И еще один важный поворот для создателей сборника: что вслед за клубочком идут они по всей земле и видят, как цветет земля, как живет народ! Такую сочинили сказку. Пародию и на сказку и на жизнь. Ни одного естественного и живого слова. Мертвая зыбь. И я еще раз хочу повторить свои слова о распаде жанров, о насильственном подавлении живых народных форм, об уродливом калечении и удушении.

Железная, безымянная, тайная рука организаторов — ив четком расселении певцов по республикам. Чтобы все народы пели о Сталине. Со слов садовников, пастухов, лудильщиков, колхозников, акынов, ашугов всех республик — в артелях, мастерских, кишлаках, аулах, селах. Это запечатлено в примечаниях так: "перевод с лакского", "перевод с казахского", "перевод с лезгинского", "перевод с украинского", "перевод с мордовского", "перевод с грузинского", опять "перевод с лакского", "перевод с ойротского", "перевод с курдского", опять "перевод с украинского", "перевод с белорусского", опять "перевод с грузинского", "перевод с киргизского", опять "перевод с курдского", "перевод с таджикского", опять "перевод с грузинского", опять "перевод с украинского", опять "перевод с таджикского", опять "перевод с казахского", "перевод с марийского", опять "перевод с украинского", опять "перевод с белорусского", опять "перевод с казахского", опять "перевод с узбекского"...

Я привела этот список не до конца. Есть в нем еще, конечно, и "перевод с армянского", и даже "перевод с саамского". Армия переводчиков провалилась сквозь землю. Сотни и тысячи переводчиков. Приведу в заключение несколько примеров из этой какофонии для завершения и понимания того, как звучит его имя на всех языках в переводе на русский язык.

В небе столько звездочек

Нету в синеве,

Сколько дум у Сталина

В светлой голове.

Мера сравнения Сталина со звездами — ведущая тема сборника, и все-таки в его светлой голове больше дум, чем во всей звездной системе мира.

Или:

Гора над долиной

Стоит высоко,

И небо горит

Над горой далеко,

Но Сталин, ты выше

Высоких небес

И выше тебя

Только мудрость твоя!

Тут форма сравнения невероятно хитроумная и изощренная. Выше Сталина только сам Сталин. И не надо рисковать в поисках эпитетов и сравнений. Вот итог, а примеры из разных авторов.

И еще один:

Ты — самый душистый и яркий цветок базилик!

Ты — Энгельса, Маркса и Ленина лучший, большой ученик.

Эти строчки показались мне до того беспомощными и корявыми, что почудились даже искренние чувства. Возможно, что я неправа.

Итог раболепия и распада, это я повторяла несколько раз. Вот что означает этот сборник. Одинаково принижены все ползающие по земле певцы всех, без исключения, народов. И не только распад, но и зверское издевательство над тем, что от века к веку принято считать фольклором. В этих тайных фальсификациях мы не сумеем дойти до правды.

Правда, конечно, есть. Она в том, как Сталин замыслил и осуществил свой образ. В каком адском величии вообразил себя и всего добился на страницах сборника, в этом безымянном, коллективном, анонимном объединении сил. Именно это осущест­вленное здесь собственное представление Сталина о себе — главное и очень своеоб­разное достижение книги "Народное творчество". Он выразил себя здесь даже полнее, чем во многих посвященных ему произведениях конкретных и индивидуальных поэтов и прозаиков. Среди них были и те, кто относился к нему с искренней любовью. Но по сборнику видно, какие высоты величия были ему нужны.

Я писала о том, что чудо, тайна и авторитет — три заповеди великого инквизито­ра — легли в основу деятельности Сталина. А маски Сталина создавала литература, которая призвана была закрыть его страшное лицо от людей. Для тех, кто хотел, для тех, кто не мог. До сих пор у нас говорят, что Сталин был умным человеком, в лучшем случае — умным хамом. Не верю я в его ум. Из опыта собственной жизни и общения с множеством людей я больше всего возненавидела хитрых людей. Я поняла, что хитрость — имитация ума. Поэтому она обманчива, лукава, лицемерна. В высшей степени ненадежна при всех серьезных поворотах жизни. Но это не ум! Не ум... И, может быть, изощренное коварство Сталина — высший пик хитрости. А настоящие умные люди, те, что вс третились на моем пуги, — бесхитростны и даже простодушны. Победа хитрых над умными — закон доставшегося нам от Сталина мира.

Кроме того, я глубоко убеждена, что Сталин — тайный, опытнейший провокатор, выросший из азефовско-малиновских глубин. И провокация, ставшая политикой, легла в основу его правления, стала главной пружиной его действий. Надо ли говорить о том, в какое положение попадали люди, нацепленные на разные его крючки. Темная тень провокации — нам до нынешних дней не очиститься от ее липких сетей. А этот сборник — кровное его детище.

На титульном листе есть еще несколько слов. Внизу: "Издание редакции "Правды"", о чем я уже говорила. А сверху столбиком — крупно:

"Под редакцией А. М. Горького и Л.А. Мехлиса".

Имя Горького в траурной рамке. Это справедливо и символично не потому только, что он умер, но и потому, что сборник — надругательство и над его идеалами, над его культурой чувств и исторической памятью. И если на съезде писателей он слишком восторженно оценил Сулеймана Стальского, назвав его "Гомером XX века", то все-таки сочинения Стальского в этом сборнике отмечены темпераментом и каким-то живым чувством. Этого не скажешь о диких стихах Джамбула, само имя которого с момента его появления вызывало только смех.

Единственный живой и реальный человек на обложке — это Мехлис. Главный объединитель и создатель. С 1930 года он руководил "Правдой", был главным ее редактором. Был известен как непреклонный правдист. Но сразу после выхода сборника его вознесли вверх и назначили Наркомом народного контроля. Министром! И одновременно — послан он в этот же год в Главное Политуправление Армии, а войну он встретил Наркомом обороны. Вот как оценил Сталин этот сборник. Но не понимал, что победа в войне и победа над народным творчеством прямо противопо­ложны друг другу. С 1937 года — с года выхода сборника — Мехлис стал и членом ЦК и депутатом Верховного Совета. Умер он в 1953 году — вместе со Сталиным.

Хочу добавить в конце, что когда я писала эту часть, то, узнав об этом, моя соученица и старый друг Елена Николаевна Дунаева прислала мне список переводчиков. Она его знала по работе в Литературном музее. Я сначала обрадовалась очень, а потом прочитала, подумала, прочитала снова, снова подумала и решила: пускай эта книга остается такой, как была задумана и появилась когда-то на свет в свой 1937 год.

А мне хотелось бы закончить обращением к далекому прошлому, которое очень уместно на этих страницах.

"Если царствовать значит знать слабость души человеческой и ею пользоваться, то в сем отношении Екатерина заслуживает удивления потомства", — сказал когда-то Пушкин.

Не хочется проводить прямую линию от Сталина к Екатерине, но только поэт, рожденный в России, может с такой ясностью почувствовать природу власти, ее скрытый механизм. И добавить то, что добавил Пушкин — о "народе, привыкшем уважать пороки своих властителей".

Поэт екатерининских времен — Державин — в своем стихотворении "Властителям и судиям" напишет с удивлением и даже ликованием об этих пороках:

Цари! — Я мнил, вы боги властны,

Никто над вами не судья:

Но вы, как я, подобно страстны.

И так же смертны, как и я.

И вы подобно так падете,

Как с древ увядший лист падет!

И вы подобно так умрете,

Как ваш последний раб умрет!

Стихотворение проникнуто мощным чувством радостного открытия, но радуется он не тому, что он, великий поэт — выше царей, а тому, что он, как "последний раб" — так же "страстен" и "смертен", как они. Он ниспровергает царей тем, что находит у них собственные пороки, он дерзко и весело радуется такой сопричастности. Удивитель­ные это строки, вычеркнутые, конечно, из первых собраний сочинений Державина.

И еще один пример на темы дружбы наших народов. Мне случайно попала запись из ненапечатанных дневников детской писательницы Агнии Барто. Она утверждает, чтo "предельная искренность" — чрезвычайно важное для нее качество. И приводит такой пример. Однажды группа московских писателей ехала в Ереван па праздник тысячелетия "Давида Сасунского". В пути Александр Александрович Фадеев, вероятно, возглавлявший делегацию, неожиданно сказал Агнии Барто, что она должна выступить с речью на одной из станций, где поезд будут встречать местные жители. Она сначала стала отказываться и объясняла, что не готовилась к встрече. "Ничего, соберешься с мыслями", — сказал Фадеев. Всю ночь, как пишет Барто, она "не спала, собиралась с мыслями". И вот они подъехали к станции.

"На платформе было полно народу, с подножки вагона, волнуясь, я произнесла свою речь о "Давиде Сасунском" и о том, что во все времена народ не мог жить без поэзии".

Когда поезд тронулся, Агния Барто спросила Фадеева: "Им, кажется, понравилось? Они мне так сильно хлопали".

"Ответ был неожиданным", — пишет Барто. "Им понравилось, но по-русски они не понимают почти ни слова".

Барто пишет, что ей стало обидно: "Почему же ты не предупредил меня об этом?" — спросила она Фадеева. И получила в ответ: "Потому, что ты не могла бы говорить искренне, от души, если бы не верила, что тебя понимают, — смеясь сказал Фадеев".

Барто осталась чрезвычайно довольной этим ответом Фадеева, укрепившим и ее собственное мнение о том, что такое искренность.

По масштабам времени эпизод этот даже мелкий, будничный, не несущий ни для кого злодейских поворотов. Но именно в силу этого в нем так чувствуется этот воздух времени, пропитанный ложью и фальсификацией. Именно воздух. Надо еще к этой сцене добавить толпы согнанных к приходу поезда местных жителей-армян, не умеющих говорить по-русски. Железнодорожники, лудильщики, ковровщицы, колхозники...

Вранье — первый естественный человеческий и общественный порыв. Я приведу еще один пример из воспоминаний Агнии Барто на темы искренности: "К примеру, встретив кого-то из знакомых, я нередко восклицала с полной искренностью: "Что с вами? Вы так ужасно выглядите!" — пока одна добрая душа не объяснила мне популярно, что подобная искренность вовсе не нужна: зачем огорчать человека, лучше его ободрить. Я усвоила этот урок слишком рьяно: иной раз ловила себя на том, что даже по телефону говорю:

— Здравствуйте, вы прекрасно выглядите!"

Пародия на то, что у человека может быть душа. Это к вопросу об искренности — в жизни и литературе. Не случайно одна из важных и первых статей после смерти Сталина была об искренности в литературе. Ее написал Владимир Померанцев, но сейчас я не имею права знать о ней в этом прочно отработанном сталинском царстве.


7


И я снова хочу повторить свои слова о том, что великий провокатор — это единственное сочетание слов, в котором уместно в отношении Сталина определение великий. Целая система сложных, простых зеркал изобретена лично им и пущена в жизнь. Ведь победы в реальной жизни были у него мнимые. Потому что колосилась рожь и плавился металл у него только в книгах. В отличие от Ленина он и минуты не мог прожить без писателей.

Говорят, что Сталин — активный читатель. Это тоже одна из легенд, пущенных писателями. Он читал только советские книги. И всё, что выходит каждый день в его печатных органах и всех изданиях, подлежит его личному неустанному досмотру. Чтобы следить, чтобы провоцировать, чтобы поворачивать историю в свое русло. Но каждый поворот его злодейской души при этом не просчитывается с одного раза, потому что карты свои он может перебросить с одного места на другое. Я хочу привести разные примеры, потому что на одном эпизоде невозможно уследить за ним.

Хрестоматийный пример. Год великого перелома. Лично им объявленная сплошная коллективизация. Толпы раскулаченных, изгнанных, обездоленных, сосланных в даль­ние края. Вся операция проводилась быстро. Только что на Пленуме в специальной резолюции осуждена позиция Бухарина, Рыкова и Томского. За то, что они в своей фракционной деятельности выступили против коллективизации. Они поддерживают кулака! Значит, не только коллективизация, но и враги народа, очередное уничтоже­ние соратников Ленина. Так завязывается главный узел. "Вытеснение кулака" — основной лозунг. Ускорение коллективизации — "генеральная линия". Это по сталин­ским документам, запечатлено в них. 5 января 1930 года — все планы, все темпы коллективизации "превзойдены". Решено перейти от политики ограничения "эксплоататорской тенденции кулачества" к "политике ликвидации кулачества как класса". Повторяю, это решено 5-го января 1930 года на заседании ЦК под председательством Сталина. Привожу подлинные сталинские документы. Названы конкретные сроки по районам. "Опыт сплошной коллективизации"; "коллективизированы основные сред­ства производства (мертвый и живой инвентарь, хозяйственные постройки, товарно- продуктовый скот).

Что за этим стоит! Какая трагедия народной жизни... И еще одно условие — "о недопустимости приема кулаков в колхозы".

Еще в ноябре 1929 года Сталин напечатал в газете "Правда" собственную статью под названием "Год великого перелома" — неудобочитаемую, конечно, как все его сочинения. Утверждает, что "многомиллионные массы крестьян", которые всеми врагами рассматривались "как материал, унаваживающий почву для капитализма, массами покидают хвалёное знамя..."

Представление о собственном народе как о навозе, конечно, вырвалось неслучайно из его уст. Это типично сталинский, а не акынами придуманный его язык. Вот, оказывается, что произошло в год великого перелома. И неслучайно эта победа сопровождается злобным воем "цепных собак капитала". Рушится их последняя надежда на восстановление в нашей стране капитализма. Особенно воют эмигран­ты — Струве, Милюков. Керенский и другие... Можно их понять...

Следовательно, к январю 1930 года — полная победа коллективизации и вой всех цепных псов. И все-таки коллективизация — свидетельство самодовольной тупости Сталина и полного незнания жизни. Ведь он зверски кроит жизнь по собственной дикой схеме. Именно на коллективизации это видно особенно ясно. Уверена, что ни Ленин, ни Троцкий, ни тем более Бухарин, окажись они перед выбором — хлеб или голод, выбрали бы хлеб, тем более в эпоху, когда власть была бы в их руках. И Ленин сделал такой выбор, вводя НЭП. А сейчас — после НЭПа... Так уничтожить собствен­ную страну! Ведь и Гитлер не пошел на разрушение коренных основ жизни в своей стране, экономических основ.

А в чем Сталин проявляет богатство своей провокаторской личности, так это в том, что очень скоро он напишет статью "Головокружение от успехов" и сделает вид, что борется с теми, кто слишком ретиво и истово пошел по его пути. Излюбленный прием! А искривления при коллективизации, как сказано в резолюции ЦК, — тоже результат деятельности примазавшихся контрреволюционных элементов И тут, сле­довательно, тоже контрреволюция. И всё.

Но слух о том, что Сталин против перегибов, был пущен по стране. А коллекти­визация, ничуть не меняя своих форм и методов уничтожения, семимильными шагами двигалась по земле, нигде не встречая препятствий на своем пути. Василий Белов, который считает, что коллективизацию проводили евреи, так же невежественен, как Сталин, бросивший страну в нелепый, чуждый всей ее исторической жизни, гибельный водоворот.

С детских лет мне хотелось увидеть его руки — главное в выражении индивиду­альности человека. Отец научил понимать, что он злодей, но какой злодей? Живя при нем и чувствуя при нем... Еще в школе, в колонне нашей демонстрации я становилась в крайний правый ряд, и когда мы шли мимо мавзолея, я, в отличие от других, так замедляла шаг, чтобы увидеть его лицо, что меня почти всегда начинали толкать сзади. И это повторялось каждый год. А когда он умер и глаза его были закрыты, я единственный раз за всю свою жизнь спустилась в мавзолей, чтобы взглянуть на его руки. Они были так страшны, как у упыря — все в провалах, вздутиях и ямах.

Я не собиралась писать о Сталине, но, не понимая, всю жизнь, оказывается, собирала документы о нем. Старые газеты, старые книги, его сочинения и даже резолюции ЦК. Все это случайно собиралось у меня — то одно, то другое... И связано было с этапами собственной жизни и главное — с историей литературы. Професси­ональной моей жизнью...

И я пыталась найти те звенья истории, в которых были бы видны подлинные его черты, его лицо, его глаза.

И потому на этих страницах мне важно подчеркнуть, что Сталин пишет статью "Год великого перелома", а вслед за ней — "Головокружение от успехов", чтобы обманно и провокационно запутать свои следы и лживо усложнить свой образ. Писателям ведь, а не деревенским активистам было спущено "Головокружение от успехов". А внутри в это самое время на всех очередных пленумах и съездах принято решение о завершении коллективизации, о темпах, о том, что отныне Советский Союз — "страна самого крупного в мире землевладения". А для затемнения мозгов мелькнула и такая фраза: "...только враги колхозов могут допустить принудительное обобществление коров и мелкого скота".

Все тут есть в этой операции по коллективизации: жестокая воля, репрессивная реализация и всесторонняя липа — по результатам. Только — гибель людей, деревень, голод по всей земле в стране самого крупного в мире землевладения.

Надо добавить, что "Поднятая целина" Шолохова утверждает коллективизацию этим, Сталиным отмеренным путем — прямым соединением "Года великого перело­ма" с небольшими вкраплениями "Головокружения от успехов". Можно ли поверить, что писатель, создавший "Тихий Дон", так приглушенно покажет другую главную трагедию народной жизни. На уровне деда Щукаря. Этот уровень по-своему определит развитие деревенской темы и приведет к произведениям Корнейчука, "Кавалеру Золотой Звезды" Бабаевского и многим другим высоко оцененным Сталиным книгам.Я еще вернусь к этой теме, а пока хочу подчеркнуть эту связь, от Сталина идущее движение темы. Ведь только по литературе мы могли узнать, что живем в сказочной стране самого крупного в мире землевладения. Во всем мире...

Я уже писала о том, что писатели сеяли зерно и давали небывалые надои молока. Они создавали лживые колхозные пасторали. Бескрайние колхозные поля... Уходящие за горизонт линии столбов с телефонными и электрическими проводами... Трактора в поле и грузовики, пылящие на дороге... Заваленные блюдами и винами праздничные столы... Лица людей, светящиеся сознанием собственного достоинства, с золотыми звездами Героев на груди.

"Но, — как сказано у Сталина, — по мере роста наших успехов классовый враг прибегает к наиболее изощренным методам борьбы". "Явные враги партии", "шпионы иностранных разведок", вредители и диверсанты своими изощренными методами пытаются сорвать великий сталинский план. И потому, естественно, по всей стране — разгул арестов, процессов, открытых и тайных. Да, отец научил меня не верить в аресты и процессы — в нашем доме, в моей школе, в институте, куда я только что поступила на первый курс. А что творилось в нашем ИФЛИ, где учились многие дети ведущих коммунистов, — и передать нельзя. Каждый день у них уводили отцов и матерей. Со многими я именно в это время сблизилась из-за их несчастья. Отчаяние обступало со всех сторон. Каяться и отказываться от отцов... Если бы такое случилось со мной, я бы не смогла это вынести. В таком состоянии я тогда жила.

И вдруг узнаём, что лично Сталин снимает злодея Ежова за все эти преступления и публично его расстреливает. Господи, все сейчас повернется назад, надо немножечко подождать и всех выпустят. Это был единственный раз в моей жизни, когда я невероятно обрадовалась и поверила. Первый раз — в самом начале жизни. Казалось, что Сталин совершил удивительный шаг.

В более поздние годы жизни мне захотелось посмотреть по документам, как тогда было. И поняла, что надежда появилась неслучайно. Оказалось, что в 1938-м году 11-го, 14-го, 18-го и 20-го января проходил пленум ЦК ВКП(б), и "Информационное сообщение" о нем было напечатано в газете "Правда" уже 19-го января. И тут же напечатали постановление пленума.

Партийные организации и их руководители, оказывается, проводя большую работу по очищению своих рядов, допустили "в процессе этой работы серьезные ошибки и извращения...".

Можно ли было не радоваться этим словам? И таким тоже: "...подходят совершенно неправильно и преступно-легкомысленно к исключению коммунистов из партии... Был допущен совершенно нетерпимый произвол...". Привлекла даже конкретность этого постановления, потому что в нем перечислялись республики, города и области, где был особенный произвол — в Азербайджане, "во многих районах Харьковской области", "во многих районах Куйбышевской области". И даже специально — "в г<ород>е Харькове"... Особенно достоверным мне показался этот несчастный город Харьков.

И выясняется из этого очень развернутого и длинного постановления, что "все эти и подобные им факты имеют распространение", потому что "среди коммунистов" "еще не вскрыты и не разоблачены отдельные карьеристы — коммунисты, стараю­щиеся отличиться и выдвинуться на исключениях из партии, на репрессиях".

Так могло бы в тот год и возникнуть это будущее определение — незаконно репрессированный. Но у Сталина другая цель. Конечно, среди честных молодых людей тех лет, которых в те годы немало было на нашей несчастной земле накануне войны, были те, кто его, Сталина, боготворил, любил ненавидел, не любил, боялся и старался, на всякий случай, не смотреть на его портрет. И всем этим честным молодым людям хотелось, конечно, чтобы Сталин делал добрые дела. О чем еще могли мы тогда мечтать? В 1938-м году? И вот этот пленум...

Хочу сказать, наблюдая наш дом, институт и друзей вокруг, что никто не вернулся назад. Никто! И мой отец заметил это раньше других. А я сначала решила с ним не спорить и подождать. Но наш институт давал такой материал, если ты в состоянии видеть и понимать. После пленума также непрерывно арестовывали отцов и матерей. И что было новым после пленума — у нас начали арестовывать детей. Трагическая история Елки Мураловой... Она была так добра, женственна и бесконечно мила, что ифлийские художники рисовали ее портрет на номерах факультетской газеты. Арест Елки Мураловой и ее однокурсницы Ганецкой, происшедший на наших глазах на ифлийском вечере — в Консерватории, легли тяжелым бременем на нашу юность, вовлекли в сеть доносчиков и предателей их друзей и подруг. Правда об этой истории не написана до сих пор. С того дня начались аресты среди студентов, и мы были втянуты в нормальную советскую жизнь.

Значит, как и во время коллективизации, никто не вернулся назад. И эту историю следовало бы назвать "Головокружение от успехов" N° 2. Вообще-то все у нас происходит от успехов, даже головокружение... Другого не дано. Надо ли вспоминать, что привело оно к победе Берии? Но легенда о сталинском чуде была спущена в народ, и я долго еще натыкалась на ее волны: что после 1938-го года был спад и даже конец. А конца не было никогда, и вернулись в тот год, .я думаю, только одни стукачи, старые и особенно новые. Они и были неправильно репрессированными и несли сталинскую легенду в народ. И легенда тянулась по земле и доползла до наших дней.

Конечно, ему пора уже было избавляться от набравшего сил Ежова и замутить воду так, чтобы нельзя было отличить, кто, как сказано в решении пленума, "подлый замаскированный враг", кто "гнусный двурушник", а кто "подлый провокатор". Да, "Головокружение от успехов" № 2. В этой истории огромна мощь подпольной провокационной силы Сталина.

Я стараюсь говорить о литературе и писать о том, каков Сталин с нею и без нее. И писать о том, что было при мне. Но эти два "Головокружения" вскрывпют тайные пружины его действий, обманные нити, пущенные им в жизнь. Ведь неслучайно понятие "ежовщина" возникло сразу после 1937 года и долго существовало отдельно от Сталина и сталинизма. Я до сих пор слышу и читаю слова: "Это было во время ежовщины..." Тоже победа Сталина, задумал и осуществил он — чтобы жило в нашей памяти это слово "ежовщина". Без Сталина, само по себе. Так моі-уч, богат и многообразен наш вождь.

Да, нельзя буквально понимать его слова. Это я поняла в институте на истории с ежовщиной. на том, что никто не вернулся назад. И запомнила на всю жизнь. Тогда я увидела, какие у него глаза и руки.

Приведу другие его — золотые слова. Вот однажды в гостях у Горького он в ответ на, я думаю, заискивающие вопросы писателей о том, что такое социалистический реализм, произнес:

— Пишите правду.

Факт прославленный и до сих пор упоминаемый у нас со значением — значит, читал, значит, понимал. Конечно, больно вспоминать, что писатели обращались к Сталину с таким сокровенным вопросом. Но боюсь говорить, боюсь осудить.. Ответ Сталина, по существу, банален и выхвачен, мне кажется, из писательской болтовни. Но в устах Сталина эта фраза становится загадочной, как море-океан. Она несет свой шифр. Кому нужно писать правду, кому нет и вообще что такое правда? В этой фразе — желание спровоцировать, обмануть, вывести на чистую воду, купить и продать одновременно. В устах Сталина — очень емкие слова. И обращены они, как мне представляется, к честным людям — к Горькому, Зощенко, Твардовскому... Но подлецы, такие как Алексей Толстой и Корнейчук, шли своим проверенным путем и знали, как лгать, чтобы это было принято Сталиным за его любимую сталинскую правду. Ниже я скажу о том, как реализовывался этот принцип при присуждении ежегодных Сталинских премий, что я наблюдала сама, работая в печати.

Без чего не мог существовать Сталин? Без подлости и глупости людей. И мне хочется снова вспомнить (я часто вспоминаю их) слова Пушкина про Екатерину: в совершенстве знать все пороки своих граждан и ими пользоваться. Сталин проник в самую толщу этих пороков, на них опирался, их растил и сберегал всей системой подлого устройства общества. Писатели, художники, газетчики. Газеты, газеты, газе­ты... И КГБ, растворившееся во всех них.

В молодости, живя при Сталине, мне иногда казалось, что люди виноваты меньше, чем обстоятельства. Я говорила про некоторых критиков: если бы они жили в других условиях, то не знали бы, на какие подлости способны, и прожили бы другую жизнь. Не догадались бы об этой. Но в эпоху Брежнева, в тайном мире Андропова, я поняла, как ошиблась в этой вере в людей. Подлецы и стукачи благоденствуют и сейчас, и во всех редакциях у меня нет возможности пробиться через них. В наши дни люди оказались сильнее обстоятельств. И выросли у нас в печати и в литературе люди-танки. Путь от Сталина к Брежневу-Андропову проложили люди-танки своей активной продажностью, мафиальной редакционной связью стукачей, враньем и клеветой, пущенной против честно проживших людей. А кто был при Сталине стукачом, те особенно активны и сейчас. И нет от них спасения нигде. Все на своих постах. Тема великих провокаций, которую вложил в нашу жизнь Сталин, еще ждет честных и ясных умов.

Мера провокации и мера вербовки, связь Сталина с царской охранкой определили роль всеобщего КГБ во все эпохи нашей жизни.

По всем прямым выступлениям Сталина видно, что ему, во-первых, хочется быть интеллигентным и, во-вторых, русским. Русским гитлеровцем — вот что необходимо подчеркнуть. Его идеал! Именно это понимание собственной личности каким-то боком повернуто им к писателям.

На квартире Горького при встрече с писателями родилась еще одна крыла гая фраза Сталина. Он назвал писателей "инженерами человеческих душ". И это зафиксировано в хронике главных событий его жизни. Конечно, огромное доверие и даже заискива­ние перед писателями. Эти его слова повторялись непрерывно во всех передовых, во всех материалах необъятного печатного мира. В этой нелепой фразе главная задача — насилие. Насилие над человеком и его душой. Инженер душ... Душ человеческих... В стране, где создавались "Мертвые души" Гоголя. Инженер мертвых человеческих душ...

Инженерные операции над душами в эпоху победы индустриализации в нашей стране привели к победе Павлика Морозова — ив жизни и в литературе. Главное — ломка и насилие над писателем и всем, о чем он должен писать. Так сформулировал Сталин, высоко поднимая писателя над людьми, о которых он должен писать. Он должен, как инженер, ломать и строить заново, ломать, мять и возводить. Конечно, эта нелепо-полуграмотная, как всегда у Сталина, формула находится в некотором противоречии с фразой "пишите правду", хотя изрек он их в одно время. В этом двойном хитроумном повороте — индивидуальная сила Сталина.

Инженеры, конечно, были ему очень нужны. Вспомните строчки:

Гвозди б делать из этих людей:

Крепче б не было в мире гвоздей.

Так поэт Николай Тихонов очень талантливо, вполне индивидуально и образно выразил сталинский идеал и итог инженерной деятельности. Люди — гвозди, души — гвозди! Считалось, что Тихонов — талантливый поэт, строчки эти свидетельствуют об этом, но ничего ярче их он не написал, скатываясь к среднему уровню. Ярче этих ужасных строк, которые, естественно, все у нас запомнили навсегда.

По инженерно-сталинским законам был написан "Цемент" Федора Гладкова, а потом его "Энергия", самими названиями своими утверждавшие главенство произ­водства и ломку человеческой души. Ломка — ив страшном искалеченно-натурали- стическом языке произведений, их нижайшем интеллектуальном уровне. По прямым инженерным названиям строек социализма вошли в литературу "Гидроцентраль" Мариэтты Шагинян, "Карабугаз" Константина Паустовского, "Соть" Леонида Леоно­ва, "Лесозавод" Анны Караваевой. Я когда-то читала их, некоторые не до конца. Написанные разными писателями, они все вместе слились для меня в один необъятный роман с одной общей толпой и возвышающимися над ними героями-победителями. Нет разницы между натужно-цветастым Леоновым и серой Караваевой. Они слива­ются, объединяются в тусклой темноте. А "Темп" Николая Погодина, "Время, вперед!" Валентина Катаева, "Не переводя дыхания" Ильи Эренбурга, — все они прямо, даже лозунгово передают сталинские положения о темпе, об ускорении, о выполнении и перевыполнении, о пятилетке — в четыре года. В примитивной, но занимательной форме. Понимали ли они, какую ложь приносили людям? Своеобразным итогом этой инженерной темы был появившийся к концу жизни Сталина роман "Сталь и шлак" писателя Попова, который очень приглянулся Сталину. Он символичен для всей этой индустриальной темы по безграничным потокам непереваренного, бездарного лите­ратурного шлака, залившего нашу землю. Победил шлак!

В этой металлургически-шлаковой теме свое прискорбное место занимает и роман Александра Фадеева "Черная металлургия". Роман, написанный по прямому заданию Сталина для утверждения метода плавки, который вел к гибели черной металлургии. Я читала когда-то эти худосочные страницы, которые главками, из номера в номер печатал журнал "Огонек" в последний год жизни Сталина. Обо всем этом потом написал Александр Бек в романе "Новое назначение", в прохождении которого в журнале "Новый мир" я, вместе с другими работниками редакции, принимала участие и потому хорошо запомнила эту историю и писала о ней, и о судьбе Фадеева — тоже писала.

Бедный Фадеев, мог ли он не поверить Сталину, который самолично организует для него этот роман и спускает прямо на голову. Мы видим, что в индустриализации Сталин так же хорошо разбирается, как в коллективизации, каждым своим невеже­ственным шагом швыряя страну в новую пропасть.

Я хочу добавить, что все писатели, ставшие инженерами человеческих душ, не сидели в тюрьмах и не подвергались пыткам. Они могли не писать этих книг, из огромного числа которых я назвала только характерные примеры. И не было бы этих бесчисленных лживых томов, заполнивших нашу жизнь и историю нашей литературы. И я снова хочу повторить свою мысль об ответственности писателей, взваливших на свои плечи сталинскую действительность. В основном — вполне добровольно, хотя у каждого был свой путь. Но вел он к Сталину. Ведь, разъезжая по стройкам пятилетки, не могли они не обнаружить солженицынского архипелага, в котором несметное количество врагов Сталина под руководством Сталина строило социализм. Изучая жизнь, как принято было тогда призывать и писать, не обнаружить ни одной лагерной вышки с установленными на ней пулеметами.

Конечно, уровень писателей был разным, а революция помогла влиться в литера­туру агрессивным, очень активным, рвущимся к власти писателям. В одном из томов Маяковского я прочитала строчки об одном пролетарском поэте. Маяковский цити­рует его стихи:

В стране советской полуденной,

Среди степей и ковылей,

Семен Михайлович Буденный

Скакал на сером кобыле.

Маяковский возмущается тем, что это сочинение было напечатано в какой-то газете. Конечно, с позиций поэтического мастерства Маяковского это невыносимо. Но в мире сталинской поэзии это характерные строчки. Поправив "кобылу" на "кабылу", поэт мог бы, мне представляется, напечатать их в томе "Народное творче­ство", где, по-моему, есть пестрый ковер с изображением Буденного. В более литера­турно обработанном виде мы можем найти буквально такие строчки в "Хлебе" Алексея Толстого, где по полям и степям навстречу Сталину скачет Семен Михайлович Буденный на своем коне, на своем кобыл&.

Да, я пытаюсь не отходить от своей темы — об индивидуально-интеллектуальном уровне Сталина и поэтому хочу напомнить, как в легендарный день 11 октября 1931 года (так гласит наша история) "Сталин и Ворошилов посетили Горького" и он читал им свою сказку "Девушка и Смерть". Товарищ Сталин тогда же написал: "Эта штука сильнее, чем "Фауст" Гете (любовь побеждает смерть" (подчеркнуто Сталиным. — А.Б.).

У меня сохранился том с сочинениями Горького, где напечатана эта "штука"... На белой бумаге в качестве иллюстрации в нее вмонтирован факсимильно запечатленный оттиск той страницы. Удивительно живая страница: Сталин начертал свои слова на последней странице мелко набранного печатного шрифта — прямо по живому тексту наискосок легли его размашистые слова — крупно, закрывая собой строчки текста сказки. Много мне привелось видеть резолюций на живом теле литературы, но такой жирной, конечно, не встречала ни разу.

При этом как претендует он на причастность к великой литературе. Видно, как тужится он, чтобы стать — как все знаменитые люди — изящным и легким каламбу­ристом, рождающим на ходу слова вечные и парадоксально живые.

И выдавил — "эта штука" — и "Фауста" сбросил в яму, и Горького назвал "штукой", как в галантерейной лавке.

Сталин выбрал для своих упражнений самую ходульную вещь Горького, приду­манную в ранней юности, написанную неподвижными и тяжелыми стихами. Из всего разнообразного творчества — самую приподнятую над жизнью. Нет у Горького более безжизненной вещи, чем "эта штука".

Мертвый глаз Сталина при этом метил точно, он знал, какую струю выхватить из потока.

Эта резолюция, как всегда, несет свое тайное, злодейское многообразие. Ему нужны были крупные имена, ему нужен был Максим Горький. Путь к Горькому был тайный и явный, и эта резолюция — важный этап. Мы не знаем, как отнесся Горький к словам Сталина, но по собственным наблюдениям над психологией писателя знаю: никто не сможет опровергнуть того, что он выше "Фауста". А кроме того, надо представить себе: ведь Горький был долго эмигрантом и жил в Сорренто, "Девушку и Смерть" никто у нас не читал, а весть о том, что Сталин появился у Горького, слушал, сказал, пришел в восторг и надписал, — понеслась по всему миру. Ведь Горький — великая литература, не Жаров, не Безыменский, не даже Демьян Бедный. Поэтому сталинская мифология, раздутая печатью и устными рассказами о нем, приносила свой эффект и действовала на души людей.

Я хочу напомнить о том, что две из заповедей великого инквизитора — чудо и тайна — легли в глубины действий операции "Максим Горький". А эта жирная, неграмотная, наглая резолюция — одно из проявлений сталинского инквизиторского чуда. А инквизиторская тайна вокруг Горького еще скрыта от глаз, и он опутан ее паутиной.

Ликвидация РАППа была другим сталинским чудом, и все были рады, когда Сталин отказался от родных ему рапповцев и их стали снимать и сажать. А приехавшего в первый раз в Москву Горького по указанию Сталина несли на руках от Белорусского вокзала в сопровождении бесчисленного количества людей. Столько чудес обрушил великий инквизитор на Горького, что до сих пор историки не могут распутать все узлы. И не заметили, что при ликвидации РАППа вводилось жестокое единоначалие в литературе и искусстве, запрещались все группы и направления, все оттенки неугод­ного Сталину левого искусства от 2-го МХАТа до Мейерхольда, от футуристов до "Серапионовых братьев", от многообразия живописи до декоративного искусства. А главный смысл — захват Горького созданием Союза писателей во главе с ним обманным путем.

Ликвидация РАППа была первым сталинским хитрожопым постановлением о литературе. Все у нас знают о нем. А я хочу написать о следующем, которое вспоминают редко. Вот как оно звучит: "Постановление ЦК ВКП(б). О литературной критике и библиографии"27. Как вы думаете — когда было принято оно? Скажу сразу — 2-го декабря 1940 года. За шесть месяцев до начала войны! Бедное мое поколение, испепеленное за годы войны... Не могу читать без сердцебиения... Начи­нается оно так:

"ЦК ВКП(б) отмечает, что литературная критика и библиография, являющиеся серьезным орудием пропаганды и коммунистического воспитания, находятся в крайне запущенном состоянии".

Вот где главный источник бедствий, обнаруженный Сталиным 2-го декабря 1940 года. Нельзя даже догадаться — почему такой удар. По моим институтским воспоми­наниям, в это время я с интересом начала читать статьи критиков. Что случилось? Гремят его литавры, приведен в действие весь страшный идеологически-проработческий стандартный набор. Значит, литературная критика, вместо того чтобы быть главным орудием... оторвана от практических нужд социалистического строительст­ва... Следует длинный перечень грубых обвинений в адрес журналов, критиков и критики, голословных и ничем конкретно не подкрепленных. Большинство критиков, оказывается, замкнулись, отделились от народа в секции критиков. Можно ли пред­ставить себе, чтобы такое случилось с нашей критикой? Чтобы наша секция стала модным декадентским салоном, как выходит по постановлению? Положение такое отчаянное, что меры надо принимать решительные. Но что делать? Главное — это обязать редакции газет "Правда", "Известия", "Комсомольская правда". "Труд", "Красная звезда" систематически печатать статьи. Значит, усилить органы партийной печати и в центре и во всех областях и республиках. Печатать статьи и обзоры... Предложить редакциям журналов "Большевик", "Под знаменем марксизма", "В по­мощь марксистско-ленинскому образованию", "Историк-марксист", "Исторический журнал", "Проблемы экономики", "Партийное строительство", "Спутник агитатора"... Что должны делать эти бесчисленные сталинской печатью меченные журналы? Отнять у критиков право на оценку.

А главным центром критики и библиографии сделать Институт Маркса-Энгельса- Ленина. И еще — много разных мер по укреплению партийной печати и главенства ее над критикой, которое, кстати, было всегда в нашей стране.

Что же случилось? Почему так переполошился Сталин? Все становится ясным, если прочитать первые два пункта постановления, которые я оставила под конец. Они гласят:

"1. Ликвидировать искусственно созданную при Союзе писателей секцию крити­ков. Критики должны работать вместе с писателями в соответствующих творческих секциях Союза писателей (прозы, поэзии, драматургии)".

И далее — главный удар гильотины:

"Прекратить издание обособленного от писателей и литературы журнала "Лите­ратурный критик’"...

Итак, "Литературный критик"... Был в те годы такой талантливый и яркий журнал, объединяющий критиков2”. Я когда-то писала, что он был разгромлен за то, что его авторы слишком ярко, талантливо, с огромным знанием истории литературы отстаи­вали принципы марксизма. Именно марксизма! Я в те годы училась в ИФЛИ, и дискуссия, которую вели они на страницах журнала, докатилась до наших студенче­ских аудиторий. Во главе журнала стоял венгерский коммунист — Лукач29. В нем работали и печатались — Михаил Александрович Лифшиц’0 и любимец ифлийских студентов — Гриб'*1. Он читал у наших западников литературу и умер, очень молодым, во время разгрома. Не знаю, связана ли его смерть с этими событиями.

По моим студенческим воспоминаниям, разгорелась между критиками острая дискуссия. Творит ли писатель "вопреки" своему мировоззрению или "благодаря"? Именно эти слова были употреблены, потому что прозвали их у нас в институте "вопрекистами" и "благодаристами". И была в нашей самой большой аудитории дискуссия, в которой "Литературный критик" блистал таким остроумием и полеми­ческим талантом, что невозможно было и минуту пропустить в их спорах. Должна при этом сказать, что, восхищаясь их речами, я колебалась, к кому примкнуть. Творят ли писатели "вопреки" или "благодаря"? "Литературный критик" считал, что "вопре­ки" — вопреки "реакционному мировоззрению" великие писатели творят великую литературу. Этим они, по-своему, спасали книги Достоевского, Гоголя и даже Толстого для нашей литературы. И шли, вероятно, от Ленина и его статей о Толстом. Но мне неуверенно и смутно казалось, что писатель может творить только "благодаря" — благодаря тому, что у писателя есть. Но было интересно слушать, думать и спорить со своими сверстниками.

Потом, в годы "Нового мира", я познакомилась с Михаилом Александровичем. Он был тогда — единственный верный марксист, быть может, последний такого таланта, силы ума и знаний. И умер он в трагическом одиночестве, не понятый молодыми поклонниками, которые всю жизнь сопровождали его восторженной толпой.

Это я пишу к тому, чтобы было понятно, в кого целил Сталин и кою убивал на своем пути. Это уничтожение журнала сопровождалось разнообразной системой действий, специальных мероприятий. Первое из них — ликвидация секции критики, чтобы были рассыпаны по разным секциям, чтобы не общались друг с другом. И передача функций "Литературного критика" и вообще критики органам партийной печати вплоть до краевых и областных газет и Института Маркса-Энгельса-Ленина.

Что движет Сталиным в этом постановлении? Прежде всего — острая зависть к таланту, ораторскому мастерству, зависть бездарного неудачника, ставшего хозяином страны. Хозяйский тон — главная стилистически-индивидуальная черта постановле­ния. Так был разгромлен, закрыт и уничтожен яркий и серьезный марксистский журнал — "Литературный критик". Навсегда! Вот чем был Сталин занят накануне войны, глаз не спуская с печатного слова. И тут этот темный субъект побеждал всегда.

Шли последние наши мирные месяцы. И ифлийские студенты со всех факультетов и курсов, в их числе и читатели "Литературного критика", бросились умирать на полях войны...

Есть особое предательство по отношению к своему народу и молодому поколению, что принимает Сталин это постановление в дни дружбы с Гитлером и, одновременно, накануне войны. Гитлеровская печать и в том, что многие критики были евреями, что символизирует дружеское слияние Сталина и Гитлера. А среди погибших на войне наших студентов тоже было много евреев. И много было у нас погибших поэтов, сатириков и очень много замечательных критиков. Особенно критиков и настоящих филологов. Ведь у нас был необыкновенный институт, и многие сравнивали его с пушкинским лицеем. И Твардовский кончал наш институт. И Солженицын поступил заочно на философский факультет. А Солженицын — наш сверстник, и перебитое наше поколение может гордиться тем, что такой писатель вышел из его рядов, свидетельствуя о правде, мужестве и удивительном трудолюбии, которым были отмечены лучшие из нас. Каждое поколение имеет свою литературную вершину. Наша вершина — Солженицын.

Но я оторвалась от "Литературного критика", и мне нужно снова вернуться к нему. В моей будущей журнальной жизни разгром и уничтожение журналов будет главной трагедией. И личной и профессиональной — в неразрывном их единстве. И "Новый мир", а до этого журнал "Москва"... Сердцем, кожей, а потом уже умом понимаю, что это такое. Знаю, как связан каждый разгром с эпохой, с временем и конкретными шагами истории, которая топчет и уничтожает нас.

Меня потрясло одно совпадение дат: я писала выше, что постановление о "Литера­турном критике" принято 2-го декабря 1940 года. А недавно в одной из публикаций нынешнего времени обнаружила эту же дату: оказывается, 2-го декабря 1940 года был расстрелян Мейерхольд. В один день с "Литературным критиком". Случайное ли это совпадение? Нет, не случайное, а закономерное и при этом символическое. Я еще раз хочу напомнить, что эта особая безнаказанность по всем направлениям была в период дружбы с Гитлером, резкой отгороженности от западного мира, от Америки. То было любимое Сталиным состояние холодной войны, без которого он не мог спокойно править в своем царстве. Мы не изучили как следует этот период их дружбы, не подняли документов.

Хочу к этому добавить несколько слов, по времени забегая вперед. Значит, разгромом журнала он закончил последний наш мирный год. А чем после победы возвестил начало новой эпохи? Когда миллионы людей трупами устилали дорогу к рейхстагу, а он, как напившийся кровью упырь, присвоил себе их победу? Как растоптал надежду интеллигенции, писателей и артистов, что после такой войны и такой победы мы будем говорить правду? Как начал новый этап холодной войны против Запада?

Ответ один — "Постановление о журналах "Звезда" и "Ленинград" в августе 1946 года. Зощенко... Ахматова и много других имен...

Первый послевоенный разгром! Начало холодной войны! В те годы было невоз­можно уловить эту связь, но ужас от постановления был всеобщим. О нем сейчас много написано, но никто, по-моему, не уловил его международного значения. Здесь же мне важно подчеркнуть и повторить: разгромом журналов Сталин закончил мирный период нашей жизни, разгромом журналов начал новый послевоенный этап. Подчеркнуть эту зловещую связь. Не одного журнала, а журналов! По грубости и хамскому тону — тоже шаг вперед. Я в тот год начинала работать и слышала ото всех, что текст целиком написан им. Не говорили, а шептали, на ухо.

Тут мне хотелось остановиться только на одном его слове. Вероятно, слава Маяковского тоже не давала ему покоя. И он решил, что будет создавать собственные слова, и придумал слово "наплевизм", сделав Зощенко главой этого течения. Взял слово "наплевать" и прибавил ему окончание "изм" — по типу "коммунизм". И это необыкновенно богатое народное слово "наплевать" превратилось в бюрократическо­го урода. Видно, как задушил он это слово, исковеркал и довел до пародийного смысла.

С этим словом связаны у меня последние воспоминания о встрече с тяжелобольным нашим ифлийским учителем — Григорием Осиповичем Винокуром, великим филоло­гом. Мы, несколько бывших его студентов, поехали навестить его на даче. Я была так придавлена постановлением, что не могла ни о чем говорить. А говорить вообще было нельзя. Но, помня его потрясающий курс — история русского литературного языка — и опираясь на его положения, я, не объясняя почему, вдруг спросила:

— Григорий Осипович! Есть ли в русском литературном языке слово "наплевизм"?

И он ответил горько, понимающе, довольный моим пониманием:

— В русском литературном языке такого слова нет. Это — жаргонизм!

Как на лекции в нашем институте — поставил все на свое место, чтобы мы помнили его и умели разбираться сами. А когда мы уходили от него и он вышел из комнаты в прихожую, прощаясь со мной, вдруг с такой теплотой сказал:

— Как вы учились!

Я была так счастлива в этот момент, что не успела ответить ему: а как вы учили!

Так он отнес слово Сталина к грубому жаргону, что хорошо выражает сущность его бандитской личности и, естественно, его речи.

В сталинские годы одна циничная дама мне сказала, чтобы я помнила — жизнь наша подобна слоеному пирогу: слой — дерьма, слой — варенья, слой — дерьма, слой — варенья... Я спросила ее, когда же пойдет варенье? Она ответила, что все варенье я давно съела. Я возмутилась соцреалистическим ответом и противным этим анекдотом; но с годами поняла, что рожден и этот анекдот сталинизмом с его попытками истолковать жизнь, с приглушенностью нравственных тормозов, с надеж­дой, да, постоянной надеждой, что в эпоху террора наступит период варенья. И слоеный пирог нужен Сталину для обмана и для создания собственного его образа, вытаскиваемого писателями и художниками из дерьма, обмазанного густым слоем варенья. Но в каждый момент истории есть своя конкретная цель для обливания грязью и помоями.

Когда я начала работать в "Литературной газете", я не могла сначала ничего понять, но обязана была запомнить.

Что же я запомнила о первых месяцах работы? Что все вокруг ругают книгу Константина Федина "Горький среди нас". Порочная книга... Она восхваляет "Сера- пионовых братьев". Что обнаружил Сталин... С того дня началась для меня история сталинского печатного слова. Собирали отклики разных писателей, отрицательные конечно, готовили их в печать. Для меня дело осложнялось тем, что книгу Федина я не читала — редкий случай в моей жизни. А романы мне его не нравились совсем. Надо ли добавлять к этому, каким благополучным писателем стал потом Федин, сколько Сталинских премий получил, как умер главой Союза писателей, никому не помог, всех продав. Может быть, перепугался насмерть?

Что случилось тогда? Я, повторяю, не могла понять. А через несколько лет раскусила этот сталинский пасьянс и, по его правилам, двойной удар. Мина замедленного действия... Ведь в число "Серапионовых братьев" входил Зощенко, самый необыкно­венный из братьев. И эта сталинская мина замедленного действия взорвется через два года, неся Зощенко гибельное смертельное уничтожение. Не на неделю, не на час, а до конца жизни. Зная жизнь Федина и помня судьбу Зощенко... С этого момента начнется крутой разгромный поворот. Сталин бьет одного, но, одновременно, целится в другого. В таких делах он меткий стрелок.

Но пока у нас период надежд, связанный с окончанием войны, с верой в то, что теперь, после такой войны мы будем писать о жизни и о войне только правду. И Федин в своей книге "Горький среди нас" тоже, может быть, единственный раз в жизни, писал в надежде на правду.

И если книга Федина и смысл ее разноса стали мне понятны с годами, то реакция на Эренбурга была мгновенной — в те дни, когда я начинала работать. Напомню, что в печать была спущена сталинская фраза — "Товарищ Эренбург упрощает". И под этим названием появилась руководящая статья.

Мне эта фраза показалась предательской и по отношению к Эренбургу и по отношению к войне. Те мои чувства были, конечно, более смутными, даже подсозна­тельными, я не формулировала их так отчетливо, как сейчас. Казалось, что появилось что-то неприятно скрежещущее у тебя под окном...

Надо добавить, что годы войны были единственным периодом моей жизни, когда я горячо любила Эренбурга — в полном единстве со всем народом, что тоже не всегда случалось со мной. "День второй" и "Не переводя дыхания" не вызывали и подобия таких чувств — только слабый интерес, кончавшийся разочарованием.

И мне хочется восстановить это чувство близости, когда по всей стране из всех репродукторов и со страниц газет неслись слова Эренбурга с накалом подлинно антифашистских и гуманистических чувств, свободно льющихся из глубины души писателя. Да, мое отношение к Эренбургу не было индивидуальным, приятно, что оно было всенародным, что о статьях его говорили в поездах, в учреждениях и в школах.

А особенно — на полях войны. Участие Эренбурга в войне было несомненным, активным и благородным. А когда он был нужен Сталину, то он даже наградил его Сталинской премией за 1941 год — в начале 1942-го. И видел Эренбург наши окопы, сожженные села и лагеря смерти, возводимые немцами. И, естественно, говорил, что немцы — враги. Кто из нас может сказать, что это не так, и французов называли французами во время первой Отечественной войны.

И вдруг раздался клич — "товарищ Эренбург", оказывается, "упрощает". Что выяснилось под конец войны... В редакции все были смущены... от грубых и бестактных по отношению к памяти о войне слов. Наглая эта фраза несет право на измену, которое запечатлено в каждом новом сталинском рывке. Конечно, главное — захват Берлина, создание собственной Германии и новой сталинской империи. Опять Герма­ния... Значит, Эренбург упрощает, а мудрый Сталин, в отличие от него, понимает все сложности и тонкости печатного слова. Примитивный Эренбург и тонкий Сталин! Открытый рывок от войны к завоеванию мира, от Англии — к ГДР, — пока еще скрытый от глаз мира.

Я запомнила это хорошо, потому что начинала тогда работать и увидела, чем на деле обернулось эренбурговское упрощение и сталинская тонкость. Был период, когда слово "немцы" (про войну) нельзя было, по указанию Сталина, и написать. Могут обидеться "наши немцы". Что делать? Ведь материалы о войне переполнены этим словом. Вот чем должны были заниматься работники печати — вылавливать слово "немец". Но что, повторяю, делать? Старшие товарищи объяснили мне. Заменять. Вот, например, такая фраза — "немцы отступали". Надо поправить — "гитлеровцы отсту­пали", "эсесовцы отступали", "фашисты отступали". Но "немцы" — нельзя. На первый взгляд, казалось, что смысл не менялся, но было неприятно это делать, а иногда менялась интонация, настроение, чувство и, может быть, в конце концов — и смысл. Но идиотская эта работа как-то незаметно сошла с газетных полос. Иногда я оставляла "немцев", и они просачивались в печать. При этом, возможно, и сами авторы, зная об указаниях, заменяли, когда писали.

Вот какой правды о войне хотел Сталин. Все-таки тень Гитлера была ему дорога до слез.

Да, дикость в обращении с историей... Метнемся вперед — в сталинские годы. Жестокий железный занавес... Глобальная борьба с низкопоклонством... Что там "немцы"! Теперь обрушились даже на французские булки, парижские батоны и турецкие хлебцы. Ничего французского, ничего турецкого — только городские булки, московские батоны и русские хлебцы. И ничего, конечно, английского. Было когда-то старое слабительное под названием "английская соль". Устоять ему в этом угаре не удалось. Назвали горькой солью — скорбно даже звучит... Ничего английского не должно поступать даже в наши советские сортиры!

А чего стоят наши переименования... Взяли, например, Протопоповский переулок и назвали его Безбожным — тем же методом английской соли. А когда Ходынку назвали полем Октябрьской революции, а потом переименовали снова, поделили между маршалами — героями войны. Тем же методом!

По времени я вырвалась вперед — в эпоху низкопоклонства. Но эпоха эта опреде­лена 1946 годом. Вернусь к нему снова. Чтобы подчеркнуть прямую связь английской соли со Сталиным, приведу выдержки из его интервью, которое он дал 14 марта 1946 года. За пять месяцев до постановления о журналах "Звезда" и "Ленинград", что очень важно запомнить и подчеркнуть.

Вот как называется оно: "Интервью тов. И. В. Сталина с корреспондентом "Прав­ды" относительно речи г. Черчилля".

"Вопрос. Как Вы расцениваете последнюю речь г. Черчилля, произнесенную им в Соединенных Штатах Америки?

Ответ. Я расцениваю ее как опасный акт, рассчитанный на то, чтобы посеять семена раздора между союзными государствами и затруднить их сотрудничество.

Вопрос. Можно ли считать, что речь г. Черчилля причиняет ущерб делу мира и безопасности?

Ответ. Безусловно, да. По сути дела г. Черчилль стоит здесь на позиции поджига­телей войны. И г. Черчилль здесь не одинок, — у него имеются друзья не только в Англии, но и в Соединенных Штатах Америки".

Далее Сталин утверждает, что "г. Черчилль и его друзья поразительно напоминают в этом отношении Гитлера и его друзей". Черчилль, оказывается, развязывает новую войну, а главное — утверждает расовую теорию, хочет "заменить господство гитлеров господством Черчиллей", — вот в чем главная угроза! И еще Черчилль создает "английскую расовую теорию" о "единственно полноценной" английской нации, которая "должна господствовать над остальными нациями мира".

Так прокомментировал Сталин знаменитую гуманистическую речь Черчилля, вы­ставив его перед непросвещенными советскими людьми наследником Гитлера, созда­телем английской расовой теории, ярым поджигателем войны и бандитом с большой дороги. А мы-то думали, что он лорд! Сталинский метод расправы с врагом по законам 1937-го года... Нет полемики, доказательств, спора. Один зверский сталинский приговор! И то, что он относится к Черчиллю, делает особенно беззащитным не Черчилля, конечно, а нас, живущих в этой стране на пороге новых идеологических сдвигов, под тяжестью железного занавеса, под бременем зверского постановления о журналах "Звезда" и "Ленинград", начавшейся эпохи адской борьбы с низкопо­клонством, неистовой борьбы с растленной культурой проклятого Запада.

Может быть, поэтому так поздно

В окнах свет в Кремле горит ночами?

Может быть, поэтому так грозно

На весь мир мы говорим с врагами! —

восхищается Константин Симонов этим интервью. Действительно, грозно... Поэт — эолова арфа Сталина. И в другом стихотворении:

Я вышел на трибуну, в зал,

Мне зал напоминал войну,

А тишина — ту тишину,

Что обрывает первый залп.

Это начало другого стихотворения Симонова под названием "Митинг в Канаде". Меня поражает не то, что стихи эти построены на сталинских идеях, но то, что оно вооружает поэзией сталинскую идеологию. Надо так изобразить мирный зал слуша­телей в Канаде, чтобы он напоминал войну и первый залп на войне. Пишет поэт, который ведь был на войне. Нравственная несовместимость была для меня в каждом новом стихотворении Симонова. И у меня много написано об этом в течение жизни; вероятно, в этой работе следует все собрать вместе. Пока же я хочу подчеркнуть, что сборник Симонова "Друзья и враги", посвященный врагам на Западе, уже вышел отдельной книгой в 1948 году. Под точным названием — враги — про западный мир. Мы даже не знали, сколько там врагов!

А в редакциях в это время ловили не "немцев", а, естественно, англичан и французов и всю западную культуру. Она не могла появляться просто так — под названием культура, ее надо было ставить в кавычки — "культура", даже если рядом было написано растленная и упадочная, все равно "культура". А в редакции "Литера­турной газеты" в связи с этим случилась настоящая катастрофа. Шла очень важная и очень большая статья о превосходстве нашей культуры над западной. И эта необыкновенная мысль повторялась непрерывно по этому тупому тексту. Два редак­тора были заняты этим материалом, один редактор читал вслух, другой сверял по тексту, что делалось в исключительно ответственных случаях. И одуревая, вероятно, от тупости, тот, кто сверял, во фразе, где речь прямо шла о превосходстве нашей — над западной, в кавычки поставил не ненавистную западную, а нашу прекрасную. И так все появилось в печати: западная просто так, а наша культура в кавычках — "культура". И в таком виде обе стояли рядом. Представляете, какой был ужас! Нельзя было не задохнуться от смеха, читая этот абзац. Какие-то незримые силы вторглись с этой пародией на газетный лист!

Но было не до смеха от жалости к тем, кто это совершил, и той расправы, которая обрушилась на их головы уже в день выхода номера, после звонка "сверху". Я потом узнала, что все эти звонки шли от Сталина. И по расправе видна была высшая рука: редактора, который читал, обложили взысканиями, а того, кто поправил, изгнали из газеты со страшными формулировками, без права работать в печати. Даже Фадеев не смог помочь.

С этого времени оголтелой борьбы с низкопоклонством нельзя было писать, что Пушкин когда-то любил Байрона, а Тургенев — Жорж Занд. Все диссертации и "Ученые записки" подвергались поношениям за упоминание западных источников и ссылки на заграничные имена. Писателя Сартра с того времени нельзя было назвать с большой буквы, а только — с маленькой — сартр, или лучше — "сартры", он проходил по таким же железным законам, как "культура". Все это свидетельствовало об идиотичности личности Сталина и его представлений о мире. Сталин стремился к страшному обеднению всех сложных литературных процессов прошлого и настояще­го, к утрамбованной им площадке. В этом индивидуальная особенность его личности. Мне не кажется, что он добивался успехов в душах всех, без исключения, людей. Но в подлых добивался многого.

Именно в этот период особенно стало видно, сколько подлости тратил он для укрепления низменных национальных чувств, как хитрожопо (я хочу опять повторить это слово) укреплял их на всех магистралях нашей жизни, требуя русского превос­ходства над всем миром — везде и всегда. В этот год на поверхность литературы вышли его бездарные опричники, кровные его дети — антисемиты, каких никогда не было в русской литературе. Путь к ним он вел через многие годы, от Петра и Грозного, от опричников и "Хлеба" Алексея Толстого до "Русских богатырей" и "Русского вопроса" Константина Симонова.

Но 1948 год явился для Сталина своеобразным итогом. Именно этот 1948-й год надо считать годом рождения нынешней "Памяти". И годом полного слияния Сталина с Гитлером, победы нацизма. А основоположники "Памяти" вышли когда-то из недр панферовского журнала "Октябрь" и были, я повторю это еще раз, сынами Сталина — Суров, Бубеннов, Первенцев, Софронов...

Основоположники нацизма... Прямые исполнители, палачи и убийцы, выбранные лично им из потока хамской и малограмотной литературы.


8


Сталинские премии — это история сталинских чудес. Прежде всего чудес! И, конечно, уровень его культового самосознания, когда он стал ежегодно награждать собственными премиями людей науки и искусства. Я не знаю, были ли где-нибудь когда-нибудь подобные премии, которые властитель прямо назвал бы своим именем и награждал тех, кого хотел.

Характерно, что первый раз они появились в 1940-м году, вернее, за 1940-й год. В год пламенной дружбы с Гитлером так укрепилось чувство его величия...

Приведу список первых лауреатов: Н. Асеев, Н. Вирта, Самед Вургун, И. Грабарь, Джамбул Джабаев, А. Довженко, Л. Киачели, А Корнейчук, К. Крапива, Я. Купала, В. Лебедев-Кумач, Г. Леонидзе, С. Михалков, П. Нилин, А. Новиков-Прибой, П. Пав­ленко, Н. Погодин, С. Сергеев-Ценский, В. Соловьев, А. Твардовский, С. Эйзеншейн, А Толстой, П. Тычина, М. Шолохов.

Отбор имен очень непростой и служит разным, часто исключающим друг друга, целям. Конечно, он, как всегда, награждает за подхалимство, за любовь, продажность и лакировку. Поэтому просты в этом отношении стихи и песни Лебедева-Кумача и сфальсифицированное творчество Джамбула. Но Алексей Толстой, получивший пре­мию за "Петра", в конце концов, так же прост, как Джамбул, награжден, как и он, но создан, одновременно, для обмана и миража. Исторический романист с мировым именем бросился в ноги Сталину для фашизации истории, для объединения и гармоничного слияния с ним (о чем я уже писала прежде). Для создания образа Петра, ведущего к воспеванию Грозного. Именно эти черты исторической личности Петра были нужны Сталину, и Алексей Толстой их запечатлел очень умело и профессио­нально в "Петре". Но в те годы, когда появился первый том романа, даже самые понимающие читатели не могли угадать смысла такого поворота. И потому награж­дение Алексея Толстого могло внести в их душу покой и надежду на осуществляемую справедливость. Самый в то время читаемый исторический роман... Самый, мне кажется, насущно необходимый Сталину писатель. Если бы его не было, его надо было выдумать! Но он был, жил и много писал... С той биографией, которая тоже была весьма выгодна Сталину. Сложные сталинские игры опытного шулера: Джамбул и Алексей Толстой! Да, повторяю я, Джамбул — прост, а Алексей Толстой — нет, он обманчиво сложен и служит для имитации правды, подобия справедливости, обмана интеллигенции.

А Шолохов и его "Тихий Дон" — это просто высшая справедливость! Я училась в институте, когда вышла последняя часть "Тихого Дона". И помню свои чувства потрясения, когда читала эти страницы конца Григория, Аксиньи и Тихого Дона. Мне казалось тогда, что это — лучшая часть романа. И я рассудила по-своему: если он в

1940 году опубликовал последнюю часть, значит, он чист. Ведь первый том появился в 1928 году и именно тогда его обвинили в воровстве и плагиате. Я ничего не знала толком, но доносилось — ив школе, и дома. А я так любила литературу, что всегда страдала от ее несчастий, с детских лет, с минуты, когда первый раз узнала, что Пушкина убили...

Если Шолохов украл в 1928 году, то почему не напечатал сразу весь роман? В тот год... Почему столько лет потом писал его по частям, а последнюю, самую, по моим представлениям, лучшую, опубликовал только в 1940 году? Почему? Значит, ничего не крал, а писал еще двенадцать лет, пока не довел до конца. У меня был даже какой-то подъем, когда, прочитав последнюю часть, я твердо поверила, что это — он. На этих позициях я стояла долго, пока не увидела живого Шолохова и не услышала его речей. Но это другая тема. Не исключено, конечно, что Шолохов шел моим путем и определил эти даты для меня и таких, как я.

Знал ли Сталин тайну Шолохова? Конечно, знал, не мог не знать — при его подлинных возможностях... Но он решил завалить эту тайну своей премией, спасти Шолохова, присвоить и поглотить в свои бездны. Мастерский, конечно, ход, до сих пор его не разрубить, не разгадать!

А награждение Твардовского за поэму "Страна Муравия" — чистое сталинское чудо! Тоже своеобразное "Головокружение от успехов" № 3. Тут я все знаю изнутри. Сначала Сталин облагодетельствовал семью Твардовского, когда по его решению началась сплошная коллективизация и эту талантливую семью тружеников выгнали из села, отняли дом и погнали в ссылку. Их не вернули назад во время "головокруже­ния)". А единственный уцелевший старший сын — Александр — был уже давно в Смоленске и потому, к счастью, "отстал" от семьи. Об этом написано много, и я не буду сейчас повторять всего. Напомню только о тех муках, которые обрушились на него, потому что благодеяния Сталина ведь продолжались, когда в Смоленске его начали непрерывно истреблять и прорабатывать то как кулацкого сына, то как кулацкого поэта. Смоленские газеты были переполнены статьями-доносами на него. До прямого ареста был, вероятно, один шаг.

Зная Твардовского, не могу не сказать о цельности его личности, о том, как был для него всегда невыносим разлад между личной и общественной жизнью, которой он, не понимая, не разбираясь в сущности вещей, был предан всей душой.

И вот милые сталинские игры — семью погубил, а сына вознес до небес своей личной премией. Надо представить себе, какая тяжесть великой благодарности легла в чистое сердце поэта, когда он прочитал свою фамилию в списке лауреатов. После Смоленска, наперекор Смоленску... Хочу сказать, что премии "наперекор" — тоже входили в хитроумные сталинские игры.

А Твардовский тогда только что переехал в Москву, поступил в наше общее ИФЛИ. И напечатал "Страну Муравию". Буду повторять эти слова всегда: в слепой и огромной любви Твардовского к Сталину было так много высокого человеческого достоинства, что его ни с кем здесь нельзя сравнить. В противоречите между русским поэтом и сталинским миром побеждал поэт. А в Симонове всегда побеждал сталинист. Высоко неся знамя поэта, Твардовский в поэмах, написанных после "Страны Муравии" — "Василии Теркине" и "Доме у дороги", — не произнес ни разу имени Сталина. Об этом я скажу подробно, возможно, в другом месте. А здесь я хотела бы вспомнить свое чувство, когда я первый раз прочитала поэму, учась в институте, встречая автора в коридоре нашего четвертого филологического этажа — недоступно молчаливого, с опаской взирающего на наши орущие и спорящие толпы. Таким я запомнила его навсегда и таким увидела, переступив порог его кабинета в журнале "Новый мир", когда он пригласил меня работать в его журнале. Ни в институте, ни в "Новом мире" я не сумела ему рассказать, как читала его поэму, как окунулась в ее вольный поэтический поток, лишенный даже подобия стилизации, псевдонародности. Как важно для меня это было на фоне ужасной стилистики Леонида Леонова или Всеволода Иванова, которых я всю свою жизнь никогда не могла дочитать до конца. Странно, что форма покорила меня прежде всего. В противовес лживой и густой малограмотности, которая хлынула в те годы со страниц романов Федора Панферова и его сторонников.

Кто же мог из честных людей не радоваться тому, что поэма Твардовского получила Сталинскую премию? Никто! И обсуждая эту историю и пересказывая другим, вселяли веру в сталинское слово, творили пласты сталинской мифологии.

Не надо думать при этом, что он отличал стихи Твардовского от стихов Джамбула. Нет, не отличал... Но хитрожопая его голова работала отлично, отбирая, соединяя, втаскивая в свою гвардию и выбрасывая из нее. Всему этому необыкновенно удачно служили Сталинские премии. Для миража, для тумана... Для покупки и захвата...

И, возвращаясь к первым его премиям, хочу напомнить уже названные мною имена: Лебедев-Кумач, Джамбул, Алексей Толстой, Шолохов, Твардовский... Видно, как противоречиво, ускользающе невнятно, а по существу — глубоко невежественно с позиций настоящей литературы — соединение этих имен.

Кого же еще выбрал Сталин для своих премий за этот — 1 940-й год?

Да, в этом списке запечатлен еще один сталинский растленный союз. Я имею в виду Александра Корнейчука — классический в своем роде писатель, если можно употреблять это слово в таком значении. Сталинскую премию в тот год он получил, прежде всего, за широко известную пьесу "Платон Кречет", которая шла в Художе­ственном театре с 1935-го года и была поднята и улучшена замечательной постанов­кой и необыкновенной игрой Добронравова. Ее герой — благородный врач-новатор, который побеждает всех врагов. Сталину она пришлась по душе: получалось, что в его царстве для интеллигенции открыты все пути. И вообще этот Корнейчук был ему нужен позарез, потому что в своих вещах он строил сталинский социализм и улавливал — ноздря в ноздрю — хитроумные повороты сталинской тактики и даже стратегии. Но приходя на спектакли в Художественный театр, тогдашние школьники и студенты не могли разглядеть путь от "Платона Кречета" — к "Калиновой роще". А Сталин мог, и в этом его сила, секрет его власти над подлыми душами людей. Над движением подлости в писателе, в творческом его пути. Да, лживый хитрец драмодел Корнейчук был ему крайне необходим. Сколько мнимых урожаев на безбрежных колхозных полях сумел собрать он один, сколько праздничных, ломящихся от блюд столов накрыл тоже он один, высоко подняв их над землей. Вспомните названия — "Приезжайте в Звонковое", "Над Днестром", "Калиновая роща"... Все это будет в свой год отмечено Сталинской премией, как и такие, прямо от Сталина осуществленные замыслы, как "Фронт" или "Миссия мистера Паркинса в стране большевиков". А в

1948 году он получит Сталинскую премию за пьесу "Макар Дубрава", воспевающую труд шахтеров. Значит, он не только собирал невиданные урожаи на колхозных полях, но и завалил страну каменным углем. Он, может быть, лучше всех строил сталинский социализм — и на полях и в шахтах, да еще решал по-сталински проблемы войны и по-сталински разоблачал проклятый Запад.

И еще он был по-особому дорог Сталину, потому что был украинцем и отражал сталинскую дружбу народов по всем необходимым тому линиям. И эту тему "дружбы" нес в себе и в своем творчестве. Характерно, что в этом первом списке лауреатов за 1940-й год Корнейчук награжден не только за пьесу "Платон Кречет", но и за героико-романтическую драму "Богдан Хмельницкий", воспевающую воссоединение Украины и России. Драма только что — в 1939-м году — появилась на свет и была тут же замечена Сталиным и вставлена в список. Об уровне романтического этого .сочинения говорить, конечно, не надо.

И я снова хочу подчеркнуть ясность мутных сталинских целей, запечатленных в списке лауреатов. Тайные цели и явные стрелы... Смысл продажи-покупки... Этой же цели служит и премия Петру Павленко — близкий Корнейчуку тип ловкача-улавли- вателя. Может быть, я чуть подробнее скажу о нем при следующем награждении.

Надо понять и помнить, как глубоко легли в нашу жизнь эти пласты. Ведь подавляющее большинство из купленных Сталиным писателей продолжали играть назначенную им Сталиным роль во все будущие времена и эпохи, до которых им удалось дожить, из них вырос несметный отряд правящей литературы, который и в наши дни не удается серьезно и чисто разоблачить. К ним сейчас прибавились дети, зятья и внуки. Вспомним, что последним из лауреатов Сталина был Георгий Марков.

И чтобы не отрываться от Корнейчука, скажу еще об одной истории. 22-е сентября... 1967-й год... Заседание Секретариата Союза писателей СССР... Обсужде­ние романа Александра Солженицына "Раковый корпус"... Хочу ответить только на один вопрос: чье выступление на этом заседании следует отнести к числу самых подлых? Отвечу — Александра Корнейчука. Он первый начал:

"Корнейчук. У меня вопрос к Солженицыну. Как он относится к той разнузданной буржуазной пропаганде, которая была поднята вокруг его письма? Почему он от нее не отмежуется? Почему спокойно терпит? Почему его письмо западное радио начало передавать еще до съезда?".

А потом снова брал слово: "Мы позвали вас, чтобы помочь вам... Вам задавали вопросы, но вы ушли от ответа... Идите в бой против врагов нашей страны!"

Что с того, что Сталина нет в живых? Что сброшен со своих постов Никита Хрущев? Но жив и вечен Корнейчук — в этом страшный для нас итог. Весь его безнравственный образ, вся система обвинений и наступления выплыли из сталинского рукава — в буквальном смысле этого слова. И как сильно в нем чувство превосходства над Солженицыным. Так против Солженицына.


9


Прочертить ясную линию в сталинском руководстве литературой было не так просто, как это кажется всем сейчас. Он нарочно путал карты в крапленой своей колоде, бросал слова — словно наперекор себе, для обмана, для цитат, для стихов. Для литературы и искусства — хочу подчеркнуть я.

Еще один пример. Я стараюсь сосредоточиться на подлинном факте, тогда, когда он был сам собой. Знаменитая и всем известная кампания борьбы с критиками-космополитами, антипатриотами, которые, как все узнали тогда, хотят растоптать все самое дорогое в русской культуре, от самого Сурова до самого Корнейчука. Именно в русской, а критики все были евреи. Так впервые прямо — громко и тяжко — вышел на поверхность жизни сталинский антисемитизм, вышел наружу в живую жизнь, в печать, в литературу. И остался навсегда. И напрасно нынешние нацисты думают, что ведут свой путь от Христа, от Минина и Пожарского, от Ивана Сусанина и богатырей древней Руси. Они ведут свой путь от Сталина. Сталин вызвал их к жизни, породил и воспитал, опираясь на низменные стороны русской национальной истории и русского национального характера. Именно на этой богато унавоженной лично Сталиным почве они смогли все эти десятилетия так успешно расти и тянуться вверх.

Значит, все "безродные космополиты" призыва 1949 года, все "беспачпортные бродяги" были евреи. И нынешнее уродливое сочетание слова "русофобия", вероятно, очень пришлось бы по душе Сталину. Надругательство и насилие над русским языком. Таким было когда-то им сварганенное слово "наплевизм", пущенное против Зощенко. Оба словосочетания строятся по общему принципу несовместимости корневых основ соединенных в них слов, на филологической абракадабре, на глубинной малограмот­ности. Слово "наплевать" лихое, ясное, эмоционально прекрасное, наполненное и живое слово. Сталин соединил с частицей канцелярского "изм", взятой из канцеляр­ского ряда, из слов типа "социализм". И убил, умертвил и обидиотил это живое слово, сделал его частью сталинского мира в нашей жизни.

Сталин умер в Международный .женский день — почти буквально. В те мартовские дни и хоронили его. И он запланировал половину Москвы утащить с собой на тот свет. Не так-то просто было расстаться с ним.

Раньше, в детские годы, я не любила этот день, считала, что он унижает мою независимость и гордость. А с того года поняла, что это — праздник. Исполненный надежд день...

И, может быть, загадочно, непонятно и неслучайно, что Февральская революция произошла тоже в эти дни — Международный женский день 1917 года. Рухнули, значит, два трона.

Неужели, кроме меня, это не заметил никто? Что же еще свершилось в истории России в эти дни? Пугаюсь своего открытия, но то был Манифест об освобождении крестьян 19 (по старому стилю) февраля 1861 года. Пугаюсь своего открытия, но с детства притягивала меня магия цифр и чисел.


10


Листая письма Фадеева, я задержалась когда-то на одном его письме — 17 августа 1947 года, посланном из Переделкина Федину. Не знаю, где был Федин — вероятно, на соседней даче в том же Переделкино. Но письмо, как подчеркивает Фадеев, чрезвычайной важности.

Что написано в нем?

"Дорогой Костя!

Завтра, в понедельник, в 7 ч. вечера на Президиуме будет стоять очень большой вопрос — о реорганизации "Литературной газеты" в газету общественно-политиче­скую и литературную.

Очень нужны были бы твой совет и помощь и участие. Поэтому очень прошу приехать. Лично я поеду в город в 11 ч. утра.

Сердечный привет!

Ал. Фадеев".

Что случилось с "Литературной газетой"? Хочу ответить на этот вопрос как свидетель и работник тогдашней "Литературной газеты". Конечно, молодой в те годы свидетель, для которого еще были скрыты многие тайны и законы литературной и газетной жизни. Первые шаги в овладении профессией, особенно острые после военного сибирского голода и холода, лесозаготовок, непрописанности, огородов, тяжелых мешков...

Понимание жизни и русской литературы, нравственные семейные нормы, в кото­рых я росла, голос моей мамы — "не могу видеть его с ребенком на руках" (про Сталина), который сопровождал меня всю жизнь, не могли не прийти в столкновение с газетным миром.

Но пока я была от него в восторге... Я не могла слышать спокойно грохота печатных станков (и сейчас тоже не могу), я была потрясена чудом и тайной печатного слова, которыми пыталась овладеть, — видимо, успешно, потому что в те годы, когда я была моложе всех, меня хвалили многие из тех, кто был старше. И я благодарна им за это и не хочу заново переписывать свои чувства тех лет. Именно чувства.

Значит, в тот год, когда Фадеев звал Федина на чрезвычайно важное заседание Президиума, посвященное реорганизации "Литературной газеты", я работала в ре­дакции. И не только работала, но жила в тот месяц в том самом Переделкине, откуда Фадеев, выйдя из своей дачи, отправился на заседание Президиума.

Дело в том, что редакция в то лето сняла избу в деревне Переделкино — две пустые комнаты с матрасами. И мы по очереди проводили там отпуск. Была моя очередь, и я почему-то жила в эти дни одна, хотя все время мы были то вдвоем, то втроем. И вот примерно в тот же августовский день мне вручили срочную телеграмму из редакции, в которой было сказано, что по чрезвычайно важным обстоятельствам мой отпуск прерывается и я должна немедленно явиться в редакцию.

Я была огорчена, но вместе с тем, по молодости лет, что-то загадочное, приподнятое над жизнью обычных людей, приятно защекотало самолюбие. Никогда на всех этапах моей будущей жизни я не переживала такого неправедного чувства.

Я сразу же засунула свои вещи в самодельный рюкзак военных лет и отправилась в Москву.

Что же случилось с "Литературной газетой"? В редакции все были возбуждены, одни — встревожены, другие — горды.

Хочу еще раз сослаться на Фадеева, который 1 8-го августа 1947 года на заседании президиума сказал: "...назрело время, когда и нашу "Литературную газету" пора превратить в орган такого рода", — в орган общественно-политический, который занимается всеми "проблемами общей политики". "Общей политики...", — хочу подчеркнуть это."Назрело время!" — восклицает Фадеев. Он, как видно из приведенных выіпе документов, относится к этому событию даже с определенной долей торжественности. Почему же назрело это время именно к 17-му августа 1947 года? И никогда не назревало прежде? Может быть, именно в этот день стало не хватать в нашей стране общеполитических газет. А где же наша "Правда", "Известия", только что организо­ванная газета "Культура и жизнь", которую с момента появления мы все шепотом прозвали "Культура и смерть", а потом "Смерть культуре"? Где "Красная звезда" и "Пионерская правда"?

При всей моей профессиональной неопытности и невероятной увлеченности я прекрасно понимала, что работаю не в той "Литературной газете", которую создал Пушкин.

"Литературная газета" проводила все идеологические и политические директивы отчетливо и точно. Как и все. Начав в ней работать, в небольшом ее коллективе на своей первично рядовой должности, я вдруг увидела себя в такой близости от товарища Сталина, что было страшно. В прямом и буквальном смысле этого слова. Потому что от него — от Сталина — шли все время какие-то слова, фразы, то премии, то указания, то постановления и чьи-то специальные статьи. И решения, и спускаемый им в литературу "фольклор" о себе. В день верстки номера, а особенно в ночь — поступали поправки из ТАССа, раздавались звонки из ЦК.

Каждый вышедший номер — конечно, первый его экземпляр — ложился, как уверяли все, прямо к нему на стол. И в день выхода номера главному редактору Ермилову звонил "Кундин из ЦК" и находил ошибки. Он был грандиозен, этот "Кундин из ЦК"...

Я встретила его в другую эпоху, когда работала в одном толстом журнале. Он вошел в мою комнату и назвал свое имя. Стыдно вспомнить, какой хохот напал на меня.

И возвращаясь к тем дням, хочу подчеркнуть, что нельзя было представить себе, будто "Литературная газета" отбилась от рук и нуждалась в специальном постанов­лении Президиума Союза писателей. И ее "реорганизация", как сказали мне, шла от Сталина.

Вспоминая эти первые послевоенные годы и свои чувства, связанные с окончанием войны, я хотела бы добавить при этом, что была надежда (я писала об этом в своей статье о Викторе Некрасове и значении его повести "В окопах Сталинграда"), — была надежда, что теперь в литературе нельзя будет лицемерить и лгать. И это имело реальное подтверждение в вещах Некрасова, Казакевича, Гроссмана, Твардовского. Что о войне надо писать правду, и эта правда спасет человеческую жизнь от огрубления и души от одичания. Это была надежда, которую литература несла людям — тем, кто писал, и тем, кто читал.

Я помню, что именно в тот год появилась первая вещь Валентина Овечкина "С фронтовым приветом". Ее почему-то несправедливо забыли, а тогда читали все. Эта повесть — горячие речи возвращающихся с войны фронтовиков. Они звучат прямо в поезде, который везет их с войны домой. И там все время повторяется этот вопрос — неужели после войны мы сможем жить, как жили раньше? Плохо работать? И такой удивительный вопрос-мечта: что после победы не может быть нищих колхозов... Прочитав эту повесть, я бросилась заказывать на нее положительную рецензию и сдавала ее в набор. С тех пор мне кажется, что Овечкина неправильно считают только очеркистом, он лирик, и лирика его души слышна в этой вещи.

Я хочу подчеркнуть, что этой надеждой были отмечены именно эти — самые первые месяцы и годы после окончания войны.

И на страницах "Литературной газеты" печатались тогда целые страницы из переводов Пастернака, были помещены фотографии Ахматовой и Пастернака на вечере в Союзе писателей и отчет об этом вечере — это делала не я. Но я ходила к Гроссману, и была напечатана беседа с ним, я обратилась к Вересаеву, чтобы заказать ему статью для "Литературной газеты", и последняя его статья была напечатана именно здесь, за что меня хвалили.

Надежда... Но Пушкин сказал, что "надежда — несчастью верная сестра...". Всю свою жизнь я думала над этими словами, то соглашаясь, то протестуя. Потому что без надежды невозможно честно прожить в нашей стране, если литература станет твоей профессией. "Несчастью верная сестра..."

А Пушкин всегда прав. Как ни трудно грубо переходить от Пушкина к Сталину, нельзя не сказать, что концом надежды и настоящим несчастьем было сталинское постановление о журналах "Звезда" и "Ленинград" — первый сталинский послевоен­ный разгром литературы в августе 1946 года. Совсем недавно оно было отменено. Но кому по силам его отменить?

Какие пласты истории вызвали его к жизни? Случайно или закономерно появилось оно? Ниже я попытаюсь ответить на эти вопросы, опираясь на "реорганизацию" "Литературной газеты", на глубокую связь этих решений.

Но сначала хотела бы сказать, что я запомнила шоковое состояние всех людей, с кем работала и встречалась. В момент "Ленинграда" и "Звезды"... На всех без исключения это свалилось как снег на голову. Даже на тех, кто это постановление будет потом выполнять. Это походило на военную операцию.

Внезапно всех руководителей всех газет, журналов и изданий вызвали в ЦК. Без всякой подготовки. И там было оглашено постановление ЦК. Кто оглашал — я не помню. Но было в тот же день известно (к вечеру этого дня), что все оно написано Сталиным — от первого слова до последнего. От "Литературной газеты" была заместитель главного редактора Евгения Ивановна Ковальчик44 — она приехала из ЦК вся белая. Я видела сама. И вошла к ней в комнату, когда она оказалась одна. И стала спрашивать — что с ней? Что случилось? Что услышала она в ЦК? Она сказала одно только слово:

— Грубо... Грубо... Грубо... — И все повторяла его.

Я напомнила о журналах "Звезда" и "Ленинград" потому, что история "реорганизации" "Литературной газеты" прямо связана с ним во времени и пространстве, это два акта одного процесса.

Что услышала я в редакции, когда приехала из Переделкина? Что Сталин — лично он — решил переделать нашу газету. Такое доверие оказал... Потому что только писатели должны решать в ней все проблемы мира и войны. "Все, что интересует наше государство", — говорили тогда.

Я не могла ничего понять, и мне было жаль нашей старой "Литературной газеты". Почему меня срочно вызвали из отпуска?

— Чтобы бороться с Уолл-стритом, — говорили вокруг.

Я тогда в первый раз услышала это сочетание слов. Сейчас я могу все назвать своими словами. Сталин решил перестроить газету, чтобы вести холодную войну с Западом. Именно теперь опускался железный занавес и кончалась дружба союзников в общей войне. Постановлением о журналах "Звезда" и "Ленинград" неслучайно открывался этот период, хотя никто, мне кажется, не написал об этом, не объяснил международный его смысл. Железный занавес, который лег на наши плечи, наши души. Холодную войну с Западом по бесовско-верховенско-инквизиторскому замыслу Сталина должны были вести писатели. Без писателей он вообще не мог прожить и дня. Рвать связи с Западом должны писатели в обновленной и перестроенной "Литературной газете". Такое доверие... В редакции прямо говорили мне — я никак не могла понять... Борьба с Америкой будет самой... острой в нашей газете, услышала я.

— А почему в других газетах нельзя ее вести?

— Нельзя! — прозвучал ответ, и объяснили: надо понять, что это — союзники, у нас договора с ними, дипломатические и дружеские отношения...

А в писательской газете... Тут писатели пишут что хотят, они у нас свободны, не подчиняются никому, на писательский роток не накинешь, мол, платок...

Главное (это я потом поняла отлично) Сталину не терпелось облить помоями Трумэна, тогдашнего американского президента.

И в первом номере новой, независимой общеполитической газеты был напечатан свободный памфлет свободного писателя Бориса Горбатова, у которого через несколь­ко месяцев после этого будет арестована жена — актриса Окуневская, за связь с иностранцами.

Памфлет назывался — "Гарри Трумэн в коротких штанишках". Уже в названии запечатлена мера ругательств, а главное — новая наглая интонация, до этого момента невозможная нигде у нас. Но надо сказать, что во всех кругах читающей Москвы памфлет Горбатова был встречен с интересом и одобрением. Газету рвали из рук, спекулянты продавали этот номер за пятьдесят рублей. В чем тут секрет?

Ночью, когда делался номер, сам Фадеев появился в редакции, чтобы еще раз прочитать, а возможно, снова показать Сталину.

Редакция находилась тогда в старом доме на бывшей Никольской улице, рядом с бывшим "Славянским базаром" и бывшей аптекой Ферейна. Непонятно, на каком этаже — потому что от парадного входа, прямо от него, начиналась крутая лестница, почти вертикально поставленная — мрачная, очень тяжелая, без перил. Она вела к редакционной двери, а на узенькой площадке перед дверью было темно.

— С вашей лестницы только трупы расчленять, — громко сказал Фадеев и захохо­тал. Так, что его было слышно во всех редакционных комнатах.

Меня вызвали из отпуска не для того, чтобы готовить новую газету, а для того, чтобы довести до финиша старую. Прежний наш аппарат был так малочисленен, что все старые работники дружно забились в одну комнату и очень весело, под шутки и хохот выпускали оставшиеся номера.

Нашим начальником был Александр Николаевич Макаров — в старой газете заместитель главного редактора, а в новой — член редколлегии по литературе. С выходом первого номера новой газеты нам предстояло влиться в нее — как отдел литературы, который прежде был всей газетой.

Главным был вновь организованный огромный международный отдел, которому спускались все время сверху новые темы для писательских "не могу молчать". По моим воспоминаниям — самый циничный во все времена и все эпохи.

Первый номер вышел, как я писала, в сентябре. Все двигалось стремительно, организованно и четко.

Вместо одного раза в неделю газета стала с сентября выходить два раза. Штатное расписание увеличили в пять-шесть раз. Как я уже писала, был создан грандиозный международный отдел, отдел внутренней жизни, появились новые должности работа­ющих членов редколлегии с высокими окладами. Набирали сотрудников, создавали новые отделы — для них брали новых завов и при них новых замов, новых секретарей. При международном отделе организовали засекреченный кабинет печати, открыли спецотдел. Набирали машинисток и шоферов. Был значительно увеличен гонорар на номер, средства на командировки. Каждому члену редколлегии было выдано по машине с круглосуточным дежурством сменных шоферов. Коридоры газеты запол­нились секретарями и курьерами.

Был значительно увеличен специальный штат издательства "Литературной газеты" с директором во главе, множеством сотрудников, огромной бухгалтерией.

Вместо одного этажа в запущенном доме на Никольской улице газета получила четырехэтажный особняк в Обыденском переулке. Были спущены колоссальные деньги на ремонт, покупалась новая мебель, полы устилались коврами.

А случилось это в трудный для жизни второй послевоенный — 1947-й год, в год, когда только что отменили карточки на хлеб, когда разразился над страной страшный неурожай и разоренные деревни гибли от голода и непосильного труда, когда в руинах стояли города, области и целые республики.


11


С того дня я не верю ни одному слову нашей печати про Америку и Белый дом, про проклятый Запад и его трущобы... Даже если была написана правда. Каждая нота против Америки вызывает у меня щемящее чувство непокоя, кажется направленной против меня и дела, которому я отдала жизнь.

Так сложилось с течением десятилетий.

Грубая и прямая зависимость литературы от железных и бетонных стен, от атомной бомбы и ее открытий — непереносимы для воздуха литературы. "Берлинский кризис" или "Кубинский кризис", — все "кризисы" одинаково вели к очередным разгромам в литературе. И можно проследить со всей тщательностью, как сначала постановление о журналах "Звезда" и "Ленинград", а потом борьба за идейность, за ней глобальная борьба с низкопоклонством по всем сферам литературы и искусства, космополитиз­мом, формализмом, как и "дело врачей" — все они отражают этапы тяжкой и мрачной холодной войны. При этом обрастают, конечно, своей внутренней конкретной исто­рией...

1968 год. "Новый мир". Последние годы моей редакционной жизни.

— Прежде, чем вводить танки в Чехословакию, надо было ввести их в "Новый мир", — сказал писатель Аркадий Первенцев.

Он доверительно сказал это работнику райкома партии Назарову, хорошему чистому человеку, участнику войны, рукопись которого я в это время читала.

Не представляя, что работник райкома может думать не так, как он, Первенцев брякнул ему это в машине, в которой они оба почему-то ехали. Он сказал это в момент, когда машина выехала на нашу Пушкинскую площадь и вдали замаячил "Новый мир".

От слов Первенцева Назаров пришел в такой гнев, что в тревоге попросил остановить машину, выскочил из нее и помчался в "Новый мир". И я запомнила его лицо, когда он вбежал в комнату отдела прозы и оказался у моего стола, повторяя слова Первенцева. Потом сел и замолчал и оглядел все вокруг.

Мы оба посмотрели в окно, во двор, где под окном отдела прозы стояла машина Твардовского. Танки должны были появиться тут, а потом раздавить отдел прозы и наши рукописи и верстки, которые лежали у меня на столе и в шкафах.

Да, чешские события и "Новый мир" — трагические страницы истории. А танки те грохочут до сих пор и нет возможности их остановить.

"Знают истину танки" — не так давно я прочитала рукопись Солженицына под этим названием. И такая мучительная поэзия заключена в самом ритмическом звучании этой фразы, в ее апокалипсической завершенности.

А кто придумал венгерские события в светлую для всех честных людей эпоху Хрущева? Я до сих пор не знаю имен настоящих виновников. Не знаю конкретно, но не забуду этого времени и того, что пережила сама в этот момент.

Всё это исторически непоправимые трагедии, и, как показывают будущие эпохи, расплачиваться за них приходится всю жизнь. И переправить невозможно.

До Венгрии с апреля 1953 года до 1956 года — именно это время — я жила с подъемом и даже верой, каких не было в моей жизни никогда. Это общественно-про­фессиональное мое состояние с тех пор не восстановилось и пропало навсегда, каких бы успехов я ни добивалась в дальнейшей своей работе. Потому что впереди был "Новый мир".

Маятник заколебался, точка опоры была сдвинута, черные силы набросились на литературу. Главным врагом стал роман Дудинцева "Не хлебом единым".

Мучительная нестабильность эпохи Хрущева для жизни интеллигенции — не таится ли она в венгерском узле?

Я видела сама, что это так.

Без Венгрии не могло бы возникнуть "дело Пастернака". И "дело Гроссмана", Манеж... "Дело Некрасова"...

Темные доносчики, ничтожные писатели-мракобесы и тупые аппаратчики снова становились победителями. Но при Хрущеве были взлеты побед и поражений, была обнадеживающая непредсказуемость и неровность, связанные с богатством, а не бедностью его личности. Хотя венгерские события нельзя забыть никому и никогда.

Я работала в это время в журнале "Знамя"... Главный редактор Кожевников был до них все время в настоящей панике из-за наступившего нового времени, даже думал, что оно пришло навсегда. В панике он даже напечатал "Оттепель" Эренбурга, взял меня на работу в отдел критики и жаловался очень искренно, что не может жить без указаний из ЦК, описывал, как бегал по этажам ЦК, чтобы узнать, чтобы вынюхать там — у дверей.

Теперь он выпрямился, успокоился и до конца дней не сошел с этих привычных для него позиций.

Меня он обозвал ревизионисткой, бегал всюду (вплоть до ЦК) и кричал, что я устроила в журнале "Знамя" венгерский мятеж, не давая в отделе критики разнести рассказ Гранина "Собственное мнение".

Должна при этом добавить (очень коротко), что собственная моя трудовая книжка целиком отражает этапы холодной и горячей войны. Все записи об уходах и увольне­ниях, и 1950-й год, и год 1953-й (самая страшная формулировка — "Советский писатель" — Лесючевский).

В 1956-м году я уходила из журнала "Знамя"...

И уход из "Нового мира" — конец моей редакционной работы. И конец "Нового мира" — журнала Твардовского, на страницах которого встретились и объединились такие разные и такие замечательные писатели. Их многоголосье было преступно разрушено навсегда.

Пока будет существовать грубая и примитивная зависимость литературной полосы от международной полосы (если говорить на газетном языке), а значит, литературы от атомной бомбы — будут гибнуть писатели и гореть их рукописи. А рукописи горят — это я видела сама и хорошо знаю по истории литературы.

Как бы ни развивались события в мире (будем мечтать о том, чтобы они шли в согласии и гармонии!), но все равно, при всех катаклизмах, эта роковая связь международной и литературной жизни должна быть разрушена, нравственно перера­ботана, должна исчезнуть навсегда.


12


Не надо забывать и о другой стороне этого дела — о груде умерших книг, стихов, статей, меченных циничнейшей печатью времени. Об образе международника... Человека, который никогда ни за что не пострадал. У которого не было собственного пути, только сиюминутно установленный — общий. Он вышел из пекла в том же свитере, с тем же микрофоном в руках. Я выключаю телевизор сразу, как появляется он, стараясь не услышать ни слова. Я не читаю их статей, и появление их имен всегда связано для меня с предчувствием недоброго.

И не только международники. Главное — писатели. Как исказило, например, активное участие в сталинской холодной войне послевоенное творчество Симонова или Эренбурга, когда они создавали произведения, которые во все эпохи были безнравственными — и "Русский вопрос", и "Друзья и враги" или "Буря" и послево­енная публицистика.

И это, как раньше говорили у нас, — приличные люди. А что творили неприличные? К сожалению, мы их забываем лучше, чем приличных. А это тоже нехорошо.

И все-таки проклятый Бродвей, как Англия и греховный Париж, были в черной мгле... Хорошо, что я когда-то читала и Вальтер Скотта и Диккенса и Майн-Рида. А в детстве очень любила "Маленького лорда Фаунтлероя"... И еще много разных книг. А те, кто не читал?

Да, кто знает, что там за морем-окияном, в тридевятом царстве? Мы не знаем... Но наш любимый Тито! Он оказался даже отвратительнее, чем Гарри Трумэн в коротких штанишках. А о нем мы знали все, все читали и очень восхищались им по бесчислен­ным фотографиям, посвященным ему очеркам, статьям. Мне тоже он казался краси­вым, героическим и очень мужественным.

И вдруг, совершенно внезапно, его начали поносить — и как! Газеты, журналы, книги буквально трещали от вырываемых из тиражей и сигнальных экземпляров статей, цитат, фактов. Самые большие ортодоксы должны были каяться в совершен­ных ошибках. Вот и визг... Режут, кромсают, выкидывают на свалку.

Не успели оглянуться, как появляются новые статьи. И что было по моим воспо­минаниям самым противным — это мгновенно написанный "роман" против Тито писателем Орестом Мальцевым. Не было в то время человека, который не сказал бы, что он гнусный. Роман был молнией напечатан в журнале "Знамя" у Кожевникова, получил в тот же момент лично Сталинскую премию, восторженные статьи, груды изданий и переизданий по всей стране.

К этому надо добавить, что когда Сталин умер, Орест Мальцев в этот буквально момент кончил вторую часть своего романа против Тито. И понес ее в "Знамя" к Кожевникову. Я уже писала, что тогда работала там. Но Кожевников хорошо знал свое дело — когда печатать, а когда не печатать романы против Тито. И надо сказать, что все в редакции, включая Кожевникова, хохотали над Орестом Мальцевым, что он именно сейчас принес эту вещь. Он вел себя гордо. И сказал, уходя из редакции:

— Вы еще позовете меня!

Этого, правда, не произошло.


13


По вылавливанию Сталинских премий из журналов впереди были "Октябрь" Панферова и "Знамя" Кожевникова.

Бедствием тех лет были романы самого Федора Панферова и его жены Антонины Коптяевой. Они их выпускали каждый год. При этом из журнала "Октябрь", из самых недр его, каждый год, перед премиями, ползли по Москве слухи: что Коптяева — родная сестра жены Маленкова... Точно известно... И что сам Маленков и Федор Панферов вместе отправились по лесам и полям — на охоту... Именно сейчас... Кто-то даже звонил в "Октябрь" Панферову, и ему ответили — на охоте... Коротко и ясно. Что под этим скрывалось — кто мог тогда понять? Слухам верили не так истово, как теперь.

Но вели себя мужественно в отношении этих романов — и ругали их громко, читали вслух и в редакциях и друзьям, чтобы потешить их. Я сама собирала друзей во время отпуска. И мой старый друг Марк Шугал, большой мастер по фотографиям, снял меня в этот момент с журналом "Октябрь"...

Было известно, что Фадеев ненавидел эти романы и Союз писателей не включал их в свои лауреатские списки. И даже старался выбросить из них. Но ежег одно — в ночь премий — были такие ночи, когда Сталин вызывал руководителей, чтобы награждать — он регулярно вставлял Панферова, что бы тот ни написал.

На этот раз речь шла не о Панферове, а о Коптяевой и ее произведении "Иван Иванович". Было это, вероятно, в 1949 году. В списках романа не было. И Фадеев считал, что будет одержана победа. Он не допустит, чтобы она получила премию. Но Сталин, как было известно тогда точно, назвал ее имя и этот роман — "Иван Иванович". И тут Фадеев вступил с ним в спор и сказал, что это плохой роман. А Сталин сказал (так доносит история):

— Почему плохой?

Фадеев растерялся, но, стараясь найти неопровержимые доводы, ответил:

— Банальный треугольник.

А Сталин его и спроси:

— Разве в жизни не бывает треугольников?

Фадеев замолчал. Панферов и Коптяева торжествовали.

Надо сказать, что Фадеев не был так прост и искал краткой формулы — доступной именно Сталину. Чтобы даже, по-своему, угодить ему. Потому что было известно, что Сталин против разводов и "аморалок" и высокие партийные чины не могли развестись с женой — это накладывало на них мрачную тень. И "заявления жен на мужей" имели большое хождение. Сам Фадеев хорошо испытал это на себе — в собственной семейной жизни. И надо, чтобы именно он подбросил эти слова Сталину. А Сталин, отлично осведомленный о его любовных делах и незаконных детях, прямо в сердце ему пустил свою ядовитую стрелу.

Понял ли что-нибудь при этом Фадеев?

Но сталинские соколы — писатели — много лет глубокомысленно повторяли эту его ничтожно лживую фразу.

Как и другую — сказанную много лет назад, когда Сталин был в гостях у Горького и кто-то из присугствующих там писателей спросил его. что такое социалистический реализм? А он ответил:

— Пишите правду.

Вообще-го многие его примитивные фразы надо читать с обратным знаком — по теории элементарного самовыражения. Но одновременно сталинская фраза — это провокация. И их расшифровывать нужно, погружаясь в историю литературы, в судьбы книг и людей.


14


Были у нас и счастливые концы. Расскажу об одном из них. Год приблизительно 1951-й. Во главе "Литературной газеты" Константин Симонов. Я не работаю в газете, но знаю, что происходит там. И не только там... Потому что в печати, во всех редакциях и издательствах каждый день фабрикуют дела. Головы летят за мнимые ошибки. Того схватили, того посадили, того убили, того запретили. Террор и страх — отупляющий, приглушающий остроту чувств и мыслей. Особенность террора в этом отуплении, в невозможности все понять вместе и объединить в целостную картину террора. Даже у самых умных и честных... При полном понимании смысла каждого отдельного акта террора.

Что творилось с именем Сталина — страшно вспомнить. А он был всюду — на каждой строчке, на каждой странице всех газет, журналов, всей литературы, конечно. И все работники — снизу доверху — должны следить, лазить по полосам, водить пальцем, ручкой, линейкой. Читать по складам эти фразы, где стояло его имя. А оно появлялось всюду, вылезало из всех пор, дыр, в самых ожиданных и неожиданных местах. Как переносить строчки вокруг, как соединять слова, чтобы не вышел кукиш.

И вдруг, наперекор всему, молва доносит ужасающую весть: в симоновской "Литературной газете" — страшная ошибка, настоящая ошибка, связанная со Стали­ным... На первой странице, в заметке, которая стоит под передовой статьей. Что такое? Что случилось? Симонову, говорят, на этот раз не снести головы. И другим тоже. Известно, что "оттуда" уже звонили, и что будет со всеми — нельзя и представить. Но злорадства, как теперь, нет, сокрушаются и сочувствуют.

А главное — все хватают номер "Литературной газеты" и лихорадочно читают...

Вот она — эта заметка под передовой статьей... Что же это за ошибка? Говорят, что таких ошибок у нас не было никогда! В заметке рассказывается о расцвете города Кутаиси (город я могла запомнить неточно, может быть, и Тбилиси). Одна из первых фраз гласила: "Сюда на заре прошлого столетия приехал товарищ И. В. Сталин".

Это, конечно, открытие в сталинском летосчислении. Потому что, как это точно выяснилось в те дни, Сталин приезжал в Кутаиси, допустим, в 1901 году. А это было на заре нынешнего, двадцатого столетия. А они написали — "на заре прошлого столетия". А заря прошлого столетия начиналась с 1801-го года. И получалось, даже по самым скромным подсчетам, что товарищ Сталин живет на свете сто пятьдесят, сто восемьдесят лет.

Фразу эту даже не произносили вслух, не читали громко. Только пальцем показы­вали на строчки. Правда, при разговорах выяснилось, что не все работники печати понимают, когда начинается один век, когда кончается другой, что я обнаружила еще раньше по другому поводу.

Все вздыхали и сокрушенно качали головой — что теперь будет, такое написать про Сталина, а не про Джамбула, за которого тоже свернули бы шею.

Стало известно, кто писал, кто сдавал, кто читал... Всё, что положено было знать. Каждый день ждали новостей. Одни жалели Симонова, другие радовались, что пришел конец его ослепительной карьере.

Проходили дни, новостей не было. Пролетели самые горячие после "ошибки" недели, когда после "преступления" всегда бывало "наказание". Но ничего не проис­ходило в "Литературной газете". Все были на своих местах.

Как рассосалась эта история? И почему? Постепенно стали забывать ее, а вспоминая, разводили руками.

Тогда я не пыталась понять: сама ходила еле живая от мнимых моих ошибок в издательстве "Советский писатель"... О помощи американским бандитам... Если бы не умер Сталин...

Но возвращаясь к этой истории через много лет, я поняла, что Сталину дорога была эта ошибка. Ведь он не молодился, как Брежнев, не любовался своим отражением на поверхности полированных столов, как тот.

Она была дорога ему — эта ошибка — наивной верой рабов, что он был всегда. Во все века. Привычкой к тому, что он был, был и есть. Что-то прорвалось в этой ошибке, за что казнить он не стал. Не захотел. Ну, появился на свет веком раньше — что тут плохого? Ничего плохого, а может быть, что-то и очень хорошее, приятное, символическое даже — вечный Сталин...

Мне эта история кажется очень существенной для того, чтобы понять, как руками писателей поднимал он собственный образ над землей, в какой мифологии нуждался, что принимал и что отвергал в творчестве писателей, создававших его образ, его голос, его походку, его власть. Почему запретил пьесу Булгакова о нем? Почему одобрил Симонова, Суркова, Вишневского, Павленко и многих-многих других? Принял маску Геловани? Голос Левитана?

Бездарный, маленький коварный человечек... Без писателей и художников он гол.


15


Это было году в 48-м. Ночью в "Литературной газете" я дежурила по номеру. Газета печаталась тогда в той же типографии "Известий", что и потом наш "Новый мир". Верстка была ночной, и я как дежурный редактор уходила в типографию часам к 9-10.

Кроме меня, рядового редактора, дежурил член редколлегии — в тот раз Макаров. Главный редактор мог и не приезжать, но Ермилов редко пропускал выпуск и сам читал контрольные полосы.

Мы сидели в маленьком известинском закутке. В промежутках Макаров деклами­ровал стихи, Ермилов острил с большим блеском, было весело.

Но когда приходили полосы, каждый впивался в свою. Ермилов водил карандашом по полосе очень быстро. У него при этом указательный палец был не согнут под углом, как обычно, а вытянут и прям, и карандаш был продолжением пальца, как бы слившимся с ним в одно целое (он и правил так и писал).

Ермилов был настроен оживленно. И, на секунду задержав на полосе свой палец-карандаш. сказал приблизительно следующее. Что вот, например, если в этот момент, пока он читает вот эту статью, которая не вызывает у него никаких сомнений... Так вот, если в этот момент откроется вот эта дверь...

Он показал на заднюю дверь в крошечной типографской комнате, которая неиз­вестно куда вела.

Если из этой двери появится человек, станет за его спиной, заглянет в полосу и спросит: "Вы эту статью читаете?" (С нажимом на слово эту.)

А он скажет:

— Эту. — И ответит вопросом: — А что? — и прервет чтение.

А человек помедлит, потянет, запнется: да, э-э, да нет, ничего. И скажет:

— Читайте, читайте, — махнет рукой и уйдет.

И станет он читать дальше, но на середине статьи опять откроется дверь и опять появится этот человек (неважно, знакомый или незнакомый) и опять повторит: мол, вы еще эту статью читаете? — А он опять: — А что!? — но уже громче. А тот снова замнется, подумает, помолчит. "Нет, нет, читайте", — и уйдет.

— Так вот, — сказал Ермилов, — если этот человек появится в третий раз, я статью сниму.

И оглушительно хохотал.

Я думала, он острит, а он сокровенные свои тайны выдавал мне и в силу художе­ственности своей натуры погружался сам в созданную им драматическую ситуацию, получал эстетическое от нее удовольствие.

Жизнь не дала мне возможности забыть этот не такой уж значительный эпизод.


16


Это я записала в июле 1970 года в "Новом мире" во время разговоров с Александром Беком, когда я принимала активное участие в тщетной борьбе за напечатание его романа "Новое назначение".

В этот день он подарил только что переизданное "Волоколамское шоссе" и написал: "...моему редактору, действительно достойному этого имени...". А дата — "19.VI.70".

И мы вместе вспомнили про эту вещь и то впечатление, которое производила она, когда была напечатана в журнале "Знамя" в 1943—1944 году... Одна из первых книг. И такая правда о войне... А этот на всю жизнь запомнившийся художественно очень сильный образ Момыш-Улы, без постижения которого нельзя представить себе войну, в самом жестоком ее, сталинском выражении. Отношение Бека к своему герою было не таким простым, как это казалось тогда многим критикам. Путь от Момыш-Улы к Тевосяну говорит о многом.

Загрузка...