Пожалуй, ни один человек современности не привлекает к себе такого внимания, как этот сын тифлисского крестьянина и сапожника, готовившийся в священники, ставший правителем революционного государства.
Еще несколько лет назад он мало кому был известен. Сегодня он сидит — невидимый и недоступный, как подлинный восточный деспот — за толстыми стенами Кремля, и в его кулаке зажаты сто шестьдесят миллионов человеческих жизней и одна шестая часть земли. Он, вероятно, самый мощный из всех властителей сегодняшнего мира. Нет страны, в которой государственная власть представляла бы собой такую безграничную силу, как в сталинской России. Государство там все, народ ничто. И в государстве сейчас почти все — это Сталин.
Его хотели бы знать и понимать вожди политики, капитаны промышленности и финансов старого Запада, — особенно сейчас, когда молот экономического кризиса бьет по взрыхленной войной и революциями почве мира, когда рушатся устои старого порядка и то, что впереди, покрыто полной неизвестностью. Что несет с собой этот человек? Как долго судьба будет благоприятствовать его кажущимся фантастическими планам? Каковы будут эти планы завтра? Что нужно делать? Готовиться к бою или к капитуляции? Вооружать армии, организовывать экономическую блокаду или заранее договариваться о заказах, кредитах, о разделе рынков, политического и экономического влияния? Или ничего не делать, отдаться течению, сложить безнадежно усталые руки — и ждать, как неизбежного, кровавой бури, геологических потрясений и на Западе?
С затаенным дыханием ловят каждое движение его руки вожди и чиновники «братских» коммунистических партий, восточные генералы, самодержцы, народные трибуны и сотни и тысячи всевозможных проходимцев, ищущих выгоды от народных потрясений, ловящих добычу во взмутившейся воде народных бурь… Из этой руки, так тяжело и властно упавшей на тело России, во все стороны сыплется золотой дождь субсидий, пособий, авансов. И в этой руке зажаты штыки многомиллионной, вооруженной до зубов армии, которая может внезапно вознести к власти тех, кто сегодня пресмыкается в подполье.
Тысячи тысяч отчаявшихся в справедливости современного строя людей Запада и Востока готовы видеть в нем вождя, избавителя, пророка нового мира. Тысячи тысяч людей его собственной страны готовы поднять его, как знамя, — и нести, и идти за ним, куда угодно, на что угодно, только вперед, только к борьбе и к подвигам. И тысячи тысяч других людей России, разоренных и измученных его властью, с ужасом и ненавистью произносят его имя — как имя самого страшного тирана.
Одни готовы поднять его на недосягаемую высоту. Другие не могут найти слов, достаточно сильных, чтобы унизить его.
В его собственном окружении его почти никто не любит. Он правит страхом и интересами, но не привязанностью. Перед ним все дрожат.
…Спокойный, неподвижный, с каменным лицом допотопной ящерицы, на котором живут и быстро двигаются только глаза, улавливающие каждое движение чужого тела и души, он сидит в старом Кремле или в центре деловой Москвы, на Новой площади — в маленькой комнатке своей квартиры, в зале совещаний правительства или в просторном рабочем кабинете. И обычно молчит. Предоставляет говорить, высказываться до конца другим. И только выслушав их, уловив все их явные и тайные мысли, он негромко, уверенно, не спеша отдаст приказание, продиктует резолюцию, от которых что-то изменится в судьбе миллионов. И при этом он будет улыбаться — всегда одной и той же неподвижной улыбкой.
Было время, когда он любил поговорить — громко и резко. Было время, когда часто и много смеялся. Сейчас этого нет. Сейчас и улыбка — только маска. Когда он один — маска сходит. Лицо становится мрачным и серым, как тысячелетний камень.
Он один знает полную правду о себе. Знает, как тяжелы сегодняшние дни. Знает, как трудна борьба, вечная, ни на минуту не прекращающаяся. Как малы, в сравнении с затраченными усилиями, как недостаточны, в сравнении с поставленными задачами, как непрочны, наконец, все его достижения. Все это он знает. И еще, самое, может быть, главное: что он — обреченный человек. Ему не дано войти в будущее. Он падет на его пороге.
Что он такое? — Тяжелый топор, срезающий головы прошлого. Жесткий таран, пробивающий дверь будущего. Рано или поздно дверь будет пробита. А может быть, она пробита уже и сейчас — и он уже не нужен, он живет и властвует только по инерции, не идет вперед, но, как обломок временной рабочей постройки, застрял в проходе в канал будущего — и тормозит уже народную судьбу. Кто знает? Кто это может знать?
Но ясно одно: вечно то напряжение, в каком он держит народные силы, длиться не может. Нельзя бесконечно заставлять живущие ныне поколения народа жертвовать всем ради будущего. Когда-нибудь они подымутся и скажут: мы хотим тоже жить — не только для будущего, но и для себя. Таков закон истории. Так кончались все революции — и так, вероятно, кончится и русская, хотя бы она и была самая великая из всех.
Что такое завоевания революции? Компромисс меж старым и новым порядком, средняя меж высшими точками развития обоих. Но ему, Сталину, не дано видеть линии компромисса. Он слишком ненавидит старое — и слишком уверен в правоте того, что делает сейчас. Он умеет одно: упрямо идти вперед. И он будет идти. Постарается зайти как можно дальше в страшном торге с жизнью, — для того, чтобы потом старому миру удалось отхватить в свои лапы возможно меньше.
Нет, недаром имя, унаследованное от предков, ничего никому не говорящее, он заменил другим, соответствующим его сущности: Сталин. Это значит — человек из стали. Это значит — человек такой же твердый и такой же гибкий, как сталь. В своей жизни он не раз вынужден был сгибаться. Но ни разу не был согнут до конца. Всегда выпрямлялся, — выпрямившись, наносил противнику новый удар. Так будет, вероятно, до конца его дней: ни жизнь, ни люди его не согнут. Его можно только сломать.
Рано или поздно его сломают. Он обречен, как был обречен Робеспьер. Но что это меняет сегодня? Пока он стоит на ногах, он будет идти своим путем. Если нельзя идти прямо, если нужен обход — будет лавировать, проявит максимальную гибкость. Но цели поставленной не выпустит из глаз — будет стремиться к ней всем напряжением страшной воли.
Он небольшого роста, плотный, мускулистый. Ему сейчас больше пятидесяти лет. Суровая жизнь, тяжелая работа износили и этот организм. Но он все-таки и сейчас еще крепче многих молодых. У него здоровая примитивная натура. Его предки жили простой жизнью, дышали чистым воздухом гор, не были отравлены ядом городской культуры, работали больше руками, чем мозгом. У него и сейчас вместо нервов воловьи жилы. Правда, лицо покрыто морщинами, говорящими о большой и неустанной внутренней работе — и о том еще, что все, что происходит в этом человеке, постоянным напряжением воли сохраняется внутри, не выносится наружу. Цвет лица уже нездоровый: желтовато-бледный. Под глазами мешки. Но зато на голове под упрямым низким лбом — нетронутая временем шапка густых черных с проседью волос. Над твердым ртом густые черные усы, по-восточному свешивающиеся вниз. Подбородок не потерял своей каменной крепости.
В наружности его нет ничего примечательного. Тысячи и тысячи подобных ему внешностью людей бродят по улицам и проселкам Востока: торгуют фруктами, коврами, женщинами, скотом, погоняют верблюдов и ослов, работают в поле, разбойничают в горах, чистят сапоги. Он типичный восточный человек. Ему недостает только обрамления восточной одежды: пестрого халата или черкески.
Одевается он до крайности просто. На нем всегда почти защитного цвета военный костюм — без каких бы то ни было отличий, конечно. Поверх накинута солдатская шинель. Последнее время, впрочем, он начал носить поддевку, напоминающую те, в каких прежде ходили купцы попроще и зажиточные крестьяне. На голове картуз.
Держится он тоже исключительно просто. Всюду и везде старается оставаться немного в тени, за другими, не выпячивать себя на первый план. Это не от природы, это жест, перенятый у Ленина.
Когда Сталин был молод, он думал, что «вожди» должны и внешностью отличаться от массы. Как восточный человек, он привык мыслить об отвлеченных вещах образами. Ленина, с которым он еще не встречался лично, но которого считал самым большим человеком, настоящим вождем масс, он представлял себе и физически крупного роста, великаном даже, статным, представительным. И вот он встретился с Лениным.
— Каково же было мое разочарование, — рассказывал он после, — когда я увидел самого обыкновенного человека, ниже среднего роста, ничем, буквально ничем не отличающегося от обыкновенных смертных.
И держал себя этот человек вовсе не так, как в представлении молодого Сталина должен был держать себя вождь.
Сталин думал, что Ленин обязательно запоздает. Даст всем — это было на конференции большевистской партии — предварительно собраться и с замиранием сердца дожидаться его появления. Потом раздастся: «Тсс… тише… он идет…»
— Эта обрядность казалась мне не лишней, ибо она импонирует, внушает уважение.
Чтобы пережить этот момент, Сталин пришел в собрание одним из первых.
И вот почти одновременно с ним пришел незаметный человек в потертом пальто, в стареньком котелке, в калошах и с зонтиком под мышкой — шел снег. Быстро разделся. Не вызывая ни с чьей стороны внимания, прошел в угол, забился там — и стал вести тихую и самую обыкновенную беседу с другими делегатами. И вдруг Сталину говорят:
— Да ведь это Ленин…
— Не скрою, — признается Сталин, — это показалось мне тогда некоторым нарушением необходимых для вождя правил. Только впоследствии я понял, что эта простота и скромность Ленина, это стремление остаться незаметным или, во всяком случае, не бросаться в глаза и не подчеркивать своего высокого положения, — эта черта представляет одну из самых сильных сторон Ленина, как нового вождя новых масс, простых и обыкновенных масс, глубочайших «низов» человечества.
…Живет он просто, почти аскетически. Это уже от природы. Это то, что свойственно всем почти большим честолюбцам, в которых все сосредоточено на одной цели: на власти как таковой. Им некогда и не к чему растрачивать себя на внешние блага, какие может дать власть.
Он живет в маленькой квартирке в Кремле. Прежде в этих двух комнатках жила какая-нибудь прислуга, сторож, вероятно. Одна комната, побольше — столовая. Здесь прежде на диване спал его старший — от первой жены — сын. Потом сын поступил в высшую школу, перешел в общежитие, стал жить, как живут все советские студенты. Долгое время валялся просто на полу, потому что в общежитии не было кроватей, потом устроился немножко лучше, но и сейчас живет, сильно нуждаясь. Это необычная вещь в среде советских сановников. Там дети обычно воспитываются в ультрабуржуазной холе и неге. Но не так у Сталина. Сын Сталина не должен иметь привилегий.
Другая комнатка — спальня. В ней помещается он сам, его нынешняя жена, тихая, спокойная женщина, дочь его старого товарища Аллилуева, которую все зовут просто — Надя, и двое их детей. У него есть еще дочь — тоже от первой жены, — которая замужем за иностранным коммунистом.
Мебель самая простая. На окнах белые занавески. У окна в столовой — мягкое кресло: единственная, пожалуй, роскошь. После обеда, иногда по вечерам, он сидит в этом кресле, Курит трубку и думает… напряженно думает. О чем? Этого никто не знает. Дома он еще меньше говорит, чем на людях. Во время обеда — полная тишина. Только вилки и ножи стучат о тарелки, да звякает о стакан горлышко бутылки, когда он наливает себе вино. Это кавказская привычка — и он от нее не отказался. Вино за едой, да табак — вот его маленькие «пороки».
Прежде пищу приносили ему из лежащей напротив столовой Совнаркома, из общей кухни.
Теперь ему готовят отдельно. Не потому, что он требует лучшего питания — пища столовой Совнаркома очень хороша, да и он неприхотлив. Но пользование общей столовой, как ни проверен там персонал, небезопасно. Всех наркомов и членов ЦК отравлять не станут, но Сталина могут — свои же. По той же причине он не курит чужих папирос, не пьет чужого вина. Во время работы он пьет чай, который приготовляет тут же на электрическом чайнике его секретарь.
На дому у него почти никто не бывает. У дверей квартиры постоянно стоит часовой — он никого без особого разрешения не впустит. Редко-редко — по неотложному делу придет кто-либо из наиболее близких: Молотов, Орджоникидзе, Микоян. Иногда кто-нибудь из кавказских друзей. Но все только по делу. Никогда просто поболтать. Этого он не любит, на это у него нет времени. Да и дома он бывает очень мало. Дела не ждут. — И жена его мало с кем общается.
Изредка его можно видеть в Большом московском театре: в опере, на балете. Он сидит в боковой ложе партера — это «правительственная ложа», и там всегда можно видеть Енукидзе, Ворошилова, Карахана… Сталин сидит позади, скрытый от публики. Он любит музыку. Это, пожалуй, единственное его развлечение.
Иногда — последнее время все чаще — он уезжает на несколько дней в одно из загородных имений. Там так же много, как и в городе, работает. Но много и гуляет. Свежий воздух — для него потребность большая, чем пища. Отдыхает обычно за пианолой. Говорят, он радовался как ребенок, когда ему впервые привезли пианолу. Изумительное изобретение: не надо знать музыки — и можно тем не менее разыграть самую сложную вещь. Душа дикаря радуется. Он любит такие чудеса техники. Когда он сидит за пианолой и из-под его грубоватых и сильных пальцев выходят любые звуки, именно те звуки, какие он поставил задачей извлечь, до самых нежных, — ему кажется, что он творит. Техника великая вещь! И, вероятно, он не раз думает:
— Почему мир, почему жизнь, почему люди не устроены так же, как пианола?
Он родился в 1879 г. в Грузии, в городке Гори Тифлисской губернии. Его семья — крестьяне села Диди-Лало той же губернии.
Под горячим солнцем Закавказья он быстро рос и креп. Пас баранов, водил лошадей, стриг виноградник. В свободные часы карабкался по горам со стаей таких же, как он, бесстрашных оборванцев, командовал ими, был их вождем. Это были счастливые годы. Воспоминания о них — почти единственное, что и сейчас, в сегодняшней напряженной и мрачной его жизни, падает в душу, как солнечные пятна, согревает ее, сгоняет с лица суровые складки, на минуту освещает его естественной, простой, почти детской улыбкой — и вызывает потребность рассмеяться, пошутить, грубовато, но беззлобно.
Вот он проходит по комнате своего секретариата. Все напряженно ждут: сухого замечания, короткого поручения, грубого окрика. Он останавливается возле личного своего секретаря, несколько секунд задерживается на его тощей, высокой фигуре, на замкнуто-молчаливом лице — и вдруг говорит:
— Знаешь что, Товстуха… У моей матери был козел, страшно на тебя похожий. Только он не носил пенсне.
Глаза, которые смотрят на Товстуху, не знающего, смеяться ему или обидеться и еще более замкнуться, прячут в глубине что-то любовное, даже нежное. Не думает ли управляющий ими мозг:
— Это, очевидно, хороший человек, ему можно довериться, с ним можно работать, — ведь недаром он так похож на приятеля детства, материнского козла.
Лицо Товстухи расплывается в неловкой, застенчивой, но довольной улыбке…
Это секунды. Сталин опять замыкается. Тяжело захлопывается дверь кабинета. За широким столом опять сидит недоступный диктатор, всех подозревающий, никому не доверяющий, никого не любящий. И все-таки несколько секунд, обвеянных теплым ветерком детства, сближают и связывают двух людей.
…Потом он учился: сначала в Гори, в духовном училище, потом в Тифлисе, в православной духовной семинарии.
В дальнейшем должен был пасти людей — может быть, в родном селе.
Жизнь была бы размеренная и ясная.
Он имел бы маленький дом, виноградник, лошадь, стадо баранов, пугливую и тихую жену, кучу детей. Гортанным кавказским голосом читал бы молитвы, поучал людей, разбирал бы несложные их дела, ссыпал бы в глубокие карманы рясы потные пятаки, пересчитывал бы кульки приношений — и сурово выговаривал бы тех, кто принес слишком мало. Работал бы до изнеможения в собственном поле, на винограднике. А вечером у окна тихо курил бы трубку перед стаканом мутного домашнего вина. Жена, укладывая спать детей, пела бы унылую однотонную песню. Облака, одно как другое, бесконечной вереницей ползли бы над синими верхушками гор. Этими горами была бы отграничена от всего мира его жизнь — и была бы однотонной и унылой, как песня жены, как полз облаков…
Вероятно, отец мечтал для него именно о такой жизни, как о величайшем счастье. И если б отец был жив, и все в том же селе, и сын приехал бы к нему сегодня, в расцвете своей необыкновенной судьбы, — старый Джугашвили сказал бы то же, что писал как-то отец-крестьянин Авелю Енукидзе, бессменному секретарю всесоветского ЦИК’а:
— Бросай все, приезжай домой, садись за дело. Хозяйство разваливается, работать некому, а ты глупостями занимаешься. Дурак!
Сосо Джугашвили рано разочаровал отца. Он не хотел быть православным священником. Судьба смиренного служителя религии сильных и богатых не привлекала его. Рано начал он задумываться о жизни. Глаза у него были пытливые и широко раскрыты: он вбирал ими не только яркое солнце, синее небо, сочную зелень родной страны. Он видел нищету, рабство, согнутые спины, выжженные глаза. Когда отец переехал в Тифлис и стал сапожником, сын помогал ему иногда в работе. И каждый раз, когда он брал в руки принесенную для починки обувь, она говорила ему то же, что улицы городов и простор полей, лица людей и покатые бока скота. Он ставил рядом уродливый башмак бедняка и блестящую туфлю — игрушку с барской ноги — и видел перед собой изуродованный несправедливостью мир. Нет, нет. Он не хотел умерять елеем сладкой лжи гнев и скорбь обездоленных.
Но что другое оставалось ему? Под спокойной внешностью трепетала страстная душа: требовала действий, борьбы, подвига. Может быть, уйти в горы, стать разбойником? Это тоже было почетным занятием на его родине. И в детских играх он не раз подражал героям родных гор, друзьям бедных, врагам богатых. Но это не было выходом для него теперь, в годы зрелой юности. Под низким лбом ровными пластами лежал практический, реальный, уравновешенный мозг. Романтика прошлого была не по нем. Так что же все-таки делать? Куда идти? — Он рано начал читать — и много читал. Это были девяностые годы прошлого столетия. Общественная мысль России переживала тогда медовый месяц увлечения марксизмом. Сухие и точные формулы этого учения как нельзя больше отвечали складу сталинского ума и его воспитанию. Он недаром начал формироваться в человека в духовной семинарии. Что-то общее было меж догмой марксизма и догмой учения святых отцов церкви. Та же обманчивая схематическая простота. Надо только усвоить несколько основных положений — и мир становится ясным, как глаз барана. Марксистские книги указали молодому Джугашвили путь.
Он не стал ни священником, ни разбойником, но сочетал и то и другое. Сочетал оба метода воздействия на людей: идейное убеждение и физическое насилие. Стал революционером.
В 1897 г. его исключают из семинарии за «политическую неблагонадежность». В 1898 г. Сталин вступает в тифлисскую организацию только что образовавшейся Российской социал-демократической партии. Ведет пропагандистскую работу в кружках железнодорожных и фабричных рабочих. В 1900 г. учреждается тифлисский комитет партии. Сталин становится его членом, а вскоре и одним из руководителей. В этот период, рассказывает его официальная биография, рабочее движение в Тифлисе начинает выходить из рамок старой, чисто пропагандистской работы с «выдающимися единицами» из рабочих. Агитация в массах путем листовок на злободневные темы, путем летучек и политических демонстраций против царизма становится злобой дня. Разгорается спор между «стариками», сторонниками старых методов чисто пропагандистской работы, и «молодыми», сторонниками «улицы»… Сталин на стороне «молодых»: его тянет к живым массам, к живому делу.
В этом же периоде он сталкивается с одним из друзей и приверженцев Ленина, Курнатовским, играющим большую роль в революционном движении Закавказья. Курнатовский знакомит Сталина с идеями Ленина. Вскоре Сталин крепко примыкает к Ленину — и становится уже на всю жизнь священником — воином его религии: якобинского марксизма, русского коммунизма, ленинизма.
В маленькой каморке рабочего района Тифлиса над грудами книг и брошюр сидит молодой Сталин и размышляет.
Почему он стал именно марксистом? — Он вышел из крестьянской семьи. Был сыном страны, где преобладали интересы крестьянина и мелкого ремесленника, но не промышленного пролетариата крупных городов. Почему же он выбрал орудием борьбы учение, ставившее во главу угла именно интересы промышленного пролетариата, учение, такое далекое как будто своеобразным условиям России и особенно Закавказья? — Потому же, почему это учение в конце девятнадцатого века стало откровением для большей части русской интеллигенции.
Конец девятнадцатого века принес России неожиданный и бурный рост промышленности. Вместе с промышленностью вырос и обратился в потенциальную силу и русский рабочий класс. И в нем в первый раз за все свое существование революционная интеллигенция России нашла наконец тот рычаг, посредством которого — казалось ей — можно было осуществить заветную мечту о революции и повернуть на новый путь народные судьбы.
До тех пор революционная интеллигенция была слишком одинока в своей борьбе с царским самодержавием — и потому из этой борьбы ничего или почти ничего не выходило.
Вначале, когда во главе движения стояло либеральное дворянство, пытались действовать привычным ему методом военно-дворцового переворота. Ничего не вышло. Слишком узок был круг этих революционеров. Не на кого им было опереться. От своего собственного, дворянского круга они оторвались, выступали против его интересов, от народа же были страшно далеки.
Их преемники — революционеры-разночинцы 60-х и 70-х годов уже ближе стояли к народу, но все-таки недостаточно. Они пошли было в крестьянский народ. Решили, что он прирожденный социалист и революционер и стоит только разбудить пропагандой дремлющие в нем бунтарские инстинкты, чтобы он поднялся как один человек. Народ остался глух. Он жил жизнью, слишком отличной от жизни европеизованной интеллигенции, мыслил иначе, чем она, не понимал ее, как и она его не понимала. В то же время народ был слишком измучен тяжелой судьбой — и его усталая душа не подымалась еще ни на какой протест. Он боялся потерять и то немногое, что имел. Скоро революционеры разочаровались в возможности вызвать революционную самодеятельность масс.
Вот как описывает свое хождение в народ вождь народовольцев Желябов: «Он пошел в деревню, хотел просвещать ее, бросить лучшие семена в крестьянскую душу; а чтобы сблизиться с ней, принялся за тяжелый крестьянский труд. Он работал по шестнадцати часов в поле, а возвращаясь, чувствовал одну потребность — растянуться, расправить уставшие руки или спину, и ничего больше; ни одна мысль не шла в его голову. Он чувствовал, что обращается в животное, в автомата. И понял наконец так называемый консерватизм деревни: что пока приходится крестьянину так истощаться, переутомляться ради приобретения куска хлеба, до тех пор нечего ждать от него чего-либо другого, кроме зоологических инстинктов и погони за их насыщением. Подозрительный, недоверчивый крестьянин смотрит искоса на каждого, являющегося в деревню со стороны, видя в нем либо конкурента, либо нового соглядатая со стороны начальства для более тяжкого обложения этой самой деревни. Об искренности и доверии нечего думать.
Насильно милым не будешь. Почти в таком же положении и фабрика. Здесь тоже непомерный труд и железный закон вознаграждения держат рабочего в положении полуголодного волка… Ты был прав, окончил он, смеясь, история движется ужасно тихо, ее надо подталкивать».
И начали подталкивать историю. Сказали: «вызвать революцию можно не организацией в слоях народа, а, наоборот, сильной организацией в центре можно будет вызвать революционные элементы и организовать из них революционные очаги». Потом пошли еще дальше и сказали: революция произойдет только тогда, когда сплоченная организация революционеров-заговорщиков захватит верховную власть в стране. Власть — это все. Имея власть, можно согласно своим идеалам переделать народную жизнь и самый народ.
Главным орудием борьбы сделали террор. Физическим уничтожением носителя верховной власти и его ближайшего окружения думали дезорганизовать самодержавие, создать обстановку, благоприятствующую захвату власти революционной организацией.
Террор скоро из подсобной задачи обратился в основную и единственную. И скоро оказалось, что им ничего не достигается. Убили одного царя. Только по случайности не убили другого. Казнили ряд сановников. Но самодержавие стояло на месте — не менее мощным, чем было. Мало того. В ответ на террор революционеров оно усилило свой собственный — усилило и общий гнет в стране. Под ножом правительственного террора силы революционеров таяли с каждым днем. За смерть одного сановника правительство платило казнью десятка революционеров. «Мы проживаем капитал», — говорил тот же Желябов. А либеральное общество, перепуганное террором и революционеров и правительства, отшатнулось от террористов. Народные массы по-прежнему молчали. Единоборство кучки революционной интеллигенции со всесильным самодержавием кончилось полным ее разгромом. Большая часть интеллигенции кисла, опустила безнадежно руки.
Началась реакция восьмидесятых годов: полоса «мелких дел», культурничество, земская работа, школы, больницы, кружки самообразования, личное самоусовершенствование. Мысль о революции, о захвате власти, коренном переустройстве русской жизни была, казалось, оставлена навсегда. Она тлела еще, но именно только тлела — в ничтожных, не влиятельных группах. Большинство же русской общественности начало мечтать уже не о свержении самодержавия, но о сотрудничестве с ним, не о революции, но о самой хотя бы маленькой реформе. А правительство отнимало одну за другой реформы прошлого.
И вот приходят девяностые годы, рост рабочего класса, рост его сознательности, рабочие волнения, массовые стачки. Рабочий девяностых годов не был уже тем забитым жизнью человеком, которого описывал Желябов. Он осознал себя силой. И вот внезапно как-то перед интеллигенцией, вчера еще чувствовавшей себя одинокой, непонятой, ненужной, оказался широкий слой народной массы, живший, как и она, под воздействием европеизованного города, мысливший поэтому близким ей образом, поддававшийся ее воздействию. В русской жизни распахнулось как будто широкое окно. Активная часть молодого поколения поспешила поднять вывалившееся было из рук отцов знамя революции.
Новые формы движения требовали и новой теории. Старые русские теории под народом почти исключительно понимали крестьянство. Собственную теорию, подходившую задачам работы с новой силой, рабочим классом, русская жизнь не успела создать. Теорию взяли с Запада. Так пришли в Россию идеи марксизма. И, пожалуй, ни в одной стране так быстро и так широко не распространялись они, как в России конца девятнадцатого века. Захлестнула волна марксистских идей и далекое Закавказье, где тоже к этому времени начала строиться промышленность и появился промышленный пролетариат. Он, Сталин, попал в общую волну — и стал марксистом.
Но скоро Сталин, как и большинство активной молодежи России, заметил, что механически усвоенный ими европейский марксизм их не удовлетворяет.
В первую очередь молодежь России пришла к выводу, что марксизм, принесенный в Россию, не был революционной теорией. Марксизм был принесен в Россию в том виде, каким он стал на Западе в конце девятнадцатого столетия. Это не был якобинский марксизм сороковых и пятидесятых годов, питавшийся от тех же революционных источников, что и русская мысль той же эпохи. Это был выхолощенный марксизм эпохи политического декаданса, марксизм старости, артериосклероза, марксизм бездейственных и продажных парламентов, партийных и профессиональных канцелярий.
«Мы искали смелое и молодое лицо богини баррикад, — пишет в письме другу один из марксистов той эпохи. — Вместо этого мы увидали старую подмазанную куртизанку. Мы с отвращением отвернулись от нее…»
Это были жестокие и немного слишком напыщенные слова. Но в них было много правды. Европейский марксизм не соответствовал темпераменту активных слоев русской молодежи того времени. Эта молодежь стремилась — по примеру своих предшественников, семидесятников — к революции: к революционной диктатуре, к безраздельному захвату власти, к коренному переустройству народной жизни. Она рвалась на баррикады, к революционным боям. А европейский марксизм звал ее к терпению, к вере в стихийность исторического развития, предлагал довольствоваться маленькими компромиссами, тощими косточками со стола господ.
Марксизм говорил: если капитализм неизбежен, если капитализм в своем развитии неизбежно меняет и политические формы, так, как он изменил их на Западе, — то зачем же толкать историю? — Россия должна прийти и придет к западному парламентарному строю.
Точно так же когда-нибудь придет и социализм. Надо только верить в силы пролетариата. Если пролетариат стихийно влечется к социализму, потому только, что он пролетариат, то опять нет надобности толкать историю: ничто не сможет свернуть пролетариат с его исторического пути, и социализм, независимо от активности или пассивности нашей, будет.
Зачем же тогда горячиться, зачем безрассудная борьба, истощающие усилия, ненужные жертвы? Нужна ли вообще политическая борьба? Не лучше ли основное внимание сосредоточить на экономических, бытовых вопросах, облегчать, устраивать материальную жизнь рабочих? А если уж бороться, то надо бороться в пределах реальности, бороться за достижимые цели, а не зарываться, не прыгать в неизвестность, не пытаться перескочить через неизбежные стадии развития. История Запада говорит, что на смену полуфеодальному строю царизма придет буржуазный демократический парламентаризм. Скачков история не знает. Следовательно, революционные задачи пролетариата сводятся сейчас к одному только: к завоеванию власти для русской буржуазии.
Но молодежь не хотела ждать. Она не хотела таскать из огня каштаны для других. Буржуазии своей она так же не доверяла, как и самодержавию. Она не отделяла одно от другого. Она помнила старые слова Михайловского: «Россия только покрыта горностаевой царской порфирой, под которой происходит кипучая работа набивания бездонных приватных карманов жадными приватными руками. Сорвите эту когда-то пышную, а теперь изъеденную молью порфиру, и вы найдете вполне готовую, деятельную буржуазию. Она не отлилась в самостоятельные политические формы, но только потому, что ей так удобнее исполнять свою историческую миссию расхищения народного достояния и присвоения народного труда… Европейской буржуазии самодержавие — помеха, нашей буржуазии оно — опора». В правильности этой старой мысли русская молодежь убедилась в первую революцию, когда русская буржуазия сомкнутым строем стала на защиту самодержавия против народа.
Первое, что сказала себе русская молодежь, всмотревшись в усвоенный ею марксизм:
— Назад к марксизму сороковых и пятидесятых годов! К якобинскому революционному марксизму.
…Но скоро выяснилось, что одной реставрации революционного содержания марксизма недостаточно, чтобы сделать его приемлемой для России теорией. Выяснилось, что марксизм вообще, даже очищенный марксизм, русским условиям не подходит: не покрывает жизненных запросов страны, не объясняет ее конкретной действительности. Марксизм прежде всего не мог разрешить аграрного вопроса в соответствии с интересами русского крестьянства. Марксизм вообще не понимал крестьянства — и не мог на него опереться. Он имел двух идолов, которым поклонялся: буржуазию и пролетариат. Что до крестьянства, то он почти совсем скидывал его с исторических счетов, рассматривал его, во всяком случае, не как силу будущего, но как какое-то историческое недоразумение, как промежуточный слой человеческих масс, обреченный на неизбежную гибель под колесницей капитализма и пролетаризации. Все это вполне понятно. Марксизм исторически не мог сомкнуться с крестьянством: он возник на Западе и в странах, где крестьянский вопрос вообще не играл такой большой роли, сложился в твердую догму в эпоху, когда крестьянские интересы временно были отодвинуты историей Запада на второй план. Но и на Западе однобокая узость марксизма, как чисто городской и построенной на временной и случайной конъюнктуре теории, должна была рано или поздно привести либо к его затуханию, либо к коренной реформе. В России же, по мере дальнейшего развития ее истории и прояснения сознания ее революционеров и ее народных масс, чистый марксизм неизбежно должен был оказаться в конце концов совершенно не ко двору — и быть выброшенным на свалочное место истории, как не нужная никому ветошь. Ибо в России крестьянские интересы стояли во главе угла. В России крестьянство было основным слоем населения и решающей исторической силой. Именно крестьянский вопрос создавал в России революционную обстановку, — и именно только переход крестьянства на сторону революции мог обеспечить ей успех. Это сказалось уже в первые годы двадцатого столетия, когда волна крестьянских беспорядков — и именно она — заставила задрожать царский строй. Это сказалось с особенной силой в революцию 1905 г. — отлив крестьянской волны обрек революцию на поражение, несмотря на все усилия пролетариата и революционной интеллигенции. Наконец, только крестьянство решило судьбу революции 1917 г. — как оно же решит и судьбу сегодняшнего дня.
Не разрешал марксизм и сложного в России национального вопроса. Не разрешал он многого другого. Самое главное: он не понимал и потому отрицал глубокое своеобразие русского исторического развития, навязывал России рабское подражание европейскому пути, повторение всех его стадий.
Вначале всего этого не замечали — пока борьба из подпольных каморок революционеров, от споров за чайным столом, не перешла в самую жизнь. Частью же не хотели этого замечать. Были слишком увлечены отрицанием старых теорий социализма, которые не сумели в свое время поднять на революцию массы, а поэтому, как казалось, никуда не годились. Слишком боялись отступиться от новой теории, чтобы не оказаться ни с чем, в идейном обнажении. И потому долгое время вместо коренной переделки марксизма, вместо приспособления его к русским условиям, пытались Россию приспособить к нему, насилуя для этого факты, цифры, всю свою политику. В конце концов зашли в тупик. В результате значительная часть нового революционного поколения, вступившего в жизнь в начале двадцатого века, отвернулась от марксизма, которым вначале так пылко увлеклась, вернулась к реформированным формам русского народнического социализма. Другая же — меньшая часть — пошла по пути переделки марксизма, оставив от него в конце концов только метод. В момент великой революции оба течения встретились: от их слияния образовалась чисто русская, хотя и принимавшая во внимание европейский опыт, революционная теория — ленинизм.
Ленин был тем человеком, которому история поручила организовать русскую революцию: создать ее теорию и тактику, подготовить кадры ее руководителей. Вся жизнь ушла на это: жизнь, полная постоянной борьбы с самим собой и другими, неутомимой и напряженной работы, мучительных исканий, сомнений, тягостных ошибок, жестоких разочарований, радостного предвкушения и переживания побед. Но этой жизни не хватило. Ленин умер, не завершив поставленной перед ним историей задачи. Русская революция с его смертью не кончилась, постройка будущего не была готова. Ее окончание пало на плечи наследников Ленина — настоящих и будущих. Именно наследников: ибо и люди сегодняшнего дня России, и люди ее будущего выросли и вырастают под знаком его идей и дел.
…В 1900 г. тридцатилетний Ленин, отбыв сибирскую ссылку, приехал за границу. Приехал туда уже сложившимся человеком: с большим запасом знаний и опыта, с продуманным планом действий, а главное, с громадной уверенностью в своих силах, с сознанием своей исторической миссии. «В России, в студенческих кружках, в первых социал-демократических группах, в ссыльных колониях он занимал первое место», — пишет Троцкий.
Он не мог не чувствовать своей силы уже потому, что ее признавали все, с которыми он встречался и с которыми он работал… Ленин приехал за границу не как марксист «вообще», не для литературной работы «вообще»… Нет, он приехал как потенциальный вождь, и не вождь «вообще», а вождь той революции, которую чувствовал и осязал. Он приехал, чтобы в кратчайший срок создать для этой революции идейную оснастку и организационный аппарат.
Русская социал-демократическая партия в то время формально уже существовала. В 1898 г. состоялся ее первый съезд. Но фактически партии не было. Не было цельности ни теории, ни человеческого материала. Теория представляла собой разный у разных людей в общем довольно бессвязный набор механически усвоенных, не всегда даже понятых формул европейского марксизма. В составе партии были люди разных настроений и темпераментов: и будущие революционеры, и будущие «меньшевики», и вожди либерально-буржуазных течений. Крепкого организационного костяка у партии тоже не было. Не было прежде всего руководящего центра. Большинство самозародившихся местных организаций было разгромлено. Остальные действовали врозь.
В основе планов Ленина лежало: создать за границей, вне ударов царизма, общерусскую политическую газету, как центр идейного и организационного сплочения революционной партии. Газета скоро была создана: «Искра». Она сделала свое дело. Она очистила партию от чисто буржуазных элементов, притянула к ней новые слои революционного молодняка, создала и сплотила ее местные организации, создала возможность выработки первого варианта цельной партийной программы. «Искра» подготовила созыв в 1903 г. второго — фактически же первого, положившего начало ее существованию — съезда партии.
В руководстве «Искрой» объединились «старики» русского социал-демократического движения, люди громадного политического опыта, больших знаний, с громкими именами — Плеханов, Аксельрод, Засулич, — и «молодые», мало кому еще известные, но несшие с собой веяния зарождавшейся в России борьбы, — Ленин, Мартов, Потресов, несколько позднее — Троцкий.
«Старики», несмотря на весь их опыт и авторитет, скоро отошли на второй план. Развивавшаяся в России борьба хотя и зародилась не без влияния их агитации, но развивалась без их непосредственного в ней участия — и живых элементов этой борьбы, конкретной обстановки их бытия они не знали. Они были слишком оторваны от русской почвы — и потому не могли быть руководителями движения, сошли невольно на роль попутчиков. Вождями стали «молодые».
…Русское подполье внимательно следило за развитием «Искры». И особенно внимательно следило за Лениным. Как всегда бывает при зарождении революционного движения, люди, отдавшие себя целиком революционной борьбе, инстинктивно искали героя, вождя, первосвященника, который просветил бы их истинной верой, показал бы настоящий путь, к которому можно было бы слепо и всем существом и на всю жизнь прилепиться. Такого человека до сих пор не было. Такого человека они увидели, почувствовали, вернее, в Ленине.
— Я пришел к выводу, — рассказывает Сталин о своих тогдашних переживаниях, — что в Ленине мы имеем человека необыкновенного. Он не был тогда в моих глазах простым руководителем партии, он был ее фактическим создателем, ибо он один понимал внутреннюю сущность и неотложные нужды нашей партии. Когда я сравнивал его с другими руководителями нашей партии, мне всегда казалось, что соратники Ленина — Плеханов, Мартов, Аксельрод и другие — стоят ниже Ленина целой головой, что Ленин в сравнении с ними не просто один из руководителей, а руководитель высшего типа, горный орел, не знающий страха в борьбе и смело ведущий вперед нашу партию по неизведанным путям русского революционного движения.
Сам Сталин тогда еще не встречался с Лениным. Он знал его, как и большинство работников русского подполья, только по статьям, книжкам да по рассказам ездивших за границу. Те, кому удавалось повидать Ленина, приезжали обратно в восторге и подтверждали его собственные мысли об этом человеке. Они рассказывали все, что они видели и слышали за границей, в революционном центре. Сообщали, что в «Искре» нет уже согласия, что там напряженная атмосфера. По внешности все гладко, но чувствуется, что что-то внутри лопнуло. Хмурятся «старики». Нервничает Мартов. И все недовольны Лениным. За глаза его называют «самодержцем», «социал-демократическим ханом», упрекают в том, что он всех хочет подмять под себя, что он нетерпим, непримирим. Но сами приезжие этого не замечали. Природная властность Ленина им только импонировала. Их она не давила. Наоборот: Ленин им казался ближе всех.
Рассказывали о посещениях Плеханова. Он принимал нехотя, разговаривал свысока. Давал на каждом шагу чувствовать свое превосходство… Особенно неуютно чувствовали себя у него рабочие. Им непривычно было сидеть на мягких стульях в нарядной в сравнении с их русскими рабочими казармами квартире. Их поили чаем, и чай подавали на блестящем подносе в тоненьких фарфоровых чашечках.
— Того и гляди раздавишь!..
Рассказы о России Плеханов слушал неохотно, недоверчиво как-то, всем видом показывал, что он все заранее знает.
А вот когда приходили к Ленину, то там чувствовали себя как дома, как в Баку или в Тифлисе. Гостиной ему служила кухня. Сидели за простым белым сосновым столом, пили чай из простых стаканов, тут же стоял чайник, тут же хлеб. Ленин сам нарезает хлеб, мажет маслом — и непрестанно расспрашивает, всем, каждой мелочью интересуется: и как живут, и что думают, и что делают не только в политике, но и в простой жизни.
— Выйдешь потом от него и думаешь: да ты ведь, батенька, у него весь как на ладони… И никакого стеснения перед ним. И как он нас понимает!
Рассказывали о Мартове, который играл в редакции вторую после Ленина роль. Несерьезный он какой-то, легковесный. Придет, неряшливый весь, взъерошенный, заговорит быстро-быстро, никого не слушая, никому не давая слова сказать, говорит о чем угодно, на любую тему, быстро с одного на другое перескакивает, горячится, руками махает, слюной брызжет. А замолчит — и непонятно, к чему все это говорил, и неясно, что хотел сказать. Все ни к чему как-то. И сам он скоро то, что сказал, забывает…
И дома Мартов был такой же суетливый, бестолковый, беспорядочный. Везде у него ворохами лежат книги, газеты, бумаги. Когда ему что-либо нужно, долго суетится, ныряет в груды бумаг, пока найдет, что нужно. А у Ленина во всем удивительный порядок — и чувствовалось, что тот же строгий порядок и у него в голове, как тот же беспорядок у Мартова. Ленин неохотно слушает мартовскую трескотню — и часто уныло и укоризненно покачивает головой: нет ясности и твердости в Мартове. Приезжие чувствовали, что отношения Мартова и Ленина какие-то ненормальные, натянутые. Они и на «ты» еще, а все какой-то холодок ощущается. Приезжие чувствовали, что это не случайность и непоправимо.
— Разные они люди… Там знаешь, что о них говорят: Ленин твердый, Мартов мягкий. Нет. Долго им вместе не работать.
Когда несколько лет спустя Сталин прочел у Троцкого характеристику Ленина по «Искре», ему вспомнилось это определение «твердый», и он довольно покачивал головой. Троцкий с присущей ему яркостью писал:
«Там, где нужно было оформить, закрепить, приковать, завязать мертвой петлей, там, где нужно было: „чтобы не ды-ша-ла!“ — там решительно и талантливо выступал товарищ Ленин».
— Ловко — думал Сталин. — Именно так: чтобы не ды-ша-ла!.. Чтоб не смели дезорганизовать партию и коверкать ее оппортунисты и раскольники всех мастей. Правильно!
И ему вспоминалось, как те же приезжие передавали отзыв о Ленине Засулич:
— У него — мертвая хватка…
Для Сталина Ленин был единственный настоящий человек. Больше всего импонировала ему ленинская твердость и властность. «Необыкновенный человек», — часто повторял он.
«Это впечатление, — пишет он много лет спустя, — так глубоко запало мне в душу, что я почувствовал необходимость написать о нем одному своему близкому другу, находившемуся тогда в эмиграции, требуя от него отзыва.
Через несколько времени, будучи уже в ссылке в Сибири — это было в конце 1903 г., — я получил восторженный ответ от моего друга и простое, но глубоко содержательное письмо Ленина, которого, как оказалось, мой друг познакомил с моим письмом. Письмецо Ленина было сравнительно небольшое, но оно давало смелую, бесстрашную критику нашей партии и замечательно ясное и сжатое изложение всего плана работы партии на ближайший период. Только Ленин умел писать о самых запутанных вещах так просто и ясно, сжато и смело, когда каждая фраза не говорит, а стреляет. Это простое и смелое письмецо еще больше укрепило меня в том, что мы имеем в лице Ленина горного орла нашей партии».
Для людей, далеких от жизни той или иной политической партии, история ее развития, внутренних споров, схождения и расхождения идей и людей, — все это представляется чем-то скучным, мелким, не стоящим внимания. Особенно, если партия эта — подпольная и по тем или иным причинам не получает заметного вовне влияния на жизнь данной эпохи.
— Ну что, в самом деле, интересного: копошатся какие-то людишки, занимаются какой-то ерундой.
Внимание большинства людей обычно занято только тем, что делается у всех на виду. И хотя бы на подмостках исторической сцены копошились без толку и без смысла всего только жалкие статисты, — на них смотрят, потому что они на виду, о них думают, что они имеют значение и силу — только потому, что они называются министрами, вождями парламентских партий и пр. и т. п. Процессы же более важные, часто определяющие потом все направление эпохи, проходят незаметными, поскольку их авторы и актеры не вышли еще на подмостки истории.
И вот партия, которая вчера еще была никому почти не известной сектой странных и даже смешных фанатиков непонятных идей, сегодня вдруг становится у власти в огромной стране, начинает подлинно влиять и на судьбы своего народа, и на окружающий мир. Люди в изумлении спрашивают:
— Откуда это взялось? Как это зародилось?
Как-то не верится, что из споров о букве программы, из того, что Ленин был «твердый», а Мартов «мягкий», из того, что чистый марксизм был ревизован, а старое народничество возрождено, из того, что когда-то жил всеми забытый Ткачев, а над организацией революционной партии думал гениальный неудачник Нечаев, из этого и из многого другого, что делалось в потемках революционного подполья, родились, в конце концов, громадные события, почти геологические перевороты, возникли новые политические и экономические формации, над которыми задумывается сейчас весь мир.
— Мы вспоминали однажды с Владимиром Ильичом, — рассказывает Крупская, описывая эпоху 1903 г., — одно сравнение, приведенное где-то Л. Толстым: идет он и видит издали — сидит человек на корточках и машет как-то нелепо руками; он подумал — сумасшедший, подошел ближе — видит, человек нож о тротуар точит. Так бывает и с теоретическими спорами. Слушать со стороны: зря люди препираются, вникнуть в суть — дело касается самого существенного.
…На съезде партии в 1903 г. произошел раскол. Произошел он по вопросу: какие требования надо предъявлять члену партии. Ленин требовал, чтобы партия состояла из профессиональных революционеров, отдающих ей не только свое сочувствие, известную материальную поддержку, изредка свободные вечера, но всего себя, всю свою жизнь. Мартов настаивал на принятии в партию всех, кто сочувствует ее идеям.
Вопрос как будто бы пустяшный. Многие из заграничных партийных интеллигентов пожимали плечами: «Можно ли раскалывать из-за этого партию?» Но Ленин прекрасно знал, что это не пустяки. Несколько лет спустя он говорил Троцкому:
— Раскол 1903 г. был, так сказать, антиципацией, предвосхищением.
Предвосхищением? Чего? Неизбежного и резкого размежевания русского освободительного движения по двум линиям: реформы и революции. Неизбежного раскола не только социал-демократии, но всей массы русских революционеров на два слоя: якобинцев и жирондистов революции.
В 1903 г. две линии движения не так еще ясно сказывались. Люди обоих слоев говорили тогда примерно одними и теми же словами и примерно об одних и тех же вещах. Но «маленький» вопрос — как строить партию — уже предопределял лицо каждого слоя. Ибо это был вопрос не только о том, как, но и о том, для чего строить партию: для революции или для реформы. Для каждой из этих целей требовались и разная структура партии, и разные люди в ней. Так стоял вопрос. Он вовсе не был «пустяшным».
Те, кто пошел за Мартовым, — на съезде они оказались в меньшинстве, почему их и назвали «меньшевиками» — это были «мягкие», жиронда социал-демократии, герои реформы.
Они свято полагались на классовое самосознание пролетариата, на его стихийный бег к социализму. В этом отношении они были точной копией западных социал-демократов. Им нужна была легальная рабочая партия, включающая в себя рабочую верхушку и широкие круги радикальной сочувствующей рабочему движению интеллигенции. «Они тоскуют по профессорам и гимназистам», — иронизировал Ленин. Поднявшись на плечах этой партии наверх, сделавшись наподобие заграничных легальных революционеров «социалистами его величества», они хотели от имени рабочего класса заключить выгодное соглашение с правящими кругами — и на базе этого соглашения медленно двигаться по гладкой лестнице стихийного прогресса.
В их среде было много умных и честных людей. И если бы русской истории суждено было разрешить свои больные вопросы на путях реформы — эти люди принесли бы немало пользы и рабочему классу, как таковому, и общему делу демократизации русской жизни. Но русская жизнь была беременна революцией. С революцией же этим людям нечего было делать, хотя они и говорили о ней. Для революционного действия у них не было достаточно дерзания, идейной смелости, мужества дел. Они были слишком слабы: одни от усталости, от старости, потому что «выдохлись», другие, большинство, от природы. Это были типичные представители пассивной, лишенной борческого инстинкта, соглашательской части человечества — человеческого болота. Их настроения еще в эпоху «Искры» прекрасно выразил старик Дейч в разговоре с молодым Троцким:
— Никакого вооруженного восстания, юноша, не будет и не нужно его. На каторге у нас были петухи, которые по первому поводу лезли в драку и погибали. Я же занимал такую позицию: держаться твердо, давать администрации понять, что дело может дойти до большой драки, но в драку не лез. Этим путем я добивался и уважения со стороны администрации, и смягчения режима. Подобную ж тактику нам нужно применять и к царизму, иначе нас разобьют и уничтожат без всякой пользы для дела…
Что было делать таким людям в революции! Они и не хотели и не умели переделывать жизнь, они не бросали вызова старому миру, но примирялись с ним, шли по течению, в хвосте событий. И когда революция пришла — все эти люди сначала тормозили ее развитие своей линией вечного компромисса, своим вечным сидением меж двух стульев — а потом были выброшены за борт ее жизни. Революционной России они не были нужны!
Ленин чувствовал, что Россия беременна революцией. И потому он упорно шел к ней — и в соответствии с этим строил партию и подбирал людей.
Основным вопросом революции, говорил Ленин, является вопрос о власти. Только захватив власть — только силой революционной диктатуры можно преобразовать страну и народ. В этом, в частности, альфа и омега революционного марксизма. Но как захватить власть? При помощи рабочего класса. Это тот рычаг, ухватившись за который можно произвести народную революцию.
Именно народную, а не только рабочую революцию. Можно, говорил Ленин, бороться с буржуазно-демократическим злоупотреблением словом «народ», можно требовать, чтобы этим словом не прикрывались классовые антагонизмы внутри народа. Можно настаивать на полной классовой самостоятельности пролетариата. Но вместе с тем: мы разлагаем народ на классы вовсе не для того, чтобы передовой класс замыкался в себе, ограничивая себя узенькой меркой, кастрировал свою деятельность, но для того, чтобы этот класс со всей решительностью боролся за дело всего народа, во главе всего народа.
Во главе всего народа и в особенности крестьянства — за полную свободу, за последовательный демократический переворот, за республику! Во главе всех трудящихся и эксплуатируемых — за социализм! Такова должна быть на деле политика революционного пролетариата.
Но если рабочий класс — рычаг, поворачивающий народные судьбы, то нужна сила, которая в свою очередь могла бы повернуть этот рычаг. Сам по себе он повернуться не может. Надеяться на стихийность рабочего движения нельзя. Умной экономической политикой правящих слоев — рабочий класс в лице своих верхушечных слоев может быть подкуплен за счет других слоев населения — крестьянства, например, колониальных народов — и может на время отказаться от политической борьбы, ограничиться одной экономической. Социализм вовсе не присущ рабочему классу от природы. Социализм — учение, которое выработано революционной частью буржуазной интеллигенции. И с тем же успехом, как это учение, даже, может быть, с большим успехом, рабочий класс может усвоить и чисто буржуазную идеологию. Следовательно, рабочим классом надо руководить, надо толкать его на политическую борьбу, надо организовать его для революции. Таким руководителем может быть только революционная партия.
Как должна быть построена такая партия? По образцу, данному якобинцами, по образцу, прекрасное оформление которого в русских условиях дали революционеры 70-х годов. Это должна быть партия профессиональных революционеров, готовая на все. Она должна быть жестко централизована, строго законспирирована, должна иметь жесточайшую дисциплину. Ее учение, принятое ее руководством, должно быть для всех членов свято. Никаких отступлений, никакой разноголосицы, никакой свободы критики. Высшие органы не избираются. Партией правят основавшие ее вожди. В период подпольной работы нет места выборности, демократизму. Решения вождей должны быть законом, подлежащим такому же беспрекословному исполнению, как приказы военачальника во время боя. Революция есть бой. Члены партии — солдаты революции. Вернее: воины-монахи ее, ибо у них, раз они вступили в партию, нет уже личной жизни… Только с такой партией можно организовать рабочий класс, через его посредство организовать народ — вызвать общенародную революцию, встать во главе ее, преобразовать страну, рабочий класс, весь народ, человечество, мир.
— Дайте нам организацию революционеров — и мы перевернем Россию! — восклицал Ленин.
Все это были взгляды, резко противоположные взглядам меньшевиков. Троцкий был прав, когда, сравнивая тех и других, писал в 1904 г.: «Два мира, две доктрины, две тактики, две психологии, отделенных пропастью!»
…За Лениным пошло большинство съезда 1903 года. Но зато на сторону Мартова перешла вся почти заграничная партийная интеллигенция — и все руководители «Искры». Дольше всех с Лениным оставался Плеханов, но и он в конце концов перешел в противный лагерь. Ленин остался за границей почти в полном одиночестве. Но за его плечами сомкнутыми рядами стояло русское революционное подполье.
За ним стояли все активные люди партии, непримиримые, нетерпимые, воины по природе, не сгибающиеся перед жизнью, но старающиеся ее переделать, приспособить к своим идеалам, готовые всегда, если не дано победить, погибнуть в борьбе. Это были прямые наследники прежних поколений русских революционеров, особенно героического поколения 70-х годов. Их отличала от последних только их марксистски окрашенная теория, да еще то, что в их среде были сейчас уже не одни интеллигенты — разночинцы и дворяне, но и много людей народа, выходцев из крестьянства и рабочего класса. Они были, пожалуй, грубее, жестче, но зато лучше знали народную жизнь, ближе были народной среде, сильнее могли на нее влиять.
В высшей степени характерно, что люди русского революционного подполья, пошедшие за Лениным, не только охотно принимали утверждавшееся им, по словам меньшевиков, «самодержавие» в партии, его жесткий централизм, но шли, пожалуй, еще дальше, чем он. После раскола, когда меньшевики выдвинули лозунг свободы мнений в центральном органе партии, хотели вообще создать из центральных ее организаций парламент разных течений, люди подполья, люди типа Сталина, писали за границу: «В партии революционного пролетариата не может быть и речи о представительстве в центральных организациях каких-то разных течений».
«Если франкфуртский парламент представлял все революционные течения Германии 48-го года, то он был простой говорильней, не способной ничего предпринять для успеха революции. Если Парижская коммуна 71-го года пала, то ближайшая причина та, что в ней были представлены разные направления, представители разных, часто противоречивых интересов. Каждый тянул в свою сторону, в результате — споров было много, дела — мало. Если Гора 93-го года действовала энергично, решительно, то потому, что была достаточно однородна. И Гора 93-го года, хоть и погибла, но навсегда бесповоротно решила дело революции. И надо сказать не только о России, но и о всемирном пролетариате, что ему необходимо подготовлять и подготовляться к получению сильной, властной организации. Без сильной, властной централизованной организации он не сможет управлять, не сможет использовать в своих целях власть… Подготовка пролетариата к диктатуре — такая важная организационная задача, что ей должны быть подчинены все прочие. Подготовка состоит, между прочим, в создании настроения в пользу сильной, властной пролетарской организации, выяснении всего значения ее.
Можно возразить, что диктаторы являлись и являются сами собой. Но так не всегда было, и не стихийно, не оппортунистически должно быть в пролетарской партии. Здесь должна сочетаться высшая степень сознательности с безусловным повиновением — одно вызывать должно другое (сознание необходимости есть свобода воли)».
Это было первое утверждение идей, с которыми впоследствии пришел и укрепился у власти Сталин.
Впервые Сталин встретился с Лениным в Таммерфорсе, в Финляндии.
Это было в декабре 1905 г. Первая русская революция подошла к своему кризису. Правительство, растерявшееся вначале от неожиданности удара, опомнилось и твердо ступило на путь военной диктатуры. В ноябре было подавлено кронштадтское восстание. Затем — севастопольское. Затем был арестован Петербургский совет рабочих депутатов. По всей стране были рассыпаны карательные отряды, железом и кровью восстанавливавшие порядок. Волна революции в низах населения еще росла. Подавленные в одном месте, ее силы прорывались в другом. Но круги буржуазии, готовой было вначале поддержать революцию, уже от нее отшатнулись. Колебались, нерешительно топтались на месте меньшевики и другие соглашательские группы. Во многих местах благоприятный для действия момент был упущен. А правительство параллельно политике крови шло к умеренным кругам с предложением компромисса. Был опубликован закон о выборах в Государственную думу. Им урезались права низов населения — но верхушечные слои получали как будто долгожданную конституцию. И они готовы были принять участие в выборах. А это значило — ослабить у населения волю к борьбе.
Конференция проходила с громадным подъемом. «Это, — вспоминает Крупская, — был самый разгар революции, каждый товарищ был охвачен величайшим энтузиазмом, все готовы к бою. В перерывах учились стрелять».
Вопрос об отношении к Государственной думе стал в центре конференции. Стоявшие под влиянием меньшевиков делегаты высказывались за участие в выборах.
Это вызвало резкую отповедь со стороны Сталина. Он только что приехал с Кавказа. Он видел в Баку армяно-татарскую резню. Он видел, как расправлялись отряды правительства с восставшими крестьянами Кутаисской губернии. Он видел соглашательскую политику меньшевиков, бывших особенно сильными в кавказских организациях, — и был убежден, что именно эта политика может привести к срыву революции. Его требованием было: никаких соглашений, никаких компромиссов — борьба до конца. Или мы сейчас победим — или никогда.
— Посмотрите, — говорил он. — Правительство залило всю страну кровью. Правительство издевается над общенародным требованием созыва учредительного собрания. Закон о выборах в Думу — это только попытка правительства обмануть пролетариат и крестьянство и отсрочить свою окончательную гибель. Ведь этот закон фактически исключает из участия в Думе пролетариат и массу крестьянства… Как же мы, народные революционеры, можем пойти на соглашение с правительством на базе этого закона? А участие в выборах — это и есть соглашение. Нет. Единственным ответом всего сознательного пролетариата России на новый царский закон может быть только решительная борьба против этой, как и всякой другой, подделки народного представительства. Надо сорвать эту полицейскую Думу, отвергнуть всякое участие в ней. Избирательные собрания надо использовать не для выборов, но для того, чтобы расширить революционную организацию пролетариата и вести во всех слоях народа агитацию за вооруженное восстание. Восстание — вот единственный выход сейчас. Оно должно быть немедленно подготовлено и организовано повсюду. Только его победа даст возможность созвать действительно народное представительство, учредительное собрание. Итак — не на соглашение, но на бой! Да здравствует вооруженное восстание!
Сталин волновался вначале. В первый раз он выступал перед собранием руководящей группы партии. В первый раз он говорил перед Лениным. Но Ленин смотрел на него заинтересованными глазами — и одобрительно покачивал головой. Голос Сталина креп. Он кончил при всеобщем одобрении. Его точка зрения была принята. Никто не знал, что в этот момент восстание уже началось в Москве — что судьбы революции были брошены на весы.
На той же конференции обсуждались вопросы партийной организации и тактики. Так как успех революции требовал, по мнению многих, объединения всех сил рабочего класса и на том же настаивали и рабочие массы — было решено попытаться объединиться с меньшевиками, восстановить единство партии. И так как в условиях революционных «свобод» партия перестала быть подпольной и могла как будто разворачиваться в массовую, решено было отступить от организационных принципов подполья: на принципе «демократического централизма» провести в партии широкое выборное начало с предоставлением выборным центрам всей полноты власти в деле идейного и практического руководства, наряду с их сменяемостью, самой широкой гласностью и строгой подотчетностью их действий.
Сталин не принимал участия в обсуждении этих вопросов. Угрюмо молчал. Все это ему не нравилось. Он не верил ни в возможность и целесообразность объединения с меньшевиками, ему претил какой бы то ни было демократизм.
— К чему это? — сказал он, когда Ленин в перерыве спросил о его мнении. — Боевая партия должна иметь постоянный состав руководителей, не зависящих от случайности выборов. Разве на войне выбирают начальников?
Ленин усмехнулся:
— Ничего не поделаешь. Новая обстановка — нужно искать и новые формы. Но в чем дело? Ведь по существу ничто не меняется. Правят не те, кто голосует, а те, кто правит. И уже от уменья тех, кто правит, зависит, чтобы они всегда были выбраны…
Сталин все-таки был недоволен. Лишь много лет спустя он понял, что «демократический централизм» — прекрасная вещь, если уметь распоряжаться его аппаратом…
…Они вышли вместе из Народного Дома, где происходила конференция. Было холодно. Дул резкий ветер. Но они долго ходили по улицам Таммерфорса.
Ленина интересовал этот человек, о котором он уже слышал как об одном из самых решительных и твердых революционеров Закавказья. Он хотел присмотреться к нему ближе. Он долго и внимательно расспрашивал его о его работе, о жизни, о людях, с которыми он встречался, о книгах, какие читал. Время от времени Ленин бросал короткие замечания… и их тон был довольный, удовлетворенный. Этот человек был именно того типа, что нужен ему.
«Если б из таких вот людей состояла вся партия, мы бы давно победили, — думал он. — В нем есть, в этом невзрачном грузине, какая-то большая и напряженная внутренняя сила. Он не блестит, он не обращает на себя внимания, но… я не хотел бы попасть в его руки, если в этих руках будет власть… Кого он напоминает?..»
И вдруг ему вспомнилось. Только вчера ему шутливо передавали, что один из делегатов, кажется, Преображенский, с жаром доказывал, что ему, Ленину, суждена роль Робеспьера русской революции. Это, впрочем, говорили не в первый раз. Еще в первые месяцы «Искры» Плеханов задумчиво сказал про него Аксельроду:
— Из такого теста делаются Робеспьеры…
Ему не льстило — и не радовало его это сравнение. Он не считал его правильным. Фигура Робеспьера казалась ему слишком мрачной, слишком узкой. Таким он не мог и не хотел бы быть. Но сейчас, еще раз вглядевшись в резкий, восточный профиль шедшего рядом с ним Сталина, в его лицо, будто высеченное из камня, он подумал:
«Вот он, настоящий Робеспьер… Русско-азиатский. Именно из такого теста Робеспьеры лепятся».
Он ничего не сказал Сталину. Но ему — первый раз в его жизни — стало не по себе. Он заторопился домой.
…Вечером они опять встретились. На этот раз говорил Ленин. И внимательно при этом следил за своим собеседником. Но лицо того было непроницаемо. Он слушал внимательно. Но нельзя было сказать, одобряет он или порицает.
— Я считаю, — говорил Ленин, — что сейчас мы находимся на переломе. Ближайшие дни и месяцы должны решить — победим мы в революции или нет. Все теперь зависит от того, удастся ли нам ввести в организованные рамки народный порыв. Не удастся — царизм успеет заключить сделку с буржуазией, может быть, с нашими друзьями, меньшевиками, и кончится куцей конституцией или пародией на нее. Удастся — тогда революционная диктатура, республика — а дальше дорога к социализму. И тогда, естественно, только и начнется настоящая революция. Запомните это: мы не пойдем западноевропейскими путями развития. В учении русского народничества есть большая историческая правда. Если у нас диктатура рабочих и крестьян — мы сможем перепрыгнуть через капитализм и войти прямо в социализм. Для этого надо только иметь за себя крестьянство. А его интересы лучше понимают народники, чем мы. В крестьянском вопросе нам придется взять народническую программу… Земля — народу!
Но это будущее… А сейчас? Сейчас все зависит от руководства. Сейчас, как никогда, доказывается правильность нашей большевистской теории о необходимости властной и централизованной партии. Но… на практике мы такой партии еще не имеем. У нас слишком много в партии хлама. Слишком много болтунов, беспочвенных теоретиков, слишком мало действительно смелых, безудержно идущих вперед — на действия, на реальную борьбу — людей.
Вооруженное восстание сейчас все. И прежде всего восстание не на окраинах, но в столицах. Массы готовы на восстание. Киев, Воронеж это показали. Но мы-то, мы слишком слабы. Мы отстали от масс, не умеем их организовать. Мы душим бумажным, канцелярским подходом к делу их энтузиазм.
Вот мне недавно прислали материалы из питерского боевого комитета партии. Все эти планы их, все эти схемы — все это произвело на меня тягчайшее впечатление. В самом деле! Каждая минута дорога, а тут идут споры о функциях боевого комитета, о его правах. А дело? О бомбах говорили полгода, а до сих пор в Питере ни одной, кажется, не сделано. Знаете, что я им сказал? — Бросьте к черту все ваши схемы, планы, идите к молодежи — она вас научит действовать. Основывайте сейчас же отряды среди студентов и рабочих — по три, по десять, по тридцать человек. Пусть тотчас же они вооружаются сами, кто как может, кто револьвером, кто ножом, кто тряпкой, кто керосином для поджога. Пусть тотчас же эти отряды выбирают себе руководителей. Наплюйте, Христа ради, на все формальности, на все схемы и функции. Но начните немедленное обучение отрядов военным действиям. Пусть учатся на практике. Пусть убивают шпионов, пусть нападают на полицейские участки, взрывают их, пусть врываются в банки и берут там средства на борьбу. У кого нет еще оружия — пусть хоть бросают камнями, обливают полицейских и войска кипятком. Всему этому надо научиться в кратчайший срок — и научиться можно только на деле. Эти пробные нападения могут, конечно, выродиться в крайности, но это беда завтрашнего дня, сегодня наша беда в косности, в доктринерстве, в ученой неподвижности, в старческой боязни инициативы… Ну, начали действовать. Говорят, по крайней мере, что действуют. Но мало я верю в это. Потому что наши столичные партийцы больше любят языком трепать на собраниях, чем делать настоящее дело. В провинции, да, там понимают, что нужно. По всей России идут убийства шпиков, полицейских, взрывы, экспроприация денег. Дело там идет. Но все-таки слабо, слабо… Вот в Москве, говорят, подобрались значительные силы. И там восстание, всеобщее восстание может быть со дня на день. Я его и желаю — и боюсь. А что если другие места, если Питер, особенно, не поддержат?.. Оттянуть до весны? Возможно ли это? И не будет ли поздно?
Сталин думал:
«Верно, все верно. Не тонуть в бумагах и книгах. Хватать жизнь. Организовывать ее. Убивать, жечь, драться — действовать».
…На другой день пришли вести о начавшемся в Москве восстании. Оно было последней и решительной картой и правительства, и революции.
На первых порах революционеры имели перевес на улицах Москвы. Войска московского гарнизона стали колебаться. Пришлось послать из Петербурга надежные войска. Но не восстанет ли Петербург? — Царь волновался. Ходил по кабинету загородного дворца и шептал:
— Господи, помоги, усмири Россию!
Это были те же слова, которые он произнес, подписывая манифест о конституции два месяца назад.
…Конференция была наспех закончена. Срочно выехали в Петербург, окрыленные надеждой. Но Петербург принял их холодно. Петербург не подымался, молчал.
Поздно вечером собрались в редакции газеты «Новая Жизнь», в центре города, близ Невского. Маленькая комнатушка была полна. За столом в кресле Ленин.
— Восстание в Москве ширится, — говорит он. — Рабочие побеждают. Николаевская железная дорога бастует. Ставят военных железнодорожников, чтобы провезти в Москву войска. Но нельзя допустить посылки войск из Питера. Нужно Москву во что бы то ни стало поддержать.
Кто-то предлагает:
— Подорвать пути. Задержать этим эшелоны.
Ленин одобрительно кивает.
— Правильно. Это надо сделать. Но этого недостаточно.
— Тогда, — предлагает другой, — устроим революционную улицу. Соберем что есть вооруженного, захватим определенный квартал. Забаррикадируемся. Оттянем на себя силы.
— Глупости, — отрезает Ленин. — Это тактика отчаяния. Нас горсть. Рабочие не двигаются пока что. Оружия нет. Мы не успеем упрочиться, как нас разобьют. Посылке войск мы этим не помешаем, но подорвем всякую возможность выступления с нашей стороны в дальнейшем… Нужны войска, нужно оружие. Есть у нас связи? Сделано что-нибудь?
Ногин и Антонов-Овсеенко — военные партии — сообщают:
— Матросы разоружены. Гвардия пойдет за начальством. Но есть надежды на армейцев. Саперы и железнодорожный батальон настроены хорошо.
— Можно на них повлиять, чтобы отказались заменить бастующих железнодорожников?
— Ну, конечно. Мало того — они выступят с нами.
Решают: железнодорожный батальон и саперы должны начать выступление, захватить склад оружия на Охте, передать его рабочим. Затем укрепиться в Выборгском районе, держать связь с Финляндией. Антонов-Овсеенко принимает командование. Выступление должно начаться рано утром.
Медленно, в томительном ожидании проходит ночь. Вот уже утро. Уже позднее утро. Приходят те, кто был послан к солдатам. Взволнованные, сконфуженные. Солдаты отказались выступить. Рабочих тоже, видно, не поднять на наступление. Готов подняться только один рабочий район Петербурга.
Ленин махнул рукой:
— Остановите. Сделайте все, чтобы остановить. Правительству крайне выгодно было бы подавлять разрозненные выступления. Правительство само хотело бы немедленно вызвать рабочих на бой в Питере, при самых невыгодных для них условиях. Мы не можем этого допустить. Это провокация — и это неизбежный при данных условиях разгром.
Скоро новое известие: железная дорога работает, подрыв путей не удался, Семеновский и Ладожский полки прошли на Москву.
— Москва разбита! — шепчет Ленин. Но добавляет: — Ничего… Тяжелый, но нужный урок…
Сталин в бешенстве сжимает кулаки. Разве так делают революцию? Неподготовленность, больше болтовни, чем дела, не были своевременно завязаны связи, упущены все моменты. В то время, как на местах льется кровь и лучшие силы провинциальных ячеек партии погибают, люди центра ничего не сумели сделать, израсходовали себя в бесполезных говорильнях — и только… Он начинает понимать, что и их партия, которой он так гордился, еще не то, что нужно, что и в ней достаточно человеческого болота, и ее надо чистить, надо драть, надо еще бесконечно много воспитывать, закалять, приучать к практическому делу…
…Пушки, пули, штыки, разгромили революционную Москву.
«В Москве, слава богу, мятеж подавлен силой оружия», — записал царь в своем дневнике, получив сообщение о взятии последнего оплота революционеров — Красной Пресни.
Вскоре были разгромлены и отдельные вспышки восстания в провинции. Революция кончилась. Революционная волна пошла на убыль. То там, то здесь ощущались время от времени ее всплески, но это была уже агония. Все жестче сжимались тиски почувствовавшей себя уверенной власти. Была распущена первая Дума. По стране шли обыски, аресты, расстрелы, стояли печальные столбы виселиц.
Один за другим приехавшие на революционный праздник эмигранты покинули Россию.
Уехал и Ленин.
«Когда мы шли, — вспоминает Крупская, — по пустынным, ставшим такими чужими улицам Женевы, Ильич обронил:
— У меня такое чувство, точно в гроб ложиться сюда приехал!
Началась вторая эмиграция, она была куда тяжелее первой».
И тем не менее Ленин верил, что революция не кончилась. И не жалел о пролитой крови, о неудачах восстания. Когда Плеханов бросил: «Не надо было браться за оружие, не надо было начинать вооруженного восстания», Ленин выступил резко и гневно:
«Нет ничего более близорукого, — писал он, — как подхваченный всеми взгляд Плеханова… Напротив, нужно было более решительно, энергично и наступательно браться за оружие.
Нужно было разъяснить массам невозможность одной только мирной стачки и необходимость бесстрашной и беспощадной вооруженной борьбы. И теперь мы должны проповедовать в самых широких массах вооруженное восстание. Скрывать от масс необходимость отчаянной кровавой истребительной войны как непосредственной задачи грядущего выступления, значит обманывать себя и народ.
Декабрь подтвердил наглядно, что восстание есть искусство и что главное правило этого искусства отчаянно-смелое, бесповоротно решительное наступление. Мы недостаточно усвоили себе эту истину. Мы недостаточно учились сами и учили массы этому искусству, этому правилу наступления во что бы то ни стало. Мы должны наверстать теперь упущенное нами со всей энергией. Недостаточно группировок по отношению к политическим лозунгам, необходима еще группировка по отношению к вооруженному восстанию. Кто против него, кто не готовится к нему, того надо беспощадно выкидывать вон из числа сторонников революции, выкидывать к противникам ее — к предателям или трусам, ибо близится день, когда сила событий, когда обстановка борьбы заставит нас разбирать врагов и друзей по этому признаку».
Служащие «Société de lecture» в Женеве были свидетелями того, как туда раненько каждое утро приходил русский революционер в подвернутых от грязи на швейцарский манер дешевеньких брюках, которые он забывал отвернуть, брал оставленную со вчерашнего дня книгу о баррикадной борьбе, о технике наступления, садился на привычное место к столику у окна, приглаживал привычным жестом жидкие волосы на лысой голове и погружался в чтение. Иногда только вставал, чтобы взять с полки большой словарь и отыскать там объяснение незнакомого термина, а потом ходил все взад и вперед и, сев к столу, что-то быстро, сосредоточенно писал мелким почерком на четвертушках бумаги. Это Ленин готовился наверстать упущенное — по Клаузевицу, по другим знатокам военного дела, особенно дела освободительной войны. Нет, неудача первой революции его не пугала.
— Это, — говорил он, — была генеральная репетиция. За ней последует настоящее действие.
…Сталин вернулся на Кавказ. Стал молчаливее, угрюмей. Но с еще большей силой вошел в революционную работу. И он, как и Ленин, свято верил во вторую революцию. И он часто говорил:
— Будет и на нашей улице праздник!
После революции 1905 г. Сталин стал играть заметную роль в партии. Он находился в постоянном общении с ее центром.
Центр большевистского движения, как и до революции, был за границей, там, где находился Ленин. Сталин редко приезжал туда. Был раз в Стокгольме, раз в Лондоне, раз приезжал к Ленину в Краков. Каждый раз стремился как можно скорее вернуться в Россию. За границей ему было не по себе.
Он не любил эмигрантской среды и эмигрантской жизни — атмосферы грязных сплетен, мелких интриг, бумажных боев, бесконечных и часто бессмысленных споров в тесных каморках, в грязных кафе, за стаканами прокисшего чая, в клубах табачного дыма, в испарениях нечистого тела и гнилых душ. Он задыхался здесь. Он привык к русскому простору и к живому делу.
Люди эмиграции не нравились ему. Когда он был молод, когда еще не встречался с ними, они были окружены ореолом силы и героизма. Они были для него все до единого вожди движения, мистический, всесильный, внушающий безусловное доверие центр, от которого идут все движущие ими, людьми России, нити, и заставляют напрягаться, идти на все. Потом он присмотрелся к ним за годы революции в Финляндии и Питере, а после за границей. И узнав их близко, примерив к ним себя самого и своих друзей из русского подполья, он как-то вдруг ощутил, что он сам не только не уступает им, но, пожалуй, их превосходит. На смену слепого обожания пришла пренебрежительная и даже враждебная оценка.
В одном только Ленине он не разочаровывался. Наоборот. Чем больше узнавал его, тем выше и больше ценил. И его бесконечно радовало, что и Ленин, как он замечал, тоже невысоко расценивал свое заграничное окружение и держался особняком, сторонился слишком тесного общения с другими эмигрантами. Для дел — он всегда был доступен. Но только для дел. В личной же жизни был исключительно замкнут, не любил жизни коммуной, где людьми, как клопами, набиты все щели, где неизбежна взаимная слежка, залезание в чужую жизнь. Терпеть не мог эмигрантских праздных, беспричинных визитов друг к другу.
— Что у нас, праздники вечные, что ли? — возмущался Ленин, когда кто-либо, очень уж назойливый, начинал часто заходить к нему и отрывать от работы.
Сам Ленин работал день и ночь. Даже за едой не отрывался от книг, писем, газет. Отдыхал лишь на прогулках, — и опять по преимуществу в одиночестве, только с женой.
Все это импонировало Сталину. И многое другое. Сталин часто ловил себя на том, что он изучает Ленина и что потом во многом начинает подражать ему. Это не было то чисто внешнее подражание, которое было у многих, когда люди, под давлением сильной ленинской личности, начинали перенимать отдельные его жесты и слова. Это было такое же изучение, как изучают серьезную книгу. Причем Сталин бессознательно выискивал и отмечал те черточки в Ленине, которые характеризовали его не как человека, но как вождя движения. Сталин вслушивался, вдумывался, наблюдал и потом говорил себе: вот каким должен быть революционный вождь; вот так надо поступать в таких-то случаях… Думал ли Сталин тогда, что со временем он займет место Ленина? Вряд ли. Но бессознательно его душа предвосхищала, очевидно, будущее. Он бессознательно стремился уже, очевидно, осознав свою собственную силу, к власти и старался поэтому прибавить к своим природным данным искусство и опыт человека, в котором он видел прирожденного, настоящего и единственного вождя.
В 1906 г. в Стокгольме был созван съезд, долженствовавший объединить оба крыла русской социал-демократии. Объединение оказалось невыгодным для большевиков: они потерпели на съезде поражение. По самому существенному тогда для Ленина вопросу он оказался в меньшинстве — по аграрному. Ленин понял к тому времени окончательно, что единственный шанс сделать революцию и иметь ее в своих руках — это иметь за собой крестьянскую массу, поэтому нужен решительный пересмотр аграрной программы партии: нужно высказаться за национализацию земли. Он знал: это возврат к народничеству — но это именно то, что нужно. Его предложение отвергли, причем некоторые из меньшевиков говорили, что рабочей партии не нужно никакой аграрной программы, именно потому, что она рабочая. Национализацию земли принесла с собой в дальнейшем Октябрьская революция — и это оказалось правильным, и это перекинуло на сторону партии Ленина крестьян.
Выборы нового Центрального комитета партии тоже принесли поражение большевикам: были избраны меньшевики, из большевиков только трое, но двое из них — Красин и Строев — сами были всегда почти меньшевиками, третий, Рыков, был слаб, колебался. Руководство партией оказалось в руках меньшевиков.
— Я впервые видел тогда, — рассказывает о Стокгольмском съезде Сталин, — Ленина в роли побежденного. Он ни на йоту не походил на тех вождей, которые хныкают и унывают после поражения. Наоборот, поражение превратило Ленина в сгусток энергии, вдохновляющий своих сторонников к новым боям, к будущей победе.
— Я помню, как мы, делегаты-большевики, сбившись в кучу, глядели на Ленина, спрашивая у него совета. В речах некоторых сквозили усталость, уныние. Помнится, как в ответ на такие речи Ленин едко процедил сквозь зубы: «Не хныкайте, товарищи, мы наверно победим, ибо мы правы».
«Не хныкайте по случаю поражения», — это та самая особенность в деятельности Ленина, которая помогала ему сплачивать вокруг себя преданную до конца и верящую в свои силы армию…
Эту «особенность» подметил и постарался в дальнейшем усвоить себе Сталин.
1907 г. Лондонский съезд. Здесь большевики уже оказались победителями. Партийную массу — особенно людей русского подполья — оттолкнула деятельность меньшевистского руководства партии за время меж двумя съездами.
Сближение меньшевиков с буржуазными партиями все усиливалось. Уже выборы во вторую Думу меньшевики проводили в блоке с «кадетами». В самой Думе они установили теснейший контакт с этой партией, которая сама называла себя: «оппозиция Его Величества». Вместе с тем меньшевики все сильнее выступали за полное упразднение нелегальной партии, за созыв беспартийного рабочего съезда с целью создания новой открытой рабочей партии на манер английской, в которой объединились бы все умеренные элементы социализма — и социал-демократы, и эсэры — и часть анархистов. Между тем Ленин, видя, что реакция в стране все сгущается, звал к усилению нелегального аппарата партии и нелегальной работы. Большевики победили, получили большинство в центральном руководстве партии, которое и сохранили в своих руках вплоть до великой революции, принесшей с собой окончательный разрыв с меньшевиками.
— Я впервые видел тогда Ленина, — отмечает Сталин, вспоминая Лондонский съезд, — в роли победителя. Обычно победа кружит голову иным вождям, делает их заносчивыми и кичливыми. Чаще всего в таких случаях начинают торжествовать победу, почивать на лаврах. Но Ленин ни на йоту не походил на таких вождей. Наоборот, именно после победы он становился особенно бдительным и настороженным.
«Не кичиться победой» — это та особенность в характере Ленина, которая помогала ему трезво взвешивать силы противника и страховать партию от возможных неожиданностей.
И эту ленинскую «особенность», подметив, постарался усвоить себе Сталин.
Ленин был прав: партии рано было праздновать победы. Скоро речь пошла не о том, чтобы одерживать программные и организационные победы над меньшевиками, но о том, чтоб сохранить самое существование партии. Партия начала рассыпаться. Возможности революционной работы в стране были сведены до минимума.
В России у власти стал Столыпин — единственный действительно крупный человек, выдвинутый самодержавием в начале XX века.
Под его жесткой рукой страна была зажата в тиски железной диктатуры. Но он прекрасно понимал, что одного механического подавления революционного движения недостаточно. Это было то же самое, что закупоривать котел, под которым неугасимый огонь, в котором непрерывное развитие паров: рано или поздно он должен был взорваться. Нужна была положительная программа реформ, которая не только дала бы выход парам народного недовольства, но и использовала бы часть этих паров для работы на империю.
Столыпин знал, что у императорской власти нет опоры в стране, что держится она только по инерции. Дворянство потеряло свое былое значение. Промышленная и торговая буржуазия готова была поддержать монархию — взамен уступок для себя, — но она сама была бессильна. Она сама почти ни на кого в России не опиралась, так как в стране было слабо развито европейское «третье сословие», промежуточный меж верхушкой и низами населения слой. Путь постепенных реформ в рамках умеренно-буржуазного строя был для России невозможен. На это не было времени. Необходимо было быстрое и радикальное переустройство экономического строя страны — и в первую очередь радикальное разрешение аграрного вопроса. Такое разрешение требовало сильной власти и насильственных мер. Ни на то, ни на другое, — как и на быстроту действий, — умеренный строй не был способен. На это способна была только диктатура, действующая революционно. Столыпин, как и Ленин, знал, что Россия беременна революцией. И он знал, что, кроме революции снизу, есть еще путь революции сверху. На этот путь он и стал.
Он начал громадное дело разрушения старого аграрного строя России. Он начал ломку русской крестьянской общины, чтобы за ее счет создать крепкий слой богатых крестьян-собственников.
«76 млн. десятин принадлежит 30 000 помещиков (в Европейской России), а 73 млн. десятин принадлежит 10 миллионам крестьянских дворов, — говорил в Государственной думе депутат Белоусов. — Пусть даже оспаривают те или иные из этих цифр — мы думаем, что они неоспоримы, — но никакое изменение их не изменит сути дела». В этих цифрах было все в России. Эти цифры создавали в ней революционную ситуацию. И было только два выхода. Или, писал Ленин, ломка старых аграрных отношений за счет миллионов крестьянских дворов, или за счет 30 000 крупнейших помещиков. Или разорение миллионов беднейших крестьян, их пролетаризация, и создание за их счет плотной, тоже миллионной массы новых мелких помещиков-крестьян, или национализация земли, полная экспроприация помещиков. Оба пути были революционны. Первый был путь Столыпина, второй Ленина. Само собой разумеется, что и столыпинская реформа предвидела и неизбежно влекла за собой и известное ущемление крупнейших помещиков, увеличение за счет их земли при помощи и под давлением государства земельного фонда богатых крестьян. Какие результаты могла иметь столыпинская реформа, если б она была доведена до конца? «Аграрный строй в России станет вполне буржуазным, — писал Ленин, — крупные крестьяне заберут себе почти всю надельную землю, земледелие станет капиталистическим» — и возможности буржуазно-демократической радикальной революции отпадут. В России будут возможны только революции типа французских 30 и 48 гг., но в таких революциях нельзя будет говорить о «полной демократизации общества под знаком радикального решения аграрного вопроса». Или вернее: «в таких революциях только мещанские квазисоциалисты будут еще болтать о „решении“ (особенно „радикальном“) решенного уже для капиталистически сложившейся страны аграрного вопроса». Иными словами: Столыпин своей реформой выбивал основной козырь из рук революционеров, стремившихся к «великой революции», которая сверху донизу переворачивала бы Россию, как это сделала революция Октябрьская: сочувствие крестьян, стремившихся к прочной частной собственности на землю. В лице слоя богатых крестьян-собственников и империя и капитализм в России нашли бы себе прочную опору.
Но мало того. Столыпинская революция привела бы неизбежно к последствиям, которые трудно было предвидеть тогда, но которые ясны сейчас, в свете сегодняшнего развития России. Она неизбежно привела бы к постановке вопроса об усиленном развитии производительных сил страны, — как сегодня бы сказали, к индустриализации ее. Это нужно было хотя бы для того, чтобы найти применение миллионам пролетаризованных крестьян. А так как и здесь, вероятно, русская буржуазия не проявила бы достаточной энергии, то опять бы пришлось выступить государству, его принудительной силе, и в России появился бы государственный капитализм, конкурирующий с частным, появилось бы и государственное планирование. Идеи эти носились тогда уже в воздухе. Дальнейшим следствием была бы эмансипация России от иностранного экономического влияния, широкое развитие русского империализма на Востоке, создание на этой почве новой опоры у империи в лице отечественного капитала и верхушки рабочего класса. Это был бы, если хотите, сталинский строй наизнанку, но более, конечно, либеральный, не рвущий с Западом, более европеизованный, глубоко национальный вместе с тем, более склоняющийся к бонапартизму. Вот к чему, в сущности, шел Столыпин, этот революционер сверху, ярчайший, повторяю, человек царского самодержавия в XX веке.
Могли ли осуществиться его планы? Несомненно. Даже Ленин признавал, что столыпинская аграрная реформа осуществима. Он говорил, правда, что «для успеха столыпинской политики нужны долгие годы насильственного подавления и истребления массы крестьян, не желающих умирать с голоду и быть выселяемыми из своих деревень» (заметим: то же, что в сталинской политике). Но это не значит, что она не может быть осуществлена.
«В истории, — писал Ленин, — бывали примеры успеха подобной политики. Было бы пустой и глупой демократической фразеологией, если бы мы сказали, что в России успех такой политики „невозможен“. Возможен!»
Что до возможности для царского строя индустриализировать страну и вывести ее из иностранной зависимости, то здесь очень ценно мнение Сталина, уже стоящего у власти, уже на основании его сегодняшнего опыта:
«Царская Россия, давая кабальные концессии и беря кабальные займы у западных держав, влезла тем самым в ярмо полуколониального существования, что не исключало, однако, того, что она могла бы в конце концов выкарабкаться на путь самостоятельного промышленного развития, конечно, не без помощи более или менее „удачных“ войн и, конечно, не без ограбления соседних стран…»
…Результаты политики Столыпина начали сказываться очень скоро. И сказались они в том, что скоро революционное движение было задавлено не только расстрелами, виселицами, тюрьмами, сибирской ссылкой, но и тем, что в кругах самих революционеров стала теряться вера в революцию, стали опускаться руки, начался развал революционных партий.
Особенно тяжким для партии был период с 1909-го по 1911 год. «Партия, — вспоминает Сталин, — разбитая контрреволюцией, переживала полное разложение. Это был период безверия в партию, период повального бегства из партии не только интеллигентов, но отчасти и рабочих, период отрицания подполья, период ликвидаторства и развала. Не только меньшевики, но и большевики представляли тогда целый ряд фракций и течений, большей частью оторванных от рабочего движения… В этот именно период возникла идея полной ликвидации подполья и организации рабочих в легальную, либеральную столыпинскую партию. Ленин был тогда единственным, который не поддался общему поветрию и высоко держал знамя партийности, собирая разрозненные силы партии с удивительным терпением и небывалым упорством, воюя против всех и всяких антипартийных течений внутри рабочего класса».
Сталин же принадлежал тогда к числу тех немногих, кто твердо поддерживал Ленина — и несмотря ни на что вел революционную работу.
…Вот в этот период Сталин понял по-настоящему, что представляет собой заграничное окружение Ленина, и учел это при последующих столкновениях с людьми, составлявшими его.
За время революции партия сильно разбухла. В нее вошли и люди, случайно, под влиянием общего поветрия, увлекшиеся ее идеями, ее успехом, и просто дельцы, которые ставили ставку на революцию, ища в ней выгод. В период революции партия была богата, деньги текли в нее со всех сторон: уже это манило многих. В случае успеха революции принадлежность к партии обеспечивала устроение у народного тела, власть, влияние. Когда революция была разгромлена, все эти люди бросились спасаться от репрессий правительства за границу. Вначале они думали, что революционная волна еще подымется, что это временный только перерыв их революционной карьеры. Потом они увидали, что реакция утвердилась всерьез и надолго. И не только реакция, но революция с другой стороны, которая делала их ненужными. Это не все понимали отчетливо, но чувствовали многие.
Один за другим стали они убегать из-под партийных знамен. Отрекались от своего вчерашнего дня, как от греха молодости, называли свои вчерашние идеи пустыми мечтаниями, торопились выкинуть их из своего обихода, обзавестись новыми, стать твердой ногой в реальной жизни: иметь нормальное занятие, дом, семью.
«Надо устраивать свою жизнь, — пишет в Россию один из таких заграничников. — Все то, что раньше бродило в голове, все это вылетело, отошло в область мечтаний».
Те, кому удалось «устроить свою жизнь», стали живыми кусками буржуазного мира, который они вчера еще собирались разрушать. Они вошли в этот мир и прилепились к его радостям со всею страстью неофитов непознанного, со всею алчностью блудных сынов. Не было более преданных служителей у алтарей буржуазной собственности, чем эти люди, впоследствии назвавшие себя «старой гвардией большевизма».
Но можно ли было в чем-либо винить этих людей?
Нет, не тогда во всяком случае. Они были тем, чем были — не больше и не меньше. В молодости они заблудились, пришли не в тот дом, который был для них жизнью предназначен. Никогда не были они подлинными революционерами, борцами, мучениками, подвижниками идеи, все эти Красины, Кржижановские и пр. и пр. Жизнь протрезвила их, произвела отбор в партии воинов-монахов, выкинула их оттуда. Они нашли свой настоящий дом — и быстро там акклиматизировались. Нет, их ни в чем нельзя было тогда винить. Их преступления начались позже — в революцию 17-го года, когда они надели на свои зажиревшие лица маски революционеров. Ибо именно они, ничего с революцией не имевшие общего, внесли в нее мутную струю низменных вожделений, жестокий цинизм, мелкую злобу ренегатов буржуазного мира.
Были и такие, что не ушли из партии, — к несчастью и для нее и для себя. Это были те, кто, несмотря на все усилия, не мог пристроиться у стола господ — не по недостатку желания, но от непригодности, от неудачливости. Это были Зиновьевы, Луначарские и другие. Они влачили жалкую богемную жизнь возле оставшегося верным революции вождя. Кое-как питались от оскудевшей партийной кассы, кое-что делали на истощенной ниве революции, но делали кое-как. Они не верили уже ни во что. Были такими же филистерами и обывателями, как их устроившиеся братья, даже худшими, пожалуй. Как все неудачники, они были озлоблены до мозга костей. Эту озлобленность, эту жажду мщения когда-то оттолкнувшему их от себя буржуазному миру они внесли потом в революцию. Это был самый страшный ее элемент — настоящие гиены революции.
Таково было большинство бывших революционеров, укрывшихся в годы реакции в тылу заграницы. Таких много было и внутри России, особенно в столицах, в среде интеллигенции.
Презрительно смотрел на них Сталин, представлявший действенное русское подполье, где, несмотря на весь нажим реакционных сил, несмотря на разгром организаций, тюрьмы и ссылку, шла борьба, вырастали новые люди, загорался новый энтузиазм.
Но и лучшие из эмигрантов не восхищали Сталина. Именно потому, что они были эмигранты, привилегированный в своем роде слой революционеров, аристократия движения, белоручки, белая кость. И еще потому, что жизнь за границей наложила на них свой отпечаток.
«Они неплохие, может быть, люди, — думал Сталин. — Но что общего имеют они все-таки с революцией, с Россией? От России и ее масс они оторвались, оевропеились, невольно омещанились. Если порыться в них глубже, то и их идеал — это только западный парламентаризм, в рамках которого так удачно можно совмещать служение социализму с благами буржуазной жизни. Они только понимают прекрасно, что при Столыпине — это невозможная вещь. Они умнее других — и потому они не идут сейчас на компромиссы…
Они говорят еще о революции. Но разве после стольких лет расслабляющей жизни за границей, вне реальной борьбы и реальных опасностей, они способны на настоящие революционные дела? — Конечно, нет. Они сделали из себя невольных героев тыла… Ведь у большинства из них нет сейчас даже крепких нервов, нет простого человеческого мужества. При встрече с настоящей опасностью они растеряются, не будут знать, что делать. И они еще претендуют на роль наших руководителей!..»
Он часто вспоминал одну сцену. Это было в революцию 1905 года. На собрание революционеров, только что приехавших из-за границы, пришел друг его, Камо.
Он шел легким кавказским шагом, улыбался своей детской улыбкой, такой странной на суровом лице, а в руке у него болтался завернутый в белую салфетку какой-то большой и круглый предмет.
Камо любил пошутить. Он подошел к столу, где готовилось чаепитие, поднял руку с салфеткой и, еще веселее улыбаясь, сказал:
— Бомба!
Все шарахнулись. Некоторые бросились к окнам и стали судорожно их раскрывать. А вдруг бомба взорвется!
Камо положил «бомбу» на стол, не торопясь, развернул салфетку.
— Зачем пугаться. Не надо пугаться. Это арбуз. Бабушка с Кавказа прислала. Кушайте.
С трудом оправившиеся от страха люди злобно смотрели на Камо.
— Что остроумного! Какая дикая шутка!..
Камо растерялся, виновато и непонимающе смотрел по сторонам.
Сталин подошел к нему.
— Пойдем, Камо, пройдемся…
Хотел добавить:
— Здесь нам нечего делать…
Но сдержался.
И эти люди хотели делать революцию! Разве там, на их родине, тамошние революционеры бросились бы к окнам при виде бомбы? Сколько раз и он и Камо несколько ночей подряд проводили в комнате, которая вся забита бомбами и динамитом. И прекрасно спали.
И это были еще лучшие из заграничников… Не люди, а какие-то оранжерейные цветы! Недаром под их слабыми руками ничего не вышло из первой революции.
Разве кто-нибудь из них выдержал бы напряженную, сводящую с ума работу в их подпольной типографии в Баку? Печатный станок стоял в душной и тесной комнате без окон, освещавшейся день и ночь спиртокалильной лампой. Чтобы проникнуть в типографию, надо было пройти в дом, стоявший совсем на другом участке. В этом доме жили наборщики и печатники вместе с их руководителем Трифоном Енукидзе. Из этого дома в типографию вел подземный ход, закрывавшийся бетонной дверью-западней, которую, не зная секрета, никто не мог ни заметить, ни открыть. Печатники и наборщики за все время их работы не имели права никуда выходить из дому. Время от времени им предоставлялся отпуск, но тогда они должны были в тот же день покинуть Баку. Таким образом, они жили вечными отшельниками, проводя все свои дни без света и воздуха, не имея никакой личной жизни. Люди надрывались на этой тяжелой работе, теряли здоровье, погибали от чахотки — но зато типография работала без провалов и снабжала революционной литературой весь Кавказ. Были способны на такой незаметный, но важный подвиг люди эмиграции? Нет. Они не выдержали бы и двух дней. Разве они способны выдержать вооруженное столкновение с солдатами? Способны организовать и провести экспроприацию денег в банке? Напасть на казенную почту, убить шпиона, полицейского, жандарма?.. А именно все это и было основным, по мнению Сталина, в профессии революционера: на делах, а не на теориях должны были воспитываться люди. А что, если будет-таки настоящая революция?.. Будут ли способны люди заграничной выучки вести гражданскую войну, командовать настоящими армиями?..
…Сталина тоже не любили в эмигрантской среде.
Революционеры эмиграции привыкли видеть в себе соль земли, естественных и единственных вождей будущей революции. Этот тупой и серый человек русского подполья, с которым неизвестно почему носился Ленин, был им непонятен, чужд, а порой и смешон. Они смотрели на него свысока — точно так же, как презрительно и свысока относились к России и ее народу. Что такое Россия? Отсталая страна. Народ варваров и рабов. Что такое Сталин и ему подобные? Скотинка революции, ее черная кость.
Задолго, задолго до революции начался спор меж аристократами движения и его черной костью. Спор решился много лет спустя, в огне и смраде революции. Решился не в пользу заграничных аристократов. Они заплатили по старым счетам кровью, сгниванием в тюрьмах, забытостью в тундрах Сибири, новой эмиграцией.
Но самое главное, что отталкивало Сталина от заграницы, было его отношение к Западу вообще; он ненавидел его всей силой своей примитивной натуры. Из учения Ленина, помимо идеи захвата власти и жесткой организации ее, он тверже всего усвоил то, что отвечало его собственным настроениям: теорию порабощения западным империалистическим капиталом колониальных и полуколониальных стран.
Сталин был грузин, сын Востока — и той его части, где поработителем выступала Россия. Вначале он думал, что все вопросы его собственной страны можно решить простым отделением от России. Вот почему, когда он обдумывал национальную программу партии, он всегда вставлял туда пункт о праве малых наций на отделение. Но потом он понял, что это не выход. Самостоятельно в построенном на праве сильного мире малые нации существовать не могут.
И выгоднее бороться с империализмом, будучи частью огромного целого, выгоднее бороться всей силой гигантского тела России…
— Россия, — говорил он, — сама полуколониальная страна. Ее капитализм и ее военно-феодальный Империализм — только приказчики капиталистического Запада. Главные поработители и подлинные хозяева мира, в том числе и России и Грузии, — здесь, на Западе.
Вот почему, когда он в тех столицах Европы, которые видел, проходил мимо величественных зданий банков, промышленных концернов, парламентов, его сердце сжималось гораздо более тяжелой ненавистью, чем при виде царских дворцов.
— Отсюда, — говорил он, — накидывается на Россию и связанные ею страны сеть колониального порабощения. Отсюда поддерживается царизм. Это — твердыни мирового империализма. Мир будет счастлив только тогда, когда мы разрушим их.
Он не знал языков. Не мог проникнуть поэтому в глубину западной жизни. Наблюдал только внешнюю сторону — и только для того, чтобы найти подтверждение уже сложившимся мыслям.
Он видел высокую технику, богатую материальную культуру. Он не восхищался, но деловито рассуждал:
— Это все мы должны, освободившись, усвоить. Должны догнать и перегнать их. Только тогда мы их победим.
«Их» — это значило: людей Запада. Он не отделял здесь угнетаемых от угнетателей. Для него Запад был подобен Древнему Риму в глазах варвара: паразитами, жившими за счет других народов, были не только богатые, но и пролетариат, особенно верхушка его.
Он видел, конечно, нищету. Она была не менее, если не более ужасна, чем в России. Но она не трогала его. Он был даже по-своему доволен. Он усмехался, проходя особенно узкими и особенно грязными переулками кварталов бедноты:
— Здесь мы найдем себе союзников!
К западным революционерам он относился скептически. О них он составлял себе представление по людям, с которыми ему изредка приходилось встречаться, о которых рассказывал ему Ленин: по чиновникам западных социалистических партий. Он не верил ни в них, ни в их дело.
— Революционеры? Наши союзники? Кто — эти тупые и самодовольные мещане? Глупости. Эти люди ничем не лучше наших меньшевиков. Эти люди — такие же враги, даже худшие, потому что они гораздо более умело ослабляют революционность масс. Посмотрите на их животы, загляните в их квартиры, посмотрите их банковские счета, вдумайтесь вообще в их дела, — и вы поймете, что они не меньше своих хозяев, западных капиталистов, заинтересованы в эксплуатации масс. Они, как и их властители, разжирели на крови колониальных народов и на эксплуатации собственных слоев нищеты. Нет, наши союзники придут не из чиновничьей верхушки социалистических партий, но из голодающих низов.
Если кто-нибудь из западных социалистов, обычно из молодых, начинал высказывать мысли, похожие на его собственные, и ему об этом говорили, Сталин не умилялся, но недоверчиво усмехался:
— Погодите: скоро и у него округлится живот. Тогда он заговорит иначе.
И добавлял:
— Я не верю в революцию на Западе. Она может произойти только в результате русской. Здесь слишком сильны мещанские промежуточные слои. И они затормозят всякое движение. А революционная часть пролетариата, его низы здесь слишком раздроблены и одиноки. Только мы в России имеем достаточную базу для революции в лице нашего крестьянства. Здесь крестьянство получило права и землю из рук буржуазии, и его не так легко поднять против нее.
Пора откинуть отжившее представление о том, что только Европа может указать нам путь. Наоборот: именно Россия явится страной, пролагающей путь к социализму. Это противоречит марксизму? Тем хуже для него. И потом: есть два марксизма — догматический и творческий. Я стою на почве последнего.
Революционная эмиграция — кроме Ленина — смеялась над его взглядами, а еще более возмущалась ими. Особенно возмущало его пренебрежительное отношение к западным социалистам. Эмигранты, наоборот, очень высоко их ставили, ухаживали за ними и видели в их пути, в их настоящем свой будущий — увы! — пока недостижимый идеал…
Но спорить со Сталиным на эти темы избегали. Потому что знали, что для него — это самые больные вопросы, что здесь он может выйти из себя и грубо, как всегда, когда горячился, начать говорить о том, что они пресмыкаются перед иностранными «мещанами» и этим только позорят себя.
— Как вы не понимаете, — не говорил, а выкрикивал он иногда, — что они вас в грош не ставят и на революцию нашу им тоже с высокой горы наплевать. Им гораздо выгоднее сохранение в России царизма. Не только потому, что это сохраняет прибыли по займам, концессиям, банкам за их хозяевами, прибыли, в которых и они участвуют, но и потому еще, что само наличие царизма оттеняет в выгодную сторону их собственный до основания прогнивший строй… А вы?.. Вам плюют в лицо эти жирные и в то же время жалкие и трусливые клопы, а вы перед ними пресмыкаетесь, как будто они и в самом деле представляют собой какую-то силу и могут в чем-то вам помочь… Как вы не можете понять, что вы сами гораздо бóльшая сила — за вами ведь стоит Россия!.. И в России, хотите вы этого или нет, хотят этого или нет холопы западного социализма, будет революция, от которой содрогнется и перевернется весь мир!..
У него был жуткий вид, когда он говорил это. Глаза мрачно горели. Слова падали тяжело, как топор гильотины. От него веяло кровавым дыханием революции. Ненависть к старому миру была основной движущей силой этого человека.
Ленин внимательно прислушивался к скупой и грубоватой речи Сталина. Внимательно читал его редкие, всегда дельные, всегда на тему статьи. И часто, напав на статью особенно ясную и резкую, клеймившую мировой и русский меньшевизм, говорил окружающим:
— Прочтите. Эта статья заслуживает величайшего внимания всех, кто дорожит нашей партией. Лучшее опровержение взглядов наших примирителей и соглашателей трудно себе представить.
Окружающие пожимали плечами. Но не спорили. С Лениным было опасно и невыгодно спорить.
Но когда Ленин в 1912 г. ввел Сталина в состав Центрального комитета партии, это было встречено с возмущением. Открыто никто не возражал. Но меж собой негодовали. Зиновьев, пренебрежительно поводя жиреющими плечами, морща лицо кастрата, говорил:
— Это, право, позор! Ильич сходит с ума. Что он нашел в этой кавказской обезьяне с желтыми глазами?!
Но Ленин очень ценил «кавказскую обезьяну». Ценил выше всего своего эмигрантского окружения. То были послушные евнухи — только. А этот человек приносил с собой за границу напряженный и волевой голос русского подполья, людей народа, т. е. того, чем только и держалась партия. Он говорил — порой грубо, неуклюже, но всегда ясно — о том, что ощущали живые люди России. Многое находил Ленин в нем преувеличенным. Но в основе своей сталинские мысли и настроения были созвучны его собственным. Они были только более примитивно резки.
…Раз — это было в Лондоне — Ленин и Сталин забрели в какой-то зал, похожий на церковь. Это был молитвенный дом, и там происходило собрание английских социалистов. Один из членов партии читал в нос Библию, а потом говорил проповедь на тему, что исход евреев из Египта — это прообраз исхода рабочих из царства капитализма в царство социализма. Все вставали и по социалистическому молитвеннику пели:
— Выведи нас, господи, из царства капитализма в царство социализма!
Когда вышли на улицу, Сталин долго и громко хохотал, а потом с торжеством сказал:
— Разве я не прав? Вот как готовят здесь революцию: хотят как из комнаты в комнату, по гладенькому паркету войти в социализм. Да и то чувствуют, что сами не могут, так молятся: пошли нам, боженька, социализм… Сто лет и двести лет можно так готовить революцию, а воз будет все на том же месте. Революции не приходят — их делают.
— Да, это так, — протянул Ленин. — В английском пролетариате рассеяно много настоящих зерен социализма. Вот подите, например, на собрания, где они обсуждают практические вопросы… Вот я был на днях — говорили о городах-садах. Докладчик, партийный чиновник, пошлости разводил, а выступил простой рабочий — и сразу быка за рога взял, самую суть капиталистического строя вскрывает… Из рабочих низов социализм здесь так и прет!.. Только мы, приезжие, обычно этого не замечаем, потому что видим по преимуществу развращенную, обуржуазившуюся рабочую верхушку… Но ведь влияние этой верхушки на рабочего, к сожалению, огромно. Поверх здравых мыслей рабочего лежит часто такой густой пласт всяких предрассудков, религии, мещанской закваски, что иной раз руки опускаются, думаешь — ни за что не пробить… Грустно! Здесь рабочий совсем не тот, что наш. Наш исторически складывался в других условиях — и он гораздо выше европейского по своей сознательности. У нас и слой революционеров, даже мещански окрашенных, лучше…
Замолк. Потом, как будто без связи, начал рассказывать:
— Как-то — у Тахтаревых, кажется, — встретились мы с одним здешним социалистом. Ну, орел во всех отношениях. Смелость программы, активные действия! Начал он нас расспрашивать о нашей жизни. Рассказывала Надежда Константиновна. Он вдруг и говорит ей: «Неужели вы сидели в тюрьме? Какой ужас… Если б мою жену посадили в тюрьму, я не знаю, что бы сделал. Мою жену!»… А то брал у нас уроки русского языка один англичанин, заведовавший крупным книжным складом. Вот он и говорит: «Я убежденный социалист. Я даже одно время стал выступать как социалист. Тогда мой хозяин вызвал меня и сказал, что ему социалисты не нужны и если я хочу оставаться у него на службе, то должен держать язык за зубами и забыть про социализм. Я подумал: социализм придет неизбежно, независимо от того, буду я выступать или нет, а у меня жена и дети. Теперь я уже никому не говорю, что я социалист, но вам-то я могу это сказать»… Вот, батенька, что лежит на поверхности английского пролетариата… Золото, а?!
У Сталина напряглись твердые скулы. Хотел бросить крепкое русское слово, но только безнадежно махнул рукой.
Когда пришли домой, Ленин достал из стола тетрадь с выписками из разных прочитанных книг. Нашел нужное место, подал Сталину:
— Прочтите. Это я выписал для себя. Это Родс, один из крупнейших пионеров современного империализма, рассказывал своему другу Стэду еще в 1895 году.
Сталин прочел:
— …Я был вчера в лондонском Ист-Энде и посетил одно собрание безработных. Когда я прослушал там дикие речи, которые были сплошным криком «хлеба! хлеба!», — я, идя домой и размышляя о виденном, убедился более, чем прежде, в важности империализма… Моя заветная идея есть решение социального вопроса, именно: чтобы спасти сорок миллионов жителей Соединенного Королевства от убийственной гражданской войны, мы, колониальные политики, должны завладеть новыми землями для помещения избытка населения, для приобретения новых областей сбыта товаров, производимых на фабриках и рудниках. Империя, я всегда говорил, есть вопрос желудка. Если вы не хотите гражданской войны, вы должны стать империалистами.
— Прочли? — спросил Ленин. — Поняли?
Сталин кивнул головой.
…Ленин сидел за обедом у «самого» Бебеля. Были приглашены почти все вожди германской социал-демократии и некоторые русские эмигранты.
Просторная квартира. Канарейки в клетках. Клетки прикрыты салфеточками ручной работы. На мягкой мебели в гостиной приколоты такие же салфетки, чтобы сидящие не испачкали затылком чистеньких чехлов. Во всем чувствовалась любовь к солидному домашнему уюту.
Ели плотно и сытно. Пили теплое кислое вино и пиво. Люди тоже были плотные и сытые. Настроение священнодейственное. Торжественно говорили друг другу, поднося к толстым губам бокал:
— Prosit!
Говорили, конечно, о партийных делах. И по самому тону можно было определить, о чьих делах говорили. Когда речь шла о немецкой партии, тон был торжественный, благоговейный, самодовольный. Дела шли блестяще! Но когда говорили о партии русской, тон был такой же кислый, как и вино, но только холодный, снисходительно-пренебрежительный. Что, в самом деле, за партия, которую собственное правительство не терпит в стране! Неужели нельзя было договориться? Ну что, что Столыпин… Можно сделать уступку, другую. Ведь и Столыпину нужны рабочие вожди, он, по всем данным, умный человек. Нет, пустяшные, несерьезные люди. Ни денег, ни власти, ни положения. Словом: русские!..
Ленин уходил вместе с Горьким.
— Бебель, — делился впечатлениями Горький, — показался мне человеком немножко самодовольным… Вообще — все было очень самодовольно, и чувствовалось, что даже стулья довольны тем, что их отягощают столь почтенные мякоти вождей.
— Да-а-а, — протянул Ленин. И вдруг рассмеялся.
— Чего вы?
— Пришло в голову: жаль, что Сталина не было на этом обеде. Уж он бы и отчихвостил их потом. Это зрелище именно для него.
Когда Сталин в 1912 году, бежав из Нарымской ссылки, приехал в Краков и, не без труда разыскав на окраине незнакомого ему города маленький домик с надписью на одной из дверей: «Ouljanoff», вошел к Ленину, ему представилась картина, совершенно не напоминавшая недавние времена уныния и развала.
Две комнаты. Одна больше — мрачная, полутемная. Здесь оживленно копошилась над разросшимся партийным архивом, над приходящими и уходящими письмами Крупская. Работы было много, еле справлялись. Все мертвившую и разлагавшую реакцию как рукой сняло. Возродились местные организации партии. Новые люди притекали в нее, с новыми силами, с новым энтузиазмом. Все время приезжали к Ленину люди из разных концов России и из самых дальних эмигрантских углов. Все они дышали бодростью и верой. Революция нарастала. И в непоколебимой уверенности в ее близости Ленин повел твердую линию, окончательно отмежевался от парализовавших его меньшевиков, порвал с ними организационно. Большевики стали самостоятельной и все разрастающейся партией.
И Сталин привез интересные и радостные новости. Он недавно — уже как член Центрального комитета партии — объездил важнейшие рабочие районы России, восстанавливая связи, возрождая партийные организации. Все дышало жизнью. Россия стала неузнаваемой. Короткий выстрел маленького револьвера в провинциальном театре повернул ее историю на новые пути.
…Летом 1911 г., во время посещения царем Киева, в местном театре состоялся торжественный спектакль.
Во время антракта председатель Совета министров, Столыпин, стоял у оркестра, облокотившись спиной о барьер. В партере поднялся и быстро направился по проходу к первым рядам никому не известный молодой человек во фраке. Еще на ходу он выхватил револьвер и стал стрелять. Крупная фигура Столыпина в белом кителе представляла прекрасную цель. Первая же пуля попала в него. На кителе показалось темное пятнышко — и быстро стало разрастаться. Столыпин покачнулся и грузно упал.
Началась суматоха. Убийца имел все возможности скрыться — если бы сидевший в партере офицер не приметил его и не схватил при выходе в фойе. Царь, бледный, непонимающим и растерянным взглядом смотрел из боковой ложи.
Убийца оказался молодым киевским адвокатом — и секретным сотрудником полиции — Богровым. По специальному распоряжению начальника полиции он был посажен в театре для охраны высоких особ.
Богрова повесили. Рассказывают, что когда его вели на казнь, ему должны были заткнуть рот. Он кричал, что те же люди, по приказу которых его казнили, послали его убить Столыпина, обещали вознаграждение и полную безнаказанность.
Непосредственные организаторы и исполнители убийства были ясны: сама царская полиция. Но кто был вдохновителем? Нити инициативы терялись в лабиринтах царского дворца.
…Столыпин был настоящим диктатором: властным, жестким, бесцеремонным. Тем, по кому ударяла его тяжелая рука, приходилось несладко. А падала она не только на народные низы, но и на людей правящей верхушки. Сам царь боялся его.
Столыпин не любил и презирал гнилую верхушку империи. Он считал ее людей неспособными управлять страной. Он считал, что они были не меньшими, если не большими виновниками революции 1905 г., чем революционеры низов. Он знал, что интересы страны им безразличны, что ими руководит только жажда личного блага. И если б только ему удалось дольше прожить, остаться и укрепиться у власти, он выкинул бы постепенно с руководящих постов людей придворно-бюрократической верхушки, заменил бы их другими, новыми, преданными ему и идее империи, как он ее понимал. Столыпин не был просто временщиком. Он был диктатором — и с каждым годом становился им все больше.
Придворно-бюрократическая клика знала и чувствовала это. И она стала ожесточенно бороться за власть, за влияние, за самое существование свое.
Приход Столыпина к власти — сильного человека, который был способен удушить народную революцию — был встречен с восторгом. Верхи аплодировали его формуле:
«Сначала успокоение — потом реформы!»
Но когда он приступил к реформам, от него отшатнулись с недоверием и неприязнью. Увидали его настоящее лицо. Поняли, что это — революционер сверху, во всяком случае, — преобразователь государства, для которого идея великой и уравновешенной в своем внутреннем бытии империи выше классовых, сословных, личных интересов. Поняли, что рано или поздно он может нарушить привычный уклад жизни — и даже посягнуть на права и привилегии верхов государства и общества.
Во дворце стали говорить, что его аграрная реформа — хотя император и благодарил его за нее особым рескриптом — слишком смела и таит опасности в будущем. Боялись, что это только начало, что в дальнейшем этот диктатор из помещиков и дворян потребует жертв во имя государства и от крупного землевладения и от крупного капитала, затронет и их интересы, чтобы создать равновесие сил в стране — и опору для своей власти.
Когда он внес в законодательные учреждения законопроект о введении земства в западных губерниях, старички-сановники Государственного Совета нашли его слишком «либеральным» — и отклонили. Но Столыпин ни с чем не считался. Он распустил на три дня и Думу и Совет — и провел закон в порядке верховного управления.
Больше всего в верхах были недовольны его личными связями. Знали, что он ищет опоры в кругах либерально-монархической общественности. Что он не прочь создать кабинет не из бюрократов, но из общественных деятелей. Что на этот счет шли уже разговоры. Что его близкий друг — Председатель Государственной думы Гучков, которого ненавидели при дворе и считали опаснее для престола, чем многих революционеров. Чего искал Столыпин этими связями? — спрашивали себя в верхах. — Ясно: он хотел найти опору вне двора, чтобы в случае надобности иметь возможность выступить и против последнего.
Наконец: все знали, что Столыпин возмущен наличием при дворе Распутина и что он твердо решил положить этому конец.
Постепенно недоверие и неприязнь к нему обратились в самую жестокую ненависть. Если в самом начале его правления, когда революционеры взорвали часть дома, в котором он жил, лишь немногие из придворных кругов жалели, что он не был убит, то через несколько лет концентрированная ненависть придворного болота сама направила на него револьвер охранника Богрова. Возможно, что одной из самых мощных рук, направлявших этот револьвер, был Распутин. Останься в живых Столыпин — Распутина и распутинской эпопеи не было бы. Распутин, как и многие, боролся за свою жизнь.
Со Столыпиным зачахло и его дело, которое одно могло спасти и влить новую жизнь в империю Романовых. Оно давало еще результаты, но недостаточные. И дни империи были сочтены. Все возрастало разложение и неспособность к действиям ее верхов. Все ощутительнее становилось для народных масс, что изменение их положения возможно лишь на пути революции. Росла и зависимость ослабевшей страны от иностранного капитала. Это втолкнуло царскую Россию в войну. Война привела к революции.
Весной 1913 года Сталин был арестован — и после нескольких месяцев тюрьмы его крепко упрятали в сибирской ссылке, в Туруханском крае, в заброшенном селе Курейка. Освободила его только Февральская революция 1917 года.
Почти четыре года уединения сибирской ссылки были большой и полезной школой для Сталина. Было время продумать прошлое, подвести итог.
В прошлом — так думал он — он ни в чем не мог себя упрекнуть. Вся его жизнь была непрерывной и напряженной борьбой. Значительнейшую часть своей сознательной жизни — начиная с 1898 г., когда ему было всего девятнадцать лет, — он провел либо на нелегальной партийной работе, все время скрываясь, бегая от властей, как затравленный волк, живя под чужими фамилиями, по фальшивым паспортам, либо в тюрьме и ссылке. При первой же возможности он бежал — и все начиналось сначала: подпольная работа, тюрьма, ссылка, новый побег. Но даже в худшие времена реакции, когда жизнь и работа в России были невероятно трудны, он не эмигрировал за границу.
Впервые попал он в тюрьму в 1902 г. В конце 1903 г. был сослан на три года в Восточную Сибирь. В январе 1904 г. — через месяц по прибытии в ссылку — бежал.
Революция 1905 г. застала его в Тифлисе в качестве руководителя тамошней большевистской организации.
Дальше — Таммерфорская конференция, краткое пребывание в Петербурге, возвращение в Тифлис, напряженная работа там, Стокгольмский и Лондонский съезды.
Вернувшись с Лондонского съезда, он переезжает — в 1907 г. — в Баку. Там руководит нелегальным большевистским органом «Бакинский рабочий». Уничтожает влияние меньшевиков, делает из Баку «цитадель большевизма». Объезжает все Закавказье. Становится признанным руководителем ленинской партии там.
В марте 1908 г. — арест. Восемь месяцев тюрьмы, потом ссылка на север, в Вологодскую губернию, в Сольвычегодск. Через несколько месяцев он бежит — возвращается в Баку.
В 1910 г. — новый арест. Опять несколько месяцев тюрьмы — опять Сольвычегодск. В 1911 г. он бежит — направляется партией в Петербург.
Через несколько месяцев, в том же 1911 г., опять арест, ссылка в Вологду. В конце 1911 г. он бежит — возвращается в Петербург.
В начале 1912 г. он — уже в качестве члена Центрального комитета партии — объезжает главнейшие рабочие районы России, организует местные ячейки партии. В Петербурге при его участии основывается «Правда».
В апреле 1912 г. — новый арест. Тюрьма, потом ссылка на четыре года в Нарымский край. Летом того же года он бежит — возвращается в Питер, оттуда приезжает к Ленину, в Краков, там принимает участие в совещании руководителей большевистской организации. Возвращается в Петербург. Руководит работой большевистской фракции Государственной думы.
Весной 1913 г. последний арест — и последняя ссылка.
…Чего только не пришлось ему пережить и перенести за свою подпольную жизнь! Бывали моменты большого торжества — бывали моменты, когда он не знал, останется ли в живых.
Однажды он спас от развала партийные центры.
Ему сообщили, что партия без денег и достать неоткуда. Революция разбита, в нее никто уже не верит, приток пожертвований прекратился. Что делать? — Еще немного — придется прекратить всякую работу. Сталин ответил кратко:
— Деньги будут!
Взял револьвер, взял нескольких друзей — и ограбил среди бела дня на людной улице транспорт с правительственными деньгами. Партия получила соки для новой жизни.
Однажды он чуть не погиб.
Его прогнали сквозь строй солдат Сальянского полка. Били прикладами — не по голове, чтобы не убить сразу, но по спине и плечам — чтобы продлить муки. Немногие выживали после этого. Некоторые от боли и напряжения сходили с ума. Никто не доходил до конца страшного строя. Сталин сказал себе, что дойдет. Взял какую-то книгу — и когда шел, старался сосредоточиться на ее мыслях и не думать об ударах. Его спина обратилась в кровавый пузырь. Он шатался. Но стиснул зубы — и дошел до конца строя. Уже там свалился. Но выжил. Когда оправился — бежал и снова начал подпольную работу.
…Личной жизни у него не было. Была мать, была жена, были дети. Нельзя сказать, чтобы он не любил семью. По-своему любил — и очень сильно. Но не это стояло в центре его интересов. Иногда месяцами, иногда годами он не видел семьи. Иногда подолгу не мог подать им вести. Часто они могли погибнуть, если б о них не заботилась партия, и он ничего бы даже не знал.
Мать скоро состарилась — от вечных забот, вечного напряжения, вечного беспокойства за сына. Жена в конце концов заплатила за эту жизнь смертью от чахотки. Дети росли кое-как. Но росли крепкими — в него.
Таковы были факты прошлого.
А идеи?.. У него не было самостоятельных идей. Природа создала его дельцом, а не мыслителем. Он был мастер практического дела и ловких закулисных интриг. В мире же идей он был послушным учеником Ленина — и только. Но все то, что он усваивал от Ленина, ложилось в его мозгу преображенным: суженным, лишенным ленинского живого многообразия, сведенным к примитивному единству. Ленин был творцом своей религии. Поэтому он никогда не проводил под ней итоговой черты, все время шел дальше, от одного отказывался, как от заблуждения, другое, под давлением жизни и голоса народных масс, провозглашал. Сталин же был жрецом религии ленинизма. Для него все ее положения были непреложным законом. И чем дальше, тем чаще покачивал он внутренне головой, слушая новые и новые соображения Ленина. Он не критиковал его. Но у него часто зарождалась мысль:
«Не слишком ли сложно берет Ленин жизнь, не слишком ли много поэтому путается, мечется, ищет, сомневается, сознает ошибки, стремится их выправлять? Не слишком ли много он думает? Его теория прекрасна. Она достаточно объясняет мир. Не пора ли поставить точку? Сказать: отныне не движется? — Ведь пора уже теорию эту осуществлять. Но осуществлять можно только нечто твердое, неизменное…»
…Когда Сталин думал о своей будущей роли в революции — в том, что революция будет, он не сомневался, — он представлял эту роль просто: как одного из орудий мощной ленинской воли. Вероятнее всего, орудия, предназначенного для черной работы революции: для практической стройки, для взрывания почвы прошлого, для отсекания непокорных голов. Все это было ясно. Но все ли это?
Смутный голос в глубине его души задавал вопрос:
— А что, если и сам Ленин и другие люди, его окружающие, окажутся слишком слабыми в водовороте революции? Что, если они не найдут в себе достаточной решимости идти до конца? Не придется ли тогда ему, Сталину, выступить и против учителя, и против его апостолов? И стать палачом собственного Христа и собственного стада?
Это был смутный голос, — и Сталин не отвечал на вопрос. Но ощущал, что ответ уже вызрел. Этот человек ощущал в себе силу и решимость бороться со всеми — вплоть до самого Ленина — за чистоту его идей и за приложение их к жизни. В нем жила душа великого инквизитора, говорящего Христу:
— Уйди — и не мешай нам!
Он был догматиком — и фанатиком догмы.
Здесь сказалось, вероятно, его духовное воспитание. Здесь сказалась, возможно, еще в большей степени природа Востока.
На родине Сталина солнечные лучи падают на землю почти отвесно. От света к тени нет перехода. Или — или. Или свет — или тень. Третьего не дано.