остановился как вкопанный у бюста Екатерины II, стоявшего в углу кабинета на массивной бронзовой тумбе. Тумба вздрогнула, и Екатерина II кивнула головой, так что Степаныч побледнел, испугавшись, не потревожил ли покой императрицы.

В это время кто-то постучал в дверь. Степаныч выпрямился на маленьких ногах и, стараясь твердо отбивать шаги, пошел открывать.

У порога стоял Дубельт.

Леонтий Васильевич быстрой походкой вошел в кабинет. Орлов протянул ему руку и усадил в кресло у письменного стола. На письменном столе, во всю длину, был расставлен старинный мраморный, в серебряных оправах, чернильный прибор. Для карандашей служили оленьи рога, искусно выделанные из серебра, подсвечниками были два литых лебедя, а чернильница представляла собою голову бульдога, которая открывалась лобной частью.

Орлов всунул перо в бульдожью голову и что-то подписал. Потом он посмотрел на Дубельта, на бульдога и на самого себя и улыбнулся широкой и довольной улыбкой. Видимо, подписанная бумага производила на него успокаивающее и даже веселящее действие. Он передал бумагу Дубельту и, взяв бульдога за уши, закрыл чернильницу.

Пока Дубельт читал, Орлов откинулся на спинку кресла и зевал, кривя рот и прижмуривая глаза. Он размышлял:

— Сейчас прикажу Дубельту напустить агентов во все щели, где только шныряют эти заговорщики. А Перовского надо уведомить, что, мол, все сделано и пусть не беспокоится. Все равно с его министерства как с козла молока, ничего толком не сделает. И эти агентишки его… черрртт их разорви… только и думают, что о наградных…

Но тут Орлов вспомнил о важном чиновнике министерства внутренних дел Липранди, правой руке министра Перовского по части изысканий всякой крамолы среди вольнодумных политиканов и религиозных отщепенцев. Липранди внушал им доверие.

— Этот испанец, — думал он, — пожалуй, перехитрит любого нехристя и подстрекателя. — Он был в нерешительности и долго и зорко смотрел на Дубельта, читавшего бумагу, точно спрашивал его: поручать ли «нашим» или не поручать? И говорить ли тебе или не говорить?

И наконец решил:

— Не поручать и не говорить. Дело-то ведь тонкое: тут тебе и социализм, и всякие иностранные идеи замешаны, и, чего доброго, ересь какая-нибудь, а уж по части ересей и раскола чище Липрандца (так про себя Орлов называл Липранди) никого не сыщется. Не дам Дубельту дела, — пусть Перовский коли начал, так и кончает его. Так и скажу ему. Давай, мол, Липрандца, и пусть мне подает всех господ фурьеристов, безбожников и народных возмутителей. — В то время, как Дубельт, разглаживая свои широкие усы, кончал чтение записки о порядке выдачи наградных и утверждения чинов и орденов для корпуса жандармов, в коей монаршим росчерком вводились новые поощряющие правила, у Орлова созрело решение: сосредоточить в министерстве внутренних дел все новое дело о государственных возмутителях, прослышанных Перовским, о чем и сообщить графу.

— Благодарю, ваше сиятельство, — с сладкой дрожью в голосе заговорил Дубельт, возвращая бумагу Орлову, — за столь щедрые милости с высоты престола… Что может быть лестнее и достойнее сего. — Дубельт встал и, слегка наклонив туловище вперед, пришаркнул ногами так, что зазвенели шпоры и тонко скрипнули вычищенные до блеска сапоги.

— Император ценит и любит верных своих слуг, — счел нужным, как всегда это он делал в торжественные минуты, добавить Орлов, причем в тоне его речи слышалось разумевшееся само собой мнение о том, что в числе этих «верных слуг» он, Орлов, стоит впереди всех. — Ваша служба за царем никогда не пропадет. Сторицей вознаградится! — с начальственной самоуверенностью и внушительностью заключил он и при этом про себя подумал:

— А все-таки дело дворянина Буташевича-Петрашевского дам Липрандцу.

Он поглядел на бульдога, бульдог поглядел на него, и длинное гусиное перо заскрипело по бумаге с княжеским гербом. Орлов решил немедля написать графу Льву Алексеевичу о своем намерении поручить ведение всего нового дела министерству внутренних дел, причем чтобы помимо Липранди никто его и не касался: пусть испанец сам поступает так, как ему заблагорассудится, — он не промахнется. В конце письма Орлов требовал от Перовского честного слова, что дело будет вестись скрытно и неведомо даже для «наших», то есть для жандармов, которые, по его мнению, могли бы из лишнего своего усердия повредить столь тонким обстоятельствам.

— Эти господа народные пропагаторы догадливы. С ними надо вести игру умеючи, — убеждал он себя, думая, что на требуемую роль следователя только один был способен — Липрандец.

— Имеете что-либо доложить? — вдруг, быстро прервав свои размышления, спросил Орлов. — Если нет, то не смею вас доле задерживать, Леонтий Васильевич. — Орлов находился в том благодушном и широком расположении духа, когда все тяготившие его дела казались ему поставленными на колеса и он мог спокойно спать с десяти вечера до десяти утра. В такие минуты он всегда называл Дубельта по имени-отчеству и вообще был с ним предупредителен и любезен до чрезмерности.

— У меня, ваше сиятельство, все в порядке. Столица ведет себя благожелательно, несмотря на крайние веяния с Запада, и никаких преступных соблазнов наши не замечают. — Дубельт говорил с намеренной твердостью речи — такова была его привычка в объяснениях с начальствующими лицами — и при этом старался умело и кстати улыбнуться, выказав свое всегдашнее желание нравиться людям, от которых зависела его карьера.

— Вот тут-то ты и проморгал, — подумал про себя Орлов и, вспомнив о своем решении не говорить даже Дубельту о деле Буташевича-Петрашевского, небрежно бросил:

— Рад. Очень рад.

Дубельт поспешил откланяться. В кабинет тотчас же прыгнул через порог на своих маленьких ножках Степаныч.

— Ну, какого рожна им еще недоставало, этим поганым французишкам? А? — внезапно спросил Орлов Степаныча. — Что они — всю Европу смутить хотят? Вверх дном весь мир поставить, что ли? Веры нет. Веры! Вот что! Социализм вместо веры.

— Христа не чтут, ваше сиятельство. Камнем привалили его, и церковь божию разрушают, — соглашался Степаныч, привыкший к неожиданным разговорам графа и исправно поддакивавший своему барину. — Что и говорить-то! Намедни мастеровой на Охте разорался: что такое нам Христос на крыльях принес?! Попов, говорит, да, — не гневись, ваше сиятельство, — генералов…

— Сукин сын…

— Мы, говорит, вашего Христа…

— Это кто же «мы»?

— «Мы», стало быть… мы, мастеровые… вашего Христа, говорит… даже выговорить неприлично-с…

— Мерзавцы! Их бы туда, в Париж, душегубов, всех к одному месту!

— Вот именно, ваше сиятельство. Именно! Лиходеи и преступники!..

Орлов заложил руки за спину, прошел в самый угол кабинета, к Екатерине II, постоял с минуту на месте и так же решительно вернулся на середину комнаты.

— Позови дежурного адъютанта.

Степаныч засеменил к двери, бросив на ходу:

— Слушаюсь, ваше сиятельство…

— Постой! Постой! — остановил его Орлов. — Нет, лучше-ка ты сам это сделай. — Орлов взял со стола конверт со вложенным письмом Перовскому, заклеил его, приложил печать и дал Степанычу: — Поезжай в министерство внутренних дел и отдай самому графу, скажи — от меня — и в собственные руки.

Иван Петрович Липранди, полковник в отставке, действительный статский советник и вообще полезнейший в министерстве человек

Не прошло и двух дней, как к Ивану Петровичу Липранди, действительному статскому советнику, пришло из министерства «совершенно секретно» предписание приступить к расследованию дела о преступных кружках в столице и провинции, подготовлявших заговор против существующего строя.

Иван Петрович распечатал толстый конверт с министерской печатью и извлек из него распоряжение графа Перовского о немедленном разыскании заговорщиков и бунтовщиков и следственные материалы по делу, в том числе записку дворянина Буташевича-Петрашевского «О способах увеличения ценности дворянских или населенных имений» — ту самую, которую Михаил Васильевич еще зимой отлитографировал и роздал петербургским дворянам.

Иван Петрович взволновался: столь лестным показалось ему новое поручение графа, да еще подкрепленное ссылкой на Орлова. Он достал из кармана своего необычайно длинного сюртука (его он всегда носил, не снимая, и в министерстве и у себя дома) носовой платок и продолжительно высморкался: это служило признаком особого возникшего у него интереса к новому загадочному политическому явлению.

Он направился к креслу у письменного стола и торопливо сел. Тонкими и длинными пальцами, с буро-желтыми пятнами у ногтей, он набил дополна свою трубку и густо задымил.

На широком письменном столе лежали перед ним пачки листов из того дела, которое теперь он исследовал: это было дело о раскольниках «австрийского согласия», распространявших свою «ересь» по всем епархиям России из Белокриницкого монастыря, где скрывался раскольничий епископ Амвросий. Раскольники эти, как уже выяснил Иван Петрович, усеяли собою всю «древле-православную» землю и «неморгливыми очами», как было о них сказано в донесениях, выискивали новые пути распространения, не стесняясь тугой мошной и всякими высокими связями. Николай I весьма взволновался новой ересью, столь развившейся в его царствование, и велел пресечь ее дальнейший рост, а министру иностранных дел графу Нессельроде приказал потребовать у австрийского правительства закрытия Белокриницкого монастыря и разгона всех скопившихся там беглых попов, монахов и пристанодержателей. Монархия Габсбургов, с трепетом и надеждой взиравшая на штыки графа Паскевича, уже двигавшегося в Венгрию для подавления революции, закрыла раскольничий монастырь и сослала Амвросия и других не угодных русскому престолу отщепенцев в разные города.

Иван Петрович радовался этому событию и думал, что оно непременно уничтожит «прискорбное для православия явление».

Иван Петрович до мельчайших тонкостей и подробностей рассмотрел порученное ему дело о расколе. Все замеченное он записывал с необычайным терпением и старательностью у себя в записных тетрадях. Почерк у него был кругленький, с крючочками и завитками. Особенно прилежно и хитро он выводил «Н» и «Б», украшая их такими узорчиками, что всяк мог подумать: и откуда это у Ивана Петровича бралось столько фантазии и решимости! В записях у него хранились длинные списки допрошенных им раскольников и прочих государственных и церковных преступников, были аккуратненько выписаны все фамилии, имена и отчества, вся родня и все известные «крамольникам» лица, их речи, отдельные замечания и прочие обстоятельства, к раскрытию всего дела служившие. Листочки были подобраны по номерам, так что Иван Петрович всегда мог отыскать требуемые сведения о том или другом лице. И вообще наблюдения его все без исключения заносились на бумагу, причем в самой наиподробнейшей форме. Такова уж была у него привычка с молодых лет. Он служил сперва по военной части и офицером проделал целых три кампании, исколесил всю Европу, от Бородина до Парижа, причем в 1812 году очутился в одном штабе (у генерала Дохтурова, где тот был тогда обер-квартирмейстером) с Дубельтом, тем самым Леонтием Васильевичем, от которого теперь ему надо было скрывать новое порученное ему дело. Вот с тех пор он усвоил манеру вести дневник и вообще записывать в тетради свои воспоминания и заметки; их даже впоследствии он печатал в разных журналах.

Иван Петрович некогда был завзятым бретером, игроком и кутилой. Не один год он куролесил на разных молодеческих занятиях, причем всегда слыл опасным человеком, которого надо было бояться: он любил ставить у барьера самых неразлучных друзей, и обязательно предлагал себя в секунданты, любил и сам стреляться и смотрел на дуэль как на искусство для искусства. Всегда он бывал в «свете», интриговал и щеголял своими связями. С ним, однако, многие держали ухо востро и даже заметно сторонились его. Так уж как-то не внушал он никому особого доверия. Чрезвычайно странным казался многим его образ жизни: то он, бывало, расходился до озорства в своих похождениях и швырял деньгами, то вдруг прятался от людей, видимо впадая в бедность, и замыкался в самом себе. Откуда-то приходили к нему большие деньги и куда-то незаметно для других столь же быстро откатывались.

Замечательно, что этот «испанский гранд» всегда льнул к либералам. В юности он увлекался Вольтером, любил поострословить и казаться оригинальным и свободомыслящим, как было принято и модно. Он искал встреч с членами «Союза благоденствия», входил в их круг и даже кое-кому проговаривался, что он сам не более и не менее как мартинист.

Так он дослужился; до чина полковника, попал в Кишинев, где, между прочим, встречался с Пушкиным (непременно записал у себя в тетрадях все подробности этих встреч…), и вдруг, после происшедших нескольких арестов членов «Союза благоденствия», внезапно и до странности быстро вышел в отставку и впал в новую бедность — замкнулся и принизился, будто решил что-то выжидать. Потом, рассказывали, поехал он в Одессу, к Воронцову, и тот приголубил его, чуть не из своего кармана дал денег и назначил его смотреть за новыми дорогами в крае.

Так Иван Петрович с военной карьеры и перескочил на статскую. Тут недавний кишиневский полковник показал себя весьма прытким чиновником: суетился донельзя, боготворил Воронцова и ужасно как любил предстать в роли графского любимца. Про Вольтера что-то забыл и азартную игру вел в потемках, — чтобы как-нибудь до графа не дошло. Воронцов же, рассказывали, принимал своего смотрителя дорог где-то в беседке сада, подальше от дома, и обо всем выпытывал у него. Иван Петрович был словоохотлив, любил с начальством поговорить и говорил много и обстоятельно: и о служебных делах, и о том, кто и когда выражался дурно про начальство, и не замышляет ли чего, кто в какой компании держит себя, и вообще не делается ли чего такого, что неугодно может быть начальству.

Про Ивана Петровича стали поговаривать, что, мол, чиновник неспроста, что за ним какая-то важная и весьма тайная политическая миссия. От него отскочили недавние его собутыльники и игроки. Он же еще больше ушел в самого себя, хоть, видно, и тосковал. Глаза стали мутнее, вид еще мрачнее. Голову все держал книзу. Когда ходил, то смотрел не вперед, а на пол, словно выискивал гривенники.

Постепенно Иван Петрович добрался до столицы и талантами своими завоевал важное место в министерстве внутренних дел: в виде чиновника для особых поручений. Но перед этим стряслось над ним чрезвычайное событие, впрочем так и не разъясненное до конца: по какому-то оговору он был арестован тотчас же после восстания на Сенатской площади в декабре 1825 года. Был ли то действительно оговор или какая-либо жандармская выдумка, осталось неизвестным, но Иван Петрович очутился на гауптвахте, из коей, впрочем, очень скоро был выпущен. Отец его, директор Александровской мануфактуры, некогда покинувший Пьемонт ради выгодных спекуляций в России, оставил сыну про черный день некоторый капиталец, из коего тогда кому-то щедро заплатили, — лишь бы все осталось втайне.

Многие говорили про Ивана Петровича: чудно́ он строит свою фортуну. Не так, как прочие. Однако после бурь наступило затишье, и Иван Петрович — обласканный Перовским — засел в министерстве и уж мог щегольнуть всеми своими талантами: стал писать об Отечественной войне, стал вспоминать Пушкина и всякие военные приключения и, главное, выполнять свою тайную политическую миссию: на этом коньке он запрыгал особенно бойко.

Он проявлял необычайное любопытство ко всяким скрытым политическим брожениям и усерднейше выискивал виновников противоправительственных дел, любуясь и почти наслаждаясь своей ловкостью и уменьем проникать через запертые двери. Лицо его, сухое, бледное и нервическое, с пакостно-злой улыбкой, оживлялось в такие минуты, как бы в великом предчувствии чего-то совершенно несбыточного.

Кличка «мушар» жила уже рядом с ним, влипла в его лохматые волосы и плелась за ним, когда он в минуты хитро выисканных замыслов прохаживался по солнечной стороне Невского.

— Мушар… — говаривали о нем вслух столичные блюстители «чистого духа», которым мерзили полицейские сыски и выверты.

Сам же «мушар» оставался удивительно равнодушным ко всяким подозрительным толкам о себе и продолжал стоять на своем месте, как фонтан, в который наплевали. У Ивана Петровича, словом, был свой катехизис.

Он ужасно густо дымил вокруг себя из трубки. Листочки скользили у него в руках, и он жадно въедался в их буквы. «Австрийских» раскольников он отставил в сторонку, а перед собой разложил новенькое и свеженькое дело, полученное от Перовского.

— Слыхал, слыхал, господа либеральные дворяне, — раздумывал Иван Петрович, перебегая от одного документика к другому, — слыхал о ваших намерениях и высоких планах. Вам не дают покоя западные врали и кудесники, глашатаи нового мира Сен-Симоны и Фурье. И вы дерзаете думать, что государь Николай Павлович позволит вам насаждать коммунистические семена этих бездельников. Дерзайте, дерзайте…

Иван Петрович считал себя вполне благомыслящим человеком и во имя торжества благомыслия решил не за страх, а за совесть спасать отечество от растления вольнодумными идеями. А злонамеренные идеи, он думал, расползлись не только по одному Петербургу. Он подозревал виновников по всей России. Еще весной он видал литографированную записку Петрашевского и слыхал о «пятницах» и тогда же решил: э, да тут не в одном Петрашевском дело. Тут — целый узел.

Узел надо было распутывать, и Иван Петрович был ужасно доволен, что ему, именно ему, да еще в сторонке от Дубельта, поручено было такое важное и тайное политическое дело.

Прежде всего Иван Петрович сообразил, что к этому делу так просто не подойдешь, что господа гегельянцы и фурьеристы (их он ставил к одному месту) чрезвычайно благонравны и уж во всяком случае не станут по первому оклику раскрывать свою пугачевскую душу. Их надо было бы приласкать высоким изложением философских предметов. Они тоскуют по красноречию, и тут-то и нужно уметь угодить их уму и сердцу — прийти вовремя в восторг, вовремя вознегодовать и воспылать местью, одним словом, войти всей плотью и кровью в братство, а потом притянуть всех Кабетов к ответу, обратиться к высоким проповедникам с неизъяснимейшим любопытством и благородством, принять все их фантазии и мечты с единственной целью напоследок предъявить уличающие факты.

А факт уж такая вещь, которая, как ни хоти, не обманет. И начальство любит ее. Без фактов приходится бить пустоту кулаками, а уж коли есть факты, поставишь их перед лицом высшего начальства — тут и награда тебе есть, тут и разгадка всему делу.

Иван Петрович стал гадать: кого можно было бы избрать для выполнения чрезвычайной миссии — выведать факты, извлечь их из-под непроницаемой оболочки и так умело все произвести, чтоб ни один господин парлер не догадался. Выбор такого лица — это уже было полдела, и Иван Петрович кое о ком подумывал, но все прилаживал: поручать или еще примериться к кому? Он перебирал, видимо, все «про» и «контры» и в конце концов сделал какой-то важный выбор. Видно было по его мутным глазам, как они беспокойно и упорно поблескивали, на манер подделанных драгоценных камней, и в них можно было прочесть:

— Уж я вам выбрал искуснейшего тайного соглядатая. Иного и не сыскать: по духу своему не менее Гарибальди, чем каждый из вас. Высота слога, обширность знаний и мечты, мечты! Во всех министерствах не найдется более такого мечтательного и сведущего лица, который бы вполне стоял на уровне всех иностранных теорий и вкусов.

Ивану Петровичу казалось, что в своем начале он удивительно как успел. Даже голова его как будто чуть-чуть приподнялась и стала держаться выше, и смотреть он начал не совсем уж в землю, а так немного и искоса вперед.

Дух заграничный и дух столичный

Осенью Петербург, как всегда, оживился и наполнился съехавшимися после лета, проведенного в деревне и на водах, чиновниками, помещиками и купечеством, но одно, что бросалось в глаза каждому, было весьма явное отсутствие на Невском шаркающей и звенящей военной молодежи. Гвардия почти вся ушла в Польшу и Венгрию. Только от каждого полка было оставлено по четвертому батальону, причем эти батальоны набраны были из призванных бессрочно-отпускных.

Чиновная жизнь вступила в свои права. Начались балы, благотворительные маскарады и аллегри, холера приутихла, но во всем городе, на улицах и в домах, чувствовался некий напряженный пульс жизни. Так — как будто оно было и все в порядке, и полиция на местах, и рынки как ни в чем не бывало, и колокола трезвонили от Коломны до Охты с величайшим усердием, — но тем не менее какой-то шепот и тайный трепет стояли у ворот столицы. Все рвали из рук друг у друга газеты, видно было, что политика у всех — на первом месте; вскоре объявилась дороговизна товаров, поползли слухи о расстройстве кредитных оборотов на европейских биржах, была объявлена блокада германских портов, противохолерные карантинные меры. Сбыт сырых продуктов, вывозимых из России, приостановился; на Западе началось вздорожание цен на золото и серебро, и, наконец, был запрещен вывоз русской золотой и серебряной монеты сперва с западной сухопутной границы, а вскоре и во всех портах европейской России.

Император Николай в свирепой досаде и страхе перед невидимыми врагами еще более засуетился. До такой степени раздраженно судил он о происходящих делах, что, когда Орлов доложил ему некую благоприятную весть о немецкой бирже, он не выдержал и в порыве радости запел густым басом: «Спаси, господи, люди твоя…» Присутствовавший тут же наследник Константин подтянул своим тенорком во славу отечественной торговли.

Но самое тревожное положение наблюдалось не в столице, а в отдаленных углах, на Волыни, в Польше, в балтийских областях и примыкавших к ним губерниях. Особенно взвыли помещики. Крестьяне выходили из повиновения, набранные рекруты разбегались в леса, там и сям вспыхивали «бунты», избивали дворян.

III отделение следило за происходящим брожением умов и забрасывалось многочисленными донесениями губернаторов о готовящихся поджогах, убийствах и прочих «разбойных действиях». Помещики стали выезжать из деревень и губерний в столицу. Слухи о восстаниях в деревнях и о приближении революции к польской границе вселяли смертельный страх. Поход графа Паскевича в Венгрию один лишь подавал некие «надежды». Дворяне засуетились и решили уж выказать свой патриотизм, особливо если он сулил новые выгоды: стали жертвовать на войско. Полтавское дворянство дало 1500 волов, черниговское — 100 тысяч пудов муки, лифляндское — 300 лошадей, а екатеринославское — к ним в придачу 20 тысяч четвертей овса, и многие иные принесли свои лепты в надежде получить сразу и земные и небесные награды.

И Николай I во всеуслышание опроверг всякие слухи о предстоявшей будто бы отмене крепостной зависимости и прочих безрассудных мыслях, распускаемых врагами отечества.

— Вся земля принадлежит дворянину-помещику. Это вещь святая, и никто к ней прикасаться не может, — заявил он петербургским дворянам.

Дворяне чуть-чуть успокоились, но все же продолжали оглядываться по сторонам.

Жандармы и полиция под надзором губернаторов разошлись вовсю. Пуще всего бросились на наемных фабричных рабочих и крестьянское население. Стали вылавливать и высылать всех подозреваемых в тайных замыслах против правительства и существующего строя; тысячи пойманных сажали в тюрьмы или немедленно отправляли в Сибирь. Орлов строжайше запретил газетам писать о каких бы то ни было беспорядках. Мало того, — по указу Николая газетам и журналам запрещено было даже писать о рабочих людях во Франции и других государствах, где происходят или могут происходить политические беспорядки.

Столица и прочие города заволновались по-иному. Мелкие служилые дворяне и всякий разночинный люд, выколачивавший службишкой себе на пропитание, кто в канцеляриях, кто в учительском деле, кто по части журналистики и сочинительства, — те пришли в необычайное движение. С жадностью проглатывали ежедневные газеты, вечерами упивались заграничными книгами или беседами в кружках и сеяли всякие подозрения и ненависть к правительству. Видно было, что их мысли и сочувствия — на стороне западных веяний, хотя про русскую революцию они будто бы боялись и высказываться. В голове кипели мечты, да и как не кипеть мечтам, если кругом разбой высших чиновников, помещиков и жандармов! А народ?! Народ страдает, — рассуждали они, — и народу-то надо дать права.

Василий Васильевич приходил в восторг.

— Вот дело-то началось! — бросал он по сторонам. — Конец зверью! Гибель! Гибель достойная и беспощадная!

Во двор дома Шиля вошел шарманщик. Василий Васильевич благодушно почивал после обеда, съеденного в невской кухмистерской, как вдруг услыхал звуки «Марсельезы». Он сперва даже и не понял, действительно ли это были звуки или ему просто померещилось. Но звуки были звуками. Шарманщик и в самом деле завел «Марсельезу» на весь шилевский двор.

Василий Васильевич вскочил с кровати, натянул на себя туфли и пальто и мигом выбежал во двор. По самой середине двора плясали под «Марсельезу», кто польку, кто кадриль, лакеи и горничные с дворником Спиридоном во главе. Видно было, что они и не догадывались о французском происхождении шарманской музыки. Василий Васильевич чувствовал, как сердце у него билось во весь размах, а под конец так умилился, что бросился к дворнику и чуть было не расцеловал его. Помешал делу лишь генерал Задиралов, который высунул широкую голову из своего бельэтажного окна и зарычал шарманщику на весь двор:

— Пошел вон, каналья!

Шарманщик не дотянул и до конца такта, нота оборвалась, и скрипнувший инструмент был неожиданно для плясавшей дворовой публики вскинут на спину перепуганного музыканта.

— Но «Марсельеза» звучит! — вскрикнул Василий Васильевич, не удержав своего пыла. — Звучит на весь мир, брат Спиридон.

— И-ишь ты!.. Звучит, говоришь?! Гм… Что ж она? С чего бы ей звучать-то? — замямлил Спиридон, загадочно взглядывая на Василия Васильевича.

— О, невежественный брат! И ты не знаешь, зачем звучит она? — басил Василий Васильевич, наклоняя голову к приземистому Спиридону.

С негодованием замахав руками, он повернулся и быстро пошел к себе домой.

— Невежество! Невежество! — не унимался он.

Поднимаясь по лестнице, он вспомнил про Федора Михайловича и подумал: а слыхал ли он эту самую «Марсельезу»? Или беспечно проспал ее?

Василий Васильевич решил, что Федор Михайлович странствует где-либо по Петербургской стороне, и не долго думая поплотнее оделся и пошел снова вниз.

По его виду нельзя было сказать, что он очень интересуется всем происходящим вокруг него, но на самом деле это было не так. Угрюмость была угрюмостью, а любопытство разыгрывалось свыше всякой меры. Он наматывал себе на ус не только высшую политику, но и самомалейшие, даже мизернейшие дела житейские — так, для всяких нужнейших выводов. И улицы, и дворы, и площади, и чайные, и трактиры, и калачные, из которых тянул свежий хлебный пар, и всякий мелкоторговый люд, бродящий по городу то ли с моченой грушей, то ли с гороховиками или грешневиками, то ли с пирогами «с лучком, с перцем, с собачьим сердцем» — совсем в московском духе и обычае, — все они притягивали его внимание; он прислушивался к их говору и старался угадать тончайшие настроения. По дороге он услыхал бубны и гармошку и свернул в сторону, к балаганам, у коих толпился всякий народ. Над площадью стояло гуденье, доносился громкий смех и брань.

Василий Васильевич сразу узнал некоторых завсегдатаев народных увеселений, уже поспевших сюда из самых далеких мест столицы. В их числе он еще издали определил конторщика, с которым служил в кредитном учреждении, Семена Павловича, беспокойно сновавшего возле балагана, украшенного пестрыми тканями. Завидев Василия Васильевича, конторщик подскочил к нему:

— Увлекаетесь народным торжеством, почтенный Василий Васильевич? Оно и впрямь увлекательно. И для рассудка и для души польза. Особенно после того, как сбежишь с выборгской грязи. У нас дворники счищают ее с мостков с самого ранехонького утра и никак не вычистят. Одно лишь оно приятно: как-никак, а столичная грязь.

— Столичная? Вам бы все столичное подавать! — с неудовольствием ответил Василий Васильевич. — А я бы вот это столичное в прах бы обратил и пустил бы воронам на съедение.

Черноперые вороны, горланя, кружились над площадью. Василий Васильевич повертел в руках зонтик и вскинул голову, озирая воронью стаю, хлопотавшую у самых верхушек деревьев.

— А птица — веселая, Василий Васильевич. Любопытная! С родителями я проживал в Москве, у Пресненских прудов. Что за обилие было ее, этой птицы!

— Птица поповская. Не терплю ее. Черное воронье закрыло солнце от людей и тьмой заволокло землю. Вот она, эта птица!

— Ну, уж вы без аллегорий никак обойтись не можете. Знаю, знаю, Василий Васильевич, что вы язычник, и даже, можно сказать, сочувствую до некоторой степени. Я сам, знаете, хоть и крещен, а часто мыслю совершенно по-басурмански… Изволите-с наблюдать? Балаганы лицезреть пришли-с?

— Да, именно. В этих балаганах больше правды, чем во всем Петербурге.

— Что верно, то верно. А вы слыхали, будто Франция назначила республику, а немцы объявили себя социалистами? Бунтуют, черти! Мало им физики и астрономии, так подай еще социализм.

— Ну и подай! Что ж из того, что «подай»? — гневно взглянул на Семена Павловича Василий Васильевич. — И подадут. Без равенства и без прав никакие физики не нужны, милостивый государь мой Семен Павлович. Ибо просвещение цепенеет в бесправии, застывает… Да-с!

— Это вы насчет нашего отечественного просвещения-с? Эх, Василий Васильевич, наколют вам язык, как попадете в когти графа Орлова. Довелось мне быть в кружке чиновника иностранного министерства господина Петрашевского… Ну и наслышался я там страстей. Сперва говорили, что, мол, значит, республика — благороднейшая форма правления. Потом кто-то закричал про фурьеризм — давай нам фурьеризм и ни на грош меньше. Третий похвалил социализм и всякие уравнения, а когда дело дошло до Христа, тут я уж не выдержал и тихонечко (а у самого поджилки так и трясутся), тихонечко выскользнул… Не нажить бы беды, думаю себе. А что это такое, собственно говоря, фурьеризм, Василий Васильевич?

— Теория такая. Для дела не годится.

— А! Ну и шут с ней! Не люблю господ теоретиков. Их развелось, как тараканов. А польза одинаковая: что с тех, что с этих…

Из гула все увеличивавшейся толпы вырывались рьяные звуки гармоний и позванивавший стук бубен. Кто-то с подмостков балагана зазывал толпу и объявлял о чем-то.

Меж толкавшейся публики шныряли разносчики и продавцы, выкрикивавшие каждый про свой товар:

— Блины горячие!

— Сбитень кипяток!

— Сайки крупичаты!

— Баранки белые московские! Ваше сиятельство! Погляди на качество! Э-э-э-эх!

Между тем на подмостках началось представление.

Появились два паяса в клетчатых ярко-пестрых костюмах и, кривя налево и направо рты и щеки, стали переговариваться.

— Что так приуныл? — спросил один.

— Ах, брат, как не горевать! Запрещено в лото играть.

Публика задвигалась и задрожала от смеха. Недавно как раз был издан приказ о запрещении в клубах, трактирах и чайных вести игру в лото.

— Бывало, что стянешь, то и поставишь: выиграешь — ребятишкам на молочишко, проиграешь — жену притаскаешь… Ха-ха-ха!

— А что у тебя зубы подвязаны?

— Эх, брат, бежал от рекрутчины. То-то было прежде тяжелое время. Возьмут, бывало, с тысячи душ двоих, да и тут как заслышишь, зубы себе вырвешь, да и прав. А теперь гораздо лучше. И любо и весело. Разом наедет суд, с пяти душ — шестерых возьмут, да и так скоро угонят, что и зубов не успеешь вырвать.

— Дурак, коли не успеешь! — послышались голоса из публики.

— А ты бы им, душегубам, выбил бы зубы.

— Матушка не велит да отец архимандрит! — прокричал шут на всю площадь, заранее, видимо, приготовленный про всякий случай экспромт.

Паясы закружились на подмостках, приплясывая и припевая под удары бубнов:

Пьер и Жанна за границей

Обернулись вольной птицей.

Немец это увидал

И себе забунтовал.

Эх! Ах! Ох! Ух!

Вот так заграничный дух!

Будьте, дети, осторожны.

Обернуться птицей можно

Не везде и не всегда.

Знайте это, господа.

Ух! Ах! Ох! Ух!

Вот так питербрюхский дух!

В это время из-за занавески выскочил еще один шут и загоготал:

— Вышибут из тебя дух! Погоди ужо мне!

Дудки-с! На воздушном шаре я

Улечу в Южное полушарие, —

протянул нараспев паяс.

Толпа зашаталась от смеха.

Василий Васильевич и Семен Павлович отошли к панораме, которую вертел мужичонка в засаленном тулупе, приговаривая:

Вот генерал Чернышев.

Смотрит на гору Арарат,

Там стоит комиссариат,

Да в нем так темно,

Что ничего не видать.

Вот идет чиновник.

Он служит в винном департаменте.

Построил себе дом на каменном фундаменте.

А вот бывший генерал.

Себе зад замарал.

Говорят, в управе что-то взял,

А других запятнал.

А вот тебе поп

Попадью дерет.

Она кричит: — Ой, ой!

Не качайте головой!

Мужику ж хуже всех.

Его бить никому не грех.

Царь-батюшка наградит,

А бог на том свете простит.

— Вот оно! — заметил Семен Павлович. — Обратите внимание, Василий Васильевич, чем народ увеселяется. Хохочет до слез над попом и генералами. А все это — выводы естественных наук-с. И ничто иное.

— А вы думаете, что народ живет без выводов? Он хоть и дурак, а все понимает. И у него своя математика. Сокрушительная, Семен Павлович.

— Ну, уж вы, я знаю, известный сокрушитель. Вам бы во Францию отправиться, а не хаживать по Невскому по солнечной стороне да еще в шляпе от Чуркина.

— А что ж, хоть бы и во Францию. Впрочем, родина моя — Россия. И только-с! И без своего народа я ни шагу. Я еще громче могу возмечтать и обратить внимание. А вы тупеете, Семен Павлович, смею вас уверить, тупеете. Аккуратно и прибыльно тупеете-с в разговорах про акциз, про гусарских поручиков, про торги в Сенате и прочие мизерные делишки.

— У вас, замечаю я давно, болит печень, Василий Васильевич. Или уж слишком много читаете госпожу Жорж Санд. Оттого и нервы ваши развозились до крайности.

Василий Васильевич, видимо в раздражении, более уже не отвечал. Семен Павлович по этому случаю тоже умолк и счел долгом почтительно откланяться.

Василий Васильевич вышел каким-то переулком и побрел по широкому тротуару, выложенному досками. Уста его молчали, хотя в душе бушевал вихрь презрительных мыслей о всем роде человеческом.

Казусы Федора Михайловича

Между тем Федор Михайлович в это же самое время возвращался домой.

У Пяти углов он остановился, посмотрел в одну сторону и в другую. На лице его ясно выступала изнуренность. Щеки были не выбриты, губы казались толще обыкновенного, цилиндр, низко надвинутый на лоб, выдавал беспокойство. Совершенно незнакомым людям могло показаться, что Федор Михайлович вдруг, внезапно остался без квартиры и спешит на ночлег в Летний сад.

Он двинулся далее и на ходу задрожал от холода. Он не мог понять, как случилось то, что сейчас случилось. А случилось то, что он, вопреки всяким предвидениям и предположениям, совершенно неожиданно для самого себя и даже, можно сказать, бессознательно, вдруг взял и попросил у Спешнева взаймы не более и не менее как пятьсот рублей. Николай Александрович был до чрезвычайности обрадован этим поступком Федора Михайловича и даже поблагодарил его за то, что он дал ему случай быть столь полезным ему в оказании ничтожной и якобы, нестоящей услуги.

Федор Михайлович, как ошеломленный, взял из рук Николая Александровича появившиеся столь быстро деньги и, не пересчитав их и даже не уговорившись о сроке отдачи, спрятал почти машинально в кошелек и, не успев догадаться, о чем надобно было бы после всего этого заговорить, только тихонько закашлял. Он как-то смялся, отступил перед взором Николая Александровича и тотчас же заторопился и попрощался, хотя ему решительно некуда было спешить.

Теперь он старался во всех подробностях припомнить, как все это произошло: как он приступил к Николаю Александровичу и свел разговор на деньги, которые ему были нужны, и нужны до зарезу, и как Николай Александрович засуетился у своего письменного стола, зазвенел маленькими ключиками и быстро-быстро откуда-то достал круглую, словно заранее отсчитанную сумму, которую он будто бы предугадывал, и как эти деньги очутились у него в руках. Ему даже припомнилась теплая ладонь Николая Александровича, которую Федор Михайлович как-то успел задержать в своей руке, и улыбка Николая Александровича, причем — улыбка, которую он силился до конца разгадать и так-таки разгадать и не мог. Улыбался ли Николай Александрович от всего своего расположения к нему или снисходил к его недостаткам, как бы покровительствуя и беря под свое попечение, означала ли эта улыбка добродушное высокомерие или в ней заложен был некий расчет, этого Федор Михайлович не мог определить, но одно было для него несомненно: Николай Александрович проявил полнейшую готовность служить своему внезапному другу, которого, видимо, успел оценить и отличить от других в отношении ума, упорства и силы.

— А что, как улыбка эта была улыбкой Мефистофеля? — невольно закрадывались подозрения у Федора Михайловича. Оттого весь он угрюмился под надвинутым цилиндром. — Неужто у меня есть уже мой Мефистофель? Неужто Николай Александрович и впрямь польстился на мою живую натуру?

На улицах темнело. Было уже к вечеру и зябко. Перейдя Фонтанку, Федор Михайлович запахнул шинель потуже и прибавил шагу. Мысли заторопились еще более.

— Будь что будет! Долги бы отдать да брата выручить из беды (Михаил Михайлович был в нужде ужасной). А там будет видно, какими путями выбираться на гору.

Как бы мимоходом, по заведенной привычке, он завернул в маленькую церковку. Шла вечерня. Служил худенький поп из Измайловского полка, и ему поддакивал круглый, с широкой бородой дьякон. Федор Михайлович видел две их мелькавшие фигуры и реденькие точки света в лампадках на черном фоне церковного мрака. Перед его глазами стояли какие-то барыньки в широких шелковых платьях с хвостами, но лиц их он не видал, да он и не всматривался ни в кого. Глаза перескакивали с одной точки света на другую и словно не знали, на какой из них задержаться.

Чрезвычайный вопрос застрял клином в мозгу: как и когда можно было бы отдать взятые пятьсот рублей? Ведь нельзя было бы даже и помыслить о том, чтобы их не возвратить любезнейшему Николаю Александровичу.

— Возвращу! И возвращу с торжеством! — решал Федор Михайлович. — Достану ассигнации, возьму извозца и приеду к Николаю Александровичу с гордостью, вручу и при этом объявлю: ваши деньги, мол, почтительнейше возвращаю. И более ни слова. И тотчас же, как сделал теперь, уеду. Пусть Николай Александрович поймет, что больше и делать мне у него нечего и что вообще не счел нужным задерживаться у посторонних людей.

Церковный хор вытягивал привычные слова, но Федор Михайлович точно и не различал их, весь уйдя в поглотившие его мысли, от которых хотел и не мог отделаться. Он смотрел вперед, на стоявшие и двигавшиеся фигуры попика и дьякона, и даже пытался вознести молитву Федору Тирону, но чувств не хватало. Чувства отступили назад. В уме пылали жгучие сомнения, суетился любезнейший Николай Александрович со звенящими ключиками и улыбался прямо ему в глаза, и ему казалось, что эта неразгаданная улыбка предает его в руки Страшного суда. Нет более никого, казалось ему, а есть только один он, Николай Александрович, и этот Николай Александрович смеется над ним, как бы наслаждаясь, с жестокостью, как смеется обыкновенно сумасшедший, вообразивший себе, что выдумал замечательнейшее изобретение, никогда ни одному умнику и в голову не приходившее, и таит это изобретение про себя. Упорная мысль о том, что он вдруг ни с того ни с сего унижен и оскорблен (и кем же? — самим собою), сковала всю фантазию Федора Михайловича. Он не шевелился, стоя у свода, возле темного киота, и пристально, не отрывая глаз, смотрел на попика, который все о чем-то невнятно лепетал и лепетал. Долго он, однако, не мог устоять на месте, повернулся и торопливо направился к выходу. В церковных сенях его обдало холодным ветром, а у выхода, на панели, перед ним предстал Василий Васильевич.

— Не смею допытываться, — осторожно и значительно произнес он, — но вам, сердцеведу и сочинителю, — вам ли искать успокоения в храмах?!

Федор Михайлович посмотрел в глаза Василия Васильевича и несказанно обрадовался пришедшемуся так кстати и весьма тонкому вопросу. Камень будто сорвался с горы и свалился в пропасть. Все стало яснее ясного, а главное, он, сочинитель, должен, разумеется, быть выше всех сомнений и сохранять полный покой в душе, даже если бы дело касалось целых пятисот рублей. Тем более — ведь он же отдаст их и этим самым уничтожит всю, без остатка, мефистофельскую улыбку Николая Александровича. То есть все будет сделано так, как будто бы никаких денег он и не брал и никак не ставил себя в зависимость от кого бы то ни было.

Федору Михайловичу даже стало заметно теплее. Он бодро пошел с Василием Васильевичем, который пересказал ему все столичные новости и слухи про поход русской армии в Венгрию и про волнения в польских и малороссийских губерниях.

— Народ уже чувствует и понимает себя! — объявил Василий Васильевич. — Он начинает хотеть свободы и равенства в правах. А это уже — много и даже весьма много. Это от Пушкина и декабристов шаг большой, Федор Михайлович.

Заключения Василия Васильевича были на этот раз очень благоприятны для русского народа, — только бы его не смущали господа Гоголи, а он управится и с крепостной зависимостью, и с поповскими наваждениями, и с царскими поборами.

— Мечом народ одолеет поработителей, — сказал в волнении Василий Васильевич, чем привел в волнение и Федора Михайловича.

Федор Михайлович в пылкие свои минуты полагал, что народное возмущение имеет свои исторические корни и даже права в русском народе. И, слыша о насилиях и истязаниях полиции и жандармерии, о жестокостях в армии и надругательствах помещиков над крестьянами, он негодовал всей своей жаркой душой. Ночи по-прежнему он часто проводил без сна, особенно после слышанных им рассказов о бесчеловечии среди человеков.

Но Василий Васильевич, как ни уважал Федора Михайловича за ум и таланты, про себя разумел, что у Федора Михайловича на одной чаше весов были положены сочувствие и негодование и всякие прочие возвышенные чувства, а на другой чаше призраки, коим он доверился, и потому, как Федор Михайлович ни негодует и ни сочувствует, из его горячки настоящего дела и не получится.

— А вы должны были перевоплотиться вот в этих самых мужиков, — говорил ему Василий Васильевич в минуты интимных приливов и дружеских мечтаний. — Так, чтобы все ихнее было вашим, то есть отрешиться от всего своего, от всех, так сказать, устоев и привычек.

— А вот это-то и невозможно, — как бы отвечал Федор Михайлович всем своим поведением и мыслями. — Не отрешишься, милостивый государь мой, от того, что заключено во плоти и в крови твоей. Уж никак. Ведь кругом миллионы фактов, статистика и всякие формулы, а ты в себе самом как сел, так и сидишь на своих собственных законах. У тебя свой прокурор и свой защитник, свой математик и статистик, которые докажут тебе, что, мол, люди людьми, а природа природой и что собственный жир дороже всех прочих жиров. Вот оно что! Каменная стена! Вековечная математика-с! И не перейдешь ее никак. Хочешь перейти, а не перейдешь. Думаешь переломить себя, перегнуть, да собственная боль и не позволяет. И в этаких-то упражнениях до чего только не дойдешь! До самых отъявленных страстишек и вывертов. Отступишь сегодня от того, к чему вчера лишь приступил. И даже подумаешь: кинуться бы в потемки и там отыскать свою собственную жизнь, минуя статистику и всякие формулы! На риск и удачу броситься в эти потемки. И бросаешься, незаметно даже для самого себя бросаешься и уж тут стараешься наплевать на все формулы и признать, что дважды два вовсе не четыре, а этак… немного больше. Все это, конечно, измышления беспокойного и дрянного ума. Да беда в том, что они тянут к себе — все равно как утопающего тянет вода. Ты веруешь, скажем, в бога, а тебе, что ни ночь, снятся черти, и без чертей ты ни одной молитвы не запомнишь. Ведь вот она, штука! Жажда противоречий, жажда контрастов съедает. А вы твердите о перевоплощении. Да почему я должен перевоплощаться в вас, а не вы в меня, в конце-то концов? Одним словом, не должен и не могу-с. Самое-то главное — не могу-с, хоть бы и хотел. Родился я, скажем, в одном рассудке и в одной даже истине, — ну и живу в них. И от них никак не убегу, как бы ни жаждал противоречий и контрастов. А жажда эта — законная, она-то уж полагается по всяким формулам, и без нее ничего, пожалуй, и не было бы. Вот и у меня эта жажда парит над всем прочим. До такой степени парит, что если бы хватило сил — прекратил бы всю всемирную историю, перепрыгнул бы через все заветы и Наполеонов, и ни один историк не устоял бы. Возмечтать и восхотеть могу-с, а перевоплотиться — уж никак, ибо на это мало иметь только дерзость. Надо бы родиться сызнова…

— А ведь вы, Федор Михайлович, действительно носите в себе целую бездну, бездну падений и возвышений, — внушал ему Василий Васильевич. — Бездну в самом соответствующем смысле этого словца, с надлежащей порцией мрака и холода. И в ваши отличительные минуты вы ее ощущаете. С проклятием, со страхом, но ощущаете, — во всех ее контрастах и противоречиях, во всех ее началах бунта и смирения, жажды и тоски…

Федор Михайлович думал именно так, как то предполагал Василий Васильевич.

— Карьера духа! Вот оно что! — замыкал свои выводы Василий Васильевич, довольный тем, что подыскал метчайшее словечко, которое так и прилипло ко лбу Федора Михайловича.

Карьера духа! То есть в том смысле карьера, что Федор Михайлович имел намерение, пользуясь своими стремительными талантами, биться об заклад со всеми решительно стихиями, что он опередит свой век и скажет нечто такое, чего никто еще не выдумал и что превысит собою даже «Бедных людей». Одним словом, напишет сочинение, с которым человечество уж никак расстаться не сможет во всю свою историю. И сделает он это благодаря своей бездне, которую носит в себе уже давно и которая разрушит (конечно, прежде всего в мечтах, — не на деле же!) чуть не всю математику.

Все это говорило об одном — именно, что в Федоре Михайловиче ни на минуту не угасал сочинитель, уже успевший забросить в мир немало идей и теперь усиленно думавший над новыми и новыми изобретениями пылкого ума. И нескладица жизни в собственном отечестве, и возвышенные речи во Франции, к которым он приникал не на шутку, и всечеловеческие планы никогда не забываемого Белинского, и кружковые разговоры о золотых веках, полные огня, будили в нем, сочинителе, страсть мысли, которая пока что кипела в нем самом, но скоро-скоро должна была вылиться на бумаге, и вот тогда он непременно превысит самого себя. И только усиленные размышления, полные сомнений и вместе с тем и горячих решений, никак пока не осуществлявшихся, как бы задерживали переход от слов к делу. Словом, ум Федора Михайловича, как полагал Василий Васильевич, кипел и жаждал великих казусов.

Подходя к дому Шиля, Федор Михайлович совсем согрелся и на прощанье крепко-прекрепко пожал руку Василия Васильевича, словно благодарил его за то, что тот вывел его из сомнений насчет мефистофельских улыбок и звенящих ключиков.

Не успел он расположиться за письменным столом, как в прихожей задребезжал бремеровский звоночек и вслед за ним на пороге показался почтенный Степан Дмитрич.

Почтенный медик убежден, что дважды два — четыре

Степан Дмитрич изо дня в день тем и занят был, что ждал от Федора Михайловича новых и самых возвышенных решений. Особенно его радовали те минуты, когда разметавшийся ум Федора Михайловича, остановившись на одном выдающемся предмете, ликовал в избытке вдохновения и сочинительских удач.

Он видел (не мог того не видеть) в своем гениальном пациенте присутствие каких-то неубывающих сильных намерений и творческих возбуждений. И несмотря на частые припадки уныния и меланхолии, замечал он, в Федоре Михайловиче всегда жил дух умственного изобретательства и проницательнейших наблюдений над жизнью и над людьми. В каждом душевном движении подмечал Федор Михайлович незаметнейшие искры, зная, что в каждом новом слове человека открывается и новая, хоть и маленькая, картинка души; в каждом поступке братьев, сестер, знакомых он всегда улавливал какой-то особый смысл и выискивал совершенно особые выводы. И все это — с расчетом на будущее, которое могло начаться и завтра и даже сегодня. И все это Федор Михайлович хранил в памяти и в записных своих книжках. А во всем этом виден был человек, пытавшийся познать хаос действительности, живший в тысячах мук и страстей, порицавших все зло мира, бунтовавших против него и благоговейно защищавших великодушие и любовь на земле.

Степан Дмитрич иной раз задумывался: да беспокоится ли Федор Михайлович о собственном счастье? И не отдает ли он сгоряча всего себя, без остатка, обступившим его идеям? И, задумываясь над такими загадками, Степан Дмитрич отвечал себе, что именно так оно и есть, и припоминал брошенную как-то Федором Михайловичем мысль о том, что бунтовщик никак не может быть счастливцем. Рассудительный медик (того нельзя отнять от него) преклонялся перед силой проницательного изобретательского духа Федора Михайловича, хотя всегда улавливал в нем, в его характере что-то взбудораженное.

— Упивайтесь, Федор Михайлович, упивайтесь! — тем не менее подогревал медик своего пациента.

Степан Дмитрич, однако, на сей раз подметил на лице Федора Михайловича совершенно особую тревогу. Видно было, что муки творчества перебивались какими-то иными муками.

— Откройтесь, друг, — ласково потребовал он.

Федор Михайлович открылся во всех подробностях насчет пятисот рублей и с сокрушением добавил:

— Теперь я с ним и его, то есть одной своей капелькой души я «его». Отдать же сейчас эту сумму я никак не в состоянии. Да он сейчас и не возьмет.

— Возьмет! — решительно настаивал Степан Дмитрич. — Политики и дипломаты ужасно как расчет любят, а деньги приходят, как сладкий сон, весьма неожиданно. И к вам придут, Федор Михайлович… вместе с «Неточкой Незвановой»…

Федор Михайлович робко улыбался. Предчувствие того, что он и в самом деле скоро разделается с долгом Николаю Александровичу, подымало его на целую ступеньку.

— Э-э-эх! — покачивал головой Степан Дмитрич. — Да ведь все-то ваши фурьеристы — точнехонький народ. И цивилизация-то им нужна только для верного счета. Они и с вами не просто говорят, а словно логарифмируют: дескать, Федор Михайлович заслужен в том-то и в том-то смысле и, следовательно, может стоять на своем посту, как шахматная фигура-с. Вот и определяют вам ваш пост. Не удивляйтесь, любезнейший друг, и не отстаивайте своей собственной клятвы насчет золотого века и тому подобных заманчивых вещей. Гнев эпохи, буря и натиск и прочие многосторонние чувства тут только приправа господ журналистов.

Степан Дмитрич, начав наставлять Федора Михайловича, уж никак не мог остановиться и объявил ему в довершение своих благонамеренных мыслей, что его, Федора Михайловича, подстерегает лиходейка судьба и что он, сам того не замечая, приближается к настоящей и зловещей бездне, перед которой ему и надлежит непременно задержать свои шаги.

— Клятва — вещь хорошая, но надо тонко разбирать, во имя чего клясться. А если вы поклялись, что перепрыгнете через бездну, мое дело — удержать вас. Удержать непременно-с.

Федор Михайлович ощущал в голове усилившийся после чрезвычайно сумбурных речей Степана Дмитрича жар. В глазах было тепло-тепло, и ключики Николая Александровича назойливо звенели, как тонкая струна в легчайшей тишине, словно было еще совсем раннее утро и весь мир спал, а Федор Михайлович только что пробудился ото сна, обрывки которого еще яснели в сумеречном сознании. Федор Михайлович протянул гребешком по волосам и задвигался в креслице.

— Знаю, знаю, что говорю против сокровеннейших ваших желаний и замыслов, но говорю единственно из расположения к вам, Федор Михайлович, и потому, что ощущаю великую печаль о путях ваших.

— Да не то, не то! — воскликнул Федор Михайлович. — Ведь логика-то спутана, Степан Дмитрич, спутана вся как есть. Положим, я верю, что прилетит птица Каган, а вы не верите в ее прилет. Так как же вы из наших двух вер мыслите создать одну веру, да при этом выбираете еще вашу, вам принадлежащую веру? Ведь я-то не могу переступить через свою собственную веру, и никакой Бокль ни в чем не убедит меня, если во мне пребывает вера, ничуть не меньшая, чем у Бокля. Ведь моя-то вера не менее законная, чем ваша.

— Беззаконная! — смею уверить вас, Федор Михайлович. Ваша вера и есть беззаконная. И не потому, чтоб меня тут прельстил каламбур. Нет, нет. Дело тут даже не в каламбуре, а в том, что вашей вере нужна основа. Одного предсказания мало. Ведь фантастический элемент надо основать на точнейших законах и возможностях. Без этого будут одни лишь отвлеченные выводы. А уж торопиться к бездне с отвлеченными выводами — это и есть прямое безрассудство.

— Не отвлеченные выводы, а самые наиположительные, Степан Дмитрич. Наша современная история своей пошлейшей глупостью и жестокостью превосходит всякую фантастику. Не забудьте этого.

— А вы-то что ж хотите поставить на место истории?

— Жажду усыпать всех земными благами, кои принадлежат всем. Вот цель! Цель не последняя в желаниях человечества, идея немалая в истории нашего народа. Да-с!

— Кругленькие, кругленькие словечки, спору нет. И вот в чьей вы власти, любезнейший Федор Михайлович? Сокрушаюсь и скорблю.

Федор Михайлович сложил руки ладонь в ладонь. Было ужасно жарко. В голове словно висела паутина под знойным солнцем, а ключики! Ключики-то звенели и звенели до боли, до исступления.

— Так вы говорите — логика спутана? — Степан Дмитрич даже засмеялся, вспомнив насчет логики.

— Спутана, — сухим языком проговорил Федор Михайлович и бросился к стакану с водой. — Спутана до невероятия. Так что не ведомо никому, где хаос и где совершенный мир, кто проклят и кто благословлен. Вот в каких надо разобраться величайших загадках. Тут мало Гоголя или Белинского. Тут надо призвать в свидетели народ, народный голос услышать, — с горячностью говорил Федор Михайлович.

— Эк до чего договорились вы, Федор Михайлович! «Народный голос»! Да вы слыхали, например, когда-нибудь звездное пение? Хе-хе-хе…

— А может быть, и слыхал, Степан Дмитрич… А что, если даже наверняка слыхал? А? Тогда как?

— Фантасмагория, уверяю вас, — не без раздражения заметил Степан Дмитрич. — И к тому же тоска по красноречию — и только-с. Впрочем, таково уж наше национальное свойство, и тут ничего не поделаешь. Нигде так не мечтают во всем земном шаре, как в Петербурге, и это вы вполне верно определили в ваших же писаниях. Точнейшее наблюдение-с.

— Есть вещи, о которых нельзя не мечтать. Мало того — о таких вещах преступно только мечтать, они выше всей нашей грошовой суеты и стоят того, чтобы ради них и крест принять, хоть маленький, хоть почти игрушечный, а крест.

— Вот что?! Пострадать, значит, разбирает вас? Пророческая и страдальческая тропа манит-с? Друг мой, все это развозившиеся нервы.

Федор Михайлович быстро встал и заходил по комнате.

— С жорж-сандовским неизъяснимым благородством вы возмечтали усыпать весь мир благами, — тише и проникновеннее произнес Степан Дмитрич. — Цель гениальная, и именно потому, что она гениальная, она-то и не по плечу нам (не вам, конечно, а нам вообще…). Такая цель может пленить и увлечь фантастический ум, как всякая подсочиненная идейка, но она — всего-навсего лишь «возвышающий обман», и вы ее же сами возненавидите, Федор Михайлович. Попомните мое слово: возненавидите и осмеете, как уже осмеяли многое, чему лишь недавно поклонялись… хе-хе-хе… Вам жарко? Разумеется, истина в огне испытывается. Очистительный огонь! Подите усните маленько, улягутся загадки, возмущающие вас, и тогда не придется позировать всему свету свою безграничную любовь. Вот так, вот так. Приникните к подушкам. Растревожил я вас, тоже ведь жажда принципов одолевает…

Федор Михайлович прилег на кровати.

Степан Дмитрич придвинул стул и сел поближе к изголовью.

— Июньские баррикады не дают вам покою, — шепотком произнес он, наклоняясь к Федору Михайловичу. — Горячая голова, что и говорить! Однако почту за долг пользовать вас. Знаю, что это прехитрая штука, особенно если слышно вам, как звезды поют. Но звездами вашими ничего не возьмете. Звезды ваши уж так поизносились, что еле тлеют, как ни раздувают их господа предводители прогресса…

Степан Дмитрич заговорил еще тише и вкрадчивее и рукой своей взял руку Федора Михайловича:

— А душа у вас нежная-нежная, вовсе для баррикад не предназначенная. А что любопытство дикое и крепко жаждущее, так это даже, можно сказать, похвально. Ну, прощайте, друг, прощайте…

Степан Дмитрич пригладил свои широкие бакенбарды и осторожно, медленно, словно не считал возможным даже скрипнуть стулом, встал и направился к выходу. Федор Михайлович крепко пожал его руку и молча кивнул головой.

Весьма тревожные чувства стеснились в его душе.

— Что же это было такое, — раздумывал он, — подленькое наслажденьице, или вправду почтенный лекарь добросовестно считает меня ребенком, которого можно придавить насмешкой и выговором, причем с похвальнейшей целью — отвратить от гибели и привести к раскаянию?

Федор Михайлович отпил еще из стакана воды и хаотически продолжал размышлять:

— Кто бы мог и взаправду сосчитать все вероятности и выгоды для человечества! Уж не медицина ли? Нет, нет. К черту медицину и статистику! Почему, в самом деле, кто-то должен и может вместо меня хотеть и достигать? Да ведь я-то, я-то могу сам за себя хотеть? Могу сам отыскать свою собственную жизнь и свою собственную формулу?! Пусть в потемках, но отыщу! Пойду против всех законов, но отыщу! И тогда скажу своему благодетелю: смейтесь, смейтесь, но признайтесь, верно ли сосчитаны ваши реестры и мои? И кто из нас скомпрометировал мировую историю и все пути человечества? А? К черту медицину и статистику, и да здравствует фантазия! Рискну бессмыслицей и анекдотом, а Степану Дмитричу — наилучшие пожелания! Мудрствуй, медик, все равно больше, чем дважды два — четыре, тебе не сосчитать. Будь ты муравьем, а я лучше воспарю орлом. Так воспарю, что и господин Тургенев не различит меня в эфире. К черту твой муравейник! Муравейником ты начал, муравейником и кончишь, это — твое нерушимое здание, и пребывай в нем, покуда из дважды два не выйдет пять. А что выйдет когда-либо пять, в том поручусь головой. Вот тогда-то благомыслие твое будет истолчено в порошок, а от надежд останется сладчайшее и премилое воспоминаньице, почтеннейший доктор… Пять, пять, а не четыре будет! Назло и удивление вам. Придет оно, это пять, и с этаким фантастическим видом предстанет перед вами, проповедники муравьиного счастья, и уж предъявит вам свой счет: пожалуй-те-с по всем статьям, — а кто воспротивится, того сведет в часть. Словом, от ответа никому не уйти. И уж тогда господа Кащеевы насладятся. И по заслугам.

Ключики звенели в мозгу, будто муха билась о стекло, и беспокойная мысль о Степане Дмитриче поддразнивала: ищи сам свои потемки, переступай черты и грани, но достигай.

Униженное и забитое «дважды два — четыре» отступило в самый угол и умолкло в тишине сгустившихся сумерек.

— Сыщу! Непременно сыщу! Выдумаю и сочиню свою собственную жизнь! Пусть Степан Дмитрич порадуется!

Федор Михайлович надел шинель и быстро вышел из комнаты.

Улицы были мокры и скользки. Только что прошел дождь. Тяжелый темно-желтый туман застилал глаза.

Федор Михайлович шел быстро и не глядя по сторонам. Навстречу ему бежали и исчезали за спиной серые фигуры мужчин и женщин, но он никому даже не посмотрел в глаза. Сверлила мысль о том, что он сейчас придет к Николаю Александровичу и обязательно объяснится во всех подробностях, что, мол, не позже как через месяц возвратит полностью свой долг и изъявит Николаю Александровичу глубочайшую признательность. В ногах он чувствовал некое недомогание: колени болели, и в ступнях была какая-то тяжесть, так что он несколько раз даже споткнулся и при этом подумал про себя: уж не дважды ли два — пять путается в ногах? «Пять» и в самом деле прыгало перед ним на длинных худеньких лапках, извивалось, переворачивалось вверх ногами и бежало перед ним этаким фертом.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Николай Александрович первенствует…

Но не успел Федор Михайлович и ступить на порог Николая Александровича, как последний забросал его сотней известий о всевозможных кружковых делах, причем так быстро и обстоятельно, что Федор Михайлович пришел к единственному заключению: Спешнев-де боится всякого напоминания о недавнем займе и, предчувствуя разговор по этому предмету, решительно и ловко предупреждает и избегает его.

У Федора Михайловича зазеленело в глазах от обилия фактов, которые пересказал ему Николай Александрович с такой необычайной для него говорливостью. Было сказано о расхождениях его с Момбелли и Дуровым. Услыхал Федор Михайлович о новом члене кружка Тимковском, приезжем из Ревеля, где тот служил по городскому хозяйству, весьма горячем пропагаторе фурьеристских идей, на которого возлагались какие-то надежды. И еще многие, многие встречи, чтения, разговоры, тайные заседания и образования кружков были пересказаны Федору Михайловичу. По всему видно было, что Спешнев мчался в вихре планов, остерегаясь малейшего затишья.

Николай Александрович мечтал о своем кружке, который поставил бы задачей коренные социальные перемены:

— Уничтожение самодержавной династии путем всенародного восстания и установление республиканского строя с провозглашением свободы мнений и коммунизации труда.

Вместе с Николаем Александровичем и многие полагали, что уж довольно всего наговорено и пора дело делать.

В кружковых же собраниях происходили беседы действительно весьма важные: Михаил Васильевич со всей страстью отдался речам о свободе собраний и печатного слова; Тимковский в нескольких речах изложил свои мнения насчет фурьеристских теорий, причем предлагал три года заниматься изучением их, а потом, возбудив общественное внимание, подать правительству просьбу об ассигновании денежных средств на учреждение первого п р о б н о г о общества в 1800 человек, которое бы основало свою жизнь совершенно по теориям Фурье; Баласогло читал речь о семейном вопросе, причем Ястржембский присоединил к ней занимательное рассуждение о любви, пересыпанное каламбурами и приводившее к заключению, что женщина — замечательное явление природы и особенно замечательное тем, что она думает только чувствами, но при этом всегда тонко изобретает им границы, за которыми простирается… зона полнейшей необъяснимости.

Одним словом, «пятницы» Михаила Васильевича растревожили посетителей кружка необычайно. Все уверились в том, что тут не шутя люди заражались высокими чувствами и выходили наконец из российского «варварства». Особенно торжествовал Михаил Васильевич. И не зря многие находили его пропагаторскую деятельность самым нужнейшим занятием во всем Петербурге.

Николай Александрович лишь один упорно называл все дело Михаила Васильевича чистейшим белоручничеством. Федору Михайловичу он любил говорить о сокровеннейших своих мыслях и планах, и — что самое замечательное — никому так много он не говорил, как именно Федору Михайловичу. Казалось бы, многие желания и понятия у них были весьма различны, и потому не могло быть и особой нужды друг в друге, а между тем узелок завязался довольно туго. Федор Михайлович удивительно как умел слушать Николая Александровича. Пусть Николай Александрович ошибался, пусть слишком высоко парил над землей, — но ведь все это было для него настоящим делом. Потому — как же это не д е л о, если говоренное Николаем Александровичем двигало людьми и направляло мысль и стремления? Конечно, это и было настоящее дело. Оно-то и растравляло покой Федора Михайловича. Самый настоящий жар жизни был заключен в этом деле. И Федор Михайлович грелся возле него, как иззябший путник греется у печки гостеприимного хозяина.

Федору Михайловичу нравился строгий и уверенный вид Николая Александровича: в его новом и столь интересном знакомце был заложен некий дерзкий порыв и до такой степени стремительный, что окружавшие не поспевали даже опровергать ошибки его, если они попадались на чей-либо глаз. И Федор Михайлович и многие другие как бы вверились в него, заподозрев в нем великие клятвы и намерения, какие он уж наверняка и как бы там ни говорили и ни мешали ему, а выполнит. Этаким чинным шагом шел он меж своих приятелей, сохраняя гордость, с осанкой десятерых церемониймейстеров, и всем расточал любезности. А его глаза с поволокой заражали всех нежной тоской по несбывшиеся, но вполне исполнимым желаниям.

Федору Михайловичу порой казалось даже: не герой ли это русского бунта? Не вершитель ли целой легенды? И уж во всяком случае никогда не ставил его Федор Михайлович в один уровень с Михаилом Васильевичем; тут были совершенно разные масштабы: да разве д е л о - т о Николая Александровича могло сравниться со словесным, хоть и весьма благородным, расточительством столь уважаемого им и всезнающего Михаила Васильевича? Никак не могло, ибо дело Михаила Васильевича, как иногда полагал Федор Михайлович, было даже короче воробьиного носа, а Николай Александрович был сила, которая могла с совершенной небрежностью относиться к самым непоколебимым законам жизни и природы и тем покоряла умы.

Федор Михайлович замечал, как многие втайне называли Николая Александровича «идолом» и почти что поклонялись ему. А особенно узнав, что а р и с т о к р а т Николай Александрович не на шутку пошел в демократы, все считали долгом удивиться и преклониться, как перед редчайшим и весьма оригинальным явлением.

Многие же прямо рукоплескали Николаю Александровичу, считая его красавцем во всех смыслах и совершенно уничтожаясь его взглядом и фразами, и когда заходил о нем разговор, все упоминали: «тот самый», — причем под этим «тот самый» разумелась давнишняя и весьма трогательная романтическая историйка, в котором жантильом Николай Александрович оказался настоящим героем. Он влюбился в жену одного своего приятеля, некую «прекрасную польку», которая до того была сшиблена с ног, что бросила мужа и детей и помчалась в Финляндию за уехавшим Николаем Александровичем; оттуда она отправилась с ним за границу, где вскоре и умерла, оставив двух детей от своего нового брака. О Николае Александровиче пошли всевозможные таинственные слухи. В нем решительно все устремились видеть какую-то тайну, которая страстно притягивала умы, падкие на все загадочное и, во всяком случае, не до конца объясненное. Так именно хотелось о нем думать и предполагать. Так естественно он поставлен был в центре заговоров, клятв и роковых намерений.

Федор Михайлович приник к нему всем существом, и это произошло, несмотря на всю разность во взглядах и поведении, и, что замечательнее всего, многие другие, не менее далекие от Николая Александровича люди также подпали под его мечтательно-рассудительную власть. Даже Сергей Федорович, до смешного религиозный человек, по определению Федора Михайловича, и тот проникся чрезвычайным интересом к Николаю Александровичу. Все в один голос заговорили о том, что Николай Александрович — человек высокого и классического воспитания и что под его пасмурностью и изысканностью таятся незримые слезы о судьбах человечества. Николай Александрович, мол, предназначен от рождения к услугам всему миру. А так как жизнь кругом была — одна боль и страх, то отважные мысли и планы Николая Александровича внушили всем гордость в том отношении, что, выходило, не только одни амуры да сплетни достались в удел живущим на земле, но и возвышеннейшие стремления, достойные будущих времен.

Однако надо тут же сказать, что каковы бы ни были внешние черты поведения Николая Александровича и его позы, жесты и мимика, но внутренний мир его был достоин всяческого внимания, уважения и любопытства. К нему прислушивались и за ним шли.

Иные, слыша его, обрывающимся от радости голосом обещали:

— Поспорим с историей! Сметем богов и на месте поверженного века создадим новую и могучую жизнь. Вот идея! И ей, этой идее, надобно отдать целую вечность.

Вечность и была уже предназначена для отдачи этому делу, но к такому немалому предприятию нужно было, как многие полагали, приложить весьма рассудительную силу. Вот тут-то и понадобился наш «премудрый змий» (это Николая Александровича называли премудрым змием). Ему-то и вручено было все дело, вся легенда. И Николай Александрович сознавал: миссия его огромна. А все прочие полагали: Спешнев — сила и нешуточный порыв.

В разгар беседы его с Федором Михайловичем пришел новый член кружка пропаганды Черносвитов, недавно лишь приехавший с Урала, где он провел свою службу и занимался теперь золотопромышленными делами, выезжая в Сибирь на прииски. Толстый, темноволосый, с искристым румянцем на щеках, Черносвитов был веселым и видавшим многие виды человеком и своими рассказами и планами чрезвычайно оживлял запутанные и отвлеченные столичные теории. Он успел уже побывать на «пятницах» Петрашевского и перезнакомился в один вечер со всеми фурьеристами. В жизни своей он уже многое испытал и в печальную бытность свою исправником в Пермской губернии, где участвовал лет семь тому назад в подавлении картофельного бунта крестьян, убедился, что «социализм есть великая мысль». Теперь он наконец раскрыл глаза на мир и, приглядываясь к заводским рабочим, приходил в удивление от их скрытой силы, при этом пренебрежительно думая о своем собственном «деклассированном сброде», как он называл всех работавших на его приисках.

— С таким бродячим народом восстания не подымешь, — решительно заявил он Спешневу, чем сразу подкупил Николая Александровича, догадавшегося, что Черносвитов знает, с кем надо иметь дело и кого надо из дела устранять.

И Спешнев и Михаил Васильевич сразу привлекли к себе сердце Черносвитова. Сперва, правда, он удивился, услыхав на одном из вечеров у Михаила Васильевича высказанные вслух зазорные мысли, но потом сразу понял, что это так принято в столице и даже почитается делом обыкновенным — перед несколькими десятками неведомых людей проповедовать передел всего мира. Он с умилением выслушал двухчасовую речь Тимковского, в которой тот предлагал разделить всю вселенную на две части: одну дать для опыта фурьеристам, а другую — коммунистам, причем предварительно для этого дела надобно было, по его расчету, выпросить у правительства несколько миллионов рублей.

Особенно запомнилось Черносвитову воззвание Тимковского: «Сильные, не торопитесь, а вы, слабые, не бойтесь: я вас не вызываю на площадь».

Черносвитов совершенно недоумевал: с кем же будет иметь дело Тимковский, коли сильные будут сидеть по домам, а слабые и вообще из домов никогда не выйдут, так как их никто и не позовет?

Николай Александрович старался объяснить это особой словесной фигурой, к которой прибегнул Тимковский, но Черносвитов, видимо, не питал большого пристрастия к словесным иносказаниям и заключил из всего слышанного, что у Петрашевского на «пятницах», мол, все очень красноречиво и фигурально и во всем видна тонкая ученая меланхолия и расчет в мыслях, но самого-то д е л а о н и не сделают.

— А скажите, — доискивался Николай Александрович у Черносвитова, — на Урале стоит сильное войско? И как бы обернулось дело, если бы поднялись горные заводы и воспламенили бы народ к возмущению против правительства?

Черносвитов во всех подробностях пересказал о некогда учиненном им усмирении крестьян, причем заметил, что, если бы он не заперся со своими солдатами в церкви села Батурина (дело было в Шадринском уезде) и не продержался бы до получения подкрепления, то был бы навсегда растерзан восставшими.

— Гнев народа силен! — заключил он отсюда. — И народ восстанет. В том нет сомнений, друзья! Что же касается Урала, то заводское население, особенно при отсутствии сильного войска, обратит дело, несомненно, ко всеобщему низвержению притеснителей.

Николай Александрович ловил и глотал слова Рафаила Александровича, как бы говоря: вот-вот, это-то и нужно от тебя, вот тут-то и необходимы твои вычисления.

— Справедливо объясняетесь, Рафаил Александрович, — отвечал он, — ведь Европа будет защищать республиканскую свободу соединенными силами, то есть вместе с Россией, и нам надо быть готовыми к этой защите. Ведь мы же идем вместе с Европой (не так ли, друзья?), хотя бы у нас были свои особенные черты и права.

Черносвитов восторженно подтвердил сказанное Николаем Александровичем.

Федор Михайлович сидел молча: он разгадывал намерения Николая Александровича и, когда тот пространно объяснял Черносвитову планы освобождения крестьян и передачи в руки «социального» правительства всей промышленности страны, весь горел от любопытства. К мнению Николая Александровича он был неравнодушен и пытлив до суеверия, ожидая от него весьма и весьма многого. Его как бы дразнило то, что Николай Александрович блистал идеями и блистал замечательно, бросая вызовы всем законам вселенной и с небрежностью свергая с пьедесталов общепризнанные кумиры. Эти-то выкладки Николая Александровича и были ступеньками, которые столь возвышали его и по которым и Федору Михайловичу так приятно и увлекательно было идти.

Федор Михайлович, как было видно по всему его поведению и по всем его скупым речам, страстно хотел и умел болеть за все существующее и страждущее на земле. Но он еще никак не разбирался в причинах земного зла и, главное, в действительных средствах его искоренения. Мысль его рвалась в поисках решений, многое, как, например, крепостная кабала, казалось ему подлежащим немедленному устранению, многое еще смутно оценивалось им, и все вместе, запутывая и подавляя, уводило ум к бунтарству и фантастике. Оттого и речи его и мысли про себя, громоздившиеся каждодневно друг на друга, выходили всегда смутными, хоть в них и заложена была неудержимая страсть и даже решительные выводы.

Жажда контрастов, безмерное стремление приблизить к самой груди отдаленнейшие понятия и восхититься противоречиями влекли его до боли. Он замирал в них. И контрасты были не шутя нужны ему. Контрастами он якобы топтал низкую и дрянную землю, предвидя: смотрите, как нужно и должно быть! И в них кипело благороднейшее беспокойство, вдохновение и порыв. Из них яснее видны были даже незримые слезы Николая Александровича, а все буйные мечты о переделе мира казались необходимым и не менее ясным делом.

По уходе Черносвитова, с которым Николай Александрович уговорился о новой встрече для подробного выяснения некоторых обстоятельств насчет уральского восстания, Федор Михайлович встревоженно спросил Николая Александровича:

— Не шпион ли этот золотопромышленник? — на что Спешнев с уверенностью и спокойствием ответил, что нет и даже не может быть, так как Черносвитов — тонкий делец и знаток жизни, к тому же радикально подходящий к ней, не в пример многим завсегдатаям «пятниц», весьма пылким и честно рассуждающим, но вместе со своими планами витающим в облаках.

— Да ведь нам нужны люди дела, — мечтая, заключил он, подсаживаясь в кресле подле Федора Михайловича. — А то, что он анекдотист, — ну, так ведь кто из нас не любит анекдоты? Уж на что почтенный Михаил Васильевич превратился в ходячую библиотеку, до того точен и учен, а и он частенько льнет к фантастике.

Николай Александрович умело распоряжался своим скептицизмом и всегда распределял его между людьми с деликатным расчетом — так, чтобы никто через меру не пострадал при его разносторонних чувствах.

— Скажу вам, Федор Михайлович, о новом нашем плане, — перешел Николай Александрович к другому предмету. — Судите сами, печатного слова в достойном виде у нас не существует. Свободная мысль под запретом, и вам, сочинителю, это особенно известно. Для того, чтобы размножать идеи, нужны печатные средства. И эти средства нам надо создать. Нам нужна своя типография. Если за границей такое дело по дальности расстояния совершить было бы трудно, то у нас необходимо скрытно организовать его и приступить к печатанию свободной социальной литературы.

Николай Александрович объяснил, что за это дело берутся уже надежные люди, в том числе и он сам, а рядом с ним Львов, Филиппов, Момбелли, Мордвинов (его молодой друг) и поручик Григорьев.

— Теперь остановка за вами, за литераторами. Будьте с нами и присоедините к общему делу и Майкова, он ваш приятель и тоже литератор. — Спешнев встал и с горячностью стал доказывать неотложность такого дела. Взволнованным взглядом он ждал ответа.

— С вами! — воскликнул после короткой минуты Федор Михайлович. — С вами!

Федор Михайлович с презрением думал о цензурном угнетении, и мысль о свободной типографии вполне увлекала его. Сказав «с вами», он решил, что дает достойный ответ. Он — с н и м и.

— Браво! — вскрикнул Спешнев. — Достоевский — наш!

Фраза почти прозвенела в устах Николая Александровича. Вошедший в комнату Плещеев пожал обоим руки и поздравил со сговором.

— Друзья, в субботу прошу ко мне на вечер. Сергей Федорович уже уведомлен, — объявил он Спешневу и Федору Михайловичу.

Вместе с Плещеевым Федор Михайлович вышел на улицу и направился домой.

Легко и дрожа, то задерживаясь, то убыстряясь, падал первый снег. Улицы лежали тихие и белые, и в холодном воздухе звенели чьи-то торопливые голоса.

Судьба одной деликатной миссии

Федор Михайлович завел себе записи в календаре: аккуратно по утрам отмечал дни собраний, куда и когда надо было идти. Михаил Михайлович подарил ему календарь на 1849 год. Новый год подошел совершенно незаметно и был встречен в квартире Михаила Васильевича, причем Михаил Васильевич всем пожелал внимать голосу Европы и ждать пробуждения России, картинно объяснив, что сейчас мы идем переулочками, а скоро выйдем на широкую улицу — и тогда откроется утомленным взорам совершенно иная перспектива.

Зима тянулась длинными снежными вечерами. Столица плясала на балах и маскарадах, суетилась на рынках и площадях, наживалась и прожигала целые состояния, «простой» же народ гнил в нищете, подавленный холерой и рекрутскими наборами, объявленными царскими приказами по случаю похода в Венгрию.

Федор Михайлович мучительно думал над всем происходящим, решая нахлынувшие и неотложные вопросы о переустройстве жизни на новый образец.

Он даже охладел к высоким сферам литературы и журналистики. Весь Парнас с Тургеневыми, Некрасовыми и Соллогубами и недавний друг Дмитрий Васильевич отодвинулись в дальний уголок. Перо повиновалось ему как-то вяло и нерешительно. Другое зрелище поражало его теперь: возвышенная борьба из-за принципов, споры из-за идей, сборища чуть не на всю ночь где-то у Покрова, где-то на Каторжной улице, в собственном доме Спешнева, где-то у Плещеева, у Дурова… вот какие были они, эти новые дороги, по которым бежали его желания и мысли. Федор Михайлович совершенно растворился в мечтах об истине, которая вот-вот, в самое ничтожнейшее мгновенье, должна была открыться и засверкать. К своему собственному сочинительству он даже приостыл, сосредоточившись на мыслях о человеческом счастье, которое, как он наблюдал, бродит теперь по всей Европе с мечом в руке, ищет свою философию и историю, клянется, восстает и негодует.

— Ведь есть с чего в о с с т а в а т ь, — схватывались мысли у Федора Михайловича. — Кругом-то одна несправедливость, унижение и неравенство прав! А Консидеран в своем журнале, и Прудон, и прочие величественно твердят о науке всеобщего блага и равенства. А целые сотни тысяч людей уже достигают этого блага.

Мысли были соблазнительные. Федор Михайлович не мог забыть недавние речи Белинского, самого торопившегося, как он полагал, человека во всей России.

— Пусть он атеист, но ведь любовь-то его к человеку кто может опровергнуть! Ведь это он — и он первый — всем нам внушил святость социализма и коммунистического общества. Ведь это он нашел у нас «общечеловека». А «общечеловек» — это уже не последнее дело в наши-то времена. Он-то и пригодится для нашего народа.

Федор Михайлович упивался величавыми темами и не видел конца своим мечтам…

В тихие зимние сумерки в комнате его бывало жарко натоплено. Трюкал над печкой сверчок. Где-то в дальних комнатах слышны были звуки баллад Шопена.

Никогда так не играют мечты, как в эти минуты тревожного одиночества. Тут уж о себе и вовсе перестаешь думать, а вместо себя подставляешь в воображении некую героическую фигуру и живешь обязательно ради всего человечества; ставишь мировые цели, пока не испугаешься своего же собственного расходившегося воображения и не выбежишь на улицу — с решенной мыслью все разом совершить и привести в исполнение.

…Федор Михайлович вышел на улицу и заспешил к Аполлону Николаевичу.

Аполлон Николаевич только что возвратился с бала-маскарада на Галерной улице, какой был устроен в пользу неимущих семейств Обществом посещения бедных. Он испытывал себя на поприще благотворительности и считал, что приобрел самую удобную и совершенную цель жизни. Поэзию же он считал своей второй натурой, как бы вторым «я», стоявшим выше каких бы то ни было земных целей.

Носил он себя весьма гордо, особенно с тех пор, как побывал в Италии и написал целый цикл стихотворений под римским вдохновением. Свободолюбивые мечты бывали у него редким, хоть и не исключенным из обихода, развлечением. Писал он высоким слогом, предпочитая воинственную древнюю историю нашей низменной современности, льнул к «Отечественным запискам», но кружковой жизни заметно сторонился.

— Пусть без меня ищут истину, — решил он, — а я уж погляжу, к а к о в а о н а.

У Аполлона Николаевича прямо против кровати, у стены, стоял замечательно широкий, раскидистый диван. Когда Федор Михайлович садился, пружины звонко под ним опускались и продолжительно вздрагивали.

— Человек вы с фокусом! — говаривал ему Федор Михайлович, впрочем с нежностью и уважением.

— Ну, какие новости? — встретил его Аполлон Николаевич. — Ведь вы-то всегда с новостями. Как ваш доктор и как его л ю б е з н е й ш и й п а ц и е н т? Ну, садитесь и рассказывайте.

Пружины заскрипели баритончиком, и Федор Михайлович расположился на диване.

— А вы-то что ж, Аполлон Николаевич, избрали себе благую участь? Слушаете оркестр Гильмана в Дворянском собрании да ходите на ученые диссертации? Слыхал, слыхал про диссертацию «Рудеки, Дакики и Фирдоуси». Любопытная сторона!

— Живу, так сказать, художественным наслаждением, любезный друг, и вам того советую. Мы ведь с вами для другой жизни и не предназначены, Федор Михайлович. Не так ли?

— Художественное наслаждение… Упоительное, можно сказать, занятие… Смеяться и плакать! Плакать и смеяться! Да долго ли хватит вас на это? Нет, уж скажу вам, Аполлон Николаевич, что совершенно для другого дела потребуетесь вы. — Федор Михайлович сделал пасмурное и строгое лицо.

— Я? Именно я? — переспросил Аполлон Николаевич.

— Именно вы-с.

Аполлон Николаевич взмахнул руками и изобразил в глазах полное недоумение.

Федор Михайлович облокотился о боковушку дивана.

— Именно, именно вы. По крайней мере так заявлено и с таким намерением объявился к вам и ваш покорный слуга.

Аполлон Николаевич был поражен внезапностью и загадочностью открытия Федора Михайловича.

Лакей поставил два куверта и подал ужин. Приятели пересели за стол.

— Очаровательно, Федор Михайлович! И что бы такое вы могли придумать для меня? Уж не устройство ли фаланстерии на манер Михаила Васильевича?

— О нет, нет, Михаил Васильевич, так сказать, художник великих теорий и мастер слова. Уж это-то надо сказать прямо, как ни признавай за ним ученость и прочие высокие черты. Есть люди подельнее.

— А-а-а… Теперь уж я угадаю: Спешнев. Малиновый звон! наши гусли!.. Ха-ха-ха…

— Гусли, гусли. Угадали.

— Ах-ха-ха! Ну, и что же дальше? Какая такая чрезвычайная миссия?

Федор Михайлович развернул салфетку и вытер свои короткие усы. Глаза его блеснули. Аполлон Николаевич очистил нагар на свече и поправил маленький зеленый абажурчик, как бы выжидая ответа и вместе с тем не теряя минут для других необходимых обстоятельств.

— К нам в кружок, Аполлон Николаевич! — сказал Федор Михайлович с нежным и таинственным придыханием. — А затея важнейшая из важных: устройство типографии, свободное печатание полезнейших книги отсюда нравственное просвещение народа, — всего народа, имейте в виду.

Аполлон Николаевич даже подскочил на стуле.

— Типография? Тайная?! — воскликнул он и, подумав минуты три или четыре, продолжал: — Губительное дело затеяли, Федор Михайлович. Уверяю вас. — Он остановился и, будто что-то вдруг вспомнив, внезапно предложил: — Лучше поедем за границу. Кстати, вы ведь ни одного готического собора не видывали…

— Кружок у нас из людей надежных и дельных. А все-то дело Петрашевскому даже и неизвестно. У нас совершенно особое общество, — утверждал Федор Михайлович. — Кроме Николая Александровича, с нами Филиппов, Львов, Григорьев, Момбелли, Милютин, Мордвинов…

— Эти Момбелли до смерти надоели! — перебил Аполлон Николаевич в подвернувшуюся рифму и взял Федора Михайловича за рукав. — Друг мой, остановитесь! Подумайте, какое беспокойное и легкомысленное дело задумали!

— Беспокойство святое! Святое, Аполлон Николаевич! Клясться готов, что святое!

Федор Михайлович с чувством и почти со слезой в душе стал говорить о важности и необходимости затеянного дела и призывал Аполлона Николаевича не отвергать предложения.

— Ведь я тоже, как вы… равнодушничал, в Летнем саду под липами высиживал… про Дакики и Рудеки мечтал… а теперь цель найдена… Смысл нашелся, Аполлон Николаевич! Потому — дело самонужнейшее, и его нельзя отвергнуть. Никак нельзя. Ведь кругом слезы и мрак. Кто ж просветит, как не мы-то с вами? Кто? А разве у вас никакого предчувствия нет, Аполлон Николаевич? Ничего-то разве вы не предчувствуете? Или вы думаете, что европейские смуты — всего-навсего детский плач? Нет! Это — великое биение. Не забудьте и предчувствуйте, друг, к чему оно поведет наше человечество, — предчувствуйте.

— Ох, Федор Михайлович, я-то предчувствую, а вот вы-то предчувствуете ли? Догадываетесь ли, на какое дело идете? Послушайтесь меня, друга вашего: не испытывайте судьбу. А вот за границу-то поеду с вами. Прямо в Париж, сведу вас в Шато де флер, в Лувр… Эх, Париж, Париж!.. Впрочем, с Парижем мы лучше пообождем: сейчас там не слишком весело…

— Вот то-то и оно! — перебил, встревожась, Федор Михайлович. — Не слишком весело, ибо мрак и несправедливость торжествуют…

— Ничего, Федор Михайлович, мы можем в Швейцарии пообождать. Женевское озеро! Невшатель!.. Ведь какие чудеса мира…

Аполлон Николаевич от души смеялся.

— Нет, вы беспримерно добры, Федор Михайлович, — заключил он, — беспримерно! Вы алчете и жаждете. Только я вас не накормлю. А вот спать уложить — уложу. И уложу на славу… вот на этом самом широкошумном диване, выражаясь слогом Пушкина. Отдохните и успокойте свое бренное тело, друг мой, добрейший Федор Михайлович…

Он встал из-за стола. За ним поднялся и Федор Михайлович и стал набивать трубку.

— Эх, не дошло до вас, Аполлон Николаевич? Не доходит?

— Не доходит, Федор Михайлович… не доходит…

— Да вы Россию-то, Россию любите ль, Аполлон Николаевич? Ведь любить надо. Любить! Тысячу раз любить!

Федор Михайлович расстегнул ворот и сбросил пиджак и жилет, оставшись в одной рубашке.

— Нет, нет, вы поймите, Аполлон Николаевич, поймите самую-то суть…

— Понимаю-с, понимаю… Вы ищете художественное выражение вашей жажде… Вы заботитесь о всем человечестве, подвозите ему, так сказать, хлеб для пропитания, желая насытить всех, от мала до велика… И это я все понимаю, так как не менее вашего озабочен, но путь-то ваш! Путь, по которому пойдут ваши телеги с хлебом? Да ведь это смута! Это заговор! Это — баррикады! Изберем иной путь, и я буду с вами…

— Да иного-то пути нет, Аполлон Николаевич. Я сам, сам думал, что есть, и жажду даже иного пути, жажду, поймите, но его нет. А тут крепкая и верная мысль: печатание книг, которые спасут и наставят… Ведь это даже не бунт, это — мирный и благородный долг и только… Впрочем, вижу, что семена падают на камни, вижу… вижу…

— Ах, Федор Михайлович, расходились ваши мечты, и ничем не уймешь их… Однако утро вечера мудренее.

Федор Михайлович сидел на диване, поджав одну ногу под другую. Ворот рубашки его был расстегнут. Туловище наклонено, и голова опущена вниз. Он замолчал и задумался.

— Полноте испытывать себя, — увещевал его Аполлон Николаевич, стараясь снисходительно улыбаться и как бы рассеивая намерения своего друга. — Да вы точно вглядитесь в себя: натура ли в вас говорит или один головной восторг? Проверьте, Федор Михайлович, и исчислите все ваши великодушные мысли.

— Ишь какие мне загадки загадываете!.. Знайте — исчислено и разгадано, и других намерений нет, как только послужить делу. Нужнейшему делу.

Аполлон Николаевич лениво зевнул и при этом заметил:

— Слог-то у вас, Федор Михайлович, этакий сочный и многообещающий, и душа… Душа ласковая и бурная… Беречь ее надо, беречь…

Под утро, чуть только стало светать, Федор Михайлович приподнялся на руку, оглянулся и увидел сладко спящего Аполлона Николаевича.

Где-то в печке за стенкой трещали дрова. Шторы были спущены, и в комнате стоял густой мрак.

Федор Михайлович проснулся с какой-то тяжестью. Сон ли дурной растревожил его или мысли забились в голову шпигующие и насмешливые, но в груди давило.

Он опустился снова на подушку, протяжно вздохнул и тут почувствовал головную боль.

Когда он снова пробудился, то увидел на столе самовар, пылавший жаром, и сам Аполлон Николаевич уже сидел за столом и держал в руках какие-то листочки. На его голубом галстухе играли нежнейшие лучи Авроры, и сам он весь как бы светился мглистым утренним рассветом.

Чай пришелся по вкусу и освежил Федора Михайловича.

— Итак… нет? — спросил Федор Михайлович медленно и внушительно.

— Нет, — сокрушенно ответил Аполлон Николаевич и посмотрел с чрезвычайно доброй и изысканной улыбкой на Федора Михайловича. В этой улыбке была заключена целая бездна сожаления о том, что он никак, никак не может исполнить такую важную и тонкую просьбу друга. — Нет и нет…

Федор Михайлович откинулся на спинку стула и провел рукой по вискам.

— Не нужно говорить, что об этом — ни слова? — спросил он вкрадчиво.

— Само собой! Само собой! — деликатно и как бы раскрывая полностью свои объятия, ответил Аполлон Николаевич, причем в тоне его даже послышался укор: мол, как Федор Михайлович мог и подумать нечто иное.

— Слишком шумно становится на земле, Федор Михайлович, — не находите ли вы этого? — добавил Аполлон Николаевич, идя вслед за Федором Михайловичем в прихожую и тонко посмеиваясь на ходу. — Слишком много развелось друзей человечества, — того и гляди зажгут мир со всех четырех концов. Но знаете ли что? Я тушить не стану… Пусть горит сей презренный и ничтожный мир! Пусть! Надоело возиться с ним…

— Это вам-то надоело? Впрочем, и я не прочь бы разделаться с ним, — заметил небрежно и торопясь Федор Михайлович. — Уж такая шатость нравственных оснований! Такая шатость…

На том Федор Михайлович и покинул деликатнейшего Аполлона Николаевича.

Новый и неожиданный посетитель «пятниц» весьма любопытствует насчет фурьеризма

К весне в столице снова развилась холера. В грязных телегах свозили зараженных в больничные бараки на окраины города по 300—400 человек в день. Пошли вести о холере и в армии, которая двигалась уже в Венгрию. Говорили, что десятки тысяч солдат уже погибли на полях Польши.

Столичные разговоры сосредоточились на смерти, которая всех подстерегала каждую минуту и у каждого угла. К тому же весна стояла гнилая и ветреная — снег не снег, дождь не дождь.

К концу марта царь решил отправиться на открытие дворца в «первопрестольную», а оттуда в Варшаву, поднять своим путешествием «дух» в народе ввиду предстоявших военных операций — «усмирения» поднявшихся за свою независимость венгерцев. Революция в Европе не давала спать Николаю.

В газетах зажужжали патриотические шмели, и господин Погодин, вслед за прочими, заголосил: Да здравствует святая Русь! Да здравствует купечество! Да здравствует крестьянство! Да здравствует благородное воинство! Да здравствует ученое и пишущее сословие! Да здравствует, да здравствует весь православный народ!

Под этот умилительный крик в Петербурге и Москве начались гульба и площадные зрелища, раздавали цигарки, пили ренское вино и играли на скрипках и цитрах по повелению начальства. Над городом смельчаки пытались подыматься на воздушных шарах, окончательно сбивая с толку суетливых и заметавшихся столичных жителей.

На площади у Покрова стояла невылазная грязь. К дому Михаила Васильевича были проложены деревянные мостки, теперь сплошь покрытые жидкой, глинистой грязью.

Михаил Васильевич по заведенному обычаю ежедневно возвращался в послеобеденное время из министерства, тщательно счищал с себя грязь и погружался в чтение книг.

Пятницы же бывали у него днями особого значения. В эти дни он редко ходил на службу, уж разве в самых необходимых случаях, по причине особой нужды в нем со стороны иностранцев.

На собраниях у него бывало по-прежнему шумно, и по-прежнему посетители были чрезвычайно разнообразного направления мыслей и положения. Иные вспыхивали в его доме и внезапно погасали где-то в темных пространствах столицы, так что Михаил Васильевич их уж больше не видывал.

Вспыхнул Тимковский, проговорил шесть «пятниц» и умчался в Ревель — пропагандировать фурьеристские идеи; замелькал Плещеев и вдруг исчез в Москву — тоже с мыслью создать кружки; Данилевский, Ханыков, Дебу, Баласогло, Ольдекоп, Черносвитов и прочие то появлялись, то скрывались в своих углах.

Словом, не было единого русла в этой многоводной реке. Михаил Васильевич, впрочем, и не тужил по руслу: свою роль он полагал во внушении и в передаче обществу высоких социальных идей. И тут он вполне и во всем успевал, завоевывая себе должное признание. Одно только его частенько смущало — это были кружки из его же посетителей, которые велись где-то на стороне, помимо его, и, видимо, заняты были вопросами и делами, до которых не проявлял внимания всеми ценимый Михаил Васильевич.

В одну из «пятниц» у Петрашевского Федор Михайлович решил прочесть присланное ему Плещеевым письмо Белинского к Гоголю по поводу злополучного сочинения «Выбранные места из переписки с друзьями».

Федор Михайлович близко подсел к столу, вынул Из левого нагрудного кармана несколько листков бумаги, положил их с твердостью, сквозь которую замечалось и волнение, на стол и, подперев правой рукой голову, начал читать, сперва тихо, но постепенно все более и более разгорячаясь. Слова выговаривались с четкостью и с возмущением, словно Федор Михайлович слышал в себе голос самого Виссариона Григорьевича и доподлинно передавал его. С особым ударением он произносил значительнейшие, по его мнению, фразы — касательно России и ее судеб. С повышением в голосе было произнесено: «Она представляет собою ужасное зрелище страны, где люди торгуют людьми, не имея на это и того оправдания, каким лукаво пользуются американские плантаторы, утверждая, что негр не человек…» Федор Михайлович вскоре отнял пальцы от правого виска и в обе руки взял листочки, еще выразительнее продолжая чтение, — а по части чтения он стал, по общему признанию, большим мастером: «Самые живые, современные национальные вопросы в России теперь: уничтожение крепостного права (при этом Федор Михайлович оторвался от листочков и взглянул на всех слушавших, окаменевших в своем внимании), отменение телесного наказания, введение по возможности строгого выполнения хотя тех законов, которые уже есть».

Все заметили, что эти слова, столь проникновенно произнесенные, были чрезвычайно значительны для самого чтеца.

Когда Федор Михайлович кончил, все переглянулись и минуты две помолчали.

— Слова из самой души!

— Великая сила слова!

— И любовь, господа! Любовь к народу! Любовь и к Гоголю! — послышались голоса с разных углов.

Федор Михайлович встал и, свернув листочки, осторожно вложил их в боковой карман. Все заметили, каким задумчивым стал его взгляд, какими встревоженными стали его глаза.

К нему подошел Михаил Васильевич.

— Вы так читали, — сказал он, — что мне казалось, будто дух Белинского витал тут, среди нас…

— Истинно восхищаюсь многими мыслями в письме, — ответствовал Федор Михайлович, глядя прямо в глаза Петрашевскому. — Много, много правды и не менее любви. Но и желчь тоже есть, и она напрасна, совершенно напрасна. Из злобы не рождается положительное начало, уверяю вас.

— Благородное негодование, Федор Михайлович, превыше упреков, — был ответ Михаила Васильевича. — Что с того, что форма желчная! Мысль-то в ней зато встает со всей справедливостью.

— О да! Сие — уж неопровержимо, — с довольством заключил Федор Михайлович.

Гневные и благородные чувства Белинского растревожили всех присутствовавших.

— Это речь друга, это слова настоящей и нелицеприятной любви, — поддержал общий вывод Ахшарумов. Он не мог усидеть на месте и, взволнованный, встал. — Ведь назначение человека, господа, — счастье. Человек имеет все права на счастье. А посмотрите на него: счастья у него нет и нет. Но оно будет, оно должно быть. И весь наш порядок рухнет, господа. Его удел — гибель. Многих и многих он еще погубит, но жизнь восторжествует, уверяю вас. — Дмитрий Дмитриевич оглядел слушавших и с радостной улыбкой заключил: — Люди заживут веселее и раздольнее и будут спокойно вращаться вместе с землей.

Споры собиравшихся у Михаила Васильевича все более и более становились строже и даже искуснее. Михаил Васильевич весь, без остатка отдавал себя пропаганде высоких мыслей и провозглашал любовь ко всем ближним и нуждающимся.

Чрезвычайное оживление в пятничные вечера вносил Ястржембский, каламбурист и весельчак. Михаил Васильевич снисходил к его шуткам и порою даже одобрял их.

В пятницу 18 марта Иван Львович разошелся насчет науки. Посетители впились в оратора.

— Из всех наук самая высшая и добродетельная для человечества — это наука социальная, — объяснял Иван Львович, разглядывая нежно-голубыми глазами присутствующих. — Сия наука, заметьте себе, — страшная, особенно для министров и великих князей, но мы ее не боимся. Пусть повелевают называть ее статистикой. Будем называть статистикой, уж если на то пошло. Пусть будет статистика, да зато наука настоящая, а не какое-нибудь богословие. Что это за наука — богословие? Бредни одни. Это наука притеснителей и инквизиторов. Она покровительствует богатым, раздает чины, ордена и награды, яко на небеси, тако и на земли, и проповедует чиноманию, — вот такую, какой болен весь Санкт-Петербург. Она — рабыня престола, а высший ее богдыхан — глава притеснителей народа. Какая же цена такой науке, господа? На бирже Европы она ценится высоко, но биржа-то сама рассыплется в прах в ту минуту, когда народы поймут настоящую науку — социальную.

Иван Львович в совершенстве знал политическую экономию и свою речь щедро пересыпал мыслями из Прудона и Фурье.

По окончании беседы он тихонько вдруг обратился к Михаилу Васильевичу:

— Не скажете ли, любезный друг, кто это сидит у самой печки на низеньком стуле и сверлит глазами пространство?

— Это недавний мой сослуживец в департаменте внутренних сношений, — пояснил Михаил Васильевич, — лишь два месяца, как определен на службу. Итальянец, по фамилии Антонелли, Петр Дмитриевич, живет на Большой Морской, вместе с Толлем, в отеле Боса. Чрезвычайно пытливый чиновник и с умом довольно просвещенным. Любопытствует насчет фурьеризма и европейской политики.

— А физиономия-то у него как у жареного поросенка, — мигом определил Иван Львович и расхохотался в свои широкие усы.

Антонелли сидел в отдалении и узенькими глазами обводил всех присутствовавших, и более всего — говорившего Ивана Львовича. Когда посетители начали уже расходиться, он осторожно подошел к Михаилу Васильевичу и мягким, растягивающимся голоском спросил:

— Не имею чести и удовольствия знать литератора Достоевского… А хотел бы…

— Будет в следующий раз, увидите, — пообещал Михаил Васильевич.

— Весьма заинтересован… Я, знаете ли, читал «Бедные люди»… Чувствительная поэзия, почти Бернарден де Сен-Пьер… и столько любви к человеку… столько сострадания…

Петр Дмитрич посмотрел чуть-чуть вверх и остановился в задумчивости. Узкие глаза его тускло поблескивали на круглом бритом лице. Он стоял перед Михаилом Васильевичем во весь свой высокий рост и пожимал плечами, точно ему было неловко оттого, что он выше Михаила Васильевича.

— Чрезвычайно ценю поэтические минуты в жизни, любезный Михаил Васильевич, — запел он, изредка и пугливо подымая глаза кверху, так, что казалось, будто он ждет, что вот-вот потолок обрушится. — Каждый воскресный день уж я непременно выезжаю в театр, — так завелось у меня еще с тех пор, как стал студентом. В семь часов извозчик дожидается у моего крыльца, я сажусь и качу… Тамбурини… Фрецоллини, Сальвини. Душа в восторге, и трепет, знаете ли, трепет тут… — И он при этом правой рукой погладил свою грудь.

Про Петра Дмитрича знали, что еще студентом он женился на какой-то англичанке или испанке, причем женился по страстной любви… к деньгам, но эта англичанка или испанка, занесенная неизвестным ветром в Петербург, вдруг бросила Петру Дмитричу пригоршню золота и сама укатила в свои природные страны, не дав другу насладиться прелестями жизни… С тех пор Петр Дмитрич ее и не видал. Порою он ужасно тосковал по золотой иностранке, но тоска постепенно сменилась новыми чувствами и идеями. Прикинулась ему столичная актриса, Анна Авдеевна, натура столь же чувствительная и сребролюбивая, как и сам Петр Дмитрич. Вот с этой-то Анной Авдеевной и жил он в том же отеле, что и почтенный Толль, — на самом углу Большой Морской и Торговой улиц, в доме хромого немца Штрауха, что в прошлом году неоднократно покушался на самоубийство, да упрямый пистолет каждый раз давал осечку.

На следующую «пятницу» Петр Дмитрич, бывши у Михаила Васильевича, решительно настоял на визите Михаила Васильевича к ним в дом, то есть к Анне Авдеевне и Петру Дмитричу. Михаил Васильевич пообещал, тем более, что была надобность побывать и у Толля. Тут кстати при разговоре подвернулся и Федор Михайлович.

— А-а-а… господин Достоевский. — восторженным шепотом представился ему Петр Дмитрич. — Искал, можно сказать, случая видеть вас и лично высказать почтение…

Федор Михайлович вынул руку из кармана и неловко протянул ее незнакомцу.

— А нет ли здесь господина Спешнева? — спросил Антонелли, подбросив взгляд под самый потолок и столь же быстро опустив его вниз. — Тоже ищу случая быть знакомым…

Федора Михайловича удивил не на шутку вопрос неведомого итальянца. Да с какой стати его, именно его, спросили о Спешневе? — подумал он мгновенно про себя.

— Нет… Его сегодня нет… — торопливо проговорил Федор Михайлович и отошел к Ахшарумову, горячо спорившему с Ханыковым.

Михаил Васильевич чрезвычайно пунктуален был в исполнении обещаний и не откладывая поехал к Антонелли с визитом.

Михаил Васильевич в роли драгоценного гостя

Жизнь Анны Авдеевны была сплошной и упоительной игрой. Она, впрочем, действительно иногда играла во французском театре, в водевилях и комедиях: «Amour et amourette», «Matelots et matelotes», «Henriette et Chariot»… Но эта игра была слишком незаметной и невзрачной перед той игрой, какую вела Анна Авдеевна в настоящей своей жизни, каждый день и каждую ночь. Всякое мгновенье было у нее точнехонько высчитано и употреблено непременно с пользой или в занятном времяпровождении. Первым секретом ее был секрет нравиться без красоты. Ей повезло насчет глаз: глазки были черненькие, и ими она распоряжалась с необычайной ловкостью. С их помощью она могла покорять нужные ей сердца. Если требовалось исполнить ее малейшее внезапное желание, глазки наполнялись такой теплотой и упорством, что каждый догадывался о нужном именно желании и исполнял уж без задержки. Все должны были понимать и чувствовать ее и быть к ее услугам — в этом состояла ее страсть, пища и воздух. Времяпровождение было размерено у нее по минутам: она знала, в какие часы нужно было ходить непременно в капоте, в какие надеть бархатное тюлль-иллюзион, в какие зашуршать широкими шелками… А уж ножки! Тут уж каждый вершок был обсмотрен и обдуман. И все — с целью и с точным предназначением.

Для встречи Михаила Васильевича она достала полицеймейстерские дрожки и ездила на Невский проспект за деликатесами. На столе смастерила преудивительнейшие узоры из икры, рыбы, рябчиков и прочих гастрономических потворств, а посреди водрузила две бутылки шампанского.

Михаил Васильевич и не ждал столь лестного угощения и был даже так смущен, что не сразу мог начать речь. Он несколько раз грузно вздохнул, причем издал упругий грудной звук, словно поднялись и опустились огромные мехи.

Петр Дмитрич начал с анекдотов про французскую революцию. Анна Авдеевна хохотала при этом так непринужденно, что ожерелье на груди ее все трепетало, а смех отзывался звонким эхом в отдаленнейших углах.

Особенно подчеркнул Петр Дмитрич свое возмущение Луи Наполеоном, усевшимся на президентское место три месяца тому назад.

— Погодите, Михаил Васильевич, сей попиратель свободы добьется и императорского титула. Недаром он так упорно пробирался в течение двадцати лет на трон своего великого дяди, прах коего внушает сейчас французам трепет и уважение, — медленно тянул Петр Дмитрич, стараясь говорить так, как будто бы он постиг все тайны Национального собрания и наперед знает, в какие щели побегут крысы разных мастей Второй республики. Но о погибшей свободе Франции Петр Дмитрич считал нужным скорбеть и без конца скорбеть. Кавеньяк же был в его представлении чудовищем, коего надо было уж просто выбросить в Ла-Манш и даже не оглянуться.

— Он убил великую Францию! — потрясал воздух Петр Дмитрич. — Ах, Михаил Васильевич, да разве в человеческом лексиконе найдутся слова, коими история могла бы заклеймить этого преступника перед всем страдающим миром! Ведь это он издал приказ: «Закрыть национальные мастерские». Ведь это он покрыл страну гробовой завесой молчания! Silence aux pauvres![2] Silence aux pauvres! А сколько матерей и жен, осиротевших после убиенных при диктатуре сего кровопийцы, наполнили собою палаты Шарантона!

Петр Дмитрич, казалось, натянул все струны своей души и надолго погрузился в печальные мысли.

Михаил Васильевич сидел мрачный и совершенно поверженный столь благороднейшими чувствами. Но особенно затрепетал он, когда увидел, как в самых уголках черненьких глаз Анны Авдеевны задрожало по крохотной слезинке. Анна Авдеевна проникновенно сменила смех на рыдания и изобразила на лице самоотверженнейшую любовь к французским пролетариям.

— Ах, эти Бонапарты! Они растерзают Францию. Растерзают! — твердила она, доставая платок из своего маленького ридикюля с намерением смахнуть повисшие слезы.

— Бонапарты — величайшие враги свободы, — согласился Михаил Васильевич. — Впрочем, они не хуже других притеснителей. Они упорны в той мысли, что народное спокойствие и благоденствие можно поддерживать только войском и наказаниями.

— Совершенно ложная мысль, — не замедлил согласиться Петр Дмитрич. — Благоденствие народа — следствие милости управителей… А как вы судите, Михаил Васильевич, о наших, русских, правах и делах? — с неудержимым любопытством запросил он.

— Целость России также поддерживается только военной силой. Когда эта сила уничтожится или по крайней мере ослабнет, то все народы, составляющие Россию, разделятся на отдельные племена, и тогда Россия будет представлять собой как бы собранные вместе штаты.

— А ведь это же будет прелюбопытнейшее время, Михаил Васильевич. Не правда ли? — и Петр Дмитрич при этом налил в бокал Михаилу Васильевичу шампанского, потом налил Анне Авдеевне и себе. — Выпьем, друзья, за благоденствие и процветание нашей родины. Люблю. Люблю Рос-с-и-ю-ю! — Петр Дмитрич ударил бокалом о бокал Михаила Васильевича, подбросив его вверх, и ловко опустил ко рту.

— А, знаете ли, иногда, в минуты забвенья, приходят удивительно вольнодумные этакие мысли, — продолжал он. — Вдруг захочется тебе, чтоб и у нас, в нашем-то захолустье, была бы утверждена республика… Маленькая такая республика… И президент чтоб тебе сидел, такой… в широкополой шляпе и с трубкой во рту. И тут бы под ним парламент жужжал и бегал бы между дворцами… словом, на заграничный манер…

Анна Авдеевна слегка хохотнула и принялась разливать чай.

— Ну, уж нам-то до заграницы не доскакать! — заметила она с такой небрежностью в голосе, которая ясно показывала, что и говорить-то об этом — совершенно напрасный труд.

— Пока существует войско, деспотия может спать спокойно, — с печалью произнес Михаил Васильевич. — Ей не страшны вольнодумные мечты. Вот коли войско ослабнет…

— А что, если в это войско, — перебил его Петр Дмитрич, — забросить несколько этаких… идей, Михаил Васильевич? Штука немалая-с.

— Вот именно немалая, любезный друг. Да ведь в войске-то необразованный народ. Он заперт, как в крепости, и идеям доступа туда уж никакого нет. Чего вам более: студентов арестовывают за неотдание чести генералам и жандармам. Слыхали? А наш высокий принц Ольденбургский наказывает воспитанников правоведения за эти самые вольнодумные идеи тем, что велит спать без подушек. Каково!

— Не ценят молодежь, не ценят… — заметил как бы мимоходом и про себя Петр Дмитрич и дополна подбавил в бокал Михаила Васильевича шампанского. — Нет, спросил бы хоть фельдшера, этакий невежда, полезно ли это молодежи спать без подушек. Ведь от этого может быть даже удар у полнокровных…

— И к тому же глупо! — в раздражении заметила Анна Авдеевна. — Я всегда сплю на трех подушках, и того бывает мало: под утро вдруг кровь бросится к голове, сердцебиение, обморок… — Ожерелье затрепетало на груди Анны Авдеевны, и из комнаты в комнату понесся по всей квартире дребезжащий смех.

Петр Дмитрич вдогонку поспешил легким, отрывистым смешком, но вдруг закашлял и неловко запнулся. Михаил Васильевич же хмуро молчал и, как бы заинтересовавшись, рассматривал муравленый горшочек, в коем красовалась зернистая икра.

— Да, кстати… — вдруг заговорил, как бы вспомнив о чем-то, Петр Дмитрич. — Благородное общество посещает вас, Михаил Васильевич. Преддверие нового, можно сказать, человечества… с возвышенным негодованием и с передовыми стремлениями… Прошлую пятницу сидел я у вас и не мог наслушаться, — как они говорили о мерах улучшения жизни, о реформах внутреннего благоустройства государства, о международном единстве, о развитии науки и искусства, и все грозили карами притеснителям народов. Больше всех горячился Головинский, помните? С жаром об освобождении крестьян толковал… И штабс-капитан Кузьмин, и поручик Момбелли, и Пальм, и братья Дебу, и уж конечно Феликс Густавович, наша золотая голова и не менее золотое сердце… все, все как на подбор завидные люди… О Достоевском уж и говорить не приходится: личность весьма замечательная, весь — порыв и над всем торжествует, но здесь, в сердце, затаено многое, многое, и оттуда не скоро достанешь… так сразу и выдает в себе сочинителя… Вот кого я еще не разобрал, так это господина Спешнева. Но сразу догадался, по одному виду и упорному молчанию, в коем заключен особый смысл, что это и есть господин Спешнев…

— Тот самый? — встрепенулась Анна Авдеевна.

— Да, душечка, тот самый, с очаровательными манерами и перламутровыми пуговицами…

И долго еще Петр Дмитрич вспоминал посетителей Михаила Васильевича, поражаясь каждым из них и все сводя к тому, как обаятелен и услужлив ко всем сам Михаил Васильевич. Его мнения, произносимые с легкой улыбкой, возникали так степенно и важно, словно он был занят в самом решительном консилиуме и уверял всех, что больной непременно выздоровеет.

— Эти люди зовут человечество к чертогам славы… Да, да, Михаил Васильевич, они обрекли себя на подвиг и жертвуют, и в том их счастье, даже наслажденье, можно сказать… Помните, как у Пушкина:

Все, все, что гибелью грозит,

Для сердца смертного таит

Неизъяснимы наслажденья…

Эти-то люди, как теплое течение среди холода и бури…

— Как ты, Пьер, поэтично судишь! — скользнула Анна Авдеевна взглядом по круглому лицу Петра Дмитрича. — И не знала я в тебе столь высокой поэзии.

— Да ведь, душечка, здесь, в сердце, слова родятся.

Михаил Васильевич выслушивал с некоторой рассеянностью словесные потоки Петра Дмитрича и, видимо, торопился зайти в номер к Феликсу Густавовичу, чтоб ехать домой.

Напоследок Петр Дмитрич еще раз изъяснился насчет замечательных душевных качеств Михаила Васильевича, причем, подавая ему плащ, признал в нем высшую проницательность и с тем отпустил его.

Анна Авдеевна была полна гордости: Михаил Васильевич-де сам пожаловал своей собственной персоной. Не понравился ей только его взгляд — хмурый и исподлобный. Во всем же остальном драгоценный гость внушил почтение и даже — восторг.

— Какой положительный человек, и сколько бисера, бисера! Весь отдан отечеству и человечеству.

— Ну, душечка, побереги слова. Знай, и они цену имеют, — прервал ее Петр Дмитрич.

Чувствительная беседа двух старинных приятелей

Заслуженный министерский туз Иван Петрович Липранди, которому доверено было дело кружка пропагаторов, никогда не забывал дружеского расположения старого своего сослуживца генерала Дубельта.

У Леонтия Васильевича на Захарьевской улице был особняк, и вот в этот-то особняк и захаживал к нему в часы сумеречного отдохновения Иван Петрович.

Перед тем как однажды в тепловатый апрельский вечерок отправиться к Леонтию Васильевичу, Иван Петрович посмотрел по обычаю на своего капуцина, стоявшего на шифоньерке у самого окна. Капуцин был без зонтика и равнодушно улыбался в глаза природе: это означало, что дождя никак уж не предвидится и можно пускаться в путь на Захарьевскую улицу.

Леонтий Васильевич, как всегда, захлебнулся в восторженных приветствиях закадычного друга.

— Уж не захворали ли вы? Да что так долго вас не видать? Да не утрудились ли в отечественных заботах? — тонируя и жеманясь, с дворянским присюсюкиванием, говорил он, усаживая Ивана Петровича в глубокое кожаное кресло, у письменного стола. По другую сторону стола сидел в таком же кресле придворный протоиерей, плотный и мясистый мужчина (его Иван Петрович уже неоднократно заставал у Дубельта) с широким лицом и совершеннейшим безразличием в глазах.

Протоиерей тяжело молчал и только изредка посапывал носом, — выражая неудовольствие или, напротив, похвалу сказанному.

Иван Петрович, как всегда, был до чрезвычайности растроган заботливостью Леонтия Васильевича.

— Чрезмерно счастлив я, любезный Леонтий Васильевич, испытывая вашу любовь, — сказал он, подбирая полы длинного сюртука и располагаясь в кресле. — Имея столь много государственных поручений, весьма приятно знать, что высокопоставленные люди расположены к тебе и покровительствуют.

Иван Петрович при этом закурил из своей трубки, которую ему давно кто-то привез из самой Турции.

— По себе могу судить, Иван Петрович, как это приятно видеть поощрение высшего начальства, — согласился Дубельт. — Некоторая гордость и даже честолюбие поселяются в уме, когда знаешь, что ты отмечен и по заслугам облагодетельствован. Приятно начальство, имеющее непреклонный характер и вместе с тем доброе, чувствительное сердце. После кончины графа Бенкендорфа эту добродетель я встретил в высшей степени в графе Орлове. Отменный нрав и рассудительность. А уж попечение о государственной крепости и о нуждах церкви и духовенства (при этом Леонтий Васильевич сверкнул в сторону протоиерея) — сие превыше всяких похвал.

— Такие люди и нужны сейчас России, — поспешил присоединить Иван Петрович, обводя взором генеральский кабинет и чувствительно прищуривая глаза в направлении висящего во весь рост на противоположной стене императора Николая Павловича.

Леонтий Васильевич не в состоянии был сдержать свои изобильные чувства, когда речь заходила о России. Россию он иначе не понимал, как «Россию-матушку». Ужасно умилительно мечтал он о «нашем мужичке», которому-то, по его мнению, и бунтовать незачем да и некогда и у которого есть и свои лошадки и свои коровки, так что остается только блаженствовать в счастливом быту, благословляя верховного попечителя и добрых помещиков.

— Да ведь наш-то мужик погибнет на свободе, — рассуждал про себя в минуты удивительно красивых мыслей Леонтий Васильевич. — Ведь одной лишь покорностью и любовью к государю он только и живет. Вот на Западе, например, и просвещение, и машины, и агрономия, и администрация — все в самом великодушном виде, а что выходит, если взять на поверку? Ненависть, междоусобия, баррикады, гибельные страсти, которые ведут в ад и из ада исходят. Нет, решительно наша Россия цела именно потому, что она имеет свой порядок, никак не похожий на западный.

Тишина, трудолюбие и подчиненность властям предержащим — эти правила необходимы были, по мнению генерала, для того, чтобы Россия-матушка процветала и веселилась.

— Одна только Россия и стоит сейчас непоколебимо и мужественно среди всех прочих стран, — сказал он Ивану Петровичу, разумея при этом, что своим благоденствием она обязана не кому другому, как императору и графу Орлову. — Нашу Россию можно сравнить с арлекинским платьем, которого лоскутки сшиты одной ниткой и славно и красиво держатся. Эта нитка и есть самодержавие. Выдерни ее — и платье распадется.

Леонтий Васильевич говорил быстрым тенорком, лишь иногда замедляя течение речи для придания ей особо твердого смысла и при этом выговаривая тоном ниже и гуще. Среди разговора он вдруг останавливался и делал многозначительные паузы, при этом или барабанил пальцем по столу, как бы чего-то выжидая, или, приглаживая седеющие усы, поглядывал на своего собеседника нежно скользящими глазами, в которых была заключена тонкая и хищная смышленность.

Только хотел было Иван Петрович выразить и свои скопившиеся чувства насчет России, как Леонтий Васильевич, как бы продолжая незаконченную мысль, заметил, что — «слава всевышнему!» — у России нет причин для ослушания воле государя и следования по тлетворному пути Запада.

Иван Петрович при этом подумал про себя:

— Ну, это ты чересчур уже веришь, добрейшая душа! Поглядел бы документики, кои лежат у меня в бюро, не так бы надеялся на российскую тишину.

Чрезвычайно смущенно чувствовал себя Иван Петрович, будучи обязан скрывать от старого друга порученное дело о дворянине Петрашевском и его сообщниках, но верность взятому обязательству была у него превыше иных соображений.

— Ну, а как бы вы, достоуважаемый Леонтий Васильевич, поступили бы, если бы обнаружили заговор и посягательство на целость и крепость нашей могущественной империи? — поставил неудержимый и накипевший вопрос Иван Петрович и опустил голову.

— Безумцы лишь могут идти на такой заговор! Да я бы их просто выгнал вон из отечества. Пусть идут в страны свободы и там уж любуются своими единомышленниками. Поверьте мне — через год все заплачут, когда пропадет охота к романам и прочим пустякам, а сердца уверятся в том, что нет земли святее и блаженнее, чем земля русская, где все, от царя до мужика, на своем месте.

Иван Петрович отнюдь не разделял намерений Дубельта насчет изгнания заговорщиков из отечества. Напротив того, он полагал, что их надобно было бы тут же, на родине, проучить и тем показать пример остальным вольнодумцам, коих развилось, по его предположениям, немало.

— Благороднейшая мысль! — однако поддакнул он своим вздрагивающим и пресекающимся голосом. — Великодушие — выше мести, — согласился он, желая поощрить человеколюбивые идеи генерала, коими тот ужасно как любил метнуть.

Иван Петрович до тонкости знал все игры сердца и ума Леонтия Васильевича и умел говорить вполне согласно с мельчайшими и затаенными чувствами и намерениями его. Он знал всю подноготную своего старого соратника. Ведь на его памяти Леонтий Васильевич был наместным мастером в Киевской масонской ложе «соединенных славян» и членом петербургской «Астреи», белостокского «Золотого кольца» и даже «Эмануэля» в Гамбурге. На его памяти он слыл либеральным крикуном еще в Южной армии… Тому уже было лет тридцать назад, но Иван Петрович помнил прошедшее своих друзей так же точно, как и собственные затеи молодого, некогда вольтерьянствовавшего ума… Карьера Леонтия Васильевича со всеми ее изощрениями и магнетическими снами была-то у него как на ладони. Он знал доподлинно, что Леонтий Васильевич иначе и не пролагал свой путь, как только среди самых добродетельнейших правил и при этом с одобрения высших начал. Даже когда он, поступая лет двадцать тому назад в корпус жандармов, покрыл голубым мундиром свои масонские тайны (так зло иные судили о нем…), даже и тогда он жаждал только одного: послужить не чему иному, как «делу защиты угнетенных и бедных» и стать «опорою несчастных», — и при этом обязательно ссылался на самых древнейших отцов церкви, которых едва ли помнил даже и его многоопытный и всезнающий le bon dieu. Последний, как было известно Леонтию Васильевичу, и одобрил именно вступление его в корпус жандармов.

— Благодарение богу и государю, на святой Руси произрастает мир и любовь, — буркнул протоиерей, видимо одобряя замечание и намерение Леонтия Васильевича касательно изгнания заговорщиков в разнузданные западные страны.

Иван Петрович рассказал далее про дело «австрийских» раскольников, которое он уже расследовал, про нового митрополита Никанора и про молодого славянофила Ивана Аксакова, который расхаживал в Москве в старинном русском охабне, в мурмолке и с бородой, пока не арестовали его с намерением выведать образ мыслей. Мыслями его, впрочем, государь остался весьма доволен.

— Мысли трезвые и не лишенные государственного смысла, — заметил, перебивая Ивана Петровича, Дубельт. — Его три дня продержали в столовой графа Орлова, в доме III отделения, а на четвертый день я распорядился освободить. Чрезвычайно оригинальный молодой человек, но витийство портит все. Главное же — начитался журналов и романов и потому не в меру болтлив. А молчание, господа, — величайшая добродетель молодости. Это в наши-то годы можно позволить себе и даже н у ж н о говорить, — при этом Леонтий Васильевич покрутил пальцами свои пышные усы, которые он весьма искусно соединил уже с бакенами. — А молодой человек должен учтиво молчать и вслушиваться.

— «Храни уста!» — так гласят вавилонские тексты, — согласился Иван Петрович.

— Молодые люди должны быть сильны телом и духом, — кипел Леонтий Васильевич, — обладать мужеством и решимостью, много работать и для того много спать, пить и есть…

— Счастлив тот смертный, кто при достатке обильный желудок имеет, — оживившись и деловито вставил как бы про себя протоиерей.

— Но вместе с тем смиренномудрие — высшее украшение молодости, — заключил Леонтий Васильевич. — Высшая добродетель!

— Как он нежно заливается! — размышлял про себя Иван Петрович. — Уж такая стремительная и благожелательная речь! Поди ж ты, — что ни суждение, то прикрасы и непоколебимая нравственность. Без прикрас шагу не ступит. Учтивейший и благороднейший человек.

Иван Петрович подошел под благословение к протоиерею и, восхищенно взглянув на Леонтия Васильевича, потряс им обоим руки, прощаясь.

На лице Леонтия Васильевича изобразилась бесконечная досада, что так скоро прерывается столь рассудительная и дружественная беседа двух приятелей, но он не мог задерживать долее Ивана Петровича, так как и сам чрезвычайно торопился. Протоиерей так же бессмысленно и мешковато, как и сидел, попрощался вслед за Иваном Петровичем и, буркнув что-то весьма нравственное, уплыл мимо ливрейных лакеев.

Леонтий Васильевич был в приподнятом состоянии. Душа вздрагивала. Он засуетился, быстро зашагал в спальню, потом столь же быстро вернулся в кабинет, подошел к зеркалу и продолжительно закручивал усы и оправлял сюртук. Леонтий Васильевич любил одеваться с изяществом и мылся уж непременно заграничными патентованными водами. Это было вполне необходимо, если принять в расчет его чрезвычайное пристрастие к женскому роду и тонким светским развлечениям: он любил парады, балы, маскированные вечера, театры, но более всего его пленяли столичные мельпомены; на них была сосредоточена без остатка его усердная и разорительная страсть.

В тот вечер, когда, к общей досаде, прервалась столь чувствительная беседа по поводу России-матушки, Леонтий Васильевич торопился в некий отдаленный загородный игорный дом, в коем он считался высшим покровителем (впрочем, весьма инкогнито, так, что об этом важном обстоятельстве знали лишь немногие завсегдатаи дома, лица с высоким положением). Леонтий Васильевич избрал этот дом с целью устройства в нем чрезвычайно секретных встреч и времяпровождения. В кабинет Леонтия Васильевича даже был устроен в этом доме особый вход, со специально приставленным лакеем, человеком весьма известным III отделению.

Не успел Леонтий Васильевич и взойти по лестнице в свою половину дома, как лакей доложил, что его уже ждет важная посетительница. Леонтий Васильевич сбросил шинель и прошел в ковровую комнату с пышной мебелью и золотыми багетами. Навстречу ему бросилась, дребезжа смехом, крепко набеленная и нарумяненная, вся в шелках, Анна Авдеевна.

Леонтий Васильевич столь же расторопно поймал ее за руку, которую и поцеловал трижды самым нежнейшим образом, а на четвертый раз уж в локоток с шуршащим шелком, прямо в тепленькие складочки.

Анна Авдеевна, легко и вздрагивая, как полевая былинка, пошла с ним в дальние комнаты, оглашая их резвым и кувыркающимся смехом…

Впрочем, Анна Авдеевна была преобаятельнейшая женщина.

Козыри в руках Ивана Петровича

Воротившись домой, Иван Петрович узнал от лакея, что его дожидается неизвестный, но весьма чиновно одетый человек, еще молодых лет, и в ожидании находится в прихожей, у лестницы с черного хода.

— Осмелюсь… с докладом… — робким голоском заговорил столь поздний посетитель, входя в кабинет к Ивану Петровичу и увидя его уже сидящим за столом.

— Так, так… Господин Антонелли? — Иван Петрович привстал и протянул свою длинную руку. — Чем пришли порадовать? Прошу.

Петр Дмитрич медленно и осторожно сел. Глаза его пламенели мигающими огоньками, а губы робко заулыбались.

— Весьма польщен доверием вашим и высоким начальственным расположением, — заговорил он, подбрасывая взгляды к потолку и тем приводя Ивана Петровича в некое беспокойство. — Прежде чем начинать игру, я по своему правилу и обыкновению пристальнейшим образом изучил карты. Потому — как же вы будете играть, не зная, чем вы обладаете? Не видя, что у вас в руках и что в руках прочих игроков? Руки-то у меня уж такие, что к ним козыри так и липнут-то… хи-хи…

— Драгоценнейшее качество, любезный молодой человек. Драгоценнейшее, — закряхтел Иван Петрович, смеясь в дырявые зубы и выказывая свое поощрение расторопности Петра Дмитрича.

Петр Дмитрич, сперва немного оробевший, тут вдруг оживился и даже запрыгал в кресле, еще пуще прежнего закатывая глаза кверху, так что Иван Петрович уже не на шутку обсмотрел весь потолок, от одного края до другого, причем, кроме нескольких прошлогодних мух, ничего примечательного не обнаружил.

— Продолжайте, продолжайте, молодой человек! — одобрительно добавил он, набивая желтыми руками трубку.

— Чрезвычайно осторожно, соразмеряя каждый шаг, бодрствуя, осмелюсь доложить, по ночам, проникал я в тьму, чтоб остановить заблудших людей у края гибели и поразить тлетворный дух. Сперва я слышал много голосов, видел много лиц, но не постигал всех тонкостей преступного сообщества. Я зашел спереди, так сказать, но тут-то было все весьма благонамеренно и открыто. Тогда я кинулся на черный ход, догадавшись, что тлетворный дух выбирает себе самые что ни на есть потайные дорожки, обходя парадные подъезды, и пробирается не в денное время, а по ночам, боясь и смотреть даже людям в глаза. Это было исполнено все в строгости и вполне согласно вашему плану. Ваш-то план у меня весь до последней черточки записан вот тут-с, — при этом Петр Дмитрич провел пухленькой рукой по груди. — План был исполнен величайшей мудрости и предвидения. Направлен в самую середину, можно сказать, и имел целью раздавить тлетворное начало до основания. И как было вами положено-с, так оно и свершилось. Фатум! И ничего более! Короче сказать, игра окончена, и все козыри в руках… вот тут-с, — и Петр Дмитрич повертел руками свернутую в трубку длинную бумагу, хранившую в себе список преступных фамилий, зараженных тлетворным духом…

Иван Петрович длинными пальцами стал перелистывать широкие страницы предательских записей, жадно схватывая свежезанесенные на бумагу имена, отчества и фамилии, адреса, места и дни встреч и собраний, предметы обсуждений и бесед и прочие подробности, пойманные на лету, в случайных разговорах, подслушанные через дверь и подсмотренные через темное окошко или из-за угла.

— Любопытно! Любопытно-с! — приговаривал как бы про себя Иван Петрович, погрузившись в чтение и выискивая нити преступлений. В голосе его слышалось торжество и почти ликование по поводу того, что все замыслы заговорщиков были уже раскрыты и уличены. — Ястржембский… учитель кадетского корпуса, Технологического института и Корпуса путей сообщения… ишь ты! Вот куда проникли идеи! Ну конечно, даже особу императора не пощадил… публично именовал «богдыханом»… дерзость неслыханная! — скороговоркой перебирал Иван Петрович. — Толль… тоже учитель… и тоже атеист и богохульник… так, так… Кашкин и Баласогло… оба из Азиатского департамента… А этот в правительственном Сенате — Головинский, а этот — литератор, господин Дуров… что-то слыхал, слыхал о нем. Ну, а тут пошли уже офицеры… нечего сказать… похвально-с: Кузьмин, один и другой, Кропотов, Львов, Григорьев (из Конногвардейского полка! Вот даже откуда-с). Пальм (тоже из лейб-гвардии!), Момбелли (тоже из лейб-гвардии!)… Ахшарумов… из института восточных языков… Десбут один и другой… снова Азиатский департамент… А вот кто-то из канцелярии по кредитной части… коллежские асессоры, секретари… чиновники особых поручений… художник… учитель… литератор Достоевский… ах, это тот самый, что в «Отечественных записках»? Так, так… Спешнев — помещик из Курской губернии… туда же и помещик, поспешил на помощь благодетелям рода человеческого… и все концы сходятся у неудачного дворянина Петрашевского… фурьериста. Любопытно! Любопытно!

— Осмелюсь присовокупить, — заговорил Петр Дмитрич, когда Иван Петрович пробежал список, — у дворянина Петрашевского по пятницам собираются люди разных чинов и ведомств, причем всякий раз бывают новые лица, как столичные, так и приезжие, и ведут преступнейшие беседы, сводящиеся к низвержению правительства и изменению всего государственного устройства, а особливо к освобождению крестьян от крепостной зависимости. Кроме того, тайные кружки собираются у господина Спешнева, у Дурова, живущего вместе с Пальмом и Щелковым, у Кашкина и у Момбелли… Петрашевский как бы покровительствует над всеми, дает советы, читает проповеди и наставляет по части наук философских, социальных и экономических. К тому же и распространяет преступные книги и брошюры, кои не дозволены нашей цензурой. Иногда сам захаживает к членам общества, очевидно с тайными мыслями и целью. Недавно был у сочинителя Достоевского и просидел там почти целый час… Образ мыслей его крайне дерзкий, он стоит за республику и замышляет пропагаторскую деятельность в войсках, весьма неучтив к вопросам религии, даже к особе самодержца нашего…

— Что ж, — посягательство на жизнь, быть может?..

— Точных сведений нет, но все, все возможно-с. А пуще всех не внушает к себе доверия помещик Спешнев, и именно потому, что больше всех молчит, а между тем насквозь видать, что задумано таинственное дело…

Иван Петрович насторожился.

— Что же вы полагаете? — почти шепотом переспросил он.

— Я так думаю, что подготовка к восстанию… Европа не дает спать. Европа манит-с. Уроки Парижа, надо думать, недостаточны, и тлетворный дух не сдается. Он наполняет собою умы молодежи и готовит дьявольские козни. Надо предостеречь…

— Что ж, у них… организация? все предрешено? сговор?

— В том-то и дело, что организации не видать, а между тем все сходится к одному: к подрыву, к смуте. В беседах говорят с аллегориями и иносказательно, толкуют про общечеловека, освещают все Диогеновыми фонарями, а коли коснется дела — выйдет прямой бунт. Чрезвычайно хитро и предусмотрительно…

— И их… много?

— Надо полагать, что в столице не мало, а в провинции и того больше. Приезжие бывают даже и из Сибири. Не столь давно литератор Плещеев отправился в Москву не без цели и прислал оттуда письмо с точным текстом богохульного послания критика Белинского к сочинителю Гоголю. Сие послание господин Достоевский полностью огласил на «пятнице» у Петрашевского… И с каким еще пылом! С какой горячностью и блеском в глазах!

— И эту мерзость Достоевский мог оглашать публично? Это сочинитель-то «Неточки Незвановой»? — Иван Петрович в раздражении взял в руки свежий том «Отечественных записок», в коем напечатана была первая часть нового романа Достоевского, и, закрыв его, отбросил на подоконник. — Непостижимо! — воскликнул он. — Преступнейшие мысли и клевета на религию, на церковь, на законы — и вдруг все это подвергать публичному слушанию! И даже обсуждать, и, видимо, с усмешечками?

— Совершенно верно-с, с усмешечками…

— И с полным сочувствием?

— С полным. Совершенно точно. И при этом господин Достоевский с горячностью повторял мысли Белинского о том, что-де только литература может быть защитницей и направительницей народа, а что сочинитель Гоголь предает интересы народа, вместо того, чтобы стоять за него.

— Вот оно как!

— И Гоголь вышел поэтому проповедником невежества, религиозным изувером… Тут полное отрицание религии, обрядов и молитв… Не молитвы нужны, а наука-с… Таковы выводы… И вот что слушали господа гости у Петрашевского.

— Что же они говорили? И как сам Петрашевский?

— О, — всецело на стороне Белинского. Белинский там как бы повелитель всех чувств и понятий. Некий Львов подхватил его мысли и сразу предложил распространить письмо в целом виде и пустить по рукам… Мало того — литографию завести и уж печатать по всем правилам. Так и принято было. Все общество сидело как бы околдованное. Лишь кое-кто про себя раздумывал нечто иное и на лице выражал недовольство, да таковых было мало. Благомыслие ничтожно в кружке, осмелюсь доложить…

— Оставьте у меня эти списки. Я немедля доложу графу.

Иван Петрович уж не мог успокоиться, получив столь внушительные сведения от агента, подобранного им для обнаружения преступного сообщества.

— Нет! Нет! До чего дошла молодежь! — восклицал он, беспокойно сидя в кресле и не глядя на Петра Дмитрича. — Какая заносчивость и презрение к величайшим историческим святыням! Какое непонимание! — разводил он длинными руками, с желчью выплевывая каждое слово.

— Осмелюсь заметить, естественные науки-с и политическая экономия вместе с философией — вот что всему причиной. Европа! Европа идет на нас!

— Прошу вас, представьте все дополнительные сведения и мнения относительно действий Спешнева, Момбелли и прочих. Также и относительно Дурова и Достоевского. Дело не терпит никаких отлагательств. Через два дня жду доклада.

Петр Дмитрич вытянул вперед свое круглое лицо:

— В точности все будет произведено и доложено. Осмелюсь сказать, исторической важности события Исторической!

— Да, да! Скверная история! Сквернейшая!

Петр Дмитрич медленно удалился в прихожую, что у лестницы с черного хода.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

На субботнике у Сергея Федоровича

Письмо Белинского к Гоголю, прочитанное Федором Михайловичем на «пятнице» у Михаила Васильевича, с торопливостью переписывалось среди посетителей кружка. Каждый счел нужным иметь в кармане запретный и бичующий текст. Филиппов, занятый отысканием частей для печатного станка, предчувствуя сокрушительное восстание по всей Восточной Европе, сделал несколько копий письма и заранее объявил Николаю Александровичу:

— Коль станок будет готов, первым делом напечатаем письмо Белинского. Что за силища-то!

Копия письма Белинского попала и к Василию Васильевичу.

— Чувствуете смысл-то всего э т о г о? — спросил тот Федора Михайловича, представ пред ним прямо лицом к лицу на Гороховой улице. — Чувствуете, как убита Россия в этом письме, со всеми ее порядками, и как без страха положена в гроб и заколочена?

— Убить-то не убита, — ответствовал Федор Михайлович, — а тоска — великая, что и говорить.

— Ну уж, довольно тоски! — решительно выдвинул свою мысль Василий Васильевич. — Из тоски дело не делается. Да и приличествует ли вам, сочинителю, тосковать? Белинский — надо кстати заметить — обходился без тоски, а коли видел, что знаменитость завирается, будь то Гоголь над всеми Гоголями, без стеснения уничтожал до самого основания. И вам, сочинителю и предвосхитителю грядущих веков, надо поступить точно таким же манером — в поучение и исправление человечества. Ведь вы-то от наставления не отказываетесь? Вы-то любите поучать? И небось положили себе за правило — служить не более и не менее как всему человечеству? Вот и послужите, господин сочинитель. Явите миру свое величие и свою силу. У вас есть что показать миру и чем блеснуть перед ним. Станьте превыше кружков и обратитесь к делу. Дело увенчивает мысль человеческую. Уверяю вас. Увенчайте!

Василий Васильевич показал особую твердость, так упорно было вдруг сказано об увенчании. У Федора Михайловича даже замутилось в голове: ведь какое убийственное, какое величественное напоминание! И сделано-то оно совсем вдруг, весьма просто и без всякого видимого повода.

— Увенчать все дело… Да ведь в этом-то все дело и заключено!

Федор Михайлович быстро распрощался и заспешил, видимо решив поскорее и в одиночестве обдумать, как именно увенчать.

— Увенчать все дело… ведь это сущая и единственная правда! Чрезвычайно странно лишь то, что она всегда была со мной да и теперь стоит предо мною, — раздумывал он, все куда-то торопясь.

В эту минуту сзади себя он услыхал приближавшиеся звонкие шаги жарко дышавшего рысака, одним взмахом отмеривавшего целые сажени по мостовой. Он невольно обернулся и увидел несущегося на лихаче Николая Александровича с развевающимся плащом и в высоком цилиндре, который придерживался им правой рукой, в то время как левая с тонким изяществом держала модную трость.

Спешнев заметил Федора Михайловича и остановил рысака.

До дома Ефимова, где жил Дуров, было недалеко, и они пошли пешком.

У Сергея Федоровича назначен был очередной субботник. Хоть Сергей Федорович и противился устройству таких вечеров и нетерпеливо ждал, когда они окончатся, тем не менее ему решительно невозможно было от них отказаться, чтобы тем самым не проявить недостойную боязнь. Собиравшиеся у него принадлежали к кругу Михаила Васильевича, но, однако, в отношении некоторых вопросов социального переустройства держались иных мнений, и в особенности касательно теории самого Фурье. Полные горячих желаний и любви, но беспомощно фантазировавшие, из этой теории они заимствовали лишь одну столь обольщающую сердце любовь ко всему человечеству и очаровательные намерения вовсе искоренить зло на земле, сохранив для людей целиком только одно добро. Их успокаивало то обстоятельство, что за всю февральскую революцию ни один последователь любвеобильного Фурье не вышел на улицы Парижа, из пренебрежения к политическим волнениям и суете, а что касается экономических планов Фурье, то красоты фаланстеров, о коих уж с лишком двадцать лет мечтали фурьеристские журналы, заслужили всяческое одобрение с их стороны, хотя, по общим отзывам, совершенно не подходили к российским пейзажам. Короче говоря, у посетителей Сергея Федоровича, каковых было, впрочем, весьма ограниченное число, Фурье не пользовался той славой, какую ему воздавал Михаил Васильевич и иные на собраниях у Покрова.

Здесь, однако, надо заметить, что к кружку Сергея Федоровича отчасти примкнули и Спешнев с Момбелли — люди, отнюдь не разделявшие высоких чаяний Сергея Федоровича и его христиански настроенных друзей. Николай Александрович втайне вознамерился поворотить новый кружок на свой путь и сеял в нем коммунистические идеи, — в том и была цель его вступления в кружок. Он не слишком доверял расплодившимся (ввиду обилия свободного времени у европейских философов) идеям всеобщего добра и пришествия на землю «общечеловека» и счел должным предостеречь от утопий и возможных заблуждений своих доверчивых приятелей. Увы! Его старания пока не приносили плодов.

Чрезвычайное смущение испытывал Федор Михайлович рядом с Николаем Александровичем. За всеми словами, которыми они скупо обменивались, ему всегда помнились пятьсот рублей, переложенные из звенящего ящичка Николая Александровича в карман Федора Михайловича…

Николай Александрович (так назойливо казалось Федору Михайловичу) сам первый всегда приступал к разговору при встрече с ним, точно нарочно стараясь опередить его в мыслях и затушевать незначащее обстоятельство насчет недавних денег…

— Про обед у Европеуса в честь Фурье слыхали? — поторопился Николай Александрович, идя рядышком с Федором Михайловичем по панели. — Наши фурьеристы рассыпались в речах после удивительно тонкого обеда в складчину. Ханыков расписал новый мир, совершенно противоположный миру действительному. Добрейший Ахшарумов тоже преисполнился мечтами о будущих роскошных столицах, плодах и цветах, которыми мы заменим нашу нищету. Портрет Фурье, выписанный из Парижа, тут же красовался на стенке, разукрашенный зеленью и цветами. Магистрант Европеус прочел стихи из Беранже о некоем «безумце», который обязательно явится в мир и озарит его, если к тому времени солнце по каким-либо причинам замешкается или вовсе скроется во мраке вселенной. Разумеется, все эти красивейшие мечты тоже дело, без которого прожить никак нельзя. Но нужны основания. Нужны действительные пути. Без оснований наши мечты — пустой бред! И Ахшарумов вместе с нами имеет право мечтать о новых и чудесных столицах… только они вырастут после того, как мы снесем настоящие… А о настоящих-то столицах, говорят, Ахшарумов выражался удивительно крепко и с толком. Про наш Петербург слыхали что он говорил? Это — безобразное большое и развратное чудовище, это — скопище людей, задавленных однообразнейшей работой, изнурительным и грязным трудом, тяжкими болезнями и вопиющей бедностью. Вот что такое наша столица! И это — безупречная правда. Ахшарумов умен и прав. Но ведь нужны же меры — как освободиться от всей этой убийственной нищеты, от этого бесправия и разврата. А они тешатся фаланстериями, которые, мол, спасут… Спасение же только в революционной организованности и сплочении сил, которые сокрушили бы ненавистный самодержавный строй. И поэтому надо, господа, приступать к всенародной пропагаторской деятельности, в коей освобождение крестьянства с безвозмездным наделением его землей должно быть первым пунктом.

— Удивительные люди Петрашевские и Ахшарумовы, — заметил Федор Михайлович. — Они преданы высоким идеям, они видят великие пути нашей жизни, но ходить по нашей земле они не научились и не знают, что прежде всего нужно нам, чего ждут миллионы людей в наших деревнях; они предлагают для водворения здравого рассудка в России совершенно неиспытанную иностранную теорию, для которой-то, быть может, и почвы у нас сейчас не найдешь, хоть иди пешком через всю Сибирь…

— Вы вполне правы. А между тем мы более, нежели кто-либо, нуждаемся в новых теориях и их применении у нас. Мы стоим на месте, и лишь немногие из нас думают о том, чтобы сдвинуться… А н а д о бы и надо поскорей.

Поднимаясь по лестнице к Дурову, Спешнев вспомнил насчет станка для печатания, устраиваемого Филипповым, но не успел Николай Александрович с похвалой отозваться о Филиппове, как из открывшейся в квартиру Дурова двери донесся его звонкий голос.

Филиппов читал по рукописи перевод, сделанный Милюковым, из «Слов верующего» Ламеннэ. Высокий церковнославянский слог перевода сообщал чтению некую торжественность. Все сидевшие, с задумчивым Сергеем Федоровичем в центре, залюбопытствовались чтением и временами одобрительно качали головой, видимо растревоженные афоризмами французского проповедника.

— Рассадник мудрости! — заметил Сергей Федорович по окончании чтения.

Николай Александрович недоверчиво промолчал, как бы давая понять, что отнюдь не разделяет восторгов насчет рассадника, и сразу заговорил о необходимости литографирования на новом станке просветительных сочинений, минуя цензуру.

Николая Александровича поддержал и Федор Михайлович:

— Положительно скажу, что цензура доведет до столбняка нашу литературу. Шагу не ступишь, чтоб она тебе не придавила пальцы. Мы должны обратиться к печатанию полезных сочинений, хотя бы и запрещенным путем. В том будет состоять наше настоящее дело.

— И это дело мы направим против деспотизма властителей всех народов! — пылко подхватил Филиппов. — Европа залита кровью восстаний, и притеснители свирепствуют в своих стремлениях задушить революцию. Францию уже постигла несчастная участь. Италия и Германия приближаются к роковым концам. Одна лишь Венгрия еще горит над всей Европой. Но и ее силы истощаются. Войска Паскевича — их более ста тысяч — перешли границу и теснят венгерцев. Трансильвания бьется как в тисках, и, быть может, недалек тот час, когда мы должны будем заменить уставших борцов на Западе. Мы должны быть готовы к величайшим событиям, господа.

— Что бы ни случилось, друзья, мы будем делать свое дело, каждый, кто к чему призван. И я приветствую нашу решимость, — с твердостью заявил и Сергей Федорович.

На столе появился наполеоновский кофейник, и из рук в руки были переданы чашки кофе со сливками. Горячая беседа продолжалась.

На обеде у Николая Александровича

На другой день совершенно неожиданно для Николая Александровича, прямо к обеду, собрались в его квартире некоторые члены кружка, и в том числе поручик гвардии Григорьев, изысканно воспитанный в пажах молодой человек, решивший прочесть своим ближайшим друзьям написанную им статью под заглавием «Солдатская беседа».

Николай Александрович слыл радушным хозяином и после обильного и весьма затейливого обеда, принесенного прямо от Излера, перевел гостей в просторный кабинет, с кожаной мебелью.

Григорьев приступил к делу. Читал он недолго, так как вся его «Солдатская беседа» состояла из короткого рассказа одного отставного солдата Семеновского полка, бывшего сдаточного из крепостных, перетерпевшего много на своем веку и в деревне, и в солдатах, и в кандалах. Рассказ вышел хоть и не больно силен, да зато немногими словами определил все порядки николаевской солдатчины и крепостного произвола. Головинский и Львов похвалили Григорьева; Федор Михайлович же и другие как-то нерешительно промолчали, хотя, видно было, самая-то цель рассказа угодила всем.

— Старичок ваш, — лицо верное, — заметил Пальм, знаток военной муштры, внушавшей ему давнее отвращение. — Изображение таких лиц полезно и должно быть предаваемо тиснению, так как может вызвать в народе достойное отношение к царским палкам и бесчеловечному произволу помещиков.

— Совершенно правильно, — согласился Филиппов. — Наша цель, господа, выставлять напоказ жестокости времени и тем пробуждать в народе человеческое достоинство. Человек унижен, забит. Надо объяснить ему это и заставить его поднять руку против угнетателей.

— Личность у нас отодвинута на последний план, — тихо и с задумчивостью в голосе сказал Федор Михайлович, — унижена. Это правильно. Недавно все мы слыхали о палках, примененных в Финляндском полку. Фельдфебеля, вступившегося за искалеченных ротным командиром солдат, прогнали через шесть тысяч палок. Это ли не поругание личности человеческой? Человека подняли с земли мертвого.

Федор Михайлович опустил голову.

— Мы с вами, друзья, стоим у края бездны, — снова заговорил Филиппов. — Если не последует реформа со стороны правительства, крестьяне сами восстанут. А ждать, господа, освобождения со стороны правительства нет оснований: ведь там сидят те же помещики. Значит, восстание, господа, и другого исхода нет.

— Если нам суждено решать исторические вопросы, — присоединил Николай Александрович, — то не будем медлительны. Вопросы наши давно требуют конца. А какой конец может быть у нас, в России? Свержение деспотизма! На этом пути мы должны преодолеть все преграды, вплоть до того, что если придется обезглавить самодержавие, то надо поддержать и эту идею. Цареубийство может быть полезным действием, коль оно станет всенародной местью за угнетение миллионов рабов.

— Деспотизм должен быть умерщвлен! — решительно вставил Филиппов.

— И заменен правлением, которое укажет новые пути жизни народа, — добавил Головинский.

Кабинет Николая Александровича, казалось, был прямо предназначен для тайных и заговорщических собраний — так он был уединен и как-то отодвинут от шума города. Два больших окна открывали вид прямо в сад, причем в саду этом никто ни одной души никогда не видел. Одни лишь голые деревья, не успевшие еще позеленеть, стояли перед Николаем Александровичем, часто сидевшим у своего широкого, с резьбой, письменного стола, покрытого мягким синим сукном. В дорогих книжных шкафах лежали богатства прошлой мудрости человечества. Однако здесь, среди увешанных и задрапированных стен, у нарядных кресел с высокими, чопорно поднятыми спинками, и письменного стола со звенящими замочками, жизнь разыгрывалась в необычайной тревоге и нетерпении.

В такой уютной тишине расположились пылкие свободолюбцы: кто с мрачно надвинутым лбом, кто с сардонической и что-то предчувствующей улыбкой, кто с тревожным блеском в глазах и с пыхтящим чубуком.

Григорьев доказывал важность пропаганды в армии, среди солдат, которые должны открыть путь революции. Филиппов взывал к крестьянскому миру и в своих речах и прокламациях клеймил помещиков и чиновников, держащих деревни в страхе и трепете.

Николай Александрович же был в самом центре. Он считал, что восстание крестьян — один-единый путь к жизни и славе народа. Он казался самым знающим и самым могущим. В немногих словах, которые он как-то вдруг с привычной властностью и спокойствием произносил, все видели правду и только правду и восторженно принимали ее. Остальные, впрочем, выказывали не меньшую твердость и стремительность в мыслях. На лицах у всех было написано признание великих замыслов освобождения народа от гнета.

Печатный станок был почти что готов. Николай Александрович не один раз обращался к своему письменному столу со звенящими замочками и извлекал оттуда требовавшиеся суммы денег на закупки частей и материалов. Относительно пропагандировать социальных идей все было сговорено. Даже по поводу цареубийства заронилась мысль, о коей никто, кроме близких членов кружка, ничего и не знал, хотя Михаил Васильевич и догадывался о чрезвычайных планах, зревших в стенах столичного кабинета Николая Александровича.

По лицам и поведению всех собравшихся видно было, что все торопились. И вправду, разговоры были весьма спешные и решительные. Обсуждались до мельчайших подробностей европейские события, и все планы прикреплялись уже к каким-то числам, месяцам и даже городам. Впрочем, планов никто не писал, лишь Филиппов носился с чертежами Санкт-Петербурга, измазанными пылким пером, но в головах у всех кипели неудержимые намерения сокрушить произвол и вместо деспотизма основать новый строй, какой именно — об этом не прерывались горячие прения: одни говорили о республике (причем общенародной и даже общечеловеческой…), другие соглашались на конституцию, третьи ничего не ставили впереди, а полагали: надо освободить крестьянство, а там, дальше, — «посмотрим».

Но чуть приходилось смотреть на дело поближе и едва Головинский отмеривал перед всеми вопрос: «А какими средствами и с кем именно надлежит совершить величайшее историческое предприятие?» — многие приходили в недоумение… Впрочем, Николай Александрович тотчас же твердо устанавливал:

— Была бы искра, а пламя вспыхнет само собой! — Николай Александрович верил в восстание, которое должно было, чуть только столица махнет рукой, разойтись по всей России, а особенно по Уралу и Сибири.

Кое-кто осмотрительно замечал по поводу пламени:

— Вспыхнет и потухнет, коли мало будет дров. Не худо было б позаботиться насчет основательной подготовки.

Но такие отдельные голоса звучали весьма глухо и терялись в наплыве мятежных чувств.

Федор Михайлович не мог долее ждать и пребывать в бездействии. Хоть и не стремился он напролом идти к бунту и возмущению, но тем не менее был готов и к этому. Все уже знали, что на собрании у Михаила Васильевича (в бурной схватке по поводу эгоизма личности и фурьеристских идей) Федор Михайлович так именно и заявил, услыхав вопрос: «Так, значит, идти через восстание?»

— Да! Хотя бы и через восстание! — и при этом поднял руку в знак неизбежности и решенности вопроса.

Всем собравшимся, а в том числе и Николаю Александровичу, казалось, что Федор Михайлович — с н и м и и крепко держит свое слово.

Любимейший брат Михаил Михайлович порой даже пытался отвратить Федора Михайловича от чрезвычайных увлечений, но тот был упорен и повторял, что социальные идеи — явление «евангельское» и даже «апокалипсическое» и что как бы Фурье ни был далек от границ России, его планы весьма пригодны для всей будущности (именно — будущности…) человечества. В то же время по поводу идей бунта Федор Михайлович полагал, что не время противодействовать им.

Степан Дмитрич потерял надежды обратить Достоевского на путь «истинный» и всех уверял, что гениальный ипохондрик обречен перейти через некоторые черты, за коими откроются для него неизведанные дали славы и служения всему человечеству, до последней живой души.

— Беспокойный ум Федора Михайловича предвидит будущее на земле и потому так жадно черпает из источников современных идей, — предсказывал он на очередном вечере у нежнейшей Евгении Петровны, — но это не что иное, как болезнь, причем болезнь пророческая, болезнь неутоленной еще жажды исправления всего мира и, так сказать, страдальческая болезнь. Она пройдет, смею вас уверить, ибо и молодость проходит, но время еще не настало и кровь не охладела.

Испытанные чувства Степана Дмитрича были, как казалось многим, порукой в том, что Федору Михайловичу действительно предстоит испить чашу земной скорби до дна, с тем, однако, что уж после он возродится в новых потрясениях бытия.

— Docendo discimus[3], — округлял свои рассуждения Степан Дмитрич, столь искушенный в латинской словесности.

Федор Михайлович воротился домой после собрания у Спешнева в настроении рыцаря, только что, сию минуту, давшего свой обет.

Чрезвычайный визит Василия Васильевича. Еще одно смятение ума

В квартире Бремера стояла умилительная тишина. Где-то в дальних комнатах спокойно о чем-то говорили, что-то пили и ели, где-то мечтали, в халатах, на диване, — словом, без дальнейших описаний — фортуна навевала тут упоительные сны.

Федор Михайлович сел за стол, но без всякого намерения писать: решительно не мог он во все последнее время приступить даже к строчке новых своих писаний.

Кто-то постучал в дверь. Он вздрогнул от неожиданности. За дверью стоял Василий Васильевич.

Федор Михайлович был немало смущен: никак не предвидел он такого именно чрезвычайного визита.

— Ну, вот и я пришел к вам, — начал Василий Васильевич низким вздыхающим голосом, — пришел к вам в первый раз и, быть может, в последний, заметьте себе.

— Нет, отчего же? — Федор Михайлович придвинул стул.

— Не сидится. Благодарю вас! — Василий Васильевич продолжал стоять. Из карманов его по обычаю торчало несколько газет. Вид у него был весьма тощий, но осанка, как всегда, выказывала гордость и возвышенные желания.

Он вдруг прошелся по комнате и снова остановился.

— Вы думаете, я умышленно пересыпаю из пустого в порожнее? — почти неожиданно начал он. — Нет-с, господин сочинитель. Отнюдь нет. Пришел к вам потому, что ищу свое назначение и призвание. Жажду пополнить жизнь каким-либо нужнейшим делом. Вчера, кстати, выгнали меня со службы (мол, слишком много рассуждать стал), и я понял, что всю жизнь делал не свое дело. Быть может, тридцать лет прятал себя от настоящих целей и намерений, не находя первоначальных причин, а лишь упражняясь в мышлении. Полно, милостивый государь! Пришел к окончательному решению: полно!

Василий Васильевич вдруг необычайно близко подошел к Федору Михайловичу:

— Ну, а каменная-то стена ваша пробита? Математика разрушена? Или выводы остались непотревоженными?

— Нет, тревога во мне и со мною. И математику перейду. Преодолею все выводы — да будет это вам известно — и знак даже переменю, то есть минус на плюс, и… вот и все…

— Чрезвычайно! — Василий Васильевич восторженно улыбнулся. — А вы слыхали о том, что математика отвергает божественный промысел? И отвергает без остатка. Я и позабыл вам раньше сказать об этом весьма значительном обстоятельстве.

— Не думаю, чтоб это было так, — проговорил Федор Михайлович, размыслив и в некотором беспокойстве. — Математика — вся в подчинении у божественного начала. Точнее, ее надо подчинить. И она подчинится. Смею уверить вас. Отрицание должно стать утверждением, и я к тому и иду. Христос — это и есть преодоленная математика.

Василий Васильевич весь насторожился и поглядел с замысловатой и почти насмешливой улыбкой.

— И в таком случае, быть может, социализм, как вы полагаете, только одно маленькое, ничтожнейшее и даже незаметнейшее математическое действие? По вашему, так сказать, христианскому исчислению?

— Совершенно правильно, — тихонько подтвердил Федор Михайлович.

— Если вы сказали сие для эффекта, то эффект — дурной. Знайте, что ваша математика — для детей. Ребяческие игры ума и не более! Такой математикой каменную стену не прошибешь! — заявил Василий Васильевич с видимым раздражением. — Послушайте: ведь революция не потерпит подобной математики. К тому же — разве можно социальные перевороты примешивать к христианскому рабству? И при этом еще утверждать, что ставится вопрос о чести и славе всей математики? Омерзительная идея, и явилась она в минуту жесточайшего презрения к жизни и к человечеству. Конфуз, а не идея! Уж не гневайтесь, коли говорю напрямки и без гладких фраз.

— Знаю, знаю и чувствую, можно сказать, всю законность всяких возражений — потому… сам, быть может, не менее вашего спускался в бездны отрицания. Но ведь как бы я ни предполагал, а думаю-то я не об одном себе, а перебираю в мыслях своих все человечество. А вы разве в состоянии утверждать, что для всего человечества вовеки не понадобится величайшая мировая истина, или, как вы полагаете, величайший мировой обман в виде прободенного тела с терновым венком на голове?

— Да не только не понадобится, а будет отвергнут навсегда и бесповоротно. И никто даже не оглянется с досадой назад. Попомните мое слово: все эти исторические тела вместе с терновниками истлеют в веках и до такой степени, что лишь баночки пепла от них станут в ряд в музеумах. Разумеется, история прибережет их, ибо на то она и история, чтобы прятать всякую мизернейшую гниль…

— Предвижу, однако, что суждения ваши не оправдаются. Ведь народ-то наш (тот самый, который мы возмечтали вывести из крепостной зависимости) — ведь он-то ходит с крестом на груди. Ради этого креста, чтобы его возвысить и показать миру его правду, мы и приняли социальную идею и уж послужим ей.

Василий Васильевич торопливо заходил по комнате, в досаде и нетерпении.

— Так вы ради возвышения этого креста затеваете народный бунт? Да вы знаете, милостивый государь мой, что на этих-то именно крестах народ распинают во всех странах и во все времена? И распинают с благословения бога! Да-с! При помощи вашей божественной математики совершаются величайшие преступления, и при этом все молитвенники славословят народных притеснителей и поют гимны во славу божью. И к этой-то диковинной теории вы пришли от благих намерений увенчать жизнь подвигом. Отойдите от бездны, пока не сделан последний шаг. Образумьтесь и направьте дела ваши к достойнейшей и полезнейшей цели.

Василий Васильевич присел подле Федора Михайловича и почти зашептал:

— Ведь я-то не менее вашего любил эти «тайны божьи»! Ведь замки у церквей целовал, когда мальчонкой был еще (матушка все внушала, голубушка моя…). Да всему своя пора! Лампадки догорели, и угар прошел. Неужели же вы, именно вы, — Василий Васильевич крепко сжал двумя пальцами краешек пиджака Федора Михайловича у самого почти ворота, — неужели вы до сих пор думаете, что у нас в России все расчеты на царство божие направлены?

— Народ тоскует о боге, ибо ему некому будет даже поверить свою печаль, — вставил Федор Михайлович, краснея и как бы отодвигаясь от Василия Васильевича. Душегрейка удивительно грела Федора Михайловича. — Авторитет, авторитет будет разрушен. Дети потеряются без учителя…

— Того учителя, который наставлял и наставляет все народы мечом кесаря? — решительно перебил Василий Васильевич. — Знайте: авторитетом станет тот, кто свергнет богов и разрушит рабство на земле. Не будьте же попятным пророком, а предвозвестите день освобождения народов от мрака вековых заблуждений. Бунт против истории! Месть! Месть за миллионы погубленных жизней! Вот к чему должна свестись вся ваша «тайна» и ваши «чудеса»!

Василий Васильевич с облегчением встал и прошелся снова по комнате, как бы отдыхая после утомительного променада.

— Тягушек-то ваших я отведаю, — вдруг неожиданно добавил он, беря из тарелки на столе свежую тягушку. — Впрочем, вижу, что бунтовать вы не умеете, — раздельно и пренебрежительно заметил он, рассасывая тягушку. — Не умеете, и ничего из ваших намерений не произойдет, ибо одних намерений мало. Нужна величайшая человеческая цель, именно ч е л о в е ч е с к а я цель, а не предание или тайна. Без цели нет подвига, знайте это. А вы замыслили подвиг, вознамерились разрушить математику и выводы естественных наук, и все это — во имя чего? Во имя исторического призрака! Да разве это — цель?

— Призрак-то со смыслом! — упирался Федор Михайлович. — Со слезами, с надеждами на спасение.

— Тысячи лет человечество надеется на призрак. Мол, в призраке все спасение… Не пора ль этот ваш хваленый смысл вместе со слезами и надеждами, прокуренными ладаном, обратить в пепел и поставить в храме истории рядышком с Ноевым ковчегом и Моисеевыми жезлами? Пусть бы чувствительные натуры повздыхали над рассеявшимися призраками. — Василий Васильевич захохотал коротким и деревянным смехом, добавив: — Ахинея! Ах какая ахинея, господин сочинитель!.. Неразрешимые обстоятельства… хе-хе… Не думаете ли уж вы, что выйдете победителем из всей вашей пляски призраков?

Василий Васильевич принагнулся к Федору Михайловичу:

— А что, как ваш собственный фантастический вихрь отступит перед настоящей-то математикой и все ваши выводы будут посрамлены? А? А ведь будут посрамлены, в том поручусь головой… И — сказать вам до конца — жду этого мгновенья. Жду и не дождусь, когда мир отомстит за обман. Если же не мщение, то лучше гибель и мрак. Тогда уж надо идти в самый смрадный переулок и повеситься на первом фонаре. — Василий Васильевич жестко улыбнулся, махнув рукой, и снова зашагал по комнате.

Федор Михайлович молчал. Считал ли он выгоднейшим для себя это молчание или в нем был скрыт новый смысл, он и сам это неясно чувствовал.

Но по уходе Василия Васильевича он долго думал о независимости духа и почти с наслаждением разбирал все сплетения своих мыслей. В сплетениях было уже нечто чадное и почти головоломное. Ведь он обещал доказать Степану Дмитричу, что дважды два — пять, а тут вдруг ему же самому доказывают это дважды два, и он не верит, что пять.

Математика оставалась непреодоленной.

В голове стоял серый туман, и Федор Михайлович с отчаянием проникал в поверженную идею, — впрочем, достаточно видя свое бессилие и даже любуясь загадочностью поставленных перед собой целей, которые, мол, тверды, как камни, но сдвинуть их — вот для этого и нужна математика. Уж конечно замелькал в уме Белинский, а за ним засуетился и Спешнев, оба устранителя исторических призраков, и Федор Михайлович потоптался даже с минутку на положительных науках — во имя здравого смысла и сокрушения обмана.

— Допустить н е д о п у с т и м о е! — в сотый раз подскочил он как бы в жару и почувствовал при этом вокруг себя внезапно разверзшееся необозримое пространство. — Не знаю, а вижу. Не знаю… — перебирал он про себя. — А вижу. — Он оглянулся назад: дверь была закрыта, но ему почудилось, будто кто-то там притаился за нею (уж не Василий Васильевич ли?), стоит и подслушивает его собственные мысли… Он даже хотел вскрикнуть, но тотчас же и остановился посреди комнаты в нерешительности, как бы опомнившись. — Что же это я?.. — тихим и ослабленным голосом добавил он и будто даже улыбнулся. Прошло несколько странных молчаливых мгновений.

Федор Михайлович виновато и озабоченно присел у стола. Он немного отпил из стакана холодного чаю и посмотрел в темное окно. И хоть вид у него был самый независимый, тем не менее он остро почувствовал тоскливое беспокойство и одиночество.

— С каких же пор я одинок? — забродил в голове неожиданный вопрос. — Впрочем, с моею целью я не буду одиноким. Ведь замыслил горы сровнять, историю обернуть анекдотом. Известить мир о величайших ошибках и должном исправлении.

Он тихо улыбнулся, видимо утешая себя, встал, прошел два шага и опустился на кровать. Потом снова встал, сиял шинель и снова лег, прикрывшись и согнув ноги.

Ему вдруг ясно показалось, что кто-то действительно стоит за дверью, что, кроме него, благополучно пребывающего у себя в комнате, в самом натуральном одиночестве, есть еще кто-то, кто стоит за дверью, и дверь сейчас откроется, вот сию минуту, и кто-то непременно войдет…

— Там кто-то дышит и смотрит. Да, да! Вот дверь задвигалась… — перебирал он губами. Он действительно увидел, как дверь будто отошла в намерении раскрыться… Он спрятал лицо под шинелью и задрожал так, что кровать затряслась и скрипнула. Под шинелью стало теплее и покойней. Федор Михайлович длинно и устало вздохнул. В мыслях снова задвигались испытующие взгляды Василия Васильевича и пронеслась бичующая речь его.

— Вот Колумб плыл, плыл, и не знал даже пути, и не предусматривал, куда может приплыть-то… Но цель стояла величайшая, — вспомнил он и вдруг с усилием задумался. — Колумб плыл, плыл…

Ба! Да ведь это я и есть Колумб! Самый настоящий Колумб, каким тот наверняка и был, — конечно, д о открытия Америки.

Федор Михайлович мигом решил, что и он ведь тоже плывет к великой цели. Знает наверно, что к великой, хоть и не видит вовсе ее, но точно расчислил, что обязательно приплывет к самой цели… и о т к р о е т.

Но тогда для чего нужны были психологические выкладки и потуги Василия Васильевича? Ведь он же не знает и не может знать, на какую новую землю отважный мореплаватель может наскочить в пути? Значит, и исторические причины тут уж ни к чему, так как для достижения н о в о й земли вовсе не надобна история старой…

Федор Михайлович встал и даже подошел к рукомойнику умыться, чтоб доказать самому себе, что все это не сон, а самая настоящая логика. Он потрогал пальцами кран и почувствовал мокрое железо. По ладоням потекла холодная вода. Нет, не сон, подумалось ему, совершенно ясно, самое настоящее просветление ума.

Он кинулся было к шинели — с намерением бежать к Василию Васильевичу, остановить его и представить новые доказательства, закидать ими и зарубить черту навсегда, но тут же и передумал: мол, логика должна прийти в полнейшее равновесие и показать себя уж во всем блеске. Он прилег опять и замолк.

На печке сухо затрюкал сверчок, возвещая тишину и сон.

Федор Михайлович согрелся под шинелью и стал уверять себя, что все превратности разойдутся по сторонам, лишь только он обнародует и воплотит свою социальную идею в грядущем произведении искусства, которое он сам непременно сочинит, в унижение и посрамление всех своих хулителей и насмешников.

Перед глазами его долго мелькал добродушнейший Степан Дмитрич с щегольскими баками, все подсаживаясь к нему и молчаливо, как бы взглядами, выспрашивая его о затеянных пророческих планах. Потом предстали какие-то пустынники, и, наконец, распростерлось далекое сверкающее море с огненными маяками.

— Колумб плыл, плыл… Плыл, плыл…

Потом заблистал зеленый остров, а за ним множество других островов с совершенно неизвестными берегами, каких Федор Михайлович никогда и не видывал.

Море шумело и куда-то, по-видимому, торопилось. По крайней мере так казалось Федору Михайловичу, остановившемуся на самом обрыве изжелта-серой скалы. Волны то налетали друг на друга, вздымаясь и тесня, то проваливались в бездны с мучительным гулом.

Сердце нервно и тоскливо постукивало.

А Колумб все плыл и плыл…

Таинственное следствие

С тех пор как все дело о дворянине Буташевиче-Петрашевском было передано для расследования и наблюдения в министерство внутренних дел, где главенствовал Перовский, под опеку достойнейшего Ивана Петровича Липранди, граф Орлов не мог освободиться от возникших у него предположений: не станет ли Перовский выслуживаться перед царем своим усердием в ведении столь прибыльного и многообещающего политического дела и перебегать дорожку ему перед самым его носом? Орлов не ошибся в своих опоздавших предположениях. Перовский скрытно от Орлова докладывал Николаю о ходе дела, причем выставлял на первый план необычайную проницательность чинов и агентов своего министерства и тем самым подставлял ножку Орлову и всему III отделению. Орлов был вне себя, разведав о происках Перовского, и при первом же докладе государю повел речь о необходимости от слов перейти уже к делу:

— Следствие по сему предмету, ведущееся чиновником Липранди, должно быть безотлагательно закончено, — так я полагаю, ваше величество, — и передано в III отделение для производства окончательного заключения и арестования виновных. Долее ждать невозможно. Умы молодежи, охваченной преступными целями и превратными идеями, настроены весьма подозрительно. Разрешите представить на ваше благоусмотрение статью в недельном журнале, в коей автор проговаривается относительно зреющих в России крамольных замыслов.

Орлов при этом развернул перед Николаем страницы из журнала «La semaine», в статье которого было сказано, что, мол, у русского царя, «скоро будет много с в о и х хлопот» и потому он ничего не достигнет в походе в Венгрию.

У Николая от раздражения и злобы лицо пошло пятнами.

Он встал и в гневе отодвинул ногой тяжелое кресло, в котором сидел, словно оно мешало ему принять сейчас же какие-то важные решения — такие, чтоб внушили всем должный страх и полную покорность. Он ужасно любил это внушение страха, почти болел этим внушением и уверял себя, что на его внушении держится вся сила и непоколебимость империи.

В заграничных журналах и в отечественных статьях он всегда видел, а если не видел, то всегда подозревал прямую и тайную мысль о возмущении против его власти. Любому предположению о таком возмущении он верил, как факту, и пуще всего боялся заговоров и скрытого недоброжелательства. Замыслы декабристов никогда не забывались в его мстительном и злопамятном воображении. Он знал, что его окружает ненависть и стремление погубить его, и всегда считал долгом как можно жестче и решительнее карать малейшее вольнодумство, подавлять в корне малейшие проявления недовольства и несогласия.

Орлов заметил, как у Николая подергивается верхняя губа, — это было признаком суровой сосредоточенности императора, замышлявшего уже какой-то сокрушительный, но пока что ему одному известный план «внушения» и «пресечения». Орлов с бульдожьей жадностью впился в повелителя и ждал.

Николай угрюмо молчал, продолжая думать и теребя в руках ненавистный журнальчик.

— Представь мне все дело, — резко произнес он. — Немедля разберись и доложи.

Николай вспомнил последний доклад Перовского касательно заговорщиков и с сухой злобой добавил:

— Он мне обещал выведать не только преступные планы, но и «грезы» каких-то негодяев. Я боюсь, что, пока он узнает о их «грезах», планы будут перенесены с чертежей прямо на стены моего дворца.

Орлов торжествовал. Он тотчас же передал «высочайшую волю» своему тайному врагу и предложил министерству внутренних дел сдать все следственные материалы прямо в III отделение собственной его величества канцелярии. При этом он с ухмылением вспомнил об «испанском гранде» Иване Петровиче, столь усердно исследовавшем порученное ему по его же рекомендации дело:

— Липрандец уж наверно разнюхал все, где чем пахнет.

Орлов решил, не теряя ни часу, призвать к себе Дубельта, а вместе с ним и Липранди, для того чтобы произвести передачу самих дел.

Леонтий Васильевич уже совсем было собрался ехать в свой загородный приемный дом (к тому ж была заранее назначена аудиенция неизвестной посетительнице, под каковой разумелась обаятельная Анна Авдеевна), как фельдъегерь графа прискакал с весьма спешной пригласительной запиской. Леонтий Васильевич так и отступил от трюмо, перед коим заканчивал свой туалет, прочтя столь неожиданное и беспрекословное требование. В досаде он приказал дать себе другой сюртук, предназначенный для официальных визитов, и с раздражением и торопливостью надел его.

По дороге он рассеянно думал:

— Экая досада! Аннушка изведется в ожидании. Хорошо, коли мой курьер не замешкаемся и вовремя сообщит ей о внезапном отъезде к графу. Но что бы все это могло означать? Уж нет ли тут какого тонкого политического дела?.. Что-то такое мне болтала Аннушка. Будто в столице молодежь превратно рассуждать стала и все философствует. Уж не про этих ли дворян и чиновников сообщит мне граф? Ну и затея же! Какие-то чтения бессмысленных книг, какие-то обсуждения всякой иностранной дряни!

В приемной Орлова Леонтий Васильевич, к полнейшему своему удивлению, встретил Ивана Петровича.

Он весь вспыхнул, увидев своего старого приятеля, приглашенного, по-видимому (он мигом это сообразил), вместе с ним по одному и тому же обстоятельству.

Иван Петрович не менее его был смущен и робко протянул ему руку.

Оба сели в креслах, оба с минутку покашляли и достали из задних карманов сюртуков аккуратненько сложенные носовые платки.

Леонтий Васильевич в разговоре порывался было выпытать, не известна ли его почтенному и рассудительному другу причина столь неурочного приглашения со стороны Орлова, но осмотрительно удерживался от такого вопроса, чтобы тем самым не умалить свою осведомленность в делах графа, к которым он считал себя более всех других близко стоявшим.

Степаныч, появившийся на своих маленьких ножках из кабинета графа, прервал нерешительность друзей:

— Их сиятельство просят пожаловать…

Леонтий Васильевич, быстро встав, стремительно направился в кабинет. За ним, тихой поступью и осторожно всматриваясь вперед, заторопился и Иван Петрович.

Орлов сидел за письменным столом, перед коим был накрыт ярко-белой скатертью, с вензелями, другой стол и на нем уж приготовлен был чай с удивительно прозрачным вишневым вареньем в хрустальной вазе. Чай был разлит в старинных фарфоровых чашках, сверкающих гербовыми рисунками тончайшей работы.

Граф приступил сразу к делу.

— Воля монарха — безотлагательно (он ужасно любил это словцо: «безотлагательно») сосредоточить дело о дворянине Буташевиче-Петрашевском, как уже исследованное в министерстве внутренних дел со стороны его корней и причин (при этом графские глаза скользнули по лицу Ивана Петровича), в III отделении канцелярии его величества. Состояние умов некоторой преступной части нашей молодежи таково, что необходимо пресечь все безумные намерения, буде они обнаружатся при следствии… Леонтию Васильевичу я поручаю рассмотреть дела о найденных крамольных кружках для принятия законных мер охраны порядка и спокойствия в столице.

Леонтий Васильевич при этом выпрямился в кресле и прижмурил глаза, очевидно боясь пропустить малейшее движение на лице графа. Орлов продолжительно вздохнул после столь решительного изъяснения и облегченно посмотрел на блестевшего под абажуром бронзового бульдога. Бульдог посмотрел на него, и все задвигались на своих местах в намерении приступить к обсуждению безотлагательного дела.

Иван Петрович на этот раз опередил своего чувствительного друга:

— Все обстоятельства сего дела, ваше сиятельство, надлежащим образом уже исследованы с помощью опытных агентов, и в моем распоряжении имеются четыре именных списка причастных к преступному сообществу лиц с указанием точной степени вины и участия каждого. Считаю долгом присовокупить, что воля государя мудрейшим образом предупреждает события, которые могли быть порождены примером западных бунтовщиков и социалистов.

Леонтий Васильевич тут все до конца понял: граф Орлов скрыл от него дело, прямо принадлежавшее III отделению, а Иван Петрович пренебрег тридцатисемилетней дружбой и таился в своих действиях по обнаружению заговора, найденного под самым носом у III отделения. Дубельт недоумевал и терялся в отыскании причин всего случившегося, но тон речи Орлова, обставленной всеми знаками предупредительности и чрезвычайного уважения, положительно располагал Леонтия Васильевича к чувствам покорности.

— Слушаю, ваше сиятельство, — ответствовал он, — по получении дела не промедлю ни минуты и доложу о принятых мерах.

— Дело могу передать сегодня же ночью, — вставил Иван Петрович, наслаждаясь своей исполнительностью и преданностью.

Орлов встал у письменного стола и, пожимая на прощанье руки двум верным слугам отечества, наставительно произнес:

— Верю, господа, что вы исполните долг до конца и со свойственным вам рвением. — После этого он разгладил тремя пальцами правой руки свои длинные седеющие усы и кивком головы еще раз попрощался.

Степаныч засеменил ножками к выходу и широко открыл двери в приемную, так что Леонтий Васильевич и Иван Петрович прошли рядышком, как бы в знак полнейшей гармонии в чинах и заслугах.

Но в карете (Леонтий Васильевич деликатно предложил Ивану Петровичу ехать вместе с ним) им показалось как-то несколько тесновато. Они весьма неловко и застенчиво отодвигались друг от друга, боясь, очевидно, причинить малейшее беспокойство своим обоюдным присутствием, и молчаливо извиняясь в том, что так неудобно и стеснительно приходится сидеть рядом. Иван Петрович уже совсем забился в свой угол, достигнув цилиндром даже верха кареты, и, почти робея, посматривал на расположившегося в другом углу Дубельта. Леонтий Васильевич, несмотря на свой худоватый стан, в широкой шинели из светлого английского сукна и при экипировке выглядел весьма толсто и пухло — в противоположность Ивану Петровичу, сохранившему и в своей статской шинели со складчатой пелериной чрезвычайно тонкий вид.

Карета быстро стучала по столичному булыжнику.

Оба приятеля торопились по весьма важным причинам. Иван Петрович был предуведомлен, что этой ночью к нему прибудет с донесением агент; получив от него последние сообщения касательно круга лиц, посещавших Петрашевского, он решил немедленно, сегодня же ночью, передать в III отделение точнейшие данные и тем самым выполнить и свое поручение и ублажить Леонтия Васильевича, не на шутку изумленного и опечаленного тем, что от него скрыли целый столичный заговор.

Карета круто завернула вправо, так что Иван Петрович слетел с своего места и тем причинил ненамеренное беспокойство Леонтию Васильевичу, задев его шпагу. Он, однако, быстро и смущенно отодвинулся назад и принял прежнее положение. Оба снова почувствовали, что ужасно тесно и неудобно в карете.

— Через час или два я надеюсь уж переслать вам собранный мною материал, — заговорил наконец Иван Петрович вкрадчивым и заискивающим голоском.

— Очень рад, — отрывисто и с намеренной твердостью проговорил Леонтий Васильевич. — Но как вы, любезнейший Иван Петрович, могли сохранить в тайне от меня столь любопытное дело? — В голосе его послышался шедший из самой глубины укор, но до такой степени прочувствованный, что Иван Петрович тут уже не выдержал и излил все свое красноречие, чтобы оправдать свой поступок в глазах рассудительного и преданнейшего приятеля. Он заиграл на чувстве долга и обязанностях службы, призывал к невозмутимой вере в свое бесконечное расположение и, наконец, поставил Леонтия Васильевича на свое собственное место:

— Ну, как бы поступили вы, достоуважаемый Леонтий Васильевич, будучи обременены столь важным государственным поручением, причем чрезвычайно секретным и не подлежащим ни малейшей огласке, даже меж своих родных людей?

Иван Петрович выразил твердую уверенность в том, что и он, Леонтий Васильевич, непременно поступил бы точно так же, и после этого Леонтию Васильевичу уж ничего не оставалось, как только принять все до одного доводы друга.

— Вы правы, правы, — сохраняя высокомерие и благородство, подобающие чину и положению, согласился он и заметно оживился.

Оживился и Иван Петрович. Они заговорили об удивительной и ветреной весне в столице, о вишневом варенье у графа Орлова и чрезвычайных трудностях похода Паскевича в Венгрию. В карете стало как-то свободнее и удобней. Иван Петрович несколько опустился и сел ближе к Леонтию Васильевичу. Так он был привезен к себе домой, где его уже ждал Петр Дмитрич с докладом.

Карета Леонтия Васильевича укатила за город — прямо в игорный дом.

Мельпомена Леонтия Васильевича

Леонтий Васильевич покачивался в карете и с облегчением вспоминал о рассеявшихся чувствах, вскипевших в нем, когда он узнал про таинственное следствие Ивана Петровича. Он успокаивал себя тем, что именно он и никто другой доведет дело уж до настоящего результата, что сила и власть в его руках, и он решит все так, как того требует высшая государственная мудрость.

Он несколько устал. День был проведен им в III отделении в докладах подчиненных и рассмотрении неотложных дел о бунтах в западных губерниях, где жандармскими ротмистрами и агентами было выловлено свыше шести тысяч крестьян, рассаженных сейчас по тюрьмам и подлежащих ссылке на поселение в отдаленных частях Сибири.

Сидя в карете, Леонтий Васильевич вертел в руке шелковую бахрому экипажной обивки и забывал волнение дня. Карета катилась от перекрестка к перекрестку, по мостикам через канавки, и наконец, осторожно, остановилась у игорного дома. Кругом было тихо и темно. Леонтий Васильевич неслышно вышел, молча снял шинель и прошел наверх, в ковровую комнату. Анна Авдеевна с крайним нетерпением ждала его, сидя на диванчике с «Нувеллистом» в руках. Заслышав приближающиеся шаги, она отбросила журнал в сторону и тревожное изумление искусно сменила на восторг. Она быстро подняла свою руку, обхваченную широким, с изумрудами, браслетом, так что Леонтий Васильевич, как бы завершая уже нечто начатое, прямо приступил к делу и густо покрыл поцелуями все нежнейшее пространство до самого локтя. Анна Авдеевна при этом игриво трепетала, как делала она это всегда во французских комедиях. Совершив положенный обряд, Леонтий Васильевич вынул из кармана кожаную коробочку причудливейшей формы, что-то в виде сердца, и раскрыл ее перед взорами Анны Авдеевны. Она вспыхнула, как зарево, и со страстью приблизилась к нему, разглядывая серьги необычайной величины и с неподдельнейшими бриллиантами.

— Какие огни и какое изумление! — восклицала она с привычными интонациями в возбужденном голосе.

— Сие лишь малая крупица той награды, которая должна была бы принадлежать вам! — с чувством проговорил Леонтий Васильевич и, шаркнув ногами, повел ее по скользящему паркету в гостиную, снова расписывая руку поцелуями.

— Как вы любезны и добры! А я на вас была зла: вы сегодня слишком опоздали…

— Непредвиденные обстоятельства, дражайшая Анна Авдеевна. Представьте себе, эти ваши молодые люди… как их там?.. Петрашевичи, Буташевские и прочие молокососы… Нет, я думал, просто начитались Вольтеров и всякой дряни… А они выкинули целый заговор. Во дворце тревога! Государь в гневе! Словом, события чрезвычайные, но уж мы не станем с вами толковать о наших отечественных Луи Бланах. И не женское это дело.

Леонтий Васильевич при этом с нежностью и как бы прося прощение за допущенную игривость речи и суждений посмотрел в глаза Анны Авдеевны и почтительно засмеялся. В словах его ясно показывалась та мысль, что уж не ради политических разговоров он тратит драгоценнейшее время вместе с очаровательной столичной Мельпоменой.

Они сели ужинать за отдельный стол, накрытый тут же, в гостиной. Были поданы рябчики и лафит. Затем на столе появилась необыкновенной величины коробка шоколадных конфет с бумажными узорами, и Леонтий Васильевич принялся угощать, беря маленькими щипчиками затейливые изобретения кондитеров и вкладывая их прямо в ротик Анне Авдеевне. Она вся дрожала от смеха, находясь в восторге от преисполненного любезностями Леонтия Васильевича.

— Какое у вас великолепное имя: А-н-на Авдеевна Ан-то-нел-ли! Сколько тут музыки и очарования! — восклицал чувствительный генерал.

— Да… С этакой фамилией не худо бы и при дворе занять положение, — метнула Анна Авдеевна, снова захохотав и сверкнув глазками.

— О да, да! Вы будете при дворе достойным украшением. Мы с графом окажем вам, так сказать, незаметную помощь в этом тончайшем государственном деле, — нараспев вытянул Леонтий Васильевич, покружив в воздухе кистью правой руки. — Вашего муженька возвысим в чинах, уж это непременно и по заслугам, и вообще, mon ami, все, все будет служить вам до гроба.

Леонтий Васильевич поднял несколько нетвердой рукой бокал вина и стукнул им о бокал Анны Авдеевны.

— А ведь вы, Анна Авдеевна, удивительно как понимаете жизнь. Мастерски понимаете ее! — добавил он, таинственно улыбнувшись и приблизившись вместе с креслом к Анне Авдеевне. — То есть, собственно, вы даже и не живете, а, так сказать, сверкаете, как вершина под солнцем.

— Как это вы торжественно и высоко захватываете, Леонтий Васильевич, — разрезая апельсин, протянула Анна Авдеевна и склонила голову прямо на генеральские плечи. Плечи задвигались и зашумели эполетами. Анна Авдеевна чувствительно зевнула, навевая сон и на Леонтия Васильевича.

В соседней комнате старые куранты прошепелявили двенадцать часов, нарушив тишину уединенных комнат Леонтия Васильевича. И снова все стихло… Лишь в углу под самым потолком в брошенном (по какому-то непростительному недосмотру) паучьем гнезде возились мухи в прогнившей паутине.

Домой Леонтий Васильевич возвращался уже почти в пятом часу ночи. В карете он задремывал. Голова его откидывалась то на плечи Анны Авдеевны (кучер наперед знал, что сию почтенную особу необходимо было завезти в отель Боса, причем тихонько и со всеми предосторожностями, остановившись у угла Большой Морской), то на спинку кареты, причем от каждого толчка голова вздрагивала и издавала неясный ропот и малоупотребительные восклицания.

Анна Авдеевна в надлежащем месте выползла из кареты, не прощаясь и не поглядев на спящую голову Леонтия Васильевича, и торопливо застучала по панели.

Леонтий Васильевич продолжал путь в сонном одиночестве. Посреди дороги ему неожиданно представились феи, самые настоящие феи, с длинными волосами и в легких, прозрачных одеждах, как и подобает быть всем порядочным феям. Эти сказочные существа внезапно обступили его со всех сторон, увлекая в некое волшебное здание и даже угрожая повелительными взглядами. Леонтий Васильевич сперва отделывался маленькими поклончиками и пятился куда-то назад, как бы в замешательстве, но феи разыгрывались все более и более и завертели его наконец в бешеном вихре, на показ и позор всего корпуса жандармов. Он с силой рванулся вперед и в это время почувствовал унизительный удар в затылок. Карета остановилась, и он стукнулся головой о спинку, пробудившись от искусительных мечтаний.

— Анна Авдеевна! Милостивая-с государыня! — воскликнул он, изящно отделывая фразы сонным и расслабленным голосом, но тут же вспомнил, что Анна Авдеевна, очевидно, своевременно исчезла из кареты, так как рядом с ним совершенно точно обозначалось пустое место.

Не успел Леонтий Васильевич достигнуть своего кабинета с целью немедля же завалиться спать, как лакей доложил о некоем посетителе, который дожидается его еще с полуночи.

В кабинете предстал перед ним Петр Дмитрич с двумя увесистыми папками «от господина полковника» (так поименовал Петр Дмитрич) Липранди.

Леонтий Васильевич долго смотрел в узенькие глаза посетителя и, казалось, измеривал про себя его круглое и жирное лицо.

— Так это вы и есть Антонелли? — спрашивал он удивленно дремлющим голосом, стараясь все же держать голову достаточно высоко и даже сурово, как он всегда делал, принимая агентов тайной охраны.

— Антонелли, ваше превосходительство, Антонелли и есть моя фамилия…

— А вы знаете, ваша фамилия удивительно звучная… В ней столько музыки и очарования, — заметил с чувством Дубельт и опустил голову, как бы о чем-то задумавшись в молчании. — Да, да, и очарования, — решительно повторил он, откладывая папки, очевидно до утра. — Не задерживаю вас. — Дубельт протянул руку растроганному Петру Дмитричу и напоследок добавил (уж когда Петр Дмитрич был у самого порога): — А награда будет дана по заслугам. Имею честь…

Петр Дмитрич полетел в восторге домой.

Дома у себя он нашел Анну Авдеевну уже в эмпиреях. Однако, заслышав его шаги, она заворочалась на подушках и пробурчала неясным голосом: «Серьги… Бриллиантовые… Горят-то как… Х-х-ха…» И умолкла в дремоте.

Петр Дмитрич робко посмотрел на нее.

— Грезит во сне, — прошептал он сам себе. — Сладчайшие и нежнейшие грезы… Спи, душенька, спи… — Он стал раздеваться, присев на стул у красных ширмочек и стараясь не произвести ни малейшего скрипа. — Награда… — думал он с напряжением. — Какая ж такая награда будет? Ишь! И догадаться-то невозможно, так начальство придумало. Отменнейший человек Леонтий Васильевич — травка нежная, сердце благороднейшее…

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Чтоб все было по форме и без излишнего шума

Наутро проснулся Леонтий Васильевич в весьма беспокойном состоянии духа. Едва только успел парикмахер выбрить его, как он уже раскрыл перед собой тетради, присланные от «полковника Липранди», и погрузился в чтение. Он с жадностью запоминал новые преступные фамилии, прикладывая пальцы к вискам, что-то высчитывал и соразмерял, мечтательно задумывался и снова устремлялся к страницам тайных наблюдений, старательно расписанных Иваном Петровичем. Почерк был самый настоящий, как у Ивана Петровича, кругленький, с осторожными поправочками, и все буквы стояли чинно, в должном ряду, как бы приготовившись на смотр.

Леонтий Васильевич старался со всех сторон разглядеть новых своих знакомцев, чтоб уже точно знать походку и повадки каждого и сразу же при допросах оглушить тонким знанием всех обстоятельств. Петрашевского он уже ранее знал немного; литографированная записка Михаила Васильевича о дворянских угодьях ходила по рукам столичного дворянства еще с год тому назад. Остальных он встречал впервые. Впрочем, про Достоевского слыхивал неоднократно: кто-то нажужжал ему в уши про новых российских Гоголей, и в числе прочих упомянуты были граф Соллогуб и сочинитель «Бедных людей», столь превознесенный критиком Белинским.

— Так это тот самый? — перебирал в памяти Леонтий Васильевич, надвигая на лоб складки прозрачно-смуглой кожи и пошевеливая густыми усами. — Это тот, что писал о чиновном сословии и о прочем? Из либералов, конечно, а может быть, к тому же и социалист… Праздношатайка! Потому и кричит более всех других и в журналах сочинительствует…

В размышлениях насчет крамольных чиновников Леонтий Васильевич и не заметил, как в кабинет плавной и подкрадывающейся поступью вошел придворный протоиерей с широким лицом и молчащим взглядом. Протоиерей опустился в кресло и тяжело вздохнул.

Леонтий Васильевич тут уж разошелся насчет нынешних молодых умов, надругающихся над самим перстом божьим, и выказал протоиерею все свои затаенные чувства:

— Вместо полезных и спасительных сочинений молодежь читает либеральные романы и юродствует. На Западе — своеволие, а наши молокососы подражают иностранщине, вместо того чтобы благоговеть перед самодержавным престолом и церковью, блюдущими мир и благоденствие. Ведь наш-то образ правления самый сходный, так сказать, с природой, с потребностями человека, — решил он во что бы то ни стало доказать протоиерею. — Мы на середине между деспотизмом восточных государств и буйным безначалием западных народов. Наше правление потому и есть самое отеческое. Наша Россия потому так и велика и спокойна. Частные случаи ничего не значат, возьмите общую физиогномию государства: довольство, мир, тишина, трудолюбие.

Дубельт, как бы наставляя легковерные умы, вдруг пришел в оцепенение, представив себе, что́ было бы, если бы существующий порядок был низвергнут.

— Исчезнет тишина, и самые безопасные люди сделаются бунтовщиками, — с содроганием уверял он протоиерея и самого себя. — Все, решительно все станут недовольны, и тогда уж никакая цензура не поможет. А между тем при отсутствии недовольства и блажных понятий — какого благоденствия достигает страна. Никакой Луи Блан не забунтует, хоть испиши он все перья и испечатай все типографические литеры целого мира.

Протоиерей при этом выпучил глаза и с чувством прохрипел:

— Нынче молодые люди — идолопоклонники и на одной линии с татарином и мордвой стоят. Сущие звери из Апокалипсиса. — Протоиерей взмахнул рукой и закрестился у самого носа. — Церковь наша православная слезы льет перед горнилом всевышнего и матерью заступницей, молясь о заблудших и прося о достойном наказании неисправимых.

— И всевышний исполнит просьбу ее, — уверенно заметил Дубельт, закрыв на минуту свои прыгающие глаза.

Через час он уже был у Орлова со всеми именными списками, записочками, замечаниями и проницательными рассуждениями Ивана Петровича.

Граф только что кончил утреннюю гимнастику и готовился к отъезду во дворец с докладом; у подъезда стояли белые кони, а Степаныч взбалтывал полоскание для графа, предписанное врачами.

Леонтий Васильевич слышал, как за дверьми Орлов долго бурлил полосканьем в горле, после чего принялся звучно и со свистом чихать. Когда кончилась эта утренняя процедура, Орлов вышел в кабинет и, подав влажную руку Дубельту, уселся за письменный стол прямо против бульдога и открыл чернильницу. Главным делом его и Леонтия Васильевича было арестование всех обнаруженных преступных молодых людей.

Дубельт подсказал:

— Нужна решимость и бдительность, чтобы не было никакой огласки. Всех следует арестовать, препроводить в Санкт-Петербургскую крепость, а далее дело будет направлено по высочайшему определению.

Орлов в задумчивости закусил губы, так что его длинные усы опустились вниз, и с минуту в кабинете задержалась тишина.

— Да, да. Арестовать всех! — вдруг, разжав губы и подняв усы, с быстротой произнес Орлов и, к полнейшей непредвиденности Леонтия Васильевича, собравшегося уже лететь исполнять приказ, жарко чихнул прямо на именные списки аккуратнейшего Ивана Петровича. Списки вздрогнули, вздрогнул и Леонтий Васильевич, а Орлов чихнул в другой раз, а за ним и в третий, так что бульдог не выдержал и от сотрясения закрылся. Степаныч торопливо подскочил со свеженькими носовыми платками. Граф звучно высморкался и засверкал желтоватыми белками глаз.

— Распорядитесь, Леонтий Васильевич, чтоб все было по форме и без всякого… излишнего шума, — деловито и вместе с тем желая придать словам оттенок просьбы заключил он и при этом снова открыл бульдога. — Впрочем, повремените до высочайшего утверждения, которое тут совершенно уж необходимо. Сегодня же доложу, — вспомнил он и на том отпустил Дубельта.

Леонтий Васильевич вышел в сопровождении жандармов через главный подъезд и укатил в карете в штаб. Белые кони графа неистово били ногами булыжник, так что кучер еле сдерживал их у подъезда. Наконец появился адъютант с пакетом от графа и велел везти себя немедля во дворец.

Орлов решил отправить свой доклад с адъютантом, так как почувствовал себя нездорово (очевидно, начинался припадок мигрени, которой он страдал еще со времени русско-турецкой войны 1828—1829 годов). В сопроводительной бумаге он писал:

«Посылаю вашему величеству записки об известном деле, из которых вы изволите усмотреть: 1-е, обзор всего дела, 2-е, три тетради с именным списком участвующих, и с описанием действий каждого из них, и с означением их жительства. В обзоре вы изволите усмотреть удобнейшее средство к арестованию виновных. Предложение это будет исполнено, если ваше величество не сделаете каких-либо изменений. По моему мнению, это вернейшее и лучшее средство… 21 апреля… Гр. Орлов».

Николай сурово надвинул брови и весь застыл от любопытства, когда перед его глазами распростерлось «известное дело». Быстрыми пальцами он перелистал все тетради, потом впился в фамилии, с каллиграфической ясностью выведенные Иваном Петровичем, и зло ухмыльнулся, когда вдруг против «Кузьмина» прочел: «штабс-капитан Генерального штаба», а против «Григорьева» — «офицер Конногвардейского полка» и против «Львова» — «штабс-капитан лейб-гвардии Егерского полка»… Призраки 25-го и 26-го годов снова и снова задвигались в пугливом и холодном воображении… Он оторвался от исписанных страниц и, нахмурив лоб, посмотрел в окно, как бы задумавшись о чем-то далеком и досадном. Правый палец руки крепко подпер наклонившуюся голову в самый висок, на котором подпрыгивала кривая синеватая жилка.

Он прочел все дело. Многое показалось ему умышленным форсом праздношатающихся дворян и офицеров и к тому же преувеличением следователей, тем не менее самый заговор с большим кругом участников (во всей своей полноте столь проникновенно изобличенных Иваном Петровичем) привел его в неистовство. Он решил покарать должным образом возмутителей и жестоко пресечь крамолу в поучение всем неблагомыслящим и даже на будущее время, а в особенности для того, чтобы показать пример должного наказания перед Западом и заграничными вольнодумными теориями.

На другой день на записке Орлова он написал:

«Я все прочел, дело важно, ибо ежели было только одно вранье, то и оно в высшей степени преступно и нестерпимо. Приступить к арестованию, как ты полагаешь; точно лучше, ежели не будет разгласки от такого большого числа лиц, на то нужных…»

Чиновники затрепетали

В этот же день, 22 апреля, в канцеляриях III отделения до пота суетились и бегали взад и вперед — то в кабинет Дубельта, то в стол тайной переписки — чиновники особых поручений, весьма секретные и доверенные. Они мелькали красными, с нашитым золотом, мундирными воротниками, перебегая от одной двери к другой, и всем видно было: дело готовится не простое и даже, быть может, чрезвычайно тонкое и затруднительное.

Майор Чудинов, усатый и полноплечий жандарм из Петербургского жандармского дивизиона, маленькими жирными глазками сверлил только что написанную писарем Зубодеровым и подписанную самим графом бумагу:

«По высочайшему повелению предписываю вашему высокородию завтра в четыре часа пополуночи арестовать отставного инженер-поручика и литератора Ф. М. Достоевского, живущего на углу Малой Морской и Вознесенского проспекта, д. Шиля, в третьем этаже в квартире Бремера, опечатать все его бумаги и книги и оные вместе с Достоевским доставить в Третье отделение собственной его императорского величества канцелярии. При сем случае вы должны строго наблюдать, чтобы из бумаг Достоевского ничего не было скрыто… Если Достоевский будет указывать, что некоторые бумаги и книги принадлежат другим лицам, то на таковое указание не обращать внимания и оные также опечатать. При возлагаемом на вас поручении вы обязаны употребить наистрожайшую бдительность и осторожность под личною вашею ответственностью…»

Испытанный писарской почерк чрезвычайно стройно и с необходимой фантазией выводил по толстой бумаге сухие канцелярские слова, с особенной безудержностью разрисовывая большие буквы в «высочайшем повелении» и «императорском величестве». Он то расчетливо, как бы в намерении разбежаться, скользил прямой линией, то внезапно расплывался широким чернильным потоком, то так же неожиданно притихал в тончайших изгибах, как бы замирая от усталости, то кружился в обильных завитках, никак не находя достойного заключительного взмаха пера.

Майор Чудинов от избытка настроения потирал левой ногой правую, так, что скрипели жирно смазанные сапоги. Кровь волновалась, в нем. Слова начальства были для него самыми решающими в мире словами, и перед ними он всегда чувствовал себя как бы частицей начальства; ужасно приятно было слыть хоть ничтожнейшей осью в беге великих событий.

Он недолго сидел на месте, решительно встал и застучал каблуками по широким коридорам, причем стук отдавался эхом во всех противоположных концах. Паркет вздрагивал от его шагов, а стекла в толстых архивных шкафах, стоявших в коридоре, мелко и быстро дребезжали.

Он сделал распоряжения относительно предстоящих арестов, назначил жандармов и снова вернулся в свой кабинет, где беспокойно заходил из угла в угол, очевидно в рассуждении, как бы ловче и удивительнее для начальства исполнить столь неожиданно важное поручение. Наконец он обдумал каждый поворот своей широкой и скуластой головы в предстоящих действиях, каждое движение бурлящего голоса и исчез в зигзагах коридоров III отделения.

По высочайшему повелению

Столица неслась в экипажах и пролетках из улицы в улицу: кто спешил к обеду, кто — по торговым делам, чтоб пораньше перебежать кому следует дорожки; улицы вмещали всех спешивших, а булыжник дрожал под колесами, покрывая стуком говор толпы.

Федор Михайлович утром рано вышел из дому с намерением быть у Краевского, перевозившегося уже на дачу, но по дороге почувствовал головную боль и до того свирепую, что далее и не пошел, а отправился прямо к Степану Дмитричу, где часа два соснул в кабинете на диванчике, пока Степан Дмитрич не воротился домой после объезда больных.

Степан Дмитрич был на этот раз особенно говорлив и расточителен в отношении своих чувств, и это даже раздражило Федора Михайловича. Ну до чувств ли в самом деле, если голова болит и в груди будто давит! Правда, постепенно ему стало легче, и Федор Михайлович даже от души улыбнулся, поглядев на свой обездоленный и тоскующий кошелек. Но упадок сил по-прежнему томил его. Лежа на диванчике у Степана Дмитрича, он припомнил, как точь-в-точь такая же тоска была у него, когда он уходил в отставку, после того как государь не одобрил какую-то чертежную работу его. Он будто предвидел, что непременно произойдет именно это неодобрение, и заранее положил себе целью обязательно выйти в отставку и приняться за изучение душ человеческих.

— Я точно и сейчас выхожу в отставку, добрейший Степан Дмитрич, — рассуждал он. — Чертежи мои не признаны, видите ли… Не удостоились внимания… — Федор Михайлович улыбнулся разочарованно и с досадой.

— Да полно вам! — успокаивал его Степан Дмитрич. — Вам все чудится, будто все отвернулись от вас, и на каждом шагу вы ждете, что оступитесь. А ведь это вовсе не так. Первенствуйте, Федор Михайлович, главенствуйте. Мой вам в том совет. Ведь незаметно, а вас начинают слушать. И по-настоящему слушать, не то что господина Тургенева, на которого раззевают рты, а потом впадают в полнейшую скуку.

— Уж не знаю что, а некий голос во мне предчувствует великие цели и манит меня, и я, как игрок, дрожу над ста тысячами, свеженькими, вот только сейчас выигранными, и над кучей золота ставлю все больше и больше, уж сколько рука захватит… Стремлюсь, Степан Дмитрич, стремлюсь, и некий голос все твердит мне и зовет. Вот и сейчас: лежу я у вас, а в тишине кто-то шепчет мне. Вы понимаете: тишина полнейшая, а кто-то еще и еще тише шепчет: отдай, мол, душу свою живую. Душа живая не для тебя даже и создана, а для целой вечности. Вот и отдай! А потом вдруг окно с шумом закрылось (ветер-то с улицы ударил), и тут я послышал уж ваши шаги…

— Уж не белые ли ночи причиной? — опросил Степан Дмитрич как бы себя. — Да ведь это же, Федор Михайлович, ваши бури в крови, ваша математика, которую вы возомнили преодолеть… Смею утверждать. А посему: именем медицины (медицина превыше всех поэтических идей) повелеваю вам рассчитаться с вашей математикой раз и навсегда и всю фантастику подчинить уму положительному. Дважды два — четыре и никак не больше, запомните это и не посягайте даже опровергать.

Степан Дмитрич провел рукой по плечам Федора Михайловича, как бы для успокоения и ободрения. На худом и желтоватом лице Федора Михайловича скользнула снова улыбка, причем с наружной стороны весьма робкая и почтительная, но, как хорошо подметил Степан Дмитрич, несдающаяся, с тревогой и с ясным намерением стоять на своем. Он заговорил (словно задрожала надорванная струна) о своих летних планах и лечении и при этом все потирал одну руку другой, выказывая чрезвычайное нетерпение: видимо, он торопился куда-то вперед и вперед и досадовал, что время идет так медленно и еще далек тот день, когда он достигнет превысших целей и сольется со всем уж человечеством в избытке чувств по поводу исполненной миссии.

Он ушел от Степана Дмитрича, взяв шесть пятачков из общей копилки и будто немного успокоившись в мечтах и заботах. Однако не прошло и десяти минут, как снова он появился у Степана Дмитрича, причем совершенно промокший (как раз только что пронесся короткий, но сильный дождь), так что пришлось Степану Дмитричу дать для перемены свое белье и даже костюм. Федор Михайлович переоделся и выпил горячего чаю. Он вытер носовым платком мокрую бородку и едва видимые усы и с чувством пожал руку Степана Дмитрича.

Тучи рассеялись, и мокрый Невский снова засверкал, стуча и гремя, под солнцем.

Согревшись, Федор Михайлович решил сделать маленький променад. Он шел, раздумывая о своих кружковых приятелях. Удивительное дело! Как будто все они были ему и «свои», но в чем-то — он сам это плохо понимал — они были и чрезвычайно далеки от него. Взгляды, пожалуй, казались ему в большой степени и одинаковыми. Даже у Михаила Васильевича были мысли, замечательно схожие с его мыслями. Но между ним и ими стояли все же и преграды непереходимые. И часто казалось ему, что его новые и пылкие знакомцы были людьми совершенно другими и с иными намерениями. Вот так, как на опушке леса вдруг рядышком с дубками в отдалении попадется березка… Как будто и грунт у них один и тот же и одинаково все трепещут листочками при ветре, а породы-то безусловно разные! Но с этими людьми Федор Михайлович связывал свою жизнь. Судьбу свою он слышал сейчас именно от них и ждал ее, ждал необычайно и нетерпеливо. Мало того — он сам полагал смысл всего существования своего и предстоящих дел в одной и чуть ли ни единой для всех идее. Он частенько подсчитывал, сколько сил прибыло к нему в текущие годы великих мечтаний. И сколько сил он сам отдал на эти мечтания. И как бы иной раз он ни сомневался в прочности ходивших в кружке Михаила Васильевича идей, он сейчас верил, что из них родится истина… Он благоговел перед упорством самого Михаила Васильевича, и хоть многое из его мнений решительно отрицал, но все же чувствовал, что тот не отступится от своего, что он да и другие пойдут от слов к делу.

К тому же (надо это особенно признать) твердости в мыслях вполне способствовала и теперешняя твердость здоровья Федора Михайловича. Хоть он временами и впадал в решительные иллюзии, однако «кондрашки» его, хилость в физическом состоянии до неузнаваемости отодвинулись в прошлое…

— Надо жить сильно, — считал он. — Уж это первым долгом. Иначе — гибель всей мысли, всем замыслам.

И Федор Михайлович пуще прежнего озабочен был мыслями.

Ночь стояла удивительно тихая и сырая — после дождя. Проходя мимо дома Дурова, он заметил темные окна и подумал: «Все спят, и Николай Александрович, значит, уехал домой» (у Сергея Федоровича было маленькое собрание кружка).

Но в окнах второго этажа, где жил Григорьев, за створками, Федор Михайлович увидел полный свет, и его потянуло зайти к Николаю Петровичу. Он мало знал о жизни этого поручика Конногвардейского полка, но с недавнего времени, видя, как в его хилом теле никогда не умолкали сильные порывы гордого духа, питал к нему полнейшее уважение и доверие. Николай Петрович несказанно обрадовался Федору Михайловичу, которого почитал как сочинителя и умнейшего хранителя высоких социальных идей. Горячая беседа их затянулась незаметнейшим образом, и было уже три часа, когда Федор Михайлович, спустившись с лестницы, очутился на тротуаре опустевшей Гороховой.

Кликнув извозчика, дремавшего на углу, он направился к себе домой. У Бремера тоже все спали, и даже недавно воротившийся со службы Иван храпел в кухне на полу. В комнате у себя Федор Михайлович быстро зажег свечу, задернул занавеску и снял пиджак.

На столе он увидел свой кругленький самоварчик, видимо заранее приготовленный ему Иваном и еще не переставший, словно про себя, прерывисто (в виде как бы «пунктира») шуметь. Федор Михайлович любил, придя с говорливого вечера, в своем уединении выпить чашку-другую чаю. В такие минуты, если он не слишком бывал растревожен, остывал его душевный пламень, и он испытывал полное довольство самим собой. Все, что днем успевало истомить его, сейчас приходило в состояние некоего равновесия, все казавшееся ему неразрешимым и непоправимым вдруг прояснялось.

Он присел к столу и, развернув купленную на Невском «малороссийскую» колбасу и ситный хлеб, достал из буфетного шкафа свою неразлучную стариннейшую чашку с синенькими узорчиками. Сбереженная с давних пор, она всегда расшевеливала в нем благородные воспоминания.

Он задумался над этими воспоминаниями и долго-долго, думая над ними, вытирал полотенцем свою любимейшую чашку. Он вытирал — и вдруг… она каким-то незаметным манером выскользнула из его пальцев и, к его ужасу и полнейшей растерянности, упала на пол. Раздался чуть звенящий стук, приведший его в содрогание. Федор Михайлович отскочил от стола вместе со своим стулом и, бросившись к полу, увидел осколки, беспомощно рассыпавшиеся под его ногами. Он не смог даже сразу к ним прикоснуться — так был ошеломлен всем неожиданно происшедшим — и несколько минут в неподвижности глядел на них вниз. Потом осторожно собрал их на ладонь левой руки и положил на стол. В глазах его отразилась совершенно неутешная досада и печаль. Он долго и почти не шевелясь сидел у стола, перебирая пальцы правой руки и постукивая ими о деревянную, с точеными узорами, хлебницу.

А самовар тем временем уже затух. Его мечтательный шум, так нежно касавшийся слуха Федора Михайловича, растворился в наступившей и словно притаившейся тишине. Раздумывая, Федор Михайлович как-то безучастно и нерешительно встал и взял с этажерки пачку сложенных и исписанных листов и какую-то книжку. Вспомнилось ему, что получен новый помер «Отечественных записок» и надо его хотя бы просмотреть и перелистать. Он всегда любил перед сном перелистать какой-либо журнал или новенькое издание. Не торопясь, словно насилуя себя, он разделся и лег. Но сон долго и долго не шел. Досадливо вспомнилась разбитая чашка. Федор Михайлович перебирал страницы журнала, однако мысли его так и норовили скрыться в разные стороны. Лежа в кровати с последними «Отечественными записками» в руках, он вспомнил почему-то о Луи Блане и представил себе его черные и густые волосы, за которые таскали депутаты правой стороны… Ужасно вдруг забавным и вместе с тем досадным показалось ему это мерзейшее зрелище.

— А все-таки вековой порядок трещит, — усмехнувшись про себя, решил он, — трещит, как ни таскают за волосы. Пусть не нашли еще новых дорог, но старые-то все пришли к тупикам… Это уж наверняка.

Едва только образы Франции скрылись из сонной памяти Федора Михайловича, как ласкающие воспоминания о его собственных образах замелькали в его мыслях, всегда и неумолкаемо о чем-то хлопотавших. И на первое место тут стали лица последнего романа: и княжеская девочка Катя, и задавленный нищетой Егор Ефимов, и сама Неточка Незванова, вконец измученная тяготами жизни, но гордо смотрящая вперед. Как хорошо, думает он, что много-много уже написано им и напечатано: и «Белые ночи» недавно вышли в журнале, и начинается печатание «Неточки Незвановой», и можно уже решать судьбы новых героев и героинь. И Федор Михайлович хочет сейчас своей Неточке подарить счастье — в полное вознаграждение за ее униженность; он предрекает ей достойную будущность — она будет артисткой, и замечательной артисткой, так он и напишет о ней. Эх, да до чего же это будет взыскательно и поэтично! — думается ему. И как будут любоваться судьбой его девочки и судьбой обиженного мальчика Лариньки, который еще покажет себя и постоит за свое право на жизнь. Детские образы, обступи Федора Михайловича, утешно провожали его ко сну.

С мыслями о Неточке Незвановой он стал задремывать. Но не успел он даже забыться сном, как вдруг в комнате совершенно ясно послышались чьи-то шаги. Он схватился зажигать свечу и вскрикнул:

— Кто там? — и в это же время заметил, как чьи-то руки тоже зажигают свечку в фонарике.

— Что случилось? — уже настойчиво произнес он, привставая с кровати.

В ту же минуту что-то брякнуло у двери (как ему показалось — сабля), и в полуосвещенном пространстве, с усилием открыв глаза, он различил необыкновенных и даже подозрительных людей. Приглядевшись, он увидел одного военного, плотного мужчину в голубом мундире, а сзади него квартального или частного пристава, в дверях же стоял еще один солдат, тоже в голубом (это у него-то и брякнула сабля).

Жандармский офицер (это был майор Чудинов), как бы желая проявить должную осторожность и к тому же не очень напугать спавшего, спросил мягким басом:

— Вы господин Достоевский?

— Да… — все еще недоумевая и удивляясь, ответил Федор Михайлович.

— Как ваше имя и по батюшке?

Федор Михайлович также ответил.

— По высочайшему повелению вы арестуетесь, — медленно произнес Чудинов, стараясь в тоне голоса показать, что, мол, это сообщение не доставляет ему какого-либо удовольствия, а, напротив того, скорбь и досаду.

Тут Федору Михайловичу раскрылись намерения пришедших.

Он почувствовал, как кровь бросилась к голове, так что на минуту он даже остановился, сидя на кровати, как бы в онемении. Но тотчас же пришел в себя и решил, что надо первым долгом одеться.

— Позвольте же мне… — застенчиво и недоумевая произнес он.

— Ничего, ничего. Одевайтесь. Мы подождем-с, — перебивая, ответил жандармский офицер и приступил со своими помощниками прямо к делу.

Вместе с приставом он стал рыться в бумагах и книгах, лежавших на столе и в ящиках, перебрал и переглядел отдельные записочки, черновое письмецо Федора Михайловича к Краевскому, какие-то исписанные вдоль и поперек клочки бумаги и журналы. Все это он поскладывал в столбики и отложил на стулья.

— Не найдется ли у вас веревочки? — с чрезвычайной мягкостью в сиплом голосе спросил он у Федора Михайловича, окинув маленькими глазками стол и кровать.

Федор Михайлович кинулся было к ящикам, но веревочки там не оказалось. Меж тем стоявший у двери солдат, жандармский унтер-офицер, извлек из сапога пропотелый клубочек веревки и старательно подал начальству. Пристав связал отложенные письма и книги и отошел к печке для продолжения осмотра. Он долго шарил в старой золе, причем без всякого спроса разгребал ее чубуком Федора Михайловича, на что последний не догадался даже ничего возразить — так был озадачен и даже ошеломлен невозмутимостью и глумительностью действий вошедших. В золе, однако, ничего преступного не было обнаружено. Закрыв заслонку, пристав велел унтер-офицеру стать на стул и осмотреть печь сверху. Жандарм, брякая саблей и стуча каблуками, поднялся на стул и полез на печь, но, к общей неожиданности, сорвался с карниза и полетел сперва на стул, а потом вместе со стулом на пол. Пристав еле успел отскочить от места столь несвоевременного падения, нарушившего всю торжественность, приличествующую событию, а жандармский офицер издал звуки, выражавшие явное нетерпение и неудовольствие. Федор Михайлович стоял молча и как-то лениво смотрел на хозяйничавших господ. Он слушал, как за дверью ходил проснувшийся Иван и хозяйка беспокойно о чем-то расспрашивала своего слугу. Стуки в комнате растревожили ее безмятежный сон.

Пристав тем временем заметил лежавший на столе пятиалтынный, чрезвычайно ветхий и согнутый, и это повергло его в печальные размышления насчет того, не ведет ли сей предмет к настоящим следам преступлений.

— Уж не фальшивый ли? — съязвил Федор Михайлович.

— Гм… — мычал пристав, пошатывая головой и тяжело дыша, после того как избегнул всех последствий своего опыта с печкой.

— Гм… — подтвердил сомнения и жандармский офицер.

— Это однако же надо исследовать, — решил пристав и присоединил пятиалтынный к делу.

После этого пристав и унтер-офицер взяли под мышки узлы с бумагами и книгами и, грузно ступая, направились в коридор, к выходу. За ними медленно зашагал майор Чудинов, стараясь пропустить вперед себя Федора Михайловича, натягивавшего на ходу шинель. Испуганная хозяйка и недоумевающий Иван молча его провожали.

На улице стояла, дожидаясь, казенная черная карета.

В нее влезли пристав и солдат с узлами, за ними Федор Михайлович и, наконец, майор Чудинов.

Лошади, застоявшиеся в холодном предутреннем мраке, бойко тронулись, и карета звонко застучала по булыжнику.

День в III отделении

Уже совсем было светло, когда карета подъехала к большому зданию дымчатого цвета на Фонтанке, у Цепного моста. Шторы в карете были приспущены, так что Федор Михайлович не мог даже различить, куда именно его везли блюстители тишины, и лишь выйдя из кареты, он увидел верхушки деревьев Летнего сада и тогда уж догадался, что он в III отделении. Было по-утреннему свежо, и он слегка вздрагивал. Жандармский унтер извлек пачки бумаг и книг из кареты и лихо втащил их по ступеням на первый этаж, в узенькую дверь налево. Федора Михайловича майор Чудинов пригласил на верхний этаж. По лестнице, устланной малиновой ковровой дорожкой, сбегали вниз и подымались наверх чины тайной полиции в мундирах с красными воротниками. Видно было, что в середине стояла необычайная суета. Федора Михайловича проводили в большую залу с белыми обоями и там и оставили.

В зале он заметил нескольких людей, стоявших и сидевших поодиночке у простенков меж окнами, и среди них жандармов в голубых мундирах.

Слышен был тихий говор. Сперва он даже и не разобрал, кто такие стояли и сидели по соседству с ним, — свет из окон мешал различить их лица. Но через минуту-две он стал узнавать их: бросилась в глаза тучная фигура Баласогло, в самом уголке прижался к трюмо Львов, с ним рядышком Пальм и Момбелли, а в другом конце залы он ясно различил Сергея Федоровича с несколько поникшей головой и встревоженными глазами (тот поводил ими кругом, видимо тоже разглядывая всех) и, кроме того, Головинского, Филиппова, Ахшарумова и кругленького Толля, который через каждые две минуты раскрывал свой рот, растягивая его до возможных пределов, и со звучными вздохами позевывал. Через открытую дверь в следующую комнату он распознал плавно ходившего но свежевычищенному паркету Николая Александровича, как всегда с рассеянным видом и в изящно лежавшем на нем костюме. Николай Александрович медленно осматривал казенные стены, видимо с брезгливостью отворачиваясь от жандармских взглядов, шнырявших по углам.

Лишь только успел Федор Михайлович оглядеться и догадаться, в какую компанию он попал и по какому общему делу, как к нему подбежал Ястржембский и с веселостью заметил:

— Вот тебе, бабушка, и Юрьев день! — и при этом стукнул пальцем по лбу, так что Федор Михайлович сразу вспомнил: ведь действительно был Юрьев день — 23 апреля.

В белой зале тем временем появился лакей с подносом и стал разносить желающим — кому чай, кому кофей. А так как говор не только не стихал, но заметно усиливался, то жандармский подполковник, проходивший мимо, решительным тоном запретил разговаривать друг с другом. Федор Михайлович сел близко от Ханыкова и тоже принялся за чай.

Так в полном бездействии, в осторожных перешептываниях друг с другом прошел час-другой.

Совершенно неожиданно для Федора Михайловича вдруг из соседней комнаты вышел младший брат его Андрюша. Федор Михайлович даже вздрогнул от полной непредвиденности. Брат Андрей ни разу ни в каких кружках не бывал, ни с кем из его приятелей не водил знакомства и, следовательно, уж никак не мог быть заподозрен в противоправительственных замыслах. Скорее всего Федор Михайлович мог тут встретить старшего брата, Михаила. Меж тем последнего не было среди привезенных за эту ночь в III отделение.

Он вскочил с кресла, чуть не пролив стакан с чаем, и подбежал к Андрюше.

— Брат, ты зачем здесь? — с волнением проговорил он, схватив его за рукав, но жандармы в это время с чрезвычайной поспешностью повернули Андрюшу назад и увлекли обратно в соседнюю комнату. Так тот с разинутым от изумления ртом и скрылся от взоров Федора Михайловича, недоумевающе смотревшего на закрывшуюся дверь. Он был как бы в магнетическом сне. Столь необычное пробуждение, обыск и езда в карете в раннюю пору и в довершение всего впечатления утра в залах III отделения растревожили его не на шутку и повергли даже в некоторое уныние. И хоть в разговоре он вполне владел собой, тем не менее волнение явно мешало ему сосредоточиться. Он подозрительно разглядывал всех присутствующих и особенно внимательно осмотрел пришедшего чиновника, видимо в большом чине, усевшегося за столик, покрытый тяжелой, с бахромой, ярко-красной скатертью, в самом углу белой залы. Чиновник развернул бумаги и стал поочередно всех переписывать и проверять чины и звания каждого.

В это время засуетились в зале голубые господа. С лестницы донесся какой-то разговор, и послышались приближавшиеся шаги. В залу вошел сам граф Орлов и с ним вместе человек десять жандармских полковников и майоров, звеневших шпорами и сверкавших эполетами с золотым и серебряным шитьем. Орлов остановился. Остановились и жандармы. Арестованные стояли кучками вдоль стен комнаты и ждали, что будет дальше. Чиновник со списками в руках подошел к Орлову, заискивающе поглядел ему в глаза и в расползшиеся по щекам седеющие усы и что-то показал, прошептав при этом на ухо.

— Сколько всего арестовано? — спросил Орлов господина в важном чине, так, что все слыхали вдруг отрезанный и оборвавшийся, как при толчке экипажа, вопрос.

— Тридцать четыре, ваше сиятельство, — был расслышан также мгновенный ответ важного чиновника, поймавшего на лету слова начальства.

Орлов еще раз повертел в руках списки и ступил два шага вперед. За ним ступили два шага вперед и жандармы, снова зазвенев и засверкав побрякушками.

— Изволили, господа, незаконными делами заниматься? — строго и наставительно обратился Орлов ко всем арестованным. — Не оправдали доверия и увлеклись дрянными бунтовщическими теориями западных писак?!

Орлов остановился и пристально поглядел на стоявших. В это время раскрылась дверь в вестибюль и в сопровождении жандармов вошел в белую залу в широчайшем плаще и в широкополой шляпе, с взлохмаченной бородой Михаил Васильевич. Жандармы, завидев Орлова, как вкопанные остановились у дверей, а Михаил Васильевич, медленными движениями и с любопытством озираясь вокруг себя, небрежно прошел мимо Орлова к окнам, у коих и расположился, расстегнув свой плащ и принявшись налево и направо раскланиваться кивками головы. Глаза у него возбужденно блестели, а щеки были горячие и красные, будто у младенца из колыбели. Вслед за ним на пороге показался и Дубельт, рысьим взглядом озиравший все происходящее.

Орлов сперва даже не мог понять, кого это привели и относится ли приведенное лицо к делу, и лишь когда Михаил Васильевич стал у окна, догадался, что это, наверно, и есть тот самый дворянин Петрашевский, о котором он уже давно слыхал. По зале пробежал торопливый шепот и некоторое движение, так что строгие слова Орлова, которые должны были прошибить неопровержимой мыслью всех арестованных, были совершенно заглушены и как бы осмеяны появлением Михаила Васильевича.

Орлов гмыхнул и обернулся на жандармов и Дубельта.

— Над вами будет произведено строжайшее расследование всех поступков и намерений, — вдруг продолжал он, обратив голову снова к арестованным. — Суд разберет дело и повергнет свое решение на рассмотрение государя.

При этих словах Михаил Васильевич повертел нетерпеливо своей шляпой и совершенно недвусмысленно улыбнулся, впрочем со свойственной ему всегдашней любезностью и даже доброжелательством.

Излив свои грозные чувства перед столь избранным обществом, Орлов с поспешностью спустился вниз, сопровождаемый адъютантами. Исчез куда-то и Дубельт.

В зале остались только важный чиновник и несколько жандармов. Однако их присутствие не помешало возбужденному обмену мнений по поводу только что произнесенной, весьма суровой речи. Ястржембский залпом выпил чашку кофея, очевидно боясь расхохотаться, причем все-таки хихикнул странными звуками прямо в чашку и поспешил вытереть усы носовым платком.

Михаил Васильевич стоял с задумчивым видом — так, как будто бы рассматривал в палисаднике свеженькие цветочки, улыбаясь и размышляя про себя насчет Орлова: и произошло же на свет божий этакое преудивительное явление природы!

— Подлец! Не правда ли, подлец? — подскочил к нему Баласогло, прошептав на ухо.

Федор Михайлович никак не мог устоять на одном месте и расхаживал из угла в угол. В глазах у него было написано презрение к судьбе.

До самого позднего вечера никто не знал, к каким решениям прибегнут высшие власти в отношении арестованных — отведут ли всех на одиннадцатую версту или уж прямо в Сибирь. Лишь часов в девять прибежал низенький жандармский подполковник и объявил важному чиновнику о том, что скоро мосты наведут и поэтому пусть тот не беспокоится насчет перевозки арестованных в Петропавловскую крепость. Действительно часов в одиннадцать явился в свой приемный кабинет сам Дубельт и приказал поодиночке вызывать к себе арестованных.

Первым был вызван Николай Александрович. Он пошел мерной поступью, не торопясь и с молчаливой улыбкой оглядывая присутствующих.

Было довольно мрачно, так как в зале и в следующей большой комнате горело лишь несколько свечей. Но Федор Михайлович запомнил удалявшуюся в кабинет Дубельта фигуру Николая Александровича: высокая, изящно-уверенная, она плавно, как бы на воздушном шаре, отчалила в серовато-желтое пространство и скрылась в широких дверях, охраняемых дежурным жандармским унтер-офицером.

Более она уже не показывалась. Как ни ждал Федор Михайлович, когда же появится Николай Александрович вновь, уже после допроса, так и не дождался: Николай Александрович уже более не появился. Его увели из кабинета другим ходом и отправили, видимо, прямо в Петропавловскую крепость. Точно так же поступлено было и с прочими: всякий отправлявшийся на кратковременный допрос к Дубельту более в приемные залы не возвращался.

Ожидавшие допроса томились в углах. То заговаривали друг с другом, пока какой-либо чиновник не прерывал незаконной беседы, то лениво сидели у столов и позевывали. Михаил Васильевич для эстетического препровождения времени пересказал любопытнейшие истории из жизни великого философа Аристотеля, которого, оказывается, все кругом обманывали (в том числе и он сам себя) и каждый ничтожнейший эллин старался хоть чем-нибудь досадить ему.

В конце концов всем чрезвычайно захотелось спать, особенно после проведенной бессонной ночи. Михаил Васильевич умолк, и не прошло и получаса, как и он сам беспощадно захрапел, сидя в кресле у трюмо, так что когда дошло дело до него и надобно было и ему шествовать в загадочный кабинет Леонтия Васильевича, то потребовались довольно сильные внушения, чтобы привести его в приличествующее событиям состояние. Он пробудился с какими-то странными возгласами. Губы у него вздрагивали, и свернутая в сторону борода выражала совершеннейшее недоумение перед происходящим.

— Господин Петрашевский, — старался уговорить его щегольски одетый жандармский унтер, нагибаясь корпусом прямо к бороде Михаила Васильевича, — пожалуйте-с… Пожалуйте-с…

Но пробудившийся Михаил Васильевич продолжал стоять на своем:

— Да ты, милый мой, лучше похлопотал бы насчет ужина для уважаемых гостей… Самоварчик томпаковый принес бы, пастилу бы захватил или варенья киевского к ханскому чаю… А?!

— Пожалуйте, велят к их превосходительству… — не унимался жандарм.

— Велят! Велят! — передразнил Михаил Васильевич с чрезвычайной тоской в сонном голосе. — Да что значит «велят»? Ровно ничего не значит… Так и запомни, драгунская твоя совесть…

— Приказано-с — и все тут! — почти вскричал унтер, и щеки его даже вздулись от нетерпения.

Михаил Васильевич поднялся со стула и, разгладив пятерней бороду так, что она уж приняла подобающий ей от природы вид, не менее громко пробасил:

— Ну-ну, пугать будешь в огороде, а меня нечего! — с этими словами двинулся к кабинету Дубельта, тяжеловесно ступая по паркету. — Ты думаешь, если у тебя тут позументы нашиты, так уж и владычествовать имеешь право? — бросил он на ходу, пересмеиваясь со стоявшим тут Толлем. — А знаешь ли ты, что сказал де ля Крус? Он сказал: «Истина диктует, а я пишу». Так вот ты и запомни, казенная душа, — истина мне диктует, а я делаю. Истина, но не ты!

Жандарм, не слушая и не отвечая, торопился к двери, но Михаил Васильевич вдруг еще на мгновенье остановился и нежно, совершенно по-детски, улыбнулся и заметил:

— Вы видали, господа, в вестибюле сего здания статую Венеры Калипиги? Как она в тунике, гордая и сильная, выходит из волн… прямехонько в приемные залы III отделения. — Михаил Васильевич при этом залился смехом, и с ним вместе захохотали и все находившиеся в зале и еще не призванные к Дубельту. — Эдакое осмеяние, можно сказать, неаполитанского искусства!

Меж тем жандарм уже открыл дверь в кабинет Дубельта.

— Приятных сновидений, господа! Приятных сновидений! — провозгласил Михаил Васильевич и с тем исчез за широкой дверью приемной Леонтия Васильевича.

— Господин Достоевский! — прокричал жандарм утробным голосом, выискивая среди арестованных незнакомую ему фигуру следующего по очереди вызываемого.

Федор Михайлович слегка вздрогнул и при этом почувствовал, как на мгновенье все примолкли. Он оглядел залу со всех концов, потом оправил свой жилет и тихоньким голосом откликнулся:

— Здесь.

Через минут пять жандарм открыл перед ним двери в кабинет Дубельта.

Под сводами Алексеевского равелина

Подойдя к самому столу, за которым сидел Дубельт, Федор Михайлович посмотрел на него воспаленным взглядом. Лицо Федора Михайловича было бледно-землистое, и чрезвычайная усталость сразу заметна была в глазах.

Дубельт как будто даже приподнялся на своем кресле, желая, видимо, рассмотреть поближе сочинителя Достоевского.

Федор Михайлович с не меньшим любопытством заметил худоватое лицо генерала, того стража законов и порядков, о котором вся столица говорила с трепетом. Лицо было освещено тремя свечами, лучившимися под шелковым темно-малиновым абажуром.

Широкие усы, расползшиеся по обеим щекам и слившиеся с бакенбардами, поблескивали заграничными помадами, а веки показались Федору Михайловичу опустившимися и припухшими, видимо уже от старости. Глаза же направили тотчас острый и колющий взгляд на вновь пришедшего, будто приготовились подразнить, осмеять и даже совершенно уничтожить.

— Достоевский? — начал Дубельт с расстановочками. — Прошу! — он указал на кресло. — В числе прочих, вам хорошо известных, лиц вы арестованы, как соучастник преступных намерений, направленных против могущества и спокойствия Российского государства. Следствие обнаружит во всей полноте степень вашего участия в сих намерениях, теперь же мы вынуждены препроводить вас для заключения в крепость. Поручик, — обратился он к стоявшему в углу офицеру, — арестованного Достоевского п р е п р о в о д и т ь!

Дубельт, очевидно, торопился и потому был весьма краток; в течение ночи необходимо было всех арестованных перевезти в крепость. На лице его явственно выступала поспешная и беспокойная сухость.

Федор Михайлович выслушал столь значительные фразы Дубельта и даже уже ступил шаг к поручику, намереваясь уходить, как вдруг Дубельт, как бы вспомнив что-то недосказанное, поднялся с места.

— Сожалею, что и вы, Достоевский, среди этих п р о ч и х… Сожалею… А могли бы послужить достойным образом отечественному просвещению… — Дубельт при этом изогнулся перед Федором Михайловичем с удивительной осанкой, как бы спрашивая всей своею натурой, отчего это и в самом деле сочинитель Достоевский так уж недостойно повел свое литераторское дело.

Федор Михайлович вспыхнул и только выговорил:

— Служил и служу… как могу и нахожу нужным…

— Нужным-с? — переспросил с удивлением Дубельт. — Для кого ж это «нужно»? Впрочем, я еще буду иметь возможность услышать от вас объяснения насчет ваших «нужных» поступков… Извольте следовать с поручиком.

Федор Михайлович быстро прошел мимо Дубельта, не посмотрев в его сторону, и в сопровождении поручика вышел в переднюю, где надел шинель. Поручик указал ему выход во двор и попросил следовать за собой. Во дворе ожидала карета, в которую и сели поручик и еще один жандармский унтер-офицер вместе с Федором Михайловичем.

Езда продолжалась довольно долго. Шторы в карете были и на этот раз спущены, и потому Федору Михайловичу трудно было разобрать, куда именно сейчас его везут, хоть он и был предупрежден насчет крепости. Но все же он почувствовал, как проехали наводной мост, как повернули куда-то налево, потом взяли правей, потом, видимо, проехали под каким-то сводом (стук от колес вдруг стал коротким и звонким), потом снова покатили по мостовой и снова проехали под несколькими сводами, пока не остановились уж на мягкой, немощеной дороге.

Когда Федор Михайлович вышел из кареты и огляделся вокруг себя, то заметил, что уже начало светать. За шпилем Петропавловского собора яснели блики нового утра.

Поручик и унтер-офицер привели его в маленькую и низенькую комнатку комендантского флигеля. В комнатке с необычайно толстыми подоконниками и серыми стенами стоял стол, несколько скамеек и висел хмурый портрет Николая I, с длинным носом и красными щеками, на которых лихо вскидывались закручины коротких усов.

Под самым портретом сидел на скамейке широкий и мясистый генерал с розовой лысиной — это был комендант Санкт-Петербургской крепости генерал Набоков. Ему-то и поручено было принять под свое наблюдение всех арестованных и заключить в казематах Алексеевского равелина впредь до рассмотрения всего дела. Глаза генерала вскинулись и остановились на вошедших.

— Достоевский? — быстро спросил он.

— Так точно, ваше высокопревосходительство! — отрезал жандармский поручик.

— Отведите в седьмой нумер, — приказал он и тут же добавил стоявшему рядом полковнику: — Надо скорей отделать временные казематы. Распорядитесь о немедленном приготовлении.

Лысина после этого снова опустилась и засверкала над свечой, и генерал углубился в следующие бумаги.

Федора Михайловича повели через открытый маленький дворик к противоположному крылечку, ввели в темный коридор и остановились перед дверью с ярлыком «7». Подошел караульный с тяжелой связкой длинных ключей, звеневших, как кандалы, и отпер замок. Отняли засов и открыли дверь. Федор Михайлович вошел в довольно длинную, хоть и узкую, комнату, за ним вошел и караульный и поставил на уступе оконной амбразуры горящую плошку (было еще по-утреннему сумеречно). Потом караульный вышел в коридор и с шумом и скрипом закрыл дверь. Щелкнул замок, и стонуще заскрипел засов. Федор Михайлович очутился один.

Сперва он совершенно не знал, как поворотиться в такой новой и неожиданной обстановке. Он оглядел стены, подошел к койке, стоявшей посередине комнаты, потрогал руками столик возле нее, пощупал тюфяк и подушку и хотел было сесть. Потом раздумал и подошел к окну. Окно было необычайно высоко — под самым потолком, под сводом, так что достать до него руками было невозможно. Когда совершенно рассвело, он вгляделся в это окно. Из него были видны какая-то крыша и деревцо, колыхавшееся худенькими стебельками. Окно было почти квадратное и небольшое. Свет из него падал на середину каземата, так что углы почти не освещались. Стены показались Федору Михайловичу серыми и просыревшими. Как будто даже какая-то мутная жидкость тоненькими струйками стекала по ним вниз, так что глазу даже и незаметно было.

Федор Михайлович хотел снять шинель, но вдруг почувствовал холод и еще туже запахнулся. Он отошел от окна и прошелся взад и вперед, как бы раздумывая: что же делать, сесть или лечь и лежать, и до каких пор лежать? Он еще и еще раз подошел к окну, стал, чуть отступя от стены, так, чтобы видеть из него как можно больше, и задумался. Он вспомнил о том, что он здесь не один, что, несомненно, они тоже тут, рядом с ним, — и Михаил Васильевич, и Николай Александрович, и Сергей Федорович, и все, все уж наверняка здесь, и так же, как и он, расхаживают по казематам, и, быть может, так же не знают, куда себя девать и к чему обратиться.

И это его несколько успокоило.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

А идею решено защитить до конца

Так наступило для Федора Михайловича совершенно и н о е и, быть может, никогда не воображавшееся им с самых ранних лет время. Он вспомнил, что некогда часто читал о преступниках и их жизни в тюрьмах, но никак не мог даже и предположить, что и он сам когда-нибудь попадет в положение «преступника», которого посадят в отдельную камеру и запрут на замок и даже неизвестно, на сколько.

И вот теперь он сам в одиночном заключении. Он заперт, за ним следит глаз караульного, и каждое движение его отдано под контроль.

Первые дни он не мог даже разобраться в своем новом, удивительном положении, то есть не мог поверить тому, что это именно о н сидит тут запертым и рядом с ним так же заперты человек тридцать или еще более и всем им предстоит допрос, а далее суд и уж наверно ссылка в Сибирь. Но немного спустя он попривык к этому новому положению и стал вычислять и обдумывать с в о й вопрос, и целый новый мир ощущений, предчувствий, намерений и объяснений спустился в его душу. Главное, к чему приходил он в своих размышлениях, была загадка: нечаянно ли все это произошло или тут настоящая и математически рассчитанная цель? Разрешение ли это всего вопроса или только просто-напросто кто-то наступил на горло в самый тревожный и высокий момент мысли, не дав прийти к ясному выводу?

В каземате стояла беспробудная тишина. Только бой башенных часов где-то неподалеку да лязганье засова за дверьми иногда вспугивали удивительное спокойствие мертвых стен. Федор Михайлович старался представить себе, что окружает его за этим окном с решеткой. Он знал, что он — в Петропавловской крепости и что тут рядом течет Нева, а у берега ее идут крепостные стены и валы, и среди них укрепились бастионы с пушками… Но все это были одни только отвлеченные мысли и не более. Коренные вопросы, самая-то суть надвинувшегося дела, причем дела, ради которого отдано было уже немало тончайших умственных исчислений, вот что тревожило Федора Михайловича в самых эксцентрических подробностях.

Он был о д и н. От самого рассвета до поздней ночи (да и во всю ночь) он был предан самому себе и все смотрел в себя, то воображая себя обреченным на гибель и приходя в исступление от расходившихся мыслей, то чувствуя себя как бы вдруг спасенным после бури.

Он вообще чрезвычайно мало спал, а тут, в томлении и муках одиночества, почти и не забывался сном. Все думалось и думалось… Клочки живой и издерганной действительности запрыгают вдруг перед глазами и понесутся вихрем куда-то вперед, лет этак за пятьдесят или даже и того более — в неизвестную глушь ожидаемых времен… А то вдруг провалятся в прошлые годы и всколыхнут забытые дела и забытых людей. И уж тут разойдутся на просторе… Примерещится детство и золотые сны юности, вспомнятся три комнатки деревенского дома с низенькими потолками, всплывут все замеченные в памяти слова отцовские и материнские, все запахи, которыми пропитались родные шкафы и ящички, когда кругом все было безмятежно и бесхлопотно.

Федор Михайлович ходил из угла в угол по своему молчаливому обиталищу. Сперва из одного угла в противоположный, потом менял направление и ходил из того угла в другой противоположный угол, иногда даже считая число шагов, сделанных в одном направлении и в другом, — так, для препровождения времени, когда шпигующие мысли уж слишком напирали и он начинал бояться их. Голова горела от всевозможных планов и намерений.

— Что ждет меня впереди? — закрадывался поминутно настойчивый вопрос, и тут аналитика бросала его в пот. — Тюрьма, ссылка, одиночество, нищета, бесприютное пребывание среди чужих и неведомых людей, вдали от братьев и друзей — и надолго ли? И где именно? В каких заброшенных людьми местах, в холоде и голоде? И как это все я перенесу?

— Скорей бы! Скорей узнать все, во всех, во всех подробностях, — думал и решал он, ускоряя шаги по кирпичному полу. Ему ужасно вдруг хотелось перепрыгнуть в теплую и светлую комнату и сесть у кипящего кофейника или самоварчика и насладиться уж всласть. Чрезвычайно любил он этот самоварчик с полудня и до самой ночи. Вместо того ему приносили похлебку с мелко нарезанной говядиной и кашу с оловянной кружкой квасу. Горячего чая не полагалось. А тут к тому же было холодно, с полу дуло, и он не снимал шинели своей в течение круглых суток, так в ней и спал.

— Когда же будет допрос? — высчитывал и разгадывал он, пробуждаясь после короткого сна, и сидя на койке, и меряя шаги, и глядя в окно. — Когда же? Никто ничего не говорит. По коридору каждый день перед полуднем обход начальства, караульный сторожит каждую твою минуту и каждый твой вздох. Но никто ничего не говорит, и тихо, тихо, ужасно тихо все кругом.

Федор Михайлович часто смотрит вверх в окно. Там, по небу, вдруг проплывет через все окно маленькое облачко. Как душа живая, выглянет, заиграет, улыбнется и скроется… И деревцо затрепещет вдруг худенькими листочками, маленькая березка такая, как раз верхушкой своей пришлась к окну. Федор Михайлович замечал, как вдруг мокрое тельце ее наклонялось к земле и выгибалось всеми стебелечками, словно стремилось в безумии от погони и взывало о помощи. Он догадывался, что это ветер выскакивал вдруг из ворот и налетал своим порывом на беззащитное создание. Потом вдруг дождь зашумит по стеклам и оконному железу, и станет серо в каземате, словно кто пеплом засыплет его.

Но все это — и облачко, и ветер, и дождь — все это было чрезвычайно нужно тут для отвлечения мыслей, для разнообразия и даже эстетики. Запахнет гарью или понесет сыростью, как из погреба, — и то чрезвычайно любопытно становится: догадываешься, как я почему это случается и что предпринято для устранения.

Вскоре наступили белые ночи, и луна, чуть вечер, стала заливать светом все окно, так что от решетки простиралась по кирпичному полу бледно-бирюзовая тень. Лежа на койке на твердом матраце, Федор Михайлович всякий раз долго разглядывал и размеривал эту тень, искривленную выбитыми кирпичами.

Решетка же словно сковывала рассудок Федора Михайловича. Он с усилием считал, сколько в ной квадратиков, и каждый раз выходило разное число: то сорок восемь, то пятьдесят два, то еще как-нибудь иначе. Но когда он от счета доходил в размышлениях до самой середины всего ее смысла, то тут все цифры бывали уж до конца спутаны и математика совершенно превращалась в хаос. Ибо что такое была решетка, как не признак некоего конца и тупика? Через нее не выпрыгнешь, и ее не преодолеешь, так по крайней мере разумеется. А расчет Федора Михайловича был весь направлен на преодоление, на бесконечность, на то, чтобы целиком знак переменить, минус на плюс, и тем самым посягнуть на неприкосновенные миры во имя всего бедствующего человечества. Ведь и страдальческая карьера была вся как есть рассчитана ради этого математического эффекта.

Федор Михайлович с ненавистью высчитывал квадратики. И мысли, словно с цепи сорвавшиеся, терзающие и фантастические, неслись прочь от этих точных углов, от размеренного квадратного окна, неподвижно-прямых стен и точнехонько пригнанной, наглухо запертой двери.

Ему хотелось все разрушить одним приговором возмущенного рассудка и доказать самому себе, что все права и цели его оправданы и никакой в и н ы, как думают и н ы е, у него нет и быть никак не может, и ему нечего оправдываться и не в чем раскаиваться.

Когда луна выплывала из-за облаков, Федор Михайлович схватывался с кровати и направлял взгляд прямо в окно, к свету. Лицо его, бледно-худое, и впалые щеки, и мутно-сухие глаза выдавали неутаимую тоску и вместе с тем ясную решимость. Он решил защитить свою идею, свое право оценивать жизнь и людей и бороться за них до конца.

Допрашивают

В комендантском здании Петропавловской крепости приступила к допросам арестованных лиц секретная следственная комиссия под председательством коменданта крепости генерал-адъютанта Набокова. Членами этой комиссии были назначены действительный тайный советник князь Гагарин, генерал-адъютант князь Долгоруков, генерал-адъютант Ростовцев и генерал-лейтенант Дубельт. Ей было поручено расследовать все дело, во всей его совокупности, и, главное, изобличить всех до единого участников, в том числе и находившихся в провинциальных городах и еще не арестованных. III отделению, со слов усерднейшего Ивана Петровича, стало известно, что в Ревеле, Казани, Москве, Ростове и даже в отдаленных местах велись какие-то крамольные собрания и распространялись идеи, звавшие к коммунизму. Комиссия привлекла к делу еще свыше 200 человек. Под Омском был арестован Черносвитов, в Ревеле схватили Тимковского, и обоих привезли в Петербург. Следственная комиссия передавала свои материалы другой комиссии, одновременно с нею приступившей к разбору обнаруженных при обысках писем и бумаг. Допросы были сперва чрезвычайно осторожные и проникнутые почти отеческой лаской. Причиной этому было отсутствие необходимых подробностей касательно деятельности общества пропаганды, так как кроме именных списков и уверений тайного советника Липранди, впрочем, как думали в комиссии, весьма проницательных, никаких вещественных и прочих доказательств у членов следственной комиссии не было. Ждали, когда другая комиссия, где главенствовал князь Голицын, разберет рукописи и письма арестованных и всех изобличит уж с фактами в руках. И потому комиссия эта поспешно принялась за разыскания потайных мыслей и намерений задержанных лиц. К ней в руки попали письма Петрашевекого, Плещеева и Дурова, дневники Момбелли и Кузьмина, бумаги Спешнева, десять заповедей Филиппова с противоцерковными мнениями и «Солдатская беседа» Григорьева.

Комиссия генерала Набокова собиралась не менее одного раза в неделю. Кроме того, начавшиеся частные и предварительные допросы арестованных происходили гораздо чаще, при неполном составе комиссии, но зато при утонченнейшем и прозорливом участии самого князя Гагарина, которого во всех департаментах называли не иначе, как Павлом Петровичем и при этом почтеннейшим. Говоря до конца, этот князь Гагарин ведал всеми делами комиссии, ибо сам-то Набоков едва успевал распорядиться насчет дел крепости и небывалого количества содержащихся в ней заключенных. Но, кроме этих обстоятельств, и жена ею, Глафира Сергеевна, женщина всем известная своим строгим нравом, решительно запретила ему входить в дела «еще какой-то комиссии». Генерал находился под чрезвычайным попечением Глафиры Сергеевны. До такой степени, что никак не мог даже проснуться по собственному своему побуждению и ранее срока, установленного Глафирой Сергеевной, и через то всегда аккуратно опаздывал ко всем своим делам. Равным образом и в отношении обильных завтраков и обедов генерал считался смиреннейшим исполнителем намерений Глафиры Сергеевны, со стороны которой все бывало расчислено до мельчайших тонкостей, и уж меньше того, что было ею определено, генерал исполнить никак не решался. Впрочем, он не слишком терпел от такой заботливости, так как сам весьма любил предаваться сну и еде. Особенное пристрастие питал он к ухе со стерлядью и с рыбными пирожками. В комендантское здание точнехонько в адмиральский час попечением Глафиры Сергеевны бывали доставляемы уха со стерлядью и какая-нибудь еще отварная рыба, и все это непременно с монастырским квасом в большой деревянной кружке, с серебряными обручиками, и с пирожками, а уж для закуски и приятного заключения — киселек как бы вроде блёманже, цвета заходящего солнца.

Гагарин был человек иной натуры и привычек. Чувствительность и пристрастие к просвещению были его отличительными чертами. Во всякую минуту он старался блеснуть своими манерами и расположенностью решительно ко всему человечеству; философию изучал и даже социализмом не на шутку увлекся год тому назад, так что и Фурье разобрал во всех подробностях, но после парижских событий весной и летом прошлого года (повергших его в величайшее уныние и даже испуг) пришел к мысли, что увлекаться социальными теориями в его положении чрезвычайно опасно и даже недостойно. Теперь он был решительно убежден в том, что Фурье — вреднейший из всех философов, и именно потому, что никого не призывает к бунту, а между тем всецело располагает к оному.

Почтеннейший Павел Петрович почитался сердцеведом и великодушным советником во всех трудных расчетах и скользких обстоятельствах. Он как бы играл в сердце своем, стараясь уж во что бы то ни стало укротить «дух» страдавшего брата — то ли лаской, то ли обещанием, то ли разумным и необходимым испытанием судьбы, как выражался он возвышенно и с должным сокрушением. И при этом он выказывал столько чувства и столько уважения, что испытуемый, слыша его тонкий голосок (не голосок, а чистая флейта) и глядя в его глаза, дрожавшие на розовато-бритом и довольном лице, начинал верить в свое настоящее счастье, которого он и не подозревал никогда, то есть в неизбежность и полезность посылаемых ему Павлом Петровичем испытаний.

Федора Михайловича он не замедлил, вслед за другими арестованными, вызвать на допрос. Он сидел в комендантском здании за длинным столом, привезенным вместе с прочей мебелью из министерства внутренних дел, причем, как всегда в важных случаях, был обязательно во фраке и со звездой на груди.

Рядом с ним сидели генерал Ростовцев и чиновник, присланный для секретарских обязанностей, а чуть поодаль, как бы нечаянно и между прочим наблюдая, чинно расположился Иван Петрович Липранди со склоненной головой и в задумчивом молчании. Иван Петрович был вызван в комиссию в качестве знатока дела, и ему поручено было составить в письменном виде свое мнение по поводу раскрытого общества и разъяснение непонятных обстоятельств, а комиссия Голицына упросила принять высшее руководство в разборе документов, в чем Иван Петрович считался завзятым мастером и на что великодушно согласился.

Гагарин мечтательно навел глаза на Федора Михайловича. Казалось, будто он только что, вот сию минуту, немного где-то в уголке всплакнул и еле-еле успел вытереть слезы — так чувствительно-розоваты были его глаза, обращенные к стоявшему перед ним сочинителю Достоевскому…

Прежде всего он заметил:

— В ближайшем времени вам позволено будет читать и писать. В этом не должно быть вам отказа.

Сообщение это привело Федора Михайловича положительно в восторг. Он с благодарностью взглянул на щедрого князя и даже, сам того не заметя, от удовольствия потер руки одну о другую.

Но Гагарин на этом не остановился. Он сообщил Федору Михайловичу еще одну и умилительную новость:

— Брат ваш, Михаил, будет отпущен на свободу, и не позже, чем завтра.

Федор Михайлович знал, что Михаил был арестован одновременно с освобождением Андрюши, ошибочность задержания коего вскоре обнаружилась в комиссии. Он счастливо улыбнулся и еще больше оживился и, почти забыв себя, погрузился в размышления о любимом брате. Но его быстро прервали. Генерал Ростовцев вместе со своим креслом, тяжело заскрипев, придвинулся всем туловищем к столу и, опершись локтями о стол, заговорил зычным голосом:

— Сообщите нам о цели и, так сказать, назначении собраний, бывших в квартире дворянина Петрашевского в Коломне.

Федора Михайловича пронзил и как-то принизил этот голос. Он вдруг с болью почувствовал над собой чье-то право требовать от него точнейший ответ и открыть всю душу, ту самую душу, которую до конца никому-то он и не открывал никогда, даже в самые тревожные и искупительные минуты. Вопрос Ростовцева его покоробил, но он, вздрогнув, твердо приготовился к ответу. Он взглянул на Гагарина и увидел его слегка раскрывшиеся губы, как бы ожидавшие, что же ответит он или, быть может, промолчит. Потом он посмотрел и на Ростовцева. Лицо генерала показалось ему необычайно широким и угрюмым. Щеки вздрагивали на нем при малейшем повороте, а глаза сидели где-то глубоко, закрытые жирными и пожелтевшими складками.

— Квартиру Петрашевского я посещал не часто, — начал Федор Михайлович тихо и медленно, — и потому в подробности входить не смею, но скажу положительно, что бывал там по пятницам, вовсе не имея никаких скрытных намерений, и всегда уверен был, что дело там происходило семейственно. Собирались короткие знакомые (впрочем, иногда заходили и случайные лица, прослышавшие о наших беседах, которых никто не скрывал), обсуждали литературные вопросы и социальные теории… Ну, иногда попадалось горячее слово, но ведь никакой спор не бывает без горячих слов, а ведь ради споров-то и ходили люди. Без споров и рассуждений и делать-то нечего было бы у Петрашевского. А когда сходились люди разные, то и любопытство было сильней. В обществе же у Петрашевского не было ни малейшего единства в направлении мыслей, и потому споры и возбуждали любопытство и никогда не кончались.

— Вы сами тоже принимали участие в этих спорах? — вставил вопрос Гагарин и прищурил влажные глаза. — Не скажете ли нам, о чем именно вам приходилось говорить? — Голос почтеннейшего Павла Петровича благодушно и весело, как невидимый кузнечик в травах жаркого полдня, подскакивал в воздухе коротенькими и быстрыми звуками: тик-ти-рик… тик-ти-рик. Но доброта не убывала, и весь он сиял от расположения и к сочинителю Достоевскому, которого он знал (знал, того нельзя отнять от него), и к генералу Ростовцеву, подергивавшему своим подбородком, затянутым отвислой и болтающейся кожей, и к прочим чиновникам, которых он видел сейчас рядом с собой.

— Я слыву за человека неразговорчивого и молчаливого, — отвечал Федор Михайлович, неловко улыбаясь и отступив шаг назад. — Не умею много говорить, особенно в присутствии большого числа лиц, но, однако, приходилось иногда высказываться в разговоре по поводу литературы или чисто психологических вопросов. Бывало, поспоришь и с Петрашевским. Могу заметить тут же, что в вопросах литературных я всегда полагал главную цель в художественности. Искусство не может быть подстрекательным, как иные думают, а только художественным, без всякого газетного пристрастия и, так сказать, направления. В направлении оно и не нуждается, ибо идея в искусстве сама должна прийти и показать себя, если можно так оговориться.

В это время заерзал в кресле Ростовцев и, будто что-то вспомнив, еще больше навалился туловищем на стол, объявляя Федору Михайловичу выскочивший вопрос:

— Сообщите нам, вы читали вслух и публично письмо, написанное критиком Белинским Гоголю, с богохульными мыслями и дерзкими, противогосударственными и даже противоразумными взглядами? — Дебелая масса Ростовцева снова застлала глаза Федору Михайловичу, и зычный голос, исходивший будто издалека, словно придушенный подушкой, надавил снова на него.

— Совершенно верно. Читал. Но по поводу прочитанного не высказывался, хотя всякий, кто слушал меня и знает мои расхождения с покойным критиком, подтвердит, что мысли, высказанные в письме его, не возбуждали во мне особого сочувствия и не могли возбудить, ибо они залиты желчью, хоть иные из них и заслужили внимание и порыв в них нельзя не признать благороднейшим и достойнейшим. Злоба же отвращает сердце. Впрочем, должен добавить, что не что иное, как болезнь послужила причиной тому, что воображение Белинского пришло в известное расстройство и им овладела раздражительность. В здоровом состоянии это был превосходный человек и великого ума, смею уверить вас. Превосходнейший, лично убежден в том, так как некогда был коротко знаком с ним. Разрыв же наш произошел исключительно из-за мнений и направлений в литературе. Я полагал, повторяю, что сочинителям нечего останавливать каждого на перекрестке и, хватая за пуговицы, учить уму-разуму и читать проповеди. Искусство должно быть выше газетных историй и частных фактов и устремляться к общим целям и идеям… Белинский же утверждал совершенно другое и тем предрешил нашу размолвку. Но человек он был весьма замечательный, как и Гоголь, и их переписка, вполне честная и благородная, должна возбудить любопытство. Уж это отрицать невозможно.

— А-а-а, — начал рассыпавшимся голоском Гагарин, — вот вы заговорили о направлениях… Не так ли? А в обществе господина Петрашевского какое было направление, если можно так выразиться? И сам Петрашевский располагал ли к себе?

— Да, да. Располагал, и вполне, — быстро произнес Федор Михайлович. — О нем вся столица, можно сказать, шепчется. И он располагает к себе. Он участлив ко всем, кого знает. Благожелателен и весьма умен, но со странностями. И об этих странностях даже больше говорят, чем об уме его, хотя ум у него несомненный, и, собственно говоря, ума даже больше в нем, чем благоразумия, как некоторые совершенно правильно замечают. Странности его и, так сказать, эксцентричности сказываются и в поведении его и в образе мыслей. Мысли же направлены в сторону одного просвещения. Он изучает социальные учения и занимается законоведением. Но тут же утверждаю, что отнюдь не для политики проник он в разные тонкости учений. И направления одного не было и не могло быть в его обществе. И он и все его короткие знакомые сходились, чтоб обменяться своими различными мнениями, причем без боязни и без утайки. Позвольте заметить, что мне всегда странным казался тот излишний страх, с коим мы часто судим о разных заграничных и наших собственных вещах и вопросах. И о республике какой-нибудь мы говорим вдруг ни с того ни с сего шепотом, боясь произнести само слово, между тем как вся эта республика так же далека от нас, как и Франция. Вот этого-то ложного страха не бывало никогда на собраниях в квартире Петрашевского. Откровенные слова — и только-с. И нам незачем бояться Запада: там одна история и один уклад, у нас совсем другое. Что же до Франции, то там трещит вековой порядок, уж это-то надо признать. Там исторический, можно сказать, урок дается всему будущему, и такие события разве не привлекают любопытство и разум? А мы? Мы лишь желаем л у ч ш е г о, причем желаем для самих себя и для нашего дальнейшего процветания. Но разве желать лучшего — значит быть «вольнодумным»? Никак нельзя этого сказать.

При этих словах Ростовцев еще больше задергал подбородком и скривил как бы про себя язвительную улыбку. В улыбке можно было прочесть скрывавшуюся мысль: ты, мол, не замазывай дела, я, мол, все знаю и все насквозь вижу, и все твои загадки тут у меня со всеми решениями сложены так, что ничто не скроется. Генеральское лицо стало еще шире, и глаза вылезли из-под мясистых складок. Но больше он ни о чем не спросил Федора Михайловича. И это показалось Федору Михайловичу еще в большей степени неприязненным: значит, не поверил ничему и бросил даже с досады допрос. Мол, больше не о чем и спрашивать, ибо все равно правды не добьешься. Федор Михайлович заметил улыбку Ростовцева, перекосившую пухлые щеки генерала, и отвернулся.

Тут подоспел Гагарин:

— Не пожелали бы вы для большей, так сказать, точности и уяснения ваших мыслей изложить на бумаге высказанное вами мнение? Сие было бы чрезвычайно ценно для общей нашей пользы и понимания всех обстоятельств, к разрешению вопроса служащих. — Гагарин пристально посмотрел прямо в упор Федору Михайловичу, причем в глазах его обозначилось столько отеческой нежности, что Федор Михайлович без раздумья и почти перебивая князя заторопился с утвердительным ответом.

— А для письма и чтения вам будет доставлена бумага и книги, — напутствовал Гагарин Федора Михайловича, когда к нему подошли два конвойных унтер-офицера, чтоб вести обратно в Алексеевский равелин.

Дорогой он думал:

— Я опишу все, как полагаю, об обстоятельствах дела, причем опишу так, как оно действительно было, хоть и не д о к о н ц а. Ибо конец — это м о е. Это то, что никому не может принадлежать. Вот это, господа обвинители, — в а ш е. А вот это, сочинитель Достоевский и хранитель своей идеи, это — т в о е, и никому ты его не отдашь.

Обрадованный своим решением, он чуть было даже не спросил вслух конвойных: ведь не правда ли, это так? Он даже вдруг на минуту остановился посреди дороги, видимо желая с полным спокойствием прийти к принятому решению. Но тотчас же быстро и пошел далее. Становилось жарко. Во дворе крепости было безлюдно, а в палисадниках по траве, он видел, гуляли козы. С конвойными они прошли через Васильевские ворота в маленький двор, вошли в коридор, ступили на маты, постланные здесь с целью соблюдения полной тишины, и остановились у двери № 7. Залязгал один раз и другой раз засов.

«Они у меня попрыгают»

Шли недели одна за другой.

Федору Михайловичу объявили разрешение читать и писать. Он надеялся, что это его спасет от ипохондрических приступов. Мысль суетилась и искала успокоения. В ожидании, когда ему дадут бумагу и карандаш, он думал и передумывал сцены для своей «Неточки Незвановой» и все сокрушался, что ему не дали ее кончить. «Не дали! Не дали!» — повторял он почти что вслух и даже ломал от обиды руки и пальцами сжимал оба виска, пытаясь как-то позабыть жестокое горе, никому не высказанное. Он выдумывал какие-то начала новых повестей или рассказов; он даже не знал, что бы такое вышло из них, но уже что-то выходило, и при этом даже весьма занятное и как бы отвлекающее сердце и ум. Но непроглядные думы, сметая сочиненные образы, неслись в голове нескончаемым вихрем. Думанье и одно только думанье, без всяких внешних впечатлений, поддерживающих эти думы, — вот в этом была особая тяжесть и особый смысл… Куда ни взглянет он, толстые стены одиночки, всегда запертая дверь, за которой кто-то непрерывно и тихонько ходит по матам. И больше ничего и никого. Федору Михайловичу казалось, что он стоит под воздушным насосом и из-под него медленно вытягивают воздух. Хотелось вдруг закричать от тоски. Но тут думанье и спасало. Он приникал к книгам и упоенно предавался фантастике. Брат любимый, Миша, пересылал ему книги вместе с деньжишками — то десять рублей пришлет, а то однажды и целых двадцать пять прислал, — уж где-то, помня заботы о себе Федора Михайловича, собирал у приятелей, из последнего лез, а слал. И тут же присоединял Шекспира, или какое-нибудь путешествие к святым местам, или «Отечественные записки», или что-нибудь историческое. И все оказывалось каплей в море, нужны были целые полки книг, чтобы насытить голодный ум. В каземате же у Федора Михайловича было необычайно серо. Чтобы разобрать строки в книгах Шекспира или Шиллера, он подбегал к наружной стене, мокрой и грязной, и ждал, когда на страницы упадет из ясного клочка неба хоть немного света через тусклые стекла окна, продырявленного где-то под самым потолком.

Он жадно ловил этот убогий свет, который то мрачнел, то вдруг неожиданно разгорался, когда, по-видимому, солнце выбивалось из туч и реденькими струйками освещало крепостные крыши и дворы.

Все в нем ушло в голову — так определял он сам. Душно было в четырех стенах, и до такой степени, что едва лишь на хмуром небе проглядывало солнце, как душа мгновенно вскипала, глаза ловили свет, и Федор Михайлович в оживленном раздумье или хватался за книги, или ходил из угла в угол, словно в каких-то ожиданиях, в каких-то счастливых предчувствиях.

И вдруг совершенно неожиданно и в самом деле ему позволено было вечерами иметь свечку, а днем даже выходить во двор на пятнадцать минут, всего лишь на пятнадцать и никак не более, и при этом, разумеется, с конвойным и без всяких спутников, то есть соседей по казематам. Это были счастливейшие минуты крепостной жизни. Федор Михайлович ходил по дворику у казематов, каждый раз считал шелестевшие возле них хиленькие деревца, и каждый раз насчитывал их семнадцать, ровно семнадцать, не больше и не меньше. И эти семнадцать деревцев, пересчитываемых им со счастливой улыбкой, составляли для него почти что цель всего дня, которую он нетерпеливо ежедневно и осуществлял.

А по вечерам конвойный приносил Федору Михайловичу толстый огарок парафиновой свечи, которой хватало на час-другой. Сумерки тогда внезапно раздвигались, и по бурому от давности столу растекался мутный, дразнящий огарочный свет.

Федор Михайлович упивался Шекспиром, жадно перелистывал «Отечественные записки», бросался к сочинениям Батюшкова, — одним словом, перебирал решительно все, что добрейшему Михаилу Михайловичу приходило на ум пересылать за затворы казематов своему брату, попавшему в такую жесточайшую беду.

Книги — хоть капля в море, а помогали, расшевеливали воображение Федора Михайловича.

— Первым делом, — думал тут он про себя, — я — ведь сам сочинитель. И мне надо быть прежде всего им — писателем.

Он вспомнил, как уже два года он не писал ничего «дельного» и после фантасмагорий господина Голядкина все переминался с ноги на ногу, все был обуреваем мечтами, страшно многого хотел, метался в поисках каких-то измышленных образов, но ничем и никому не вскружил голову, хоть и хотел вскружить.

Одна Неточка Незванова, его новое уязвленное и загнанное существо, приковывала его мысли к себе, не давала ему покоя. Чрезвычайные события помешали ему до конца раскрыть ее сердце, и вот теперь он от Шиллера бежал прямо к ней, к своей последней мечте, и воображал ее весьма своенравной и страстно, озабоченной своей судьбой. Он придумывал для нее все новые и новые привязанности, в коих виден был бы характер, не столько капризный и самолюбивый, сколько властный и протестующий. Ей он предрекал победу в жизни над лукавством и всяческими испытаниями. «Да, да, она должна всех и все победить», — твердил он почти вслух, меряя шагами тюремный пол и вновь все припадая к листам бумаги. «Не жертвой она должна быть, а судьей, не покорностью жить, а верой, которая повелевает», — вот такой самой, какой и он жил сейчас, в этих казематных стенах, на которых пишутся и читаются судьбы людей, их прошлые неотвязные думы и мучительно неясные черты будущего.

И он, оторвавшись вдруг от манивших его замыслов к своей тюремной действительности, вспомнил уже написанные им о Неточке Незвановой строчки: «Настоящее мгновение мое похоже на то, когда человек покидает навсегда свой дом… для далекого неведомого пути и в последний раз оглядывается кругом себя, мысленно прощаясь со своим прошедшим, а между тем горько сердцу от тоскливого предчувствия всего неизвестного будущего, может быть, сурового, враждебного, которое ждет его на новой дороге»… Да ведь в этих строчках, вспоминал он, было точь-в-точь угадано и его собственное, настоящее мгновение.

Федор Михайлович все думал и загадывал о сбыточности своих намерений, думал разбросанно, но вместе с тем и упорно, и решал творить и творить и непременно написать нечто совершенно выходящее из круга обыкновенных литературных изобретений, как о том просил его в письмах и брат Михаил Михайлович. Он строчил новые планы повестей и даже выдумал два новых романа, разумеется пока лишь в мыслях, которые тут, в казематной тесноте, нашли свой полнейший простор. Он жил с призраками будущих своих героев, которые и днем и по ночам, в бессонные часы, теснились в его взбудораженном сознании. Но писание и всякие измышления его успокаивали, главное — отрывали от неизвестности насчет всего его «дела». Чужие мысли Федор Михайлович перестраивал по-своему. Свои обращал к другим и воображал себя рядом с другими. В тоске звал брата, звал Степана Дмитрича и даже Василия Васильевича звал… После допроса он разошелся в мечтах до того, что увидел собственную матушку совсем подле себя. Она стала рядышком у стола, у самого изголовья, и нежно-нежно будто провела худой рукой по его волосам. Он почти что вслух заговорил:

— Матушка моя! Видишь ты, сын твой здесь в одиночестве, томим и терзаем… Но ты не сокрушайся, матушка, ибо идея велика и превыше всего земного. И я послужу ей. Даже хочу послужить и муки принять за нее.

Перед ним проходили длинным рядом недавние приятели, с которыми он толковал о высоких вопросах, и всем им он говорил то же самое:

— Я послужу. Я послужу и не отступлю. И вы не отступите. Не отступайте и доказывайте идею. — Разговаривая якобы с другими, он с гордостью чувствовал свою твердость и решимость.

В длинные летние вечера он раздумывал о своей прошедшей дороге и загадывал:

— А дальше что?

Ответа он не находил. То есть достаточного ответа, такого, чтоб сразу объяснилось все впереди. Но ведь впереди что-то будет же у него… — думал он. Что же это такое будет? Или все это рассеется, как реденький утренний туманец над водой?

Он знал, что в комиссии идут допросы. Вызывают и выпытывают все подробности у заключенных, и скоро будет суд. Все больше и больше возился он с мучительной мыслью: что же присудят ему, и что Михаилу Васильевичу, и что Николаю Александровичу?.. А пятьсот-то рублей! — спохватывался он. О них он думал с содроганием… Снова мелькала перед ним улыбка Николая Александровича и то, как он полез в свой ящик, и отпер замок со звонком, и выложил точнехонько пять сотен, заранее будто отсчитанных… И все это словно вот сейчас произошло, так в памяти и бьется, так и бьется улыбка и звенящие ключики благороднейшего Николая Александровича…

Обо всем он хочет вспомнить и боится что-либо пропустить в мыслях своих, и когда вдруг (он чувствует) приближается тоска и приступ, он хватается за прошлое и залпом пьет из него, словно заливает неутешную боль и досаду смертную.

Тут он впервые только понял, какое это наслаждение — думать одному про себя, без расчета на других, а на самом деле с полным расчетом, как бы сливаясь со всеми этими другими и самому решая все за всех. Он как бы передумал заново всю свою жизнь, причем с такой чрезвычайной поспешностью и мгновенностью, что сам удивился, как это так легко можно было вновь расставить фактцы и желаньица всей повторенной в воображении и, конечно, независимой жизни. В такие мгновенья, решил он, одно и спасение есть только то, чтобы сосредоточиться на самом себе, так наладить весь строй своих мыслей, чтобы все отразилось в тебе и ты был бы во всем…

Тут хватишься решительно всего, всех мелочей, всех едва-едва уцелевших в памяти встреч и впечатлений: тут и дальняя тетушка вспомнится тебе, и давно забытые лица и голоса пронесутся мимо глаз и ушей, и встретишь их, словно в первый раз вдруг увидел и внезапно даже полюбил, то есть, во всяком случае, захотел полюбить, уж каковы бы они ни были, и даже пожуришь себя: как, мол, в свое время ты не заметил и не обласкал их. Тут и нелюбимое встанет пред тобой в новом понимании, словно в последний раз постучится в сердце, ища приюта после долгих лет отвержения и несправедливого забвения, и покажется тебе таким необходимым и хорошим, что ядовитая и жгучая слеза прошибет до боли в горле. А главное — все-то ошибки твои вдруг всплывут из тумана на ясную поверхность и уж покажут себя в самой безобразной натуре: на, мол, любуйся и принимай как писанное тобой же самим.

Федору Михайловичу до исступления захотелось вдруг заговорить с прежними людьми, со старыми знакомыми, и все совершенно по-новому раскрыть перед ними, изложить в нетерпении прошлые свои мысли и ответить на все стародавние и замолчанные некогда вопросы.

Он написал свои письменные показания в комиссию. Произвел точнейший осмотр всего себя и подчинился необходимости разъяснить свои взгляды на цели кружка Михаила Васильевича. Он повторил все высказанное на устных допросах, неоднократно уже бывших в том же комендантском здании, и подтвердил, что вечера у Петрашевского были литературного свойства и никак не политического, что посетители «пятниц» лишь обсуждали социальные системы и особенно Фурье, заботясь об улучшении жизни и отнюдь не покушаясь на чью-либо жизнь, что сам он говорил на собраниях не раз, но на темы чисто философские и литературные, и письмо Белинского к Гоголю читал отнюдь не для возбуждения, а ради сообщения любопытного спора, в коем вовсе не поощрял всех взглядов покойного критика, хоть с иными и был согласен, воздавая должное признание и весьма одобряя благородную горячность писавшего.

В показаниях он решил предъявлять голую правду, но весьма умело извлек из нее самую сердцевинку, которую и оставил про себя. А сердцевинка скрывала в себе весь-то замысел, всю-то идею, до некоторой степени таинственную, ибо и печатание литературы на станке у Филиппова, и беспокойные мечты насчет просвещения и освобождения крепостного народа, уж не говоря о теории «общечеловека», коей он стремился подчинить искусство и свои намерения в будущем, и даже веяния социализма (а от них он не отстранялся), — все это было самое сокровенное и составляло предмет никому не показываемых, но кипевших где-то в глубинах души стремлений. В сердцевинке-то и был сокрыт весь риск ума.

Отдав свои показания в комиссию, Федор Михайлович почувствовал, что освободился от тяжелейшей ноши. С мучительным восторгом заходил он по камере (его уже перевели в № 9, гораздо просторней и с деревянным полом) и перебирал про себя отдельные части своих письменных сообщений, приводя их к новому порядку.

Дни тянулись медленно. На последнем допросе было объявлено Федору Михайловичу, что все дело поступает на рассмотрение военно-судной комиссии, которая и вынесет приговор. Нетерпение и волнение Федора Михайловича возрастали все более и более. Голова горела от всевозможных планов и рассуждений самого фантастического свойства. Ко всему этому физические силы надломились: боли распространились по всей пояснице и ногам. Ненастные осенние дни способствовали тому еще более. Лето прошло, и в каземате стало еще холоднее. Ежедневные прогулки на дворе мало освежали застоявшуюся кровь. Однако Федор Михайлович поддерживал дух надеждами и уверял себя в том, что жизненности в нем запасено столько, что и не вычерпаешь. Тем самым он отгонял от себя ипохондрию и отыскивал светлые цели в будущее.

В скором времени открыла действия военно-судная комиссия под председательством генерал-адъютанта Перовского. Полтора месяца она судила поочередно всех арестованных, но, однако, приговоров никому не объявляла, так что никто и не знал, какая кара кого ожидает.

Федор Михайлович на судебном следствии в коротких словах подтвердил все то, что он высказывал на допросах в следственной комиссии Набокова, и закончил тем, что совершенно отверг какие-либо злые умыслы со своей стороны.

Военно-судная комиссия передала рассмотренное дело в генерал-аудиториат. В толстом рукописном материале было представлено шаг за шагом выяснение всех обстоятельств в отношении каждого подсудимого, начиная с Петрашевского и Спешнева, причем были приведены все относящиеся к делу статьи Свода военных постановлений и следовали заключения военно-судной комиссии. Генерал-аудиториат в ноябре месяце обсудил поступивший к нему материал и вынес свой приговор: Петрашевского, Спешнева, Момбелли, Григорьева, Львова, Филиппова, Ахшарумова, Ханыкова, Дурова, Достоевского, Дебу I, Дебу II, Толля, Ястржембского, Плещеева, Кашкина, Головинского, Пальма, Тимковского, Европеуса и Шапошникова он присудил к смертной казни расстрелянием, но при этом участь всех подсудимых поверг «милосердию» Николая I и даже определил полагаемые им сроки каторжных работ: Момбелли — 15 лет, Спешневу — 12 лет, Львову, Филиппову и Ахшарумову тоже 12 лет, Ханыкову — 10 лет, Дурову — 8, Достоевскому — тоже 8 и так далее, а Петрашевскому без срока, на всю жизнь в Сибирь, в рудники.

Николай, не торопясь, от строчки к строчке, разбирал все дело, писарски переписанное для него. Крупными пальцами правой руки он сжимал длинное гусиное перо и подписывал: «Быть по сему». Или же, если он почему-либо решал изменить срок наказания, добавлял: «В военные арестанты на столько-то, а потом в рядовые…» Как ни привык он к безграничному проявлению своих желаний, но сознание власти всякий раз, когда тому представлялся особо важный случай, доставляло ему новые минуты высшего довольства своим положением, в силу которого он мог одним росчерком пера уничтожить десятки и сотни не угодных ему людей.

Против резолюции касательно Петрашевского он подписал: «Быть по сему». Спешневу двенадцать лет он заменил десятью, Григорьеву, Момбелли, Львову и другим утвердил приговоры, некоторым, как Ястржембскому, прибавил срок, а иным сократил, в том числе Дурову с восьми на четыре и Толлю с четырех на два. Плещеева, Головинского, Кашкина и Европеуса он определил в линейные батальоны рядовыми. Против резолюции о Федоре Михайловиче пометил: «Н а ч е т ы р е г о д а, а п о т о м р я д о в ы м».

— Слава богу, все кончилось, — торжественно подумал он про себя, прочтя заключительное мнение генерал-аудиториата о том, что употребленные для военно-судных дел суточные деньги следует взыскать с «титулярного советника Петрашевского и дворянина Спешнева», как «главных виновников по сему делу».

В самом конце доклада генерал-аудиториат напомнил о необходимости обратить бдительное внимание и принять меры для предупреждения, чтобы безумные начинания и замыслы на ниспровержение существующего государственного устройства отныне уже не повторялись. Такими мерами доклад признавал: «Наблюдение за обучением юношества» (относительно «духа» особенно), искоренение опасных сочинений, способствующих превратному образу мыслей, самый осмотрительный цензурный надзор и самое строгое наблюдение за «движением общественного состава» (в частности, за сборищами и собраниями, дабы «при настоящем разврате умов на Западе и прилипчивости вредных идей — не могли возникнуть замыслы», — подобные настоящим…).

Николай задумался, прочитав эти напоминания…

— Вот! Вот! — резко бросал он пришедшему для доклада Орлову. — Обуздать! Вольнодумство искоренить!

— Смею утверждать, ваше величество, старания и самоотверженность нашей армии — лучшее средство к такому искоренению. Докладываю вам, что австрийские войска при поддержании нашей дивизии генерала Панютина нанесли поражение венгерским мятежникам возле Темешвара, а армия Гергея сложила оружие нашему авангарду генерала Редигера. Революционное правительство — в страхе и растерянности, а остатки его армии бегут в Трансильванию. Князем Паскевичем уже приняты меры для их задержания и уничтожения.

Николай как бы не сразу понял весь смысл сообщенного известия; он раскрыл рот, слушая Орлова, потом быстро встал из-за стола, судороги долгого и торжествующего смеха перекосили его длинное лицо.

— Обрадовал! Обрадовал! — выговаривал он сквозь смех и при этом несколько раз махнул правой рукой у самой груди, второпях изображая крестное знамение и с усилием переводя дыхание.

— Слава богу! Слава моему заступнику! — с облегчением произнес он, когда прошел приступ смеха, но все еще сквозь улыбку и презрительно думая о венгерских мятежниках и русских посягателях на его самодержавную власть.

— А вот эти? А? — подвел он Орлова к письменному столу. — Вот эти молодцы? Бунтуют?! Как ты думаешь? Они и не знают, ммерзавцы, как м ы тут и там их расколотили! Ты посмотри: лейб-гвардия! Офицеры лейб-гвардии! Чиновник министерства иностранных дел! Как его? Петрашевский. «Дворянин»! Вздумал социализм внушать молокососам… И с ним вместе помещик из Курской губернии! И всякие чиновники и журналисты — канальи! — поэты и сочинители затесались в преступное сообщество!

Николай остановился и в упор посмотрел на Орлова угрюмым и злым взглядом.

— Мы им покажем, мерзавцам! — Он застучал по столу кулаком. — В ссылку! В муштру! Шпицрутенами! Чтоб никто не вздумал… подражать!

Орлов отступил шаг назад и не спускал глаз с Николая.

— Так ты говоришь, с венгерской кампанией мы покончили? Слава, слава, слава заступнику моему! — торопливо отбивал Николай и вдруг, остановившись, сосредоточенно посмотрел в угол и, как бы спохватившись, медленно закрестился, наклоняя свой тугой и тяжелый стан. Потом сел за стол и задумался.

— На, возьми! Подписано! — с облегчением проговорил он и передал Орлову доклад генерал-аудиториата. — Расстреляние я отменил. Слышишь? Не хочу марать… — при этом он повертел рукой в воздухе и насмешливо заулыбался. — Но зато я придумал… да, да!.. придумал такое, что будет… полезнее и… внушительнее… Они у меня попрыгают! Они у меня попрыгают! — Он загадочно подергал бровями, как бы предчувствуя удивительный эффект своего изобретения.

По уходе Орлова он долго оставался у себя в кабинете и все перебирал в мыслях известие о разгроме венгерской революционной армии и о мерах пресечения революции в России. И среди этих размышлений вдруг вспомнил о виденной им на недавнем балу в Дворянском собрании маске. Маска приглянулась ему, и сейчас он с оживлением перебирал в памяти ее движения, фигуру, линии, манеры и голосок, удивительно тонкий и бьющий. Маска заигрывала с ним на балу, и это ему понравилось. Особенно понравился ему ее смех — раскатистый до такой степени, что на ней подпрыгивало сверкавшее огнями ожерелье. Он приказал узнать, кто она. Выведали, доложили, и объяснились самым учтивейшим образом, и добились чрезвычайно ловкого успеха. Николай теперь хотел вспомнить ее фамилию, записанную им в сафьяновой тетради: «Антонелли»… — прочел он и, прикрутив усы, заметил про себя:

— Х-хо, черт возьми! Звучная фамилия: Антонелли!

Он быстро направился в свои покои, где приготовлен был для него бассейн. Идя, он продолжал нашептывать:

— Антонелли! Антонелли!

Смертные шаги Федора Михайловича

Василий Васильевич пребывал в сильнейших порывах сердца. Со дня арестования Федора Михайловича он не переставал думать и гадать, к чему приведет жандармская затея следствия и суда. Он ловил различные толки. А толков было немало.

По всем редакциям газет и журналов шептались об арестовании посетителей дома Петрашевского. Кое-кто из этих посетителей, пребывавших еще на свободе, захаживали в контору «Современника» и там пытались узнать достоверные сведения о заключенных, но и в редакции «Современника» плохо знали об участи известных сотрудникам людей — Достоевского, Ханыкова и других. Чернышевский, который для Ханыкова переводил отрывки из «Истории философии» Мишле, с негодованием говорил об «ужасно подлой и глупой истории». Говорили о гневе царя, кричавшего в припадке злобы на Орлова: «Арестуйте мне полстолицы, а дознайтесь до всех корней!» Толковали о том, что арестованные сидят в Петропавловской крепости, и идет суд, и вот-вот сошлют всех в Сибирь на вечное поселение. А пуще всего и таинственнее всего перешептывались относительно несбывшегося убийства царя в Дворянском собрании. Василий Васильевич слыхал собственными ушами, будто на 21 апреля было уже доподлинно назначено убийство царя кинжалами прямо в грудь, среди самого разгара танцев, в публичном маскараде. Намерение будто бы было кем-то предотвращено, но лотерейные билеты на маскараде все-таки удалось кому-то исписать революционными призывами, так что (потом рассказывали) где-то эти билеты будто даже перекупались из рук в руки. Словом, столица вся трепетала слухами и толками вокруг столичного заговора, и даже события на театре военных действий и гибель десятков тысяч солдат от холеры и в неудачных боях были отодвинуты на дальнее место.

По опубликовании известий об окончании венгерской кампании столица огласилась немолчным колокольным звоном. Служились молебны, бились поклоны, ловилась в церковные кружки медная лепта мещан.

Степан Дмитрич с сокрушением сердца хаживал в Андреевский собор и ставил свечи за раба божьего Федора. «Рука всевышнего! Рука всевышнего!» — думал он, обращаясь в скорбях своих к Федору Михайловичу. Но, впрочем, испытание будет обращено е м у же на пользу, по-прежнему уверял он всех. Он возродится, и в том его крест. Уж так суждено свыше.

Свои сокрушения он изливал нежнейшей Евгении Петровне и, уж само собой разумеется, Аполлону Николаевичу, замечавшему при этом, что он решительно все предвидел и все знал заранее, но его предостережения не возымели должной силы. Более всех тревожился, однако, о любимом брате Михаил Михайлович. В тоске и молчании он часто вечерами бродил взад и вперед по Дворцовой набережной и устремлял взоры на бастионы Петропавловской крепости. Шпиц собора с вертлявым ангельчиком на верхушке бежал между серых и холодных петербургских облаков, двигавшихся с моря. А Нева, пухлая и неповоротливая, казалось, дрожала от холода. И было на набережных мрачно и безлюдно.

Зима подошла быстро и прихватила столицу морозами.

По скрипучему снежному пути, вздымая холодную белую пыль, проносились мимо дома Шиля рысаки на загородные катанья, и Василий Васильевич наблюдал столичное купечество и гусарство, прожигавшее шальную жизнь.

— Вот где сокрыта тайна земного бытия, — думал он, угрюмо глядя на суету.

Негодование и печаль объяли его душу, а она ненавидела мир, клялась мстить и мстить и все ждала обидчика, откуда и какого, сама не знала, но ждала, ждала неистово и с яростью. Бессилие, однако, притупляло рассудок, и негодование оставалось в нем самом, никому не высказанное и неутоленное. Федор Михайлович все не возвращался… Василий Васильевич поджидал его, высматривая со всех углов, хотел излить ему свою печаль и возмущение, но его все не было и не было, и он решил, что Федору Михайловичу уж не суждено скоро вернуться в свой дом.

И вдруг с жадным трепетом уловил он, как по городу пополз страшный слух: будто мятежников велено казнить на Семеновском плацу и казнь назначена ка 22-е число декабря месяца.

Слыхал и дворник Спиридон, что будто дворянина Петрашевского казнят на Семеновском плацу, что об этом будто пущен слух самими жандармами: государь, мол, желает показать должный пример возмездия за государственные злодеяния.

Василий Васильевич с отчаянием кинулся к крепостным воротам, хотел сам удостовериться во всех подробностях, но ничего не узнал из расспросов у прохожих лиц. Две ночи подряд он не спал, а на третий день, чуть только рассвело, заторопился на Семеновский плац.

Он шел (чрезвычайно худой и высокий, в старом цилиндре) и все оборачивался в смятении по сторонам. На Сенной было еще безлюдно, но на Семеновском плацу он увидел целую толпу. Толпа топталась на снегу и дышала морозным утром. По плацу перекатывался жадный говор, перебегали с места на место какие-то люди, а кругом скакали конные жандармы и полиция, раздвигая толпившихся зевак.

Василий Васильевич стал у заборчика и почувствовал, что у него в груди будто кто-то стучит молотком. Ему вдруг вспомнились те, п я т е р о, что висели у самых ворот Петропавловской крепости в 26-м году. Вспомнилось и то, как он рассказывал о них Федору Михайловичу и как тот с содроганием и возмущением слушал его. Голова его трещала, как машина в ходу.

Было холодно. Морозец обжигал щеки. Тем не менее толпа все росла и прибывала. Семеновский плац шумел и махал руками. Поднимались на цыпочках — рассмотреть, что и как, во всех мельчайших подробностях, особенно при малейшем движении в самой серединке площади, где стоял эшафот. Чуть кто двинется из начальствующих, или лошадь вздыбится, или палач в черных штанах ступит на лесенку — так все как один упрутся глазами в замелькавшую точку и замрут в любопытстве.

У Василия Васильевича губы дрожали от холода. Глаза обмерзали. Он пальцем протирал слипавшиеся веки.

В сторонке, справа, он заметил возвышавшийся вал, на котором толстой стеной застыла в неподвижности толпа. Он взобрался на самый верх и с усилием протеснился сквозь ряды засаленных и прокуренных табаком шинелей. Кругом шептались, сморкались и откашливались, но вместе с тем все с напряжением разглядывали невиданное зрелище.

По самой середине плаца стояли мостки аршина на два от земли и длиной сажени в четыре, с лесенкой, и все было обтянуто черной материей — как бы в знак траура и тьмы загробного мира. За мостками, у самого вала, были врыты в землю три столба, а рядом с ними чернели свежевыкопанные ямы.

— А столбы-то зачем постановлены? — прошел в толпе разговор.

— А этта затем, что привязывать будут. Потому — военный суд и казнь расстрелянием, — пояснил хриплый голос, видимо, некоего знатока в военной шинели.

— Гляди, гляди! Полицмейстер Галахов скачет!.. Конь-то каков! С удальством!

— А вон тебе гвардия пришла… А конницы-то сколько! Вишь! Заходят с трех сторон, по правилам…

— Это тебе с Московского полка целый батальон, а вон, подалее, с Егерского, а позади всех Конногренадерский эскадрон, — продолжал объяснять военный, с особым знанием дела расточавший свое внимание на происходящее.

Гвардия выстроилась в каре.

В это время со стороны собора показалась карета, а за ней верховой жандарм. За первой каретой выехала тотчас же другая и за этой другой тоже верховой жандарм.

— Везут! Везут! — пронесся гул по плацу.

Василия Васильевича столкнули с места, и он чуть не свалился с насыпи. Он ухватился за чей-то рукав и едва удержался на месте.

У противоположного вала он увидал остановившуюся карету. Карета была черная, наемная, извозчичья. Рядышком с ней остановилась другая. За другой — третья. А дальше он уж не считал. Видел только, что вся площадь у вала зачернела каретами и задвигалась плац-адъютантами, верховыми жандармами и конвойными, торопливо отворявшими каретные дверцы и выпускавшими привезенных.

И вдруг в грязноте гвардейских казарм и соборных стен он узнал е г о, Федора Михайловича. В лицо чрезвычайно трудно было разглядеть до конца — так оно успело зарасти широкой бородой, — но по тому, как он вышел из кареты, как стал возле конвойного с полуопущенной головой и как задумался в свои последние минуты (так, как только он один мог задумываться посреди улицы, будто бы он был один на всю вселенную), Василий Васильевич решил, что это именно он и есть, Федор Михайлович. К нему подошел какой-то военный чин и что-то спросил. «Наверно, фамилию», — мелькнуло в голове у Василия Васильевича.

Приговоренных выстроили в два ряда, окружили взводом конвойных и повели сперва на правый фланг, вдоль фронта выстроенных батальонов. Впереди же поставили священника в черной широкополой шубе, но чрезвычайно маленького роста и при этом с огромным крестом. Спеша мелкими шажками впереди всех шедших по неровному снегу, он подпрыгивал на ходу и глазки упорно устремлял в самого себя, не озираясь по сторонам и, видимо, с чувством размышляя о своей богом посланной миссии.

Лишь только начался марш приговоренных по правому флангу, Василий Васильевич кинулся тоже направо, поближе к войскам, чтоб в подробностях все разглядеть. Как в лихорадке, он перебежал с вала сквозь толпу к цепи полицейских, заграждавших дальнейший путь, и впился глазами в шедших прямо против него приговоренных. Он узнал е г о уж по-настоящему и, кроме того, узнал самого главного, которого некогда видал в кружке, когда однажды забрел на «пятницу». Петрашевский! — пронеслось в памяти. Он самый и есть. Ему ясно показалось, что тот совершенно уж зарос бородой. И узнать-то невозможно!

Обреченные шли впереди конвойных и как будто не знали, куда и для чего идут. Походки были быстрые, но вместе с тем безразличные и какие-то неровные: то вправо ноги скользнут, как у хмельных, то вдруг снова наладят прямой путь по глубокому снегу и пуще прежнего заторопятся. Смотрят врозь и как бы блуждая взорами.

За их ходом, как заколдованная и будто притаившись перед добычей, жадно следила глазами толпа в несколько тысяч человек. Ход был в своем роде исключительный и мятущийся. Отбивались о землю как бы последние шаги положенного пути.

И вдруг выпала одна такая минута, одно неожиданно сверкнувшее мгновенье: Василий Васильевич совершенно ясно уловил всю силу и судорожный блеск его — два глаза Федора Михайловича словно сошлись в холодком и туманном пространстве со взглядами Василия Васильевича. По крайней мере Василий Васильевич как искрометный толчок встретил их на себе и даже отскочил как-то назад, словно в испуге, словно все, решительно все понял вдруг з а н е г о, ощутив целый хаос желаний, как бы перелетевших из чужой жизни, уже предвидевшей свой конец и потому нагромоздившей одно на другое все о с т а в ш и е с я намерения, как бы решив привести в исполнение их все разом, все до единого в эти последние пять или десять минут.

Василий Васильевич не мог спустить глаз с шедшего прямо против него Федора Михайловича, но через мгновенье понял, что взгляд Федора Михайловича вдруг оторвался от него и, быть может, ищет его, ищет и не находит. Через несколько секунд между тем приговоренных повернули назад вдоль фронта, к левому флангу. Василий Васильевич бросился бежать на противоположную сторону, и действительно перебежал, и как раз поспел к тому самому мгновенью, когда всех приговоренных вели уже по левой стороне. Снова лицо Федора Михайловича очутилось прямо против него. Ему показалось, что лицо это ужасно посерело. Он напряженно искал взгляд Федора Михайловича и дрожал в жажде повторения только что мелькнувшей встречи, чтоб уж до конца почувствовать и понять затаеннейшие мысли Федора Михайловича, сосчитать весь остаток желаний его, и только он снова помыслил об этом, как вдруг опять наскочил на два тех же воспаленных глаза на бледном лице; они снова будто сверкнули нездешними огнями в холодной неподвижности утренней мглы и снова оторвались в бездну. Но какой это был неистовый, ненасытный взгляд!

Василий Васильевич не мог лишь точно сказать себе, что он действительно угадал и узнал его, Василия Васильевича. Не счел ли он его за кого-либо иного? Но нет, иначе не могло быть, уверил он себя, стараясь распознать в несколько лишь минут весь надвинувшийся хаос движений, последних намерений, предсмертного боя барабанов, таинственной суеты и замирающего ожидания.

— Вот сейчас и конец, — стучали слова в разгоряченной голове Василия Васильевича. — Вот еще одно и другое мгновенье… Вот еще один поворот колеса… один лишь маленький поворот… и все будет так, как было т о г д а, в двадцать шестом году.

И ему вдруг захотелось сказать именно об э т о м и именно в ту же минуту самому Федору Михайловичу, как бы п р о д о л ж и т ь некогда начатый рассказ. Он даже рванулся было к н е м у и подбежал к самой цепи полицейских, как-то неестественно жестикулируя и про себя с содроганием выговаривая сбившиеся в комок, исступленные слова, как будто э т о уже совершилось и он хочет лишь в дополнение к старому засвидетельствовать новый исторический случай, новое историческое испытание, подтвердив тем самым, что прежний рассказ его вовсе не имел тогда никакого конца.

У Василия Васильевича слезились от холода глаза, и слезинки быстро замерзали в ресницах… А небо было все сплошь крепко-накрепко затянуто серым облачным покровом, под которым неподвижно застыл морозный воздух, до того сжатый и легкий, что малейший шепот затаившей дыхание толпы, малейшие шаги по хрустящему, густому и прибитому снегу — все отдавалось звучным эхом во все четыре стороны плаца.

Среди всего этого столичного события в жестокую зимнюю стужу мелькнуло одно преудивительное явление: в те минуты, как приговоренные отбивали свой предсмертный марш, вдруг сквозь серую пелену облаков прорвался тоненький и внезапный луч солнца и с недостижимой высоты словно улыбнулся людям, иззябшим и дрожавшим на земле. Мгновенной искрой он скользнул по снежному покрову, замаранному человеческими следами, и будто бы на что-то указал, будто о чем-то напомнил, будто что-то даже пообещал… И тотчас же, махнув холодной полоской света, закрылся снова тяжелой и мрачной пеленой. При виде его скользнувшей искорки у Василия Васильевича разжались веки, и он как бы весь встрепенулся.

Подбежав к полицейским, он увидел, что приговоренных уже подвели к эшафоту и у столбов засуетились пуще прежнего главноначальствующие и палачи. Он стал считать минуты и решил привести в порядок все понятое им в два только что мелькнувших мгновенья. Решил он это сделать, п о к а н е п о з д н о, но из всего им понятого он сохранил на следующую минуту в воспламененной памяти только одно: именно то, что мысль Федора Михайловича была безмерна, исступленна и рвалась из него, из его устремленных глаз, как свет всего мира может только рваться из тьмы мироздания. Он понял ужасную силу этой мысли.

Через полминуты он уж не думал о каретах, о последнем марше Федора Михайловича перед войсками и его сверкнувших во мгле зрачках и сосредоточился вместе с толпой на новых движениях, замелькавших перед ним.

Всех приговоренных взвели по лесенке на эшафот. Василий Васильевич смог уж всех их увидать и даже пересчитал: двадцать один человек. С левого фаса эшафота он ясно различил стоявшего первым Петрашевского и через нескольких человек Федора Михайловича. Федор Михайлович, как и прочие, дрожал, видимо от холода, так как был одет весьма легко, всего лишь в весенней шинели цвета вареного шоколада, следовательно в той, в какой был и арестован. Как видно было Василию Васильевичу, он оборачивался то налево, то направо, очевидно рассматривая тех, кто стоял рядом с ним, и при этом переминался с ноги на ногу и как бы горбился, выходя ростом ниже всех стоявших возле него.

Через несколько секунд перед осужденными появился важный, в широкой шинели чиновник и стал разворачивать длинные листы бумаги. Генерал, командовавший гвардией, закричал:

— На кра-ул! — и после этого ряды батальонов взмахнули ружьями и снова замерли.

— Шапки долой! — раздалась новая команда, после чего все должны были обязательно снять шапки.

Толпа сперва не разобрала даже, чего ради понадобилось снимать шапки, и только после полицейских окриков поснимала их и опять уперлась глазами в эшафот. Василий Васильевич оставался неприступен и не снял шапки. Он имел какой-то неудержимый вид.

Стоявшие на эшафоте тоже не сразу сняли свои шапки, так что какой-то военный чин повторил вполголоса:

— Снимите шапки. Будут конфирмацию читать.

Чиновник стал выкрикивающим голосом читать приговор. Он аккуратненько перечислил виновность каждого и каждому повторил:

— «…подвергнуть смертной казни расстрелянием…»

С особой настороженностью Василий Васильевич ловил слова, относившиеся непосредственно к Федору Михайловичу:

— «…А потому военный суд приговорил его, отставного инженер-поручика Достоевского, за недонесение о распространении преступного о религии и правительстве письма литератора Белинского и злоумышленного сочинения поручика Григорьева — лишить на основании Свода военных постановлений, ч. V, кн. I, ст. ст. 142, 144, 169, 170, 172, 174, 176, 177 и 178, чинов, всех прав состояния и подвергнуть смертной казни расстрелянием».

Федор Михайлович не двинувшись выслушал приговор, и это сразу ухватил Василий Васильевич. «Тверд, тверд! Сила сама говорит о себе», — мелькнули у него в мозгу обрывавшиеся тотчас же слова, а глаза все никак не могли оторваться от стоявших на помосте людей, и хоть слипались на морозе, но все больше и больше устремлялись туда, где все э т о как бы по программе происходило и должно было вот сейчас, через ничтожнейший миг, кончиться. Он будто забыл о том, что ужасно холодно и что губы у него дрожат еще больше прежнего; напротив того, он ощущал в себе жар, голова словно пылала огнем.

Когда чиновник кончил читать приговор, несколько караульных роздали всем приговоренным белые холщовые балахоны с капюшонами и длинными рукавами, а священник тем временем поднялся на помост и остановился прямо против осужденных, скрестив руки и как бы пришпилив к черной шубе крест. Он заговорил о земных грехах, за которыми по церковному расписанию всегда следовала неотвратимая смерть, а по его мнению уж без этого обстоятельства никак не может обойтись ни один грешник на сей несовершенной земле.

— Но со смертью телесной, — утешительно заключил он, желая сказать напоследок нечто весьма важное и даже приятное, — не кончается жизнь человеческая. Наоборот, верой и покаянием мы можем наследовать жизнь вечную. — Эта мысль ему самому вдруг показалась удивительно заманчивой, и он даже с завистью поглядел при этом на осужденных.

Потом он совершенно неожиданно чихнул раза два или даже того более и стал обносить крест для целования, считая, что без такого именно действия никак уж нельзя будет закончить все дела на э т о м поприще. Однако к его богоугодным услугам осужденные не проявили никакого должного внимания и, переминаясь с ноги на ногу, предпочли держаться в сторонке от приближавшейся к ним фигуры отца иерея, благословлявшего неведомых ему людей в безвозвратный путь. Лишь один Тимковский подошел к нему и, склонив голову, поцеловал крест. Остальные рассеянно смотрели друг на друга, что-то несвязно произносили вслух, оглядываясь по сторонам и тем временем настороженно выжидая свою участь. В морозной тишине гулко пронесся хриплый бас Петрашевского, о чем-то вдруг заговорившего с Момбелли. А Спешнев схватил Федора Михайловича за оба рукава и, вглядевшись в его порозовевшее от холода лицо, о чем-то задумался, и казалось, будто собрался очень долго думать, так что не видно было и конца стремительно набегавшим мыслям. Отвечая ему упорными взглядами, Федор Михайлович громко и с твердостью в голосе воскликнул: «Мы будем вместе с Христом!» Николай Александрович, словно пробудившись, поднял голову с отросшей не в меру бородой, многозначительно потряс руки Федора Михайловича и с презрительно-печальной усмешкой ответил: «Будем горстью праха», — на что Федор Михайлович тоже усмехнулся, но в улыбке его была заключена некая восторженность и полное отдание судьбе.

Он заметно взволновался. Лицо его с бородкой, заиндевевшей на морозе, подергивалось мелкими морщинками, как бы в ответ спешившим мыслям. Он стал вдруг порывисто оглядывать все вокруг себя, словно хотел навсегда и во всех подробностях собрать все в памяти, чтоб никогда уже не забыть эту удивительную картину морозного утра на большом столичном плацу, среди расставленных войск и обступившей со всех сторон горланившей и кашлявшей толпы. Он упорно вглядывался в т е х, кто о с т а в а л и с ь тут, на земле, и сейчас с жадным страхом глядели на занятное событие, столь растревожившее умы и пришедшееся так кстати к их воображению, застоявшемуся в повседневной суете. Оглядев всех, он снова оборотился к своим, к приговоренным, топтавшимся на эшафоте и никак не походившим на всех других, так как жили уже своей, совершенно особенной жизнью. Федор Михайлович как бы измерил тех и «своих» и мгновенно определил, что «т е» — это что-то совсем отдельное, даже постороннее, а «свои» — это уже решительно иные и их никак нельзя ставить в один ряд со всеми, кто случился тут ради одного лишь любопытства. Они — единственные в своем роде и составляют предмет особого внимания. Одним словом, Федор Михайлович полностью ж и л всеми порывами ума и каждую свою последнюю минуту превратил в целый век.

Сыграв положенную роль, посланец церкви сошел с помоста и с сознанием полезности своего участия в общем деле стал в сторонке в качестве как бы частного лица, наблюдающего, впрочем, усердно за «наследованием жизни вечной».

Солдаты стали надевать на осужденных балахоны, но головы оставались пока непокрытыми. Василий Васильевич подметил тревожную торопливость: ноги и руки приговоренных плохо повиновались, как бы безучастно двигались и вместе с тем куда-то спешили. Он явственно расслышал, как Петрашевский совершенно внезапно и с непринужденным спокойствием, даже будто улыбаясь, проговорил:

— Господа, как мы, вероятно, смешны в этих балахонах! — на что многие обернулись на него и, видно, силились улыбнуться, хоть и не улыбнулись.

Палачи — их было трое, точно так же, как и столбов, — поставили меж тем всех осужденных на колени и стали ломать над каждым шпаги, заранее подпиленные. Толпа уж совсем была сбита с толку и не понимала, для чего это делается. После ломанья шпаг палачи стали сзади первых трех стоявших в ряду, в числе их и Петрашевского, и начали завязывать балахоны. Они провозились минуты две, а тем временем у эшафота появились верховые жандармы и гвардейцы с султанами. Вообще все как-то еще больше засуетились; видно, шли приготовления к самым последним действиям.

Трех первых в балахонах свели с помоста и подвели к столбам. Палачи заторопились вслед за ними и тотчас же стали привязывать их, при этом руки затянули позади столбов и веревками обвязали, словно поясами.

Тем временем против столбов выстроился взвод гвардейцев — человек около пятнадцати. Они были чрезвычайно высоки ростом, в высоких и толстых сапогах, с угрюмыми и широкими лицами, и тупо смотрели на землю.

Василию Васильевичу показалось, что Петрашевский замахал руками и хочет о чем-то заговорить, а быть может, и закричать. Стоявший рядом с ним молодой безусый человек закачался и чуть не упал, так что палач стал его поддерживать, пока не привязал к столбу.

В толпе расслышал Василий Васильевич, как заговорили о Григорьеве, будто это и есть тот, что еле держится на ногах и бледен как полотно, а рядом с ним будто тоже военный стоит, по фамилии Момбелли, тоже из гвардии и тоже из заговорщиков. Но Василию Васильевичу было не до фамилий.

Раздался приказ:

— Колпаки надвинуть на глаза!

Палачи подскочили снова к столбам и надвинули капюшоны на головы привязанных. Но тотчас же один из осужденных как-то ловко освободил свою руку и, просунув ее к лицу, сорвал с себя колпак. Все как один заметили это маленькое и так кстати пришедшееся движение, как будто оно именно так и должно было случиться, для большего впечатления и полноты картины; Василий Васильевич увидел из-под откинутого капюшона черную голову Петрашевского, с воспламененными глазами и дрожащими губами; они о чем-то будто шептали и намеревались точно после долгого молчания возвестить непостижимую и роковую тайну. Петрашевский смотрел прямо на гвардейцев; вся же толпа, как один человек, обратила взоры прямо на него и затаила дыхание, как бы приготовившись к последнему мгновению, к самой судороге смерти.

Послышалась быстрая и мелкая барабанная дробь, и возле эшафота раздалась команда:

— На при-цел!

Василий Васильевич увидел, как гвардейские стрелки мигом взмахнули ружьями и, лихо приложив их к правому плечу, стали прицеливаться.

Барабанная дробь трещала и отдавалась эхом по всему плацу.

Василий Васильевич почувствовал, что ноги стали у него ужасно тяжелы и вот-вот опустятся на землю; он еще больше напряг силы и решил держаться и ждать, пока дойдет очередь и до н е г о. Он стоял пятым или шестым от начала, — значит, уж после этих троих должны были непременно взять и е г о. Василий Васильевич это мигом рассчитал, еще когда сводили с эшафота Петрашевского и с ним вместе двоих — Григорьева и Момбелли.

Барабаны между тем трещали как-то неумеренно долго, так что Василию Васильевичу и многим рядом стоявшим показалось даже странным такое промедление. Или, быть может, это было лишь искусное доведение до совершенства самой пытки?..

Вдруг в одно мгновенье что-то шевельнулось на эшафоте. Василий Васильевич перескочил взглядом туда и увидел, как он, именно он, Федор Михайлович, как-то чрезвычайно неловко и словно повиснув, обнял стоявшего рядом такого же человека в балахоне, такого же приготовленного, как и он, и застыл в этом объятии. Было ли то одно предсмертное прощание или уж ему захотелось вдруг просто закрыться от всего зрелища и ничего не видеть и не чувствовать, кроме холодных плеч друга, Василий Васильевич не успел определить, так как подскочившие люди отняли Федора Михайловича от человека, которого тот так жарко обнял, и снова все приковалось к трем привязанным у столбов.

Пока били барабаны и происходили у эшафота все эти движения, пока длились столь необычные приготовления и таинственные передачи из уст в уста каких-то приказаний, каких-то распоряжений, тем временем из-за углового дома Семеновского плаца выскочил на сером коне некий военный чин, как потом говорили — лейб-гвардейский капитан, адъютант самого Орлова. Вслед за ним на гнедом коне скакал ординарец. Кони натужно дышали, и из ноздрей их валил густой и частый пар.

Адъютант остановил коня у самого эшафота и, ловко спешившись, передал его ординарцу, а сам заторопился к генералу, видно командовавшему всем происходившим. К генералу подскочили несколько военных чинов, поспешивших узнать причину столь несвоевременного и неожиданного прибытия высокопоставленного адъютанта.

Прибывший меж тем извлек из большой кожаной сумки какой-то пакет и, проговорив что-то многозначительное, вручил его генералу, тут же поспешно и вскрывшему экстраординарное послание.

Прошло еще десять и еще пять томительных секунд, пока генерал под бой барабанов читал врученную бумагу, и казалось, что ожидание примолкшей толпы достигло уже последнего напряжения. Но вот генерал кончил чтение и мигом отдал какие-то новые распоряжения, вызвавшие и новую торопливость у эшафота.

И в ту же секунду барабанная дробь вдруг поднялась вверх и, колыхаясь в воздухе, понеслась прочь и стихла где-то далеко за домами, за Семеновским плацем. В наступившей тишине выкрикнулась новая команда, чрезвычайно похожая на барабанный треск, и кто-то замахал в воздухе белым платком. Ружья гвардейцев как бы упали на землю, так быстро их взяли к ногам, совершенно неожиданно и наперекор всем приготовлениям.

Толпа, как пронизанная молнией, вздрогнула и будто рванулась вперед на несколько шагов. Василий Васильевич тоже вместе с нею подался вперед и даже не успел спросить себя, что бы все это значило, как снова услышал короткий барабанный бой, после чего на эшафот взошел тот же важный аудитор и объявил, что государь император и самодержец и прочая и прочая дарует приговоренным жизнь. Торжественный крик его с перечислением сроков наказаний каждому закончился снова барабанной дробью, и после этого с разных сторон пронеслись какие-то команды. Гвардейские стрелки резко взяли «кругом марш» и быстрым обрадованным шагом исчезли за эшафотом, а стоявших у столбов мгновенно отвязали и со всех приговоренных стали снимать смертные балахоны.

Как бы ошеломившись и не веря, плац глухо заговорил. Точно сорвался с дороги ветер и ударился о деревья леса. Некоторые даже вскрикнули, испустив короткий изумленный стон и всплеснув руками. У многих, однако, на лицах было непонимание и даже недоумение, даже досада, что любопытство так и не было удовлетворено, что осталось будто что-то недоконченное и недоделанное.

Василий Васильевич находился в смешанном состоянии восторга и негодования. Несмотря на то что руки и ноги его совсем уж замерзали, он не подумал уходить с плаца, а, напротив того, прорвался вместе со многими сквозь полицию и приблизился почти вплотную к эшафоту.

Палачи куда-то поспешно скрылись. На их месте на эшафоте появились два кузнеца. Зазвенели цепи, и застучали молотки. Стали заковывать Петрашевского. Видно было, как тот в изнеможении почти упал на подставленную табуретку, а толстый кузнец ловко наложил железные кольца и стал заклепывать. Михаил Васильевич даже заметил густой пар от его дыхания, а борода меж тем тряслась в такт ударам молотка, причем вместе с ней подпрыгивали и белые ледышки, набухшие на ней от мороза.

Остальные осужденные молча стояли возле, не успев еще прийти в себя и не понимая и не различая, что происходит вокруг. Все они дрожали от холода, так что когда несколько солдат принесли неожиданно для всех тулупы из грязной овчины, теплые арестантские шапки и сапоги, то все бросились к ним с какой-то ожесточенной быстротой, и это их будто сразу привело в чувство. Они затолпились у эшафота и даже заговорили друг с другом. Толпа же продолжала с жадностью следить за всеми их движениями.

В это время подъехали к эшафоту сани, запряженные курьерской тройкой, с фельдъегерем и жандармом, бывшими при саблях и пистолетах. Какой-то военный чин крикнул Петрашевскому садиться и при этом осведомился, нет ли у того еще каких-либо дел. Петрашевский громко и с настойчивостью в голосе ответил:

— Одно у меня дело — проститься с моими товарищами! — после чего с силой выхватил у замешкавшегося кузнеца молоток и стал сам заканчивать заклепку кандалов, причем сделал это удивительно и неожиданно быстро.

Он встал, уже в тулупе, и в морозном воздухе звонко залязгал кандалами. Тяжело пройдя по эшафоту, он сошел по лесенке вниз и стал со всеми прощаться, каждого обнимая и целуя. Кандалы делали его походку еще более неуклюжей и смешной, но он, как всегда, твердо и будто с полным равнодушием ко всему миру обошел всех и каждому что-то сказал на прощанье. Потом всем сразу поклонился и сел в сани. Жандарм поддержал его толстую фигуру и помог подняться на высокое сиденье.

— Прощайте! — еще раз крикнул он в ту минуту, когда ямщик ударил по лошадям.

Василий Васильевич подбежал в это мгновенье к саням и еще успел схватить Петрашевского за руку, которую потряс с исступлением, причем молча и наслаждаясь, почти с жадностью рассмотрел его лицо, совсем заросшее волосами, побеленными утренним морозом.

Фельдъегерь взмахом руки отстранил горячего незнакомца и крикнул ямщику:

— Гони на Московскую! — и тройка быстро скрылась за домами; видно было, как она свернула вправо, прямо на Московскую дорогу.

Одетых в полушубки, всех остальных осужденных тотчас же отвезли в каретах в крепость, причем Григорьева, бывшего в обморочном состоянии, два жандарма внесли в карету.

Все эти заключительные действия произошли как-то удивительно быстро, как будто уж всем надоело возиться с незнакомыми и ненужными двадцатью людьми.

Василий Васильевич едва заметил, как Федора Михайловича усадили в карету и в числе прочих увезли с Семеновского плаца.

Толпа разбрелась тотчас же вслед за каретами и войсками.

У самого вала остался один Василий Васильевич. Он сел в совершенном изнеможении прямо на снег и долго смотрел в ту сторону, где скрылись кареты. Руки его продолжали прыгать от холода под широкой шинелью, а губы дрожали.

Он и не заметил, как старый цилиндр его скатился с головы прямо на снег, притоптанный каблуками. Глаза его слиплись и смерзлись, но он, видимо, и этого уже не замечал. Ему примерещилась вся как есть фантастическая Сибирская дорога.

— Бежит она усталой рысцой через длинные поля, — дрожали мысли у Василия Васильевича, — через нескончаемые степи и горы… Ехать-то долго! Зато колокольчик забавляет, будто песни поет и что-то обещает… Сибирь и с ней колокольчик… замечательно! — бормотал он про себя. — И, главное, на всё свои законы. И на колокольчик тоже свой закон… Вот как э т и х, например, тоже по закону… Тоже ведь математика! И до Сибири свое число оборотов — самое точнехонькое — имеется. Вертятся колеса, пока не выпадет назначенное число. А выпало — закон свершился, и никак его не столкнешь. Закономерность. Так тому, значит, и быть. Песня спета… И никакая теория не поможет. И не порывайся… Почувствуй, что ты червь в земле, — вот как я. Бесновался, кипел и грозил. Жаждал, но не утолил. Вот этими самыми руками хотел уничтожить и рассеять в прах и ничего не уничтожил и не рассеял. А Сибирская дорога удивительно как широка и даже величественна, — вспомнил он только что виденное. — Стелется она далеко-далеко по снегу, и колокольчик звенит… звенит…

Он на минуту успокоился, словно забылся. Потом вдруг ему показалось, что в глаза его устремлены тысячи иголок и он не может раскрыть веки. Но он все ясно видел вокруг. Видел белый снег и тройку, которая скрылась где-то за домами, и слышал последние слова «прощайте», и еще слышал, как колокольчик долго-долго звенел по Московской дороге… Он звенел и звенел, пока сани не остановились где-то далеко в Сибири, и тогда колокольчик кончился, и вдруг стало тихо, словно кто-то внезапно закрыл дверь в шумную комнату. И в тишине, в сером мраке петербургского утра, как две искры, блеснули внезапно два глаза, т е с а м ы е, которые сверкнули, когда он шел с прочими мимо войск. Василий Васильевич почувствовал, что эти глаза страшно близко загорелись перед ним. Федор Михайлович (да, да, он сам!..) наклонился над ним и будто шепчет, будто обещает что-то, целую карьеру выдумывает и сулит, и лицо зеленое у него, почти фантастическое…

— А… это вы? — спрашивает Василий Васильевич ласково. — Помню. Как же-с! Собственными глазами видел, как вы шли у самых рядов гвардейских батальонов. Ход был замечательный! Природа вся даже присмирела и стихла… и человек (дрянной-то человечек!) замолчал… А балахоны-то! Примечательные… совсем такие, как у господина Рылеева и Пестеля были и у прочих… Помню, помню, собственными глазами видел-с… Ну, а математика ваша как же? Преодолена? Или уже повезете с колокольчиком в Сибирь? По белому снежку? Математика-то ваша подкуплена, — перебирал про себя Василий Васильевич. — Уж это точно знаю. За медный Христов грош… — Ему показалось, что лицо Федора Михайловича расплывается, бледнеет, как туман под солнцем. — Прощайте, прощайте. Поклонитесь господину Гоголю… и всем нашим посланникам…

В совершенном потрясении чувств и еле-еле придя в себя, он поплелся в первый попавшийся переулок…

Последние дни Федора Михайловича в крепости

В тот день Федор Михайлович не заснул вовсе.

Очутившись снова у себя в каземате, он стал ходить из угла в угол и даже громко говорить вслух. Речь была необделанная и хаотическая. Обрывки смятых и неистовых мыслей, словно вихрем вскруженных слов, ужасно спешащих, сбились в голове. Перед глазами его стояли тысячи людей, неслись окна и стены домов, мимо которых только что везли его в карете. Какой-то дергающий голос повторял предсмертные команды на т о м плацу, и вся толпа вместе с палачами и солдатами будто п р о д о л ж а л а смотреть на него и на все то зрелище, и он не знал, как спрятаться от нее, и, торопясь из угла в угол, боялся взглянуть в окно, чтобы не увидеть там т о ж е с а м о е, тех же людей, и те же столбы, и тот же черный эшафот, у которого стоял всего лишь несколько часов, несколько мгновений тому назад он сам.

Но в хаосе мыслей сверкал один совершенно ясный вывод: дело его переступило через порог. Жизнь его осталась т у т, вместе с ним. Его же куда-то ушлют, в ссылку или, быть может, в крепость. Он скоро все узнает… Но сейчас… эта ночь… это одиночество… эта толстая и упрямая дверь… и опять те же столбы… тот же эшафот… то же гуденье толпы… Что бы он дал, чтоб убежать от них, уползти как-нибудь невидимой змейкой отсюда, и начать бы все снова, и даже совсем переродиться, чтоб никто и не узнал…

Но бежать от собственных мыслей было некуда, и Федор Михайлович еще упорнее старался припомнить свое состояние духа в т е минуты, когда его могли убить и даже уже начали готовиться к этому, а меж тем где-то в пропастях сознания трепетала мысль: да не может, не может этого быть!

Он безудержно перебирал в памяти все застывшие в лютом холоде недавние мгновенья, перебирал с твердой торопливостью, так как знал, что уже все кончилось и он жив, жив снова, и снова может думать, и может писать, и даже что-то хотеть и чему-то радоваться. С умиленной улыбкой вспомнил он, как в минуты, когда он маршировал у смертного порога и с эшафота неслись слова «приговорены к смертной казни», вдруг на хмуром небе словно разорвалась пелена, как раз в этот миг стремительным порывом блеснуло солнышко и снег под ногами сверкнул радостной искрой, вдруг ослепившей глаза. И припомнились ему шаги приговоренных по снегу, удивительно звонко хрустевшему, такие отрешенные и спешащие шаги.

И мысли о брате и Эмилии Федоровне и о детишках их тоже встали перед ним такими же стремительными, как они были в нем в т е мгновенья…

— Жизненность! Жизненность во мне запасена! — ликовал он и хотел всем, всем, а особливо брату, высказать, что он снова любит жизнь и хочет жить и что жизнь — всюду и всегда не во внешнем, а непременно в нас самих, непременно в наших чувствах.

— Жизнь! Везде жизнь! — восклицал он про себя. — И надо жить, надо б ы т ь человеком. Надо еще и еще раз жить. И пусть все еще живут, обязательно второй раз живут…

Он ходил по узенькой своей камере и множеством всех этих мыслей словно захлебывался, порываясь даже выбежать куда-нибудь на простор, в поле, и там кричать и даже петь — петь о жизни, только что, сию минуту, снова начатой им.

— Брат мой! — бросал он слова полным голосом то в один угол, то в другой, вспоминая своего Михаила. — Брат мой! Жить надо! Жить! Жить тихо и предвиденно… Жить надо положительно… И, главное, с надеждами… Надежды… Надежды нужны. Ведь был же я сегодня у смерти три четверти часа, прожил с этой мыслью, был у п о с л е д н е г о мгновенья и теперь е щ е р а з ж и в у.

Он уверял себя и всех близких, хоть и не видел их, что в человеке заложена бездна тягучести и что он готов вынести всякую тоску, только бы силы телесные! Вот теперь зима, — неслись вихрем мысли в холодном одиночестве, — но будет же весна. И будут еще зеленые листочки, будут непременнейшим образом. И надо верить в зеленые листочки, без зеленых листочков человек никак не проживет. Зеленые листочки — великая приманка.

Никогда еще так мучительно, так неистово не хотелось ему всех вдруг увидеть: и братьев Андрюшу и Николю, и сестер, столь отъединенно живших, Вареньку и Верочку, и маленькую Сашеньку, — всех обнять и полюбить, всем сказать что-то ужасно хорошее и, главное, по-новому, не так, как раньше, а с трепетом младенца, с возрожденной душой, и даже отрешившись от всего прошлого, в котором он увидел такие досаднейшие и недостойнейшие ошибки. Он хотел всех, всех призвать к себе, у всех вымолить прощение и закричать о том, что он с н о в а живет и будет, непременно будет жить. И будут еще у него зеленые листочки, обязательно будут.

— Жизнь — дар! Жизнь — счастье! — восклицал он почти вслух, при этом не то смеясь, не то рыдая, и все в порывах бросаясь из одного угла в другой, и все боясь взглянуть в окно, в котором могло опять представиться т о ж е с а м о е, и когда раз взглянул туда, то опрометью отскочил, как ужаленный, и припал к постели.

Вдруг залязгал засов у двери, и в каземат вошел военный чиновник в сюртуке с красными обшивками, в сопровождении другого чиновника. Это был военный доктор, человек чрезвычайно пухлой наружности, с рябоватым лицом, на котором поблескивали несоразмерно маленькие очки.

Федор Михайлович весь вздрогнул, встревожившись неожиданным появлением, и встал даже с койки в намерении спросить о причине такого позднего посещения, но доктор сам первый, наклоня голову, почтительно осведомился:

— Не чувствуете ли недомогания какого?

В голосе доктора было даже скрытое беспокойство, и Федор Михайлович так сразу и догадался: мол, заботливое начальство решило проверить всех содержимых, в каком они находятся самочувствии после вчерашней экзекуции.

— Не-ет… — с растяжкой и смущаясь ответил Федор Михайлович, любопытствуя и недоверчиво гляди в глаза доктору. — Нет, напротив. Во мне такие запасы жизни, каких никогда и не бывало, — скупо, но выразительно, с волнением — почти сквозь радостные слезы — добавил он и умиленно засмеялся, так что доктор тоже обрадованно улыбнулся и поспешно откланялся.

Федор Михайлович растерянно поразмыслил над казенным беспокойством, столь неожиданно пославшим в казематы наблюдательного медика, и принялся писать письмо брату, но едва он пригнулся над бумагой, как тяжелейшая мысль обрушилась на него: будет ли он там, в ссылке, иметь такую же бумагу и перо?

— Неужели никогда я не возьму пера в руки? — с отчаянием подумал он про себя. — Да ведь это-то перо — оно и есть самое главное, может быть, во всей жизни. Самый важнейший нерв. И неужто его могут отнять?.. — Мысль об этом сводила его с ума. — Да, если нельзя будет писать, я погибну, — решил он бесповоротно, и по спине его перекатывался холод. Он готов был лучше согласиться на десять, на пятнадцать лет самого изнурительного заключения — лишь бы перо в руки!

В полной рассеянности и смятении продолжал он писать. Письмо выходило очень длинное, слова не поспевали за бегом мыслей; только что пережитое смешивалось с воспоминаниями о прошлом, с разбросанными заботами о брате, о его детях, с обрывками впечатлений казематной жизни, — одним словом, страшно много хотел сказать он, обо всем упомянуть и ничего не забыть, перо торопилось в горячке и бессоннице и рвалось высказать решительно все. А в растроганном сознании все вставали и вставали один перед другим живые люди недавних лет, и Федор Михайлович каждого оглядывал с какой-то детской ласковостью, силясь излить всю любовь своего сердца и все пересчитывая свои каждодневные ошибки. Да, неуменье жить, — решил он вдруг, — вот что истерзало меня в прошлом, — неуменье и оттого заблуждения и затрата времени на досадные отступления, на раздражительные поступки и неприветные слова. Сейчас он обещал быть ч е л о в е к о м среди людей и не падать духом в новой, с л е д у ю щ е й жизни, для которой нужны и новые силы, и новые мысли, и новые потребности, — ведь та голова, которая жила в только что к о н ч и в ш и е с я годы — «высшими потребностями духа» (по его определению), та голова, — считал он, — уже «срезана» с его плеч, и он должен все строить вновь. Это захватывало его дух, даже манило его своей неизвестностью, и тут, впервые полностью ощутив все обилие «запасов духовной жизни» в себе, он с трепетом предвкушал, как он наконец создаст то, что ему создать не дали, — только бы не отняли у него пера, а если отнимут — боже мой! — сколько уже выжитых им образов погибнет и угаснет, как угасла Неточка, которую не дали ему до конца понять и осчастливить! «Не дали, не дали, не дали…» — повторял он. «Обо мне не тужи, — взывал он меж тем к брату. — Помни меня без боли в сердце. Клянусь тебе, что я не потеряю надежду и сохраню дух мой и сердце в чистоте. Я перерожусь к лучшему. Прощай! Прощай! Еще раз прощай! Прощайте все!»

В нем было как бы два хода мыслей: один связывался с прошлым, другой простирался к будущему. До чрезвычайности трудно было «переломить себя надвое, перервать сердце пополам». И вместе с тем в нем вскипала необычайная, почти фантастическая вера в счастливые мгновенья, нетерпеливо якобы ожидающие его впереди. И образы, толпой волновавшие его, но еще не воплощенные, владели вполне этой верой.

Из мрака равелина ему видно было солнце, и об этом солнце он с восторгом упомянул брату, аллегорически разумея под солнцем ту жизнь, которая везде бывает жизнью, и тех людей, которые везде бывают людьми. И эту жизнь, и этих людей он уже возмечтал объять в своем неудержимом воображении и переложить все, все до мельчайших черточек, до крайних непредвиденностей, на бумагу. Перо бы, перо только бы в руки!

На другой день стало известно, что Федору Михайловичу назначена не Оренбургская, как сперва говорили, а Омская крепость, и что сегодня, в самый канун Рождества, его увезут. До самого вечера он не отрывал глаз от двери, прислушиваясь, не войдут ли сейчас и не прикажут ли собираться в дальний путь.

Вечером наконец открылась дверь; Федор Михайлович, точно все заранее предвидел и обо всем догадался, молча надел полушубок и вышел, сопровождаемый двумя солдатами и жандармским офицером. По дороге к ним присоединилось другое такое же шествие, и в центре его Федор Михайлович увидел Дурова. Не говоря ни слова, они строго и как бы про себя радуясь пожали друг другу руки и пошли рядом. Их повели в комендантский дом.

Когда они вошли в большую комнату в нижнем этаже, то увидали в ней жалкий фонарный свет и нескольких людей. Вдруг чей-то голос, к полному недоумению вошедших, обрадованно задрожал:

— Брат! Брат!

И Федор Михайлович увидел кинувшегося к нему Михаила Михайловича и сзади него стоявшего Милюкова.

— Так вот… пришли, стало быть… Как же это хорошо! Ну спасибо, спасибо. А я-то думал, ну, суждено без последнего прощанья… — спешил высказаться Федор Михайлович, меж тем как брат засыпал его вопросами и восторженными рукопожатиями. На глазах у него дрожали слезы, и голос неровно, почти обессиливая и надламываясь, звучал в жарко натопленной и низкой комнате. Дуров и Милюков также взволнованно заговорили.

— Ну, как же, брат, я рад, что ты, ты-то благополучен, — торопился Федор Михайлович, чрезвычайно расчувствовавшись и пристально глядя на брата. — Как занятия твои? А как детоньки? Детоньки как? Рукавички-то есть у них к зиме? Ты помнишь, как мы с тобой всегда рукавички вместе покупали? Эх, брат! Да ты-то не плачь. Ведь я верю, что мы увидимся, не навсегда-то я прощаюсь… Ну, скажи про детонек. Скажи!

— Здоровы… Спасибо, брат. Как услышали, что сегодня увижу тебя, так и закричали: обними дядю Федю, да чтоб скорей приезжал бы… — Михаил Михайлович тут замолчал на минуту, вынул платок и смахнул слезу. — Сейчас поехали на елку к Краевским, Эмилия Федоровна повезла. Целовали тебя все. Больно, брат, больно. Прощались с тобой.

— Да ты перестань, брат. Не в гроб я иду. И в каторге не звери, а люди, может, еще лучше. А у меня осталось мое сердце и плоть и кровь, они могут еще любить, и страдать, и жалеть, и помнить… А это ведь все — жизнь. Я буду среди людей и буду человеком — в этом моя задача. Вытерпеть надо, брат, — не уныть и не упасть… А выйду из каторги — писать начну. А ты книг, книг шли. Я напишу, каких. И жизнь рассчитай, брат, не трать ее, береги и детей целуй. Устрой судьбу, а обо мне думай без боли. Увидимся еще, увидимся… А главное, будущее — наше! Будущее!

После прощанья Федора Михайловича и Дурова увели в отдаленную комнату комендантского дома. На другой день (это был первый день Рождества), ровно в полдень, в этой же комнате, их заковали в кандалы. Тут они встретились с Ястржембским, который уже был в кандалах и определен был ехать вместе с ними, в ту же ночь. Все трое сосредоточенно молчали и, сидя у стенки, ждали. Сергей Федорович, ощупывая свои кандалы, первым встал со скамейки и, сделав несколько шагов, остановился и зарыдал. Сидевшие тут чиновники прервали свое скрипенье перьями и угрюмо, не поднимая голов, молчали.

Федор Михайлович тоже, помолчав с минуту и будто тотчас же испугавшись своего молчания, встал. Кандалы его со всей силой лязгнули, он растерянно, трудно дыша, осмотрелся и сделал еще два-три тяжелых и неуверенных шага, стараясь что-то заново понять и к чему-то новому привыкнуть, и снова молча сел. В сердце у него стеснилось. Дыхание, казалось, вот-вот оборвется. Но он, однако, вытянулся всем своим туловищем и даже ободренно поднял голову.

Вечером в комендантское здание вошли поручик фельдъегерского корпуса Прокофьев и три жандарма, назначенных сопровождать ссылаемых, и поручик объявил им следовать за ним. Их вывели во двор, где уже ждали четверо саней.

Ночь была не слишком холодная. С Невы дул небольшой ветер.

Каждого посадили в особые сани при трех жандармах. Прокофьев сел в отдельные сани. Какой-то жандармский полковник подошел к нему и долго разворачивал разные инструкции. Наконец лошади тронулись. Колокольчики на крепостных курантах как раз в эти минуты заиграли «Коль славен наш господь…».

Федор Михайлович в полушубке и валенках не ощущал холода, но в сердце была какая-то смутная дрожь. Оно торопливо билось и ныло в тоске.

В голове его стеснились мысли о днях и ночах последнего года, когда все происшедшее с ним было непредвидено и не колебало его петербургского расписания. Вспомнился вдруг вечер в честь Фурье. Вдруг мелькнули черты незабываемого Пушкина, а с ним вместе расположился в памяти любезнейший Михаил Иванович Глинка, появившийся как-то здесь, в Петербурге, в доме Михаила Васильевича. Сердце сжалось от боли при мысли о расставанье со всем, что денно и нощно наполняло его жизнь, с его друзьями, мечтательно жившими рядом, с их горячими речами, с родными — большими и малыми, с исхоженными им петербургскими проспектами и переулками, с обворожительными белыми ночами…

Федор Михайлович, уйдя в себя, жил в эти минуты всеми своими растревоженными чувствами.

Он сидел на толстом соломенном подстиле позади фельдъегеря и с трудом двигал закованными ногами. Под собой он чувствовал мягкие удары полозьев о затвердевший снег. Сани плавно скользили, и свежий воздух несколько оживлял его.

Он жадно вглядывался в освещенные дома столицы то по левой, то по правой сторонам улиц. Он словно прощался с каждым строением, с каждой будкой… С тревогой и горькими мыслями он проехал мимо квартиры брата и мимо Краевского, у которого в окнах еще был полный свет, дрожали разноцветные огни елки и сквозь замороженные и слегка дребезжавшие стекла — он заметил — перебегали какие-то тени. Видимо, там были танцы.

Тут слезы навернулись у него на глазах, и стало жестоко грустно. Он мысленно простился с братом, с детками, с друзьями…

Ямщики повезли по окраинным улицам. Столица ложилась уже спать. Переехали по льду через Неву. На Охте было совершенно темно и безлюдно. Стояла глухая полночь.

Загрузка...