Перед внешним миром, a в значительной степени и перед самим собой советский человек никогда не бывает откровенен. Внешне он всегда играет роль стопроцентного беспартийного большевика. Внешне он старается удовлетворять предписанному стандарту. Он старается выполнить, а по возможности и перевыполнить, свою среднепрогрессивную норму, или по крайней мере достаточно убедительно делает вид, что старается. О^ присутствует на цеховых собраниях, голосует за предлагаемые президиумом резолюции. Посещает какой-нибудь кружок по изучению «Краткого курса истории ВКП (б)» или биографии тов. Сталина. Занимается повышением квалификации. С удовлетворенным видом подписывается на заем. Занимается умеренно критикой и самокритикой. Откликается на всякое требование партии и правительства. Принимает на себя дополнительные социалистические обязательства. Включается в социалистическое соревнование. Словом, он хорошо знает свое место в том слаженном, срепетированном спектакле, который ставится партией на гигантской сцене Союза Советских Социалистических Республик.
В разговоре, даже когда он ограничивается обывательскими темами, — очереди, трамвай, ученье детей, получение или задержка премиальных, — он крайне осторожен, чтобы не дать повода какому-нибудь доносчику пришить ему контрреволюционное выражение.
Когда нужно, легко и свободно говорит на политические темы, — тут он настоящий виртуоз. На всякие случаи жизни у него заготовлено бесчисленное множество словечек, штампов, цитат из классиков, и все это он применяет кстати, бойко и с величайшей уверенностью. У него в высшей степени развит талант забвения вчерашнего дня и смены своих фиктивных убеждений по команде. Никогда не коснется он по ошибке ни одного из многочисленных советских табу. Всегда сумеет он поддержать разговор на любую тему: возмутиться вредительством, одобрительно отозваться о качествах кандидата в Верховный Совет, сочувственно отнестись к поощрению индивидуального огородничества, сурово осудить разбазаривание колхозного имущества, покачать головой, слушая о поджигателях войны. Случись, и он ни перед какой иностранной делегацией лицом в грязь не ударит и в самой наивной и непосредственной форме выразит гордость достижениями своей социалистической родины и убеждение в обреченности капиталистического мира. Свои настоящие чувства он прячет так глубоко, что никакому наблюдению они не поддаются. Своей маски он никогда не снимает. Свою роль рядового честного советского человека он играет виртуозно. И Этих артистов-виртуозов миллионы: в Советском Союзе — все артисты. Власть требует от населения такой игры и получает ее. На русском народе маска, и невозможно поверхностному наблюдателю разглядеть подлинное лицо его.
Душевные переживания советского человека остаются его тайной. Далеко не всегда можно их кому-нибудь поверить. Но и поверенные кому-нибудь, они остаются тайной.
Разобраться в этих переживаниях нелегко и самому их обладателю. Ведь ему надо разобраться в природе власти, в массе душевных конфликтов, возникающих при столкновении с советской действительностью, в личной судьбе. Он узнал бесконечно много, он понимает, что вокруг него делается так, как никакой иностранец никогда не будет в состоянии понять. Но он лишен общения. Обсудить возникающий вопрос, спросить совета — не у кого: обсуждать принципиальные вопросы в СССР преступление.
Но не всяких форм общения он лишен. Сочувствие и помощь пострадавшему в России возможна. Ее оказывают по мере сил, не вдаваясь в теоретические дискуссии. Так возникает под сталинской властью живая ткань человеческих отношений, зачастую, однако, плохо понятная и самому ее носителю.
Страх — конститутивное состояние психики советского человека. Свободы от страха он не знает: страх вечный спутник его дней и ночей. Кто не переживал пароксизма страха, когда вдруг ночью у его квартиры останавливается автомобиль, тот не может составить себе представления об атмосфере, в которой живет население самой свободной в мире страны. Совсем не анекдотом звучит рассказ об управдоме, который ночью стучит в квартиры жильцов: «Не беспокойтесь, граждане, ничего особенного, только пожар».
Страх обоюден для подвластных и для власти. Подвластные живут в вечном ожидании несчастий и экстраординарных мучительств, которые вот-вот обрушит на их головы власть. А власть живет в нестерпимом страху перед своими подданными и в ожидании неизбежного возмездия. Страх родит насилие; насилие увеличивает страх и из этого заколдованного круга, который власть сама для себя создала, нет и не может быть выхода.
Вся история советской власти в России, вся история душевного развития русского человека под большевизмом есть история борьбы большевиков с их месторазвитием — Россией. Вольно и невольно эпоха советской власти превратилась для народной души в эпоху неустанной борьбы с нею. Борьбы, разумеется, страшной, но тем не менее требующей именно каждодневного преодоления страха.
Именно в этом каждодневном преодолении страха, в каждодневной душевной реакции на страх, в каждодневной борьбе за сохранение целого ряда душевных ценностей выковывается душевный и духовный облик современного советского человека, облик порой трудно уловимый, часто самому ему плохо понятный, но существенно отличающийся от дореволюционного русского и от современного европейца. Страх и преодоление страха наложили свой отпечаток не только на внешнее поведение, но и на самое душевную структуру советского человека, на самые глубины его психики.
Психика советского человека имеет явный ярус сознания, тайный ярус — подсознательное и своеобразнейший придаток — показной ярус, который мы, за неимением лучшего термина условимся называть «сознательностью».
Явный ярус у советского человека занят, во-первых, той будничностью, которая лишена всякого уюта, интимности, очарования, которая пассивна, как нигде на свете, совершенно безрадостна и очень тягостна. Бытовые заботы: советский человек вечно бьется, как рыба об лед, вечно крутится, как белка в колесе. Служебные интересы; требования власти, темпы, выполнение и перевыполнение, выжимание соков и вечные неприятности и опасности, даже в случае перманентного перевыполнения. И, во-вторых, — отношение к власти. Оно непременно должно проявляться вовне и это требует немалого расхода энергии. Таково требование господствующей в СССР активной несвободы, уклониться от которого невозможно.
Это официальное отношение к власти, в свою очередь, имеет у каждого гражданина два одновременно сосуществующих и очень различных содержания. Первое — совершенно официальное, показное. Это — аплодисменты на собраниях, голосование за резолюции, подписка на заем, принятие на себя дополнительных социалистических обязательств и т. п. Все эти обнаружения советского человека совершенно стандартны, ничуть не выражают его внутреннего мира и не составляют в глазах власти никакой заслуги, а только исполнение непременной обязанности, уклонение от которой рассматривается как преступление и влечет за собой автоматическое возмездие.
Второе — внутреннее, но тоже не вполне искреннее, тоже не подлинное. Ненависть к советской власти оттесняется в подсознание из-за ее крайней опасности для ее носителя. Сам себя советский гражданин старается убедить, что советская власть не так плоха, по крайней мере, она могла бы быть не так плоха. Это полуубеждение не выбрасывается как вредный хлам, потому что с ним жить легче. Без него наступила бы такая безнадежность, что жить стало бы совсем невмоготу. И советский гражданин старается убедить себя, что он «не враг советской власти». И он действительно лезет из кожи вон, чтобы быть как можно более лояльным. Лояльность никого еще никогда не спасала от чекистской расправы, но такой гражданин старается убедить себя в том, что лояльность — это какая-то гарантия, какая-то защита от карающего меча сталинского правосудия. Что это совсем не так, он, разумеется, прекрасно знает, но знает это не сознанием, а другой, гораздо более глубокой частью своего существа. В сознании своем он — честный советский гражданин. «Я честно служил советской власти, а вот меня посадили. За что?» В этом недоумении больше искренности, чем можно было бы подумать. Конечно, с точки зрения буржуазного права сажать его бьшо решительно не за что, но сама эта точка зрения есть тяжкое преступление, и советский гражданин не может этого не знать. Его аргументация о лояльности свидетельствует только о его неполной искренности: он враг советской власти, он не в состоянии освободиться от таких пережитков капитализма в сознании, как категории права. Все его лояльное внутреннее отношение к советской власти существует только для внутреннего употребления и как преступное обнаружению не подлежит. И советский гражданин, опять-таки, не может этого не знать. В сущности его настроение может быть определено, как воля к самообману. Люди хотят быть обманутыми и готовы ради сладостной иллюзии клюнуть на всякую удочку.
Власть знает это настроение и умеет его использовать. На этом построены многие грубейшие трюки партийной пропаганды, все эти головокружения от успехов, все эти перегибы, все эти искривления генеральной линии партии и головотяпские распоряжения власти на местах. Обыватель всегда готов поверить искренности власти, когда она делает подобные заявления, то есть слово «поверить» здесь не подходит, но для тех процессов, которые происходят в сознании объектов тоталитарного режима еще не найдено подходящих слов, по крайней мере, их нет в нашем распоряжении. «Поверить» это значит убедить поверхность своего сознания в том, что оно верит и в то же время прибавить новый груз к тяжести абсолютного неверия, которое лежит в подсознательном.
К той же категории благочестивого самообмана относятся вздохи: «Вся беда от Сталина, кабы Ленин был жив, все бы пошло по-другому». Что пошло бы по тому же самому, что не могло пойти по-другому, это вздыхающий в глубине души знает прекрасно. Но он отвергает это знание и воображает, что верит, точнее убеждает себя, будто он в самом деле верит.
Сознательность — это в высшей степени своеобразная надстройка над психикой советского человека, значение которой в его жизни огромно. Сознательность — это тот комплекс мыслей, чувств, взглядов, вкусов, убеждений, которые власть считает обязательными для советского гражданина. Это то, что с точки зрения власти для советского человека необходимо и достаточно; что же сверх того, то по меньшей мере подозрительно. Сознательность — это месторазвитие активной несвободы. Власть хотела бы, чтобы внутренний мир советского гражданина исчерпывался сознательностью. Впрочем, она хорошо знает, что это невозможно.
Сознательность — это миллион штампов, миллион грамофонных пластинок, которыми советский человек пользуется с величайшим искусством для демонстрации своей преданности делу Ленин а «Сталина. Если какая-нибудь из пластинок на очередном зигзаге генеральной линии партии оказывается реакционной, она мгновенно выбрасывается вон и заменяется новой. От пластинок требуется одно: чтобы они с абсолютной чистотой отражали партийные лозунги и никак не отражали бы индивидуальности и действительных взглядов их обладателя. Они должны быть безличны, стандартны и ортодоксальны. Они должны проигрываться с видом полнейшей свободы и с интонациями преданности и энтузиазма. Они предназначены для власти и вообще для внешнего мира. Все, что полезно для самосохранения, переносится сюда и автоматически проявляется по мере надобности без участия живых сил личности, не затрагивая ее интимного ядра. Этот самый поверхностный слой сознания, функционирующий автоматически, обеспечивает личности огромную экономию душевных сил. Можно сказать, что благодаря сознательности самый страстный энтузиазм и самая горячая преданность не стоят советскому человеку ничего или очень мало. Сознательность — это защитная оболочка личности, без нее она оказалась бы слишком уязвимой со стороны власти, уподобилась бы человеку с содранной кожей. Сознательность — это чистое достояние личности, но еще не сама личность. От интимного существа личности в сознательности нет ничего.
Сознательность — это сфера активной несвободы. Она имеет некоторые черты внешнего сходства с лицемерием европейского человека, но отличается от него существеннейшим образом. Лицемерие европейца несравненно более невинно. Оно есть именно «та дань, которую порок платит добродетели», оно исходит из чувства приличия. Сталинское лицемерие, напротив, неприлично в высшей степени, и советский человек нередко внутренне стыдится своей сознательности.
Лицемерие европейской культуры создано условиями и предрассудками общества и не представляет собой непреодолимой силы. По крайней мере, протест против лицемерия на Западе не невозможен. Лицемерие сознательности навязано властью и содержание его предписано властью же. Содержание сознательности не может быть отвергнуто, оно является неустранимой силой и всякий протест против него означает гибель. Сознательность служит прежде всего инстинкту самосохранения советского человека. Она — вернейшее средство его защиты от власти. Советский народ отгородился от власти ее же собственными словами. Но этим значение сознательности не исчерпывается. Она идет на потребу власти и способствует укреплению ее положения. Она делает это посредством давления на явный ярус сознания, оперируя при этом не чем иным, как фикциями.
Сознательность функционирует у различных советских людей различно. Есть множество психологических типов; ни один не может целиком освободиться от сознательности, но отношение к ней у различных типов различно. Разнообразие индивидуальностей в СССР можно в этом отношении только грубо свести к трем основньш типам: а) обыватель, б) активист, в) внутренний эмигрант.
а) Обыватель. Можно подумать, что между сознательностью советского обывателя и явным ярусом его сознания должна разверзаться пропасть. Это пропасть между его действительной душевной жизнью, которая вовне не обнаруживается, и фальшивой, которая, наоборот, существует только для внешнего обнаружения, происходящего с чрезвычайной демонстративностью и треском.
Казалось бы, что внутренний мир советского обывателя есть мир глубокого внутреннего раздвоения. На самом деле этого раздвоения нет. Обыватель его счастливо избегает посредством своеобразного приспособления сферы сознательности к явному ярусу сознания. Механика этого приспособления проста. «Социалистический трудовой энтузиазм», напр., это— обязательная фикция. Именно в качестве такой она и включается не в сознание, а в сознательность советского гражданина. Но для явного яруса сознания это включение не проходит бесследно. Человеку, только что перевыполнившему план и принявшему на себя новые социалистические обязательства, человеку, которого только что поздравлял парторг и имя которого красуется на доске почета, человеку, сознательность которого только что толкнула его сказать, что этими достижениями он обязан мудрому руководству правительства, партии и лично товарища Сталина, — стыдно признаться даже самому себе, что он лицемер и лжец, и что все окружающие понимают его неискренность и трусость, толкающую к этой неискренности. Он скажет себе, что так поступают все, что иначе не проживешь (и будет в этом в значительной мере прав), затем, что нельзя же заботиться только о своих личных интересах, что надо приносить жертвы для общего дела, что наша страна разорена войной, что надо быть готовым и к новой войне, потому что… и дальше он уже может черпать сколько угодно аргументов из арсенала хорошо известных ему пропагандных фикций и договориться уже с самим собой до тех формулировок, которые он только что произносил публично и за которые ему в глубине души было стыдно.
Приспособление заключается здесь в том, что фикции, первоначально предназначавшиеся исключительно для сознательности переходят в явный ярус сознания. Переходят они, правда, не в своем первоначальном виде, а в несколько измененном. Для явного яруса сознания это не может пройти бесследно. Фикции давят на него, сжимают его свободу и усваиваются им наконец, пусть даже в измененном, очень измененном виде. В соотвественно измененном виде, в формах, которые человек сам для себя сделал приемлемыми, социалистический энтузиазм проникает в сознание и не может затем не определить в известной степени отношение советского человека к социалистическому строительству и притом определить в сторону, нужную власти. В результате большинство советских людей, несмотря на все оговорки, безусловно убеждено в том, что построенные при Сталине предприятия и на самом деле нужно было строить, что они и на самом деле нужны народу. То обстоятельство, что явный ярус сознания обывателя всячески избегает вступать в решительное противоречие с сознательностью, представляет собой чистый выигрыш для сталинизма.
Конечно, обыватель понимает, что видоизменение фикций, производимое им в целях их приспособления к его сознанию, есть преступление перед советской властью, подлежащее, в случае обнаружения, Суровой каре. Поэтому приспособление это должно оставаться тайной для внешнего мира. Что всегда есть риск раскрытия этой тайны, обыватель опять-таки превосходно понимает. Но этот обман спасает его от беды, гораздо горшей: от невыносимой тяжести внутреннего раздвоения. Внутреннее раздвоение тяжко и опасно тем, что означает ясное осознание себя врагом советской власти. А этого обыватель как раз хочет избежать. Он понимает, какую страшную опасность представляет для него отречение от активной несвободы, хотя бы в самых тайниках души.
Сознательность есть вместилище фиктивной душевной жизни человека. Но это отнюдь не безобидная надстройка, и она отнюдь не отделена наглухо от других сфер духовной и душевной жизни. Наоборот, она и деятельность сознания делает до известной степени фиктивной.
Действительное отношение советского обывателя к советской власти оттесняется в подсознание. Основным побудителем вытеснения душевных содержаний в подсознание у советского человека является не стыд, как у европейца, а страх, часто не вполне осознанный. Склонность задумываться над своим внутренним состоянием, разбираться в своих мыслях и чувствах в советских условиях вредна и опасна, и потому решительно подавляется. Страх, тяготеющий над душой советского человека, оказывается сильнее стыда. Его основная психологическая задача есть именно преодоление естественного стыда, квалифицируемого, как пережитки капитализма в сознании.
Явный ярус сознания советского обывателя — это трансформированная сознательность. Это сознательность подвергнутая обработке, приспособленная уже для внутреннего употребления. Не следует забывать, что и этот ярус не есть еще свободное сознание человека. Он жестоко деформирован страхом и отчасти стыдом, под влиянием которых он принимает в себя навязываемые властью фикции и делает их для себя приемлемыми. Это преступное приспособление фикций к тем минимальным требованиям и претензиям, которые человек осмеливается предъявить к власти, не открыто, конечно, но в своем сознании.
Сознательность — своеобразная трансформация явного яруса сознания. Явный ярус — своеобразная трансформация сознательности. Советский обыватель в своем явном ярусе — Санчо Панса сталинизма. Советский человек в своей сознательности — актер-халтурщик, играющий роль Дон Кихота. Явный ярус сознания советского человека во многом подобен психологии множества буржуазных политических деятелей в их отношении к советской власти. Это — мир иллюзий, в которые человек не имеет силы верить и смелости не верить. Это — система самоутешений, несостоятельность которых очевидна, но отказаться от которых нет сил.
б) Активист. По-иному, не так, как у обывателя, властвует сознательность над душой активиста.
Что активист не хочет быть врагом советской власти, это понятно и это свойственно не ему одному. Все население Советского Союза, за исключением весьма сильного духовно, но численно незначительного меньшинства в страхе отвращается от перспективы возложить на себя брежя сознательной вражды к сталинизму. Уж слишком велика опасность подобной перспективы и немудрено, что против нее восстает инстинкт самосохранения.
Актив можно разделить на две части.
Лишь незначительная, хотя, несомненно, решающая часть советского актива состоит из людей, понимающих, что такое сталинизм и какому делу они служат. Это — отъявленные циники и карьеристы. Это — подлинные выученики Сталина. Для них за системой мифов и фикций стоит оголенная несвобода. Они понимают, что делают.
Подавляющее большинство актива, однако, не хочет ведать того, что оно творит. Оно живет в системе бессознательного или полусознательного самообмана. Оно всеми силами стремится доказать самому себе, что если не все, что говорит власть и что они повторяют за ней — правда, то все же это в какой-то мере приближается к правде. Их сознательность служит сама себе агитатором. Наиболее характерно для душевной жизни рядового советского активиста то, что он постоянно стремится к самообману и в большей или меньшей степени успевает в эгом.
Понимание практического значения партийных мифов и фикций, и уменье применять их для достижения отнюдь не фиктивных целей уживается в его душе с наивной полуверой в них, искусственно поддерживаемой из страха и привычки.
Эта полувера чрезвычайно нужна активисту, потому что она позволяет ему заглушать голос совести и не обращать внимания на порой даже плохо скрываемую враждебность к нему окружающих (которых он, опять же в порядке самообмана, считает классовыми врагами) и на ту духовную пустоту, в которой он осужден жить.
С одной стороны, он хорошо знает природу низовой инициативы и стихийного движения масс и умеет вызвать к жизни это движение, совершенно согласно инструкциям власти, которые он получает в зашифрованной форме мифов и фикций; с Другой стороны, в результате неустанного повторения зтих самых мифов и подавления всякого проблеска критического отношения к ним, он сам отчасти верит в них. Он, с одной стороны, как и весь советский народ прекрасно знает цену доверия и почета, которыми он окружен, с другой (будучи совершенно лишен искреннего общения с окружающими) — порой и в самом деле чувствует себя лучшим из лучших.
Эта расколотость психики, сочетание цинизма и полуверы чрезвычайно отягощают психику активиста. Он, конечно, может перейти из актива в ряды партийной бюрократии, — ради этого он и пошел в актив, но это — судьба немногих.
Психическое состояние активиста не может долго продолжаться и развивается всегда в одном направлении, а именно в направлении утери всякого подобия веры в коммунистические мифы и фикции. Но оно может привести к двум противоположным результатам: либо активист теряет самую способность верить, превращается в стопроцентного сталинца и по праву занимает ведущее место в системе сталинского властвования, либо он, не имея более сил для поддержания в себе коммунистических иллюзий, сохраняет в глубине души веру в то, что правда все-таки существует и тайно исповедует это убеждение. Тогда он становится тайным антибольшевиком, ненавидящим власть именно за то, что она заставляла его так мучительно обманывать самого себя. В качестве такового он иногда находит возможность постепенно отойти от активизма и, еще реже, случай перейти в лагерь борьбы с режимом. Но гораздо чаще он вынужден по-прежнему оставаться в активе и годами влачить свое ставшее невыносимым существование.
в) Внутренний эмигрант. От сознательности и ее пагубного влияния на душу в идеале свободны только «механические граждане СССР». Это делает их внутренне сильными, но это кладет резкую грань между ними и основной массой населения, усиливает их внутреннюю изоляцию от окружающей жизни, лишает их спасительной возможности отгораживаться от власти ее собственными словами и делает их в значительной мере беззащитными. В пределе внутренний эмигрант не принимает сталинских фикций не только внутренне, но и внешне. Он откровенно считает их за фикции и стыдится пользоваться ими даже в целях самозащиты; он гордится тем, что устоял перед соблазном лицемерия, и презирает тех, кто поддался этому соблазну. Но это вносит в его психику элементы пуританского чистоплюйства, чрезвычайно опасные и вредные.
Последовательный внутренний эмигрант, однако, давно уже стал музейной редкостью. И нам не стоило бы останавливаться на нем и его психологии, если бы тенденция к внутренней эмиграции, стремление отграничить себя от советской власти не была бы совершенно неизбежным спутником сталинщины. Ибо всякое неприятие советского строя, малейшее несогласие с очередными убеждениями ЦК ВКП(б) должно оставаться тайной, если не от самого неприемлющего, то во всяком случае от власти.
Первоначальная наивная форма внутренней эмиграции, «механическое гражданство СССР» — «советская власть меня не касается, я сам по себе, я только в силу обстоятельств, только механически являюсь советским гражданином» становится все более и более редкой. Она заменяется новой формой: неприемлющий советскую власть, часто вполне сознательный и убежденный враг сталинщины, заводит у себя надстройку сознательности и в случае надобности разговаривает о прогрессивности советского строя не хуже любого активиста. Грань между ним и сталинизмом проходит внутри его сознания и сказывается в том, что и к своей, и к чужой сознательности он относится с величайшим цинизмом, что, внешне поклоняясь фикциям, он внутренне от них совершенно освобождается и отдает себе ясный отчет в их характере и действительном значении. Его ненависть к сталинщине для него самого (а порой и для интимно близких друзей) отнюдь не тайна. Он смело берет на себя риск этой ненависти, в надежде, что бюрократический характер органов государственной безопасности не найдет средства узнать о подлинных содержаниях его сознания. Явный ярус его души не находит нужным приспосабливаться к сознательности, он не пытается примириться с нею, не стремится трансформировать ее в приемлемые для себя формы. Его сознательность — защитная маска и ничего больше. Отношение такого человека к окружающей его социалистической действительности, прежде всего, циническое. То, что живет в рядовом советском обывателе тайно от него самого, для этой категории людей перестало быть тайной. От самих себя они ничего не скрывают, и своеобразный, очень характерный для многих советских людей тайный ярус мыслей и чувств у них, собственно говоря, отсутствует.
Итак, имеется три вида сознательности, соответствующие трем человеческим типам:
а) Сознательность обывателя. Она, а также ее приемлемый для ее носителя вид в сознании, есть дань, платимая обывателем страху.
б) Сознательность активиста — это средство самообмана и связанного с ним самоуспокоения. Эта же сознательность — источник величайшей психической неустойчивости активиста.
в) Сознательность антибольшевика — средство обмана власти, сознательная маскировка, средство отгораживания от власти и некоторой, всегда крайне недостаточной, защиты от преследований. Требует для своего применения уверенности в себе и сознательного цинизма. Ценою этого цинизма покупается внутренняя свобода.
Весьма действенным фактором в образовании сознательности советского человека является навязанный ему условиями жизни и коммунистической теорией тип мышления, который мы хотели бы назвать «стратегическим». Этот, принципиально рассудочный, принципиально прикладной тип мышления сводит человеческую мысль на степень средства для достижения всегда конкретных и всегда временных целей и вносит свою немалую лепту в сужение и без того сдавленного активной несвободой советского сознания. Он с самого начала был свойствен, прежде всего, самому большевизму и только вторично, рикошетом, главным образом в силу созданных большевиками условий, захватил советского человека.
Говоря о советских людях в плане анализа их мышления, мы отнюдь не имеем в виду тот тип людей, для которых мышление и открываемые им познавательные ценности составляют главный смысл жизни. Представители этого типа встречаются среди ныне живущих россиян не чаще и не реже, чем среди представителей любого другого народа в любую другую эпоху. Эти подвижники мысли, эти алчущие и жаждущие правды, которым только в Нагорной проповеди обетовано, что они будут насыщены, продолжают и сейчас свое великое дело.
Ибо человек познавательного склада не может не мыслить, как подлинный писатель не может не писать, как птица не может не петь весной.
Судьба таких людей подобна только судьбе религиозно одаренных граждан Советского Союза, двойственная им бескорыстная жажда истины не оставляет возможности самообмана. Они могут только механически проживать на территории СССР. Их путь один — внутренняя эмиграция. Некоторым из них удается устроить себе незаметное место в советской науке, в музее, в архиве, в лаборатории и работать над частными проблемами, заботливо обходя все принципиальное, все основное и главное, с отвращением позволяя активу гримировать себя под сочувствующих строительству коммунизма беспартийных товарищей.
Основной кадр советских ученых составляют уже другие, может быть, не менее одаренные, но не обуреваемые жаждой правды люди. Эти уже вступают на путь самообмана. Они усваивают себе необходимую «стратегичность мысли», приспосабливают свой творческий акт к задачам, которые ставят перед ними партия и правительство и только контрабандой протаскивают в своих работах наиболее дорогие для них, порой высокоценные, творческие идеи.
Двойственное отношение к истине и к возможности познания истины, столь характерное для первоначального марксизма, было в значительной мере искренним. Оно было несомо верой в то, что все ученые — лицемеры и обманщики, кроме коммунистических первоучителей Маркса и Энгельса. Противоречивость этой веры преодолевалась горячим чувством революционера. Но долго продолжаться она не могла и с необходимостью была преображена Лениным и Сталиным в механическое сосуществование двух начал; догматического, утверждающего незыблемую и несомненную истинность всего того, что будет угодно объявить истиной партии, правительству и лично тов. Сталину, и релятивистического, открыто формулируемого только для невыгодных коммунизму истин, но втайне действительного и для самих сталинцев.
Это второе начало называется «принципом партийности» и выражается известной формулировкой «идеология есть оружие в классовой борьбе» и столь важным в коммунистической теории «критерием практики», когда правильность той или иной мысли оценивается с точки зрения ее практического значения.
Характернейшей особенностью ленинского типа мышления была с самого начала партийность самого понятия истины. Сталинское же мышление служит не разысканию истины — ему с ней просто нечего делать — оно подчинено категории целесообразности, в интересах которой даже прямая ложь может быть объявлена истиной.
Такой тип мышления мы и называем условно стратегическим. Его задача — не исследование и анализ, а расчет. Оно уместно там, где истина вовсе не нужна. Им пользуется домашняя хозяйка, когда думает о том, что ей лучше купить к обеду, но им же пользуется генерал, разрабатывающий план сражения, дипломат, стремящийся к заключению выгодного договора, и школьник, ищущий способа надуть своего учителя.
Само собой разумеется, что эго стратегическое мышление есть мышление прикладное. Оно уместно только там, где мысль должна решать задачу практического характера и может претендовать лишь на нахождение наиболее выгодного решения, но отнюдь не на установление истины. Оно относительно (как и все прикладное), так как оно оперирует готовыми знаниями об истине, которую не оно открыло, и терпит провал, если эти знания оказываются не соответствующими действительности.
Склонность к стратегическому мышлению характерна уже для Маркса, написавшего, как известно, «Коммунистический манифест» за добрых десять лет до того, как ему стали ясны основные мысли «Капитала» и выдвинувшего «критерий практики» в качестве основного критерия истины вообще. Но не менее характерно и то, что именуя Маркса и Энгельса великими учеными и мыслителями, большевики всегда напирали на то, что Ленин был «величайшим стратегом». Поворот к сознательно стратегическому мышлению начался именно с него и неизменный провал всех его стратегических идей и прогнозов следует объяснять не слабостью его мысли (мысль его была сильной и людей убеждать он умел), а лишь тем, что он всегда исходил из ложных предпосылок, что его знания об истине были мнимыми знаниями. Скажем в скобках, что с людьми, неспособными пересмотреть свои убеждения даже там, где они явно вступают в противоречие с действительностью, да к тому же обуреваемыми еще и страстным желанием господствовать над жизнью, иначе и не бывает.
В условиях хотя бы относительной свободы отказ от ненужного чистого мышления в пользу стратегического приводит к обмелению истоков культуры и к обеднению мысли, постепенно забывающей целый ряд якобы ненужных навыков.
В условиях тоталитаризма он приводит к худшему, к созданию фиктивных псевдоистин, нужных только в качестве оружия в борьбе, только в качестве средства для уничтожения самого интереса к объективной истине. В результате наука в СССР переходит к планомерному творчеству фикций. В сталинском замысле прикладные науки должны были бы служить, в конечном счете, производству оружия, а чистые науки — производству фикций.
Фикции эти, какими бы нелепыми они ни казались со стороны, в действительности в высшей степени целесообразны, так как они служат определенной цели, а именно утверждению активной несвободы, как единственной возможной формы тотального властвования над миром. Они служат этой цели и непосредственно, и посредством обслуживания второстепенных, временных и всегда побочных целей, возникающих на пути сталинизма к мировому господству. Только поэтому существующие в настоящее время в Советском Союзе фикции преходящи. По миновании надобности они без церемонии выбрасываются и заменяются новыми. Ведь фикция — это ложь, в принудительном порядке выдаваемая за истину. По миновании надобности она объявляется лишь тем, чем она всегда и была, то есть ложью. Развенчание фикций, отслуживших свой срок, единственная форма, которой Сталин послужил истине. Но и это служение было вынуждено обстоятельствами.
В основе сталинского мышления лежит категория целесообразности. Но что такое целесообразность не вообще, а в ее конкретном проявлении? Каковы методы ее определения? Кто имеет право пользоваться этими методами? Кто имеет право определять, что ошибочно и что правильно?
Общий ответ на эти вопросы всем хорошо известен: целесообразно то, что служит делу Ленина-Сталина. Конкретные же ответы на зти вопросы с абсолютной гарантией их правильности может дать Сталин, и только он один. На нем, следовательно, лежит вся полнота ответственности за его собственное дело, а от помощников, от больших до самых малых, лежит только ответственность исполнителей. От этих исполнителей в виде полезного качества требуется иногда и мышление. Но мышление это должно быть партийным, то есть чисто стратегическим, должно решать только практические, поставленные властью задачи и решать их только в духе партии, правительства и лично тов. Сталина.
Нелепость и преступность этой точки зрения советский человек прекрасно понимает. Об этом свидетельствует ряд едких анекдотов о непогрешимости вождя. Но думать над этой темой дальше советский человек боигся и, понимая нелепость абсолютизации стратегического мышления (ибо стратегическое мышление грех не само по себе, а только в его абсолютизированном виде), он на практике предан этому греху и не смеет от него отречься. Мышление советского человека сформировалось под давлением сталинизма. Влияние сталинизма на мышление советского человека сильнее его влияния на чувства и волю. Именно на этом фронте борьбы за душу советского человека ему удалось достигнуть наибольших успехов.
Правда, советские ученые и теперь нередко пытаются уклониться от служения сталинскому идеалу науки. Борьба за научную мысль в СССР велась героическая и большой кровью, но тяга к знанию, столь характерная для русского народа до и в первые годы революции, довольно скоро была подменена тягой к квалификации.
Советский человек понимает, что квалификация нужна ему для того, чтобы удерживаться на поверхности столь бурного в СССР житейского моря. Но он понимает также (хоть, может быть, об этом и не думает), что мышление, руководимое понятием истины, опасно для советской власти. С этой опасностью борется власть, но с нею же из чистого инстинкта самосохранения борются и подвластные. «Размышление об истине, говорит советский человек, — да ведь оно опасно. Не мысли, завещал нам Бухарин. Толку все равно не будет, а обременишь себя разными уклонами, после и носись с ними». И советский человек решительным образом накладывает свое вето. Это вето тайно произносится в миллионах душ. Само это вето — преступление, ибо оно свидетельствует о факте возникновения «соблазна истиной», факте, который был бы ужасен для сталинской власти, если бы как раз с ним советский человек не справлялся куда проще и легче, чем с аналогичным ему и уже известным нам соблазном добром.
На службе, на производстве, в области науки и искусства мышление советского человека находится под мудрым руководством партии и правительства и вынуждено безотказно служить делу Ленин а-Сталина и оперировать фикциями. Дома оно состоит на службе у инстинкта самосохранения. Думать об истине для среднего советского человека, в лучшем случае, роскошь, может быть и в самом деле непозволительная, в худшем — очень часто, почти всегда — преступление.
Тип мышления советского человека нужно поэтому определить тоже как стратегический. И для него образцом является не умственная работа ученого, а умственная работа офицера генерального штаба. Жизнь ставит перед советским человеком не проблемы, а задачи, и правильность их решения оценивается не степенью соответствия их объективной истине, а практическим успехом. К объективной истине у советского человека сохранилось очень мало вкуса; зато практические задачи решать он — великий мастер, так как вынужден решать их множество в течение всей своей жизни.
Стратегическое мышление способно высоко оценить мысль «удачную», «правильную», что значит полезную для достижения цели. Стратегически ориентированный человек видит в мысли именно «оружие в борьбе», инструмент для достижения цели — и ничего больше. Он готов оценить и истину, если она может быть ему полезна, но для бесполезной истины у него нет ничего, кроме презрения.
Уже Ленин мыслил исключительно стратегически. Советский человек тоже мыслит, главным образом, стратегически. Значит ли это, что он ленинец?
На этот вопрос мы отвечаем «нет!» и отвечаем так потому, что если ленинский принцип партийности делает мышление стратегическим, то это вовсе не значит, что всякое стратегическое мышление направлено на ленинские цели. Бытийственное ядро как ленинского, так и сталинского большевизма лежит вовсе не в мышлении, а в воле, в той воле к тотальному властвованию, которой он одержим и которая одна только ставит ему цели и, следовательно, определяет содержание его мышления.
Стратегическое мышление есть мышление прикладное, мышление служебное, оно служит вне его самого лежащим целям, и критерий его лежит не в мысли, а в воле. Потому то и предлагаемые им решения обладают только относительной правильностью, то есть правильностью по отношению к извне поставленной цели. Они и должны быть только наиболее выгодны, наиболее правильны, наиболее верны по отношению к этой цели, отношение же их к истине всегда вторично.
Советский человек с его стратегическим мышлением был бы ленинцем и сталинцем в том случае, если бы он ставил себе ленинские и сталинские цели, то есть бескорыстно и искренне желал бы творить дело Ленина-Сталина. Но этого как раз нет. Стратегическое мышление советского человека поставлено на службу не Сталину, а стремлению выжить хотя бы и при Сталине, сохранить себя вопреки сталинщине.
Мышление советского человека служит ему как раз оружием в борьбе со сталинизмом. Будучи большевистским по форме, оно оказывается антибольшевистским по цели. Оно с успехом для его носителя разрешает задачи наиболее выгодного и безнаказанного нарушения советских законов, фальсификции отчетности, разбазаривания социалистической собственности. Оно используется советским человеком в основном для того, чтобы дать государству поменьше, а себе урвать побольше от скудных в условиях бурного роста благосостояния трудящихся житейских благ, до которых голодный советский человек чрезвычайно большой охотник.
Большинство советских людей живет, вынуждено жить, главным образом, личными интересами, так как служение свободно избранным ценностям в СССР невозможно. Указаниям партии и правительства оно подчиняется только постольку, поскольку это необходимо в интересах самосохранения. Мышление его до последней степени рационализировано и находится в тупике. Оно является стратегическим не по природе (история русской мысли свидетельствует скорее об обратном), а в результате трагических внешних условий, делающих чистое мышление не только бесполезным, но и опасным. Истина, добро, красота в условиях активной несвободы, ведь, постоянные источники соблазна послужить им.
Поведение советского человека, поскольку оно определяется его мышлением, есть поведение конъюнктурное. Оно есть поведение существа, в каждом своем движении вынужденного приспосабливаться к внешней, в большинстве случаев, враждебной ему стихии. Но, приспосабливаясь, это существо упорно не желает подчиняться. Оно выкручивается и вывертывается с поистине сверхчеловеческой ловкостью; оно внешне и внутренне приспосабливается, хитрит и юлит, обманывает и власть и себя самого, когда это кажется ему целесообразным, изобретает тысячи вечно новых, но и вечно тех же форм блата, туфты, очковтирательства, семейственности, халтуры и пр. и пр. и пр., ко не покоряется.
Да, конечно, сознательность как явное узаконенное лицемерие — это нехорошо. Да, приспосабливание своей внутренней жизни к этому лицемерию — тоже нехорошо. И мышление, употребляемое только для того, чтобы надуть власть, — нехорошо, и коррупция (не побоимся именно так назвать систему всеобщего воровства, перестраховки и надувательства) — нехорошо. Да, советский человек, особенно в своем мышлении, совершенно лишен принципиальности, он мыслит по целям и приспосабливается к конъюнктуре. Да, он нечестен даже с самим собой и собственными усилиями заполняет свое сознание мусором трансформированной сознательности.
Но, перечисляя пороки советского человека, не будем забывать каким режимом они ему привиты. Не будем забывать также, что они суть, прежде всего, защитная оболочка его упорно не сдающегося «я». И изучая его душевную жизнь, будем удивляться не тому, что он плох, а тому как он еще изумительно хорош, сколько честности, сколько правдивости и сколько подлинной человечности сумел он отстоять и (теперь это можно сказать уже с полной уверенностью) навсегда отстоять у бесчеловечной власти! Ведь, приспособившись к сталинизму и даже, если можно здесь употребить это слово, даже «сжившись» с ним, он не стал ни носителем, ни покорным рабом сталинской власти. В его душе хранится некая святыня, не позволяющая ему сделать это. Понять ее их того, что он говорит, обычно нельзя. Для этого надо идти глубже, надо погрузиться в полусознательные, иногда вполне бессознательные сферы его души, попытаться понять его эмоциональные и волевые импульсы и, в первую очередь, его творческий акт.
Творческий акт советского человека по заданию власти должен был бы носить тот же стратегический характер, что и его мышление. Ведь творить в какой бы то ни было области советский человек должен тоже не по собственному усмотрению, а лишь партийно, то есть выполняя «задания партии, правительства и лично великого Сталина».
Взять хотя бы художественную литературу. В самом деле: уже с 1934 года, с I съезда советских писателей, объявившего их «инженерами душ», в служебно-пропагандистской задаче литературно-художественного творчества, в заказе, предъявляемом советским мастерам пера, уточнены все стандарты. «Угодишь, — наградим, не угодишь, — мой меч — твоя голова с плеч!» В такой, примерно, фольклорной формуле выражается категоричность, с которой авторы обязаны следовать стандартам партийного заказа.
В творчестве советских людей (не только литературном) внимательный исследователь должен поэтому особенно резко различать два плана: план заказанного автору и план субъективно авторского, не подвергнувшегося непосредственному искажению заказом, собственно творческого.
Истоки этого второго плана следует искать: субъективно — в неотменимом стремлении человека к подлинному, не фиктивному самоутверждению и самораскрытию; объективно — в изначальной внутренней свободе творческого акта. Искать этой свободы, вопреки и в обход партийного заказа, естественно для каждого творца так же, как естественно человеку, которому приказали все время ходить на цыпочках, ступать все же на полную ступню, когда надсмотрщики отворачиваются.
Совершенно очевидно, что подавляющее большинство тем и их интерпретаций, навязываемых в качестве творческих объектов советскому писателю, внутренне чужды последнему, инородны его таланту и вносятся в его творчество как гетерогенные ему элементы.
Гетерогенна и чужда в советской литературе тема счастливой и зажиточной жизни, радости и энтузиазма социалистического труда, потому что творческие впечатления писателя фиксируют лишь нищету, усталость и отчаяние; враждебна ему героика предательства, потому что этой героики он органически, а стало быть и творчески, ощутить не может; враждебна вообще обязательность воспевания фикций, потому что, будучи по самой своей природе не художественным вымыслом, а политическим лицемерием, эти фикции не образуют и не могут образовать «поэтической» (по выражению Белинского) действительности — естественного объекта художественного творчества.
«Поэтической», автогенной его творческому акту остается для художника лишь та действительность, в которой принудительные коэффициенты партийного осмысления и обобщения вынесены за скобки творчества. Подлинное, без партийно-пропагандного грима, кипение жизни; страдания, страсти и чаяния людей, не переосмысленная партийно любовь, не подгоняемая искусственно мечта о счастье — словом, всё, что как объект творческих ощущений в соединении с творческим «я» художника, только и может быть гармонически претворенным в художестве.
Десять лет спустя после смерти Сталина, когда творчество советских людей получит известный выход в «Самиздате», в переписывании и передаче из рук в руки отброшенных партийной цензурой художественных произведений, неизвестный поэт напишет:
«Лакирую действительность —
Исправляю стихи.
Перечесть удивительно:
И смирны и тихи,
И не только покорны
Всем законам страны, —
Соответствуют норме!
Расписанью верны!..
Чтоб дорога прямая
Привела их к рублю,
Я им руки ломаю,
Я им ноги рублю.
Выдаю с головою,
Лакирую и лгу.
Все же кое-что скрою,
Кое-что сберегу.
Самых сильных и бравых
Никому не отдам.
Я еще без поправок
Эту книгу издам!»
Появление в издательстве «Посев» в 1970 году произведений Анатолия Кузнецова и Виктора Некрасова без цензурных поправок чрезвычайно характерно.
Лишенный возможности выбора творческого объекта в целом, советский писатель, тем не менее, стремится отбирать мозаичные элементы созвучного ему автогенного в чужеродном ассортименте творческих заготовок партийного заказа. Именно этим объясняется, что во многих советских романах, повестях и поэмах, среди бледных композиций заказанного, встречаются фрагменты подлинного мастерства. Именно в этом направлении осуществляются подневольным художником робкие поиски творческой свободы.
Отталкивание от гетерогенного (часто совершенно неосознанное) есть основное творческое сопротивление советского человека активной несвободе. Оно выражается либо в полном молчании (внутренняя эмиграция), либо в весьма интересных, нередко сложных приемах обхода партийного задания, совершенно стихийно возникающих не только в литературе, но во всех решительно областях человеческого творчества.
Один из не частых, но показательных приемов такого обхода — выбор автором темы прошлого. Автор в таких случаях, нарушая основной параграф партийной инструкции («тема современности — важнейшая тема советской литературы»), знает, что ему неизбежно придется фальсифицировать историю, но предпочитает подрумянивание минувших былей облыгиванию настоящего: подрумянивать приходится все же сравнительно немногое, остальное оказывается возможным сохранить в системе художественной правды. Как пример, назовем два романа К. Федина — «Первые радости» и «Необыкновенное лето». Федин загримировал в «стопроцентных сталинцев» персонажи революционеров (Кирилл, Рагозин), облик же артиста Пастухова, например, местами дан вовсе без грима, как и целая галерея других, не центральных по замыслу и совсем не обескровленных «методом» образов.
Более обычным является прием гетерогенного обрамления темы, по природе своей автогенной, творческой. Таков, например, рассказ К. Паустовского «Шиповник». Девушка, только что окончившая техникум, едет на лесопосадки. Всходя на пароход, она думает только о суховеях, от которых придется «закрывать собственным телом» молодые деревца, об «угрюмом начальнике в черной куртке» и тому подобных обязательных вещах. Приехав на место, яростно сажает в солончаки акации, пока не прилетает к ней летчик, встреченный ею на пароходе во время пути. Вот история о том, как девушка с этим летчиком познакомилась, как вместе сходили они на берег и любовались зарослями шиповника по сторонам прибрежной тропы и составляет творческое содержание рассказика. В лесопосадочную рамку это творческое вставлено совершенно условно, без всякой с нею внутренней связи: девушка с таким же успехом могла бы окончить техникум по животноводству и заниматься внедрением передовых методов повышения удоя. Замаскированная шаблоном оправы вставка написана зато правдиво и хорошо.
Столь четкое разграничение заказанного, гетерогенного, и творческого, автогенного таланту автора практически, однако, встречается не часто; подлинно свое, подлинно художественное представлено обычно незначительными оазисами в унылой пустыне предписанного автору целого.
Нередко, тем не менее, эти оазисы суть подлинно живые оазисы, освежающие хоть частично и окружающую пустыню. Совершенно понятно, что каждый автор (и каждый читатель) отдыхают душой, вступая в них, и ищут в них творческой и художественной компенсации фальши создаваемого и воспринимаемого целого. Очень часто они более или менее сознательно допускаемые властью более или менее безобидные отдушины. Вышеприведенные примеры относятся именно к этой категории.
Но иногда эти отдушины, подлинная жизнь души и подлинное творчество оказываются пригодньгми и для эксплуатации их властью. Тогда они санкционируются сверху и открывают перед творцом драгоценную для него возможность сближения автогенного с гетерогенным, творческого с заданным.
Основные темы современного советского творчества, в которых сближение или даже совпадение автогенного с гетерогенным осуществляется, это, прежде всего, темы патриотизма и мира.
Патриотизм советский отличен, разумеется, от патриотизма в его общепринятом понимании, но само ощущение родины, ее души, ее природы — элемент органический, автогенный для всех (и даже тоталитарного) видов осмысления патриотизма. Именно этим объясняется значительное количество подлинно творческого в советской поззии и советской прозе, вдохновленных патриотическим подъемом военных лет. В той же мере и желание мира не может не быть органическим для большинства советских людей, переживших ужасы последней войны, и если даже с коммунистической интерпретацией кампании мира они полностью не согласны, — страх перед новой войной остр и у власти, и у населения.
Темы патриотизма и мира позволяют циклам автогенного и гетерогенного совпадать, если не центрами, то сегментами настолько крупного размера, что читатель иной раз фальши партийного заказа не ощущает совсем. Тем сильнее его впечатление (тем сильнее, добавим в скобках, и запланированное пропагандное воздействие).
Стратегичность в значительной мере достигнутая советским человеком по предписанию власти в области рассудочных актов, немедленно покидает его, как только его деятельность начинает принимать активно творческий характер. Подлинное человеческое «я», выражающее себя в творчестве, остается у советского человека совершенно таким же, каким оно было до того, как он стал «советским».
Природа творческого акта и в условиях активной несвободы остается неизменной. И только в порядке надстройки возносится над ним фальшивый мир фикций. И только в порядке редкого исключения, редкой удачи удается советскому художнику преображение его в мир мечты, часто очень дешевой, слащаво-сентиментальной или бодряческой, примерами которой могут служить популярные песенки: «Катюша», «Широка страна моя родная», «Москва», «На закате ходит парень» и т. п.
Почему советские люди, особенно молодые, в общем охотно поют эти песенки, — проблема уже не творческого акта, а художественного восприятия и эстетического вкуса советского человека. Мы скажем кое-что об этом ниже.
В душевной жизни советского человека необходимо различать два слоя. Один — это приятие (всегда в той или иной степени условное) мира мифов и фикций. Приятие это обеспечивается страхом и выставляется напоказ, либо как власти, так и в трансформированной форме, самому себе, либо, в цинической форме, только власти. Другой слой — резкое отрицание активной несвободы и вытекающая из него ненависть к существующему порядку вещей. Двойственность души советского человека — характернейшая ее черта.
У людей, сознание которых заполнено переработанной в приемлемые для них формы сознательностью, ненависть к активной несвободе опускается в тайный ярус души (но еще не в подсознание). В этом ярусе хранятся у них неоформленные обрывки мыслей, чувств и желаний, о которых страшно думать. Страшно не только потому, что осознание их превращает человека в сознательного врага сталинизма, но еще и потому, что тогда придется стыдиться и своей сознательности и своего внутреннего приспособления к ней. Справиться с этим стыдом советскому человеку помогает культивирование в себе цинизма. Последовательные и сознательные враги сталинизма почти всегда циники, или по меньшей мере люди, любящие щегольнуть своим цинизмом, понимающие вкус в цинизме. Отрицание советского строя принимает у них почти всегда цинический характер. Срывая в первую очередь перед самим собой покров фикций с советской действительности, такой человек склонен тщеславиться приобретенным им якобы глубочайшим пониманием жизни, как звериной борьбы всех со всеми. Лишь немногие из них понимают, что своим отказом принять фиктивное добро коммунизма за пусть относительное, но все же добро, они поднимаются до совершенно ясного осознания заложенного в сталинщине абсолютного зла. Они воображают себя обычно людьми, ничему не верящими, скептиками и релятивистами. «Я всех людей считаю сволочами и редко ошибаюсь» — одна из их излюбленных формул. Некоторые из таких циников становятся последовательными оппортунистами и сознательно служат Сталину, отрицая самую возможность добра. Огромное большинство, однако, обнаруживает порой завидно высокие моральные качества и способно даже на самопожертвование, лишь бы сколько-нибудь повредить коммунистам.
Разоблачение мифов и фикций становится для них своего рода призванием, стихийной потребностью души. Грамофонные пластинки сознательности в их устах начинают звучать как бичующая насмешка. Такие обороты речи как: «это вам не при кровавом царизме» или «при нашей зажиточной жизни», произносятся ими с уничтожающей выразительностью. Из этого же источника происходит антисоветский анекдот и убийственные словечки, например по адресу освобожденных европейцев: «протянем вам братскую руку помощи, а ноги — сами протянете!»
Антисоветские мысли и чувства, постольку, поскольку они вообще осознаются советским человеком, приобретают, как правило, скептический и цинический характер. Но этот цинизм и скептицизм — по существу лишь новый самообман, лишь диктуемая опять-таки страхом попытка, сделать ненависть к сталинщине менее опасной для ее носителя, а следовательно и более приемлемой для его сознания.
Ни во что неверие человека, сумевшего освободить свое сознание от воздействия активной несвободы, поднявшего в явный ярус души то, что таилось до того в ярусе тайном, есть новый самообман: «вижу зло, лицемерие и ложь, но ничего кроме них вообще не вижу, а потому и не борюсь с ними, беру наш отвратительный мир таким, какой он есть, приспосабливаюсь к нему в меру необходимости (заметьте не «в меру сил») — надо же как-то жить».
Это рассуждение с головой выдает его автора. То, что кажется, ему скептицизмом, на самом деле — утверждение абсолютного, а в том, что высказывается, им с таким цинизмом, внимательное ухо улавливает обличающий голос совести. Ибо советский скептицизм происходит не из сомнения в добре или истине, а из несомненности окружающего зла и лицемерия. И не только советскую власть клеймит советский человек в анекдотах, злобных насмешках и очень циничных подчас формулировках, клеймит он беспощадно и самого себя. Когда еще во время коллективизации умиравшие от голода люди брали своих умерших товарищей и ставили их трупы, придавая им позу раскоряченного на пьедестале Ильича, то цинизм этой выходки несомненен. Но и понимание Ильича и его заветов совершенно так же несомненно. Понимание зла и лжи предполагает знание о добре и истине. То, что советский человек, прекрасно умея обличать сталинщину, нередко попадает в затруднение, как только ему приходится задуматься о своих положительных идеалах, свидетельствует лишь о том, что его знание о добре еще не понято им, в то время как уже достигнуто полное понимание природы большевистского зла.
Скептицизм советского человека не следствие природного равнодушия к истине, а его цинизм не выражение нравственного релятивизма. Они вытекают из ненависти к предмету, несомненно, достойному ненависти и, как это ни парадоксально, но могут быть определены скептицизм — как переодетая вера, а цинизм — как переодетая совесть. Переодевание же их обусловлено двумя причинами: 1) эмпирическим их происхождением — советский человек начинает с познания несомненности зла и лицемерия, а не с акта уверования в открывшееся ему добро или истину, 2) страхом перед оформляющимся в его сознании крайне опасным бескомпромиссно антибольшевистским мировоззрением, требующим от него такой беспощадности к самому себе, на какую обычный человек не способен.
Как служение абсолютному добру ведет человека к святости, к абсолютному расцвету его духовной личности через умерщвление плоти, через гибель личности эмпирической, так и познание природы сталинизма зовет познающего на беспощадную борьбу с ним, на самоотречение и самопожертвование, вплоть до полного самопреодоления. Страх, о котором здесь идет речь, уже не есть, таким образом, страх перед органами. Элементарный страх перед ними советский скептик и циник преодолевает уже в тот момент, когда изгоняет из своего внутреннего обихода стремление приспособиться к сталинским фикциям и цинично принимается употреблять их как орудие самозащиты и обличения. Страх, заставляющий советского человека рядить свою веру и совесть в одежды релятивистического скептицизма, есть страх перед тем путем, на который ведут его вера и совесть.
Логизирующий рассудок, этот постоянный адвокат человеческих слабостей, подбрасывает затем нашей трусости полсотни формально убедительных аргументов в пользу безнадежности борьбы, и в сознании даже самых последовательных антибольшевиков образуется последний спасительный для сталинцев миф о том, что борьба есть лишь путь к бесполезной гибели тех лучших из лучших, которые на нее решаются.
Подлинная вера советского человека, лучшие силы его души, оказываются вытесненными в подсознание и лишь время от времени стихийно прорываются наружу в неожиданных порой для него самого поступках и в целом ряде его эмоциональных влечений, никак не связанных с только что описанными нами содержаниями его сознания. Горячая любовь к родине, чистота любовных отношений и стремление к здоровой семейственности, полноценная человеческая дружба, сознание долга и ответственности перед самим собой, перед своим народом, перед порученным делом — далеко не редкость в Советском Союзе. Эти, во многих советских людях высоко развитые качества никак не увязываются ни с лицемерным поклонением фикциям, ни с самообманной лояльностью по отношению к власти, ни с издевательскими словечками, которые пускаются по адресу и власти, и страны, и себя самого. Чувства и мысли этого порядка не приведены ни в какую систему и мировоззренчески ничем не оправданы в сознании большинства советских людей. Замечательно то, что это большинство и не ищет им никакого оправдания. Оно принимает их не как выводы из определенного мировоззрения, не как заповеди определенной веры, а как нечто изначально данное, как природное влечение. Основой нравственного поведения советского человека является не моральный закон, а природная доброта души. Приверженность к добру, изгоняемая даже из самого сознания советского человека, врывается в него непосредственно из глубин его существа и никогда еще за всю историю человечества не были так справедливы светоносные слова Тертуллиана о природном христианстве души, как именно в условиях Сталинщины.
Подсознание советского человека принципиально и глубоко отличается от исследуемого современными психоаналитиками подсознания европейца XIX–XX вв. Основное содержание европейского подсознания, если верить этим психоаналитикам, составляют деструктивные силы души, низкие эвдемонические влечения и животные инстинкты, которые осознаются как постыдные. Стыд есть сила, оттесняющая их в область подсознательного. Перво-лицемерие европейца есть дань, которую он платит стыду.
Травмы, наносимые советскому человеку властью, тоже не могут пройти бесследно и заполняют его подсознание неудовлетворенностью, порой, вероятно, еще большей, чем у европейца. Не подлежит сомнению, что эвдемонические влечения не удовлетворяются, как не удовлетворяется и влечение к самоутверждению. В советской жизни можно на каждом шагу наблюдать, например, аррогантное подчеркивание своего положения и своей значимости, явно компенсирующее тайное сознание своего рабства. Комплекс неполноценности, с вытекающей из него неизбывной обиженностью, есть почти поголовное свойство жителей страны строящегося коммунизма. Подсознание советского человека осуждено нести в себе двойной груз. Многие влечения и чувства, которые европеец может отреагировать и изжить, несмотря даже на их постыдность, удерживаются, если не в подсознании, то в тайном ярусе души советского человека еще и страхом, в то время как другие влечения, являющиеся в свободном обществе источником творческой сублимации, просто парализуются, превращая советский народ в народ невротиков.
И положение было бы безнадежным, если бы на все эти содержания не лег другой, вероятно не менее мощный, пласт безусловно позитивных влечений, вытесненный в подсознание уже исключительно страхом, часто даже вопреки стыду.
В психической жизни советского человека, как мы уже отмечали, страх становится вытесняющим фактором, порой более мощным, чем стыд. В подсознание вытесняются не только постыдные, позорящие их носителей мысли и чувства, но в еще большей степени чувства опасные. Страх есть доминирующий фактор советской жизни. Советский человек всегда преступник по мнению власти, и мнение это имеет свои основания. Отнюдь не постыдные, а нравственно полноценные влечения советского человека оказываются преступными и требуют беспощадного подавления: его религиозные, нравственные и Эстетические понятия, его стремление к искренности, его тяга к собственности и хозяйственной самостоятельности, его потребность в любви, в дружбе, в элементарном доверии, его потребность в неущербленной семейной жизни. Вся эта важнейшая область мыслей, чувств и влечений деформируется страхом и, если не целиком, то в значительной степени вытесняется в область подсознания. Подсознание советского человека не целиком, конечно, но в какой-то существенной своей части, есть благое подсознание.
В своем сознании советский человек почти всегда видит свою неполноценность. Очень часто он расценивает (не себя лично, а советских людей вообще) гораздо ниже их действительного достоинства. В своей борьбе с властью он отчетливо видит свои поражения и умеет указать их причины, но обычно не способен осознать свои победы. А наиболее велики эти победы как раз «на внутреннем фронте», на фронте борьбы за человеческую душу. В тайном ярусе советской души, там, где начинает меркнуть свет самопознающего сознания, в основе чувствований советского человека лежит выстраданное им знание о собственном человеческом достоинстве, знание о своей полноценности.
В сознании это трансформируется как ложно обоснованная национальная гордость, как советский патриотизм, комплекс чувств, усиленно обыгрываемых партийной пропагандой. Советский человек воображает, что он горд тем, что он совершил великую революцию, что он создал мощную промышленность, что он победил Гитлера. Несмотря на все усилия пропагандных органов, эти чувства не переносятся на партию именно потому, что они суть проявления трансформированной гордости своими победами как раз над партией. И чем громче партийные активисты кричат за русский народ, тем шире распространяется мнение, что все это совершено и создано не благодаря партийной диктатуре, а в значительной мере вопреки ей. Русский человек обижен сталинщиной. Он видит, что он нищ и бесправен, что плоды его труда и побед у него отняты, что прекраснейшие его чувства попраны. Его революционные эмоции суть эмоции праведного гнева, а не зависти и обиды.
Тайный ярус души советского человека — резервуар скрытых сил огромного напряжения. Развязать эти силы — значит нанести сталинизму смертельный удар. Но силы эти по существу своему не разрушительны, а созидательны. Эту особенность современной русской души необходимо учесть всякому стороннику свободы. Развязать эти силы — значит освободить тем самым величайшие творческие возможности, создать условия для раскрытия новой душевно-духовной структуры человеческой личности. Освобождение от ига активной несвободы есть освобождение не ветхого человека отживающей эры, а человека нового, человека, прошедшего через духовно трагическое испытание сталинщиной и выдержавшего это страшнейшее из испытаний.
Понять нравственный облик советского человека возможно лишь в том случае, если отдать себе отчет, что он выкован в условиях активной несвободы, то есть в особом мире, совершенно непохожем на мир начала XX века в России или на мир современных демократических государств. В этом мире сохранить человеческую душу чрезвычайно трудная задача, которую советский человек разрешил.
В результате в советской России существует две нравственности: официальная и тайная. Официальная социалистическая нравственность содержит в себе установки власти, которые она считает обязательными для советского гражданина; на словах и чрезвычайно громко она признается всеми. Она является чистейшей фикцией и внутренне почти целиком отвергается всем населением советской державы. Однако эта фикция, как, впрочем, и всякая фикция, не проходит бесследно для отвергающего ее человеческого сознания, но давит на душу беспрерывно.
Впрочем, в одном естественном пункте официальная нравственность принимается населением, и в высшей степени интересно посмотреть, что же это За пункт? Рассуждения советского человека протекают по такой, приблизительно, схеме: «Конечно, все что нам рассказывают, — это ложь и должно быть отвергнуто как вздор, весь этот социалистический гуманизм и Павлик Морозов. Но вот партийное агитаторы говорят: нельзя жить только для себя, нужно служить чему-то другому. Тут они правы. Конечно, не тому, чему они сами кланяются, а другому, но без служения нельзя».
Было бы величайшей ошибкой полагать, что идеей служения русский народ обязан большевикам. Просто тут ранний большевизм перекликается с исконной русской традицией. Эта потребность служения у лучших комсомольцев была в свое время очень сильно выражена. Они ошиблись в выборе ценности, и в этом их трагедия. Когда они рвали с коммунизмом, разрыв этот был у них радикален: отвергалось все. Но идея служения осталась.
«Надо служить рад ее» — это одна заповедь советской неофициальной нравственности. «Надо любить людей и относится к ним по-человечески» — другая заповедь. Заповеди эти могут не исполняться и в огромном большинстве случаев не исполняются. Но они признаются и признаются не на показ, а в силу непоколебимого внутреннего убеждения.
В связи с этим культ героев российской государственности — Суворова, Кутузова, Александра Невского, Богдана Хмельницкого — мало говорит уму и сердцу советского человека. Задуман был этот культ как могучее пропагандное средство. Важно было советскую власть представить как продолжательницу российской имперской традиции. Замысел дал осечку. Советский человек уважает этих героев, но сердцем он тянется к другому, и подражать он хотел бы не им.
Зато образы революционеров год от году становятся ближе и дороже советскому человеку. Декабристы, Герцен, Софья Перовская, Желябов перекликаются с заветными его чувствами. Образы этих людей, светлые для советского человека, зовут к борьбе против тирании. Советский человек подставляет на место царского самодержавия — коммунистическую диктатуру, а на место героев и мучеников революции — себя.
С этой точки зрения совершенно неважно, имеет ли народ дело с подлинными образами революционных деятелей, или с их стилизацией. Образы эти приобрели огромную динамическую силу и мобилизованы на дело российского освобождения. Их слова и дела призывают к борьбе. Сталин затем и канонизировал Суворова, Кутузова, Нахимова, чтобы идее социальной правды и человечности противопоставить идею великой империи. Советский человек не особенно пленился этой идеей. Но идее социальной правды он остался верен и по-новому свежо и сильно осознал ее как идею подлинной человечности. И, конечно, образы русских революционеров, которым готов отдать свое сердце советский человек, далеки от соответствия оригиналам, а функциональная их нагрузка создана потребностями эпохи. Но факт возрождения революционных симпатий остается несомненным и значение его трудно преувеличить.
Очень характерно для советского человека презрение к внешней нравственности, то есть к тому, что общепризнано, к нормам, принципам, правилам поведения. Советский человек действует так, как будто ему первому в мире приходится решать нравственные вопросы за собственный страх и риск и от случая к случаю. Черта эта имеет свое положительное значение, а также и несомненные опасности. Но надо думать, что она преходящая.
Видеть в этом проявлении, лишенном всяких формальных определений нравственности, выражение особенностей русской души нет никаких оснований. Причины этого явления просты и ясны.
Проявление подлинной нравственности в Советском Союзе есть нарушение норм, ибо советское государство противно нравственности. И это нарушение норм совершается непрерывно в огромных размерах. Закрыть во время глаза, сделать незаконную поблажку, пустить в ход «липу», опоздать или поспешить, предупредить, забыть, замолвить слово, дать адресок, применить одну из миллионов форм блата, просто рискнуть, и подчас многим, чтобы спасти другого от несчастья, — таковы бесчисленные проявления дружбы, человеколюбия, просто человеческого участия. Без этих проявлений жизнь в СССР стала бы невозможна.
Конечно, проявлений эгоизма, подсиживания, даже предательства (впрочем, чаще вполне вынужденного) в СССР сколько угодно. Это очень понятно: это соответствует дурным инстинктам человека и это всячески поощряется властью. Но вот добрые проявления человеческого сердца никем не поощряются и не могут принести советскому гражданину никаких выгод, зато влекут за собой самые тягостные последствия. И тем не менее эти проявления совершаются беспрерывно. Вспомним, что мы говорили о непрерывном преодолении страха в советской стране.
Нигде нравственные акты не свободны более, чем в современной России; нигде их природа не является более чистой, т. е. более свободной от влияния посторонних мотивов: корысти, лицемерия, одобрения или неодобрения общественного мнения и т. п.
Эта беспримесность нравственных мотивов советского человека кладет на его нравственный облик особый отпечаток. Он, собственно, следует не принципам. Ибо принцип расцветает в атмосфере права, а не бесправия. В концлагерной жизни (ибо вся Россия не что иное, как концлагерь) действует не принцип, а сердечный порыв. Поэтому для советского человека совесть — единственный источник его морали. Советское право советский человек презирает, ибо ясно видит его безнравственную природу. Не слишком высоко ставит он и нормы внешней нравственности: что прикажете делать с заповедью «не укради», если не воровать (у государства) значит погибнуть? Но зато, когда заговорит сердце, тогда нормой от голоса совести не отделаешься. Ибо норма — одно, а чрезвычайный случай — другое, а под солнцем сталинской конституции жизнь состоит из чрезвычайных случаев, и чтобы помочь человеку по-настоящему, нужно и себя подвергнуть немалому риску и не одну норму нарушить. В лабиринте запутаннейших отношений в Советском Союзе норма не светит, а чадит. И человек в каждом отдельном случае обращается к собственной совести.
Советский человек не боится греха и совершает его чрезвычайно легко. Это совершенно естественно: в условиях активной несвободы слишком усердное воздержание от греха неизбежно и быстро приводит к физической гибели. Но греху советский человек не служит. Злое он творит без наслаждения грехом. Он просто не чувствует своей вины, вернее слишком легко оправдывает ее тем, что поведение его вынужденное. Оно и в самом деле в огромном большинстве случаев определяется необходимостью спасения живота. Советскому человеку приходится выбирать не между грехом и воздержанием от него, но между грехом и гибелью или, по крайней мере, весьма ощутимым приближением к ней.
Зато добро советский человек творит без мысли о заслуге, просто по влечению сердца. И он часто творит его. Советская жизнь дает ему для этого огромное количество поводов, которые отсутствуют в налаженной и комфортабельной жизни Запада. Зато она и грозит ему бедами и несчастиями за каждое доброе дело. И он пренебрегает этими угрозами с такой легкостью, которая едва понятна для западного человека.
При этом советский человек не просто творит доброе дело, он творит его с большим мастерством. Он проявляет изумительную чуткость к чужой потребности и всегда индивидуализирует свое доброе дело. Он не облегчает себе задачи, не отмахивается от tfee наиболее для себя легким жестом благожелательности, он любит разрешить трудную задачу, он равняется по чужой беде, а не по своему удобству.
Для него доброе дело отнюдь не предмет морального комфорта, оно существует не для него, а для того, кто в нем нуждается.
Рассказывают, что зимой 1945-46 года советские солдаты снабжали немецкие семьи, с которыми они были в приятельских отношениях, дровами и углем. На своих горбах таскали они топливо, сразу определив, в чем больше всего нуждаются страдающие от холода немцы.
Нравственный мир советского человека примитивен. (Мы говорим о большинстве; люди большой моральной одаренности и чуткости встречаются в Советском Союзе ничуть не реже, чем в других странах, но ведь большинства они нигде не составляют.) Иногда кажется, что у советского человека вообще нет никакого морального кодекса, а руководствуется он в своем поведении вдохновением: сегодня так, а завтра совсем иначе. Но он не нигилист. Природу нравственности он ощущает свежо и сильно.
Любопытно, что советский человек лишен психологии завоевателя. Стоит только сравнить победителя француза или немца с русским, чтобы в глаза бросилась огромная разница. Те горды победой, смотрят на занятие страны, как на добычу, благодарны своей власти за военную славу и возможность поживиться за чужой счет.
Эти чувства советская власть хотела вызвать и у своих солдат, но без всякого успеха. Конечно, советский солдат далеко не образец гражданской добродетели и отнюдь не прочь поживиться трофеями. Он же и отощал свыше меры на сталинских харчах и родные у него в колхозе не сыты. Но даже набезобразничав, он же потом ворчит на начальство: «Бот безобразие какое: дисциплины мало. А начальство, чем бы смотреть, само теми же делами занимается. Непорядок…» Сам, может, грабил и насиловал, а потом жаль: «Как на нас смотреть будут? Начальство у нас не туда глядит».
Присоединение Прибалтики русского солдата не обрадовало, империалистических чувств не пробудило. Доминирующие чувства — жалость и сочувствие к местному населению. И глубокий реализм; «Эх, и жили они без нас, да вот мы протянули им руку помощи…» Уничтожающая ирония по отношению к большевистской фикции соединяется с полной свободой от шовинизма: его нет и следа. Но и виновным себя перед балтийцами солдат не чувствует и совесть его спокойна: «наше дело маленькое, а нас разве спрашивают, кабы наша воля…» Относительно будущего страны он не строит себе никаких иллюзий: «узнают они нашу светлую жизнь» — говорит он без тени злорадства. И ему по-настоящему грустно при мысли, что сталинщина уже не ограничивается пределами России. В эстонцах и латышах он видит товарищей по несчастью и немедленно включает их в число соотечественников. Такая аннексия, конечно, ничего общего с империалистической идеологией не имеет.
Советский Союз — страна, где ежедневно и ежечасно совершаются в молчании героические дела. Совершаются не помпезными героями, а рядовыми людьми. Обойти эти дела, говоря о нравственном облике советского человека, невозможно.
Вот типичная драма советской семьи: муж едет «на Курильские острова». За катастрофой иногда следует развод, продиктованный часто требованиями самосохранения. Иногда дело не ограничивается разводом: в газетах появляются письма, в которых жена отрекается от мужа, дети — от отца. Кто знает советские условия, тот не посмеет бросить камень в жену и детей.
Но вот другие примеры: ни жена, ни дети не отрекаются, хотя это грозит им самыми тяжелыми последствиями. И жена, бросив комнату в столице (комната в столице — мечта миллионов!), едет в глушь ссылки и там в ближайшей к концлагерю деревеньке хоронит себя на многие годы. Статистики фактов женского самоотвержения нет в Советском Союзе, но кое-что о них все же известно. Или жена, связанная детьми, остается дома, воспитывает детей и шлет посылки мужу; чего это ей стоит, знает только она. Такой брак стоит тысяч буржуазных благополучных браков, и их в России немало.
Вообще запечатлеть дружбу и любовь героическим поступком или многолетним героическим поведением поводов в СССР совершенно достаточно. Многие от этих поводов, конечно, бегут, но поразительно велико число людей, которые даже не думают о бегстве. Бытового героизма во всех слоях населения современной России реченька бездонная…
Служение ценности для советского человека понятие совершенно бесспорное. Но как обстоит дело с выбором этих ценностей?
Тут беспрерывно совершаются огромные ошибки. Не будем говорить о героизме Чапаевых, повторенном красными партизанами периода немецкой оккупации или о героизме лучшей части комсомола, проявленном во время первой пятилетки. Эта последняя ошибка, едва ли когда-нибудь повторится.
В этике у советского человека нет осознанного руководящего принципа. Он творит от случая к случаю, повинуясь довольно прихотливым требованиям своей совести. Совесть — муза его нравственного поведения, и если она помогает ему подчас создавать шедевры, то нередко оставляет его на положении беспризорного. Это отнюдь не связано с вечными свойствами русской души. Ведь в нравственном отношении современный русский человек предоставлен самому себе; единственное воспитание, которое он получает, — за редчайшим исключением, — воспитание сталинское, то есть безнравственное; быта в России нет, он разрушен до основания, быть нравственным в СССР значит в глазах власти быть преступником. И то, что советский народ не превратился и, по-видимому, не превратится в народ моральных уродов — одно из величайших чудес нашего времени.
С эстетикой дело обстоит совсем плохо. Одолевает безвкусица. Это даже не совсем понятно: русская история показывает наличие у русского народа иногда очень большого вкуса. И теперь еще не умерли в СССР традиции великого искусства. Но советского человека тянет к Есенину, в нем много дешевой сентиментальности. Однако это в области художественного восприятия, а отнюдь не в жизни.
Под сознательным хамством и внешней грубостью в глубине советской души живет лирическая нежность, правда, выражаемая нередко в сентиментальных и пошлых формах. Едва ли есть еще одна страна в мире, в которой так любили бы поэзию. Не только молодежь, но и взрослые, вполне умудренные опытом советской жизни, если не пишут, то очень охотно читают и переписывают стихи, часто плохие, но это — другой вопрос. Потребность советского человека в лирике, несомненно, свидетельствует о его интравертированности. Впрочем, воздержимся от каких-либо выводов по этому поводу. Лирика же военных лет это явление, едва понятное в своей неожиданной нежности.
Едва ли какой нибудь другой народ способен создать подобную военную лирику. Во всяком случае ни у одного из них ничего подобного нет. Не бранная слава, не подвиги, не ненависть к врагу, не опьянение битвой составляют содержание русской военной лирики. И, конечно, упоминание о Сталине прозвучало бы в этих стихах, как кощунство. Но «и в холодной землянке тепло» (эту «Землянку» с восторгом пела вся Россия) не от забот партии и великого Сталина, а лишь от мысли о глазах далекой возлюбленной. Боец хочет верить, что он не погибнет, а спасет его сила любви, с которой ждет его любимая девушка.
И разве не удивительно, что именно один из сталинских активистов — Констатин Симонов — автор нежнейших стихов о мистической силе женской любви? Его сознательность побудила его написать «русский вопрос». Его подсознание (в разрешенный, о, конечно, только в разрешенный момент!) подарило ему, вероятно неожиданно для него самого, решительное утверждение сверхприродной силы любви: «ожиданием своим ты спасла меня»… Ведь не мудростью сталинского руководства, не превосходством Советской армии над фашистскими захватчиками, не совершенством советского строя, а только ожиданием, тем ожиданием любящего человеческого сердца, которое есть непрестанная безмолвная молитва о спасении любимого…
Очень интересен и сложен тот психологический комплекс советского человека, в который входит его любовь к комфорту. Комфорта он не знает, но тянется к нему чрезвычайно. Сама эта тяга представляет собой загадку. Предметы комфорта имеют над его душой неодолимую власть. Самое представление о комфорте у советского человека своеобразно. Часы, патефон, велосипед — это в его глазах предметы комфорта. Чтобы приобрести их, он способен на настоящие жертвы. Велосипед — предмет гордости владельца и зависти знакомых — будет висеть в его комнате на стене (больше поместить его негде) и владелец будет им только редко, по выходным дням, пользоваться. Очарование этого до последней степени условного комфорта заключается в его резком контрасте с привычной нищетой. Во время войны с Финляндией впечатление, произведенное линией Maннергейма, было ничтожным по сравнению с впечатлением от финского комфорта. Часы! Пылесосы! Электрические печи! Шерстяное белье! Обувь! А какой краской покрыты двери! «Я нарочно соскоблил немного и привез». Не было конца перечислению предметов, поразивших воображение именно своим назначением служить удобству человека. «Как удобно и как просто. Живут же люди!» Знакомство с миром неслыханного комфорта затронуло особенно болезненную струну в душе советского человека, нанесло ему новую жестокую травму. Замечательно, что интересовали его преимущественно предметы массового комфорта («Очень просто и у нас могли бы производить!»), все исключительное в этой области нисколько его не интересовало.
Эта тяга к комфорту, кажется нам, объясняется не только беспросветной нуждой, которой так много в Советском Союзе. Она есть своеобразно траксформированное утверждение человеческого достоинства. Она есть священное убеждение в том, что человек не имеет права жить нищим, потому что он царь природы, и весь мир ему на потребу. Предметы комфорта в его глазах — символы зажиточной, достойной человека жизни. Он остро переживает унизительность нищеты и, протягивая руку к комфорту, видит в нем не столько материальное удобство, сколько спасение от унижения.
Что тяга к комфорту не есть элементарная жажда обогащения, подтверждается еще и тем, что комфорт воспринимается не как личная, а как национальная проблема. Личные потребности немедленно связываются с общими. — «Наладить бы массовое производство… для народа необходимо. И стоило бы пустяки…» Только в порядке массового производства и дешевого сбыта и можно разрешить проблему комфорта, а не посредством рвачества и всеобщей свалки. Это советский человек (по крайней мере теоретически) превосходно понимает.
О том же говорит и то обстоятельство, что с жаждой комфорта у советского человека сочетается удивительная свобода от власти вещей. Он легко отрешается от своего достояния; было бы только ради чего. Он презирает, не безусловно, но с определенной точки зрения, и эти самые вещи: «барахло». Обозначить как барахло он может и золото и бриллианты: «погиб человек из-за барахла», с оттенком неодобрения к погибшему. Еще больше он презирает людей, рабствующих вещам, находящихся у вещей в безусловном подчинении: «барахольщики». Слово это — одно из самых презрительных в современном русском языке.
Обобщая отношение советского человека к комфорту, кажется, можно сказать, что он признает комфорт за очень большую ценность, может быть за большую, чем следовало бы, бессознательно чуя в комфорте средство утверждения достоинства человека. Проблема комфорта, с его точки зрения, может быть разрешена только в национальном масштабе и обязательно должна быть разрешена. Но эта ценность, однако, отнюдь не величайшая и при столкновении с ценностью более высокого порядка, должна быть принесена в жертву ей без малейшего колебания.
Другой не менее сложный и не менее характерный нравственный комплекс советского человека — это его любовь к родине.
Анализ этого чувства чрезвычайно осложняется тем, что оно в значительной степени входит в сферу показной сознательности, что оно эксплуатируется сталинской властью, а потому стимулируется ею. Оно является составным элементом не только реального, но и фиктивного советского человека. Иными словами, каждый советский гражданин обязан быть патриотом и обязан демонстрировать свою привязанность ко всему комплексу идей, составляющих понятие «советской родины», начиная от уважения к Александру Невскому и Суворову и кончая горячей любовью к партии, правительству и лично великому Сталину. В патриотизме советского человека элементы фикций сплетены с элементами совершенно реальной любви к совершенно реальной родине и отделить одно от другого отнюдь не легко, тем более, что нередко весьма громогласно выражая свои патриотические чувства, он и сам толком не знает, где кончается его искренность и начинается ложь перед властью и, главное, перед самим собой.
Для активиста исповедуемый им советский патриотизм есть, прежде всего, средство самообмана и самооправдания; для сознательного же врага советской власти его любовь к родине зачастую Должна расцениваться как патриотизм российский, вполне антисоветский по содержанию.
Средний советский человек находится между Этими двумя полюсами. Патриотизм его, в своей основе просто российский, обременен большим или меньшим количеством «советских» элементов. Отношение отдельных людей к отдельным идеям, объединенным в комплексе «советской родины» вполне индивидуально и имеет бесконечное количество вариаций.
Используя «советские» элементы комплекса — любовь к советским песенкам, советскому спорту, отдельным героям Советского Союза (получившим свои отличия не за стахановские рекорды, а за подвиги в Отечественной войне), к московскому метро или Художественному театру (с прицепкой имени Горького), — партия весьма успешно обыгрывает любовь советского человека к своей родине и народу, облекая ее в ризы советского патриотизма и приклеивая к ней вполне фиктивную любовь к делу Ленина-Сталина, строительству коммунизма и даже к органам государственной безопасности.
Большую роль здесь играет лелеемая в комплексе советского патриотизма гордость различными достижениями, в которой советскому человеку предлагается компенсация его рабского и униженного положения. Власть предлагает ему гордиться тем, что это якобы он совершил великую революцию, он построил мощную промышленность, он освоил Сибирь и север, он создал сильнейшую в мире армию, он добился победы над Германией… Советский человек прекрасно знает, что великая революция принесла ему рабство, что мощная промышленность не в состоянии снабдить его лишней парой штанов, что освоение необжитых районов стоило миллионов жизней, что сильнейшая в мире армия лишь орудие порабощения, что победа в Отечественной войне «лезет ему, как говорится, боком». Достижения советской власти стоили ему, однако, таких трудов и жертв, что он не допускает даже мысли о том, что они вообще никому не нужны. Отречься от них значило бы для него окончательно обессмыслить и свое собственное существование. И он гордится якобы «своими» достижениями, оправдывая хотя в какой-то мере перед самим собой свое участие в них.
И в тоталитарном государстве он продолжает чувствовать себя сыном великого народа, призванного совершить великие дела. И даже признавая, что какой нибудь Беломорско-Балтийский канал в сущности совершенно бесполезное сооружение, он все же гордится тем, что русские люди сумели прокопать его, пусть даже в качестве зэков, и пусть даже ценой тысяч и тысяч жизней.
Вероятно, каждый москвич отлично знает, как строилось московское метро и более или менее ясно понимает, что эта роскошь России не по карману. И все-таки он гордится тем, что под его городом проложена эта подземная дорога. Он с удовольствием прохаживается по ее роскошным станциям и гонит от себя мысль, что для того, чтобы не опоздать на работу, ему было бы достаточно простой железобетонной коробки, а средства истраченные на порфир и мрамор могли бы пойти на жилищное строительство и избавить от необходимости ютиться с женой и тещей в одной комнате.
Советский человек знает, что вместо Норильского медно-никелевого комбината можно было бы построить добрый десяток текстильных фабрик… и гордится тем, что только Советский Союз имеет мощные металлургические предприятия за полярным кругом. Материально никакой никель не в состоянии компенсировать пары. штанов, но психологически такая компенсация вполне возможна. Гордость советскими достижениями и есть эта компенсация.
В период немецкой оккупации легко было наблюдать, как миллионы советских людей, ненавидящих большевизм и в своей среде открыто его осуждающих, защищали советские достижения перед лицом не только иностранцев, но и старых русских эмигрантов. Защищали не потому, что они совершены под мудрым водительством партии, правительства и лично товарища Сталина, но потому, что они совершены силами русского народа и должны, следовательно, свидетельствовать, что это великий народ.
Советский патриотизм в своей основе не что иное, как российский патриотизм, изуродованный элементами компенсации собственного рабства у советской системы. Самый факт патриотизма свидетельствует поэтому не только о том, что в современной России жива и сильна природная любовь человека к родине. Он свидетельствует еще, что этот человек чувствует себя глубоко оскорбленным и униженным активной несвободой, что он с Этим не примирился и не примирится никогда. И если он вынужден идти по пути ложной компенсации, то самый этот путь говорит, что ему есть что компенсировать, что он тянется к предложенному ему суррогату только потому, что полноценный патриотизм остается для него недостижимой мечтой.
Фикция цветущей советской родины и животворного советского патриотизма при таких условиях перестает быть голой фикцией. Она превращается в идеал, к которому тянется измученная душа советского народа. О, он прекрасно знает, этот несчастнейший в мире народ, что Советский Союз вовсе не прекрасная, вовсе не свободная, вовсе не богатая и вовсе не счастливая страна! Но когда он поет «Широка страна моя родная» — он горячо желает, чтобы человек дышал в ней действительно вольно. Утверждаемая лишь в качестве подлой и пошлой фикции свобода преображается в его душе в свободу чаемую, в тот самый идеал свободы, ради которого стоит жить и благодаря которому дышать становится и в самом деле хоть немножко вольнее.
Политически советский патриотизм до сих пор оказывал сталинизму ценные услуги. Но нравственно он означает как раз конец сталинщины. Любовь к родине и желание видеть ее свободной, богатой и счастливой есть величайшая святыня в сердце советского человека. Именно в его патриотизме таятся его идеалы и его подлинное знание о подлинной свободе, подлинном счастье и своем нравственном долге по отношению к ним.
Два основных стремления определяют собой, таким образом, духовный характер советского человека: воля к достойной жизни (выражающаяся обычно в виде жажды комфорта) и желание служить родине (принимающее часто уродливый облик советского патриотизма). Именно эти стремления диктуют ему его идеалы и определяют его иерархию ценностей.
Действительного воплощения эти идеалы в условиях сталинского властвования не имеют и иметь не могут. Сталинизм стремится, однако, их эксплуатировать и делает это в форме целесообразных фикций. Советский человек отлично знает, что счастливая и зажиточная жизнь — это фикция. Но фикция эта выражает его идеал. Он хотел бы, чтобы жизнь действительно стала и зажиточной и счастливой. Так же хорошо знает он цену гарантий солнечной Сталинской конституции. Но и эта фикция есть для него мечта и задание: он горячо желает пользоваться действительной свободой.
Мир мифов и фикций в известной своей части есть мир идеалов и ценностей советского человека. Он не может быть реализован в системе сталинского властвования. Он — мир мечты, непереходимой пропастью отделенный от жизненной действительности. Но тянется человек к своей мечте. И, распевая бравурный мотивчик о дружбе трех танкистов, «экипажа машины боевой», даже сексот, только что написавший донос об антисоветском выпаде своего «Друга», мысленно тянется к дружбе, вовсе не сталинской и вовсе не социалистической. А в пошловатой песенке «Катюша» советский человек воспевает не охрану сталинских границ, а святыню женской любви и верности… И охотно поет советский человек советские песенки, выбирая из них элементы собственной мечты и наслаждаясь именно этими элементами.
Изложенное выше дает возможность сделать грубый набросок его эмпирического характера.
Специфические условия существования помогают возникновению и закреплению некоторых черт, свойственных всем советским людям, независимо от того, к какому слою советского общества они принадлежат. Эти черты, прежде всего:
1) Разрыв между внешним поведением и внутренними переживаниями. Между первым и вторым нет соответствия. Первое часто бывает нарочито подчеркнутым. Вторые — тщательно скрываются. В искусстве скрывать свои подлинные чувства советские люди достигают настоящей виртуозности.
2) Разрыв между обществом и личностью. Интимная жизнь в Советском Союзе стремится оторваться от общественной. Внешне советский человек самый экстравертированный в мире, внутренне — самый интравертированный.
3) Советский человек живет под вечным страхом, страхом, который часто достигает предельной силы и который совершенно обоснован. Страх этот глубоко деформирует личность. Советский человек — это человек, деформированный страхом. Но одной деформацией личности дело не ограничивается. В самых недостанных глубинах ее рождается протест против активной несвободы сталинского строя, и зреют силы, непредвиденные сталинской системой воздействия на психику. Истерзанный страхом советский человек непрерывно эгог страх преодолевает.
4) Психология советского человека это психология зависимости и унижения. Крайняя степень зависимости есть результат всемогущества государства, которое относится к гражданину как к средству для достижения своих целей. Государство — монопольный собственник на все средства производства и оно же — монопольный работодатель. Гражданину не предоставлено никаких прав. В числе других сотен тысяч или миллионов он может быть в плановом порядке уморен голодной смертью. Его бесправие — абсолютно; никакой защиты у него нет, и он очень хорошо понимает это.
Унижение его — безгранично. За малейшее проявление заботы о своих естественнейших и неотложнейших нуждах или нуждах семьи его осыпают оскорбительными наименованиями: рвач, лодырь, лет ун, пр огульщик, бра код ел, чуждый элемент и пр. За малейший неверный шаг в области идеологии он оказывается низкопоклонником перед иностранщиной, гнилым буржуазным объективистом, предельщиком, безродным космополитом, двурушником, а то и врагом народа. Его бьют смертным боем на допросах в МГБ, от него требуют оговоров себя и множества своих знакомых, его осыпают неслыханными оскорблениями. От него требуют лицемерного выражения преданности режиму и вождю и шумных восторгов перед теми порядками, от которых он страдает. Государство грубо вмешивается в его интимную жизнь. Он чувствует себя червем, который ежеминутно и без всякого повода может быть растоптан железной пятой власти.
5) Его психология есть в то же время психология нищеты. Быть вечно полураздетым, полуобутым, полуголодным, видеть полураздетой, полуобутой, полуголодной свою семью, вечно — дома, на службе, в очереди — думать о том, как бы извернуться, где бы достать лишний кусок. Знать, что без блата не обойтись, что блат — единственное спасение, и что блат несет риск нового страшного унижения. Быть больным и встретить грубый отказ в медицинской помощи и угрозу привлечь к ответственности за симуляцию. Все это — ежедневная трагедия миллионов людей.
6) Советский человек не потерял чувства собственного достоинства. Но оно жестоко оскорблено в нем и потому извращено. Оно поэтому проявляется иногда в неожиданных и странных формах. Иногда, например, оно выражается в отчаянных усилиях выполнить и перевыполнить заведомо невыполнимый план, — «чтобы доказать власти*,»; что доказать? бедняга и сам толком не знает. «Пусть видят каков я есть человек!» И ломает себе хребет, чтобы «доказать».
С этим чувством оскорбленного достоинства связана у советского человека психология обиды. Речь идет не о конкретной обиде: незаконно оштрафовали, не дали путевки в дом отдыха, снизили расценки… Нет, это та вечная, ядовитая обида, в основе которой лежит правильное или неправильное ощущение своей неполноценности. В этой обиде патология советской действительности, и этой патологии много, очень много в Советском Союзе.
С обидой этого типа связано сосредоточение внимания на самом себе, болезненный эгоцентризм. Эгоцентризм этот естественно влечет за собой неприязнь ко всему человеческому роду. Он должен бьш бы оказаться крайне губительным для альтруистических чувств.
7) Удивительным образом эгоцентризм этот оказывается поверхностным. Под ним (и это еще раз подтверждает нашу мысль о «благом подсознании») скрывается неугасимый инстинкт человеколюбия, щедрости, гостеприимства. Как выразилась одна умирающая от голода женщина, делясь тарелкой болтушки: «инстинкт гостеприимства должен умереть последним». По многократным свидетельствам немецких военнопленных, русский народ добр и человеколюбив. Немцам помогали охотно и много, уделяя помощь из своего голодного пайка и не помня страшного зла. Некоторые из них вернулись из советского плена преображенными. Это — мало кем замеченная, но тем не менее величайшая моральная победа, одержанная русским человеколюбием.
8) Что в советском человеке много подозрительности, цинизма и неверия в «высокое и прекрасное», это как нельзя более естественно. Поразительно другое. Под этой оболочкой неверия тлеет огонек веры. Жажда веры у него огромнейшая. Есть на свете где-то справедливость и должна она, в конце концов, восторжествовать. Но это только одна половина веры. А другая: я в сторонке стоять не должен, а за эту справедливость должен пострадать, а может быть и умереть. И это не патологическая воля к бесцельному страданию, а воля к светлой, оправданной жертвенности. Эту волю можно было наблюдать, например, у многих рядовых власовцев.
9) Крайняя замкнутость советского человека, его уменье скрывать свои чувства опять-таки совершенно понятны. Но какая страстная жажда общения в нем живет! Он истосковался по доверию, дружбе, любви. И, может быть, именно потому существует в Советском Союзе культ дружбы и, кажется, только в нем. Особенно священна дружба в армии: «мы с ним от Сталинграда до Берлина вместе прошли, последний кусок делили; он меня два раза от смерти спас». И верит другу, как себе. В царстве МГБ такие факты дружбы — явление национального значения.
В современной России есть браки крепчайшие. Поженились, открыли друг другу души, и каждый почувствовал, что он не одинок в страшном сталинском государстве: их двое. Никто этих браков, скрепленных страстным доверием, не считал, но что есть такие, и их не мало, свидетельствуют все наблюдательные люди.
10) Кругозор советского человека крайне узок. Но это не узость предрассудка или косности мысли, или патриархального мирка. Узость эта создана активной несвободой. Отчасти она осознается советским человеком и при благоприятных условиях он, вероятно, способен ее преодолеть. Рядом с этой узостью живет в нем и чрезвычайная острота интуиции. Многое он ловит на лету, многое понимает с полуслова. Прекрасным доказательством тому является опыт минувшей войны. Краешком глаза увидел советский солдат западный мир и составил себе представление о нем, о его положительных сторонах и его слабостях. Он понял, как выразился в аналогичном случае Герцен, «оскорбительно много». И это понимание еще сослужит ему службу.
Советский человек исполнен величайшего практицизма. Он чрезвычайно высоко ценит практические знания и уменья. Его в особенности интересуют прикладные науки (влияние стратегического строя его мышления). Но в то же время он не лишен и жажды широкого и обобщающего знания. Может быть, это бессознательный протест против фальсификации науки, но вернее — это природное свойство русских.
Характер советского человека соткан, таким образом, из внешне противоречивых черт: практицизм и жажда знаний, психология обиды и человеколюбие, неверие и жажда веры, узость кругозора и острота интуиции, любовь к комфорту и презрение к материальным благам. Это отнюдь не вечные, неустранимые противоречия, вытекающие из якобы исконных полярностей русской народной души; эти противоречия — болезненная реакция советского человека на практику активной несвободы.
Страх, о котором говорилось выше, калечит душу советского человека, но он не заполняет ее целиком. Он — лишь одна сторона противоречия, а другая — жажда риска. Советского человека больше всего угнетает безнадежность его положения. Он способен к борьбе. Он эту борьбу ведет и вел все страшные годы советской власти. Стоит ему показаться, что борьба не безнадежна, как жажда риска просыпается и овладевает им. Прослойка героических людей есть, надо полагать, в каждой нации. Среди советского народа она, по-видимому, больше, чем у других народов.
Уже у Маркса отчетливо намечается общественный идеал, который вполне совпадает с эзотерическим понятием коммунистического общества у Сталина. Уже Маркс говорил о свободе, в которую необходимо было прыгнуть, но он же говорил и о царстве вполне родовых существ. Вопиющего противоречия между своими высказываниями Маркс не замечал. Маркс наметил два пути: идти по обоим было совершенно невозможно. Сталин нашел третий путь — путь активной несвободы.
Замысел сталинизма заключается в построении общества, утратившего самый инстинкт свободы, т. е. активно несвободного. Члены этого общества должны объективное рабство воспринимать как свободу, иначе говоря, они должны быть настоящими роботами.
Замысел этот неосуществим. Свобода не есть осознанная необходимость, свобода не есть иллюзия, потребность в свободе неистребима в человеческой душе, инстинкт свободы неискореним. Представление большевиков о свойствах человеческой природы оказалось ложным и при столкновении с жизнью было развеяно в прах.
Ни перед чем не останавливающейся волей сталинизму удалось создать лишь фикции свободного общества и фикции свободных существ, счастливых и гордых своей свободой, получивших ее как дар из рук великого Сталина и бесконечно ему за то благодарных. Так осуществляется абсолютное, но фиктивное властвование, так осуществляется тайный замысел сталинизма.
Не подлежит сомнению, что советский народ жестоко травмирован фикционализмом и страхом.
Страх этот доходит до прямой боязни свободы. В отказе от внутренних претензий на свободу люди хотят видеть какую-то гарантию от преследований власти. Гарантия эта, конечно, оказывается мнимой.
Боятся подвластные властвующих и властвующие подвластных. Страх модифицируется как а) боязнь свободы и ответственности, б) мания преследования, принимающая зачастую клинические формы, в) целая система приспособительных условных рефлексов, г) потеря сознания границ между правдой и ложью, д) замена этих категорий категорией целесообразности (стратегическое мышление).
Сталинизм показал, что насилие над человеческой личностью может идти очень далеко. Беспрерывным насилием можно добиться от человека даже внутреннего отречения от свободы. В атмосфере активной несвободы можно добиться страха перед свободой, страха перед собственным мнением, страха перед собственной совестью. Советские люди представляют многочисленные примеры этого страха, и это совершенно естественно и неизбежно в их положении. Удивительно не это, удивительно то, что в Советском Союзе есть множество людей, которые только внешне покорны и совершенно не знают страха перед свободой. Наоборот, они ей верны и умеют сохранить верность до конца своих дней. Но и те, которые навсегда придавлены страхом перед свободой, и те отнюдь не автоматы. Они боятся свободы, но они знают о ней, и они, несмотря на всю изуродованность их жизни, неизмеримо ближе к свободному человеку, чем к автомату.
Русскому народу выпало на долю продемонстрировать перед всем миром во славу Маркса-Энгельса-Ленина-Сталина общество вполне родовых существ. Он отказался это сделать. Мало того, он убедительно показал, что для этой роли у него нет решительно никаких данных. Тогда первоначальный наивный замысел марксизма был заменен другим: русский народ должен был явить миру торжество сталинского фикционализма. И для этой роли он оказался мало пригоден. И только для внешнего зрителя, неспособного к сочувственному восприятию чуждого душевного мира и желающего быть обманутым, фикции сталинской власти сходят порой за реальности.
Коммунистическая идея в России мертва. Царством вполне родовых существ Россия сыта по горло. И фиктивным воплощением этого царства, морально-политическим единством советского народа, с энтузиазмом выполняющего мудрые указания великого Сталина — тоже сыта.
Но в государственно-правовых представлениях советского человека культ сталинской государственности оставил глубокий след. При всей своей внутренней жажде свободы, советский человек, — не как исключение, а как правило, — убежден в том, что все проблемы могут и должны решаться властным приказом сверху, что за все отвечает руководство, что только руководство может и обязано обеспечить условия и заставить гражданина делать то, что нужно.
Психология подопечности, требование постоянной опеки со стороны государства, в отдельных и худших случаях демагогически прикрывающее стремление к паразитизму, будет еще долго тяжелым духовным наследием сталинщины, грозящим снова сосредоточить власть в одних руках, ради якобы поставления народа на путь служения его же благу, тем более, что оно опасным образом связывается с исконной русской идеей служения.
Русский человек и до революции и теперь считает недопустимым жить только для себя; по его убеждению жить нужно для чего-то другого. Ничто на Западе его так не отталкивает, как священный эгоизм, само собой разумеющийся для европейца. Что такое свобода по западному представлению? Это игра эгоизмов, которая приводит ко всеобщему удовлетворению — по оптимистической концепции и к господству сильных эгоизмов над слабыми — по пессимистической. Что такое коллективизм? Это союз слабых эгоизмов против сильных. Русскому человеку равно чужды и европейский индивидуализм, и европейский коллективизм.
Основное настроение русского человека иное: не интерес, а ценность, не беспредметная свобода, то есть служение своему эмпирическому «я» как высшей ценности, а свобода служения и ответственности. Но тут-то и подстерегает советского человека опасность. Если бы он был способен до конца осознать свое верное чувство, он стоял бы на совершенно верном пути. Но он этого сделать пока не может: мешают влияния коммунизма. Русский человек лучше понимал себя до революции. Тогда он полагал, что нужно жить «по-божески» и был совершенно прав. Теперь он этого не скажет, потому что его отношения с Богом темны и запутанны до последней степени. И на вопрос, что же это за высшая ценность, коей по его убеждению надлежит служить, он ответит, почти не колеблясь: благо народа.
Не будем к нему придираться и с поспешностью уличать его в коллективном эвдемонизме: может бьггь, если хорошенько покопаться в его душе, мы найдем в ней готовность благо народа поставить на службу более высокой ценности, вернее не понимать его как элементарное эмпирическое благо. Но, может быть, и не найдем. Во всяком случае, если он даже стоит на позициях коллективного Эвдемонизма, то его коллективный эвдемонизм отличается от европейского тем, что он героический. Иным он быть не может: обстановка такова, что она требует от советского человека не какого-нибудь, а именно героического служения, и это требование находит в его сердце горячий отклик. Это — высокий залог прекрасного будущего. Но залог может и обмануть.
Как бы то ни было, опасность коллективного эвдемонизма, пусть в самой благородной и возвышенной форме, подстерегает советского человека. Эта опасность — наследие коммунизма, и она тем более сильна, что ее связь с коммунизмом советский человек в состоянии установить далеко не всегда, скорее в порядке исключения.
Мещанство Запада вызывает у советского человека крайнее отталкивание, часто возмущение. Но за своим возмущением он обычно не видит, что это столь им презираемое мещанство его подстерегает, что он не какую-либо лазейку ему открыл, а настежь распахнул перед ним двери своей души, а двери эти — его героический эвдемонизм, его вера, что комфорт и материальное благополучие это и есть человеческое достоинство.
Выло бы праздным занятием гадать о дальнейших судьбах советского человека. Может быть, он сумеет определить свой идеал, как служение высшим ценностям. Это не значит, конечно, что Россия превратится в орден подвижников. Но культурно-историческое творчество русского народа приобретет резко отличительные черты, если этот идеал будет принят народом в сердце. И тогда нашему народу предстоят великие культурные свершения. Но может быть дальше коллективного эвдемонизма народ наш не пойдет. И тогда Россия окажется восточным вариантом любого из европейских государств и культурный потолок ее можно ощупать уже теперь. Тогда символом новой России можно считать реконструированную большевиками Москву, которую они обудапештили и обукарештили и тем наложили на нее печать раньше несвойственного ей провинциализма.
Так обстоит дело с русским национальным идеалом. Огромный вопросительный знак, гигантское «может быть» покрывает собой русское будущее.
Оскорбленный в самой основе своего человеческого достоинства, травмированный страхом и бессмысленностью своего существования, на все и на всех обиженный советский человек до сих пор ждал преодоления сталинщины от государственной власти.
Это ожидание оказалось напрасным. И это кладет судьбу страны и народа в руки героического меньшинства, принявшего ныне на свои плечи борьбу за права и свободу. Ибо на него ложится не только политическое, но и духовное водительство.
Нелепо мечтать о всеобщем покаянии в грехах, которых, увы, очень много на душе советского народа. Нелепо мечтать и о внезапном его преображении или о появлении вождей, способных безошибочно вести его по пути духовного обновления. Строй активной несвободы должен быть преодолен самим народом, мышление должно перестать быть стратегическим, болезненные комплексы и травмы должны быть изжиты, благие влечения и инстинкты должны снова подняться в ранг нравственного долга. Ибо источником достойной жизни является не столько свобода и не столько мудрость государственного руководства, сколько, прежде всего, любовь и солидарность людей между собой.
Самой большой и самой ответственной в дальнейшей судьбе русского народа будет не роль государства, а роль носителей свободы духа вообще и роль русского христианства, в частности. И если эти силы не справятся со своей задачей… но — да не будет сего!