Улицы похожи на людей. Бывают они печальны, веселы, не в меру суетливы бывают.
Вот Домниковка, которой так и не привилось новое имя, — кривоватая эта московская улочка, некогда привокзальная, прирыночная, с недоброй смолоду славой, — она будто знает, что скоро ей конец, что пройдет через нее проспект, вберет и поглотит. Знает, и кажется, что спешит, спешит побойчей прожить оставшиеся ей дни.
Суета, теснота здесь. Да еще день выдался жаркий, какой и летом не часто бывает, хотя всего лишь конец весны. Пыль, солнце жжет, гул стоит неумолчный. Это надрываются многотонные грузовики. Одни вывозят обломки и труху старых стен, другие привозят кирпич и блоки для стен новых. Машины встречаются, трудно разъезжаясь, тесня пешеходов. Не поймешь, где сносят, где возводят. Краны нависли над всей улицей, клювасто посматривая на это разворошенное человеческое гнездо.
Но еще жива Домниковка — за занавесочками уцелевших домов, за вывесками магазинов, палаток, фотографии, парикмахерской. Жива, добирает свое, и уже привыкли тут люди к этой суете, пыли, к этому гулу и не спешат съезжать отсюда. Ведь центр. Вот она — вокзальная площадь, рукой подать. Вон и Садовое кольцо — и тоже рядом. Знала эта улочка, где ей встать, чтобы до всего было близко. Потому и населял ее народ торговый, бедовый, лукавый. Да то когда было…
Впрочем, и потом Домниковка жила торговлишкой, вбирая в себя привокзальных покупателей, из тех, что проездом в Москве, что страшатся далеко отойти от своего вокзала. Вбегут в улочку — вот она и Москва. Старенькая, понятная, не величественная, как эта высотная гостиница, совсем недавно возникшая у ее зачина. Здесь торговля шла бойко, тут любая заваль сбывалась. Что ни говори, а улицы, как и люди, должны беречь честь смолоду. Трудно потом бывает выправить себя.
Из фотографии, упреждая свое появление дребезжанием колокольчика, вышел на улицу грузный, неторопливый мужчина. Было ему лет под шестьдесят, был он сед, но еще прочен. И одет был по-молодому и по-дорогому: замшевая небрежная куртка, рубашка в цвет, отличные, нарочито грубые башмаки.
Он замкнул фотографию, навесив на дверь до смешного стародавний замок. Пока возился с замком, привычно глянул на пыльную витрину, на всех этих домниковских красавиц и красавцев, с небрежно подрумяненными лицами, глянул и отвернулся равнодушно.
— Александр Александрович, неужели опоздал?! — вскричал, подбегая, явно для фотографирования принарядившийся гражданин. — Александр Александрович, умоляю! Мне в Рим лететь!
— В Рим? — Фотограф оглядел взмокшего в черном костюме гражданина, протянул руку, машинально поправил ему сбившийся галстук. — Бывал, бывал и я в Риме… Впрочем, все дороги ведут в Рим. А меня вот ныне на Ваганьковское кладбище. Поминать брата еду. Годовщина. Завтра приходи.
— Но я же опаздываю, Александр Александрович! — взмолился гражданин. Пот заливал ему лицо, и был он несчастен, загнан, хоть и отправлялся в прекрасный город Рим. — Раз бывали, знаете — оформление…
— И я, друг, опаздываю. Сколько помню себя, все опаздываю.
Отмахнувшись легонько от клиента, Александр Александрович медленно — плевать ему на всю суету вокруг — пересек улицу, направляясь к стоящему в подворотне уже покинутого людьми дома «Москвичу».
Клиент настиг его.
— Александр Александрович, я вам из Италии сувенир привезу! Умоляю!
— Лир не хватит. Завтра, завтра приходи. Перфаворе! Чао! Перевести? — Он грузно сел в машину.
— Александр Александрович! — Это уже кричал некий сухонький старичок, выскочивший из промтоварной палатки. У старичка в руках был сверток, который он, как младенца от ветра, прикрывал полой распахнутого синего халата.
— Вот, как вы просили! — Подбежав, старичок сунул сверток в машину и облегченно перевел дух, запахнул халат, выпрямился. — Когда любимый племянник приезжает?
— Любимый племянник уже приехал. Вчера. Спасибо, Наум. Сочтемся.
Александр Александрович включил мотор, не выждав, рывком послал машину вперед. Будто с досады какой. И ему плевать было, что самосвал прет навстречу. Самосвал отвернет, должен был отвернуть. Это его, Александра Александровича, улица и его «Москвича» — тоже.
Самосвал отвернул.
— Ты куда прешь, старый дурень?! — яростно высунулся водитель.
— На Ваганьковское! — живо откликнулся Александр Александрович, тоже высунувшись. И тихонько, себе под нос: — Верно, старый дурень…
Досада, вдруг вцепившаяся в него, не отпускала. Он еще не понял, с чего она, еще выспрашивал сам у себя, откуда взялась, а она уж хозяйничала в нем, будто зашторив весь этот майский ликующий день. Что на кладбище едет? Брата вспомнил? Не то, не то. Он к поездке на кладбище готовился с удовольствием. Он любил туда ездить. Там думалось хорошо. Там все сразу на свои места вставало. Вот жил человек, вот нет человека.
Не часто, конечно, разок-другой в год, а на кладбище побывать не мешало. Побродить, посидеть у родных могил, смирить в себе что-то, притихнуть хоть на миг. И брат тут ни при чем. О брате он помнил, и с братом он спорил, даже и с мертвым спорил, но досады тут не было, а досада вот не отпускала его, терзала.
И вдруг доискался, словно нашлось: Рим! Да, он бывал там. Дважды. На Олимпийских играх, а потом, годом позже, с гимнастами. Бывал, бывал… И по Аппиевой дороге, помнившей еще колесницы, скатал в Неаполь. И на Везувии был, в Помпеях. На денек заскочил на Капри. В Венеции был. Все вдруг вспомнилось и встало в глазах. Но по-особенному, как встает в глазах у фотографа, встало кадрами. Целой картины не было, были лишь фотографии, какие он сделал. Отличнейшие фотографии. Все лучшее, что схватывал его наметанный глаз во всем том прекраснейшем, чем дарила Италия. Но целой картины не было. Такова участь всех фотографов, возможно, и художников, все время нацеливающихся на лучшее. Он нацеливался, он щелкал это лучшее и, кажется, прозевал свою Италию, что-то главное в ней прозевал. Может быть, себя самого в ней? Свои мысли, когда качался в люльке над Везувием, когда стоял в нишах Колизея, когда смотрел да поглядывал, выискивая точку, ракурс, смекая про свет, про фильтры, экспозицию и не умея подумать, где он, что он?
А этот, в черном дурацком костюме, он тихонечко побредет по тихим улочкам, будет думать, сколь позволят ему мозги, будет слушать тишину и голос веков. Да нет, наверное, будет лиры свои подсчитывать, говоря, что их не хватает на всякое там тряпье, будет по витринам глазами шарить. Проморгается, и нет ее, Италии.
Вот и он проморгался, и нет ее. Как и всей той жизни, какой жил. Проморгался или проморгал? Дальше не думалось. Дальше он себя не пустил, чтобы не вспомнить то время. Там, куда он себя не пустил, там все худо для него было и стыдно. Худо и стыдно. Он даже головой затряс. «Старый дурень! Старый дурень!» — привязчиво звучало в ушах. Он напрягся, выпрямился, скинул с себя всю эту груду фотографий из прошлого, внимательно взглянул на дорогу, едва успев тормознуть при красном свете.
— Зеваю! — упрекнул он себя вслух. — И вслух вот разговаривать начал! — упрекнул он себя снова.
А досада жгла, сидела в нем и не собиралась его покинуть.
Еще издали напомнило ему о себе кладбище сияющим крестом церкви Воскресения. Облит золотом был крест, был нов и ухожен. И небо над ним вдруг показалось стародавним, былых времен. Шли легкие тучки, пронизанные лучами солнца, как на иных иконах, где крылатые ангелы свершают свое путешествие на грешную землю.
Здесь, у кладбища, еще сохранились трамвайные линии. Но трамваи тут едва ползли и названивали, недовольные вереницей старушек в темном, медленно перебредающих через рельсы. Их путь был к воротам, на арке которых старые буквы гласили: Ваганьковское кладбище.
Следом за трамваем, тоже едва влачась, въехал Александр Александрович на прикладбищенскую площадь, поставил машину и вышел, встреченный звоном церковного колокола, несшего надо всем тут раздумчивую печаль.
Старушки и старички, входя под арку, крестились на сияющий крест, а одна из них тянула совком ладонь. И ей подавали, чуть не заискивая, веруя, что замаливают гривенниками свои грехи.
Александр Александрович, достав из машины сверток, замкнув машину, не спешил отойти от нее — он присматривался, прислушивался. Странен был этот мир в нескольких шагах от московского проспекта, от близкой дали московской. Странен был этот мир, но извечен. Вот оно, еще до ворот простерло свою ладонь к нему кладбище, — этим звоном, раздумчивым и печальным, этими согбенными старушечьими спинами, этим сияющим крестом в иконописном небе. Вот она уже и проникла в душу, грустная торжественность этого места.
А досада жгла, не отпускала. Надо же было прискакать не ко времени тому римлянину!
К Александру Александровичу, семеня, заспешила женщина без возраста, в платочке на монашеский лад. В руках у нее было мятое ведро, а в ведре — розы, прекрасные и печальные. И влажные, будто еще в росе.
— Не отдавала, вас ждала, — кланяясь Александру Александровичу, сказала женщина.
— Не меня, денег моих. — Он сунул ей двадцатипятирублевку и забрал охапкой все розы, прижал к груди, на миг замерев от этого чуда живого. Поверх цветов он снова глянул на кладбищенскую арку, зашагал к ней, суеверно попросив:
— Господи, помилуй!
— Господи, помилуй! — подхватила женщина, провожая его, и стала креститься и за себя, и за Александра Александровича, поскольку руки у него были заняты.
Александр Александрович миновал ворота и снова остановился, чтобы оглядеться. Тут, в этих пределах, человеку все время велено оглядываться, задумываться, осмысливать, так сказать, что есть что и зачем все это. Даже пустой человек не бегом бежит через кладбище. Даже совсем юный человек, которому до смерти — вечность, который просто не осознает свою смертность, хоть и наслышан, что все люди смертны, даже и юный человек тут замедляет шаг, гасит улыбку. Конечно, если он просто так сюда забрел, никого из близких не провожая в последний путь. А если горе у него, у юного, если он близкого, родного человека пришел сюда проводить, то тут и погоревать, вот тут-то и погоревать можно от всей своей изболевшейся души. Тут все для этого собрано за одну ограду — и тишина, и печаль деревьев, и звон раздумчивый, — чтобы горю в тебе стало привольно, чтобы оно открыло тебе всю свою глубину. Нет, кладбище не гнетет, оно помогает разжаться душе.
Здесь, где остановился Александр Александрович, был деловой пятачок, здесь, в павильоне, выдавали садовый инвентарь — лопаты, лейки, грабли, — ибо кладбище было и садом, и цветником, здесь на щите, как и у входа в любой народный парк, был изображен план сих мест, с перечнем самых знаменитых, самых дорогих, признанных могил, ибо кладбище это было и музеем и рядом с заветами памяти хранило оно и заветы православной веры. Гляди, да поглядывай, да задумывайся. Здесь для всех было место.
Александр Александрович тем и занялся: поглядывал, размышлял. Он поэтому и любил бывать тут, — не часто, зачем же часто? — что любил в себе эту печаль задумчивую, эту минуту-другую, когда он отчетливо в себе притихал. А то ведь суета, бег этот, погоня за удачей. Ну, куда прибежал-то? Что ухватил? Ага, задумался?! Учуял тщету всего? Хоть на минутку да поумнел? То-то ж…
У щита с планом кладбища Александр Александрович приметил высокого, стройного парня в военной форме. Приметил и шагнул было к нему, обрадованно вскинув голову, но тут же сдержал шаг, стал наблюдать.
Парень — на погонах его были сержантские нашивки — вольно, по-штатскому держа фуражку в руке, внимательно изучал план, в помощь себе поводя фуражкой, чтобы запомнить свой маршрут. Потом он отошел к щиту с перечнем мемориальных могил и углубился в чтение.
Александр Александрович теперь только на него и смотрел. И сразу, хоть велика была здесь толпа, некий мостик незримый перекинулся от дяди к племяннику, ибо их родство было подтверждено мгновенно и многими приметами. Глянул бы кто со стороны, и угадал бы тотчас, что это родные друг другу люди, даром что один уже огрузнел, да никогда и не был таким стройным и расправленным, как молодой. В них общими были многие черты, из которых и складывается сходство. Постав головы у них был одинаковый. Молодой взглядывал так же быстро, как и старый, так же нежданно. Вроде бы в одну точку смотрит и вдруг — уже в иную, повернувшись разом, с каким-то азартом, со стремительной жаждой узнать, рассмотреть. И разрез глаз у них был одинаковый, всего лишь чуть-чуть монгольский, но в этой чуть-чуточности и таилось сходство, усмешливая синяя искорка. У старого — от знания, у юного — от озорства еще. И ясно было, что старый был таким вот, как юный, а юный станет таким, как старый. Разве что обошел дядю ростом. Но ныне все молодые обошли своих родичей ростом, тут уж надо прибавлять, вроде как бы на вырост, возросшему в достатке и мире поколению.
Читая громкие имена на щите, сержант не умел сдержать изумления и потому произносил эти имена вслух, делясь своим открытием и с соседями:
— Бауман… Это тот, революционер? Нетте… Теодор… «Помнишь, Нетте, — в бытность человеком, ты пивал чаи со мною в дип-купе?» Этот?
Люди у щита откликались на его молодой голос улыбками, кивали ему: «Этот… этот…»
— Бестужев… Декабрист? Разве он в Москве помер? А, это Бестужева-Рюмина казнили… Тимирязев… Ученый? Он?
«Он… он…», — кивали сержанту. И все вокруг зажглись его интересом, его изумлением. Где-то здесь, где-то совсем рядом были могилы этих великих людей.
— Есенин! — громко вырвалось у сержанта. И синие его глаза омылись изумлением. Уж этой встречи он никак не ждал. Он думал, должно быть, что Есенин похоронен на небесах. И он притих, тихонько проборматывая запавшие в память слова: «До свиданья, друг мой, без руки и слова, не грусти и не печаль бровей…»
Александр Александрович, того не заметив, почти вплотную приблизился к племяннику, все приглядываясь к нему, а теперь и прислушиваясь, и жило сейчас в усмешливом, жестковатом дядином лице умиление, как-то странно сминавшее твердый рот и твердые морщины. Но глаза посматривали из прищура с суховатой зоркостью. Оценивал сейчас дядя племянника, всякий жест примечая, всякое слово. Давно не виделись, вот и важно было Александру Александровичу понять, каков он нынче — его любимый родственничек. Ведь уже не мальчик, в армии отслужил.
Сержант почувствовал, что кто-то неотрывно на него смотрит, и оглянулся.
— Дядя Саня! — Он обрадовался, но сразу вспомнил, что на кладбище, что пришел сюда отца поминать, про отца сразу вспомнил, увидев дядю. Печаль, как неумелый скульптор, пробороздила ему лоб чужой там морщиной, нахмурила не умеющие хмуриться брови.
Александр Александрович, стоя в обнимку с розами, кивнул племяннику на зажатый под локтем сверток.
— Это тебе, Сашок. Здесь не разворачивай.
— А что тут? — Саша вспыхнул улыбкой, разрушив все усилия неумелого скульптора. Лицо у парня было явно создано для радости, для веселья. Он взял сверток, подкинул на ладони, потискал.
— Да какие-то шмотки, как вы изволите выражаться, — сказал Александр Александрович. — Пестрая заграница. Здесь не разворачивай, Саша. Здесь им не место.
Саша спохватился, снова опечалившись.
— Могилы, смерть витает… — философически произнес он. — «Оставь надежду, всяк сюда входящий…» И я когда-нибудь… — Но сам он своим словам не поверил. И усмехнулись его жизнелюбивые глаза под нахмуренными бровями. Целая вечность у него еще была впереди.
— Здесь не положат, закроют к твоему сроку Ваганьковское, — сказал Александр Александрович, посматривая на Сашу, на эти борения в его лице. — Ну, пошли. Небось собрались родственнички. Куда мать девал?
— Она с утра поехала.
— И тебе надо было с ней.
— Она не велела.
— Послушный. Армия обучила? Не надоела форма-то? Отслужил ведь.
— Мама просила надеть. В честь отца.
— В честь отца… Это хорошо. Человеком надо стать в честь отца.
— А разве я не человек?
— Ты? — Дядя усмешливо глянул на племянника и вдруг, сунув ему свои розы, быстро извлек из внутреннего кармана куртки плоский, старенький фотоаппарат. В чем-то, в главном, этот аппарат был схож со своим владельцем. Был потерт до порыжелости, но видно было, что еще крепок, надежен, что объектив у него глазаст, из дорогих. Вот этим, видимо, давним своим сотоварищем Александр Александрович и нацелился на Сашу. — Дай-ка, сниму тебя для памяти… Человек… — Александр Александрович, присев, подвигал плечами, профессионально вбирая в кадр и племянника и мир окрест, дабы снимок сделать со значением, с учетом тех выгод, какие открывал ему этот раздумчивый кладбищенский пейзаж. — Фон самый подходящий, — бормотал он. — Умерь улыбочку-то. Впрочем, валяй, улыбайся для контраста. И верно, молодость на смерть поплевывает. — Он щелкнул затвором, сразу же еще раз щелкнул и спрятал камеру в карман. — А как шажок в жизни сделаешь — снова сниму. Так, со ступеньки на ступеньку и отметим твой путь. А потом поглядим, что за альбомчик вышел, каков он у нас — Александр Андреевич Трофимов.
— Ступеньки… А куда?
— Подумаем. Сам-то не подумал еще?
— Да мне бы!.. — Саша быстро раскинул и свел руки и крутанулся всем телом с такой беззаветной удалью, что слились в его глазах кресты и монументы, звезды и ангелы надгробий, печальные дерева и беспечальное над всем этим небо. — Мне бы!..
— Ясно, с большим запросом ты у нас к жизни, — серьезно и одобряя, покивал племяннику Александр Александрович. — Что ж, время самое подходящее. Действуй! — Александр Александрович вдруг вспомнил про свою досаду, поискал ее в себе и не нашел. Отцепилась! Он так обрадовался, что даже голос у него подпрыгнул. — Действуй, а уж я помогу! Ведь чтобы с толком по жизни идти… — Не договорив, он обнял Сашу, отобрал у него розы, чтобы тому привольнее стало, повел, не снимая руки с плеча, за собой.
— Сперва — сюда. Я всегда здесь первую остановку делаю. Ты это кладбище-то знаешь? Наверное, всего один раз и был, когда отца хоронили?
— Да, раньше не был.
— А зря. Тут у тебя и деды и прадеды лежат. Корни твои в семье, тезка, в семье. Держись корней!
По пути к церкви, откуда и расходились кладбищенские аллеи, самым первым от входа памятником был вырубленный в песчанике профиль. Надпись на постаменте гласила: «Парашютист Сергей Столяров».
Сюда и свернул Александр Александрович, ведя за собой Сашу.
У памятника он снял с его плеча руку, давая парню свободу. И для себя обретая свободу. Эта скромная плита из песчаника, этот профиль с мягким очерком губ как бы звали для беседы с глазу на глаз. Пусть мимолетной, но с глазу на глаз, когда спросится в самом себе коротенькое это: «За что?» — и в самом же себе и ответится: «Судьба». Да, судьба бывает и жестока.
Вот был он молод, счастлив, наверное, как счастливы смелые и пригожие люди, да отказал парашют… Добиваешься, рассчитываешь, планы громоздишь, живешь надеждой, ан, глядь, отказал парашют… Вот о чем всегда думалось у этой плиты. И почему-то мысли эти с недавних пор стали приносить утешение. Не повезло человеку, еще хуже не повезло, чем тебе. Но ведь не стоять да ждать, когда повезет, когда потянет, потащит. Надо самому тянуть. А он и не стоял, а он и тянул. Но… Досада, было покинувшая его, опять вернулась. Это как боль, когда чем-то серьезно болен. То отпустит, то прихватит. И никогда не знаешь, как ей вздумается с тобой поступить. Нет, не помог нынче ему Сергей Столяров, не полегчало возле него. Наоборот, вспыхнула боль. Что толку, что кому-то там, когда-то там не повезло еще больше, чем тебе?
Александр Александрович поискал глазами Сашу. Тот стоял у памятника, вытянувшись, как в почетном карауле бы мог стоять. Только сверток мешал ему, и он этот сверток изо всех сил притиснул локтем. Стоял солдат перед солдатом — вот как стоял Саша. И в профиль был он схож со Столяровым, их молодость роднила, ясная эта в обоих линия. Александр Александрович умел читать эти линии, умел читать по лицам людей, угадывать в них главное. Обучила профессия, а еще более прожитые годы. И он сейчас прочитывал своего Сашу, со вчерашнего дня, как тот приехал, все занимался этим чтением, стараясь понять в парне главное. А зачем? А затем, чтобы решить, как быть с ним, стоит ли он того, чтобы заняться его судьбой. Кажется, Александр-младший того стоил, хотя еще зелен был, даром что отслужил в армии. Зелен, доверчив, улыбчив сверх меры, словно в жизни праздник один, все всех любят, и его, Сашу Трофимова, особенно, потому что он вон какой славный, открытый, приветливый. Так теленок в мир вступает, по полю поскакивает. Славный такой теленочек, белолобенький, глазастенький, да не угодил бы под нож… Сашку надо было брать в шоры. Ему надо было направление дать. Он еще глина. А вот какая, весь вопрос — какая? Из иной лепи не лепи, ничего не слепишь.
Александр Александрович, отделив для парашютиста Столярова две розы из своей охапки, протянул их Саше.
— Положи. От нас с тобой.
Саша радостно схватил розы, шагнул к плите, наклонился, забыв смахнуть с лица улыбку, с какой оглянулся на дядю.
Пожилая женщина в темном платье, которая тоже в этот миг клала к подножию плиты свой букетик, внимательно посмотрела на Сашу и грустно улыбнулась ему, этой жизнелюбивой его улыбке, которую он сейчас торопливо сгонял с лица, строжая и опечаливаясь. Женщина глянула на грудь сержанта, щедро украшенную армейскими значками. Один, самый приметный, был значком парашютиста. Крошечный жетончик, подвешенный к значку, подтверждал, что Саша уже целых десять раз испытывал свою судьбу в открытом небе. У женщины испуганно вздрогнули глаза, когда она приметила этот значок с жетоном. Она даже руку протянула, движением оберегающим, материнским.
— Храни тебя бог, мальчик! — шепнула она.
— Я неверующий, — улыбнулся ей Саша.
— Я тоже… Храни тебя бог!.. — И она отвернулась от него, застыв глазами на плите из песчаника.
— Саша, пошли, — тихонько окликнул его Александр Александрович.
Оглядываясь на женщину, Саша отошел от плиты. Он, должно быть, хотел спросить женщину, кто он ей — этот парашютист Сергей Столяров? Но не спросил, не решился, и только козырнул, вытянувшись.
— Кто она ему? — спросил он дядю, когда они уже шли рядом. — Мать?
— Жена, скорее всего.
— Так ведь он куда моложе ее.
— Мертвые не стареют, Саша.
— Да, верно ведь… — Саша с уважением взглянул на дядю. Эта мысль, что мертвые не стареют, — эта мысль поразила его своею пронзительной ясностью. Старенькие, расхожие сентенции имеют свойство обретать новую жизнь в молодых поколениях. Вот теперь и Саше она послужит, эта сентенция, он ее запомнит, а при случае повторит, изумив какого-нибудь юнца, как сам сейчас изумился дядиной мудрости.
Они вышли к церкви, и Саша вслух прочитал, что было сообщено о ней на мраморной доске:
— «Церковь Воскресения. Архитектор А. Г. Григорьев. 1822 год». Старая, а глядит как новенькая.
— Подновляют. Берегут. Эта церковь на золотом месте стоит.
— Как это?
— А вот, взойдем на миг.
Паперть была пуста, но в церкви пришлось проталкиваться. Шла служба. Молодой священник с острой бородкой испанского гранда, торопясь куда-то, скороговоркой тянул: «Ве-ечная память, ве-ечная память!» — и дымил кадилом, казалось, прямо из широкого рукава.
Саша привстал на цыпочки и увидел в ряд поставленные четыре гроба, увидел четыре выбеленных смертью лица. Это были женщины, и один гроб был белый, девичий, хотя в нем лежала старуха. «Ве-ечная память! Ве-ечная память!» — нестройно подхватил хор, который тоже куда-то спешил.
Саша оглянулся на дядю.
— Зачем так?
— Что? — не понял его Александр Александрович.
— Ну, скопом всех. И марш-марш.
— Чувствительный, — усмехнулся Александр Александрович. — Выйдем, объясню. На, купи свечечку, затепли в память отцу. — Он сунул Саше рубль, показав глазами на прилавок у входа, где продавали свечи. И глазами же, когда Саша раздобыл свечу, показал ему, куда ее поставить.
Саша зажег свечу от горящей, сунул ее в гнездо перед иконой, поглядел на тусклый лик богоматери с младенцем. Младенец тянулся к Саше ручонкой. Саша улыбнулся младенцу, он любил маленьких детей, вот таких вот крепкотелых, ухватистых. И вдруг Саша вспомнил, что это Иисус Христос. И тут кто-то больно ткнул Сашу пальцем в спину и старушечий голос приказал:
— Перекрестись!
Саша перекрестился, не ведая, так ли он крестится, как надо, он растерянно оглянулся на дядю.
Тот посмеивался, крепкими посверкивая зубами. Кивком головы он поманил Сашу к выходу.
— Вот так комсомолец! — продолжая смеяться, сказал Александр Александрович, когда они вышли из церкви. — Крестился-то зачем?
— Какая-то старушка приказала.
— Это что же, что тебе ни прикажи, то ты и исполнять станешь? Податлив ты больно. Ну, а что золотое место, понял?
Они вступили в аллею, где, собственно, начиналось кладбище, где тесно по обе стороны вытянулись могилы, — надгробия, кресты, парящие и согбенные ангелы, звездочки и овалы фотографий, древние и нынешние по граниту надписи. И печальные деревья, уже склонившие свою молодую листву. И печальные цветы за решетками, оградами. Кажется, самый воздух тут был печален. И вот только здесь, сейчас, вспомнил Саша, как год назад проходил мимо этих могил, идя близко от гроба отца, а в ушах его еще стоял самолетный гул — он поспел домой лишь за час до похорон. Тогда, год назад, вот тут вот, на этой аллее, Саша понял, что нет у него больше отца. Он понял это лишь здесь, а вовсе не из слов телеграммы, и не в вездеходе, на котором гнал к аэродрому, не в самолете и не дома, когда встал перед гробом. Он понял все до конца среди этих могил. И обмер от горя. Он и сейчас снова обмер, близко, кровно вспомнив отца, что-то самое дорогое в нем — глаза, рот, бровь шалашиком. Не было у него больше отца, вот уже год как не было. А как ему быть без него? Как обойтись? Он потянулся глазами к дяде, поискал в его лице отцовы черты, как за соломинку цепляясь за них.
В тесном пределе, где было несколько могил, уместились, теснясь, Трофимовы. Здесь встретились три брата, старшим из которых был Александр Александрович. Сидели семьями, маленькими группками, слагавшими одну большую, трофимовскую. Александр Александрович был сам один, а потому сидел вместе с Сашей и его матерью, еще не совсем старой женщиной, но с измученным, скорбным лицом, затененным вдовьей вуалью.
Сидели, храня молчание. Это была та минута, когда мыслями они были с ушедшими, с теми, кто лежал под плитами, и особенно с тем, кто лежал под приметно новой плитой. Да, умолкли все, будто кто им скомандовал. Но никакой команды не было, а вдруг пришла эта необходимость умолкнуть, затихнуть, задуматься. А до того, когда ждали запоздавших, складывали цветы к плитам, прибирали тут все сообща, — тогда были и восклицания, и приветствия, и расспросы, даже смех звучал, как на воскреснике. И оглядывали друг друга — давно ведь не виделись, даром что близкая родня, даром что в одном городе живут. Вот только кладбище и свело, годовщина и свела. И вдруг все стихли, задумались, опечалились, и стало слышно, как плывет над деревьями приглашающий к грусти звон.
Здесь, в этом пределе, много лежало Трофимовых, еще с дореволюционной поры начался отсчет, вот от этой первой плиты с правого края, на которой высечено размытой вязью имя зачинателя московского рода Трофимовых, Ивана Прохоровича Трофимова, что скончался в 1880-м, на 51-м году.
А слева была отцова плита. Саша, как ступил за загородку, так эту белую плиту в глаза и вобрал. И хоть тормошили его сестрички двоюродные, хоть о чем-то и спрашивали дядья и тетки, хоть он и улыбался им всем забывчиво, он все время держал в глазах эту странно белую здесь плиту, новенькую, еще не печальную, не обвыкшуюся с этим местом. Имя отца было высечено на ней. И даты его жизни, начавшейся в 1918-м и завершившейся прошлым годом. Недолгая жизнь. И молод он был, его отец, на фотографии, овал которой был врезан в мрамор. Эту фотографию Саша не помнил. Отец на ней был в парадном костюме, белый воротничок сжимал ему горло, галстук повязан неумело. Когда это он снялся? Отец не любил ни парадных костюмов, ни белых воротничков с галстуками. Он был геологом и любил вольную, походную одежду: ковбойки, свитера, тельняшки. Галстук не шел ему, нарядный костюм теснил плечи. А все равно, над всем этим парадом вольнолюбивое вскинулось лицо. Жаль только, отец не улыбался. Даже вот хмурился. Наверное, досаждал ему этот костюм, этот галстук, томила необходимость позировать перед объективом.
Саша смотрел на отца, на незнакомую ему фотографию, и никак не мог сосредоточиться. Он чувствовал, как что-то подбирается к нему, что скоро, совсем скоро захватит его, но он пока не мог сосредоточиться, лишь прислушиваясь к себе, ожидая. И вот все умолкли, и он умолк вместе со всеми. И вдруг подкатились к глазам слезы, встали в глазах. Вот оно! Вот что подбиралось к нему с того самого мгновения, как увидел он отцову плиту. Это были слезы. А он был не приучен к ним, с детства не умел плакать. Даже когда очень больно ему было, когда в кровь зашибал коленки, — он не плакал, а улыбался. Он уж так был изготовлен что ли, что улыбка у него всегда была припасена, на все случаи. И сейчас он остолбенел от этих слез, ставших в глазах, от этой муки, стеснившей сердце. В миг этот, того не ведая, пересек он черту, за которой было детство, юность была, и вступил в иную страну, где придет к нему взрослость. Да она уж и пришла и уже привела к нему с собой все эти взрослые вопросы, на которые не всегда есть ответы. Он уже жил во взрослости, того еще не зная, порядочное уже время жил. А вот теперь он это почувствовал, что как-то иначе пошла жизнь, только сейчас почувствовал, услышав в себе слезы.
Мы взрослеем не постепенно, а вдруг. Копится в нас что-то там такое — годы ли, беды ли, — и вдруг мы взрослеем. И снова копится в нас что-то там такое. И мы снова взрослеем. Умнеем? Не обязательно. Взрослеем.
Минута молчания прошла. Кто-то первый ее нарушил, шевельнулся, вздохнул — и все зашевелились, завздыхали, первые, еще не обязательные молвив слова. Вздохнула вся семья трофимовская, слив воедино эти «Да… Охо-хо… Живем, живем и вот…» Была отдана дань ушедшим, дань друг другу, но, главное, была отдана дань себе, — каждому это нужно было: помолчать, и подумать, и поискать в себе отклик, в душе своей отклик, добрую и участливую тронуть в себе струну. Как звучит? Человек, о том даже и не думая, очень дорожит своей способностью к грусти, к отклику, к сочувствию. И заглядывает в себя, частенько заглядывает, вызнавая, не иссяк ли колодец. Очерстветь душой никому не лестно. И все сейчас были добры к Вере Васильевне, Сашиной матери, позабыв все родственные неудовольствия, упреки, обиды, без которых нет семьи. А уж к Саше — к единственному во всей молодой поросли трофимовской парню, да еще к такому удавшемуся, видному, пригожему, только лишь отслужившему в армии, еще вот форму не снявшему, которая, кстати сказать, всей родне очень льстила, и значки его, военные эти отличия, тоже льстили, — а уж к Саше сейчас все относились просто с любовью. О нем и заговорили, когда снова наладился разговор.
Собственно, разговор этот длился уже давно, еще со дня похорон, когда стали судить да рядить, а куда податься парню, когда кончится срок его службы. Сам он этого не знал, не решил еще. Так тогда ничего и не придумали, лишь добрые друг с дружкой столкнув советы, лишь уразумев, что с Сашей будет непросто. Вот девчонок своих — у второго и третьего брата было по дочке — они пустили по своей стезе: Петр Александрович свою Таню во врачи, поскольку и он и жена были медиками, Сергей Александрович свою Лену в педагоги, поскольку и он и его жена были учителями. Тут все было просто, девочки с охотой и сразу выбрали дорогу родителей и учились нынче в институтах если не шибко хорошо, то вполне сносно. А вот Саша, когда спросили его, не намерен ли он стать геологом, только улыбнулся в ответ обезоруживающе и недоуменно пожал плечами: «Так ведь всё уже до меня нашли».
Сейчас к этому разговору вернулись. Заговорили, чтя старшинство, как бы по цепочке от старшего к младшему. Старшим тут был Александр Александрович. Не только по возрасту. Он из братьев самый представительный был, самый, надо думать, бывалый, хотя если судить по итогам, если вспомнить его жалкую фотографию на Домниковке, то опытного хирурга Петра и директора школы Сергея он уж никак не мог подмять своим старшинством. Но в семьях все складывается по особым законам, не всегда понятным, если глянуть со стороны. И авторитет в семье слагается и не поймешь даже из чего. Конечно же тут важнее характер, а не должность. Характер у Александра Александровича тянул на старшинство. Да и прошлое его на это тянуло. А в семьях всегда помнят, кто из близких кем был в свой пик удачи.
— Вот и год прошел, как мы без Андрея, — вздохнув, сказал он. — Что с сыном станем делать, с тезкой моим?
Мать Саши хотела молвить слово, но смолчала: не ее черед.
— Не по отцовой, не хочет быть геологом, так можно по моей линии двинуть, — сказал второй брат, Петр Александрович. — Поступит в медицинский, станет, глядишь, хирургом. Я — готов… — Он не стал досказывать, что он готов сделать для племянника, он только руку ему протянул открытой ладонью. Этот дядя у Саши был моложавый, спортивно подобранный, быстрые, точные у него были движения. И когда они улыбнулись друг другу, дядя и племянник, их родство сверкнуло в этой улыбке, трофимовский обозначив бедовый прищур.
— Шесть лет в анатомичке торчать?! — воскликнул Саша и искренне ужаснулся. — Нет, дядя Петя, без меня! А в геологии уже всё нашли. И тоже без меня.
У молодых Трофимовых, двух пригожих, нарядных девиц, как ни были они обучены почтению к старшим, вырвался вздох восхищения. Им их Сашка, этот их объявившийся из армии братец, нравился все больше и больше.
— Могу и я взять шефство, — сказал третий брат, Сергей Александрович, не по-трофимовски узкоплечий, сутуловатый. — Поступит в педагогический, а там… Ты, Саша, литературу-то любишь? Что ты любишь? Упустил я как-то тебя.
Саша глянул на сестричек своих, замерших в ожидании его ответа, понял, что они с ним, что уверовали в него, и ответил по-петушиному:
— Я, дядя Сережа, жизнь люблю! Селявишку эту самую! — Сказал и учуял, что сказал не то, не к месту, и, чтобы простили его, так подкупающе улыбнулся, такую наивную синеву в глазах распахнул, что слишком уж потребительский смысл его слов почти потонул в этой улыбке и синеве.
Все же мать одернула его:
— Саша, забыл, где находишься?!
А Сергей Александрович, морщась, повторил:
— Селявишку… И армия не вытравила?
— Армия не панацея от всех бед, — вступила в разговор жена дяди Сергея, женщина крупная, властноголосая, очень похожая на учительницу, каковой и была. — Спасибо, хоть пить там не дают.
Плененный обожанием сестричек, Саша снова брякнул не то, не к месту:
— Выпивали, доводилось! — И поняв, что опять не то сказал, снова подкупающую пустил в ход улыбку.
«Ну и ну!» — переглянулись его дяди, Петр и Сергей.
«Вот ты какой!» — восхитились сестрички.
«Трудно тебе с ним будет!» — сочувственно глянули на Веру Васильевну женщины.
А Александр Александрович, влюбленно-одобрительно поглядывая на племянника, открывал для себя в каждом его слове, в каждом движении нечто такое, что было дорого сердцу, напоминало о чем-то о давнем, молодом.
— Трофимов, не отнять! — сказал он, итожа свои наблюдения. — А, братья? Смолоду мы все шалопуты.
— Да уж не мальчик, — сказал доктор.
— Армия за плечами, — сказал учитель. — Это школа.
— Школа у него только начинается, Сергей, — сказал Александр Александрович. — Что ни говори, а в армии его за ручку водили. В жизни ручки-то все за спину суют. Сам бреди, сам выбредай. Сумел — на горке. Не сумел — там, под горкой. Разве что родные подмогут.
— Какая-то стародавняя у тебя, брат, философия! — возмутился учитель.
— А я, папа, за! — осмелилась подать голос одна из девиц.
— Что «папа, за»?! — вскинулся Сергей Александрович. Видно, давний это был у них спор.
— Я за то, что говорил дядя Саша.
— Леночка, так я еще ничего не успел сказать.
— Как же?! Вы сказали про горку, и что никто руки не протянет.
— А тебе разве не протягивают? — спросил отец.
— В детстве протягивали. Но не сейчас. Изволь сама, видите ли!
— Ленок, ты что, на экзамене засыпалась? — миролюбиво спросил Саша.
Мил он был, статен, форма ему шла — все так. Им даже можно было гордиться, можно было взять на вечер в институт и потанцевать, слыша, как шепчут кругом: «Это ее брат двоюродный… Какой славный, правда?» Да, он был славный, видный, сила в нем чувствовалась. Хорошо, когда есть такой братишка. Но он еще был явно наивен, еще многого не умел понять в нынешней столичной жизни. Его еще надо было шлифовать и в ум вводить. Все эти мысли сразу вспыхнули в сознании Лены и сразу отразились в ее глазах, когда она глянула на Сашу, раздосадованная его нелепым замечанием. Ну чего влез в разговор, не зная брода? Ведь ее спор с отцом вовсе не пустяшный и не сию минуту родился.
Другая Сашина сестричка, Таня, тоже неодобрительно глянула на него. Вот он что натворил одной-единственной бездумной фразой. Ему бы помолчать хоть теперь, да где там.
— О, да у вас тут сложности, родственнички! — выпалил он. — А я-то вам завидовал, девчата, на своем полигоне. Москвички… — Он отсел от матери, втиснулся между сестрами, продолжая ничего не понимать, обняв их бесцеремонно. — Кинуть бы вам по наряду вне очереди! Узнали б… Избаловались вы тут.
— Саша, Саша! — упрекая, сказала мать и протянула руку к надгробиям.
Да, он все время невпопад и говорил и вел себя. Он это чувствовал, сам себя одергивал, но без пользы. Ему плакать хотелось, а он улыбался до ушей. Ему молчать хотелось, а он нес какую-то чепуху. Кто его подбивал? Кто за язык тянул? Он просто возненавидел себя, эту свою страсть работать на публику. Он вскочил, шагнул к ограде, встал там у дерева, ткнулся лбом в шершавую сырость коры.
За оградой другая начиналась ограда, другой семьи белели плиты. А дальше — еще ограда, а дальше — еще. Глаза так и не пробились за эти решетки, через этот лес из крестов и надгробий. Но и здесь была жизнь. Перелетали пчелы с цветка на цветок, воробьев было много, синиц — их тут прикармливали. И тишина жила. Не такая, как в лесу, не такая, как в городе. Особенная. Удивительная. Какая-то спрашивающая: «Зачем? Куда?» Одному бы здесь побыть. Он решил, что придет сюда один, никому не сказавшись. Вот тогда он и помянет отца. Купит у входа цветы, положит их на плиту, посидит, помолчит, читая надписи на надгробиях. Вдруг вспомнилось, как колесил он в своей военной машине по степным дорогам, которым, казалось, не было конца. Один в громадном мире. Могучая машина, придуманная, чтобы тянуть громадную ракету, и он, сержант, за баранкой, и еще высокое небо над ним. Там, за ревом мотора, тоже жила тишина. И тоже была она особенной, будто была твоей собеседницей. И все спрашивала: «Зачем? Куда?» Там, в степи, он песнями отшучивался от этих вопросов. Когда крутишь баранку, а дорога, петляя, укачивает, как гамак, и сам не заметишь, как начинаешь петь. Что на душу придет. Порой и без слов поешь или плетешь бессмыслицу, а то и просто кричишь — в мир, в небо. Здесь не попоешь, не покричишь — ты тут не один. Тут и живых и мертвых полно. И эти вопросы тут прямо в лоб тебе нацелились: «Зачем? Куда?»
Надо было отойти от дерева, повернуться к родным, затянулось его стояние к ним спиной. Еще подумают, что слезы льет. Но никак не мог он заставить себя повернуться. Прямо хоть командуй: «Кругом!» — авось да сработает автоматика. Он скомандовал и не повернулся, не сработала автоматика. Может, оттого, что в строю шофер бывал нечасто?
Выручил Александр Александрович. Он окликнул его, и Саша оглянулся, с легким будто сердцем, с вернувшейся вмиг улыбкой.
Александр Александрович, кряхтя, поднялся, отошел на несколько шагов, глянул на всех профессионально прицеливающимся глазом, хмыкнул на увиденное, достал из кармана куртки свой аппарат, протянул его Саше.
— На-ка, сними. Учил ведь. Не забыл?
— Помню. — Саша подошел к дяде, взял аппарат.
— Сними, застолби клан трофимовский, что пошел от Александра, коему мы с тобой тезки, — сказал Александр Александрович, возвращаясь к скамье. Он уселся, широко раскинув руки, чтобы вся родня вобралась в его охват, придвинулась бы. — Потесней, потесней усядемся. Так. А ты, Саша, и могилки прихвати. Чтобы помнились. Отшагни. Еще. Еще. Будет. Кадр проверь. Резкость. Резкость. — Александр Александрович глянул потеплевшими глазами на родных своих по правую и по левую руку, распрямился, проследив, чтобы и все распрямились, призадумался, проследив, чтобы и все призадумались, — ведь могилы рядом, — а потом замер, коротко приказав губами: — Так! Щелкай!
Поверх аппарата Саша увидел их всех, Трофимовых, и плиты могильные в ногах у живых, еще раз прочел имя отца на белой плите и даты его короткой жизни. Тень от дерева легла на плиту. Саша подождал, когда ветер тронет эту тень, шевельнет листьями, сделает ее прозрачной, трепетной, а не печальной. Ему важно было, чтобы весна коснулась этого могильного предела. Зачем? А он сам не знал.
— Щелкай! — одними губами повторил Александр Александрович.
Но Саша ждал. Ему важно было, чтобы ветер дунул, чтобы ожили листья. И он дождался: листья дрогнули. И только тогда щелкнул затвор.
С кладбища, где еще посидели немного и выпили немного, как то водится, когда поминают родного человека, разъехались по домам. Лет с десять назад братья обязательно сошлись бы и после кладбища все вместе, застолье бы у них затянулось, а вот нынче свиделись по обязанности, в силу родственного долга, — и по домам. Постарели? И это, конечно. Но не в годах одних было дело. Лет десять назад куда крепче были родственные связи, их тянуло друг к другу. Может, потому, что тогда они жили все вместе, в одном доме, доставшемся им еще от деда? Может, и поэтому, хотя рядом жить еще не значит дружить.
Вера Васильевна и Саша поехали домой вместе с Александром Александровичем. Они и жили вместе, в том самом доме, в котором когда-то жила вся семья Трофимовых еще с дедовских времен.
Дом этот дед строил долго, трудно, годы и годы. Собственными руками многое делал, сыновья помогали. Не баре были Трофимовы и даже не третьей мелочной гильдии купцы. Они были труженики, мастера, ремесленники. Из Кимр перебрался в Москву Иван Прохорович Трофимов, первый из Трофимовых-москвичей. А Кимры от века славились своими сапожниками. Любой фасон, из любой кожи, на любой вкус. Это они, кимрские мастера, сидели в задних комнатах модных французских магазинов, чьи витрины сверкали в Столешниковом, на Тверской, на Кузнецком, на Пятницкой, и изготавливали тончайший товар, который затем хозяева сбывали как парижский. Их, этих «парижских», «лондонских», «венских» мастеров, в Москве тогда было много. Родом из Кимр, из Козлова, из Подольска были те иностранцы. Считалось, что свой товар хуже, чем заграничный, что свой Иван так не сделает, как Жан, Джон или Ганс. И брали, и переплачивали за заграничное, не ведая, что «заграница» эта редко когда не сработана русскими руками.
Вот он — отчий дом, родное гнездо Трофимовых, — неказистый из-за пристроек бревенчатый особнячок об один этаж. Таких домов в этом все еще окраинном московском переулке, по которому вел сейчас машину, замедляя ход, Александр Александрович, было не один и не два. Вся левая сторона переулка была застроена такими деревянными домами в один или два этажа, обветшавшими, изуродованными пристройками, с покривленными старостью тополями в зеленых, будто из уездного городка, дворах. Там и голубятни еще виднелись, там и сараи еще налезали друг на дружку, издали похожие на длинное лоскутное одеяло. И скамеечки вросли у ворот, и старички горбились на тех скамеечках, и даже собаки тут были какой-то уездной рыжей масти, с беспородными, завитком, хвостами.
Зато по правую свою сторону переулок был уже вполне нынешним. Он почти целиком был застроен стеной из стекла весьма современного предприятия, где без шума и без копоти, разве что подрагивала чуть земля, работали удивительно умные, должно быть, машины, возле которых — в окно было видно — похаживали молодые женщины в белых халатах.
Александр Александрович всю дорогу до дома помалкивал. Он Сашу слушал. Слушал и думал. Не вообще, не о многом, когда мысли заплетаются одна за другую, а так именно думал, когда одна-единственная мысль начинает в тебе прокладывать дорогу, бьется, толкается, предвещая какой-то немалый итог в конце пути. Эта мысль просто вспыхнула в нем, когда он увидел своего Сашку с аппаратиком в руках, увидел, как тот сутулится, выискивая получше точку, чтобы щелкнуть все их семейство. «А что, если?! Слушай-ка, а что, если?!» Александр Александрович с такого Вот «Если!..» многие дела начинал. Он любил в себе это «вдруг», эту решимость совершать поступки. Он смолоду был рисковым, таким и остался, хотя, конечно, потишал или, нет, — поумнел. Обучили, обучился уму-разуму. Но все же, а все же таким и остался. Мы ведь не меняемся от молодых лет, мы только уголки в себе обминаем. Да, мысль вспыхнула в нем, идея народилась. Если правду сказать, он эту мысль в себе готовил, не на голом месте она возникла, а жила, теплилась в нем и раньше. Но — теплилась. А теперь — вспыхнула. Прямо как озарило его. И азарт он в себе почувствовал, верный предвестник удачи.
Саша болтал, дивясь переменам в Москве за те два года — приезд на похороны отца был мимолетен, — которые он прослужил в армии. Не велик срок, а сколько понастроили, иную улицу и не узнать. Вот про это Саша и говорил, то к дяде обращаясь, то к матери поворачиваясь. Они ему кивали. Но не словам его. Они своим мыслям о нем кивали. Они высматривали в парне, каков он, прикидывали, как быть с ним. Дядя почти уже решил, — да что там, уже решил, — а мать все еще только понять пыталась повзрослевшего своего сына. Что-то ее в нем радовало, что-то не радовало, а что-то даже пугало. Матери ищут сходства. Они все лучшее ищут в сыне от отца, от себя, свято веря, что знают, как определить это лучшее. И они пугаются, приметив в сыне нечто такое, что когда-то не приняли в отце, и радуются, приметив когда-то принятое. Но не ошибаются ли они, наши матери, свято веруя в свою прозорливость, в свой жизненный опыт? Ведь дети, а мы все дети, взрослея, не повторяют, а продолжают. И как знать, что нам больше сгодится от родителей, какая из их добродетелей или какой из их недостатков?
Въехали в родной переулок, въехали во двор.
Здесь, остановив машину у дверей гаража и уже выйдя из машины, как бы невзначай, мимоходом, сказал Александр Александрович Саше:
— Саш, а ты не хочешь поработать у меня, заняться фотографией? Ну, хоть на первое время, пока не решил, куда стопы направить?
Они стояли рядышком у гаража, Саша помогал дяде распахнуть двери.
— А что, — кивнул Саша, — можно. Тугрики кой-какие перепадут?
— Тугрики кой-какие перепадут.
— Можно, — снова кивнул Саша, заглядевшись на стройную молодую женщину, с ленивой грацией, — мол, любуйтесь мной, ладно уж, — пересекавшую двор. — Кто такая?
— Да Валюша, соседка.
— Быть не может!
Створки дверей разошлись, и Александр Александрович направился к машине.
К Саше подошла мать.
— О чем вы тут уговаривались? — спросила она, выждав, когда Александр Александрович включит мотор.
— Да вот дядя предлагает, чтобы я поработал у него, — небрежно ответил Саша, все послеживая, как идет через двор соседка Валя.
— У него?! — испуганно вырвалось у матери.
Машина проехала мимо них, медленно вкатилась в гараж.
— Ни в коем случае! — сказала мать. — И не думай! Саша, да ты слушаешь меня?!
— Слушаю. — Он удивленно глядел на мать. — Что с тобой? Чего ты так испугалась? Просто даже побледнела.
— Правда? — Она приложила ладони к щекам. — Нет, тебе показалось. Это из-за вуали. — Она сдернула шляпку, к которой была прикреплена траурная вуаль, затенявшая ей лоб и глаза. — Слушай, сын, нечего тебе там делать, в этой фотографии.
— Да ведь временно. Надо же мне что-то зарабатывать, не сидеть же на твоей шее.
— Еще заработаешь. Тебе надо учиться.
— Буду, мама, буду, — успокоил ее сын. — Дай оглядеться. Ну и подзаработаю, тебе же помощь.
Из гаража вышел Александр Александрович. Быстрый, энергичный. Сам, рывком, захлопнул двери, молодо наподдав упершуюся створку ногой, ловко щелкнул навесным замком.
— О чем разговор? — Он встал перед ними, улыбчивый, родственный. — Вера, потесни печаль. Сын из армии вернулся. Скорби дань, но и жизни подать.
— Ты собираешься учить его фотографии? — хмуро спросила мать. — Мало тебе, что я все руки выжелтила? — Она показала сыну руки, с желтыми от реактивов пальцами, и долго держала их на весу, горестно рассматривая.
— Говорил же тебе, Вера, пользуйся перчатками. — Александр Александрович, родственно сочувствуя, взял руки Веры Васильевны, поднес к губам. — Учить, не учить, а пристрою парня, — сказал он, отвечая на вопрос, который, отзвучав, остался в ее напрягшихся глазах. — Не понравится, уйдет. Кстати, Верочка, фотография — это великое дело. Смотря на что замахиваться.
— Я хочу, чтобы он учился! — Мать чуть не выкрикнула эти слова, удивив Сашу своим голосом.
— Мама, так буду же, буду! — кинулся он к ней. — Хоть сейчас! — Он обнял ее, приподнял, весело заглядывая в осунувшееся лицо. — Вот только чему? Ты — надумала?
— Сам надумывай, тебе жить. — Она высвободилась из рук сына и пошла к дому, непреклонно наклонив голову. В дверях оглянулась: — Не о сыне-фотографе я мечтала, Саша.
Дверь за ней захлопнулась, скрипучая дверь черного хода, со старинной медной витой ручкой. Саша помнил этот скрип с самого детства. Никак было не выскользнуть из дома, чтобы мать не услышала. Дверь эта всегда была предательницей, хоть он ее и замасливал, смазывая где только возможно. Сейчас этот скрип родным показался. Детство напомнил, двор этот зеленый, с замшелыми тополями, с чуть приметной тропинкой, ведущей в тупик забора. В мнимый тупик: там была доска, которую можно было отодвинуть, сдернув с гвоздя без шляпки, там был лаз в соседний двор, в проходной. Через этот лаз, срезая путь, бегал Саша в школу, выскакивал на улицу, когда надо было побыстрей, когда приятели вызывали. Этот лаз ему отец показал. Он и отцу и дядям в молодые годы послужил, а может, и деду тоже. Вот какой это был лаз, к которому нынче заросла тропинка.
— Что, вспомнил годы боевые? — спросил Александр Александрович, вмиг поняв, о чем задумался Саша.
— Ага.
— Проверял недавно, держится доска. Дубовая. Еще послужит, а? Ночью, когда от девчат будешь возвращаться, а, Сашок?
Настоящим парнем был его дядя, что надо был мужиком, с ним дружить было можно.
— А дверь? — сказал Саша. — Скрипит, проклятая.
— Ты ее приподнимать не пробовал? Когда открываешь, чуть приподними. Вот так. Ну, скрипит? — Александр Александрович, молодо подскочив к двери, быстро распахнул ее, чуть поддев.
— Нет! — изумился Саша. — Смотри-ка, как рукой сняло!
— То-то и оно. Уметь надо!
— Дядя Саня, что же ты раньше-то мне не показал?
— Молод был. Всякая наука ко времени.
Они стояли рядом — родные, довольные друг другом, любуясь друг другом.
— Ладно, пошли! — сказал дядя, и азарт вспыхнул в его глазах. — Пошли, племянничек! Слова красны делами.
Их дом, казавшийся с улицы маленьким, со двора вполне солидным выглядел, вместительным. Это когда-то, давным-давно, в нем жили одни Трофимовы, все ветви трофимовского рода. Жили, не деля дом, одной семьей, хотя семей-то было много, от трех братьев, одним из которых был Сашин дед. Но это давние были времена, еще до Саши. А он помнил уже перегороженный дом, где три обособились квартиры, дом, который только по старой памяти звался трофимовским, а заселен был и другими семьями, въезжавшими в освобождавшиеся Трофимовыми комнаты. Ныне Трофимовы жили по всей Москве, а в доме этом, в их родном гнезде, остались только трое Трофимовых — Саша с матерью и холостяк Александр Александрович. Они жили в самой большой из трех квартир, в больших, с высокими потолками, комнатах, которые никак не угадывались с улицы в этом маленьком и приземистом доме. А в нем еще и коридоры были, и тоже широкие, с изгибами, с потаенными углами. А в нем еще и чердак был, где даже и теперь, хоть и понатаскали туда груды хлама, было просторно. И подвал в доме был, где тоже хватало всяких ходов и укромных углов.
Саша хорошо знал свой дом, он с ним в детстве играл, превратив в целую страну, обширную и загадочную. Подрастая, взрослея, Саша убеждался, что страна его начинает уменьшаться в размерах, терять в загадочности. Подрастая, Саша терял свой дом. А вот в армии снова обрел. Все вернулось, — там, за тысячи километров от отчего дома. Снова вырос он в глазах, снова стал загадочным, стал манить своими нестрашными, добрыми тайнами, своим сдобным запахом старого дерева, своими скрипами и шорохами из детства. А сколько в доме было вещей, этих древних Сашиных приятелей. Все вспомнилось! Бабушкина корзина на чердаке, шкаф с мутным зеркалом в коридоре, сундук, обитый медными бляхами. Все это звало назад, домой, да и было домом, — ведь дом не одни только стены. Он и в звуках, и в запахах, и в вещах, и в этом вот мутном твоем отражении в древнем зеркале шкафа, которое устало отражать, притомилось наблюдать, радо бы уже смежить очи.
Вторые сутки Саша дома, вторые сутки он все здоровается со своими друзьями, украдкой дотрагиваясь до них рукой, когда проходит мимо. Армия и тем еще хороша, что там хоть и много дел, а есть время подумать, вспомнить, погрустить, поскучать, вызнать, что тебе дорого из покинутого. Нежданные открываются ценности. В армии, как и во всякой смолоду отлучке, взрослеет душа.
И вот вернулся — и здороваешься со всей этой стариной, дотрагиваясь рукой, как до чего-то родного. Вот так, как это сделал сейчас Саша, проходя следом за дядей черным ходом в дом, когда коснулся выставленной в коридор ножной швейной машины.
— Здравствуй! — шепнул он.
Надо бы нажать ногой на педаль, пустить колесо, но дядя спешил, ходко шел по коридору, рукой помахивая, чтобы Саша не отставал. Ничего, он через часок вернется сюда, крутанет колесо. Сколько они дорог изъездили — он и эта машина, — где только не побывали в пору Сашиного детства. Педаль стучала, колесо крутилось, и была эта швейная машина то велосипедом, то паровозом, то самолетом. Как давно это было. Как недавно это было. Саша еще не знал, что за смысл таится в этом слове — давно. Ему только казалось, что он знает. Ведь молодым всегда кажется, что они про все знают.
Вошли в дядину комнату. После темного коридора, заставленного старыми вещами, здесь просто грянул свет и грянула новизна всех тут предметов от мала до велика. Со вкусом, со знанием дела устроил свое холостяцкое жилье Александр Александрович. К старине его не тянуло, — дом был стар, хватит и этого. Довольно и того, что окна были прорублены на старинный лад, по-избяному, не щедро. Мебель, стены — все тут было как на выставке, где демонстрируются самоновейшие достижения интерьера и где поработал художник с истинным вкусом. Прежде всего привлекали внимание фотографии на стенах. Их было не так уж и много. Но они были сродни настоящим картинам, когда вдруг исчезает стена и рама и входишь в мир нежданный и прекрасный. Поля бескрайние… Лесные дороги… Извивы реки… Высокое небо… Вот, оказывается, как умел снимать, каким был художником этот заведующий заштатной фотографией на Домниковке! А что это он всё снял, в том сомнения не было. Фотографии не для красы тут висели, а для памяти. И они, одна к другой, какую-то дорогу прокладывали, ведомую лишь хозяину, памятную лишь ему. Эта дорога подводила к одной всего не пейзажной здесь фотографии. На ней был снят мужчина с мальчиком на плече. И речка и поле позади них. И счастливые у обоих лица.
Саша как вошел в комнату, так к этой фотографии и шагнул. Ведь это он сидел у мужчины на плече, а молодой этот мужчина был его отцом. Как давно это было. Как недавно.
В комнате много было всяких светильников, которые Александр Александрович, войдя, начал зажигать, чтобы еще поддать сюда света, хотя майское солнце и сквозь маленькие окошки светило исправно. Но Александр Александрович был сейчас в таком настроении, когда хочется еще добавить, когда ты щедр во всем. Боль, тоска эта, которая прицепилась к нему по пути на кладбище, исчезла. Он прислушивался к себе, словно ощупывал сам себя, — не было боли. Напротив, азарт к нему пожаловал, этот редкий нынче для него гость, а потому и желанный. И гость этот сейчас им и правил. Вот повелел зажечь среди дня все лампы, плафоны. Вот подтолкнул к ящику в столе, где у него хранились фотоаппараты, заставил вывалить их все на стол. И вдруг заставил — гость этот, азарт этот — молодо и радостно окликнуть Сашу:
— Эй, парень, а ну-ка иди сюда!
Саша подошел.
— Выбирай! — Александр Александрович щедро простер над столом руки, а ведь на столе его сгрудилось целое богатство, сверкающее драгоценной оптикой, в оправе дорогих футляров.
— Дядя Саня… — опешил Саша.
— Выбирай! Дарю! — подсказывал азарт слова Александру Александровичу. — Начинать в нашем деле надо с такой аппаратурой, чтобы клиент рот разинул. Вот как ты сейчас. Он рот разинул, а ты его и щелк. На! Бери «зеркалочку». Эта машинка сама за тебя все сделает. Немецкая камера, снабжена объективом с переменным фокусным расстоянием. Пушка, а?! Впечатляет, верно?! Немцы эту камеру самым любимым своим словечком нарекли: «Практизикс»! А что для них дороже, чем этот самый «практизикс»?
— Дядя Саня, но ведь этот аппарат, наверно, больших денег стоит?
— Больших. Вот потому и дарю. И этот вот вдогон. Мастер не может с одной камерой появляться. Клиент любит, чтобы фотограф был увешан аппаратами, как голливудская звезда драгоценностями. Клиент тогда доверять начинает. А доверился — вот и раскошелился. На! Вешай на шею! — Александр Александрович сам накинул лакированные ремешки от камер на Сашу. — И вот тебе еще ящик со «вспышками», чтобы глаза слепил, когда надо и не надо. Клиент любит! Ты его слепишь, обстреливаешь, пугаешь, а он — доволен. Чем больше блеска да треска, тем, значит, лучше мы дело делаем, а мастеру не жаль и переплатить. И так во всем, Саша, во всем. Запомни! — Обрядив племянника, вмиг превратив его — даром что был он в военной форме — в совсем заправского репортера. Александр Александрович залюбовался на дело рук своих. — Хорош! Именно такой парень, какой надобен! «А ну поворотись, сынку!»
Саша повернулся, завертелся, ища в комнате зеркало. Но зеркала не было, только отсвечивали стекла, которыми были укрыты фотографии. Саша снова шагнул к стене, глянул на фотографию, где были отец и он, и так встал, чтобы стекло отразило его, чтобы мог он на себя полюбоваться. А стекло не отразило, а вобрало его, придвинуло к отцову плечу, и вдруг вышло, что на одном плече у отца сидит мальчуган, а на другом примостился вот этот вот здоровенный малый, в странном перекрестии лакированных ремешков. Саша не смел шевельнуться, ему показалось, что он прижался к отцу, что тот сейчас ему что-то скажет, шевельнув молодыми губами. Что-то важное. И уже вспыхнули у отца глаза, уже народились слова эти, но тут за спиной встал дядя Саня, взял под руку, сдвинул с места, — и все разрушилось.
— А может, мне все же чем-то другим заняться? — с сомнением сказал Саша. Почудилось ему, что он рассмешил отца своим видом. Ну, конечно, фотографии не разговаривают, а все-таки, если б дядя Саня не помешал…
— Попробуй. Ведь я тебя не неволю.
— А что делать-то надо будет?
— Ну, для начала, зачислю к себе в помощники, станешь работать по вызовам. Там снял, тут снял. Где свадьбу, где похороны. Учти, Саша, такая работа — это и есть первая ступенька на пути к профессии фотокорреспондента. Покрутишься, подучишься, а там… Или, думаешь, отец твой не крутился и не учился? Думаешь, геологами сразу становятся? — Александр Александрович легонько потянул Сашу за руку, пытаясь отвести его от фотографии, от грустных мыслей отвести, но Саша с места не сдвинулся. Он все смотрел на отца и на себя, на мальчонку. Хорошо им там было. Вспомнилось, как им там было весело, радостно. Вспомнился и дядя Саня там. Как снимал их, чем-то насмешив перед тем, как щелкнуть затвором. И мать вспомнилась. Она стояла в сторонке. Ветер рвал с нее платок, она улыбалась.
— Вот и мама не хочет, чтобы я стал фотографом, — сказал Саша.
— А что она для тебя хочет? Учись! Чему? Общие слова. Кабы ты сам ведал, куда идти, так ведь и сам не знаешь. — Александру Александровичу удалось все же увести Сашу от фотографии. Теперь они стояли посреди комнаты — этого выставочного зала, который рассказывал о вкусах своего хозяина, всякой вещью утверждая, что Александр Александрович Трофимов знал толк в жизни, что еще недавно был взыскан удачей. Она, эта удача, еще не запылилась и не обветшала, как это бывает в доме человека, у которого все уже позади, который, рассказывая о себе, неустанно поминает — «был», «был», и совсем не поминает — «буду». Да, он был за границей, хозяин этой комнаты. И не раз. Эти альбомы по искусству, иллюстрированные журналы, сверкающие цветными обложками, невозможно было бы собрать, не бродя самолично по книжным развалам Рима, Неаполя, Парижа, Лондона и не ведая, что тебе нужно, как не ведают этого иные из собирателей всяческих ярких обложек, бахвальства ради. Такие скупают чохом, сваливая в кучу на своем журнальном столике и Модильяни и порнографию, репродукции работ Микеланджело и журналы мод. Нет, Александр Александрович не для бахвальства собирал эти альбомы, журналы, которых тут было множество, — и на полках и на столах, — они ему были необходимы. Как вот и фотографии на стенах. Как вся эта мебель, не потому только хорошая, что была она дорогой, а потому, что была подобрана со вкусом и всякая вещь тут с другой вещью жила в мире. Правда, то была уже вчерашняя мода, когда еще «носили» модерн, но ведь Александр Александрович был человеком немолодым, он мог и не поспешать за модой, которая нынче как раз совпала бы с его юностью, с плюшевыми той поры диванчиками, с кроватями и кривоногими, вельможными креслами. Мода подшучивает над людьми. Только дайся ей, и станешь дурачком, метаться начнешь. То в жар тебя будет бросать, то в холод, то в модерн, то в ампир.
— Гляди, Саша, — Александр Александрович повел рукой. — Вот это все, — ведь это мне фотография дала. Фотограф фотографу рознь. Начни, попробуй. Заработок приличный тебе с первых дней гарантирую, с первого дня. Инженером столько не заработаешь, сколько в моих учениках. Ну, а как дальше пойдешь — это уж время покажет. Оно и тебя самого покажет. Каков? На что способен?
— Ладно, — сказал Саша, — попробую. — Но голос его был вял, Саша дядиным азартом не зажил. Он уступал, только и всего.
Не этого хотел от него Александр Александрович, не этого ждал. Ему нужен был помощник, продолжатель. Он сейчас той самой мечтой загорелся, какая вспыхивает у отцов, — мол, сам чего не достиг, так сын достигнет. Не было у него сына, не было. Так всю жизнь жил, что недосуг было семьей обзавестись, помехой казалась. А теперь уж и поздно было обзаводиться. Но не было сына, так бог послал племянника. Родного, даже похожего на него. И не было у этого племянника отца, умер до срока. Ну не судьба ли?! Молодому нужен наставник, старому нужен наследник. Нет, не барахлу этому наследник, — выше забирай! — всему наследник, всей жизни. И если что у тебя не вышло, если где ты ошибся, то молодой поправит, то уж он не ошибется. От него молодость, а от тебя — сила. Вот союз! Вот надежда! Вот отчего азарт пришел, а боль схлынула. Все не жаль, лишь бы затеплился, разгорелся, запылал огонь. Нет надежды — нет и жизни. Все не жаль!
— Вот что, Саша, для той работки, которую ты начнешь у меня, нужны колеса. — Это не Александр Александрович сейчас заговорил, это опять его азарт ему слова подкинул. Все не жаль! — Ведь разъездным будешь фотографом, по вызовам. А нынче время у нас такое, что по одежке и встречают и провожают. Словом, нужна тебе машина. Окупится! Клиент любит, когда фотограф или там портной подкатывает к нему на собственной машине. Ну, добывать тебе колеса? Согласен?
— Так ведь сколько денег…
— Сочтемся, говорю. Согласен?
— Господи, да я и во сне «Жигули» вижу! — Вот наконец-то зажегся, вспыхнул у парня голос!
— Тогда тащи сюда телефон! Живо!
И пока Саша бегал в коридор за телефоном, Александр Александрович снова прислушался к себе, поискал эту боль в себе, досаду эту, что хуже боли. Ее не было. Азарт в нем жил, надежда жила.
Все не жаль!
Вернулся Саша, таща на длинном шнуре аппарат.
Александру Александровичу показалось, что Саша движется слишком медленно, и он шагнул к нему, схватил аппарат, поспешно пристроился с ним на краешке дивана, сразу же завертев диск.
И почти сразу отозвался в трубке нужный Александру Александровичу человек.
— Григорий Петрович, ты? На месте? Ну, удача! — Александр Александрович подмигнул Саше, мол, повезло нам. Он сел поудобнее, готовясь к разговору, в котором упор нужен. — Как живется-можется, Гриша, как давление, не прыгает?
Послушав благосклонно, как этому Грише живется и что давление, видимо, у него в норме, добро покивав всем этим замечательным новостям, Александр Александрович и про себя вынужден был доложить:
— Тоже нормально, Гриша, нормально, а как же. Вот я примечаю, мир наш, весь шарик земной, почти с ума свихнулся, а люди знай себе твердят: нормально, нормально. Ну и у нас с тобой все нормально. Летим кубарем незнамо куда. Экология. Демографический взрыв. Глобальное потепление. Почему веселый, спрашиваешь? Есть причина! — Александр Александрович снова подмигнул Саше, мол, все сладится. И он еще плотнее вдвинулся в диван, готовясь к главной атаке.
— Слушай, Гриша, друг ты мой незабвенный, а ведь я к тебе с просьбой…
Там, где был этот Гриша, должно быть, воцарилась внимательная тишина. Просьба? Какая? Там этот Гриша сейчас напрягся, ожидая, что воспоследует, готовясь если уж что и дать, то тут же и взять, поскольку рука дающая и рука берущая — это ведь одна и та же рука.
Александр Александрович не торопил событий, вдруг замедлил всю операцию, дал другу проникнуться и изготовиться. И только после долгой паузы, которую он употребил, чтобы еще разок оглядеть своего Сашку, еще разок что-то взвесить, прикинуть, он сказал:
— Мне, Гриша, машина нужна, «Жигули». Да, лучше всего, если «Жигули». Племянник из армии вернулся, будет работать у меня разъездным фотографом. Так не на троллейбусах же ему разъезжать. Не то время. Чего молчишь? Трудно?
Этот самый Гриша конечно же занялся сейчас мысленной прикидкой, каковы его возможности, чтобы дать, и каковы его возможности, чтобы взять. В его мозг, как в счетно-решающее устройство, были введены сейчас две перфокарты, на одной из которых значилась машина «Жигули», а на другой была проставлена цифра, какой бы должно было оценить его возможности и усилия. Дружба дружбой, а табачок-то врозь… И вот счетно-решающее устройство Гриши, то бишь смекалка его, выдала ответ:
— Будет стоить…
Эти слова и Саша услышал: Александр Александрович успел подозвать его к себе и повернул к нему трубку.
— Восьмерка с тремя нулями… — продолжало журчать в трубке.
— Это сколько же? — шепотом спросил Саша, не поняв, но тотчас и понял и ужаснулся: — Восемь тысяч?!
— Ладно, — твердо сказал Александр Александрович в трубку. — Будет тебе и восьмерка, будут и нули. Когда заехать?
Саша услышал, как в трубке закряхтело, задышало, будто даже бы зачесалось.
— Что, думаешь, продешевил? — хмыкнул Александр Александрович, зло растянув губы вместо улыбки. — Не страшись, считать ты, Гриша, не разучился. И спешку мою учуял. Верно, спешу. Так когда?
— А хоть и завтра… — отдышавшись и отчесавшись, прошелестела трубка. — Чего для друга не сделаешь…
— Лады. Буду. Спасибо тебе, Григорий. — Александр Александрович опустил трубку на аппарат. — Ну? Рад небось?
Саша только головой мотнул, а потом, вдруг вспомнив свою армейскую выучку, вытянулся перед дядей, рослый, бравый, веселый, как и должно гвардии сержанту, и отчеканил:
— Рад, товарищ генерал! Благодарю, товарищ генерал! — он присел рядом с дядей, родственно, по-сыновни приткнулся к его плечу. — Дядя Саня, такие деньги… Где возьмем?
— Раздобудем… Сочтемся… — Александр Александрович обнял племянника, счастливо вздохнув-потянув носом. Славно пахло от парня: как от жеребенка, угретого солнцем. — Все не жаль! — вслух сказал Александр Александрович.
Саша худо спал в эту ночь. Армия еще жила в крови, правила его привычками. И его снами. Он привык ложиться рано, а тут лег поздно, весь вечер пробродив допоздна по родной улочке. Друзья… Приятели… Пока со всеми словечком перекинулся, за полночь перевалило. И домой он вернулся уже через лаз в заборе, через черный ход, приподняв чуть дверь, чтобы не скрипнула. И она не скрипнула. Ай да дядя!
Ай да дядя!.. Не шло из головы, что завтра им ехать вдвоем за машиной. Новенькие «Жигули»! В армии Саша мечтал о них. Мечтать-то можно? Он крутил громадную баранку своего тягача, где водителю гидравлика помогает, а то бы и не своротить эти колеса, и думал о легкой, как птица, машине, какую можно водить одной рукой, небрежно протянув другую навстречу ветру. Когда едешь по степи, когда только горизонт тебе преграда, всегда мечтается о легкой машине, о скорости, чуть ли не о полете. Вот он и мечтал. Песни пел, хоть петь был не мастер, и мечтал о легкости, испытывая под руками упрямую тяжесть, чувствуя ее и спиной, ибо тягач его тянул не шуточный груз. Нет, это была не езда, это была работа в упряжке, в одной с теми сотнями лошадиных сил, которые сотрясали машину и самое степь.
Во сне Саша в эту степь и вернулся. Он снова сидел в своем тягаче, снова работал, спиной ощущая грозную ракету. Ее надо было холить и лелеять, у нее было ласковое женское имя, расчет ее звал «Манечкой». Ох и тяжеленька ж была эта «Манечка»! С такой не потанцуешь. Не ты ее крутишь, а она тебя. Был у Саши случай на танцах, там же, в армии. Досталась ему в партнерши девушка, ростом с него, а весом вдвое. Ну, закружились, начали вальс. И тут почувствовал Саша, что не он ведет, а его ведут, да еще и с руки на руку перекладывают. Вот так вот и с «Манечкой». Пока прямо — хорошо, а как начнет дорога крутить, так и спину и плечи разом заломит.
Приснилось, он снова в степи, снова в работе, и ломит спину. Приснилось, что стоит старший лейтенант с хронометром в руке и ждет его с «Манечкой», через три минуты ждет, а Саше еще тянуть и тянуть. Не поспеть, пожалуй. Но нельзя не поспеть. С неделю назад ему гвардейский значок вручили. Нельзя не поспеть. Жарко в кабине, душно в степи, взмокла гимнастерка, весь взмок. Этот сон был из частых. Пока не втянулся, чуть не каждую ночь его навещал. А потом отстал. И вдруг вот пожаловал.
Саша просыпался, вспоминал, что он не в армии, что он дома, вспоминал, что назавтра ему «Жигули» получать, — счастье-то какое! — и засыпал, чтобы снова оказаться в степи, снова взмокнуть от трудной работы. Что за напасть такая? Он уже давно был мастером своего дела, он уже давно приноровился к своей «Манечке», не позволяя ей перекладывать себя с руки на руку, сам крутить ее научился, а тут он опять становился новичком. Саша просыпался, разминал плечи. Ночь его истомила, будто он не к радости шел, не к счастливому утру.
Но вот оно — утро.
Вскочил, как в армии, с рассветом. Кинулся на зарядку. Куда? Во двор в трусах не выбежишь. Пришлось делать зарядку в комнате, где было ему тесно. Зарядка-то вбирала в себя комплекс мастера спорта. Тут так себя кидать надо, что пятнадцати квадратных метров уж никак не хватит. И к турнику руки тянулись. Да где тут турник? Перескочить бы через «козла» раз-другой. Да где тут «козел»? Пришлось изобретать трудности, подтягиваясь на дверной перекладине, прыгая через три рядом поставленные стула.
Пока подтягивался и прыгал, Саша хорошенько рассмотрел свою комнату. Ее надо было переделывать. Всю. Он ушел в армию еще школьником, ну, не школьником, он школу уже окончил, но все-таки от нее еще не остыл. И все в комнате у него было от детства, от мальчишества, от школяра, что там ни говори. Даже стол письменный был чем-то схож с партой и вот даже хранил ножевые шрамы, следы от пролитых чернил. И книги на полках были лишь дороги как память. Полно было детских книжек, с картинками. Саша взял наудачу с полки одну, другую, полистал, усмехаясь. Прощайте, други дорогие! Да, все надо было менять. И эти обои с романтическими корабликами, несшимися куда-то на всех парусах, — и их тоже. Он ныне взрослый. Он отслужил. Он вот разъездным фотографом становится. А там, глядишь, фотокорреспондентом. Он нынче за машиной за собственной в магазин отправится…
В нем вспыхнула радость. Солнце светило, сны позабывались — осталась одна радость. И что бы он дальше ни делал, о чем бы ни думал, а радость эта, а мысль эта, что уже скоро, теперь совсем скоро сядет он за руль легкой, угодливо-послушной, почти прозрачной — вот обзор-то! — машины, сядет и тронется в путь, сперва медленно, потом все быстрей, быстрей, — мысль эта оставалась все время при нем. Это и была радость.
Ну, а комнату он переоборудует. Во-первых, другой стол. Он должен быть большим и широким, как у дяди. И журнальный столик нужен. И надо будет раздобыть все эти с глянцевыми обложками журналы. Как у дяди. У него и попросит, у него их с избытком. Это для начала. А потом сам станет собирать. И надо, чтобы на стенах висели его собственные фотоработы. Ведь он и мальчишкой еще умел снимать, у него еще когда завелся аппарат, подаренный отцом. Правда, совсем скромный аппаратик, не чета тем, какие вручил ему вчера дядя, но и этим стареньким «Фэдом» он, помнится, делал удачные снимки. Дядя хвалил. Надо будет раскопать эти снимки и лучшие — на стены. А дальше еще и еще пойдут снимки, будет из чего выбрать. Ведь дядя не сразу свои пейзажи сработал, он их годы собирал и отбирал. Годы… Это что-то уж очень далеко — годы. Бог с ними, с годами. Ему сегодня «Жигули» получать! Сегодня! Вот радость!
Он делал зарядку, а «Жигули» были рядом. Он брился, а они плыли перед глазами, радужно посвечивая полированными боками. Какого цвета брать машину? Белого? Серого? Красного? Солнце светило, радость пылала в нем, и, как красный конь, зажил в глазах красный, стремительный автомобильчик.
Дядя зашел за ним.
— Ты готов? — Александр Александрович встал в раскрытой двери, которую Саша распахнул, чтобы можно было подтягиваться.
— Готов! — Саша был в одних трусах, он еще с зарядкой не покончил. Но он знал цену этому слову: «Готов!» В армии приучают жить по секундам. И он так рванул, столь стремительно начав одеваться, что и впрямь оказался готовым, словно поднятый боевой тревогой. Но то не боевая тревога была, то была боевая радость.
— Едем?! За машиной?! — Он встал рядом с дядей.
Александр Александрович даже растерялся от этого вихря. Ведь только что парень был в трусах и вдруг оказался застегнутым и затянутым гвардии сержантом, едва удерживающимся от броска вперед.
— Форма-то зачем? — спросил Александр Александрович, любуясь парнем и жалея, что эту форму ему больше не носить. — Ты теперь штатский.
— Никак не влезу в старые штаны, — сказал Саша. — Подрос, что ли? Или штаны усохли?
— Подрос, подрос. В сверток мой заглядывал?
— Заглядывал.
— Впору?
— Впору, на меня прямо, да как-то не привычно, дядя Саня. На иностранца смахиваю московского разлива. Если уж этот джинсовый костюмчик носить, то к нему все надо подгонять. И обувь, и прическу, и на шею что-нибудь, и на голову. Смешным бы не показаться.
— Это в тебе еще армия сидит, Саша. А смешным ты не покажешься, не бойся. Нынче вся Москва в пестром бегает. Я это одобряю. Цветной стала Москва, яркой. Город не одними стенами и парками цвет держит. Цвет и в машинах и в одежде. Особенно — в одежде. Вышел на улицу, а на ней серым-серо. Худо! Померк город. А нынче выйдешь у нас на улицу — и запестрело в глазах, помолодело. Вот и город совсем другой, ярче, нарядней. Ну, это я с позиций фотографа о цвете заговорил. Дело не только в цвете. Мода. Чем мы хуже? Чем, скажи, ты хуже, Саша, какого-нибудь парня из Штатов? Да ты во сто крат его лучше, если хочешь знать. И лицом и осанкой, и силенок тебе не занимать. Вот и оденься, чтобы стать твоя не пропала, а на глаза попала. Вот в чем суть. Уж больно долго мы в горбатых пиджаках, да в кривых штанах разгуливали. Хватит. На мировую арену вышли, в первых рядах. Согласен со мной?
— Согласен, — кивнул Саша. Они стояли рядышком и одинаково жмурились от бьющего в глаза солнца. — Дядя Саня, ты мне поможешь комнату переоборудовать?
— Помогу. А как ты ее задумал?
— Да как у тебя.
— Помогу. — Потеплело у Александра Александровича на душе. — Ишь ты!.. Как у меня… Помогу, Сашок. Во всем! А теперь — завтракать и на работу. Да, да, на работу, чтобы пригляделся, подучился.
— А за машиной?
— Будет и машина. День большой.
— Мне переодеться?
— Ладно, походи пока в форме. Это даже и кстати будет. А там подберем тебе весь ансамбль — и на ноги, и на шею, и на голову. Сам подберешь, когда приглядишься. Пошли.
Вера Васильевна уже ждала их с завтраком. Она быстро оглянулась, когда оба встали на пороге кухни, все вобрав в один короткий взгляд. И то, что чуть ли не в обнимку шли, и то, что донельзя довольны друг другом.
— Подружились, дальше некуда, — сказала она, не сумев скрыть ревнивую нотку. — Так и будете ходить парочкой? — Больше она на них не смотрела, отойдя к плите, где все вдруг у нее разладилось, зазвякало и зашипело.
Они завтракали на кухне, пристроившись у громадного стола, когда-то служившего всей семье. Этот стол занимал половину пространства, стоял на дубовых ногах-брусьях, врос этими брусьями в пол. Велика же была семья, которой надобен был такой стол.
А сейчас позавтракали на уголке, на короткой скатерке, как едят поутру хозяева после вчерашнего праздничного застолья.
— Мама, я сегодня домой на новеньких «Жигулях» прикачу, — сказал Саша, ловя ртом вместе с куском яичницы радость от этих слов.
— Знаю, слыхала о ваших планах. — У Веры Васильевны как раз кофе сбежал из кофейника, и она сердилась. — И зачем машина? От отца остался мотоциклет — вот и ездил бы. А то машина, еще в беду попадешь.
— Верочка, ты непоследовательна, — вставая, чтобы помочь ей у плиты, сказал Александр Александрович. — На мотоцикле скорее в беду попадешь. Согласись, четыре колеса куда надежнее двух.
— Андрей ездил. Да я и не о колесах.
— А о чем? — Александр Александрович подхватил кофейник, ловко обтер его тряпкой, понес к столу. — Милости прошу кушать кофий! — Он был весел, он был благодушен, синевой поблескивали щелочки его глаз.
— И столько денег, — сказала мать, не поворачиваясь от плиты.
— А вот мотоцикл загоним, и полегче нам станет, — откликнулся Александр Александрович. — Извернемся, Вера Васильевна.
— То-то что извернемся. Парень еще рубля не заработал, а уже в кабале.
— Какая кабала? Родной дядя помогает. — Александр Александрович построже стал. — Вера, не порть сыну праздник. Шутка ли, первая в жизни машина! Ты погляди, как в нем поет все. Ты оглянись, оглянись. Чего там стережешь, когда все подгорело да убежало?
— И верно… — Мать отошла от плиты, подсела к столу, не глядя взяла протянутую ей Александром Александровичем чашку. Она на сына глядела, в счастливое его лицо. — Ох, Саша! — вздохом вырвалось у нее, и вздрогнули, сжались ее губы.
Мечтал, что подкатят они с дядей к автомобильному салону, что войдет он, покуда дядя будет у кассы стоять, во внутренний двор магазина, где рядами выстроились «Жигули», «Москвичи» и «Волги», что вступит в тот ряд, где «Жигули», и сразу облюбует свою машину, того цвета, какой по сердцу, сразу же протянув к ней руку, как протягиваешь руку к груде галстуков, вдруг решив, что этот вот тебе надобен, а не какой-либо другой. Мечтал, что тотчас и усядется за руль, что формальности все мигом будут улажены и он — в мечтах ведь все просто и быстро — уже на шоссе окажется, на широком, пустынном, лишь сосны по сторонам да небо над головой. А стрелочка на спидометре на ста двадцати дрожит. И спине не больно, и плечи не сжимает. И петь хочется. Да он и поет. Один — отчего и не запеть, как на душу легло? Мечтал про все это, а угодил в дядину пыльную фотографию с дребезжащей витриной, за которой громадные самосвалы — не слабее его тягача — привозили и увозили, сгружали и нагружались, перекантовывая кривенькую Домниковку в стрелоподобный проспект.
Дядя, едва вошли, уселся на стул возле экрана-подсветки, кивком отправив Сашу к павильонному громоздкому аппарату на штативе.
— Ну-ка, сними меня. Не забыл эту гармонь?
Саша сунулся под черное покрывало, вспомнив, как дядя — давно это было, еще до армии, — привел его раз в свое ателье и показал, шутя больше, как надо управляться с этим павильонным ящиком, и верно напоминающим гармонь.
На матовом стекле возник в цветном тумане седой, крепкощекий, хорошо одетый джентльмен, которому не хватало лишь сигары в уголке рта. Джентльмен был благожелателен, но вовсе не расположен был шутить. Он ждал, когда Саша выполнит свою работу, он рассчитывал, что Саша выполнит ее хорошо.
Саша ухватился за медное колесико и стал выводить джентльмена из тумана, стал вводить его в резкость, вглядываясь в опрокинутое на матовом стекле и от этого чуть незнакомое лицо.
— Так, — кивнул джентльмен, будто мог видеть со своего стула, что оказался в фокусе. — Теперь вставь кассету. Она у тебя за занавеской, за спиной. Поворачиваться не обязательно, заведи руку — наткнешься.
Саша послушно завел за спину руку, проник за занавеску, сразу дотронувшись пальцами до лежавшей на изготовке кассеты.
— Кассету бери легко, не пудовая, — поучал джентльмен. — Неси ее к аппарату округлым движением, вставляй, не на нее глядя, а на меня. И говори со мной о чем-нибудь. Мало снять человека, важно его и вызнать.
— Зачем? — спросил Саша, кое-как ухватившись за деревянную кассету, кое-как пристроив ее к пазам аппарата.
— А затем, — сказал джентльмен, нет, едва начав свои поучения, он перестал быть джентльменом, а снова стал Александром Александровичем. — А затем, Саша, что снимаешь-то ты для заработка. И тебе важно знать, что за человек у тебя окажется на негативе. Широк ли, скуп ли, нужна ли ему квитанция, или он от нее отмахнется. А может, он спит и видит, чтобы найти повод для жалобной книги. Есть ведь писатели…
— Всего сразу не углядишь.
— Углядишь. Придет с опытом. И говори с ним, занимай. Пошути, если он мрачный, чтобы улыбку схватить. Мрачный человек, увидев себя на фотографии с улыбкой, вместо шести экземпляров дюжину закажет. Да еще увеличить попросит. Человек рад, когда получше выходит, чем в жизни. Рад и готов поверить, что он такой и есть. От века льстивые портретисты зарабатывали куда больше, чем правдивые. Ну, а фотограф просто обязан льстить. Я говорю не об искусстве, я говорю об этом вот, чем здесь занимаюсь. — Александр Александрович пренебрежительно повел вдоль стен рукой. Стены были увешаны застекленными портретами явно подправленных, прихорошенных мужчин и женщин. Стены были увешаны льстивой работой. И только одна фотография, в самом углу, в стороне от прочих, была иной. Те были цветными или подкрашенными, эта была черно-белой. От тех с души воротило, к этой тянулись глаза. Речка была снята на фотографии, поле легло за речкой, а на берегу… Саша узнал: на берегу стоял его отец, подсадив его, Сашу, к себе на плечо. Это была фотография — двойник той, что висела у дяди в кабинете. Не совсем та же, снятая мигом раньше или мигом позже, но снятая тогда.
— Мне бы такую в мою комнату, — сказал Саша.
— Что ж… — Александр Александрович проследил, куда смотрел Саша. — Сам и отпечатаешь. Вот только бы негатив найти. Ну, вставил кассету? Так. Теперь погляди, не сполз ли я куда в сторону, не сдвинул ли голову. Пошути, пошути со мной, чтобы я хмыкнул хоть.
— Дядя Саня, а ты чертовски похож на эдакого заморского дядюшку-миллионера, каких в фильмах показывают, — сказал Саша. — Джентльмен с пухлой чековой книжкой.
— Да ну?! — самодовольно хмыкнул Александр Александрович.
И тут Саша спустил затвор.
— Готово!
— Молодец, подловил! Так и действуй. — Александр Александрович поднялся со стула и подошел к племяннику, на ходу добывая из кармана замшевой своей куртки большой, набитый бумажник. — Миллионер, говоришь? Где нам. — Он подкинул на ладони бумажник, раскрыл его. — На-ка, Саш, держи. — И вынул из бумажника маленькую прямоугольную пачку белых карточек.
— Что это?
— Мои визитные карточки. На первое время будут твоими. Инициалы у нас совпадают, фамилия одна, а все прочее — дело наживное. — Он прочел: «А. А. Трофимов. Лауреат фотоконкурсов. Художественное фотоателье…» — Он повел рукой. — Ну и адрес и телефон сей обители.
— Лауреат фотоконкурсов? — переспросил Саша.
— И многих, Саша, многих, включая и зарубежные.
— Так это ты, дядя Саня, а не я.
— Пустое! Фотограф по вызовам должен работать в темпе. Снял, сунул визитную карточку, и привет! А клиенту важно знать, что его мастер снимает, — вот этот самый лауреат. Клиент тогда и побольше карточек закажет, и поменьше капризничать будет. Бери, Саша.
Саша взял карточки, вгляделся в замысловатую вязь вытесненных на них букв.
— Так прямо и вручать от своего имени? — спросил он.
— Так прямо и вручай. Будет время, и второй А. А. Трофимов станет лауреатом. Дерзнем, Сашок, а?
— Дерзнем!
Звякнул медный колокольчик над дверью, будто передразнив, будто повторив голосом старого попугая Сашино «дерзнем», и в ателье ступил вчерашний «римлянин» в черном жарком костюме.
— Александр Александрович, снимаете? — спросил «римлянин». — Я уж решил сутки потерять, но вас дождаться. Все-таки… Для заграничного паспорта… Тут мастер нужен.
— Думаешь, визу не поставят, если ты им красавчиком не покажешься?
— Все-таки…
— Ну, садись, путешественник. Вот, Саша, гляди: обитатель нашей Домниковки через месяц-другой будет гулять по Риму. Впечатляет?
— И по Флоренции, и по Венеции, — сказал «римлянин», усаживаясь на стул.
— По Венеции, дружок, ты и походишь, и поплаваешь. В гондолах. Слыхал про гондолы?
— А как же! По Гранд каналу. Там еще Дворец дожей, собор святого Марка. Почитываю, готовлюсь. Александр Александрович, кстати, что это означает, слово это — перфаворе? Вы вчера обмолвились.
— Что? — Александр Александрович подошел к аппарату. — А вот, перфаворе, не ерзай на стуле, — Александр Александрович вынул из аппарата Сашину кассету, почти не взглянув, навел на резкость, вставил в аппарат новую кассету, приготовил ее, взялся за тросил затвора. Он действовал быстро, ловко, руки у него порхали, как у фокусника. — Перфаворе, замри. Снимаю! — Он спустил затвор. — Ну, понял, что означает сие слово?
— Понял… — неуверенно ответил «римлянин», сползая со стула. — Фу, жарища какая! — Он снял пиджак. — Вроде как обращение, да? Вроде как ваше превосходительство? У них там принято еще…
— Да нет, голова! — рассмеялся Александр Александрович, мстительно вспомнив, что этот человек ему все утро вчера омрачил. — Экий ты недогадливый. Перфаворе — это всего лишь пожалуйста. Гони-ка, перфаворе, мне пятерку за срочность.
Выпроводив «римлянина», оказав ему все же уважение, как местному жителю, а потому проводив до дверей и отворив ему оные, колокольчиком ему звякнув, Александр Александрович долго похмыкивал, крутил головой. Надо же! Ведь надо же! Такую досаду, такую боль вчера перенес из-за этого вот «перфаворе». Александр Александрович поискал в себе эту вчерашнюю боль. Где-то она все же угнездилась в нем, пошевеливалась все же. Но едва-едва, ее можно было не замечать. А все потому, что племянник дорогой с ним сейчас рядом? Что цель вдруг нашлась? Продолжатель, так сказать, дел твоих объявился? А все поэтому. Вон стоит, высокий да стройный, вон он, Трофимов Второй, Саша, Александр, Александр Андреевич. Стоит, оглядывается, обвыкает.
— Не страшись, милый! — вслух подумал-сказал Александр Александрович. — Выведу тебя на дорогу, выведу!
— Ты о чем, дядя Саня? — не понял Саша.
— Да так, вслух подумалось. Всё о тебе, о тебе мои мысли, Саша. Не страшись, говорю.
— А я и не страшусь.
— Вот что, ты тут побудь, подежурь за меня, сними, если кто заявится, а я по твоим делам отлучусь. Оформлять тебя надо, машину надо оплатить. Дел много, как видишь. — Говоря это, Александр Александрович принялся готовить для Саши его рабочее место. Кассеты на полке уложил. — Здесь, которые в работу, а вот тут ставь отснятые. — Он выложил на стол квитанционную книжку. — Квитанции не забывай выписывать. Шесть на девять — трояк, десять на пятнадцать — пятерка. На документы не снимай, запутаешься с кассетами. Квитанции все под копирочку. Фамилия, размер, сколько отпечатков. Словом, нехитрая наука.
— Но я же и снимать-то как следует не умею! — не на шутку испугался Саша.
— Не беда! Не выйдет, я пересниму. Брак и у мастеров случается. Главное, держись смело. На парашюте прыгал, ужли какую-нибудь бабешку убоишься снять? Командуй ими, поворачивай, свет не забывай включать. Вот щиток — жми на все клавиши. Разумеется, если сообразишь, как надо, я только рад буду. А нет, на первый раз простительно. Пошел! — В дверях Александр Александрович обернулся, подмигнул Саше: — Может, никто и не придет. Улица-то почти вся снесена, перегорожена.
Медный колокольчик над дверью, хоть стар был, запылен, устал звякать-то, но для хозяина все же собрался с силами и звякнул-зазвенел, приветствуя его и провожая.
Саша остался один. Он прошелся по ателье, останавливаясь перед портретами, вглядываясь в эти подправленные лица.
А портреты вглядывались в него. Кто на ручку опершись, кто палец уперев в подбородок. Вглядывались — дамы, кокетничая, мужчины не без манерности. Они занялись им, они, казалось, размышляли о нем. Собеседники? Сотоварищи? Нет, с ними сразу стало скучно. Не свои у них были лица, заретушированные, со скрытой сутью. С такими словом не перемолвишься, не прочтешь в глазах отклик.
А отец, когда Саша подошел к нему, когда всмотрелся в его вольнолюбивое лицо, был далек от сих мест. Он там был, у реки, под небом, он с тем был Сашкой, что сидел у него на плече. Оба они были здесь и не здесь, с ними тоже нельзя было перемолвиться.
Звякнул колокольчик, проскрипел голосом старого попугая: «Встречай!»
В ателье, с важной торжественностью поднимая ноги, вошел маленький, сохлый старикан, тот самый Наум, который снабдил вчера Александра Александровича какими-то заграничными вещицами, предназначавшимися для Саши.
— Снимаем? — спросил Наум и вонзился живыми глазками в Сашу.
— Снимаем, — сказал Саша.
— Имею вам большой заказ.
— Не вам, а для вас.
— Пусть будет — для вас. Я университет не проходил.
— Я — тоже.
— Между прочим, тут был какой-то крупный мужчина фотограф. Где он? — Наум продолжал разглядывать Сашу, особенно заинтересовавшись его армейскими значками.
— Ушел по делу, — сказал Саша. — Садитесь. Как будем сниматься?
— А вы его помощник или вы уже майстер? — хитро прищурился старикан.
— И то, и другое, и третье, — усмехнулся Саша. — Садитесь.
— А что такое — третье?
— Ну, родственник.
— А-а-а… Так сказать, младший компаньон фирмы? А почему вы в форме, молодой человек?
Наум отлично знал, кто такой Саша и почему он в форме. Да и очутился старик в фотографии потому, что его попросил об этом, встретив на улице, Александр Александрович.
— Сходи, Наум, проэкзаменуй парня, — попросил Александр Александрович. — Будешь первым его клиентом. Приглядись, есть ли хваточка. Я твоему опыту верю.
— Я только из армии, — сказал Саша. — Еще не успел обзавестись нарядами. Итак, начнем, помолясь? Но на документы я не снимаю.
— Какие там документы? Мало у меня этих документов? Во всех карманах. И во всех ящиках. С этим у меня хорошо. — Старикан упивался своей ролью. — Нет, молодой человек, мне нужен портрет. Вот как этот. — Он указал пальцем на самый большой из висевших на стене. — И нужен скоро. Я готов заплатить и даже переплатить. За срочность. Важно, чтобы он был у меня уже завтра.
— Что за спешка? К завтрашнему дню такой портрет не сделаешь.
Саша направился к аппарату, раздумывая, как же ему быть.
— Неделя, — сказал он. — Быстрее, чем за неделю, вам никто не сделает.
— Вы уверены?
— Уверен. Садитесь.
Наум взгромоздился на стул, чувствуя себя артистом Художественного театра.
— Между прочим, вы что-то говорили, что не успели обзавестись нарядами? Что вы имели в виду?
— Ну что? Приличный костюм. Брюки. Куртку. Все, что носил до армии, мало стало, устарело. — Саша вгляделся в опрокинутого старичка на матовом стекле, стал наводить на резкость. И тут старичок на матовом стекле ему подмигнул.
— Вы знаете, вам, кажется, очень повезло, молодой человек. — И старичок опять подмигнул.
— Не дергайтесь. Перфаворе…
— Кто — я дергаюсь? Я говорю, что вам повезло. Послушайте, выньте голову из-под этой черной тряпки. У меня есть к вам предложение.
— Ну? — Саша распрямился.
— Вы снимаете меня в нескольких позах и делаете все быстро, как для начальника районного отделения милиции, а я достаю вам то, что вы не достанете даже в «Березке». Договорились?
— В какой еще «Березке»? — не понял Саша.
— Как в какой? — изумился Наум. — Откуда вы свалились на московскую землю?
— Из мест, где березы не растут. А, вы про эти валютные магазины…
— Наконец-то! Ну, как мое предложение?
— Заплатите за фотографию пятерку аванса и остальное по получении карточек. Шеф будет сам с вами рассчитываться. Я только снимаю. Прошу, папаша, примите подобающую вашим сединам позу. Портрет для кого? Для доски почета или для любимой супруги? Может быть, для ОБХС?
— С ним уже нельзя пошутить! — Старик задумался, забыв о своей роли экзаменатора. — Про ОБХС вы это случайно или нарочно?
— Спокойно, снимаю! — сказал Саша, вставив кассету.
Старик замер, безмерно опечалившись. Он не любил, когда с ним начинали говорить, намекая на всякие там суровые учреждения типа ОБХС. Он был слишком стар и слаб для подобных намеков. Иное дело, разговор тонкий, лукавый, миролюбивый. Старик был за взаимопонимание, а не за конфронтацию. Саша так его и снял, замершего в безмерной печали.
— Все? — Старик сполз со стула и пошел к выходу, забыв оформить заказ.
— Куда же вы? — удивился Саша. — Давайте еще разок снимемся. С улыбкой. Вы человек с юмором, а тут вдруг замерли, как перед чьим-то гробом.
— Еще так еще. — Старик вернулся к стулу. — Я, конечно, с юмором, но я могу себе позволить и погрустить. Нет? — Он опять взобрался на стул. — Хорошо, я вам сделаю удовольствие и буду улыбаться. Слушайте, молодой человек, вы уверены, что эта работа для вас?
Саша перевернул кассету, поднял руку, готовясь к съемке.
— Улыбочку, улыбочку! — попросил он.
— А разве ее нет? — не поверил старик.
— Зубы есть, а улыбки нет. Между прочим, у вас прекрасные зубы. Почем брали? Где? Не в «Березке» ли?
— Шутник! — повеселел старикан. — Это надо будет запомнить! Зубы — из «Березки»!
И тут Саша щелкнул затвором.
— Готово! Вот теперь вы выдали улыбочку. Прошу оформить заказ. — Саша направился к столу, уселся, раскрыв квитанционную книжку.
— Зачем эти формальности?! — замахал руками Наум. Он снова вспомнил про свою роль экзаменатора. — Нужна мне ваша квитанция! Мало я их имел, этих квитанций? Пуды! Я вам доверяю, молодой человек, вполне!
— А все-таки… — Саша был официален. — Фамилия, адрес, количество экземпляров. — Саша заложил в листки копирку, приготовился писать.
— Вы мне напоминаете сержанта милиции, — сказал старик. — Зачем мне ваш протокол? Вот! — И он выложил на стол десятку. — Берите и не ломайте себе голову. Ну? — Старик подщелкнул десятку поближе к Саше, испытующе прищурился на парня.
— Так, получен аванс в размере десяти рублей, — сказал Саша, не поднимая головы. — Внесем эту цифру в квитанцию. — Он начал писать. — Фамилия. Адрес.
— Да-а-а… — протянул старик. — Суду все ясно. — Но он все еще не сложил оружие. — А как насчет моего предложения про вещи? Вас это заинтересовало?
— Небось дорого очень? — сказал Саша. — А у меня и без этого долг на горбе. Машину покупаю. «Жигули»! — И радость вспыхнула в его глазах. — Представляете, папаша, «Жигули»?! Жми хоть на сто двадцать! Представляете?
— Представляю, представляю, — покивал ему старик. — Вы хороший парень, я вам скажу. Я представляю себе, что вы хороший парень. — Он пошел к двери, отворил ее, вскинувшись на сиплый вскрик медного попугая, оглянулся с порога. — И скажите вашему дяде, Александру Александровичу, что я просто в растерянности. Так и скажите: Наум Яковлевич велел передать, что он остался в растерянности. Мой поклон вам, молодой человек. — Старик удалился, важно поднимая ноги.
Саша кинулся за ним.
— Эй, а квитанция!
Но старик будто сгинул. Только ступил за порог — и нет его. Смешной старик, но и не без загадочности.
А улица гудела, сотрясалась под тяжестью могучих машин.
Саша встал в дверях фотографии, плечом слыша, как подрагивает косяк двери да и весь дом дрожит, словно в лихорадке. Вся улица была в этой лихорадке, вся извилистая, но уже и не извилистая эта улица. Во многих местах она была уже спрямлена. Порушенная, наново начинала подниматься. Дом, где была фотография, островком здесь становился. Ясно было, что этот островок захлестнет волной. И теперь уж скоро.
Саша стоял, смотрел, вбирая в себя озноб улицы, ее тревогу. А рядом, совсем рядом, устойчивая виднелась твердь земная. Площадь привокзальная открывалась глазам, по мосту тихонечко простукал пригородный поезд, и шпиль высотной гостиницы уверенно тянулся в небо. И там, в этом небе, парили голуби. А небо Домниковки они уже покинули.
Вот она — его мечта, сверкающая и словно с крылышками. И цвет у этой мечты тот самый, какой был загадан. Не назван, а загадан. Да разве найдешь название примечтавшемуся цвету? Он и такой и не такой, он и ярок и расплывчив, смел, но не ясен. Во сне только и увидишь такую машину, но чтобы наяву… А тут Саша увидел свои «Жигули» наяву. Да, его «Жигули», его собственные! Красная, но не просто красная, а как закатное солнце, машина стояла у обочины шоссе, сверкая и слепя новизной, и ждала его. Как дядя угадал цвет? Как мог угадать он, что Саше нужно было сразу же оказаться на шоссе, на просторе? Как он и этот час на склоне дня угадал, самый тихий и самый глубокий? Волшебником, что ли, был его дядя?
Встреча высоких договаривающихся сторон состоялась на Минском шоссе у бензоколонки. Приехали туда на такси, чтобы вдвоем потом доставить «Жигули» домой. Ладно, пусть Саша сидит за баранкой, но он, Александр Александрович, должен рядом находиться, ибо Москва — это тебе не привольная степь, тут на первый раз страховочка не помешает. Так и условились, хотя Саша мечтал один покатить. Но он уступил, не стал спорить, понимая, что дядя прав.
Еще издали, едва только свернули к колонке, увидел Саша свою машину. Она сверкнула и ослепила. Она стояла в стороне от бензинового водопоя, как молодой конь, который отбивается от табуна, потому что в табуне ему нет равных и тесно и скучно ему там.
Едва остановилось такси, Саша кинулся к своей машине. Надо бы сдержаться, не выказывать такой уж телячий-то восторг, да где там. Пусть другие сдерживаются, кто умеет скрывать свое счастье. Он не умел.
Возле «Жигулей» прохаживался поджарый дядя с замшевым лоскутом в руке. Ему, вишь, казалось, что машина недостаточно еще блестит, и он нет-нет да и притрагивался к ее бокам своей грязной замшей.
Саша подскочил к поджарому и вместо «здравствуйте» выхватил у него из рук замшевый лоскут.
— Я — сам! — Он шагнул к своему красному, к своему прекрасному другу, и первое, что он сделал, — вобрал, втянул в себя молодой и свежий запах машины, еще не трудившейся, не битой, не загнанной, воистину еще подобной молодому, только из табуна коньку.
Пока Александр Александрович и поджарый обменивались рукопожатиями, пока, отойдя в сторонку, обменивались какими-то свертками, как на древнем торжище, из полы в полу передавая один — деньги, а другой — товар, то бишь документы на право владения машиной, Саша все ходил вокруг своего красного «Жигуленыша», своего красного коня, похожего на молодое облачко, щедро окрашенное закатным солнцем. Ходил, и пело в нем все, был он счастлив. Может быть, когда-нибудь, когда попытается он вспомнить свои счастливые в жизни минуты, он и эти минуты вспомнит, — здесь, у бензозаправки, где терпко пахло бензином, где шоссе утекало в лес, где закатное солнце встало над полем, где кружил он вокруг красного, юного автомобильчика, готовый прыгнуть в седло. Никто не знает, что такое счастье и какова ему мера. На ощупь каждый угадывает свое счастье, по крупицам копит его, чтобы когда-нибудь высыпать эти крупицы на ладонь и решить, прикинув, а был ли он счастлив в жизни, богат этими крупицами.
Конечно, не так все складывалось, как мечталось. Думал, что машину они поедут получать в магазине, что войдет он в автомобильный салон и, как в сказке, лишь пальцем укажет, лишь молвит: «заверните» — и ему машину и вручат и «завернут». Нет, не так все вышло. Не так празднично, сказочно. Но все равно, а все равно — он счастлив.
Дядя закончил свой разговор с поджарым, деловая часть между ними была завершена, и они, дружески обнявшись, толкаясь плечами, подошли к Саше, чтобы чуток погреться возле его счастья.
— Совсем угорел парень, — сказал поджарый. — Никого не видит.
— Понять можно, — сказал Александр Александрович.
— Да, нам такие подарочки не делали, — погрустнел вдруг поджарый. — Сами, сами…
— Времена другие. Да это и не подарок. Свои люди, родные. Сочтемся.
Саша только теперь приметил их, оглянувшись.
— Поехали?! — Он распахнул дверцу. — Мне куда — за руль или рядышком?
— За руль садись, — сказал Александр Александрович. — Ну а я рядышком. Пустишь? Подкинешь до дому?
— Поехали! — Саша кинул себя в машину, но, кинувшись, гибко крутанул тело, чтобы не дай бог что-нибудь не повредить, не царапнуть. Грязный замшевый лоскут он далеко отбросил в сторону.
— Поехали. — Александр Александрович еще раз пожал руку поджарому. — Звони, если что…
— Будь. Если что, позвоню. — Поджарый помог Александру Александровичу сесть в машину. — Сразу-то не гони, — сказал он Саше, сунув голову в машину. — Учти, машинки эти с места рвут, азартные, норовистые. И сам ведь такой. Учти. — Он распрямился, махнул рукой, как бы давая отмашку на старте. — Давай, владелец! — И пошел к такси, на котором приехали Трофимовы. — Шеф, подбрось до города, с тобой спокойнее.
— Что, машинку продали? — спросил таксист.
— Да где там продал! Пригнал. — Поджарый уселся, вздохнул печально: — Где нам, работягам, такими машинками торговать. — Он для убедительности показал шоферу свои руки. Верно, руки у него знали работу. Да и сам он был не пижон какой-нибудь, был на нем старенький плащ, захватанная наползла на лоб кепочка. Но шофер ему не поверил. Ни рукам его, ни плащу, ни кепочке. Бывалый народ эти таксисты.
— Ну-ну, торгуйте, — сказал он, замыкаясь, отгораживаясь от пассажира незримой стеночкой.
Саша повел машину не к городу, а от города.
— Вон до того леса, — сказал он Александру Александровичу. — А потом назад повернем.
— Давай, давай.
Саша повел машину осторожно. Нет, он не погнал ее, ему сейчас не быстрая езда была нужна, а нужно было понять своего конька, приноровиться к нему. Сперва он к коню, а уж потом конь к нему. И Саша тихонечко ехал, а глянул и ахнул: стрелка спидометра подрагивала на восьмидесяти.
— Вот это рвет! — изумился-восхитился Саша. — Вот это машина!
— Учти, на грузовике расчет совсем другой, — сказал дядя.
— Знаю. Ездил я и на легковушках.
— У «Жигулей» свой норов.
— Вижу. Чувствую.
— Нравится?
— По мне машинка! Дядя Саня, а почему мы ее не в магазине получили?
— Почему? — Александр Александрович усмехнулся. — Можно было бы и в магазине. Но только не через неделю, как у нас вышло, включая все оформление, а через год-полтора. Там, дружок, очередь. А мы, Трофимовы-то, ждать не любим. Нам сразу чтобы. Так ведь?
— Я и то заждался. Неделя!
— Вот то-то и оно. За скорость и переплатить не жаль. Перегоришь, ожидамши-то. Радость не в радость станет. Так во всем, Саша. Дорого яичко к пасхальному дню. Особенно смолоду. Я это понимаю.
— Дядя Саня, ты у меня все понимаешь! — с благодарностью глянул на дядю Саша. — Не знаю, чем и отблагодарить тебя.
— Жизнь подскажет, Саша. Среди родных людей все самотеком получается. Я тебе помог, ты мне, при случае. Так и движется, так и катится. А все вместе — семья.
Сосны обступили дорогу, выпрямившуюся стрелой. Там, в наконечнике стрелы, горело солнце. И казалось, туда вмиг можно домчаться, стоило только прибавить скорость.
Саша долго вел этой дорогой машину, неприметно для себя подгоняя ее, а солнечный наконечник все так и оставался в недалеком далеке. А потом вдруг исчез, угас, и сразу стало темно на дороге. Так и в степи бывало, когда трясся в своем тягаче. Рядом солнце, ничего не стоит до него доехать и даже объехать, а едешь, едешь, а оно все на том же от тебя расстоянии. И вдруг закатится куда-то, будто в землю войдет. И сразу сумрак ложится на степь. И сразу настроение меняется, словно споткнулся. То пел, а то загрустил, дом вспомнил, служба стала в тягость.
Угас солнечный наконечник, и Саша повернул к Москве. Теперь ему хотелось поскорей очутиться на ее шумных улицах, в машинной этой сутолоке, чтобы проверить себя и чтобы милый его конек смог уверовать в своего хозяина, поняв, что тот его под удар не поставит, что ему ведомы все городские хитрости и препятствия, что он надежен, его хозяин.
Александр Александрович, и когда ехали к солнцу, и когда назад поворотили, был терпелив, все больше помалкивал, а если и заговаривал, то ответа не ждал, понимая, что Саше сейчас не до разговора. И радостно было Александру Александровичу смотреть на парня, радоваться его радости, ощущать себя добрым и могущественным дарителем. Были планы, были расчеты — не без этого, но сейчас Александр Александрович обо всем этом позабыл и просто был рад, доволен и Сашей и собой, широтой в себе, родственностью в себе, новизной этого чуть ли не отцовского в себе чувства.
Саша не подвел своего конька, уверенно провел его через толкучку улиц, не гоня, но и не плетясь в хвосте у других, — тут Саше помог опыт мотоциклиста, у которых первая заповедь: «Не плетись, не робей!» — и вот уже они и дома, уже в ворота въехали, во двор въехали, и мама им навстречу сбежала с крыльца.
Саша вышел из машины, и ему захотелось сказать матери: «Вот, знакомься, мама, мой друг», и подвести ее к «Жигулям», чтобы она коснулась машины. Он, конечно, этих слов не сказал, утаил их в себе, как утаиваем мы в себе почти все свои первые порывы. Он сказал иное, он побахвалился:
— Слушается меня, как бога! — И быстро глянул по сторонам, видят ли его соседи, чтобы и перед ними побахвалиться. В нем жила радость, тихая и добрая радость — ведь он действительно обрел друга, — и наружу выпирало бахвальство. И он не мог с собой совладать: грудь вот выпятил и все поглядывал по сторонам.
Опять через двор проходила Валя, неся себя с ленивой грацией и тоже бахвалясь, собой бахвалясь. Эти два бахвала встретились глазами, померились взглядами.
— Саша, покатаешь?! — крикнула Валя, медленно поведя плечом и еще не решив, а стоит ли с этим парнем кататься.
— Хоть сейчас! — с готовностью отозвался Саша, и тут он был искренен. Он даже успел увидеть, как едут они с Валей по Москве, даже болтовню свою с ней расслышал. Он уже возил так девушек на мотоцикле, перебрасываясь с ними шуточками, пьянея от их близости. И он знал, что она скажет ему, если он положит ей руку на колено, на сильное, круглое, упругое колено. Она скажет ему: «Не балуй!» И скинет его руку сильной рукой. Но если захочет, вдруг сама крепко прижмется к нему. Он знал таких девушек и уже знал, что он им нравится.
Валя ничего не ответила, прошла, скрылась в дверях. А она и не должна была отвечать, на людях-то. Дай срок, они встретятся с глазу на глаз…
Саша обернулся к матери и понял, что она прочла все его жаркие мысли. Он смутился, кровь ударила в лицо, он сейчас мальчуганом стоял перед матерью. А она так тревожно смотрела на него, так вдруг испугалась за него, что он понял, что это не из-за Вали, и стал тоже тревожно оглядываться, ища причину. Но во дворе, кроме него, матери и Александра Александровича, никого больше не было. А, так это она из-за машины?! Саша подошел к матери.
— Клянусь! — сказал он. — Буду водить по всем правилам. Ни одного замечания, ни одного прокола.
— Глупый ты, глупый, — улыбнулась Вера Васильевна, решив было прижать сына к себе. Да, прижми такого. Он был на две головы выше ее, и он вот только что так поглядел на эту женщину, и от него чужим пахло — машиной, кожей, бензином, и он успел уже вырядиться в заморские пестрые вещи, став сразу похожим на какого-то знаменитого актера кино. И сын и не сын. Ей бы сейчас крикнуть ему, про что думалось, крикнуть бы: «Поберегись, сын!» Но она утаила в себе эти слова, как и чувство страха за него, приметив, как внимательно смотрит на них Александр Александрович. Она сказала весело:
— Женить тебя надо, Сашка! — И пошла в дом, забыв, что и спина и плечи могут выдать тревогу, уныние, растерянность.
— Что с ней? — обернулся к дяде Саша.
— Понять можно… Сын взрослый. Маленькие дети — маленькие заботы, а большие дети… Ну, Сашок, вкатывай своего красавца. Я как в воду смотрел, когда гараж на две машины ставил. Как это нынче называется? А! Перспективное планирование. Между прочим, в перспективе твоей должна быть не такая бабочка, как наша Валюша. Она проста для тебя. И на ночку заскочить — тоже нельзя. Соседка. Ты к ней на ночку, а она к тебе на всю жизнь. Сам не возьмешь, так общественность заставит.
— Да что ты, дядя Саня?! О чем ты?! — Сашины щеки рдели, и это злило его и мешало отшутиться.
— А то бы как хорошо, — похмыкивая, продолжал свое Александр Александрович. — По коридору на чердак, чердаком к другой лесенке, а там, десять ступенек вниз, и дверка заветная. Стук, стук — и вот она, Валя. В халатике, заспанная. Зачем пришел? Уходи! А уж сама впустила, а уж сама прижалась. А, Сашок? Ну и тем же путем на рассвете домой, в свою комнату. Никто не видел, никто не слышал. Удобно, а? — Александра Александровича забавляла растерянность парня. Но не для одной забавы все это говорилось. Вдруг серьезным стало лицо Александра Александровича, жестко зазвучали его слова: — Неправда, видели! Слышали! Глаз и ушей, Саша, всюду понатыкано без числа. И всем вмешаться надо. И всем уличить желательно. Ты это учитывай, Саша. Что там машину без прокола водить — это плевое дело. Себя по жизни надо без прокола водить. А вот это непросто. Ладно, лекция окончена. Прости меня, дружок. Старые, они всегда с нравоучениями лезут. А сами-то… Сами… Вижу, Саша, понимаю, про что думаешь. Верно, и у меня без проколов не обошлось. Да еще каких! Верно, Саша. Вот и не хочется, чтобы ты споткнулся. Пропадать, что ли, моему опыту? — Снова весельем засветились глаза Александра Александровича, с трудным разговором было покончено. — Загоняй машину — и к столу. Вспрыснем покупочку!
Саша втягивался в работу незаметно. Ему казалось, что он еще к делу не приступил, что снимает то да се, так, для баловства, ну, для практики, а выходило, что снимал он уже для дела, что его снимки, часто вполне сносные, — выручала отличная аппаратура — уж выкупаются заказчиками и даже иные из них заказчики хвалят. Саша дивился легкости, с какой входил в профессию. Он не знал, не догадывался, что это мнимая легкость, что он занят пока самой простой работой: щелкает затвором. Люди, которых он снимал, искали в фотоснимках лишь сходства и, найдя его, узнав себя и всех прочих, удовлетворялись снимком и выкладывали на стол перед Александром Александровичем денежки. Саша не знал, не задумывался над тем, как снимать. Он пока только наводил на резкость да щелкал затвором. Он не обрабатывал своих снимков — это делал дядя, делала мать. Дядя проявлял пленки, доводил их до нужной кондиции, спасая от передержки или недодержки, а мать печатала фотоснимки, — она давно уже работала у Александра Александровича лаборанткой, делала позитивную ретушь — она была и ретушером. Саша был избавлен от всего этого, Александр Александрович до поры считал нужным не вводить его во всю работу, чтобы не отпугнуть. Ведь вся эта работа требовала кропотливого труда, а кропотливый труд — он-то и отпугивает молодых. И Александр Александрович вроде бы не учил профессии Сашу, пустив его плавать, как тот умеет, не указывал на ошибки. Пусть поплавает, как умеет, как сможется, пусть втянется. И Саша втягивался, того не замечая. Он втягивался, не ведая тягости. Напротив, ведая радости. Дядя был щедр с ним, щедр в оплате его работы. Пятерочки, а то и десяточки что ни день выпархивали из дядиного бумажника и ложились на Сашину ладонь. И это только было началом. Александр Александрович так всякий раз и приговаривал: «Для начала. Авансик. На разъезды. На горючее». Эти деньги были только Сашины. Они не шли ни на питание его дома, ни на одежду. На то шли иные деньги, то была взрослых забота — дяди, матери. Взрослые и заботились. Стоп! Ну, а сам-то ты разве не взрослый? Армию, парень, отслужил. Или дитя? Так выходило, что задумываться над этим Саше не требовалось. Все пока самокатом шло. Легко, непринужденно. Да, он был взрослым, разумеется, но были в доме и постарше него, и не было тут ничего необычного или обидного, что более взрослые о нем заботились. Он учился, он осваивал профессию, а они о нем заботились.
Фотограф по вызовам — это была работа, где нужна быстрота, оперативность, нужна молодость. И тут Саша был на месте. А когда машина у него появилась, и совсем на месте. Он мотался по всей Москве, он только теперь ее, Москву-то, и узнавать начал. Заказы на фотографа, которые где-то в избытке раздобывал Александр Александрович, были самыми разными: звали на веселье, но звали и на тризну. Саша снимал банкеты и свадьбы, но снимал и покойников, траурные шествия. Месяца не прошло, как начал работу, а он уже понагляделся. Вот, оказывается, как живут люди, как веселятся, горюют. И чванливых увидел, и скромных, широких и жадных. Он щелкал, щелкал, слепя своих клиентов «вспышками», то бишь импульсными лампами, он запечатлял их на пленку, но запечатлял и в памяти. Все внове ему еще было, и память его еще не устала наслаивать новые впечатления, не передала еще этот слой впечатлений в ту часть мозга, где впечатления наши начинают обрабатываться вопросами «зачем?» да «почему?» и где жизненный опыт становится вот именно жизненным опытом.
Как всякий неофит, Саша спешил показаться знатоком своего дела, много суетясь, много беря от внешнего, от показного в профессии, еще не ведая, что мастера во всяком деле узнают по неторопкости его. Ему нравилось явиться на люди этаким завзятым корреспондентом, напористым, хватким, быстрым, совсем таким, каких можно наблюдать по телевидению, когда они проталкиваются где-нибудь на аэродроме к знаменитостям, чтобы поймать их в объектив. Но там надо спешить и проталкиваться, а у гроба, возле которого горестно замерли родственники, спешить не надо. И на банкете можно не спешить, а следовало бы подумать, как лучше снять. И на свадьбе гон устраивать было не обязательно. Но Саша «давал прикурить» своим клиентам везде. Увешанный аппаратами, «блицами», он появлялся подобно вихрю, сверкая молниями, демонстрируя чуть ли не цирковые приемы работы. Благо был он спортивен.
Снимки получались. Не ахти какие, но получались. Выручала умная аппаратура, выправлявшая многие Сашины ошибки. Да и клиент был чаще всего тот самый, которому бы лишь сходство уловить. Сходство было. А в иных снимках и еще что-то было — то самое «что-то», ради которого и стоило заниматься этим делом. Пока удачные снимки возникали случайно, были от лотереи. Но все же Саша примечал их и ими гордился, хотя — хоть убей! — не мог понять, почему один снимок вышел лучше, а другой хуже. И Александр Александрович ему пока ничего не объяснял. Снял — ну и ладно. Клиент заказ принял — и слава богу. Видно, время еще не наступило, чтобы начались эти объяснения самой сути профессии. А может быть, Александр Александрович и не верил, что Саша станет настоящим фотографом? Может быть, не столько в профессию фотографа его вводил, сколько в профессию куда более обширного профиля, в профессию успешливого в жизни человека? Пожалуй, он к парню еще приглядывался. Так тренер приглядывается к молодому спортсмену, чтобы понять, на что тот способен. И бывает, пришел парень в спортзал, чтобы бегать, а открыт был затем для прыжков.
Нравилась ли Саше такая жизнь? Ну разумеется! Прежде всего она была не скучна, даже была сродни празднику. Были и досадные минуты в этом празднике, но всего лишь минуты. Это когда клиенты попадались капризные, когда вдруг заговаривали с ним в высокомерном тоне. Да, в табели о рангах он был где-то в самом низу. Но это для глупых, для людей с устаревшими понятиями. Он работал и уже зарабатывал дай бог каждому, и у него была машина, и одет он был преотлично. Так что же, в самом низу он или не в самом? Те, кто заносился перед ним, видимо, вообще были худо воспитанными людьми. Такие и перед официантами заносятся, и перед коридорными в гостиницах, и перед продавцами в магазинах. А сами-то, сами — кто есть кто?
В этот Дворец бракосочетаний — вот словечко придумали! — Саша попал случайно. Никто его сюда не вызывал. Но он ехал по Садовому кольцу, но впереди красный светофор мигнул, а на Садовом столпились грузовики, и Саша свернул в переулок, затем опять свернул в переулок и очутился возле совсем не дворцового вида особнячка, перед которым рядами стояли черные «Чайки» и «Волги», нелепо увешанные розовыми пупсами и воздушными шарами. Столько было тут этих свадебных экипажей, что невозможно было проехать.
Саша припарковался, въехав колесами на обочину, и вылез из машины, прихватив с собой всю свою блистательную аппаратуру. В джинсах, в куртке, совсем такой же, как у дяди, в перекрестии лакированных ремешков, отягощенный броско-дорогими аппаратами, заносчивыми, как породистые собаки, Саша мигом был примечен. Он никого не собирался тут снимать, но к нему уже направились двое из племени родственников или друзей-распорядителей. Круглые, невысокие, крепенькие, похожие, как братья-близнецы, эти двое, приближаясь, внимательно изучали Сашу, оценивали, вобрав в свои оценивающие взгляды и Сашу с его аппаратами, и Сашину новенькую машину. И когда они подошли к Саше — эти близнецы по округлости, размерам и строгой одинаковости своих костюмчиков, — между ними уже было все решено: «Берем!»
— Мы вас приглашаем, — сказал первый близнец. У него были серые зрачки, круглые, как дульца.
— Да, мы вас приглашаем, — подтвердил второй близнец. У него были карие зрачки, и тоже как дульца. Только цветом зрачков, пожалуй, эти двое и отличались друг от друга.
Кого-то они напомнили Саше. Но кого? Он с интересом их рассматривал.
— Я случайно здесь, — сказал он. — Просто проехать хотел этим переулком, но застрял. У вас тут свои должны быть фотографы.
— Не тот класс, — сказал обладатель серых дулец.
— Да, не тот класс, — подтвердил обладатель карих дулец.
— Мы вас просим, — сказал первый.
— Именно вас, — сказал второй.
Саша вспомнил, где он их видел. В Оренбурге, в театре. Это же были Добчинский и Бобчинский. Ну, конечно, не той поры, а нынешние, но сходство с теми, гоголевскими, было поразительным.
— Нет, спешу, — сказал Саша. Ему захотелось послушать, как они станут его уговаривать.
— Тут вопроса нет, — сказал Добчинский, тот, у которого были серые зрачки. — Вам будет заплачено согласно вашим данным. — И Добчинский развел короткие ручки, вобрав в них и Сашу, и его машину.
— Вопроса нет, — поддакнул Бобчинский, тот, у которого зрачки были карими. — Заплатим согласно данным.
— Что делать-то? — Саша отлично знал, что ему делать, но очень хотелось еще послушать оживших гоголевских персонажей.
— Снять свадебку! — оживился Добчинский, поняв, что маэстро склоняется на уговоры. — Сейчас как раз выход произойдет. Просим! Умоляем! — И он подхватил Сашу под локоть. А Бобчинский — под другой.
— Именно что умоляем!
Они подтащили Сашу к особняку, разом отдернули ручки и отбежали от Саши, дабы не мешать ему, дабы, как на артиста, взирать на него со стороны. Пленил их его вид, пленила аппаратура, машина. Втиснувшись в толпу родственников и друзей, они тотчас принялись творить о Саше легенду.
— Корреспондент «Огонька»! — сказал Добчинский.
— Вчера только из дальних странствий, — сказал Бобчинский.
— Насилу уломали! Дорогой! — шептал Добчинский.
— Этот себе цену знает! — шептал Бобчинский.
Саша шепот близнецов услышал. Да они так и шептали, чтобы он их услышал. Подогревали его. И Саша ринулся в бой. Подловили парня!
Аудитория, зрители — это страшная сила, гипнотическая. От Саши ждали сейчас каких-то чудес, каких-то фокусов в его мастерстве, и он стал эти фокусы выдавать. День был достаточно ясный, но он пустил в ход импульсные лампы, ибо с ними было эффектнее. Снимок-щелчок направо, снимок-щелчок налево, — и он оказался у входа в особняк. Дверь перед ним угодливо распахнули — ведь он работал. И работал именно так, как работают, — когда мы смотрим на них в наши телевизоры, — асы фоторепортажа. Стремительность движений, треск и блеск «вспышек», мелькание объективов. И плюс еще настоящая акробатика.
Саша взбежал по мраморным ступеням лестницы, где тоже толпился народ, взбежал, не глядя, куда ставит ноги, — перед ним должны были расступиться. И расступались, теснимые Сашиным напором, пугаемые стрельбой его «вспышек».
На лестничной площадке появились молодые. Саша ринулся к ним, тесня весь свадебный сход. Он — работал. От него ждали нечто подобное: сверкания «вспышек», мелькания аппаратов, его собственного мелькания, — вот он все это и демонстрировал. Переигрывая, перебарщивая, действуя по наитию, не иначе как в плену теперь уже ответного гипноза зрителей.
Невеста обмерла от его «вспышек», оторопела от его напора. Шутка ли, на нее нацелились один за другим несколько диковинных объективов, громадноглазых, мигом вобравших ее в себя. И парень, прыгавший перед ней, был тоже диковинный, заморский какой-то, но и нашенский, — у него нашенская была от уха до уха улыбка. Невеста обмерла, испугалась и заинтересовалась Сашей. Вот такую он ее и снял, откачнувшуюся от жениха и заинтересованную кем-то другим. А жених был невозмутим. Это был крепкий дядя, самовлюбленный, из тех, что не так уж и много знают, но наперед готовы ничему не удивляться.
Тесня друзей и родичей, поминутно рискуя сломать себе шею, Саша, пятясь, снимал и снимал молодых — завороженную им невесту и закаменелого жениха. Саша увлекся, вошел в роль. Он выныривал, подныривал, менял оптику, как жонглер, перебрасывая на ладонях аппараты, покрикивал на зазевавшихся пап и мам, требуя от них «улыбочки». Он мог бы все же показаться назойливым, бесцеремонным, настырным, если бы не его собственная улыбочка, нет, просто от души улыбка, обезоруживающая своей открытостью и дружественностью. И если бы не незыблемая его вера в свое право щелкать и щелкать перед носом у людей, его святой азарт в этом запечатлении исторического мига, свидетелями которого он делал всех окружающих. От него ждали чудес в работе, и он эти чудеса являл, увлекшись и забывшись. Так пляшет человек, попавший в кольцо зрителей, вдруг подхваченный вдохновением, отринувший застенчивость, изумленно чувствуя, что все ему удается, счастливый этой удачей. Зрители загипнотизировали Сашу, теперь он их гипнотизировал. И ему покорялись. И даже жених, закаменелый в своей бывалости или в своем самомнении, даже он, которого пальцем не тронь, словом не задень, безропотно позволял тормошить себя, — так руку, сюда голову! — чтобы пособить этому люкс-фотографу как можно лучше исполнить свою работу. Ну, а невеста, смущенная, потерявшаяся, запутавшаяся в вуали, только на Сашины улыбки и откликалась робкой, но все же улыбкой.
В дверях Саша скомандовал:
— На руки!
Каменный жених послушался и подхватил невесту на руки, понес ее к «Чайке».
— Выше! Выше! — самозабвенно требовал Саша.
Жениху силенок не занимать было, и он над головой вознес свою перепуганную избранницу.
А Саша, чувствуя, что все вокруг ждут от него уж совсем самого главного фокуса, как в цирке ждут, когда барабанная начинается дробь в оркестре, а Саша взял да и вспрыгнул на капот машины. И почти лицом к лицу оказался с невестой, милой девочкой, застывшей в волосатых руках, милой девочкой, в глазах у которой был страх. Саша подмигнул ей, сказал, чтобы рассмешить:
— Интересно, сколько он так сможет вас продержать? Всю жизнь — сможет?
Цель была достигнута: невеста рассмеялась.
— Ой, что вы!
И тут-то Саша ее и снял, сам себя похвалив:
— Класс!
Он спрыгнул на землю, перевел дух, работа была сделана.
— Да, классно сработано, — весело-насмешливо сказала ему выступившая навстречу девушка, стройненькая, миленькая, ее стоило запечатлеть, благо — глянул — пленка еще не кончилась.
— Вы подруга невесты? — деловито спросил Саша и щелкнул затвором. — Помахайте рукой. Хорошо бы платочек к глазам. Прощай, Катя, подружка дорогая! — Он снова защелкал затвором.
— Кстати, Катя — это я, — рассмеялась девушка. — А невесту зовут Ольгой.
— Катя! Мое любимое имя! Будем знакомы. Александр Трофимов. Вы с нами едете?
— Нет. Мне эта свадьба не по сердцу. Пришла ради Оли.
— Придется поехать. — И Саша взял девушку под руку. — Снимать, так уж снимать всю церемонию. Введете меня в курс, кто есть кто. — Он подвел упирающуюся Катю к своим «Жигулям». — Да не ради меня! Ради Оли! Альбом о свадьбе — это же память сердца! Правду говорю?
— Память сердца… — Она повнимательнее поглядела на него. У нее были взыскующие глаза, правдивые. Цвета какого? Цвет в них был живой, зоркий, насмешливый, пытливый, вот именно что взыскующий. Но разве это все — цвет? Разумеется, все это и есть цвет, каким живут глаза. Впрочем, можно было их и серыми еще назвать, серыми в синеву. И даже просто серыми. Их цвет был в движении, глаза у Кати раздумывали. Сейчас о нем, о Саше. Что за человек? Пригож, наряден, современен, — а еще что? Самонадеян, — а еще что? Бесцеремонен даже, ну, а за этим что?
И он смотрел на нее, рассматривал, в эти серые в синеву заглядывая глаза, посерьезнев вдруг от их правдивого света.
Так и стояли, всматриваясь друг в друга, пытаясь что-то понять друг в друге, запоминая что-то, решая что-то. Ведь всякая встреча, когда ты молод, и промельком может стать, а может стать и судьбой.
На Кате было совсем простенькое платье, но сшито оно было со вкусом и ловко сидело. Возможно, сама и шила? У нее были ключицы еще как у девочки. На тонкой девичьей шее тоненькая поблескивала цепочка — вот и все украшения. Трудно, бедно живется? Глаза ее об этом не говорили, они светились уверенным, сильным светом. Но смущали морщинки у глаз, нежданно взрослые. Нелегкое было детство? Да и сейчас нелегко?
— Что-нибудь поняли про меня? — спросила Катя.
— Теряюсь в догадках. А вы про меня?
— И я в догадках.
— Тогда поехали? В пути обо всем и догадаемся. — Саша отомкнул машину, небрежно швырнул на заднее сиденье всю свою блистательную аппаратуру, церемонно затем склонившись перед Катей. — Прошу, сударыня.
Все его небрежные и церемонные жесты, весь этот понахватанный из кинобоевиков лоск только позабавили Катю, насмешкой высветлив в синеву — сейчас в голубизну — ее глаза. Но вот что было дорого в парне, что придерживало Катю возле него, — могла бы ведь повернуться и отойти, — так это его от души улыбка, этот его дар веселья, наивная, святая его вера, что все человечество просто не может не протягивать ему открытые ладони.
— Прошу вас! Молю! — склонился Саша в пояс.
Катя уступила, позволила ему подсадить себя в машину.
— Только на минуточку, — сказала она. — Мне там делать нечего.
— Ради Оли… — Саша уже был за рулем, включил мотор.
Но тут на пути у машины возник кадыкастый высокий старик в черном, жарком пиджаке и при бабочке. В руках у него был фотоаппарат, старый, порыжелый и тоже, кажется, кадыкастый. Этот аппарат нацелился желтым оком на Сашу.
— Нет, нет — отмахнулся Саша. — Банщик банщика не моет.
— А мы и не собираемся вас фотографировать, молодой человек, — с достоинством произнес старик и прикрыл ладонью желтый зрак аппарата, будто спасая его от сглаза. — Мы — протестуем! Вот, перед лицом девицы, у которой такие правдивые глаза… — Он вдруг сгорбился, стал несчастным. — Молодой человек, это мое место!
— Этот Дворец ваш?
— Этот Дворец бракосочетаний не мой. Но здесь моя рабочая точка.
— Вот что, уважаемый, мы с вами не на мосту Ватерлоо. — Саша тихонечко пустил машину.
— Какой мост?! — засеменил рядом старик, взмокший и несчастный. — Какой еще Ватер и Лоо?!..
— Мост в Лондоне. Во времена Диккенса нищие там делили места. Но эти кошмарные времена позади, высокочтимый лорд. Впрочем, вот моя визитная карточка. — И Саша и вправду сунул оторопевшему старику твердый прямоугольничек визитной карточки. — Жду вас от и до…
Машина самокатом набирала скорость, и уже нельзя было ей медлить в общем потоке. Саша махнул рукой старику, рывком посылая «Жигули» вдогон за свадебным кортежем.
А старик, задохнувшись от пробежки, привалился к столбу, чтобы перевести дух и прочесть, что там, на этой карточке. Дрожащими руками он нацепил очки и зашевелил обиженно трясущимися губами, читая самому себе вслух: «А. А. Трофимов. Лауреат фотоконкурсов. Художественное ателье…»
— Но позвольте! — вскинул старик руки с такой яростью, что его желтоглазый аппарат взметнулся птицей. — Это же совсем другой человек! Обман! Мистификация! — Старик погнался было за красным автомобильчиком.
Где там! Автомобильчик уже сворачивал за угол.
Повернувшись, Катя рассматривала мужественный Сашин профиль. Ах как он сейчас себе нравился! И пошутил лихо, и вот машину вел лихо. Ничего тут не было удивительного, что эта правдоглазая девица загляделась на него. И вдруг он услышал:
— А вы жестокий.
— Но времена Диккенса действительно прошли.
— И бесцеремонный.
— Зато современный.
— Да как вам сказать…
Спор затевался, а ему машину вести, да не где-нибудь, а по Садовому кольцу. Грузовики так и норовили затереть его, со всех сторон наплывая льдинами. И рядом вот, на сидении, оказалась льдинка. Смотрит на него холодными глазищами и осуждает.
— Замерзаю! — сказал Саша. — Сколько же в вас холода! Путь далек, милая моралисточка? Я ведь в вашу свадьбу случайно угодил. Уломали какие-то два типа. Один Бобчинский, а другой Добчинский. Знаете таких?
— Кажется, это дружки жениха. — Катя чуть смягчилась. — Верно, совсем как Добчинский и Бобчинский. Ну, а как вам жених? Возникла какая-нибудь литературная ассоциация?
— Надо подумать. Тут движение очень большое, не до ассоциаций. Впрочем, этот ваш жених — не загадка. Грузовик он.
— Как?
— Ну, грузовик, восьмитонка. Вон, глядите, прет без оглядки. Ему что, ему вмятины не страшны. Ему смех, а мне слезы.
— И ей слезы…
— Кому? Ольге?
— Боюсь, что да.
— Так зачем замуж выходила? По расчету, что ли?
— По расчету — это как?
— Будто не знаете?
— Не хочу знать! Даже говорить об этом не хочу!
Саша скосил на Катю глаза.
— Вам идет, когда вы сердитесь. На цветную бы вас сейчас пленочку. Вообще людей надо снимать в момент душевного порыва. Вы согласны со мной?
— Смотря что считать душевным порывом. Когда я злюсь, у меня душа спит. Тут что-то другое начинает разговаривать. Вы согласны со мной?
— Полностью. Смотри-ка, вот и опять вы годитесь для цветной пленочки. Сердитая годитесь и веселая годитесь. Знаете, как это называется?
— Ну?
— Фотогеничностью. Я угадываю в вас фотогеничную натуру. Обещаете мне попозировать? Глядишь, попадете на выставку.
— А вы кто? Вы из газеты?
— Нет, я работаю от фирмы, которая занимается портретной фотографией. Именуюсь фотографом по вызовам. Вся Москва — мое рабочее место. Звучит? К примеру, сегодня мне надо попасть на золотую свадьбу. А потом на банкет по случаю рождения нового доктора наук. Младенцев положено снимать, не так ли? Знаете, голеньких, попкой вверх? Конечно, своего доктора я таким образом не сниму, но покровы кой-какие сдерну. Он заважничает, а я его щелк. Он расхвастается, а я его щелк. Угадываете, в чем суть моей профессии?
— В чем? Нет, я еще не угадала.
— А в том, чтобы создавать галерею образов, чтобы показать человека, каков он есть.
— Да, это дело серьезное.
— Еще бы! Иной думает, что я ему польстил, а я его высмеял.
— Зачем?
— Не будь смешон.
— Это машина от фирмы или ваша?
— От фирмы по имени Трофимовы. Отцов мотоцикл загнал, дядя добавил. Сочтемся. В моем деле без колес — никак.
— Ваше дело под вывеской или вы частник, стрелок, так сказать?
— О, да вы понимаете что к чему! Под вывеской, а как же. Нынче иначе нельзя. Вот, извольте. — И Саша выхватил из кармана и вручил Кате визитную карточку. — Между прочим, тот телефон, что от руки, домашний. По вечерам я бываю доступен. Еще далеко?
— К счастью, нет. — Она отвернулась от него, замкнулась. Ну что за парень? Болтлив, хвастлив, самонадеян, бесцеремонен. А разрядился-то как. О, она знает таких! Уже нагляделась, успела. И они, такие, ей просто ненавистны. Но у них, впрочем, не встретишь такой славной улыбки, как у этого. Ну что за парень?!
Их машина замыкала свадебный кортеж, мчавшийся сейчас по Садовому кольцу, следом за странно разукрашенной черной машиной. Чего только не навесили на строгий, могучий автомобиль. Какие-то разноцветные ленты, воздушные шары и пупс на радиаторе — вот с чем приходилось мириться этой отданной под свадьбы «Чайке». Шары беспомощно рвались в небо, ленты пузато трепыхались, пупс, казалось, вот-вот разревется от страха. Зачем все это? Для счастья? Эта мишура безвкусная — это символ счастья? Иногда Кате удавалось разглядеть, пробравшись через множество стекол, белое платье невесты. Лица Ольги Катя не видела, но как бы и видела. Лицо у Ольги было присмиревшим. Не испуганным, не печальным, а присмиревшим, — в нем уже начинала жить, осваиваться начинала покорность. Нет ничего хуже, чем покорность! Уж лучше боль, горе, страх, но только не покорность, в которой нет жизни. Катя знала: в покорности нет жизни. Она понагляделась на эти покорные лица своих больных. Боль — человек борется, страх — человек борется. Но вот покорился — и можно уже и пульс не щупать…
Трепыхались ленты, бились о борта шары, мерз голый пупс на радиаторе — и все это для того, чтобы юная женщина в белом платье и в белой вуали чувствовала себя счастливой. А у нее было покорившееся лицо.
— Что делать?! Что делать?! — вслух вырвалось у Кати.
Саше некогда было ее разглядывать, и он фатовато спросил:
— Нам с вами? Что ж, давайте обсудим. — Тут он глянул на нее и понял, что заговорил постыдно невпопад. И смолк.
У Самотеки «Чайка» свернула в сторону площади Коммуны.
— Смотри-ка, в родные места подаемся, — сказал Саша, надеясь, что теперь-то сумеет быть на высоте. — Знаете улицу Образцова, бывшую Бахметьевскую? Так вот я там в переулочке одном родился, да и ныне живу. Хотел было даже железнодорожником стать, поскольку Институт инженеров железнодорожного транспорта совсем под боком. Мальчишкой я в саду этого института целыми днями пропадал. И в клубе институтском все картины пересмотрел. Даже за «Локомотив» болеть начал. Словом, чуть было не угодил под поезд, не пошел учиться на станционного смотрителя. Глупо, правда? А жил бы рядом с медицинским — так и в медики? А с поварскими курсами — так и в повара? Ведь глупо же, а?
Глядя прямо перед собой, Катя хранила молчание.
— Впрочем, если честно, в фотографы я потому и пошел, что дядя у меня знаменитый фотомастер. Но это я временно, пока не огляжусь. А огляжусь!.. Кстати, посмотрите налево, посмотрите направо! — Саша заговорил, подражая гиду. — Въезжаем на площадь Коммуны! Некогда называлась Екатерининской! Во славу императрицы Екатерины Второй. О, так ведь это же тезка ваша! Итак, мы въехали на Катину площадь! Рады?
Катя продолжала хранить молчание. Там, впереди, нет-нет да и мелькало белое платье Ольги. О чем она сейчас думает? Какой сейчас разговор у них там? Может быть, и ее сосед тоже болтает какую-нибудь чепуху, так просто, чтобы не молчать? Нет, там иной разговор.
Там и молчание иное. Там муж и жена едут. Этот человек в черном пиджаке, он теперь муж Ольгин, и он может наклониться к ней, ткнуть ее своим железным подбородком, поцеловать своими всегда влажно-красными губами. И Оля не вправе оттолкнуть его. Кате холодно стало, она съежилась, обхватив руками плечи.
— Дать вам пиджак? — спросил Саша.
Катя не ответила, только отдернула от плеч руки.
«Чайка» и свадебный кортеж миновали Дом Советской Армии, театр и свернули к Марьиной роще.
— Так и есть, ко мне домой следуем! — веселился Саша. — Между прочим, известно вам, что в этом старинном и прекрасном доме был когда-то институт благородных девиц?
Катя не ответила.
— Вы не из благородных? Иные ведь любят вспоминать свое дворянское происхождение. Вот мы, Трофимовы, уже в шестом поколении москвичи. Это как, я дворянин или еще не натягиваю? Ну, не дворянин, так хоть потомственный почетный гражданин, а?
Катя продолжала молчать.
— Ох и трудно мне с вами будет! — вздохнул Саша.
Ну что за парень!
«Чайка» свернула в какой-то ветхий переулок, в который были врезаны белые высокие коробки новых домов. Возле одной из таких белесых коробок «Чайка» остановилась. И все машины кортежа сразу тут сгрудились на тесном пятачке перед домом, где молодых уже ждала порядочная толпа.
Ведь свадьба — всей улице развлечение, особенно такая, когда машин вон сколько, когда молодые подкатывают на «Чайке», разукрашенной, как сказочный слон в сказочной Индии.
— Приехали! — облегченно распрямилась Катя и, едва Саша притормозил, выскочила из машины.
— Катя, не покидайте меня! — взмолился Саша. Он чуть замешкался, извлекая свои аппараты, изготавливаясь, чтобы снимать, снимать, снимать.
Катя оглянулась, насмешливо сузив глаза:
— Да зачем я вам? Вы такой находчивый.
Саша залюбовался ею, тем, как она порывисто обернулась, тем, как глянула на него, — этой вот независимостью в каждом движении. Он вскинул аппарат, чтобы снять ее. Шагнул к ней. Ее строгие глаза приманивали, и приманивало, что она не кокетничает с ним, а действительно осуждает его, даже подсмеивается над ним.
— Не гневайтесь! — горячо заговорил он. — Ну как я без вас узнаю, кого тут как звать-величать? Катя, ведь я с карточек живу, с носа по полтинничку. А чтобы нос вышел — его надо снять, проявить, закрепить, отпечатать и даже отполировать. Я уж не говорю о ретуши. Негативной. И позитивной. Помогите трудящемуся человеку! Ведь нащелкаешь, а потом не возьмут. Пропал труд, пропали материалы. А что кусать? — Ему удалось почти вплотную подобраться к Кате и щелкнуть затвором, когда она совсем этого не ждала. — Ух, какой портретик будет! — возликовал Саша. — Хоть на всемирную выставку! «Девушка со строгими глазами»… или «Милая красавица России»…
— Ну и болтун же вы, — чуть смягчилась Катя. — Зря я на вас обиделась, вы просто еще мальчишка.
— Конечно! Не исчезайте! — Он кинулся общелкивать вышедших из «Чайки» молодых.
Откуда-то выкатились Бобчинский и Добчинский. Они увидели Сашу и покатились к нему.
— Снимаем? — спросил Бобчинский.
— Снимаем? — спросил Добчинский.
— Снимаем, снимаем, уважаемые Петры Ивановичи, — сказал Саша. — Кстати, а вас не запечатлеть? И, кстати, кто мне платить будет? — Он нацелился объективом на близнецов, но те отчего-то засмущались, одинаково прикрыв растопыренными ладонями лица.
— О плате не беспокойтесь, — сказал Добчинский, поглядывая на Сашу сквозь растопыренные пальцы. — Андрей у нас человек щедрый. Да уберите вы свой аппарат, ей-богу! Не люблю!
— Сказано, уберите! — подхватил Бобчинский, тоже поглядывая через растопыренные пальцы. — И я не люблю!
— Ладно, Петры Ивановичи, помилую вас. — Саша опустил аппарат. — Есть, есть такие, что не любят сниматься, предвидя возможные неприятности. Понимаю и сочувствую. — Он выхватил из кармана визитную карточку: — Вот мои данные. Явитесь через недельку за заказом. Кто возьмет? — Он поднял руку с карточкой, ожидая инициативы либо Бобчинского, либо Добчинского. Но и тут они оказались верны своим великим литературным прообразам: они разом вскинули пухленькие ручки, разом ухватились за карточку и так и застыли, готовые уступить друг другу пальму первенства, упорствуя в этой готовности.
Тут уж Саша не выдержал и мигом навел на них объектив.
— Ну, комики! — Он оглянулся, не видит ли этой сценки Катя. Она видела. Она стояла неподалеку и прыскала от смеха.
А жених и невеста уже вышли из машины, уже двинулись к подъезду дома. Медлить было нельзя, Саша кинулся в бой.
— Медленнее! Медленнее! — еще издали распорядился он. — Шествуйте! Выступайте! Как в «Лебедином озере»! Свита! Свиту не вижу!
Забавно, но его опять стали слушаться. Диктат работающего человека сродни гипнозу. И невеста с женихом пошли помедленнее, выступать начали, возможно действительно припомнив дворцовую сцену из балета «Лебединое озеро». Да и свита нашлась — потянулись за молодыми вереницей родственники и друзья, тоже пытаясь вышагивать.
Саша начал снимать. Он втянул всех в игру и сам втянулся. И снова стал не самим собой, а заморским фотоасом, из тех, что встречают на международных аэродромах высокопоставленных лиц, умея схватить исторический миг, какие бы ни возникли на пути преграды. И если жених и невеста шли, как во дворце в «Лебедином озере», то Саша метался, подскакивал и распластывался, как некий персонаж из кинобоевика, где великие мира сего обстреливаются фотожурналистами. Саша тоже стрелял, нещадно эксплуатируя импульсные лампы. Но, кажется, не зря: небо заволокло тучами.
Снимая, постреливая, Саша нет-нет да и оглядывался на Катю. Каков, мол? Лихо, а?
Она стояла в сторонке, ей, кажется, было холодно, она руками согревала плечи. И непонятно было, восхищается она им или нет. Не разглядеть было издали, что там у нее в ее серых в синеву глазах. Но одно было ясно: она следила за его работой. Оглядываясь, он всякий раз встречался с ее глазами.
— Эй, Катя, где улыбочка?! — крикнул он ей, уверенный, что она тотчас улыбнется, подчинившись его требованию, как подчинялись все тут. Нет, не улыбнулась упрямая девчонка!
В дверях молодым преградили путь три подвыпившие личности.
— Выкуп! Выкуп! — тянули они руки. — Отступного!.. По-соседски!..
Эти соседи были весьма колоритны, и Саша их снял. И как кто-то из родственников сунул им деньги — тоже снял. Авось сгодится. Ведь смешно. Ведь обычай.
Но попрошайки, заметив, что на них нацелен объектив, почему-то этому не возрадовались. Напротив, встревожились. И, надо же, как и два близнеца, тоже стали прикрывать свои лица растопыренными пальцами.
— Вынь! — крикнул один из пьянчуг, детина громадный и грозный. Он надвинулся на Сашу, угрожающе сжав кулак.
— Улетела птичка! — засмеялся Саша. — Ты что же это не побрился, дядя? Ну и страшен! А еще на свадьбу явился.
— Вынь, говорю! — Мордатый и небритый субъект всерьез взмахнул кулаком над Сашиной головой и вдруг отлетел, ойкнув, хватаясь за повисшую руку. Это Саша молниеносным движением отвел от себя удар.
— Ты что это?! Ты кто?! — оторопело воззрился на Сашу субъект.
А Саша только посмеивался, массируя ладони.
— Самбист я, дядя. Слыхал про таких?
— Приемчики… — Субъект оглянулся на приятелей. — Ясно, из милиции… Говорил вам, не та свадьба… — Он попятился, попятился и нырнул в толпу. Миг — и всех троих как ветром сдуло.
— Браво! Браво! — К Саше подошла Катя. — А вы способны на поступки.
— Труха! Подонок! — Но Саша был доволен, что Катя все видела. — В армии обучился, — пояснил он. — Имею разрядик, был чемпионом дивизии. Не исчезайте! — Он снова кинулся в бой, наверстывая упущенное.
Молодые уже миновали подъезд, уже поднимались по лестнице. Саша погнался за ними.
Помедлив, поколебавшись, Катя тоже вошла в подъезд, стала медленно подниматься по опустевшей лестнице. Сутолока и шум были этажом выше. Радость была там, этажом выше. А на опустевшем лестничном марше, где только лишь прошествовало счастье, сейчас переступало со ступени на ступень само воплощение печали.
Катю заметили, и несколько девушек, подружек невесты, разом окликнули ее, сплетя свои слова в гомонливый, радостный хор: «Катюша! Пришла! Вот умница! К нам! К нам!» Видно, Катя у них у всех была любимицей. К ней потянулись руки, поторапливая ее, чтобы поскорей одолела ступени. И вот она уже в одной со всеми стайке очутилась, в стайке невестиных подружек, каждая из которых как бы примеряла сейчас на себя все происходящее, и потому-то и жило в каждой такое любопытство и возбуждение.
— Кать, ты что невеселая? — спросила одна из подружек, девушка полная и сразу видно, что добрая и рассудительная. — А Оля беспокоилась, где ты. Без тебя ей и свадьба не в радость. Пошли к ней. Ну, встрепенись!
— Нет, не пойду! — быстро отведя руки подруги, сказала Катя. — Нет, уж вы там без меня. — Она вошла следом за всеми в прихожую, но тут же прижалась спиной к стене, поискав глазами, куда бы передвинуться, спрятаться, чтобы и вовсе ее не было видно.
— Да что с тобой?
— Не нравится он мне! Ох, Зина, не нравится! Деляга — за версту видно. И в глаза не смотрит. Обратила внимание?
— Лишь бы Ольге нравился, не нам, ей жить, — уклончиво ответила Зина. — Да и где они, принцы-то? Этот, что ли? — Она кивнула на Сашу, который, взобравшись на раздобытую им где-то стремянку, пугал толпящихся в коридоре гостей своими «вспышками». — Где нашла? «Жигуленыш» его собственный?
— «Жигуленыш» его собственный. Нет, Зинок, он не находка.
— С виду славный.
— Да, с виду славный. Но не находка, не находка.
Саша будто услышал, что говорят о нем, оглянулся, повел глазами, отыскивая Катю. Он на нее работал, для ее серых в синеву глаз выламывался, взобравшись вот под самый потолок, рискуя сломать себе шею.
Катя шагнула за Зину, спряталась.
— Да ты что? — удивилась подруга. — Вот уж на тебя не похоже.
— Он очень бесцеремонный, — сказала Катя. — И глаза у него бесцеремонные.
— Он их хоть не отводит? — усмехнулась Зина.
— Нет, он не отводит.
— И то слава богу. — Зина присмотрелась к Саше. — А ведь тоже деляга. Не находишь?
— Он? Не нахожу. Разве что дурачок еще, мальчишка.
— От дурачка бы за меня не спряталась. Ох, Катя, смотри, как бы дурачок этот тебя не обдурил! А шустрый-то, шустрый какой! Ох, Катя…
А шустрый Саша, бросив стремянку, уже протиснулся к свадебному столу.
Этот стол протянулся через всю большую комнату, свернул в двери другой, на балкон высунулся. Но мест все равно всем не хватило, и те, кто был помоложе, по двое сидели на стульях, а то и стояли — по углам, в дверях, у окон. Тесно было. Но на свадьбе теснота такая — не в обиду, а в радость. Много гостей — это ведь и много друзей. А разве есть что ценнее дружбы?
Протискиваясь к свадебному столу, ко главе его, где сидели молодые в окружении самых близких родственников, Саша особенно-то ко всему тут не приглядывался, профессионально уже намечая для себя две-три наиболее выгодные точки, откуда надлежало ему сделать несколько заключительных снимков на тему «горько!». И делу конец, заказ выполнен. А далее — Саша уже привыкать начал к этому ритуалу, хотя работал фотографом всего ничего, — усадят его где-либо на краешек стула, протянут рюмку, пододвинут тарелку, и вот уже и он жует и кричит вместе со всеми «горько!». И в друзьях тут со всеми. И кто-нибудь обязательно спросит: «А сам-то женат?» — и, узнав что нет, тотчас кинется здесь же искать для него невесту. Вот тут и надо смываться. Мол, вам гулять, друзья, а мне еще работать. Да и сопьешься тут с вами, если на каждой свадьбе пить и женихаться, а я, учтите, за баранкой.
Протиснувшись к столу, изготовившись уже для первого снимка, зная уже, что станет сейчас снимать кричащие рты, много ртов и громадный чей-нибудь на переднем плане, Саша все прикинул и про второй снимок, когда жених и невеста, поднявшись, сомкнут свои уста, и прикинул, что этот снимок он сделает со стула, потеснив одного из Петров Ивановичей. Он все прикинул, все наперед увидел, едва лишь глянув на все вокруг. Увидел, не вглядываясь. Не странно ли, зоркая его работа начинала делать его незорким, приучая видеть деталь, отучая видеть целое. Да и детали он уже искал привычные, пронумерованные. Для свадеб — один набор, для похорон — другой, для новорожденных ученых — третий. Зоркая его работа, как и всякая сложная работа, сперва прикинулась перед ним простой. Чего проще, щелкай, парень!
Вот Саша и изготовился щелкнуть это очередное застолье, не вглядываясь, что тут да как тут. А было тут все не просто. Никакой дружбы тут как раз и не было. Сидели тесно, как всамделишные друзья, но перегорожено было это застолье ощутимой, почти зримой перегородкой. Одни были жениховой стороной, другие невестиной. Сидели не вместе, а двумя лагерями, и лагерь жениха был многочислен и осанист, а лагерь невесты щупловатым казался, да и потеснен был к дверям.
Саша оглянулся, отыскивая Катю. Она как раз и стояла в дверях. Ей, даже если бы она захотела, уже не нашлось бы места за столом. И девушкам, стоявшим рядом с ней, — им бы тоже тут не нашлось места. Но ведь они были подругами невесты. Саша почувствовал, что тут что-то не ладно. Он глянул на невесту. Она так и не проснулась к радости. Он поглядел повнимательней на жениха. Тот пыжился, прямил плечи, пребывая в самодовольстве. Саша глянул на все вокруг, забыв, что он фотограф, посмотрел, не прицеливаясь для своего объектива, а чтобы понять. И вот тут-то и увиделась ему та незримая будто стеночка, которая определяла, кто с кем. Она пролегла через стол. Добежала до двери, вильнула в сторону Кати, отгородив и ее от главных здесь гостей, явно принадлежавших к партии жениха.
Саше стало обидно за Катю. Он поднял руку, зовя к себе. Он был тут при деле, он пользовался правом свободного передвижения. Он решил, что ему все тут дозволено. И вот он звал к себе Катю, забыв, что в чужой монастырь со своим уставом не лезут.
Ему напомнили об этом. Те, что были на жениховой стороне, насторожились, напряглись, строго приумолкли. Кто таков? Почему? Как смеет?
Саша продолжал махать Кате, но рука его в такую вдруг окунулась тишину, в такую напряженность, что ей трудно стало, будто не в воздухе очутилась, а в какой-то тягучей жидкости, липкой и сковывающей. И Саша опустил сразу уставшую руку. Да и Катя не откликнулась на его зов. Напротив, она отступила в коридор, исчезла.
Тем временем очередное грянуло «горько!», и встали по-заученному молодые, но Саша замешкался и не снял, как они целовались, проморгал этот дежурный кадр. Но зато он снял весьма осанистого мужчину, горой поднявшегося для произнесения тоста. И снял замерших в почтительном ожидании гостей, на той, жениховской половине. И снял кого-то и по другую сторону стеночки, тех, у кого почтительность к оратору в лицах не прочитывалась.
Словом, он стал снимать что-то совсем не по поводу, не на главную тему, так сказать. Он сбился, потерял свои рабочие точки, зря переводил пленку на снимки, которые наверняка будут отвергнуты заказчиком.
Осанистый, гороподобный мужчина, недовольно косясь на Сашу, донимавшего его щелканьем затвора, прокашлялся, готовясь к речи, к тосту, который ну прямо на глазах у всех нарождался в прокашливаемой глотке. Работа мысли была чуть ли не зрима. Мысль тоже явно прокашливалась, булькала. Но ничего, — прорвется слово, а там, глядишь, родится и мысль. Трудное ли дело? Ведь все по-начертанному, как и «горько» и поцелуи. Явно о счастье собирался говорить гороподобный оратор, о любви, о верности. О чем же еще? И он уже и прищурился и осклабился для этих слов.
Но первое слово так и не выбулькалось. Саша помешал. Его будто подтолкнул кто. Он вскинул свою самую пушкообразную камеру, самую устрашающе глазастую, и нацелился ею оратору прямо в лоб, ослепив его ярчайшей — с ближнего боя — «вспышкой». И еще и еще раз — настоящую пальбу открыл.
Оратор смешался, даже испугался, невольно потянув к лицу распяленную ладонь.
— Кто велел?! Убрать!! — яростно вырвалось из его недр. Да, он яриться начал, его рот ощерился.
А Саша снимал этот яростный рот и снимал, ведя по нему в упор стрельбу. Вот это вот будет кадрик — этот рот над пиршественным столом! Над столом, изрубленным перегородкой, за которым не было праздника, во главе которого сидел жених, тоже яростно поднявшийся сейчас, такой же, как и этот гороподобный, но только помоложе, поменьше, еще не гора, а горка. Саша и эту горку снял. Тоже будет отличный кадрик. Жених с взъяренным лицом.
Саша глянул, что бы еще снять, в кого бы еще пальнуть, оглянулся на дверь, а не видит ли его Катя. Да, она снова стояла в дверях, смотрела на него. Он не понял, одобряет ли, осуждает. Ему некогда было разбираться. К нему подскочили два круглоглазых близнеца, крепко подхватили под локти, повлекли вон отсюда. Нет, это были уже не Добчинский с Бобчинским, дульца в их глазах были из стали.
— Мы вас работать, а вы безобразничать! — сказал первый, пыхтя от гнева и натуги.
— А он безобразничать! — подхватил второй, тоже пыхтя. Они так вцепились в Сашу, так рванули его, что он повис у них на руках, они несли его.
Так и вынесли в коридор и к двери на лестницу. А он не упирался, не вырывался, он только твердил зло:
— Птичка-то улетела! А птичка-то улетела!
— Что?! — не понял первый.
— Какая птичка? — не понял второй.
— Улетела! — Саша вырвался из их рук, сам распахнул дверь, шагнул за порог. И вдруг оглянулся, словно кто окликнул его.
У вешалки, утонув плечами в плащах, стояла Катя. Теперь он разглядел: она смотрела на него сочувственно. Но и еще как-то смотрела. А как? Этого он не понял, не разглядел. Может, жалела, подсмеивалась? Она ведь видела, как его выдворяли, как волокли-несли к выходу. Стыд обжег Сашу. Но он все же улыбнулся Кате.
— Труха! — громко сказал он и с силой прихлопнул за собою дверь.
Это неверно, что машинам не свойственны человеческие переживания, что они не могут повеселеть, скажем, или приуныть, не умеют сопережить со своим другом человеком. Вот Сашин красный автомобильчик, он сейчас явно приуныл, полз кое-как, держась обочины, был словно конь, понуривший голову под понурившимся седоком.
Приуныл Саша, задумался за рулем. Ну совсем как затосковавший ямщик, выпустивший из рук вожжи, когда лошаденке самой выбирать дорогу, тянуть к дому.
Так и вышло, притянул автомобильчик все-таки к дому. Саша обнаружил это, когда услышал, что его окликают, когда глянул по сторонам и узнал свой родной переулок, увидел, что медленно подкатывает к отчему дому, что пора уже и затормозить у крылечка. А окликала его мать, распахнув пошире окно:
— Саша! Да Саша же, ты что так рано?
Саша вырулил на обочину, задвинул стекла, сгреб свои аппараты, вылез из машины, замкнул ее. И все это он делал не поднимая головы, хотя знал, что мать смотрит на него. Он даже знал, как она смотрит. Знал, что в глазах у нее тревога и еще что-то такое, неопределенность какая-то, смутный этот цвет непонимания. Она силилась и не умела чего-то понять про него. Так вот и смотрела, тревожно и не умея понять. Что за человек? Ну, сын ее, а что за человек? С тех пор как вернулся он из армии, она так все смотрит на него. Потому что переменился? Но и она тоже переменилась. И он тоже все посматривает на нее, чего-то не узнавая, почему-то тревожась.
Саша поднял голову. Да, мать стояла в окне, в этом скупо прорубленном избяном оконце, с избяными даже наличниками.
Саша пошел к дому. Дом особенно уродливым ему сейчас показался. Саша знал, домик их не из красавцев, но это был родной ему дом, и он любил его. А сейчас смотрел как на недруга. Горбатый какой-то, прищурившийся какой-то. И дверь хитромудрая, испятнанная замочными врезами. Не один, не два, а целых три ключа надо было пускать в дело, чтобы отомкнуть эту дверь. Сперва этот вот, с падающим язычком, потом этот, который поворачивать надо наперекор логике, — закрывая, открывать, а открывая, закрывать. И затем еще этот вот малый ключик, который надо вставлять в едва приметную, спрятанную под самой ручкой скважинку и поворачивать три раза. И вот только тогда дверь начнет выскрипывать свою открытость.
Саша сейчас ненавидел эту дверь, от нетерпения, путаясь в ключах, зашиб руку. И когда дверь наконец подалась, он толкнул ее от себя что есть мочи.
Коридор конечно же тонул в темноте. Все в доме поменялось, но коридор таким же остался, как при первом Трофимове, зачинателе этого гнезда, Иване Прохоровиче. Был заставлен старьем, был темен, сквозняки в нем погуливали. Но коридор этот был мил Саше. Своими старыми шкафами и сундуками, с которыми он дружил, своей тьмой кромешной, в которой чего хочешь вообрази, своим сквозным ветерком, дышавшим то талым снегом, то тополиным цветом.
Сейчас и коридор показался Саше недругом. Какой-то подвох в нем почудился, ловушка. Тут было тесно, воздух был старый, надоевший, все вещи здесь — вся сюда выставленная рухлядь — вот именно рухлядью показались. С кем, с чем тут было дружить?
Саша рывком, не постучавшись, — забыл, что следует постучать, — распахнул дверь в дядин кабинет. И был наказан ударившим ему по глазам светом, оторопел даже от этих ламп дневного сияния, которые повсюду горели в комнате, темня естественный дневной свет, узко втекавший в узкие окна.
Александр Александрович, склонившись над широким письменным столом, работал, комплектуя альбомы. Пощелкивал под его сильной ладонью обрезной станок, шурша падали на поверхность стола фотографии, тотчас обретая свое место то в одном альбоме, то в другом, то в третьем. Споро шла работа, летали фотографии, был даже красив автоматизм движений мастера. Он не прекратил работу и когда оглянулся, он мог все делать почти без помощи глаз, наизусть.
Он оглянулся, понял, сфотографировав глазами племянника, что тот возбужден чем-то, гневается, что для громких слов изготовился, а поняв это, хоть и не зная, что да почему, и сам сразу же изготовился, многоопытно избрав против молодого натиска тактику кроткого терпения, разве что малость сдобренного иронией. Таким сразу и стало его лицо — добро-терпеливым и чуть-чуть ироничным. Еще и слова первые не прозвучали, еще только переступил молодой человек порог, а уже эффект внезапности его появления и любых внезапных его слов и решений был низведен до нуля.
— Ну, что там у тебя случилось-приключилось? — кротко спросил дядя, и теплом согрелись его фотографирующие глаза.
А Саша, ворвавшийся без стука, ждал строгих глаз и даже окрика. Знал, помнил: дядя не терпит бесцеремонных вторжений. Потому и вторгся, досада подтолкнула. Но дядя был кроток, обезоруживающе кроток. И Саша внутренне дрогнул, смешался, хотя и принялся выкрикивать:
— Хватит! Не могу! В холуя превратился! — Он с ожесточением начал срывать с себя весь свой фотоарсенал, швыряя все на диван. Срывал, швырял, страшно как размахался, а твердости в себе не чувствовал, но ярость его разжалась. Смущали, обезволивали дядины кроткие глаза.
— И потом, кому я услужаю? — горько вырвалось у Саши. — Какие-то мордохваты! — И он стих, накрытый, как одеялом, дядиной кротостью, дядиным сочувственным вниманием.
— Все у тебя? — спросил Александр Александрович.
— Все.
— Забастовал? Бросаешь работу?
— Я от работы не отказываюсь. От настоящей.
— Настоящая — это какая же? Корреспондент «Огонька»? «Литературки»? Спецкор ТАСС? — В тихий дядин голос чуть-чуточная начала входить ирония. — Быстрый ты, братец. Раз-два — и в дамки. А ведь надо поучиться сперва. Ты еще снимать толком не умеешь. Ты еще зеленый в нашем деле. Согласен? Нет? — Александр Александрович рукой прикрыл глаза, чтобы Саша не приметил в них усмешливого блеска.
— Не могу, дядя, не могу! — снова громко сказалось у Саши. — Каким-то мальчиком на побегушках стал!
— Это на своих-то «Жигулях»? Это с аппаратурой, которая не менее чем на три тысячи тянет? Ничего себе мальчик!
— Мне бы в какую-нибудь газету! — умоляюще сказал Саша.
— Не сумеешь. Пока еще рано. В статисты попадешь. А из статистов, только угоди в них, в артисты трудненько будет выбраться.
— Я знаю ребят, которые снимают не лучше меня. А они…
— А они — труха, как ты говоришь. Труха!
Александр Александрович несколько возвысил голос, ибо сейчас уже шел разговор не о Саше, а о других и тех, других, нечего было беречь.
— Вот кто мальчики-то на побегушках! И так до проплешин в кудрях!
Александр Александрович поднялся, распрямился — крепким он был, не сдвинуть. Ростом не высок, но кряжист, тяжеловат, но не рыхл. И вот он встал такой перед Сашей, чуть налег на него широкой грудью, вперил в него разгневанные глаза. Но то был праведный гнев. Он не бранил, он сетовал:
— Оробел, гляжу! Оробел! Ах, жалость-то какая!..
— Я не оробел… Мне противно…
— В любой работе есть свое «противно»! В любой! Врачи в трупах ковыряются! Учителя с «трудными» возятся! Геологи, романтики эти, — возьми хоть твоего отца, — то в холоде, то в голоде обретаются, а найдут что, так, глядишь, к находке уже толпа целая примазалась! Делись, а то катись! Вспомни, ты вспомни, как катывали твоего папочку!
— Отец любил свою работу.
— И ты полюбишь! Только в том будет разница, что он любил да промахивался, а ты, бог даст, будешь у меня не промахом! Нет, Саша, нет, дружок, я мечтаю о другой для тебя участи. У тебя в заграничном паспорте места для новой визы трудно будет найти. Ты… — Александр Александрович вдруг яростно ударил кулаком по альбому: — Ты думаешь, мне весело эти морды выклеивать?! После всего! После этих работ! — Он размашисто повел рукой вдоль стен. И замер, даже величественный в своем гневе и своей печали. Но тотчас и перемог себя, свой гнев и свою печаль. Нет, он не из тех был, кто впадает в крик по любому поводу. И не из тех, кто поучает, самонадеянностью губя все дело. Он был просто близким Саше человеком, просто близким, родным его, любил его. Вот эта вот родственность их и правила сейчас разговором, им самим распоряжалась, его голосом, движениями. О, это на житейской сцене лицедейство! Все мы актеры, если разобраться. Умело, нет ли, а актерствуем. Иной раз и не сознавая, что актерствуем. Нам кажется, что воспитываем, нам кажется, что убеждаем, кажется, что мы искренни. А мы — лицедействуем, выверяя голос, движения, отмеряя гнев или радость, свою, доморощенную верша драматургию. Но, правда, когда настоящее владеет нами чувство, тогда не до театра, тогда даже малое притворство претит нам, тогда мы искренни и не правим собой.
Александр Александрович сейчас правил собой, он актерствовал, он кротость свою и святой свой гнев отмерял, как на сцене, он был холоден, хоть и встревожен. Впрочем, встревожен не бог весть как, бунт племянника был совсем крошечный, да уж и выдохся, обмяк, как воздушный шарик, пропускавший воздух. Еще несколько слов, впрочем, можно было добавить, чтобы дожать этот шарик.
Вдруг сникнув, погрустнев, Александр Александрович заговорил совсем тихо:
— Ладно, я споткнулся, — ты дойдешь. О том мечтаю… — И он обнял Сашу, сжал его плечи, искренне обрадовавшись силе, упругости этих плеч. — А здоров! Потянешь! — Вот это были искренние слова. — Что, какой-нибудь хам обидел? — Это тоже были искренние слова, племянника своего он в обиду давать не собирался.
Саша молча кивнул. В дядиных крепких руках, в родственных этих руках, отлегло от сердца. Надежный был человек его дядя, толковый, понимающий, что к чему.
— Меня бы не обидел, — сказал Александр Александрович, заглядывая парню в глаза, по-родственному опять, не притворствуя. — Кстати, и этому надо учиться… Чтобы не обижали…
— Как? — спросил Саша. — Не всякого швырнешь. Я бы рад.
— Как, как! На словах не расскажешь. — Александр Александрович развел руки, отпуская племянника, ибо разговор был окончен, этот крошечный бой на извечном домашнем театре сражений был окончен, и выигран он был, как и подобало, тем, кто был и старше и умнее. — Учись…
В комнату вошла мать. Она была в темном халате с застиранными рыжими пятнами. Эта одежда старила ее. В руках у Веры Васильевны был мокрый отпечаток большой фотографии — портрета.
— Вот все, что удалось выжать, — сказала она, на ладонях поднеся фотографию Александру Александровичу. — Саша, что-нибудь случилось?
Не из-за фотографии пришла она сюда, тревогой жили ее глаза, устремленные на сына, и глазам этим все сразу нужно было понять про только что прошумевший здесь разговор.
Но разговор прошумел и отшумел.
— Сойдет, — глянул на фотографию Александр Александрович. Его голос нес обычный заряд благодушия. — С паспорта переснимали. Ну, добавь чуть выдержки, и сойдет.
Но Веру Васильевну этот благодушный голос не успокоил.
— Саша, что-нибудь случилось? — снова тревожно, даже еще тревожнее спросила она. Глаза у нее казались утомленными и были они в обводе покрасневших век, как у человека, подолгу работающего при красном свете.
— Ничего, Верочка, ничего не случилось, — сказал Александр Александрович, добро коснувшись рукой ее плеча.
— Как же, а голоса ваши? Даже ты, Александр, вдруг в крик ударился. Редкость ведь.
— Да, кричать грех, — улыбчиво согласился Александр Александрович. — А в доме родном — дважды грех. Обошлось, Вера Васильевна. Сама знаешь, в нашей профессии притереться непросто.
— Притереться! — У Веры Васильевны даже плечи свело от этого слова. — Саша, ты ел что-нибудь? Пообедаешь с нами?
— Да что ты, мама! — Саша в ужасе, наигрывая, схватился за голову. — У меня еще три вызова! — Он сгреб с дивана свою амуницию и кинулся к двери, по-мальчишески вскидывая ноги. Отлегло! Просветлело!
Он и по коридору проскакал, как на лошадке-палочке в детстве. Все тут вновь было дружным-дружно — все сундуки, и корзины, и шкафы. Дом родной стал снова родным, забормотал, заскрипел по-родному, заботливо, напутственно.
— Старшина праведный! — поделился со всей родней в коридоре Саша. — Ведь мог наряд схлопотать! Ей-бо!
И улица встретила его мягким солнцем. А уж про «Жигуленыш» и говорить нечего. Как боевой конь, он весь напрягся, готовый к прыжку, и красные его бока пылали от молодой и жаркой силы.
— Вперед! — крикнул Саша, вскакивая в седло.
Вера Васильевна и Александр Александрович, стоя у окна, смотрели, как вспрыгнул в машину Саша, как рывком послал ее вперед.
— Будет толк, втянется, — сказал Александр Александрович, снова кладя свою крепкую руку Вере Васильевне на плечо. Потом рука его соскользнула к ее талии, потом соскользнула рука на ее бедро.
— Александр! — протестуя, молвила женщина, глазами прослеживая машину сына. Молвила, но не отстранилась. — Жаль, покладистый он, не в Андрея…
— А что Андрей, что Андрей?! — внезапно взорвался Александр Александрович.
Старый дом, старые вещи, старые тайны. С улицы домик как домик, ничего особенного. Да и всякий дом с улицы, если глянуть проходя, ничем особенным не может удивить. Ну, живут люди. За каждым окном — живут люди. Но если вглядеться… Да, за каждым окном, за каждой стеной живут люди. Вот отъехал на «Жигулях» от своего отчего дома Саша. А в окне, а за окном, за скуповатым этим избяным оконцем остались его мать и его дядя. Все просто, все ясно. Но если бы Саша оглянулся, если бы глаза имел такие же длиннофокусные, как самый сильный из его объективов, то приметил бы тогда, как вольно, обращается дядя с его матерью, приметил бы и поразился. И ничего бы не понял. И пожелал бы понять. И помертвел бы от тайны, тайны, ударившей по глазам. Тайны этого кургузого домика с трогательно избяными окнами.
Но Саша умчался в неведении. В счастливом неведении.
Как это происходит? Как случается это вот тайное в жизни семьи? Не гремят барабаны, не звенят трубы — тихо все происходит. В обыкновенности. Предательство пребывает в обыкновенности. Оно ведь крошечно, это предательство, как крошечен и сам мирок семьи. Ну что за диво? Да, жил Андрей Трофимов, геолог по образованию и по призванию. Жил, работал. Был, по сути, бродягой, бездомным человеком, ибо такую выбрал себе работенку. Но и домным, разумеется, человеком, ибо геологу-поисковику не заказано обзаводиться домом, женой, детьми. Был дом, была жена, был сын и была работа, как океан моряка, узывавшая вдаль. И была еще каждодневность, то бишь быт, житейская суета.
Эта каждодневность и испытывает нас на прочность. Не подвиги, нет, не столько подвиги, а вот именно каждодневность эта испытывает человека, добираясь до его души, до его сути, до всех самых крошечных узелков в нем, которые увязывались для крепления всего его такелажа. И иной из узелков, глядишь, разожмется, развяжется — ведь каждодневность подкарауливает на каждом шагу, размочаливает, раскручивает, как капризный, переменчивый, неустанный ветер.
Да, жил в отчем доме Андрей Трофимов, геолог. Но жил в отчем доме и старший его брат Александр Трофимов, фотограф. У этого не было семьи, хотя вот он-то и не был бездомен, как раз для дома жил, в дом.
Фотограф… Так его назвать — ничего о нем не понять. Все равно что сказать о человеке — танцор. А какой? Из ансамбля самодеятельного, из этих вот, что гурьбой приседают и кружатся, или же из балета, из солистов академического какого-либо театра? Из тех, кто нас всего лишь забавляет, или из тех, кто пленяет наши души? Словом, из ремесленников или из мастеров?
Александр Александрович был из мастеров. В пору расцвета своего он слыл чуть ли не первым в стране фотожурналистом. Его портреты знаменитых людей помещались во всю журнальную страницу, его выставки сплошь заполняли городские фотовитрины. Где только не побывал он со своей «леечкой» — он не любил громоздкой аппаратуры, — какие только великие мгновения не запечатлел! Зорок был, той зоркостью, которая примечает нечто большее, чем обычный глаз. Зорок и боек. Фотожурналисту и надо быть бойким. И бывалый, смолоду как-то сразу бывалым выработался. Что ж, профессия такая, что без бывалости не управиться. Зоркий, бойкий, бывалый человек. Умный? Ну, а все вместе и умный. Вот такой вот человек и жил в своем отчем доме, сделавшись там старшим после смерти отца, старшим для всех братьев и для их семей.
Андрей был где-то там, а этот был — вот он здесь. Андрей трудился — выкладывался, но заработка его едва хватало на семью, а то и не хватало, а у Александра Александровича всегда водились деньги, случая такого не было, чтобы он был без денег. И он был не скуп, он делился с родственниками, помогал. Он и Веру Васильевну пристроил к своему делу, обучил на лаборанта и ретушера, чтобы помочь семье брата. И помог, да еще как. Года не прошло, как лаборантка стала зарабатывать много больше своего дипломированного мужа, геолога вовсе не рядового и не без везения в своем поисковом деле.
Лаборантка… Так о человеке сказать — тоже ничего не понять. Ведь всякая работа метит человека. И всякая работа знает свой «секрет». Пошла на выучку к Александру Александровичу Вера Васильевна, втянулась. Да, втянулась. Муж все где-то там был, все письма слал, а этот был рядом. А в комнатенке-лаборатории полумрак всегда, а то и вовсе тьма с красноватым отбликом. И так оно вышло, так оно случилось, день такой грянул, час такой, миг, когда протянул мужчина руку и не отвела женщина этой руки. Предала? Предала. И он предал. Она мужа, он брата. Но, предавая, такого громкого слова они сами себе не крикнули, и в миг тот барабаны не гремели и трубы не заливались тревогой. По-тихому, обыденно свершилось предательство, в обыкновенности суетной жизни, и потому и не показалось ей предательством, а ему и не могло показаться, поскольку он давно уже в жизни заступил за черту, изверился в людях и эту вот изверенность свою и любил выверять при случае. Не ошибся и на сей раз. Спор у них шел с братом, глухой, давний. Спорили, как жить, во имя чего. В споре этом и этот темный миг был доказательством, встал на сторону старшего брата. Вера, любовь к человеку, долг — какие еще там громкие слова можно понатаскать? Ну, а вот тебе истина. Верь, сделай милость, а я в безверии поживу, да в свое удовольствие. А я сегодня поживу, о завтрашнем дне не загадывая, в далекое будущее не заглядывая. Вот моя философия, Андрюша. Глупая у тебя профессия: все гадаешь, а хватит ли месторождения на сто лет, на двести. Для кого стараешься? Тебя-то ведь не будет и через тридцать лет, а то и через десять. Глупая профессия! Глупые мечты! Глупо распорядился своей жизнью, братишка! И уж ты прости меня… Не я, так другой кто-либо… Ты для будущего, я — для нынешнего… Барабаны и трубы молчали. А о чем шуметь?
Так это случилось. Так и потянулось. То была не любовь, — какая там любовь! И даже не страсть и не страстишка. Обыденность то была. Но обыденность для него удобная, как, впрочем, и всякая обыденность. Было удобно знать, что женщина эта, его помощница, ему предана, теперь уже тайной их связи предана. Было удобно знать, сознавать, что в споре, как жить, опять вышла его победа. Было удобно, пребывая в холостяках, вдруг обзавестись семьей. Уворованной? Ну и что ж, что уворованной. Все мы грешим понемножку, ежели правду-то сказать…
Ну, а что было с ней? Сперва туман, сперва безмыслие, сперва укор не себе, а мужу, что оставил, бросил одну, что все где-то шляется, что работать пришлось под началом этого вот, чьи руки так ухватисты, чьи слова так просто все, так кругло все объясняют, будто и нет никакого страха, когда окунешься в страх. Сперва было это…
Пустое, интересная у него работа, прав дядя. День еще не кончился, а где только не побывал, чего только не увидел. И знакомства, знакомства. И вовсе не морды все время, полно славных людей. Иные могут быть и полезными. Вот этот вот новорожденный доктор, закативший своим друзьям и недругам банкет в «Праге», он просто так прямо и спросил: «Не могу ли я быть вам чем-либо полезен, юноша?» И потом, когда сиял перед объективом, все не уставал восклицать: «Мой юный друг! Мой молниеносный друг!» За стол усадил и даже рядышком присел, доверительно поделившись:
— Жрут! Вон наворачивают! А кто из них пять черненьких положил — этого я уже до конца дней своих не проведаю. Все нынче друзья, все были «за»! Пей, милый, ешь, дорогой. Ты единственный здесь, про которого я точно знаю, что ты не подбросил мне черного шара.
Славный дядька. Не скупой. Сунул три десятки, шепнув:
— Это тебе лично, сокрой от фирмы. Ну их, эксплуататоров!
И веселый дядька, смешливый. А счастливый? Грустные у него все время были глаза. Шумел, смеялся, балабонил, а глаза — грустные. Все потому, что кто-то из коллег подбросил ему черные шары? Но ведь коллеги, но ведь сидят сейчас за праздничным столом, но ведь пьют за его успех и его здоровье, а голосовали против. Пятеро. Стало быть, целых пять Иуд в застолье.
Саша, не скрывая удовольствия от находчиво пришедшей мысли, шепнул, прощаясь, доктору:
— «Тайная вечеря» с пятью Иудами. Так?
Доктор остолбенел. Простая мысль, первое, что может прийти в голову, а он, этот начитаннейший и культурнейший, остолбенел аж от слов Саши.
— Да, да, да… Да, да, да… — закивал он, тараща глаза, прозревая. — Именно! Именно! Сашенька, дружок, сними нас в той же композиции! Ну, молю! — И он кинулся к столу, уселся, потеснив гостей, не на свое место во главе стола, а там, где сидел Христос, в середине стола, уселся и замер, склонив голову, не шутя печальный, скорбный даже, ибо ведал уже, что предан.
— «Один из вас предаст меня…» — невнятно пробормотал он и вдруг повеселел, вскинулся, крикнул Саше: — А ну-ка, Леонардо, сыщи своим стеклышком, которые тут с мешочками! Тридцать на пять — сто пятьдесят сребреников! О, это деньги!
Славный дядька, этот доктор наук. Философ! Что ж, что печален? Много знает — оттого и печален. А не податься ли в философы? Он поможет.
А до этого, еще до банкета, пришлось снимать вынос тела. Не было хуже таких вызовов. Горе снимать, ловить в объектив выжелтившееся мертвое лицо, всегда томясь, что глаза у человека закрыты, и томясь от этой строгости всегдашней, проступающей на мертвом лице, и словно бы укора ожидая от этого человека, — совсем тяжкая работа, постылая. Но нет, но и на «выносе» тоже много такого, что подманивает глаза, велит снять себя, велит не забыть. Можно отщелкаться и укатить, как часто и делал, а можно побыть тут с людьми, не спешить от них в горькую их минуту. Те, для кого это горе, у тех удивительные бывают лица, большеглазыми они становятся, как на картинах современных художников. Думал, врут художники, в пол-лба рисуя глаза. Нет, не врут. Камера не художник, она точненько все воспроизводит, — и вот, нате вам, — громадные распахнуты на карточке глаза. И такое в них…
После той обиды на свадьбе, когда выдворили, после разговора какого-то смятого с дядей Саша «на выносе» подзадержался, не тянуло его сбежать поскорей. Напротив, он снимал и снимал, снимал и снимал. И тихим был, позабыв о своей профессиональной хватке. Отец вспомнился, кладбище, тот предел в ограде, где рядком лежали Трофимовы, где когда-нибудь и ему отыщется местечко. Вдруг построжал Саша, притих. И то еще было хорошо в этот раз, в этот вызов, что хоронили человека, который был любим в семье. Это сразу угадывается, любим ли был близкими своими покойник или же слезы все эти, слова лишь для проформы, для обряда.
С десяток всего таких вызовов было еще на счету у Саши, а он уже научился распознавать, где горе, а где притворство прилику ради.
Здесь было горе. Похороны были скромные. Народу собралось всего-ничего, — хватило одного небольшого автобуса. Да вот еще Сашин автомобильчик. И вся процессия. Ехали, ехали, кольцевую миновали, и оказались близ какой-то деревеньки, в чистом поле, где построили новый крематорий.
Саша впервые был здесь. Тут еще стройка шла, еще только первая очередь стен-ячеек, издали похожих на соты, возникла в поле, пугающе просторном.
Но сам крематорий уже был построен. Был он с четырьмя под мрамор входами. Тяжко и скорбно тут было.
Вот когда все речи были сказаны и когда тихонько отпела свое музыка, которую включила строгая женщина со скорбным по должности лицом, но с голосом начальственным, ибо привратник всегда начальство, — вот тогда вдруг в этом мраморе скорбно вскрикнула вдова, и крик ее был так наполнен человеческой болью, что все зримое сгинуло, и вспомнил Саша отца, как хоронили его, вспомнил, что крика такого тогда он не услышал. Сжалось сердце, смутно стало на душе. Все было в тот день похорон, на который он поспел из части самолетом, все было — и речи и слезы, но вскрика такого не было, молчала мать, кутая лицо в черный платок, молчала.
Саша снял эту женщину, ее громадные глаза. Пугаясь, заглянул в них и снял.
А потом был банкет доктора, которого предали пятеро коллег. Кто да кто? Никогда он этого не сможет узнать.
А сейчас Саша ехал по Москве, ехал, держа путь к дому, но выбрав дорогу не самую короткую. Да и автомобильчик его не спешил, как бы давая Саше возможность еще и перерешить маршрут. Можно, конечно, домой, рабочий день окончен, но можно и еще куда-либо завернуть. А куда? Недолог был срок его службы в армии, но и за этот срок всех друзей словно вымело. Кто еще в армии, кто переселился в иной конец Москвы и пропал без вести, а кто и вовсе уехал из Москвы. Конечно, приятелей еще хватало, но приятелей, а не друзей. Разница порой совсем чуточная: что приятель, что друг, — не одно ли и то же? Нет, не одно и то же. Приятели — для веселья, а друзья, а друг — и для грустной минуты. Когда задумаешься. Когда заколодит в чем. Когда сам себя вдруг захочешь понять.
Они катили — он и автомобильчик — уже по Садовому, уже подкатывали к Самотечной площади, от которой надо было сворачивать направо, если ехать домой. Но автомобильчик свернул налево, въехал под эстакаду и снова свернул налево, а потом сразу направо. Миновав Центральный рынок, старый цирк и панорамный кинотеатр «Мир», где толпы народные, казалось, стремились сразу и на рынок, и в цирк, и в кино, обогнув затем Трубную площадь, автомобильчик снова вернулся к цирку, рынку и кинотеатру, но только по другую сторону бульвара. И встал. Честное слово, Саша не стремился сюда, к этому серому зданию, на крыше которого уже зажглись будто сбежавшие туда с газетного листа два трубчато-неоновых слова «Литературная газета». Саше тут нечего было делать. Но вот ведь прикатил. Руки распорядились, подвигали руль, а уж автомобильчик рад стараться. Догадливый. Не слишком ли? Друг, который читает твои мысли на расстоянии и угадывает твое самомалейшее движение, может, глядишь, и медвежью услугу оказать.
Саше нечего было делать в этом сером газетном доме. Никто его сюда не звал, никакой работенки ему тут отколоться не могло. Но он вышел из машины, спрятал под сиденье свои аппараты, прихватив лишь один-единственный, самый скромный, аккуратно замкнул машину, и направил неуверенные шаги к стеклянной двери, испятнанной цветными прямоугольниками, дабы кто-нибудь из рассеянных писателей ненароком не расшиб лоб об эту прозрачность.
Никто его здесь не ждал, никого он здесь не знал, ну разве что паренька одного очкастого из фотоотдела, с которым познакомился мимолетно на одной из очередных свадеб. Саша ту свадьбу снимал по долгу службы, а паренек — из любознательности. Саша щелкал да щелкал, а паренек раза три всего и вскинул аппарат. И куда-то не туда все нацеливался. Не на невесту, а на какого-то хмурого малого в толпе, из тех, про которых в песне поется: «Три года парень к ней ходил, три года был влюблен…»
— Ты что здесь ошиваешься? — не очень-то любезно спросил Саша у очкарика, сообразив по его аппарату и по ухваткам, что тот не любитель. — От какой фирмы прибыл?
— От фирмы «Дружба», — миролюбиво улыбнулся паренек. — Ох, сколько же на тебе всего навешано! Зачем?
— Пыль в глаза пущаю. Клиент любит.
— А, разве что. А зачем импульсными орудуешь? Солнце-то еще светит.
— Пыль в глаза пущаю. Клиент любит.
— Оптика у тебя драгоценная, — сказал паренек, не скрывая, что завидует. — Тоже для пыли?
— Для нее.
— Нет, друг, глупистику несешь. Семилинзовый «Юпитер-9» — это не пыль. В хороших руках…
Саша глянул на очкарика: а не врезать ли ему слегка за грубость, но очкарик так влюбленно смотрел на Сашины аппараты и был так беззащитно тщедушен при этом, что Саша решил простить его.
— Руки те самые, — сказал он.
— Нет, — бесстрашно качнул головой очкарик. — Руки у тебя еще путаются. И на небо редко глядишь. Новичок?
Надо было бы его все же стукнуть или хотя бы послать в сержантско-старшинской краткой манере, в пределах, скажем, седьмого этажа, но парень был беззащитен, в весе пера, и в общем-то был славным, явно принадлежа к категории бесстрашных правдолюбов-очкариков, которых в армии кличут «нарядниками».
— Служил? — спросил его Саша.
— Не взяли, — огорченно развел руками парень.
— Так нынче же в очках берут. Лишь бы в математике петрил.
— У меня комплект недостатков. Скажи, этот значок парашютиста тоже для пыли? Купил у кого-нибудь или свой?
Из всех армейских значков, перебравшись в штатское, Саша продолжал носить парашютный, который и достался ему труднее всех.
— Свой, — сказал Саша, стараясь не обидеться. — Такие значочки покупают только сволочуги. Похож я на сволочугу?
— Пестрый ты очень, — сказал паренек. — Нет, на сволочугу ты не похож.
— Ну, счастье твое!
Так они познакомились. Паренька звали Олегом, и он работал фотографом в «Литературке». Он сразу же уточнил свое там место:
— Что-то вроде ученика. Ну, если по-армейски сказать, — первогодок.
— Понял. Нравится работа?
— Первогодка? Нет. А фотографию люблю. С детства. Ты-то любишь?
— Не пойму еще. Деньги дает.
— Так ты деньги любишь или профессию?
— Ладно, прокиснешь с тобой, уж очень ты положительный. — Саша пошел от очкарика, поглядывая в небо. Верно, солнце еще светило, и «вспышки» еще были не к месту даже и «для пыли».
И вот Саша ехал сейчас в лифте к этому очкарику, зачем-то он ему потребовался, этот «нарядник», этот положительный резонер.
Дверь фотолаборатории была первой по коридору, в который вступил Саша, выйдя из лифта. И первым человеком, которого увидел Саша, ступив в коридор, был Олег.
— А, это ты? — ничуть не удивившись, приветствовал Сашу Олег. — Я знал, что мы еще встретимся. Фотографы одними дорожками бегают. Снял что-нибудь для нас? Или все пылишь?
— Пылю.
— А где твои пыледобывающие аппараты? Где твои «зеркалки» и «телики»? Может, потянуло к простоте?
— Не трепись, я ведь посоветоваться пришел.
— Ко мне?
— К тебе, мастер. Пошли в твой уголок. Есть у тебя тут свой уголок?
— Заходи. — Олег пошире распахнул дверь в лабораторию. — Я сегодня здесь один, шеф на выезде. Слушай, а прыгать страшно?
— Не понять. И страшно, и доверяешь.
— Кому?
— Ну, парашюту. Людям, которые посылают в прыжок. Ведь не на смерть же шлют.
— И все-таки страшно, да?
— Говорю, не понять.
— Как это не понять? Туман подсовываешь. Сказал бы честно: да, страшно. И я бы тебе поверил. Но все-таки прыгнул. И за это заслуживаешь уважение. Стал бы я с тобой разговаривать, с пижоном, если б не твой прекрасный значок.
— Слушай, мальчик, я еще и чемпионом дивизии был по самбо. Не доводи меня до крайности.
— Надо же, и все одному человеку! Рост, наружность, парашютный купол над головой, умение владеть своим телом!.. Ну, какой тебе нужен от меня совет? Плыви, пока несет река счастья.
Саша оглядывался в комнате, куда ввел его Олег. Совсем небольшое помещение, и все было тут тем же самым, что и в фотографии дяди. Полки, полки, заставленные негативами, коробочками с пленкой, и груда отпечатанных снимков на столе, испятнанном реактивами. И только одна всего фотография, небрежно прикнопленная к стене.
— Ты снимал?
На цветной фотографии было много неба и белый след истаивал от ушедшего за край самолета. И стоял крошечный человечек на земле, запрокинув в небо голову. Вот и вся фотография.
— Ну, я снимал, — кивнул Олег. — Еще дома. Наивный снимок, но почему-то я его люблю. Как думаешь, почему?
— Мечтал быть летчиком, наверное.
— Смотри-ка, соображаешь.
— Снимал с вертолета?
— Да, отец взял. Отец у меня военный, кадровый. А мать военврач. Высоченные, крепкие. В кого я только? Ну давай, советуйся.
— Слушай, Олег, а нельзя мне устроиться в вашу газету? Ну, хоть стажером.
— Хоть… Вот я и есть стажер. А знаешь, сколько лет я уже снимаю? Тут у нас асы.
— Я смотрел снимки в газете. Ничего особенного.
— Верно, ничего особенного. Сам снимок. А как он добыт? А в какой срок обработан? Вот тут и начинается особенное, молодой человек. Покажи руки. Что и предполагалось. Белоручка. Ты, видать, и к проявителю-то ни разу не притронулся. Щелкать — и все. Ладно, можно и щелкать по-разному. Надо взглянуть на твои работы. Пейзажем занимаешься?
— Нет.
— Портретом?
— Ну, снимаю людей.
— Этого мало. Как снимаешь? О чем думаешь, когда снимаешь? Про человека этого думаешь?
— Слушай, Олег, ты меня за дурачка, что ли, считаешь?
— Нет, зачем же. Я о тебе думал. Нет, ты парень неглупый. Но… — Олег выдвинул ящик стола, порылся в куче фотографий. — Вот гляди, я тебя тогда снял разок. Тайком от тебя, так сказать, скрытой камерой. Гляди.
Саша глянул на фотографию и увидел себя во весь рост и во всей красе. Руки вскинуты, рот о чем-то приказывает, аппаратами увешан, как новогодняя елка бусами, одет во все иностранное, но не иностранец и, что особенно было приметно на фотографии, весьма самим собой доволен.
— Подловил! — сердито сказал Саша. Таких самодовольных он терпеть не мог. Но именно таким он и был на фотографии.
— Верно, подловил, — согласился Олег и виновато улыбнулся. Улыбка была редкой гостьей на его будто сморщенном под нависшим лбом лице. Улыбка распахивала это лицо, преображала. Он добрым делался, а не насмешливым, этот паренек. Мал-то мал, хил-то хил, но в него верилось. Хорошо бы с таким завести дружбу.
Саша собрался было обидеться за фотографию, но отлегло.
— Что ж, я не ангел, — сказал он, мирясь с нелестной этой правдой о себе на фотографии. — И у меня, знаешь ли, тоже комплект недостатков.
— Запомнил? Слушай, ты тогда назвался Трофимовым. Скажи, Трофимов А. А. тебе не родственник?
— Трофимов А. А. — мой родной дядя. Впрочем, я тоже — А. А.
— А. А., да не тот. Твой дядя был большим мастером. Я по его работам учился.
— Почему был? Он жив.
— Жив? — удивился Олег. — А почему не снимает?
— Снимает. Я в его фирме и работаю. Фотография на Домниковке.
— Просто фотография? Где карточки лепят?
— Она самая. Спокойно! Снимаю!
— Так ведь он же у тебя был…
— Не был, а есть.
— Ну ладно, есть. Раз живет, значит, есть. Вот у него и учись, Саша. Зачем же к нам, когда у тебя дядя мастер из мастеров?
— Учусь, учусь, а в газете лучше бы…
— Пусть дядя и порекомендует. Мой шеф наверняка его знает. Постой-ка, что-то я припоминать начинаю. Стой-ка, а он у тебя не горел на загранке?
— На чем?
— Ну, во время работы за рубежом. Какой-то, помню, ходил слух. Давно, правда.
— Не знаю. Гореть-то он горел, это было, а на чем — не знаю.
— Скрывает?
— Может быть.
— Но хоть учит? Ох как он снимал!
— Учит.
— Тогда твое дело на мази. Тогда вот что, покажи мне свои снимочки. Не может быть, чтобы ты от дяди ничего не перенял. Условились?
— О чем?
— Да что работы, снимки свои покажешь.
— У меня нет работ.
— Как это?
— Щелкаю. Сам видел, щелкаю, и все.
— И А. А. Трофимов это принимает?
— Принимает.
— Тогда ты по делу щелкаешь. Неси, гляну.
— А ты что — судья?
— Сам же ко мне пришел.
— Верно, сам. — Саша двинулся к двери. — Так, значит, мне сюда не соваться?
— Карточки покажи. У нас, как в цирке, покажи, что умеешь. Придешь?
— Не знаю.
Саша не стал ждать лифта, припустил вниз по лестнице.