Тетя Поля вышла из сеней и, повязывая на ходу черный платок, побежала по проулку.
— Пелагея Ивановна! — окликнул ее Тутаев, сидевший в тенечке у крыльца. — Чего это вы повязали черный платок — или кто-нибудь умер?
Пелагея Ивановна остановилась и, все еще продолжая затягивать концы платка сухими, плохо гнущимися пальцами, посмотрела на своего дачника. По этому взгляду Тутаев понял, что она не заметила его, когда проходила мимо.
— А вы разве не знали? Да Аграфена, Американка-то наша… — как всегда, торопливо и нараспев заговорила тетя Поля.
Американкой в Епихине прозвали Аграфену Денисову. Прозвали давно, еще в самом начале тридцатых годов, когда ее — грамотную и разбитную бабу — епихинские мужики выбрали председателем только что созданной артели. Рассказывали, что в ту пору, агитируя за артель, она без конца склоняла это слово — Америка: де, объединившись в артель, епихинцы разом догонят и перегонят эту передовую капиталистическую страну.
Тутаев не знал Аграфену такой молодой и деятельной. Лет семь назад, когда он впервые приехал в Епихиио, Аграфена Денисова была уже древней старухой. Жила она одиноко в кирпичном, мрачноватом с виду доме, похожем на монашескую келью. Несмотря на то, что Аграфене было под девяносто, она носила воду с речки, косила траву козе и овцам. Неделю назад Тутаев видел старуху в огороде — она окучивала тяпкой картофель. И вот — нежданно-негаданно свалилась.
— Ах, как жаль! — воскликнул Семен Семенович. — Славная была старуха.
— Да чего уж! Аграфена свое пожила! — сказала тетя Поля и, повернувшись, скрылась за кустом бузины, росшим с угла проулка.
Тутаев прислушался.
Урчала где-то машина; мычал привязанный на поляне телок; из соседней половины — от Митьки, где остановились шоферы из киносъемочной группы, приехавшей неделю назад, — доносилось посвистывание транзисторного приемника и обрывки чужой речи. Чей-то, кажется Галин, голос без конца напевал одно и то же: «Если друг оказался вдруг…», «Если друг оказался вдруг…» И снова: «Если друг оказался вдруг…»
Ни плача, ни бабьего причитания — без чего не обходятся ни одни деревенские похороны — не слыхать было, и Тутаев успокоился. Не его дело: умерла старуха — старухи и похоронят. Семен Семенович уселся поудобнее и, смежив веки, подставил лицо солнцу. Тепло было приятно. Весь май стояла прохладная погода, и лишь в последние дни потеплело.
С проулка доносился запах поскотины и разморенных жарой лопухов.
Рядом послышались чьи-то шаги.
Тутаев открыл глаза.
Из-за плетня, делившего пополам хозяйский огород, показалась сутуловатая фигура Митьки. В белой рубахе, в наглаженных брюках Митька выглядел по-необычному празднично.
— Привет! — Митька хотел пройти мимо, но, подумав, остановился. — Мать-то где — в избе али в огороде копается?
— Бабку Аграфену хоронить побежала.
— А-а! — протянул Митька и, ухмыльнувшись, добавил безо всякого перехода: — Семен Семенч, дайте трешку взаймы! Я вам должен сто шестьдесят четыре ведра, а дадите трояк — ровно двести будет.
Тутаев недовольно повел плечами, как бы говоря: а пошел ты к этакой матери! Мало ли я передавал тебе трояков? Однако, подумав так, Семен Семенович промолчал, не возмутился вслух.
Митька носил им воду — снизу, из речки, и Тутаеву не хотелось ссориться с ним. Семен Семенович достал из бокового кармана пиджака кошелек и стал рыться в нем, отыскивая нужную бумажку.
И пока Тутаев рылся в кошельке, Митька, как бы извиняясь за свою просьбу, говорил:
— Старшой обещался приехать, ну, сами понимаете, надо припасти к встрече. Думал — у матери перехвачу, а ее дома нет. Да вы, пожалуйста, не беспокойтесь, Семей Семенч! Хотите водой отплачу, а если сумлеваетесь, то в пятницу наличными верну. Я нанялся к киношникам. Сначала избу ставить — вместе с братьями Кубаркиными. А потом играть буду, заместо актера.
— Играть? — переспросил Тутаев.
— А что вы думаете: не сумею? Если я захочу — я все умею!
— Что снимать-то будут? — спросил Тутаев, подавая Митьке трешку.
— Свадьбу! — Митька сунул бумажку в карман. Ему уже невмоготу было, но он ради приличия постоял еще минуту-другую. — Жених и невеста — актеры, а все остальные — из местного населения. Я записался ряженым. По пятерке за сеанс. Грандиозно! Так что вы, Семен Семенч, не беспокойтесь.
— Да я не беспокоюсь. Галя-то дома сегодня? У нее выходной, что ли?
— Обедать прибежала.
— Вы опять в разводе?
— Ну нет! Наоборот, полное согласие и всепрощение. Но у нее перед получкой тоже пусто. Рублевку оставила утром, так мы с Колькой Котовым уже раздавили бутылку портвейна.
— А Сергей Михайлович-то надолго?
— В отпуск.
— Значит, гульнем? — подзадорил Тутаев.
— Гульнем! — заулыбался Митька и, еще раз убедившись, что трешка в кармане, обрадованный, побежал мимо репейников к дороге.
— «Гульнем», — с горечью повторил про себя Тутаев.
Семену Семеновичу стало грустно «Надо кончать с этим! — решил он. — Каждое лето одна и та же история: приезжают к хозяйке сыновья, дочери с мужьями и детьми. Начинаются попойки, ругань — какой тут, к шутам, отдых?! Хоть на эти две недели, пока будет гостить Сергей, съехать бы от тети Поли».
И только подумал об этом — сидеть стало уже невмоготу. Тутаев встал и, чтобы хоть немного успокоиться, решил взглянуть на Быстрицу. Он очень любил речку. Пожалуй, именно из-за нее, из-за Быстрицы, он и поселился здесь, в Епихине. Сама речушка и особенно заречные дали, открывающиеся с высокого берега, всегда успокаивали.
Поднявшись со скамейки, Тутаев вышел в проулок. Проулок был узкий. По обе стороны его росли корявые ракиты. Обочиной, держась в тени ракит, Семен Семенович пошел вниз, к Быстрице.
И пока шел проулком, все думал о Митьке.
Митька — последний, самый младший сын хозяйки, Пелагеи Ивановны. У тети Поли много детей, и все они разъехались кто куда: Сергей, старшой, в Москве; там же и дочь — Мария. Еще сын — в Полянах, в районном центре, магазином заведует; две дочери — в Алексине, на комбинате работают. У всех в городах квартиры, семьи. И только меньшой, Митя, застрял в деревне.
Сам Митька считает, что застрял он в колхозе исключительно по причине своей неграмотности. Он с трудом окончил семилетку и теперь обвиняет всех: мать, что та в свое время не заставила его ходить в школу; сестер и братьев, что те-де учены, в столицах разных живут, а его бросили тут, в дыре, позабыли совсем. Убеждение, что жизнь его не удалась, сделало Митьку несносным для окружающих. Он пьет, скандалит, бездельничает. Было время, когда он возил молоко с их епихинской фермы. Но вот уже года три, после того как ферму перевели в Лужки, на центральную усадьбу, Митя, по сути дела, нигде не работает. Когда у него есть деньги на выпивку, он неделями бьет баклуши. И лишь оставшись без гроша, идет к Игнату Тележникову, бригадиру, и берется за какое-нибудь дело. Причем берется за такое дело, которое, как говорится, горит: перекрыть крышу в телятнике, обнести забором летний лагерь для свиней или что-либо другое в этом роде. Нет щепы для кровли — он сам надерет щепу; надо столбы для изгороди из леса привезти — привезет.
Разговаривая о деле с Игнатом, Митька торгуется, рядится, выговаривая цену, как какой-нибудь старшой у грабарей в те, давние времена. Однако, выклянчив подходящую цену, Митька работает за десятерых. Кому приходилось драть щепу на станке, тот знает, каков этот труд. Двоим-то мужикам трудно. А Митька один у станка справляется. Сам в лес съездит, заготовит осиновых кругляков, приладит станок во дворе, под навесом и строгает с темна до темна. Голый по пояс; пот с него — ручьями, а он знай свое: двигает резаком взад-вперед. Он готов работать до изнеможения, но только чтоб все точь-в-точь было, как уговорено: кончил дело — деньги на бочку!
Получив деньги, Митя идет в Поляны, покупает водки, закуски и навеселе — радостный, оживленный — заявляется домой. Водку и закуску — на стол; зовет к себе мать, соседей, дачников своих, угощает.
Поначалу все идет складно. Митя за столом весел; рассказывает забавные истории, сыплет присказки, и все думают, что наконец-то он образумился. Но, добавляя мало-помалу, Митька очень быстро хмелеет. А захмелев, впадает в буйство. Буйство это всегда начинается с придирок.
— Мать, а где Галя? — вдруг спрашивает он.
— Ты муж. Тебе лучше знать, где твоя супружница, — уклончиво отвечает тетя Поля.
Уклончиво и с некоторым тайным намеком.
Тетя Поля не любит свою невестку. Она считает, что Митя дал жене слишком большую волю. Галя работает лаборанткой на молокозаводе в Полянах. Служит она там давно, и работа ей нравится; однако Галя считает ее временной. Галя учится в вечерней школе и мечтает поступить в институт. Она часто задерживается в школе и дома каждую свободную минуту сидит за книгами. Тетя Поля считает, что учеба и книги — это блажь, баловство. Раз вышла замуж, то надо жить честь по чести: работать, ухаживать за мужем и ребенком, — чтоб муж был вовремя накормлен, обласкан, чтоб ребенок вовремя был помыт и уложен спать. «А это что за жена?! — возмущается Пелагея Ивановна. — Бросит дочь бабке; чуть свет — убежала! Является в полночь, в сумке вместо буханки хлеба — книжки. Дело ли это?! Была бы у Митьки другая жена, все шло бы по-иному. В доме был бы порядок. Пришел муж с работы — стол ему накрыт: пожалуйста, дорогой муженек, ешь себе на здоровье! А то прибежит Митька — скорей керосинку разжигать да старый суп разогревать. Раз повозился так, другой… А в третий — принес бутылку, достал из погреба соленых огурцов — и вся недолга… Вот и сбился парень с панталыку».
Тайные намеки матери всегда приводят Митьку в буйство.
— Галя! — зовет Митька. — Где моя жена?
Чаще всего Гали при таком случае не бывает. Пошумев, сколько приличествует по поводу ученых жен, Митька набрасывается на мать.
— A-а, сидишь! — говорит он, смотря на нее помутневшими глазами. — У кого за столом сидишь? Чей хлеб ешь? Нелюбимого сына хлеб ешь! А где твои любимчики? Где они? Разбежались! За длинными рублями гоняются! Взрастила — нечего сказать. Помрешь — они на похороны не приедут.
— Ну что ты, сынок! — уговаривает его тетя Поля. — Разве я тебя не люблю?
— А, любишь?! А раз любишь, достань мне еще водки!
Делать нечего: Пелагея Ивановна бежит в мазанку; достает со дна ларя, где ссыпано зерно для кур, бутылку самогона; приносит посудину и ставит на стол. Перепив, Митька засыпает тут же, сидя за столом.
Если же Галя дома, все оборачивается по-иному.
— Галя! — зовет Митька.
Галя, если даже она дома, редко принимает участие в этих Митькиных застольях. Ей некогда рассиживать за столом; надо приготовиться к завтрашним занятиям в школе; помыть девочку, постирать. Присядет, пока все тут — и соседи, и дачники, а потом тихо-тихо выйдет в сенцы и суетится там возле корыта с бельем.
Спохватившись, Митька зовет жену. Вытирая мокрые руки о фартук, Галя заходит в избу.
— Галюш! — говорит заискивающе Митя. — Раздобудь еще бутылочку.
— Хватит! Выпил свое, — строго говорит Галя. — Собери со стола посуду и ложись. Я потом помою.
Глаза у Митьки от выпитого вина наливаются кровью.
— Молчать! — Митька стучит кулаком по столу. — Я сам знаю, что мне делать.
— А знаешь, так не зови. — Галя уходит.
Митьку ее спокойствие выводит из себя. Он буквально рвет и мечет. Однако Галя невозмутима. Побушевав, оставшись один, Митька засыпает за столом. Галя волоком тащит его к кровати, раздевает и, как ребенка, укладывает в постель.
Но бывает так, что Митька до полуночи не может угомониться, требуя свое. Бывает так, что и руками размахается. Тогда Галя, сдерживая подступающие от обиды слезы, берет девочку — и в дождь и в темень уходит из дому.
Митька пьет всю неделю. Затем, помаявшись один, является с новиной. Он идет в Поляны, где живет Галина мать; извиняется перед женой, умоляет ее вернуться. Галя возвращается, и некоторое время они живут, как выразился сегодня Митя, «в полном согласии и всепрощении».
И такая карусель повторяется у них на году не один раз.
Родной матери и то, пожалуй, наскучат подобные сцепы, а чужому-то человеку — подавно. Уж сколько раз Семен Семенович, ложась спать после очередного скандала у Зазыкиных, говорил сам себе: «Все, хватит! Последнее лето я снимаю дачу у них. Нет никакого терпения. Надо искать другой угол». Но, решая так в пылу, Тутаев со временем, как говорится, отходил. Вот уже седьмое лето он проводит в Епихине и снимает себе дачу непременно у тети Поли. И ничего странного в этом нет — все дело в привязанности. В привязанности к самой хозяйке: Пелагея Ивановна хоть и словоохотлива не в меру, но незлобива и чистоплотна. У нее всегда прибрано в избе; она и по хозяйству жене поможет — и постирает, и обед приготовит, и хлеба из лавки принесет.
Однако сильнее привязанности к людям была привязанность к месту: к этому чудесному уголку, который на старости лет стал для Тутаева второй родиной.
Семен Семенович родился в большом торговом селе Глинищи, что вблизи Бобрик-Донского. И хотя не принято говорить плохое о родных местах, но скучнее места выдумать трудно. Балки да овраги, ни леса путевого, ни речки: голая степь и соломенные крыши изб. Тутаев, правда, давно уехал из родной деревни — лет этак сорок тому назад. За эти годы он многое повидал: служил на Дальнем Востоке, мотался по стране с геологическими партиями, но красивее, привольнее места, чем Епихино, ему не приходилось встречать.
К сожалению, открытие этого места не принадлежит Тутаеву. Однажды Семен Семенович случайно разговорился с почтальоншей, носившей почту в их московскую квартиру. Это была уже немолодая, но на редкость подобранная и быстрая на ногу женщина. Ее звали Марией Михайловной. Она носила им почту давно, лет десять, с того дня, как только они получили новую квартиру, и Тутаев знал ее хорошо.
Как-то почтальонша принесла заказную бандероль. Семен Семенович расписался в регистрационной книге, взял присланную кем-то из сослуживцев бандероль и, желая хоть добрым словом отблагодарить женщину, сказал ей комплимент: мол, Мария Михайловна, вы так хорошо выглядите — загорели, знать, только с юга!
— Ну что вы?! — удивилась она. — Было время — ездила. А теперь врачи запрещают мне ездить на юг. Я сердечница.
— Сердечница?! Вот никогда бы не подумал. У вас такой цветущий вид.
— Это у меня профессиональное. Сколько их, этажей-то, за день облетаешь! А лифты-то не в каждом доме. Вот хотя бы к вам: поднялась на четвертый этаж, и уж сердце так стучит, так стучит — ходуном ходит.
Слова ее прозвучали укором Тутаеву: вот какие вы нехорошие люди — живете на четвертом этаже, без лифта, а позволяете себе такую роскошь, как получение заказной корреспонденции! Тутаев смутился от этого укора. Чтобы как-то сгладить свое смущение, он предложил почтальонше отдохнуть, выпить чаю.
— Мы завтракаем, — сказал он, — зайдите, посидите с нами.
Почтальонша согласилась.
Тутаев провел ее на кухню.
Мария Михайловна сняла с плеча потертую дерматиновую сумку и поставила в углу, возле холодильника. Анна Павловна, жена Тутаева, налила чаю и стала потчевать ее вареньем. Но почтальонша от варенья отказалась.
— Ой, не надо! — сказала она, отодвигая от себя розетку. — У меня от этого варенья оскомина во рту. Нынешнее лето жаркое. Ягод много. Я одного земляничного уже три ведра наварила.
— Три ведра?! — удивилась Аннушка — собирать ягоды и грибы было ее слабостью.
Само собой понятно, что, услыхав про такое обилие ягод, Аннушка не могла успокоиться, пока не выведала у почтальонши все до тонкости: где такие ягодные места? Далеко ли от Москвы? Да как туда добраться?
— Раньше, — объяснила Анна Павловна почтальонше, — мы все по санаториям ездили. А в будущем году Семен Семенч должен выйти на пенсию. Ребята выросли, своими семьями обзавелись. Мы теперь с городом, можно сказать, ничем не связаны. Можем хоть круглый год жить в деревне. Только место чтоб хорошее было.
Попивая чай, почтальонша рассказывала. Этой весной, признавалась Мария Михайловна, у нее совсем плохо стало с сердцем. Врачи советовали ехать в кардиологический санаторий. А она взяла отпуск да отправилась в деревню, к матери.
— Выйдешь утром на крылечко, вдохнешь раз-другой — всякие там сосуды сами, без лекарств расширяются, — хвасталась почтальонша. — Ну, а если в лес пойдешь, то и подавно. Ромашки у нас растут — Христом-богом клянусь — больше вот этого блюдца! А ягоды пойдут — можно озолотиться.
— Сеня, запиши адрес! — попросила Аннушка.
Под указку жены Тутаев записал все: и название деревни, и как лучше проехать, и что лучше спрашивать не дом Зазыкиных, а просто — где тут у вас тетя Поля живет?
Ранней весной, через год после этого разговора, сотрудники главка проводили Семена Семеновича на пенсию. Вручили они ему на память адрес в дешевой полиэтиленовой папке; в адресе всячески превозносилась его, Тутаева, работа. Прочитав бумагу, можно было подумать, что не будь инженера Тутаева, страна наша и по сей день прозябала бы без необходимых ей полезных ископаемых. Но Тутаев хоть и был инженером-геологом, но давно уже не ездил в экспедиции, а большую часть жизни просидел в главке. А потому, вернувшись с вечера, Семен Семенович не показал адрес даже Аннушке. Спрятал его в шкафу — и на том крышка!
Остался Тутаев не у дел. Он мучительно переживал свое безделье. Даже в домино пробовал играть с другими пенсионерами, которые с утра собираются во дворе дома, в скверике, и забивают весь день «козла». Но от бездумного стучания косточками становилось еще горше на душе.
Аннушка видела, что муж не находит себе места. В мае, как только установилась теплая погода, жена уговорила его съездить в ту самую калужскую деревню, о которой рассказывала им почтальонша.
Тутаев собрался и поехал. Ехал он туда без особой охоты. Уж сколько раз Семену Семеновичу доводилось ездить по всяким таким злачным местам! Прослышит Аннушка, что там-то, сказывают, грибов или ягод много. Едет Семен Семенович — а там этих ягод или грибов и в помине нет. Лес не то что утоптан, а попросту укатан ногами тысяч ягодников или грибников. Под каждым кустом — пустые бутылки да ржавые консервные банки.
Без особой охоты, но поехал. Тутаев давно уже никуда не ездил, и дорога показалась ему утомительной. В электричке было душно; потом целый час пришлось трястись в автобусе, битком набитом народом. А уж когда он, доехав до Полян, крохотного районного городка, поплелся проселком — совсем упал духом. «Черт бы побрал этих баб! — подумал Семен Семенович. — Наговорят, натреплют. Протаскался вот весь день понапрасну».
Но вот Тутаев поднялся на взгорок.
Остановился.
Перед ним лежала деревенька. Десятка полтора изб одним рядком, вразнобой, разбросаны вдоль горбатого увала. Возле изб — низенькие котухи и сараюшки, крытые соломой; покосившиеся плетни и заборы. Почти вплотную к заборам подступали озими, уже начавшие выходить в трубку. Справа от дороги, на отшибе, виднелся большой, скособочившийся сарай — ферма. По пустырю бродили коровы.
Сразу же за фермой дорога свернула в проулок. По обе стороны его росли старые ракиты. Их кроны почти смыкались над головой; в проулке было тенисто и прохладно.
Сторонкой, мимо покосившихся плетней Тутаев шел проулком, приглядываясь к незнакомой деревеньке.
Он и теперь шел этим же проулком, и воспоминания о том дне, когда все это впервые предстало перед глазами, невольно преследовали его.
Был яркий майский день. Цвели ракиты; медово-приторно пахли свисавшие с их гибких побегов сережки, жужжали над головой пчелы. Приглядываясь, Семен Семенович вышел тогда на деревенскую улицу. Перед ним, загораживая проулок, стоял низкий кирпичный дом. Дом был старый, просторный; он походил на церковную сторожку: ни деревца, ни крылечка перед входом. Своды над окнами потрескались, труба наклонилась, скособочилась. Однако, несмотря на ветхость, дом был совсем недавно побелен, и это придавало ему опрятный и веселый вид.
Тогда Семен Семенович с удивлением глядел на это странное жилище.
Теперь он знал, что это «белый дом». В Америке, в столице ее Вашингтоне, есть Белый дом, где живет и работает президент, ну и в Епихине тоже. Тоже есть свой «белый дом». Вся разница только в том, что обитатели вашингтонского Белого дома время от времени меняются, а в епихинском «белом доме» бессменно почти столетие жила Аграфена Денисова.
Теперь Семен Семенович улыбнулся находчивости и остроумию епихинцев, а тогда он с недоумением оглядел это странное жилище и свернул влево. Сразу же за углом «белого дома» дорога круто сворачивала вниз. Опасаясь свалиться с обрыва, Тутаев прошел улочкой к одинокой мазанке. У самой мазанки, в тенечке, виднелась скамейка. Он подошел к ней, остановился, глянул с обрыва.
Внизу, куда круто сворачивала дорога, поблескивала речка. Она шумно бежала по каменным перекатам, серебрилась и слепила глаза быстрыми струями. За рекой ярусами — все выше и выше, до самого поднебесья, — высился лес.
Тутаев остановился на краю обрыва пораженный. Такого радостного удивления и восторга перед царством природы он не испытывал за всю свою жизнь.
Глинищи, его родное село, жалось к покатым берегам оврага. Ни речки, ни лесочка вокруг. Сколько раз мечталось — особенно в последние годы — пожить вот так, на воле, чтоб непременно были река и лес, чтоб можно было встать ранним утром и босиком по мокрому от росы лугу спуститься к реке, заросшей водяными лилиями; умыть лицо в холодной воде, постоять, наблюдая за тем, как ходят по песчаному дну стайки шустрых пескарей…
И, видимо, потому, что долго мечталось об этом, вид, открывшийся Тутаеву, так поразил его. Тут было все: и замечательная речка с перекатами и омутами, заросшими водяными лилиями, и лес, и тишина.
Окна изб обращены были к речке, смотрели на эту красоту. Перед избами — не выбитая, не исполосованная шинами грузовиков, а лишь слегка примятая босыми ногами ребятишек мурава.
Улица протянулась вдоль всего обрыва. А за обрывом, к речке, — косогор.
Слева от «белого дома» косогор был круче. Тут он почти отвесно спускался к самой воде. Как где-нибудь в ущелье, меж сопок. Посреди обрыва торчали каменные глыбы, поросшие мхом, и росли дубы, кроны которых чернели в пропасти. Справа река отступала, и косогор, повторяя ее капризный изгиб, вытягивался дугой к лесу. Поэтому в той стороне скат был пологим. И этот пологий скат к реке — нетронутый, как альпийский луг, — весь был усыпан цветами. Сверху, с косогора, цветы эти, росшие кучно, всполохами, были похожи на пятна мозаики, причудливо разбросанные по зеленому фону луга.
В зависимости от времени года пятна эти меняли свою окраску. В середине мая, когда Тутаев увидел косогор впервые, по ярко-зеленому ковру его, полого спускавшемуся до самой реки, желтели козелики. Видимо, в недалеком прошлом весь косогор этот был покрыт лесом, и лесные цветы не успели еще перевестись. На солнцепеке, на бугристых увалах, ранее других мест освободившихся от снега, козелики росли жирные, стеблистые, с крупными цветами-колокольчиками.
Медово-приторный аромат цветов при каждом дуновении ветра ощущался и здесь, наверху.
Но вот прошла неделя-другая, не успели еще отцвести и завянуть козелики, как весь луг дружно покрывается одуванчиками. В полдень глянешь на косогор — весь он словно золотом горит-переливается. И река вся внизу тоже пламенеет. До самого позднего лета над деревней носится пух отцветающих одуванчиков. Белыми пушинками облеплены жердочки заборов, стены мазанок, ветер заносит их в подойники, когда бабы доят в лугах коров.
В жару весь косогор пестрит фиолетовыми размывами. Это цветут липучки. Жирные, стеблистые, словно иван-чай где-нибудь в пригретых солнцем забайкальских распадках, побеги липучек достигают метровой высоты. Фиолетово-матовые цветы их особенно хороши в знойный, яркий день, когда, слегка утомленные солнцем, они опускают к земле свои цветы, а ветер шевелит ими, наклоняя то в одну, то в другую сторону — и тогда при каждом дуновении его меняется окраска косогора. Порыв — и вся луговина становится розовой; еще одно движение ветра — и косогор кажется фиолетовым.
Фиолетовые пятна липучек, а рядом с ними — россыпь белых и розовых кашек; а еще ниже, у самой реки — заросли медуницы.
Еще цветут липучки, еще не высох мышиный горошек с его нежно-голубыми глазками, а косогор уже снова меняет свой наряд. Выйдешь в одно прекрасное утро к мазанке, глянешь — вокруг белым-бело.
Это зацвела ромашка.
Ромашка любит солнце. Вечером цветов ее не видно. Вечером склон луга спокойно зелен и даже скучен: мычит бычок, пасущийся посреди косогора; белеет стая гусей, идущая с реки домой; наизволок от брода поднимается баба с коромыслом на плече — ведра с водой покачиваются в такт ее шагам.
Вечером краски гаснут.
Но вот наступает утро — и откуда что взялось! Весь косогор — это тысяча тысяч ромашковых солнц, и все они обращены к одному-единственному солнцу, которое спокойно и величаво выплывает из-за кромки леса. Утром за всполохом ромашек не видно ни пасущегося теленка, ни гусей. Белое море опрокинулось в речку — и Быстрица тоже кажется белой; лишь кудрявые ветлы, нависшие над водой, зеленой каймой обрамляют реку, и потому сверху, с косогора, речка кажется похожей на разноцветный кушак, который ткали в старину бабы в родном тутаевском селе.
За рекой — снова луг и снова ромашковая бель; но там, за Быстрицей, она не такая буйная, как на косогоре. Там лес подступает почти вплотную к реке, и цветы растут лишь на отдельных увалах.
Противоположный берег реки крут, овражист. Овраги поросли лесом. Деревья взбираются все выше и выше, закрывая полнеба. Причем с каждой новой ступенью — новая порода деревьев. Первыми, обрамляя прибрежную пойму, стоят дубы; черные стволы их почти не видны из-за зелени курчавых крон. За дубами — березы. А еще выше — сосны.
Своими мохнатыми кронами сосны, как атланты, подпирают небо.
Лес и лес. За рекой ему нет ни конца ни края. Расщелины оврагов поросли орешником и дикой малиной. Летом пригретые солнцем лесные поляны усыпаны земляникой; осенью среди белоствольных берез рдеют тяжелые гроздья рябины. Огромные стаи клестов и зябликов с утра до вечера носятся над лесом.
Уголок этот — истинное буйство природы. Трудно поверить, что сохранились еще такие уголки в наш-то век!
Тутаев каждое лето приезжал в Епихино и очень привязался ко всему, что окружало его в деревне. Семен Семенович не может даже себе представить, как это он жил раньше, не зная тети Поли, Мити, Гали, реки Быстрицы и вот этих далей, открывающихся с косогора.
В первое же лето Семен Семенович на месте шаткой скамеечки, откуда он в мае любовался Быстрицей, смастерил себе новую скамью, побольше прежней и со спинкой. По вечерам он любил сиживать тут, в затишке хозяйской мазанки. Он буквально впитывал в себя багрянец заката, звуки деревенской улицы, благовест лесов.
Зимой в Москве Тутаев только и жил мечтой о том времени, когда он снова увидит Епихин хутор, Быстрицу и всю эту волнующую красоту. Когда по ночам его начинает мучить бессонница, Семен Семенович не спешит глотать снотворное. Он начинает перебирать в своей памяти пережитое. И почему-то в такие минуты ему вспоминаются не друзья по военной службе, не товарищи по главку, а вот этот епихинский косогор.
Стоило Семену Семеновичу подумать об этом косогоре, как в памяти явственно вставал знакомый и такой милый пейзаж: вот луг, расцвеченный мозаикой цветов; вот, растекаясь по камушкам, шумит Быстрица; вот лес, террасами поднимающийся до самого горизонта. И едва он вспоминал это, как сразу же наступало успокоение. Обычный круг забот: болезнь жены, неудачное замужество дочери, невозможность купить то-то и то-то — круг этих обычных житейских забот разрывался воспоминаниями о епихинском приволье, и Семен Семенович быстро засыпал. А проснувшись, начинал перебирать в памяти: что же было хорошего вчера, когда он засыпал? И снова вспоминал Епихин хутор, и, повеселевший, бодрый, вставал, помогал Аннушке на кухне, и вместе, за завтраком, они считали дни, оставшиеся до весны, когда снова погрузят свои пожитки в «пикап», предоставляемый по старой памяти главком, и поедут в деревню, к тете Поле.
При всяких неприятностях, при первых же признаках раздражения Тутаев стремился уйти от людей. Чаще всего в такие минуты он спешил сюда, в затишек мазанки.
Так и теперь, после разговора с Митей расстроенный Тутаев заспешил к косогору.
И пока шел, все думал о Митьке, о превратностях человеческой жизни.
В ту пору, когда Тутаев впервые поселился у тети Поли, Митя был еще подростком. Однако он уже не учился в школе, а работал на ферме возчиком. Митя выглядел взрослее своих пятнадцати лет; он курил, ездил на велосипеде в Поляны — за водкой отцу, а если подносили — выпивал вместе со взрослыми, за компанию.
Женился Митька рано. Жена попалась из городских, строптивая. Галя не хотела жить в одной избе вместе со стариками. Тогда Зазыкины решили сделать прируб. Колхоз выделил им лесу в своей делянке; Митька сам напилил, ошкурил бревна, и за лето вдвоем с отцом пристроили к старой избе новую половину. Сруб поставили высоко, на каменный фундамент; крышу покрыли оцинкованным железом — не изба, а боярские хоромы.
Земельный участок поделили пополам, поскольку едоков было поровну; Михайла выделил сыну пару овец, поросенка, и стал Митя жить самостоятельно.
Пелагея Ивановна была всем этим очень довольна. И то — было чем гордиться: зазыкинский дом стал самым видным в Епихине. У всех избы и дворы приходят в ветхость, никто дыры в крыше заделать не хочет, а ее Михайла не только содержит в порядке старую избу, но вот и новую половину прирубил, для младшего. Теперь — слава богу! — дети все устроены.
Да и к самим на старости лет пришел достаток. На дворе повернуться негде от всякой живности: корова, подтелок, свинья, овцы, куры да разные там индейки.
— И-и, теперича жить можно! — хвасталась тетя Поля перед соседскими бабами. — Мы со стариком — сами по себе, Митька с молодой — сам по себе. Женушка досталась сыну умная да работящая. Все по-городскому у них. Диван купили, шифоньер, горку для посуды. Приберет, начистит все — ажник блеск идет! А потом сядет на диван и книжки читает. Вслух, бабоньки! А Митька, значит, сидит у ее ног, слушает. Так вот и живут. Ну, все равно как голубки.
Может, какое-то время молодые и жили так, как рассказывала тетя Поля, но счастье было непродолжительным.
Вскоре у молодых родилась дочка. Жить бы им да поживать да, как это в присказке русской говорится, добра наживать! Однако тут же, на первом году их совместной жизни, выяснилось, что Митька добра наживать не умеет.
А умеет только транжирить. Овец он той же осенью зарезал и распродал на рынке. Купил коляску, одеяльце для маленькой, а остальные деньги пропил. И все, что в колхозе зарабатывал, тоже пропивал вместе со своими дружками. Каждый день он являлся домой пьяным. Гали нет — несмотря на то что у нее появился ребенок, она не забросила ни школы, ни работы. Утром, убегая чуть свет на молокозавод, она забирала с собой малышку, относила ее в ясли, с работы спешила в школу, потом — снова в ясли.
Домой возвращалась поздно. А тут — пьяный муж.
— A-а, ученой хочешь быть! — подступал к ней Митька. — Выучишься, небось бросишь.
Галя пыталась уговорить, урезонить его. Не помогло. Она обиделась, ушла однажды утром — и не вернулась. Осталась в Полянах, у матери. Без жены Митька совсем опустился. Гале стало жаль его, а может, и на самом деле она его любила. Поверив его обещанию — не пить более, она вернулась.
С тех пор и продолжается этакая вот карусель: Митька пьет, сбывая все, что зарабатывает сам, что приносит Галя. Когда бывает совсем худо и у Митьки наступает полное безденежье, тогда он, как сегодня утром, идет к Тутаеву и просит взаймы трешку. Семен Семенович дает, хотя хорошо знает, что Митька отдавать долги не любит. Правда, несмотря на то, что Митька пьяница и грубиян, где-то внутри, в глубине души, он человек совестливый. Всякий раз, прося взаймы, он называет сумму своего долга не в рублях, а в ведрах воды.
Епихино, конечно, райский уголок: однако в деревне, расположенной на высокой гряде, нет воды. Воду бабы носят с реки.
Тутаев не подумал об этом, когда снимал дачу. В первый же день, когда они приехали сюда, жена попросила его сбегать за водой. Он взял ведра и пошел. Под горку-то быстро сбежал, а пока поднимался с двумя ведрами в гору, думал, что вот-вот, посреди косогора, богу душу отдаст. Так у него колотилось сердце.
Тутаев стал расспрашивать колхозниц: мол, а как же вы-то, бабы, обходитесь с водой? Что ж, и на ферме коровам доярки из реки воду носят?
— Нет, — сказали бабы. — На ферму в бочках возят.
— Почему же вам, ну хоть тем же старухам, не возить воду?
— А вы, Семен Семеныч, сходите в правление, поговорите с Шустовым, нашим председателем.
Тутаев чуток ко всяким таким просьбам. В главке его постоянно избирали в партбюро. Для себя он не стал бы хлопотать, но для людей — пожалуйста! Облюбовал он день и пошел в Лужки. Правление колхоза Тутаев нашел без труда. Дом новый, просторный. Попал он в обеденный час. На крылечке правления толпился народ. Какой-то крупный мужик в белой рубахе с засученными выше локтя рукавами что-то горячо объяснял механизаторам, окружившим его со всех сторон.
Улучив минуту, Семен Семенович спросил о председателе: у себя ли он?
— Я Шустов! — сказал человек с засученными рукавами. — Что вы хотели?
Тутаев объяснил: кто он и по какому вопросу пришел. Семену Семеновичу надо было бы зазвать председателя в кабинет и поговорить с ним наедине. Но он не знал тогда характера председателя. Думал, что Шустов с одного слова поймет — только намекнуть бы ему. Ан нет! Председатель перед всеми высмеял его.
— A-а, похлопотать пришел! — Шустов улыбнулся; и без того его маленькие глазки сузились, заблестели. — Чтобы я для вас, дачников, водопровод сделал.
Тутаев стал оправдываться; стал говорить, что за баб хлопочет. На ферму, мол, возите воду, а почему же нельзя развозить воду и по домам?
— Я им плачу по три рубля на трудодень, — сказал Шустов. — Пусть скинутся, наймут возчика. Я не против.
Так и вернулся Тутаев ни с чем. Подумал-подумал и решил нанять Митьку. Митька берет недорого: полтинник за два ведра. Обычно на день им с женой хватает двух ведер. Но когда пойдут грибы или ягоды, то и шести ведер бывает мало. Сбегал Митька три раза вверх да вниз — вот ему и четвертинка! А разве он одним Тутаевым воду носит? В деревне летом полно дачников, а мужиков сильных, вроде Мити, раз-два — и обчелся! А если они и есть — хоть тот же Игнат Тележников, бригадир, — он воду вам носить не будет.
Митька — парень простой, компанейский, к тому же любит выпить, — вот он и носит. И не только дачникам. Он не прочь услужить и бабам-солдаткам, и одиноким старухам, дети которых не захотели жить в деревне, а, как все братья и сестры Митькины, уехали в город. Да что старухам! — даже матери родной Митька носит воду за деньги.
Последнее время шустрая и резвая на ноги тетя Поля все чаще и чаще недомогает. Вернувшись с колхозной работы, она валится на лавку и, кряхтя, жалуется:
— Ох! Корова не поена, а сил за водой идти нет. Митя, сбегай, дорогой: небось оплачу потом.
Митька берет ведра и бежит за водой. И хотя корова у них на паях, одна на две семьи, Митя, принеся два ведра, делает зарубку на балясине крыльца. Это значит, что мать должна ему полтинник.
Ничего, что у нее теперь денег нет: осенью продаст овец, расквитается.
Скамейка, к которой спешил Тутаев, оказалась занятой. На ней сидели Люба и Лида Тележниковы, бригадировы дочки-двойняшки: в клетчатых платьицах, с косичками, заплетенными аккуратно, бантиками; еще сидела их подружка, Ирочка Котова и соседка Зазыкиных Надя Машина, а с другого конца, ближе к сараю, — Домна Сошникова: крепкая, костистая старуха, по-уличному — Курилка. В черном длинном платье, мужеподобная, она сидела, закинув йогу на ногу, и курила «козью ножку».
Тутаев подошел, поздоровался.
Девочки щебетали о своем; они сказали: «Здравствуйте!», однако ни одна из них не уступила место Семену Семеновичу. Домна тоже не подвинулась, и Тутаеву ничего не оставалось, как только прислониться к стене сарая. И он встал тут, в тенечке, и, чтобы сгладить неудобство, заговорил про бабку Аграфену: первая председательница, мол, а вынесли из дому тихо — ни музыки не слыхать было, и никто не всплакнул даже.
— Да ить она в больнице умерла, — отозвалась Курилка. — А оттеля ее в Лужки отвезли. В клубе положили. Там и музыка будет, и речи. Как же!
— A-а, ну тогда понятно! — Тутаев достал из пачки папиросу, помял ее, раздумывая. Врачи запрещали ему курить, и он берегся; помяв папиросу, сунул ее обратно в пачку.
— Значит, с почестями будут хоронить?
— Знамо! — отозвалась Курилка. — Пускай теперича у пас совсем иной колхоз… и земли вон сколько, и машин. Но Аграфену забывать не след. Американка свое дело сделала. При ней нам лучше жилось.
— Получали больше?
— Оно, может, и не получали больше, а душе вольготней было. — Курилка почмокала губами. — Теперича Шустов все сам решает, а Аграфена, бывало, без нас, бабенок, ни шагу! Что мы решим — так и быть по-нашему. А раз решили — то в лепешку разобьемся, а сделаем. А теперича все работают так, от гудка до гудка.
В первые годы коллективизации, когда Аграфена ходила тут в председателях, в Епихине была своя маленькая артель. Земли за колхозом числилось немного, мужичков хватало — с делами управлялись и без машин. Работали епихинцы дружно; жили хорошо. В войну колхоз обеднял. И двух недель не пробыли немцы на Епихинском хуторе, а принесли такое разоренье, что и поныне деревня не может оправиться как следует от ран. Немцы забрали лошадей, сожгли конюшни, фермы, половину изб.
После войны в Епихине остались одни бабы. Хозяйство укрупнили. Теперь все окрестные деревни: Селещево, Романовна, Епихино, Лужки — объединены в один колхоз «Восход». Хозяйство большое, богатое. О председателе ихнем — Шустове — слава на всю область идет. Мужик он ничего, хозяйственный. Такие фермы, склады в Лужниках понастроил, что любо-дорого глядеть! На месте обвалившихся от ветхости колодцев на центральной усадьбе стоят водораздаточные колонки. Теперь Шустов надумал и старые избы изничтожить: гнилушки под соломенными крышами ломать, а на их месте ставить кирпичные дома со всеми удобствами. Хоть помаленьку, хоть по одному дому в год, а центральная усадьба колхоза хорошеет, перестраивается.
«Значит, Аграфену повезли в Лужки, — думал Тутаев. — Да, положат ее для прощания в фойе Дома культуры и потом похоронят с почестями. Это хорошо решил Шустов».
— А что ж, дети-то у Аграфены были? — спросил Семен Семенович.
— Как же, были, — отозвалась Курилка. — Сыновья-то в войну погибли. А дочь — врачиха. На Урале где-то служит. Сказывали — приехала.
— Н-да! — вздохнул Тутаев.
У девчонок были свои заботы.
— Вот этот будет играть жениха, — сказала Ирочка Котова.
— Кто? Какой? — в один голос переспросили двойняшки Тележниковы.
— Вон, который впереди идет.
— В очках-то?! Какой же это жених! — возмутилась Надя Машина; она была постарше своих подруг и, судя по всему, поосведомленнее их. — Дурочки, это режиссер. А жених — молодой, высокий. Вон он — в синих брюках, с полотенцем на плече. — И она указала рукой.
Тутаев поглядел в ту сторону, куда указала девушка, и увидел внизу, на зеленой луговине, молодежь из съемочной группы. Артисты, наверное, ходили купаться или просто знакомились с живописными окрестностями деревни и теперь возвращались домой. Все равно как гуси вечером: растянувшись вдоль всего косогора. Девушки — в ярких халатах, с пестрыми зонтиками; ребята в канарейчатого цвета ковбойках; брюки по-флотски широки и расклешены. И только один, на которого указала Надя, — высокий, русоволосый, в синем тренировочном костюме, выделялся среди них. Издали он походил на спортсмена, вышедшего на разминку.
Посреди косогора, ниже «белого дома», стоял трактор с прицепом. Возле прицепа, груженного лесом, суетились человек пять мужиков; в сторонке виднелась коренастая, угловатая фигура бригадира. Игнат наблюдал за разгрузкой.
— Дом настоящий будут строить для молодых! — рассказывала Надя. — Потом, как поставят дом, свадьбу играть будут. Мамка рассказывала. Ее тоже в артистки записали.
— А кровать какую для молодых привезли! Видели? — восторженно сообщила Ира. — Буду замуж выходить — куплю себе такую же.
— Жених — знаменитый актер! — сказала Надя. — Знаете, в каком фильме он снимался? Вот где про тракториста. Позабыла, как названье…
— A-а, помню, помню! — радостно воскликнула Ирочка.
И девочки принялись обсуждать — хорошо он играл или плохо.
Тутаев слушал эту девичью болтовню, но мысли его были далеко. «Раз возят лес, — думал он, — значит, люди не зря говорят. На самом деле киношники собираются ставить дом. Ну поставят избу. Снимут свадьбу. Ясно же, что они не повезут избу с собой в Москву! Откупить бы eel Купить сруб; выпросить у Шустова пустующий участок и поставить себе дом. И была бы у меня на старости лет дача. Да еще в таком прекрасном месте!»
Едва подумал об этом Тутаев — и уже не мог совладать с собой. Ему не терпелось поподробнее расспросить Игната Тележникова о доме: сколько в нем будет комнат, кто из ребят нанялся рубить сруб, за какую цену можно будет купить его…
Тутаев свернул за угол мазанки и торопливо зашагал под гору, к реке.
И пока он шел, картины — одна другой заманчивее — рисовались в его воображении.
…Он поставит свой дом на околице деревни, у самого леса. И будет жить тут с ранней весны и до глубокой осени. Человечество гибнет оттого, что все большее число людей всю жизнь занимается исключительно умственным трудом. Он же будет сочетать физический труд с умственным. По утрам вместо гимнастики он будет копаться в саду: подрезать кусты черной смородины, окучивать яблони, а вечерами, вместо того чтобы, как теперь, выслушивать жалобы тети Поли, он сядет возле камина в кресло и будет читать любимые книги.
Всю жизнь ему не везло: он писал стихи, их не печатали; он мечтал обессмертить свое имя, открыв несметное месторождение золота, но так и не открыл…
И вот только на старости лет ему повезло: у него будет своя дача!
Человека, родившегося в деревне, с годами все сильнее влечет к земле, к природе. С годами воспоминания о детстве преследуют все чаще и чаще, и все в тех днях кажется удивительно дорогим и неповторимым.
И теперь, идя лугом, Тутаеву неожиданно вспомнилось, как однажды ранней осенью дед взял его с собой на мельницу. Взял не случайно: дед с малых лет приучал внуков к любимому им крестьянскому делу. Это теперь хоть те же епихинские мальчишки не видят того, что растит их отец. А раньше ребята были свидетелями всего: дед брал их в поле, когда пахал, сеял, косил хлеб. Снопы свозили на гумно и молотили цепами.
Мешки с зерном грузили на телегу и везли на мельницу молоть. Бабка пекла из муки хлебы. Весь день в избе стоял дух кислого теста. За обедом дед, оперев о живот каравай, разрезал его пополам; затем половинку разрезал на куски, и все протягивали руки и брали по куску, откусывали, пробуя первый каравай из свежей муки.
«У Большого колодца росла», — скажет, бывало, дед.
Теперь же колхозник только сеет и убирает. Убранное зерно увозят на машинах в город: там мелют, пекут из муки булки, и оттуда, из города, из тех же Полян, что в двух километрах от Епихина, привозят в фургоне городской хлеб.
«Конечно, все это хорошо: промышленная переработка зерна, освобождение женщин от хлопот у печи, — рассуждал сам с собой Тутаев, — но вместе с этим что-то нами утрачено».
Но что утрачено — он сказать сразу не мог и, вспоминая о поездке с дедом на мельницу, хотел дать себе ясный отчет.
Ближайшая мельница была на Дону, в Орловке. Кобылка у деда старая, и эти тридцать верст, что отделяли их село от Дона, ехали весь день. На мельнице было завозно: лишь к вечеру второго дня подошла их очередь.
Обратно ехали ночью. Сеня — ему шел тогда восьмой год — лежал на телеге поверх пахучего сена, которым дед прикрыл мешки с мукой, и смотрел на небо. Светила луна; поскрипывали колеса телеги; фыркала лошадь. Было тихо и торжественно, как бывает лишь в степи осенью, когда хлеба убраны, луга скошены и темные стога разбросаны вдоль всей равнины.
Сеня смотрел на звезды, вдыхал запахи свежесмолотого зерна и махорочного дыма — от самокрутки, которую посасывал дед, — и смутные думы волновали его…
В полночь они остановились на околице какой-то деревеньки. Ехать было еще далеко, дед решил покормить кобылку и вздремнуть час-другой. Распрягли лошадь; дед принес в брезентовой торбе воды из колодца, напоил кобылку, стреножил ее и пустил кормиться на лугу, поросшем молодой отавой. Потом они поели черного хлеба с салом; дед постелил на землю барашковый полушубок, укрыл им внука и сам лег рядом.
Намаявшись за день, Сеня заснул быстро.
А когда проснулся — уже светало. Вдали виднелись черные крыши изб деревни; из овражка, поросшего низкорослыми дубками, поднимался дед, ведя за повод лошадь. За оврагом виднелись поля: полоски скошенной ржи чередовались с такими же крохотными лоскутами зяби и только что взошедших озимей. Узенькие полоски наделов простирались до самого горизонта.
Но у самого горизонта они неожиданно обрывались, и виден был серый пустырь. Серый, голый, давно не паханный. И посреди этого голого пустыря на взгорке виднелся черный чугунный столб. Он ясно, четко виден был на фоне занимающейся зари. Серый край земли, розовое ветреное небо, и меж ними — мрачный чугунный столб.
Дед запряг кобылку, и они поехали. Столб оставался в стороне от дороги. Поравнявшись с ним, дед снял шапку и стал креститься. Перекрестившись, указал кнутовищем на столб и начал рассказывать, что памятник этот поставлен в честь победы над татарами и называется он Куликовым столбом. Кто такие татары, Сеня в то время не знал. Он знал цыган, еще знал тряпичника-грека — черного, курчавого дядьку, который в обмен на тряпки давал сладкий урюк. «Грек едет!» — кричали ребятишки, завидя его повозку, и разбегались по мазанкам, чтобы украсть у матери старые тряпки или моток срыва, из которого она ткала разноцветные подстилки.
Грека Сеня любил, цыган боялся. Но никаких татар он не знал и никогда не видел, а потому с удивлением смотрел на столб, не понимая: зачем эту чугунную колонну надо было ставить тут, посреди голого поля?
У деда был крест за войну с турками. Крестом этим он очень гордился. Зимой при свете коптилки дед любил читать потрепанные книжки — жизнеописания великих полководцев. И внука своего дед хотел воспитать солдатом.
— Разве теперь война! — вздыхал он. — Ты этого самого врага — хошь немца али того же австрияка — в глаза не видел, а он бух из пушки — и крышка! — Дед помолчал: весной пришла похоронная о гибели отца Сени, воевавшего с австрияками в Пинских болотах. — Н-да! — помолчав, продолжал дед. — То ли дело мы воевали при Скобелеве: трехлинейку наперевес — и врукопашную… А в старину-то — хоть когда с татарами — еще лучше. Вышел Пересвет один на один с Челубеем — и кто кого. А за богатырями, значит, войско. Может, оттого и струсили татары, что Пересвет свалил басурмана Челубея. В победе его добрый знак был.
И, указывая кнутовищем в сторону черного столба, дед подробно рассказывал внуку о Куликовской битве: как двигались русские из-за Непрядвы и Дона, где стоял главный полк Дмитрия Донского, а где засадный.
— А вон тем ложком бежали разбитые в пух и прах татары, — дед указал на овражек, поросший низкорослыми дубками, — тот самый, вблизи которого они ночевали.
Cеня содрогнулся лишь при одной этой мысли. Ему почудилось вдруг, будто он слышит топот тысяч лошадиных копыт, и стон раненых, и призывный клич Мамая, все еще надеющегося собрать свое разбитое войско.
Поеживаясь от утренней свежести, внук спросил:
— Деда, а куда они девались?
— Кто?
— А татары?
— Э-э, как куда? Знамо: кто жив остался, домой к себе убежали. — Дед ударил кобылку кнутовищем, и телега погромыхала под гору.
Тогда же, вернувшись домой, Сеня написал свое первое стихотворение. В нем рассказывалось про поединок Пересвета с Челубеем.
Внук прочитал стихи своему вдохновителю. Дед похвалил стихи, но сказал, что Кольцов писал лучше.
Тутаев шел вниз, к Быстрице, где мужики сгружали трактор, и, вспоминая прошлое, думал о том, что прожито много, а сделано очень и очень мало. Однако Семен Семенович не терял надежды: если у него будет свой дом, он еще покажет людям, на что способен! Мысль эта придала ему храбрости. Он подошел к трактору, постоял, наблюдая за тем, как рабочие сгружают с прицепа бревна. Ему нужен был бригадир, но он не знал, как с ним заговорить. Подумав, Тутаев нашелся.
Он достал пачку «Беломора» и, постучав по ней, предложил Тележникову:
— Закурим, что ли, Игнат Алексеич!
— Это можно! — Тележников взял папиросу, помял ее заскорузлыми пальцами.
Тутаев чиркнул спичкой; бригадир наклонился, чтобы прикурить. Русый чуб из-под козырька полосатой кепки, расцвеченной черными пятнами мазута, упал на лоб. Игнат задвигал скулами, прикуривая. Был он невысок, грубоват с виду, но аккуратен и подвижен.
— Значит, строительство затеваем? — спросил Тутаев.
— Да черт бы их побрал с этим строительством! — в сердцах выругался Игнат. — Людей и без того нехватка, а тут еще этот дом мне навязали. Шустов тоже хорош! Мог бы отбрехаться.
— Наверное, в райкоме посоветовали.
— Ну и что?! Сказал бы — нет людей, и вся недолга. Самый сенокос, а тут кривлянье одно. — Бригадир плюнул в сторону.
— Искусство! — многозначительно сказал Тутаев. — Сенокос и прополка каждый год бывают. А кино снимут — на всю жизнь память.
— A-а, это искусство у нас каждое лето! — отмахнулся Тележников. — Горючее без толку жгут да людей от дела отрывают.
В этом замечании бригадира была доля правды. Почти каждое лето в Епихино наведываются съемочные группы. Для жителей небольшой деревеньки приезд их — событие. С появлением киношников деревушка оживает. Уличку и переулки заполняют нарядно одетые люди — артисты; возле изб и сараюшек стоят машины; сияют юпитеры; гремят динамики, из которых доносится то музыка, то слова непонятной команды. Но более всего оживляются епихинцы, когда начинается отбор артистов. Для каждого фильма нужен фон: старики и старухи, бабы и ребятишки, пастух и стадо. Обитатели Епихина хутора принимают самое деятельное участие в выборе героев, места съемок; помогают своим колхозным актерам в разучивании роли.
Месяц, а то и два вся деревенька только тем и живет: что снимают сегодня, где, кто играет?
Смутив покой епихинцев, киношники уезжают. С их отъездом наступает долгая пора ожидания. «Ну как, не вышло еще кино, где меня снимали?» — каждый день справляется какая-нибудь бабка Курилка у ребят.
Проходит полгода, а то и больше. Вдруг по деревне разносится весть: «Завтра пойдет кино, где бабку Курилку снимали!» Весть эту приносят ребятишки. Они ходят в школу, которая стоит как раз напротив Дома культуры в Полянах, и первыми узнают про новые афиши.
Назавтра вечером все епихинцы — от малого и до старого — по бездорожью, в слякоть или пургу тянутся в город. Что поделаешь — клуба в Епихине нет, приходится тащиться в райцентр.
В зале шум, крик. Но вот наконец все уселись. Гаснет свет. На экране мелькают титры, имена знакомых актеров и — «в съемках принимали участие также жители деревни Епихино». Все замирают. Особое напряжение в зале возникает в тот момент, когда на экране появляются знакомые контуры их деревенского косогора. Зрителям кажется, что вот-вот кадр сместится, и там, наверху, за косогором, они увидят свое родное Епихино: покосившиеся избенки, соломенные крыши мазанок, «белый дом» бабки Аграфены…
Ребята уже заранее набирают воздуху в легкие, чтобы крикнуть во все горло: «Смотрите, смотрите: вон дом Американки!» Однако ребята волнуются понапрасну. Всякий раз зрители видят перед собой только цветущий косогор, и среди ромашек целуются влюбленные или мчится тракторист на красивом мотоцикле, а что дальше там, за косогором, то никогда не помещается в кадр.
В полночь, в темень, по заснеженной дороге епихинцы идут домой. Бабка Курилка спотыкается, не успевает за ребятами. «Господи! — вздыхает старуха. — Воистину, дурная голова ногам покоя не дает».
— A-а, искусство! — отмахнулся Тележников и тут же замолк: к ним подошел режиссер Серафим Леопольдович Ляхвицкий.
Это был пожилой человек, лет шестидесяти, костистый, длиннорукий. Широкий лоб, изрезанный морщинами, очки и седая копна волос делали его похожим на профессора. Слава Ляхвицкого началась еще до войны, когда он создал фильм «Борозда» — о первых днях коллективизации. Правда, после этого он ничего такого не создал, но имя его широко известно. Как и подобает знаменитости, Серафим Леопольдович был подчеркнуто демократичен.
— Голубчик, дорогой! — обратился режиссер к Игнату Тележникову, подавая ему руку. — Я очень прошу вас: проследите, пожалуйста, чтобы не помяли и не загадили вот эту красотищу! — Серафим Леопольдович указал на луг, который, как всегда, был живописен. — Мы снимаем на цвет. Для нас очень важно сохранить все в девственном виде. А вы поглядите, что получается! Дом еще не начинали ставить, а уж весь косогор исполосован тракторными гусеницами. Так не пойдет, дорогой.
— Я к вам в подрядчики не нанимался, — сухо отозвался Тележников. — У меня своих забот полно.
— Голубчик, ну зачем же так?! Я не приказываю, а прошу.
— Мне приказал Шустов: привезти лес. Я привез. А обо всем остальном договаривайтесь с бригадиром плотников. — Игнат замял папиросу, бросил ее в траву. — Алексей Иваныч! — позвал он.
От группы мужиков, разгружавших прицеп, отделился высокий, суховатый плотник. Клетчатая рубаха заправлена в штаны; на ногах — сандалии.
— Вот режиссер к вам с претензией… — сказал Тележников.
— Вы — бригадир? — Серафим Леопольдович внимательно поглядел на мужика.
— Да. Бригадир. Кубаркин, — переминаясь с ноги на ногу, отрывисто, как на плацу, отрапортовал Алексей Иванович.
Кубаркин был мужик аккуратный. Тутаев знал его. Их трое братьев: Алексей, Виктор и Анатолий. Они местные, епихинские, но вскоре после войны один за другим перебрались в Поляны. Алексей, старший, плотничал в ремстройконторе. Иногда он подряжался к епихинским старухам: подвести террасу или подправить избу. Он подряжался, а работали все трое братьев, хотя Виктор был штукатуром, а Анатолий и вовсе никогда топора в руках не держал: состоял пожарником в городской пожарной команде.
— Ну отлично! — воскликнул Серафим Леопольдович, оглядев бригадира. Аккуратность Алексея Ивановича произвела впечатление на режиссера, и он еще раз в тех же выражениях повторил свою просьбу.
Кубаркин слушал наставления внимательно, слегка кивая головой в знак того, что он понимает значимость сказанного.
— Понятно! Постараемся! — повторял Кубаркин все время, пока режиссер поучал его, с какой осторожностью надо относиться к лугу, чтобы не помять и не засорить его раньше времени.
— Постарайтесь, голубчик!
— Не дошурупили, — признался Алексей Иванович. — Надо было сруб рубить вон там, у самой дороги, а сюда, на луг, аккуратно перенести и поставить.
— Отлично! Так и поступайте.
— Постараемся.
Выслушав режиссера, Кубаркин, все так же покачиваясь из стороны в сторону, вернулся к трактору. Оттуда доносились крики: «Раз-два — взяли!» — и глухие удары бревен о землю.
К Тележникову подошел тракторист, и они заговорили о каком-то своем деле.
Тутаев остался с глазу на глаз с режиссером. Все располагало к разговору о доме, но Семен Семенович минуты две-три мялся, выжидая, думал, как подступиться.
— Вы меня извините, Серафим Леопольдович, — начал наконец Тутаев. — Еще с довоенных лет, после вашей знаменитой «Борозды», я слежу за вами как рядовой кинозритель и ценю ваш талант.
— Очень приятно! — режиссер поклонился, словно он отвечал на восторги зрительного зала.
Это было с его стороны несколько фамильярно, а может, он хотел подчеркнуть свое ироническое отношение к похвале, но, как бы то ни было, не стоило так заискивать, решил Тутаев. «Надо проще с ним: мы ведь люди одного поколения». Семен Семенович любил рассуждать обо всем отвлеченными понятиями.
— Я хотел у вас спросить, — все еще испытывая неудобство из-за того, что он не с того начал, продолжал Тутаев. — Какие у вас планы относительно дома? Ну, снимете фильм — а потом? Не повезете же вы его с собой. Может, продали бы мне его?
На широком лбу Серафима Леопольдовича обозначились глубокие морщины.
— Видите ли, дорогой мой. Я — человек искусства. Я создаю ленту. Хозяйственными делами я, к счастью, не занимаюсь. На это у меня есть директор картины.
— Извините! — Семен Семенович сжался весь, вобрал голову в плечи: подсказывало же сердце, что не надо без подготовки начинать этого разговора.
Серафим Леопольдович, поняв его движение, решил сгладить неприятный осадок от разговора.
— А вы, собственно, кто: местный житель, колхозник? — спросил он.
— Нет, что вы! Я москвич, пенсионер. А тут проводим с женой лето. На даче.
— И давно?
— Лет семь, наверное.
— Не скучно вам тут?
— Все дело в привычке, — уклончиво отозвался Тутаев. — Конечно, тут трудно в смысле быта, но зато вольготно. Я люблю рыбалку, а жена каждый день ходит в лес за ягодами, за грибами.
— О, это да! Природа тут чудесная! — согласился Серафим Леопольдович. — Схимники были не дураки — знали, где селиться. Говорят, что деревенька эта — бывший монашеский скит! Если это, конечно, не легенда.
— Нет, не легенда, — подтвердил Тутаев. — Я сам об этом читал.
— Да?! Любопытно, любопытно. Заглянули бы ко мне как-нибудь вечерком. Попили б чайку, потолковали бы. Вы, наверное, знаете много интересного об этих местах? Правда ведь?
Тутаев кивнул головой. Он был очень расстроен неясностью с домом, и хотя приглашение режиссера подавало надежды, но утешительного в этом было мало.
— Серафим Леопольдович! Серафим Леопольдович! — кричали издали артисты, приветствуя режиссера.
Они вышли из-за трактора и, рассыпавшись по всему лугу, смеялись и кричали.
— Здравствуйте, милые мои! Как освежились?
— Чудесно! — крикнул юноша в спортивном костюме — жених, если верить Наде Машиной.
— Обедайте, отдыхайте, а в семнадцать ноль-ноль прошу всех на репетицию! — не строго, но и безо всякого панибратства сказал Серафим Леопольдович. — Пока плотники будут ставить дом нашим молодоженам, нам предстоит сыграть много сцен: в поле, у моста, в лесу. Итак, сегодня начинаем нашу «Свадьбу».
— Начинаем! Начинаем! — закричали в один голос артисты.
— А как чувствует себя наша прима? — Серафим Леопольдович положил руку на плечо актрисы в ярком — цветами осени — халате и, не снимая руки с ее плеча, первым двинулся вдоль косогора в гору.
Стоял июнь. Дни были теплые, парные, ночи — росные, по утрам над Быстрицей дымкой стелился туман. Озими, среди которых утопала деревушка, вышли в трубку, но еще не колосились. Косогор был сплошь фиолетовым от липучек.
В эту пору, как и каждый год, в деревне становилось необычно шумно и оживленно от наехавших горожан. Покинув в разное время и по разным причинам родное свое Епихино, теперь они съехались с женами, с детьми, — и людно стало на зеленой улочке, протянувшейся вдоль косогора. Это обычное оживление усиливалось еще присутствием киносъемочной группы. Почти возле каждого дома стоят машины, треноги с юпитерами; от мазанки к мазанке протянуты разноцветные провода; то и дело слышится музыка и треск транзисторных приемников, смех и песни.
Тесно и людна стало и в доме Зазыкиных. Приехал старший сын тети Поли — Сергей. Но у выходцев из деревни не принято ездить в одиночку. За компанию с ним приехала и Мария Михайловна с сыном. К старости у почтальонши стали болеть ноги, поэтому ее перевели на сортировку писем. Работа ей не нравится, она взяла отпуск и явилась вместе с сыном Виктором.
Виктор — шофер; возит по столице туристов в автобусе. Работа у него посменная; он набрал «отгульных» дней и приехал всего лишь на одну недельку, просто ему захотелось проветриться. Виктор всегда останавливался у брата, но на этот раз, поскольку Митя пустил себе на квартиру молодежь из съемочной группы, все расположились у Пелагеи Ивановны. Гости привезли с собой много сутолоки — особенно Мария Михайловна. Она была шумлива, разговорчива. Все бы это ничего, но Мария Михайловна почти не выходила от Тутаевых. Придет, сядет — и ну всякие побасенки плести. И о чем бы она ни заговорила, всегда все у нее сводилось к разговору о болезнях и о сыне.
Виктор ее был изрядным баловнем. Уйдет с утра в Поляны — нет его и нет. К обеду нет, и к ужину. Где он пропадает — одному богу известно. Спросит его мать, а он только улыбнется в ответ или, чтобы она не приставала к нему, скажет: «Был у дяди Васи, выпили — ночью одному не хотелось идти». Дядя Вася — это тот самый сын тети Поли, который в райцентре магазином заведует. В магазине у него служит продавщицей Нинка Котова, епихинская, соседка их; года два назад, сразу после школы, выскочила она замуж за продавца раймага, а того вскоре посадили за растрату.
Оставшись без мужа, Нинка, как передают злые языки, балует с мужиками. Мария Михайловна догадывается, что у нее пропадает Виктор, — видали бабы.
— У Нинки небось ночевал? — допрашивает мать.
— А что, мы оба холостые.
— Вернется муж, он тебе все косточки переломает.
— Еще посмотрим, кто кому переломает.
— Тогда женился бы! — наставляет мать. — Нинка девка хорошая. Взял бы ее в Москву, а дом ее был бы вам за-место дачи.
Виктор молчит, только чуть заметно ухмыляется: мол, воробья на мякине не проведешь. Виктор не шибко грамотен. После семилетки он устроился в ремесленное училище при автозаводе. Работал на конвейере слесарем-сборщиком. Вернувшись из армии, года два работал на заводе, а затем стал водителем автобуса. Сколотил кое-какие деньжата, ушел от матери, купил себе в кооперативе небольшую однокомнатную квартирку и живет припеваючи. Мария Михайловна, которая озабочена нравственностью сына, жалуется на него: «Баб к себе водит — одна другой лучше. Нарядные, духами от них за версту несет. И как ни приду к нему — все встречаю новеньких, незнакомых. „Что ж ты, говорю, не женишься-то, Вить? Вон в тот раз какая у тебя хорошенькая была, блондинка-то. Чем не жена?“ А он смеется: „А зачем жениться, когда мне и без жены хорошо?! Ругаться с ней, портить себе нервы, как дядя Митя? Нет, избавьте, этого я не хочу“».
Виктор, как это часто случается с выходцами из деревни, считал, что особый шик горожанина состоит в одежде. Нельзя сказать, что он одевался изысканно — для этого у него не хватало вкуса, но подчеркнуто модно. Рубашки он носил нейлоновые; носки — красные, яркие; вместо костюма — куртку на «молнии»; шляпа, разумеется, узкополая, котелком — тоже из эрзаца, тонкая подделка под кожу. Когда Виктор в полном параде — то есть в куртке, шляпе, при модном галстуке с фольговой нитью, то весь он — с головы до ног — одет в полиэтилен. Ничего на нем нет простого, своего, русского, а все иностранное. Это понятно: он возит иностранных туристов.
Все эти столичные наряды: куртка, галстук, шляпа, цветные нейлоновые сорочки — висят в углу, за русской печкой. Висят не в гардеробе, не на вешалке даже, а на ржавых гвоздях, вбитых в стену. На улице знойно: Виктор боится запреть в своем полиэтиленовом панцире, поэтому он решил одеться попроще. Он надел белую рубаху, без галстука; натянул расклешенные брюки с «молниями» по швам; сандалии на ногах просвечивают насквозь, и виден весь рисунок дорогих японских носков.
Одевшись и позавтракав, Виктор отправился в Поляны, к дяде Васе.
Под вечер в проулке тарахтит мотоцикл. Это дядя Вася, завмаг, привез домой племянника. Да не одного, а вместе с Нинкой Котовой.
Нина первой выпрыгивает из коляски. На ней легкое платье с яркой строчкой, на груди глубокий вырез. В руках — сумка с провизией и водкой.
— Галка, принимай гостей! — кричит она.
В окно выглядывает Галя. Волосы у нее распущены по плечам — то ли она мыла голову, то ли, придя с работы, переплетала косу.
— Ой, Нинка! — кричит она радостно; голова ее тотчас же исчезает, и через минуту Галя появляется на крыльце.
Подруги обнимаются. Галя искренне рада приезду Нины. Поскандалив с мужем, Галя чаще всего скрывается не у матери, куда, отоспавшись, тотчас же заявляется Митька, а у Нины.
— Галя, муженек дома? — спрашивает Виктор; он сидит за спиной дяди Васи, расставив в стороны длинные ноги.
— Нет.
— А где он?
— Он там, внизу, с Кубаркиными.
— Заработался братец! — говорит дядя Вася. — Придется подскочить за ним.
Сказал — и с места в карьер! — полный газ. Мотоцикл рванулся; Виктор от рывка чуть было не свалился с заднего сиденья.
Дядя и племяш уже навеселе.
Обдавая сизым дымом детей, игравших на поляне, мотоцикл помчался по проулку вниз, к реке. На некоторое время резкий стрекот его замолкает. Значит, мотоциклисты спустились к броду, где на площадке, усыпанной галечником, плотники заканчивают рубить сруб. Митька там с братьями Кубаркиными.
Не проходит и четверти часа — снова на всю улицу раздается трескотня мотоцикла. Судя по всему, едут. «Ижевец» круто разворачивается, подкатывая к самому крыльцу. Разминая затекшие от неудобного сидения ноги, Виктор первым поднимается на крыльцо. За ним не спеша следуют братья.
В доме — суета. Подруги накрывают стол, время от времени переговариваются, делясь своими женскими тайнами.
— Я ему и говорю: «Вить, я ведь и забеременеть могу». — «Что? — говорит. — А мне какое дело?»
— Галя! — кричит из сеней Митька. — Зови всех. Гульнем!
Забегает Галя. Она более чем всегда оживлена и радостна.
— Мам! — обращается она к Пелагее Ивановне. — Дайте нам штук пять тарелок. Гостей собралось полон дом, а посуды не хватает.
Тетя Поля молча подает тарелки.
— Мам, и вы приходите.
— Ладно, приду. Корову только подоить надо.
— Потом подоите! Мы ненадолго. Хорошо?
— Хорошо, — соглашается тетя Поля.
Галя стучится во вторую половину, к Тутаевым:
— Можно?
— Пожалуйста! — Семен Семенович сложил газету, которую он читал, бросил ее на подоконник, шагнул к двери. — Заходите, Галя. Заходите.
— Я спешу, — говорит Галя, останавливаясь у двери. Она уже успела переодеться; теперь на ней голубое платье крупным белым горошком, которое очень идет ей. Волосы собраны сзади в пучок, веки и ресницы слегка подведены синей краской. — Семен Семенович! Анна Павловна! Приходите, ждем вас!
Тутаеву не хочется идти. Он хорошо знает, что попойки эти добром не кончаются. Но и отказаться неудобно.
За эти годы, пока Тутаев с женой снимают дачу у Зазыкиных, они сдружились настолько, что стали ближе иных родственников. Не только праздники, по и все семейные торжества: именины там, дни рождения — всегда отмечали вместе. Даже в Москве Мария Михайловна всегда звала к себе, а тут и подавно. Но сегодня Тутаеву почему-то не хотелось идти: молодежь одна собирается — чего им, старикам, там делать?
Видимо, по выражению лица Семена Семеновича Галя поняла его настроение. Поэтому она поспешила предупредить отказ.
— Семен Семенович, дорогой! — Она прижала тарелки к груди. — Напьется опять Митя. Он ведь только вас и слушается. Приходите!
Тутаеву стало жаль Галю.
— Ну хорошо, придем. Только ненадолго.
— Хоть на часок загляните!
Анна Павловна с неохотой оставила вязанье, стала собираться.
Как всегда, сборы в гости не обошлись без ворчания по поводу того, что ей нечего надеть.
— Любая колхозница лучше одевается, — говорила Аннушка, перебирая свои платья.
Семен Семенович молчал. Он привык не обращать внимания на сетования жены. Тутаев считал, что их время прошло. Пусть наряжается молодежь, а им, старикам, теперь уж не до этого. Однако, думая так, Семен Семенович все-таки принарядился: надел белую рубаху с малахитовыми запонками и легкие парусиновые брюки. Аннушка тоже разрядилась по-праздничному, и они пошли. В Митькину половину вход был с улицы. Они прошли палисадником, обогнули дом, поднялись на крыльцо и, пригибаясь в низких дверях, вошли в сенцы. Зазыкины и их гости были уже в сборе.
— Семен Семенч! Анна Павловна! Прошу сюда! — Митя, как и подобает хозяину, распоряжался, встречая гостей. — Сюда! Так. В тесноте — не в обиде.
С торца стола, у окна, сидела тетя Поля: знать, быстро управилась с коровой; по обе стороны от нее — Мария и Сергей. На лавке у стены сидели оба Митиных постояльца: Слава и Анатолий — шоферы съемочной группы.
Тутаевых посадили на скамью напротив шоферов. Тут же сел и Виктор, а Галя и Нина, поскольку они прислуживали и им часто приходилось вставать, примостились сбоку стола, на табуретках.
Сергей Михайлович, по праву старшего, ухаживал за гостями: мужчинам налил в стаканы водки, женщинам в рюмки портвейну.
— У нас сегодня большой праздник, — заговорил он, поднимая стакан. — Добрая половина Зазыкиных и их друзей — за этим столом! Я думаю, что неплохой повод выпить за встречу.
Сергей Михайлович чокнулся с матерью, сестрой, братьями, с каждым гостем и, закинув голову, опрокинул стакан. Выпив, он крякнул и потянулся вилкой за закуской.
— Пей, мама!
Тетя Поля, как всегда, жеманничала: отставляла рюмку, говоря, что у нее с вина голова болит и сердце колотится, но потом все-таки выпила.
Все выпили по первой — даже Аннушка, а уж ей-то совсем нельзя, так как она страдала астмой.
Выпив, все стали налегать на закуску. Еды всякой было много: колбаса, селедка, сыр, консервы мясные и рыбные. Правда, ничего своего, деревенского: ни огурцов, ни капусты, — все привозное, городское. Да и откуда быть своей-то закуске? Прошлогодние соления уже успели съесть за зиму, а что не успели съесть, тетя Поля выбросила на помойку. Оставалось ведра два огурцов, но в них почему-то мало было крепости, все как есть оказались мятые и пустые, и тетя Поля вывалила их. Потом Мария увидала — и ну ругать ее: «Мы в городе по полтиннику за кило платим, да и то в очереди надо полчаса стоять, а вы такое добро на помойку выбрасываете!» — «У меня зубов нету — грызть их, — оправдывалась мать. — Всю зиму говорила Мите: „Бери на закуску“. А ему, вишь, в погреб лазить неохота. Банку килек откроет и, знай свое, нюхает рыбьи хвосты да водку глушит».
Галя молодец: она отварила кастрюлю картошки и теперь едва успевала подкладывать гостям.
— Ешьте, ешьте! Угощать-то особенно нечем, но вы не стесняйтесь: картошка своя. А с селедочкой она хорошо идет!
Наклонившись над столом, Галя подкладывала картошку гостям — шоферам из съемочной группы.
— Спасибо, Галина Алексеевна! — отвечал Слава. — Шофера да солдата угощать не надо. Они народ нестеснительный: дают бери, бьют — беги!
Слава — парень молодой, красивый. Глаза у него черные, быстрые, походка стремительная. За что бы он ни взялся — все делает внимательно, аккуратно. Он следит за собой: говорит подчеркнуто мало, одевается хорошо, но не крикливо, как, скажем, Виктор. У него модная прическа, модные ботинки, узкие брюки, водолазка. Встретишь его — ни за что не подумаешь, что он шофер и механик электростанции. Всегда он чисто одет, наглажен, словно выступать но телевизору собрался, а не баранку идет крутить.
Галя симпатизирует Славке. Во всяком случае, так кажется Тутаеву. Семену Семеновичу кажется, что именно из-за него, из-за Славки, Галя так весела, так оживлена все последние дни. Прибежит она с работы, распустит по плечам волосы, бросит полотенце на плечо — и на речку, купаться. Напевая что-нибудь, она спешит улочкой. В конце деревни узенькой тропкой, едва видимой из-за высокого травостоя, Галя пересекает весь косогор. На околице, у самого леса, есть местечко такое — Погремок. На лугу, возле Погремка, — съемочная площадка: стоят машины, треноги с прожекторами; тут с утра до вечера звучит музыка и толпится народ. Возле Погремка репетируют или снимают очередную сцену фильма.
Там, возле черных машин, и Славка. По команде: «Мотор!» — он запускает электростанцию, и лучи юпитеров феерическим светом освещают поляну: кусок луга, цветы и лица актеров — молодого тракториста и его невесты, для которых плотники ставят на косогоре дом.
Размахивая полотенцем, Галя проходит мимо толпы зевак. Она не останавливается, не оглядывается назад, делая вид, что ей некогда, хотя она уверена, что Слава заметил ее из кабины фургона-электростанции и наблюдает за ней. У самого Погремка Галя сворачивает к Быстрице и скрывается в зарослях черемухи и ивняка. Тут, в густых зарослях, у нее есть излюбленное место, где она купается. Стиснутая с обеих сторон крутыми берегами, Быстрица в этом месте глубока и прозрачна.
Оглядевшись по сторонам, Галя быстро скидывает с себя халат, надевает купальник и, поеживаясь от прохлады, входит в воду. Сначала она моется, потом, смывая белую пену, плавает. Выйдя из воды, Галя долго растирается полотенцем, переодевается, отжимает купальник и, распустив по плечам волосы, выходит из-за кустов.
Посвежевшая, упругой, легкой походкой Галя возвращается домой. Она снова обходит стороной толпу зевак, наблюдавших за тем, как в ярком свете юпитеров целуются герои будущего фильма. Иногда любопытство все-таки берет верх над характером: Галя свернет с тропинки, остановится возле машин, постоит, слушая, как по требованию режиссера жених и невеста вновь целуются, говорят друг Другу нежные слова.
Галя ухмыльнется этой чужой и деланной любви, вздохнув, бросит взгляд на Славку.
Высунувшись из кабины, Славка внимательно наблюдает за Серафимом Леопольдовичем. Режиссер дает последние указания актерам.
— Больше задора, непосредственности, Леночка! — обращается Серафим Леопольдович к невесте. — Ты давно ждала этой встречи, этих слов любимого! Ты сдержанна, но в глубине счастлива! А ты, Боря, — он поворачивается к жениху, — не сразу давай волю своим рукам. Говори! Говори! А потом уже как завершение, как триумф любви ваш поцелуй.
Жених и невеста повторяют все снова.
В сторонке стоят епихинские бабы и старухи. Бабы с граблями: шли ворошить сено в луга да вот заглянули по пути; старухи гуляли с внуками: засмотрелись старые, а детишки шалят — бегают меж машин и юпитеров.
Уже больше месяца епихинцы переживают любовь молодой пары. Сюжет, сочиненный самим же Серафимом Леопольдовичем, знаком каждому по снятым сценам, по рассказу баб, занятых в фильме.
…В село приезжает молодая учительница. Она горожанка. Ей скучно в деревне. Ее не волнует ни радость встречи с учениками, ни красота окружающей природы. Девушка тоскует, шлет грустные письма родителям.
Но вот однажды, возвращаясь с ребятами из леса, на узеньком мосточке через реку учительница встречает молодого тракториста. Тот стоял на мосточке и, перегнувшись через перильца, бросал в реку куски хлебного мякиша. Шустрые голавли кругами ходили в темпом омуте и вдруг, разрезая водную гладь красными плавниками, выныривали и жадно хватали хлеб.
Учительница остановилась наблюдая. Тракторист взглянул на девушку раз-другой. Удивленный неожиданной встречей перестал бросать хлеб.
Потом тракторист катал учительницу на мотоцикле… Был уже снят и ромашковый луг, и купанье, и сенокос.
И вот теперь — последнее объяснение, а там уж финал — свадьба.
Серафим Леопольдович хлопнул ладонями, призывая всех быть внимательными, и, поднеся рупор ко рту, крикнул:
— Мотор!
Славка прибавил обороты генератору, и тотчас же яркий свет юпитеров затмил солнце.
Актеры снова начали повторять заученные движения и произносить слова любви.
Галя, как бы подчеркивая, что она не желает слушать банальности, повернулась, перебросила полотенце с одного плеча на другое и неторопливо пошла вверх по косогору.
Славка из-под защитных очков глядел ей вслед.
Догадывался ли он о чувствах Гали? Тутаев не знал этого. И теперь он стремился найти ответ на свой вопрос. Сидя напротив Славки, Семен Семенович наблюдал за ним. Однако Славка ничем не выдавал своего отношения к Гале. Даже когда она наклонялась над столом, чтобы положить на его тарелку какую-нибудь закуску, он не поднимал на нее глаз, а говорил: «Благодарю!»— и продолжал сидеть, как ни в чем не бывало, прислушиваясь к разговору.
Как это всегда бывает, после первой рюмки говорили в основном о закуске. Угощая гостей, молодая хозяйка сетовала на то, что стол-де беден, что по такому случаю-то, ради встречи, неплохо бы барашка зарезать, но барашков у них не водится — суеты с ними слишком много; даже гусей, даже кур нет! Гости, наоборот, хвалили закуску: всего много и очень вкусно.
Вторую рюмку пили за родителей. И хотя Василий Михайлович, завмаг, предлагавший этот тост, имел в виду, что каждый будет пить за своих родителей, но вышло так, что пили за здоровье Пелагеи Ивановны и за помин Михаила Кузьмича, умершего прошлой осенью.
Михаил Кузьмич, муж тети Поли, был неказистый с виду мужичишка: низенький, сухонький, к тому же в войну получил контузию и по этой причине стал глуховат к старости. Но каким бы он ни был, а с бригадиром и председателем умел ладить, и при нем скотине всегда корму хватало. А вот умер он — и все хозяйство Зазыкиных пошло под откос. Весной из-за нехватки корма зарезали и продали подтелка, а теперь хоть и корову со двора своди. Сенокосная пора уже проходит, а сеновал у тети Поли пуст. Сколько раз она подступала к Митьке: сходи, мол, к председателю, попроси делянку. Ведь корова-то как-никак на двоих у нас числится. Но Митька — знай свое: сегодня он пьян, а завтра у него настроения нету. Станет к нему Пелагея Ивановна приставать, а он ей: «А зачем мне корова?! У меня жена на молокозаводе работает!» — «Тебе не нужна — так ребенку нельзя без молока». — «Ребенку, отвечает, в детском саду дают».
Третью рюмку пили за гостей. А уж после третьей безо всяких тостов пили. Женщины завели разговоры; Славке и его другу много пить нельзя, Семену Семеновичу и Аннушке — тоже. Пили в основном братья, и за компанию с ними Виктор. Пили без тостов и даже не чокаясь: просто наполняли стаканы, опоражнивали их, что-то подхватывали вилкой, жевали, а когда переставали есть — прислушивались, норовя своим затуманенным сознанием понять, о чем шел разговор за столом.
Митька хвастался перед братьями своей жизнью.
— Ха! — говорил он, обращаясь к Виктору. — Ты не гляди, что на мне нет твоих заграничных нейлонов. Я не хочу — понял? А если захочу — лучше тебя разоденусь. Ты знаешь, сколько я зарабатываю? Тыщу бумажек в месяц — понял! Если б я хотел, я бы «Волгу» себе купил.
— Да, колхозники теперь много зарабатывают, — соглашался Виктор.
— Что мне колхоз! — старался перекричать других Митька. — Я в колхозе только числюсь. Минимум отрабатываю. Я-я где хошь деньгу сорву!
Тутаев прислушивался к Митькиной болтовне и думал о том, что в общем- то он прав. В Епихине никто не смотрит на крестьянский труд как на источник благосостояния. Почти каждая семья построена по такому принципу: старухи работают в колхозе, чтобы сохранить земельный участок, а молодежь — сыновья, дочери, их жены и мужья — все служат в лесхозе, на заводе бытовой химии, в промкомбинате, всюду, где можно хорошо заработать.
Наконец, переговорив обо всем, застольники перешли к самому важному, чем жила теперь деревня, — к фильму. Женщины рассуждали о героях будущего кинофильма с такой заинтересованностью, будто те были их соседями. И еще что любопытно: каждый считал себя непревзойденным знатоком искусства.
— А невеста-то того, старовата! — говорила тетя Поля; от выпитой рюмки она разрумянилась, маленькие глазки поблескивали. — Жених-то молодой, красивый, а невеста — так себе. Еще снимают когда — ничего, глядеть можно. Косы ей вплетут, морщины зашпаклюют пудрой — похожа на куклу. А раз утром я ее встретила, бабоньки, — страх один! Лицо морщинистое, волосы ощипанные. Ну, паша Курилка, скажу вам, куда как за невесту сойдет.
— Это у нее роль такая: невест играть, — вмешалась Мария Михайловна, — Вы не знаете, мамаша, а у артистов так принято. Амплуа называется. Раз она уже попала в такой амплуа, то до самой старости будет невест играть. На той неделе мы видели кино, так невесту играла актриса — моя ровесница. А какие чувства! Какая любовь!
— Срам один! — заключила тетя Поля.
— Почему же «срам», мама?! — не соглашалась дочь. — Все понимают, что это не настоящая любовь, а игра. На то они и есть актеры, чтоб играть.
— Да оно нынче повсюду одна игра и есть, — не унималась тетя Поля. — А в жизни-то, поди, игры-то еще больше, чем в кино. Разве нынче молодежь для жизни женится или замуж выходит? Как есть для игры! Сойдутся, поживут вместе месяц-другой — и, глядишь, разбежались. Опять каждый крот в свою нору. Бывало, прогонит муж жену — на весь век ей клеймо. До конца дней своих быть ей вековухой. А теперича те, что за мужьями были, самыми вкусными почитаются. Ходкий товар.
Все эти слова Пелагея Ивановна говорит неспроста. Ей хочется задеть этими словами невестку свою, Галю. Тетя Поля считает, что невестка ее не пара Митьке. Ей все кажется, что Галя — разбитная, городская девка — обольстила и совратила ее сына. Женись Митя на своей, епихинской, его жизнь была бы совсем иной. Жена бы слушалась его во всем, не перечила ему и ухаживала бы за ним, как за малым дитем. А эта… Мало ей того, что с собой целый сундук книг привезла, так еще и носит каждый день! Нашла чего возить! Бывало, в сундук-то понев да холстов набьют, да перину, да подушек дюжину в приданое. Она ж наволокла полный дом книжек. Тьфу ты, на грех навела!
— Ну что вы, Пелагея Ивановна, — вступилась молчавшая все время Анна Павловна. — Теперь, наоборот, все на старый лад поворачивают. Свадьбы справляют торжественно. В городах открыли дворцы бракосочетания. Цветы. Свидетели. Музыка. Была бы молодая — разошлась бы со своим Сеней, лишь бы снова свадьбу сыграть. А то как мы сошлись? Я студентка, и он студент. Пошли в загс, записались — и вся недолга.
— Теперича все какую-то любовь ищут, — затягивая покрепче концы платка, продолжала тетя Поля. — Месяц-другой поживут, глядь, она вещички под мышку — и обратно к матери: разлюбила. Он не так поглядел да не то слово сказал. А оно ведь как в народе говорится: жизнь прожить— не поле перейти! В жизни — оно всякое бывает. И недоразумения, и обиды. Надо терпеть, уступать друг другу. Мы вон с Михаилом, отцом их, пятьдесят лет без хвостика прожили. Э-э, как вспомнишь — нужды-то одной сколько пережито! Пришел он с империалистической. Женились — хоп! — тут революция. Потом, значит, на гражданскую его забрали. Ну, слава богу, вернулся. Только жизнь стала налаживаться — тут голод. Я Серегу в двадцать первом родила, в доме хлеба крохи не было. Мякиш сжевать, чтоб ему глотку заткнуть, — и то не из чего было. Он орет, и я над люлькой сижу, плачу. Чуть пожили в нэп, тутось снова — колхозы.
— Ладно, мать, что было, то сплыло! — перебил ее Сергей. — Лучше давайте выпьем за нашу теперешнюю жизнь!
Братья чокнулись и выпили, и тетя Поля подняла рюмку и отпила глоток.
— А в войну разве легко было? — Пелагее Ивановне необходимо было выговориться, и она не могла успокоиться, пока не высказала все. — Сам и двое сыновей на фронте. Все четыре года: как письмо, так ах да ох! Отвоевался, значит. С контузией вернулся. Попивать стал. Придет, бывало, домой пьяным-то… буянит, еще самогону требует. Не поставишь — замахивается. Начнет буянить, а я к нему с лаской да с уговором. Разуешь его, разденешь. Сил-то нет на лавку поднять, так постелишь ему ватник али тулуп у печки, глядь — и успокоился, заснул. Да! А нынче попробуй-ка замахнись на жену! Небось быстро сдачи получишь.
— Теперь, Пелагея Ивановна, равноправие! — шуткой заметил Славка.
— Не равноправие, а хворменное безобразие! — не унималась тетя Поля. — Оттого все, что слишком много воли бабам дано. Барынями все заделались. Вместо того чтоб за мужем да дитем малым ухаживать, они сядут и книжечки почитывают.
Тутаев не утерпел, рассмеялся: уж очень явный был выпад против Гали. Но та даже бровью не повела, будто это ее совсем не касалось.
— Хватит, мам! — решительно вмешалась Мария Михайловна. — Чегой-то ты на баб навалилась? Мужики тоже хороши!
— А я разве мужиков оправдываю? — тетя Поля сделала благообразное лицо. — Ин и мужики бывают разные. Я их не защищаю. Я говорю, как оно есть. Святости в людях не стало — вот в чем беда. Бывало, брак богом скрепляется. Оттого молодые и боялись нарушить обет. А то штампики поставят в пачпортах — и вся святость!
— Я б эти свадьбы вообще запретил! — заговорил Славка. — Обман все это! И попы, и дворцы бракосочетания. Цветы, кольца, свидетели, штампы в паспортах — все обман! Неделя пьянства, а потом вся жизнь — горькое похмелье.
— Золотые слова! — поддержал его Виктор. — Налей-ка ему, — подтолкнул он локтем Сергея Михайловича. — Я хочу выпить за союз холостяков.
Славка уступил: ему налили, и изрядно захмелевший Виктор полез к нему целоваться.
— Молодец! Чтобы не было похмелья!
Однако Славка хоть и обнимался, а пить не стал: только пригубил стакан — и тут же отставил.
— Слава, а вы разве не женаты? — спросила Галя и поглядела на него пристально и испытующе.
— Ну как же! Бывал я в вашем капкане, да быстро выскочил.
И Славка улыбнулся затаенно, только ей одной.
Хотя Тутаев пил и ел мало и вернулся к себе еще засветло, но наутро он никак не мог подняться. Ломило голову, все время мучила отрыжка, и вообще, чувствовал он себя скверно. Ночью ему плохо спалось. И все из-за вчерашнего…
Сколько раз он зарекался ходить к Митьке, и вот опять согласился, смалодушничал, пошел. И как всегда, стал свидетелем очередного скандала.
Все началось с пустяков.
Виктор, сидевший рядом с Ниной, угощал ее. «Каждый раз хвастаешься: рыбак, рыбак, а хоть бы раз угостил свежей рыбой», — в шутку сказала она. Виктор взъерепенился: «Свежей рыбы?! А что, мы это мигом! Митя, ты как?»
Митьке лишь бы был предлог покуражиться.
Тетя Поля стала их отговаривать: мол, сидите! Куда вы поплететесь пьяные? И все стали удерживать их, говоря, что закуски много, а рыбой угостить можно и в другой раз. Нина тоже принялась отговаривать, уверяя, что она пошутила. Но пьян — упрям. Митя достал из-под навеса бредень, бросил его в коляску, Виктор завел мотоцикл, и они поехали.
Гости посидели еще некоторое время, сколько позволяло приличие, и начали понемногу вылезать из-за стола. Мужчины вышли на крыльцо, закурили. Женщины мыли посуду на кухне.
Семен Семенович и Аннушка совсем уже собрались уходить. Они задержались на крыльце, прощаясь. И тут как раз вернулись рыбаки. С мотоцикла вода каплет, сами — мокрые по пояс: то ли в спешке в реку во всем, одетые, полезли, то ли спьяну занесло их в воду вместе с машиной.
Они подкатили к крыльцу, вынули из коляски бредень, свернутый кулем, и поволокли мокрую мошну по пыли к дому. В мошне бились красноперые голавли и узконосые язи.
— Галька! А ну, быстро! — орал Митька. Единственный «парад» его — новые чесучовые брюки — все были в грязи и в желтых пятнах глины.
Галя вышла на крыльцо. В цветастом фартуке, в лакированных туфельках она была хороша и потому чуть-чуть кокетлива.
— Непутевые вы люди! — пожурила их Галя. Посмотрите, на кого вы похожи?! Неделю теперь стирай с вас да гладь.
— Ничего, постираешь. Бери знай! — Митя приподнял с земли куль и бросил к ногам Гали.
— А пошел ты! — отмахнулась она. — Такой вечер испортил.
— Мить, давай сами… сами… — повторял одно и то же Виктор.
Однако не так-то просто было урезонить Митьку, если на него «нашло». В гневе он становился невменяемым. Не обращая внимания на уговоры Виктора, Митька продолжал приставать к Гале.
Та вышла из себя.
— Иди проспись сначала! — Она брезгливо оттолкнула мокрый бредень, повернулась и пошла в сенцы.
Митька — за ней.
— Да брось, Митя! Есть ли из-за чего скандалить? — Тутаев остановил в дверях Митьку, стараясь сгладить неприятный осадок, вызванный его руганью.
— Всех гостей разогнал своим скандалом.
— Молчи, дура!
Митька замахнулся, чтобы ударить Галю, но в этот миг откуда-то вывернулся Славка. Подскочил, цепко схватил Митьку за руки и с силой, которую трудно было предполагать в его щуплой фигуре, отбросил Митьку, да так, что хрустнули и покачнулись перила крыльца.
— Как тебе не стыдно?!
— Да я… да ты!.. — Митька с трудом переводил дух. Глаза его от злобы заблестели. Он был страшен. Скинув с плеч пиджак, Митька пошел с кулаками на шофера. — Да ты, сопляк!
Но Славка не струсил. Он стоял, чуть наклонившись вперед, и, когда Митька, подскочив, замахнулся на него, Слава снизу, по-боксерски, ударил его по лицу. Не ожидавший этого удара, пьяный Митька скатился вниз, считая ступеньки крыльца. Падая, он зацепил ботинком бредень; юркие щурята и живучие голавли выскользнули из сети, запрыгали, шлепая хвостами, на досках.
У крыльца, стараясь встать на ноги, копошился Митька. Он перебирал руками и скулил обиженно. На крик выбежала тетя Поля, запричитала, жалеючи, кинулась поднимать Митю. Подоспели на помощь ей братья. Митьку подняли и поволокли по ступенькам вверх, в сенцы. Оя уже не сопротивлялся и не пытался помериться силой со своим обидчиком; лишь когда его вели мимо Гали, он промычал что-то, но что — понять было трудно: скорее всего какую-нибудь матерщину.
— Жаль, что он пьяный. А то я разделал бы его под орех! — проговорил Славка, закуривая. — В другой раз небось подумал бы, прежде чем замахнуться на мать своего ребенка.
Вечер был испорчен, и настроение тоже, оттого и болела теперь голова у Семена Семеновича. Однако, превозмогая боль, он приподнялся, открыл окно. В избу пахнуло свежестью. И вместе с прохладой раннего утра с улицы донеслись знакомые звуки. Переговаривались бабы, блеяли овцы — судя по всему, дед Шумаев скликал стадо.
Дед Шумаев — еще крепкий старик. У него много детей, но все они разлетелись в разные концы, и он на старости лет остался один, бобылем. Летом дед сторожит деревенское стадо. Все колхозники, у кого есть корова и овцы, по очереди кормят его. Зимой же он сторожит на ферме в Лужках, там и живет в сторожке, так как домишко у него дырявый — топить печь и воду с речки носить у него нет сил.
Дед Шумаев любит свое дело. Лет пять назад, когда почти каждая семья в деревне имела корову и овец, дед трубил по утрам в рожок, собирая стадо. За последние годы почему-то все переменилось. И без того небольшое епихинское стадо поредело, и трубить в рожок, и будить всю деревню ради какого-нибудь десятка коров не имело смысла. Может, смысл-то и был, но пошли разные нарекания, что-де старик беспокоит, будит чуть свет.
И вот что интересно: жаловались и кричали на деда не дачники, вроде Тутаева, а местные колхозники. Хоть та же Фроська Котова, соседка Зазыкиных. Прошлой осенью она продала корову и теперь всем бабам уши прожужжала: «Ой, бабоньки! Какая же я дура была, что до таких пор держалась за хвост этой самой коровы. Встань ни свет ни заря. Вовремя задай ей корм да вовремя дои. А воды одной сколько я ей с речки перетаскала! Всю жизнь я свою извела, и ради чего? Сказать стыдно — ради коровы! А теперича как продала прорву эту — не жизнь стала, а рай божий. До полуночи телевизор смотрю. Сплю, пока Игнат-бригадир не разбудит».
Фроська-то и ругала больше всех деда Шумаева, что он рожком своим спать ей не дает. Даже председателю жаловалась. Дед Шумаев не стал перечить: рожок свой спрятал, а вместо него взял палку в руки. Подойдя к дому, где есть корова, дед стучит палкой по крыльцу или забору, и по этому сигналу баба выгоняет из котуха свою буренку.
Прислушиваясь к звукам улицы, Тутаев вдруг услышал знакомый стук пастушьей палки и через минуту глуховатый голос старика: «Палага, где твоя Красавка?»
— Вяду! Вяду! — отозвалась тетя Поля.
Чертыхаясь или что-то причитая про себя, Пелагея Ивановна выгнала корову и овец со двора. Пробегая мимо палисадника, овцы задержались, чтоб пощипать сочную траву, росшую в тени забора.
— Кыш, дармоеды! — шуганула их тетя Поля.
На какое-то время шаги хозяйки и понукаемых ею животных заглохли, и заглохли бабьи голоса в проулке: судя по всему, дед Шумаев собрал свое стадо и погнал его верхом, к Погремку. Но вот вновь послышалось ворчливое бормотанье тети Поли, и, не дойдя до избы, запела своим звонким голоском: «Цып, цып, цып…» Она скликала цыплят, зазывая их во двор. Неделю назад у нее пропали индюшата, и она теперь дрожит над цыплятами, боясь, как бы их не утащил коршун. У крыльца тетя Поля перестала тянуть свое «цып-цып», поздоровалась с кем-то и спросила, как спалось.
— Спала хорошо, только в ушах что-то стучит. Давление, знать, поднялось.
Тутаев узнал голос Марии Михайловны.
— А-а, — отмахнулась тетя Поля. — Постучит, постучит да и перестанет! Вон, гляжу, картошка вся повиликой заросла. Я просо полоть побегу, а ты возьми тяпку, пройдись между грядками. Оно, глядишь, и перестанет стучать-то…
— Вам хорошо рассуждать, мама. Вы здоровы.
Тетя Поля ничего не сказала в ответ: скрипнула дверь, и ее быстрые шаги послышались в сенцах.
Тутаев встал, убрал за собой постель и вышел во двор, умываться.
Семен Семенович умывался на улице. Как-то, лет пять назад, у него в московской квартире лопнул фаянсовый умывальник; он привез его сюда, в деревню, приладил под пеленой с солнечной стороны сарая, прибил над ним рукомойник, а рядом сколотил полку. На полке — зубные щетки, паста, мыльница с мылом и всякие иные вещи. А внизу, под полкой, скамья для ведер с водой. Эти ведра каждое утро приносил с реки Митька.
Ведра с водой стояли на месте: значит, Митька уже проспался.
Тутаев зачерпнул ковш воды, налил в умывальник. Долго мылся, громыхая соском. Потом взял полотенце, висевшее сбоку шкафчика, стал вытирать лицо. Утираясь, он приглядывался к деревенской улице.
Солнце еще не вышло из-за леса; блестела роса на траве; над избами, сливаясь с туманом, поднимающимся с реки, тянулись дымки.
Вблизи коровника, возле отдушины, где высилась куча свежевыброшенного навоза, копошились куры. Их покой охранял рыжий петух. Он стоял на одной ноге, важно вытянув шею, и внимательно глядел на Тутаева одним глазом. Красный гребень его, исклеванный соседскими петухами, склонялся то в одну, то в другую сторону. Напускная важность эта смешила Тутаева.
— Что, Петя, не признал? — пошутил Семен Семенович.
Петух тряхнул головой и, распушив крыло, потянулся. Затем как ни в чем не бывало принялся ковырять землю. Поскребет, поскребет землю и — «ко-ко-ко!» — созывает кур.
Где-то за сараем, на лужке, мычал телок; в соседнем с коровником закутке хрюкал поросенок.
Перестав вытираться, Тутаев постоял, отдыхая. Эти утренние часы в деревне более всего нравились ему. Нравились оттого, что живо напоминали детство.
Их, тутаевская, изба стояла на отшибе от всего порядка. Улица была неезженая, зеленая. Бывало, выбежишь из избы — и по росной траве босиком бегом к сараю, на солнцепек. На цветах мать-и-мачехи и одуванчика уже трудятся пчелы. Пахнет навозом и кизячным дымом; слышно, как в котухе, что под одной крышей с сараем, звенит струйка молока, бьющего о край подойника: это мать доит корову. Сидит Сеня в одной рубашонке; глаза смыкаются спросонья, а на лице улыбка. Улыбается он потому, что знает: сейчас явится Костя Самохин, его закадычный друг, и они побегут в Морозкин лог, где у них понаделаны «крепости», и будут играть там до тех пор, пока за ними не явится дед с кнутом в руках…
Да, вот сколько лет прошло, а детство не забывается!..
Тутаев вздохнул, провел раз-другой по лицу полотенцем, повесил его на место.
Из сеней во двор вышла тетя Поля. Подол черной юбки, которую она носит уже много лет, подоткнут, чтоб не мешал; рукава кофты засучены по локоть; на ногах — опорки из кирзовых мужниных сапог. Она несла ведерко с пойлом для поросенка.
Поравнявшись с Тутаевым, тетя Поля на какой-то миг приостановилась.
— Хозяйка-то аль не проснулась еще? — спросила она вместо приветствия.
— Опять убежала за ягодами.
— А мои, черти, дрыхают! — она кивнула на избу. — Хоть бы раз встали пораньше да в лес сходили б. А то только и знают: жрут да спят. Тьфу! — И, шлепая опорками, тетя Поля побежала за угол, где помещался поросячий хлев.
Утро — самое суетное время для Пелагеи Ивановны. За каких-нибудь два-три часа, пока не явится бригадир и не позовет ее на колхозную работу, ей надо управиться по хозяйству, подоить корову, истопить печь, задать корм поросенку и курам, сготовить на весь день еду для себя, поесть, убрать избу и, помимо этого, выкроить хотя бы полчасика, чтобы спокойно покопаться на огороде. Поэтому утром у нее нет передыха, и она эти три часа, с пяти и до восьми, кружится как белка в колесе. Она без конца бегает из избы во двор и обратно, гремит ведрами, хлопает дверьми, что-то трет, что-то переставляет — и все это она делает не просто так, а гласно, что ли, с присказками. Тетя Поля не любит работать молча, безразлично: ей непременно нужно проявить, подкрепить свои действия словами. Если она доит свою Красавку, то разговаривает с ней, а чтоб диалог был складным, она произносит реплики и за себя, и за Красавку. «Ах ты, милая моя! Измазалась-то ты как!» — скажет тетя Поля, заметив на боку коровы шлепок навоза. И тут же: «Как же мне не измазаться! Бывало, хозяин каждый день чистил котух, а без него сплю на мокрой подстилке».
Если она вынесла курам в подоле своей черной, вылинявшей от несметных стирок юбки куски хлеба, которые остались от вчерашнего застолья, то, созывая их, кричит на весь порядок: «Кур, кур, кур!» Куры и цыплята сбегаются к крыльцу. «Ты куда побежал, пустозвон?! — кричит она на цыпленка, который схватил большую корку и побежал с ней за угол котуха. — Вот добегаешься — схватит тебя коршун». Тетя Поля срывается с крыльца и бежит за цыпленком, чтоб вернуть его обратно. Бежит потому, что всякая утрата, пусть даже пропажа глупого цыпленка, повергает ее в страшное горе. Когда по весне у нее пропали индюшата, она дня два, а то и более не находила себе покоя: бегала по огородам, доглядывая, не затерялись ли они меж картофельных грядок, по берегам Быстрицы. С лица даже спала от беготни и плача. Уж соседские бабы стали ее отговаривать. «А по мне — хоть бы и вовсе индеек-то не было! — утешала ее Фроська Котова. — Пойду в магазин да болгарских куплю. Возись с ними да еще переживай. Тьфу!»
Из всей живности, которая есть в ее хозяйстве, Пелагея Ивановна недолюбливает только одного поросенка. Недолюбливает она его за то, что он, паршивец, жрет много, растет плохо. Поэтому с поросенком она всегда разговаривает зло. «Ну, куда прешь, шелудивый! — кричит она на него каждое утро. — Жрать-то мастак, а растет — на тебе, только одна щетина. У-у, дрянь!»
Само собой разумеется, что приезд гостей — сыновей, дочерей, внуков — это всегда лишние хлопоты для тети Поли. Пока дорогие гости спят, надо приготовить для них завтрак, потом накормить их, помыть за ними посуду. А прибраться и в огороде покопаться хочется, оттого тетя Поля, если в доме гости, стремится делать все быстрее и, главное, эмоциональнее. Она шустрее бегает из избы во двор, сильнее гремит ведрами, резче хлопает дверьми, громче разговаривает, если же примется тереть полы или что-либо переставлять в сенцах, то содрогается весь дом.
В такие дни, конечно, больше всего достается поросенку.
— У-у, бесова скотина! — закричала она теперь, едва приоткрыв дверь в закуток. — На, жри!
Стукнуло ведро о кормушку, в закутке послышалось довольное чавканье поросенка. Опять стук — дверь захлопнулась, и в ту же минуту с пустым ведерком в руке тетя Поля пробежала мимо Тутаева, обгоняя его. В сенцах она остановилась, бросила ведро: оно глухо ударилось и покатилось по земляному полу.
— Семен Семенч, вы дома будете? — спросила она Тутаева.
— Дома, Пелагея Ивановна.
— Приглядывайте тут за цыплятами. Боюсь, как бы коршун их не унес.
— Ладно.
— Я уж вам, Семен Семенч, добром отплачу.
— Да что вы?! — Тутаев пригнулся, опасаясь удариться головой о низкую притолоку.
— Ох! — встрепенулась тетя Поля. — Яичница-то у меня на керосинке жарится… Пригорела небось. — И скрылась в своей половине.
Не успела за ней закрыться дверь, как от калитки донесся требовательный оклик Игната Тележникова:
— Пелагея Ивановна!
— Я тута! — отозвалась тетя Поля, выглянув в окно.
— Просо полоть!
— Так нету еще восьми.
— Пора, выходи!
— Бягу! Бягу!
Однако проходит еще по меньшей мере четверть часа, пока тетя Поля окончательно управится со своими делами. Наконец она выходит на крыльцо. Затягивая покрепче концы белого, горошком, платочка, тетя Поля бежит мимо палисадника к проулку, где ее поджидают бабы.
— Ряднушку-то зачем взяла? — пытают соседки.
— Сору Красавке захвачу, — говорит тетя Поля, свертывая на ходу старый рядновый мешок.
Мария Михайловна окучивала картофель. Она ударяла тяпкой сначала по левому скату борозды, потом — по правому, стараясь разбить комья; рыхлила междурядья и лезвием подгребала рыхлую землю к картофельным кустам. Белоглазая повилика с круглыми, словно пятаки, листочками цеплялась то за лезвие мотыги, то за картофельную ботву, и подгребать землю было трудно. Мария знала, что, прежде чем приступить к окучиванию, надо было бы прополоть грядки, и тогда сор не мешал бы. Однако нагибаться ей не хотелось, и она сшибала осот и цепкую повилику и подгребала сор поближе к кустам, стараясь прикрыть его землей.
Картофель был хороший — куст к кусту, и посажен ровно: грядки как по шнурку отбиты.
«Наверное, под трезубец сажали», — подумала Мария Михайловна. В войну, когда все начали копать землю лопатами, кто-то из баб придумал трезубец — грабли такие, которыми прочерчивают борозду, чтобы картофель всходил ровными рядками.
Когда-то эта работа доставляла Марии радость. Она любила и землю копать, и сажать картошку, и окучивать. Встанет, бывало, чуть свет: в саду птички поют, а над Быстрицей еще туман. Земля, особенно после дождя, парит и дышит вся, и когда на нее наступаешь босыми ногами, то ощущаешь во всем теле тепло и благодать.
В молодости эту делянку она за одно утро пропалывала и окучивала. А теперь вот прошла две борозды — и устала: тело все покрылось испариной, руки гудят, и ломит в пояснице.
«Матери седьмой десяток пошел, а она с утра и до темна как белка в колесе, и все бегом, — подумала Мария. — А я вот стукнула мотыгой два раза, и уж одышка одолевает. Приеду — надо будет сходить к врачу, кардиограмму сделать».
Она уткнула мотыгу в землю и, опершись на черенок, задумалась…
«И куда все дел ось?» — подумала Мария. Все кругом осталось таким же, каким оно было в дни ее юности. И такое же ласковое солнце, и туман над лесом, и жаворонки так же в небе поют, а ей все кажется иным, нет былой радости ото всего этого. И откуда явилась в ней такая усталость, Мария не могла объяснить себе.
Она уехала из родной деревни в войну — сразу же после того, как наши выгнали немцев из Епихина. Колхоз был в страшном разоренье: ни лошадей, ни семян. Отец и братья — на фронте; Митька и младшие сестры бегали в школу. Кому-то надо было тянуть семью, и она уехала. Грамотная, разбитная, Мария взяла справку из колхоза, метрики (паспорта у нее еще не было в ту пору) — и махнула в Москву. Мужики воевали, на молодых да грамотных девок большой спрос был. Она устроилась в Карачарове нарядчицей на автобазе. Автобаза большая, специального назначения, одним словом, хозяйство богатое, и Мария не последним человеком была в том хозяйстве. Дали ей рабочую карточку и крохотную комнатушку в бараке. Зарабатывала хорошо: через месяц-другой сама приоделась и стала матери помогать, чтоб меньших до дела довести.
Все ничего, только шоферня — известно, какой народ: отбоя от них молодой девке нет — липнут, матом ругаются. Приглянулась она одному — Ивану Поливанову. Молодой смирный парень — тоже из своих, барачников. Нравился он ей. Стал Иван захаживать в ее каморку. Придет — водки с собой принесет, закуски; ну, известное дело, выпьют по рюмочке, а потом пойдут между ними всякие тары да бары. Мария держалась больше года, а потом не устояла, сдалась. Расписались они. В тесную ее каморку с трудом втиснули Иванову койку, и они стали жить вместе. Хлопот у Марии прибавилось: она готовила обед на керосинке в общей барачной кухне и стирала мужнины гимнастерки, пропахшие соляркой. Из-за тесноты и неустроенности детей заводить Мария боялась. Вдвоем-то в комнатушке повернуться трудно, а с ребенком и подавно!
Так и прожили всю войну.
После войны послабленье вышло: можно было сменить работу. Ивану срываться с места не хотелось, да и зарабатывал он хорошо. Решили, что лучше ей уйти. Стала Мария подыскивать себе новую работу. Бегала она, бегала, и наконец ей повезло: приняли почтальоном в новом, строящемся районе. Дали квартиру — небольшую и в полуподвале, но после барачной клетушки новое жилье казалось раем: отдельная кухня с газовой плитой, ванная. Тут, в полуподвале, и родился их первенец — Виктор.
С тех пор и почтальонит Мария. Вот уже двадцать пять лет она с сумкой дерматиновой бегает. Можно сказать, все в своей жизни она своими быстрыми ногами выбегала. И детей выходила благодаря им, и квартиру в хорошем доме на улице Строителей, даже одно время была депутатом райсовета! И все из-за быстрых своих ног…
Оттого-то они и болят и ломят. Теперь, конечно, все переменилось. Нынче в новых-то домах внизу, возле лифта, — ящики с номерами квартир. Рассовала хоть те же газеты по ящикам — и беги в другой подъезд. А раньше почтальон кланялся каждому порогу. Лифтов в домах не было: пыхтишь-пыхтишь, пока поднимешься наверх, — сердце но один раз зайдется. Не то чтоб жильцов, все ступени в каждом подъезде знала!
Да-а…
Мария поправила платок, сбившийся на затылок, и, взмахнув тяпкой, снова принялась разбивать комья, рыхлить междурядья и подгребать землю к картофельным кустам. То ли оттого, что она передохнула малость, долбить мотыгой стало легче, эту грядку прошла до конца без передыха. В конце, у плетня, Мария остановилась и глянула вдаль, на поле. Рожь уже заколосилась, и не успевшие еще побуреть колосья лоснились и поблескивали на ветру, словно кто-то гладил их ладонью. Из проулка в рожь убегал пыльный проселок. По проселку из Полян шли какие-то женщины, хорошо одетые, с узлами и сумками. Мария оперлась на плетень, всматриваясь. Показалось ей, что идут Катя и Саша, меньшие ее сестры, жившие в Алексине.
Мария постояла, поджидая, пока женщины подойдут поближе. Оказалось: нет, это шли Фрося Котова и Лидия Тележникова, бригадирша.
Чтобы они случаем не подумали, что Мария за ними подглядывает, она нагнулась и снова замахала тяпкой. И хотя ничего не случилось и усталости она не чувствовала, однако прежней сноровки и ловкости в работе ее уже не было.
«Старайся не старайся — толку мало! — подумала Мария. — Все равно от этой картошки проку мне не будет. Меньшие рядом живут, все у матери подгребают».
В войну они только и жили одной картошкой. Приедут, бывало, с мужем, привезут матери буханки три хлеба, кило какой-нибудь селедки, а из деревни прихватят картошки мешок. Да что в войну?! Еще года три назад в каждый приезд хоть по одному ранцу, а брали. Но в последние годы перестали брать. Ведерко огурцов или яблок корзину — иное дело, а с картошкой таскаться надоело. Зато сестры — те, что в Алексине, — мешками каждую осень возят.
«Пусть сами приезжают и окучивают!» — решила Мария.
Она была еще посредине грядки, когда увидела в саду дачника. Тутаев прилаживал подпорки под корявые сучья старой антоновки.
«Без хозяина дом наш, — подумала Мария. — Вон чужой человек порядок в саду наводит, а Митьке ни до чего дела нет».
На задах зазыкинского дома, в затишке большого, полуобвалившегося двора, росло десятка полтора яблонь. Лишенные ухода, они почти не плодоносили. Хорошо плодоносила лишь груша-дичок, росшая на углу, у самого проулка, но ее отряхивали соседские ребятишки. По забору, отделявшему зазыкинский огород от соседей, зеленели кусты черной смородины. Но и смородина из-за недогляда за ней вымирала: год от года мельчала, гибла, пораженная тлей.
Видя такое запустение, Тутаев мало-помалу стал заниматься садом. Он убедил тетю Полю, чтобы она перестала сажать картошку меж яблонь, выпилил дряхлые деревья, посадил на их место молодые саженцы, «отремонтировал» те яблони, которые еще могли плодоносить. Он и теперь в ожидании, пока вернется из лесу Аннушка, вышел в сад поковыряться.
Семен Семенович ставил уже третью подпорку, когда к нему подошла Мария.
— Уф! — она тяжело вздохнула и приставила мотыгу к стволу яблони. — Отвыкла, что ли? Уморилась.
— А вы не перетруждайте себя, — заметил Тутаев. — Вы ж отдыхать сюда приехали.
— Какой тут отдых! Мужики перепились вчера, храпят, а я глаз сомкнуть всю ночь не могла. В голове стучит, давление, знать, подскочило. То ли дело на курорте! Мне всегда соцстраховскую путевку давали, со скидкой. Я любила на юг одна ездить, без мужа. Спокойно, и все ухаживают за тобой. Я, знаете, за месяц на пять кило поправлялась. А тут за два дня похудела так, что юбка уже не держится…
— Зато мышцы крепнут, — пошутил Тутаев.
— В нашем возрасте не до мышц. — Мария Михайловна не приняла его шутки. — Анна Павловна в лес ушла?
— Да.
— Завтра и я с ней пойду. Я такие ягодные места знаю — за утро можно целое ведро земляники насобирать.
— Возьмите и меня за компанию.
— Милости просим, Семен Семенч! — Мария Михайловна, как и тетя Поля, была словоохотлива. — Не проснулись мужики-то мои?
— Не слышно.
— А мама убежала?
— Убежала.
— И я побегу! Восемь, наверное, есть?
— Есть.
— Вчера заглянула в ларь, думала: там овес для кур ссыпан, а в нем полно бутылок. Сотня, а то и боле. Не могу терпеть бесхозяйственности! Посуду, видите ли, сдать им некогда. Возьму сейчас мешок, отнесу Василию. Вот им к завтраку и бутылка на опохмелку будет.
— Василий Михайлович мог бы на мотоцикле отвезти. Зачем же вам тяжесть такую носить.
— А ну, жди их! Я мигом сейчас! Я на ноги проворная.
Мария схватила мотыгу, пригнулась, чтоб не зацепить платком за яблоню, и, семеня, заспешила к дому.
Несмотря на болезнь и возраст, походка у Марии Михайловны и в самом деле была легкая.
После завтрака Тутаев надел чистую рубаху и отправился по делам. Вообще-то дел у него никаких не было, если не считать рыбалки и хождения в лес по грибы да по ягоды, но в последнее время у него вошло в привычку смотреть свой дом — дом, который ставили плотники посреди цветущего косогора.
Наивный и увлекающийся (в этом он был истинный поэт), Тутаев уверовал, что изба киношников будет принадлежать ему. И поэтому каждый день он наведывался к строящемуся дому.
Сегодня Тутаев еще издали заметил, что за вчерашний день дела у плотников продвинулись хорошо. Крышу они уже покрыли; обналичили окна, застеклили террасу — и дом сразу же принял жилой вид.
Это был чудесный дом! О лучшем Тутаев и не мечтал. Сосновые, хорошо тесанные бревна блестели на солнце, словно натертые воском. Серая шиферная крыша с обоих торцов обрывалась фронтонами. Фронтонные доски украшены резным коньком; и карнизы тоже были резные, и это придавало избе нарядность, изящество и легкость. Особенно нравилась Тутаеву терраса. Большие окна, филенчатая дверь, высокое крыльцо.
Весь дом был чистым, свежим и блестел, как игрушка. Любуясь им, Семен Семенович, сам того не сознавая, убыстрял и убыстрял шаги. «Правда, фундамента у избы нет, — думал он. — Забили низ фанерой, побелили — и вся недолга! Но это сущие пустяки, — тут же решил Тутаев. — Если б выложили фундамент из камня, пришлось бы повозиться с ним, разбирая. А фанеру-то мигом сиял, столбы выкопал, и луговина на месте избы так и останется нетронутой».
Плотники городили палисадник.
Митька без рубахи, в голубой майке, черной от пота, рыл ямы для столбов. Братья Кубаркины — Анатолий и Виктор — прибивали к столбам лаги, а сам Алексей Иванович шил штакетник. Палисадник еще не был готов, однако бабы уже возились под окнами избы, высаживая цветы. Перед крыльцом, на усеянной ромашками поляне красовались белоствольные березы. Еще вчера их не было: знать, посажены утром, чтоб зеленая листва их не успела почернеть и завянуть в те два-три дня, пока будет вестись съемка самого центрального эпизода — свадьбы.
Проходя мимо, Тутаев поздоровался с плотниками. Кубаркины отозвались ему, а Митька не оторвался от дела, будто не слыхал приветствия. Семен Семенович не обиделся: он знал совестливый характер Митьки и, не желая его испытывать, не остановился, а спокойненько пошагал дальше, к крыльцу.
С террасы доносился резкий, характерный голос Серафима Леопольдовича. Услыша этот голос, Тутаев заспешил в дом. Ступени крылечка были поделаны из свежеструганных березовых горбылей. Они поскрипывали и пошатывались, когда будущий хозяин дома наступал на них, поднимаясь на крыльцо. Это, конечно, непорядок, но из-за такой мелочи, ей-богу, не стоило расстраиваться. В избе главное — сруб и крыша, успокаивал самого себя Тутаев, а на ступеньки он всегда достанет красного дерева, сосны.
Дверь на террасу была открыта. Посреди террасы стоял большой, грубо сколоченный стол. С торца его, лицом к двери, сидел Серафим Леопольдович, а по обе стороны, на скамьях, — артисты. Были тут и настоящие, профессиональные актеры, и колхозники, приглашенные сниматься в массовых сценах. Среди них больше всего было пожилых женщин, а то и вовсе старух. Всех их бригадир на время освободил от работы в хозяйстве.
— Для жениха и невесты, — говорил Серафим Леопольдович, — у нас убранство есть. Но для массовых сцен, само собой разумеется, у нас одежды не припасено. Да и вряд ли надо припасать — пропадет местный колорит. Так вот, дорогие мои, у меня к вам большая просьба: перетряхните, пожалуйста, свои сундуки. Все, что у вас сохранилось из старой одежды: поневы, бусы, серьги, накидки, кушаки, — все несите сюда. Я и вот мой помощник, Игорь Викторович (он кивнул в сторону директора картины), посмотрим все и затем уже дадим указание, кому и в каком убранстве являться на свадьбу.
— Мы не рязанские! У нас бабы понев не носили! — отозвалась Лидия Тележникова. — Наши ходили в шушках. Только давно это было. Теперь, поди, и шушунов днем с огнем не отыщешь.
— Есть! Остались! — зашумели старухи.
— Значит, остались?! Отлично! — Серафим Леопольдович поднял обе руки вверх, призывая всех к вниманию. Жест этот был для него привычным: он всегда махал руками во время съемок. Увидев его белые руки, все разом смолкли. — Теперь два слова о самом главном… — Серафим Леопольдович поправил очки, взял со стола какую-то тетрадку в синей обложке, полистал ее. — Я имею в виду самую свадьбу. Вот послушайте, как об этом сказано в сценарии. — Он склонился над тетрадкой и стал читать: — «Полдень. С экрана глядят на зрителя белые солнца ромашек. Посреди цветущей поляны — новый дом. Кортеж из трех машин, украшенных цветами, останавливается перед домом. Из первой машины выходят жених и невеста».
— Э-э, не так, сынок! — перебивает Серафима Леопольдовича бабка Курилка. — По-нашему, молодые должны ехать в разных повозках. В одной нельзя, грех. И в церковь ехали так: жених с дружкою на своей телеге, а невеста с подружками — в своей. Вот, бывало, катят с гиканьем, свистом. Подкатили к дому невесты, а тут — мужики. Палку — раз! — в ноги дружке: значит, давай выкуп. Дружка вином их поит. Ну и пропускают его. Входит он в дом, а невеста, уже убранная, за столом сидит. Да! Сидит-то сидит, только по обе стороны ее — стража: мальчики по одну сторону, бабы — по другую. Тут, значит, опять, как это у вас в книжечке написано, теянтер начинается. Дружка им и говорит… — Курилка потерла ладонью лоб. — Совсем все из головы выскочило… Складные присказки были. Убей, не помню.
— Я помню! — встряла Ефросинья Котова. — Помню мою свадьбу. Я вот так сижу, наряженная. — Фрося подобрала руками юбку и вскинула голову, показывая, с каким видом она сидела в ожидании жениха. — Да-a, вдруг являются. А дружкою у моего Петровича был сосед его — Мишка Зазыкин. Ну, тот шустер был на выдумку. «Зачем вы тут сели?» — спрашивает он у моей стражи. «Давай денег — встанем», — говорят ему ребятишки. «За что?»— «Мы лапти плели невесте». Михайла одарил их деньгами, и они встали. Он — к бабам. А те — свое: «Мы шили на невесту, иголок много переломали». Дружка и у них выкупил места. Потом приволокли войлок, усадили меня на него, а под правую ногу мерку с овсом поставили. Нэп был. Мужики веселые были.
— Все это хорошо, — перебил Фросю Серафим Леопольдович, — но к нашей ленте это не имеет никакого отношения. Итак, прошу вас дослушать сцену до конца. — И он снова уткнулся в книжицу. — «Кортеж из трех машин, украшенных цветами, останавливается перед домом. Из первой машины выходят жених и невеста. У берез, растущих возле крыльца, их радостно встречают колхозники. Все ярко одеты. Из сеней выходят Мария Егоровна и дед Игнат. Егоровна держит расшитый рушник. На нем берестяная солонка с солью. На заскорузлых ладонях колхозного сторожа — каравай хлеба.
Игнат: „Поклон вам, молодые наши! Живите в мире и согласии“».
— И тута не по-нашенски! — пошлыгав губами, снова заговорила бабка Курилка. — Почему колхозный сторож?! Это ведь изба жениха? А в доме молодого приехавших из церкви встречали отец с иконой и мать — с богородицей и корцом квасу. Молодые прикладывались к иконам, пили из одной кружки квас и кланялись в ноги родителям. У нас не встречали хлебом-солью. Это у хохлов, я слыхала, в старину так было… Али теперь и у нас свадьбы стали играть на такой манер:
— Да ты что, Евдокия?! — налетела на нее бригадирша. — При чем тут хохлы? Небось сценарий ученые люди сочиняли! Им виднее.
— Товарищи! Товарищи! — Серафим Леопольдович постучал своими белыми ладонями, призывая всех к порядку. — Наш фильм рассказывает не о вашем селе. В разных селах — разные обычаи. К тому же мы не стремимся к воспеванию старины. Мы стремимся показать зрителю нашу современную, колхозную свадьбу. Отсюда и новый ритуал, и новые песни. Но, конечно, с элементами старинных русских обычаев.
— Встречали и у нас хлебом-солью! — подала голос Фрося Котова.
— А можа, и встречали, — согласилась бабка Курилка. — Знать, запамятовала. Ить столько годов-то…
Старуха пошамкала беззубым ртом и, спрятав морщинистые руки иод стол, уставилась на Серафима Леопольдовича.
Бабка Курилка права: откуда ей помнить свадебные обряды? Своей свадьбы у нее не было. Хороши были в старину свадебные присказки да песни; жаль только, что их пели лишь в богатых семьях, а Евдокия выросла в семье батрака, который служил у ильинского барина. Помимо ее, в семье было еще пять девок, и потому родители очень обрадовались, когда ее взял за себя угрюмый с виду мужик-смолокур. Но у него, у смолокура, ничего, кроме вечно грязных рук и дырявых штанов, не было. Свадьбы не играли: просто Евдокия пришла в его лачугу, стоявшую на окраине деревни, у самого леса, и они стали жить вместе. У них было много детей; но одни померли от сыпняка в голод и разруху; другие погибли в последней войне, и теперь Евдокия осталась совсем одна. Правда, в молодости она была отменной певуньей, и ее звали на соседские свадьбы. Но это было давным-давно, при царе-кесаре. С тех пор бабка Курилка успела позабыть все песни и обряды — пред-венчальные, прощальные и величальные.
А за последние годы в Епихине свадьбы совсем перевелись. Молодежь — парни и девушки — завели такую моду: уходить из деревни в город. И там, в больших городах, в заводских бараках и общежитиях строительных трестов, находили милых их сердцу жен и мужей; сходились, справляли свадьбы, причем непременно в ресторанах и кафе; рожали детей, а родив, подбрасывали младенцев бабкам, и тут, в Епихине, они произрастали на свежем воздухе и даровом молоке.
Последняя свадьба в деревне была, кажется, лет пять назад. То была Митькина свадьба. Однако об этой свадьбе редко кто из епихинцев вспоминает теперь. Не потому, что мало было выпито; выпито на Митькиной свадьбе было много — может, больше даже, чем на всякой иной, старинной. Не помнят же ее потому, что это была свадьба тихая: без обрядов и песен.
Митька учился кое-как: засиживался то в одном, то в другом классе, не раз бросал школу, и мать, боясь председателя, снова приводила его в класс. В шестнадцать лет он с трудом окончил семилетку, и только тогда Шустов устроил его на ферму. Зимой Митька подвозил корма, а летом в его обязанностях значился лишь один пункт: отвозить бидоны с молоком на сепараторный пункт.
Молокозавод находился на окраине Полян, километрах в двух от фермы. Епихинская ферма, которую еще застал Тутаев, была небольшая, голов пятьдесят, не более. Надои, понятно, не ахти какие, молока мало, и потому Митька делал все спустя рукава. Погрузит он на двуколку бидоны, бросит в передок вязку сена или соломы, пристроится поудобнее и — «но!». Лошади тащатся помаленьку, а он сидит себе, привалившись спиной к бидонам, и дремлет. Дорога все больше в гору да опушкой леса: прохладно в тени берез, птички поют; думать ни о чем не хочется, оттого он и дремлет.
Завидя черную трубу молокозавода, Митька оживляется: начинает насвистывать, понукать кнутовищем лошадей. За покосившимся забором видна скучная двускатная крыша сепараторной, а рядом с ней — конусообразная башня, по которой сверху стекает вода.
По разбитой дороге Митька въезжает в ворота. Сразу же за воротами он огибает угол сепараторной и останавливается посреди лужайки. В сторонке, за березами, виднеется небольшой дом с голубыми ставенками — лаборатория.
Как только Митька останавливает двуколку, тотчас же на крылечко дома выбегает девушка в белом халате. Русые волосы ее собраны в пучок, который топорщится под белоснежной косынкой. В руках поблескивает молокомер.
— Добрый день, Митя! — говорит девушка, подходя к повозке.
— Добрый день, Галя.
— Приехал?
— Приехал.
Митя снимает с двуколки бидон и ставит его тут же, у повозки, на траву. Галя открывает крышку, берет пробу.
Но иногда Митя ленится снимать бидон, и тогда Гале приходится взбираться на повозку. Митя при этом помогает ей. Он подхватывает девушку на руки и, прижав ее к себе на какой-то миг, ставит на повозку. Когда Галя открывает бидон и берет пробу, Митя стоит рядом, любуясь со стройными ножками. Услыхав стук закрываемой крышки, он снова подхватывает девушку на руки и, как бы невзначай поцеловав ее, бережно опускает на землю. Галя — разумеется, больше для вида — отталкивает его. Оттолкнув, резво бежит в лабораторию. Следом за ней — не спеша, вразвалочку — шагает Митя. Пока Галя, сидя за столом, составляет актовку о жирности молока, Митя стоит, подперев плечом дверной косяк, и наблюдает за каждым движением девушки.
В лаборатории чисто, пахнет молоком и ландышами.
Галя любит цветы. На подоконниках и на шкафах, в которых храпятся папки с копиями актов, стоят комнатные цветы: в горшках и консервных банках. А весь стол заставлен широкогорлыми бутылками из-под молока, и в каждой — по букету пахучих лесных ландышей.
Покончив с делами, Галя подает Мите копию квитанции, где проставлен процент жирности молока. Митя вместе с бумагой заграбастывает в свою огромную ладонь ее руку и держит минуту-другую, не отпуская. Галя легко вскрикивает от боли.
— Митя, отпусти! Слышишь?!
— Обхаживают? Да? — говорит Митя, кивая на цветы.
— Да. А что?
— Так.
Митя отпускает ее руку и, потоптавшись у порога, отправляется сгружать бидоны. Галя, придвинувшись к окну, наблюдает за ним, и лицо ее светлеет от улыбки.
Как-то года два они учились вместе: не то в пятом и шестом, не то в шестом и седьмом. Митя засиделся, а Галя перешла в другой класс. Учеба ей давалась легко, но в семье случилась беда: умер отец, и Гале, старшей из сестер, пришлось бросить школу и определиться на работу, чтобы помогать матери.
Галя поступила лаборанткой на молокозавод и продолжала учиться в вечерней школе. На молокозаводе она стала часто встречать Митю. Он неловко и грубовато ухаживал за ней. Она слегка кокетничала с ним. Галя была девушка аккуратная, веселая, работящая. Мите она нравилась. Если и был у нее какой недостаток, так это ее насмешливость. Галя не упускала случая, чтобы не посмеяться над его медлительностью и неповоротливостью. Однако ей нравилось его ухаживание, и она с удовольствием продолжала эту игру.
Как-то летом, в конце июля, Митя привез на завод бидоны с молоком вечернего удоя. Все было как всегда… Увидев двуколку, Галя выбежала из лаборатории; он поднял ее на повозку; она взяла пробу и выписала ему квитанцию, и он сдал молоко в сепараторную и, тарахтя пустыми бидонами, выехал за ворота.
— Подвези, ухажер! — У проходной, в тени забора, стояла Галя.
— A-а, Галка! — обрадованно воскликнул Митя. — Садись.
Он попридержал лошадей; подхватил Галю, усадил рядом, и они поехали. Ему и раньше случалось подвозить ее домой, а недели две назад, когда пошли «колосовики», он возил даже ее с меньшими сестренками в Бортниковский лес, и все обошлось хорошо, без всякого озорства.
А на этот раз на Митьку словно бы «нашло».
Усадив рядом с собой Галю, он натянул вожжи, огрел кнутом коренника и пошел погонять: «Но! Но-о!»
Лошади подхватили и понеслись.
Подпрыгивала на колдобинах двуколка, тарахтели, ударяясь друг о дружку, бидоны, шелестели листьями придорожные дубы и березы, что-то кричала Галя, но Митя ничего не слыхал и не видел: он без удержу понукал и нахлестывал лошадей. Давно уже позади остались и водонапорная башня, и ветлечебница, возле которой была своротка на Коммунальную — на ту самую улицу, где жила Галя, — а лошади все мчались и мчались во весь опор.
У Погремка Митька осадил лошадей, свернул в овражек.
Солнце уже село; из леса выползал туман. Оставляя следы на росном лугу, повозка покатилась вдоль овражка, поросшего мелколесьем. Наконец лошади уткнулись мордами в курчавый дубняк, который шатром смыкался над все сужающимся овражком, уткнулись и встали.
Митя подхватил Галю на руки, как он делал это и там, на заводе, снимая с повозки, и понес ее к кустам. Галя думала, что он шутит. И лишь когда он, распластав ее на траве, стал целовать, лепеча что-то нечленораздельное, она поняла, что он пьян…
С того дня Галя стала густо пудрить свое милое личико, а Митька, садясь вместе с отцом за стол, фыркал и самодовольно улыбался чему-то.
Прошел месяц-другой. Пудра уже не была в состоянии скрыть того, что произошло в тот вечер в Погремке.
И однажды, все так же глупо улыбаясь, Митька за обедом сказал отцу:
— Батя! А я женюсь.
На Михайлов день, когда играли свадьбу, Галя была уже на пятом месяце беременности. Поэтому решено было справлять свадьбу без всяких обрядов и песен.
Тихо справляли.
Оттого-то Митькина свадьба и не запомнилась людям.
— Итак, все, товарищи! В шестнадцать ноль-ноль — первый прогон. Прошу не опаздывать.
Серафим Леопольдович захлопнул тетрадочку в синей обложке и устало приподнялся из-за стола. Засуетились и бабы, поднимаясь и направляясь к выходу. Следом за ними, уточнив кому что требовалось, заспешили с террасы и актеры.
Остались только помощники режиссера, среди них и директор картины.
Серафим Леопольдович снял очки, вынул из нагрудного кармана клетчатый платок и принялся не спеша протирать стекла. Без очков лицо его теряло значительность. Подслеповатые глаза щурились, явственнее проступали морщины на щеках и возле рта. Смотря на него, трудно понять: откуда столько энергии в этом пожилом, щупленьком человеке? На съемочной площадке это полководец, генерал! А сейчас, оставшись без очков, он казался благообразным, чистеньким старичком, который устал от каждодневной суеты.
— Что, дорогой Семен Семенович, пришли полюбоваться своим домом?
— Да вот пришел… — отозвался Тутаев.
— Ну-ну! В таком случае пойдемте, покажу! — Привычно оживляясь, Серафим Леопольдович надел очки. — Прошу! Прошу!
Тутаев переступил порог. Следом за ним — Серафим Леопольдович и его помощники.
Вся изба, рубленная из отборных сосен, словно бы светилась внутри. Блики солнца, перекрещенные переплетами рам, лежали на полу, на тесовых переборках, отделявших спальню и кухню от главного зала. Во всю длину свадебного зала стоял такой же простой, сколоченный из досок стол, какой уже видел Тутаев на террасе. В углу комнаты на тумбочке красовался телевизор: не то «Рубин», не то «Темп-7» — с большим экраном и белыми кнопками переключений. На стенах висели Почетные грамоты, какие-то семейные портреты: видимо, обстановка готовилась для съемок.
— Прошу сюда! — Серафим Леопольдович тронул Тутаева за рукав.
Семен Семенович заглянул на кухню.
Кухня была оборудована на манер городских: холодильник, газовая плита, мойка для посуды.
— Чудесно! — вырвалось у Тутаева.
Серафим Леопольдович был польщен похвалой.
— Искусство должно заглядывать в будущее, — заговорил режиссер. — Оно должно звать людей вперед. Воспитывать у них вкус. Вы согласны со мной?
— Несомненно.
— В русской литературе прошлого немало написано о деревне — продолжал Серафим Леопольдович. — Некрасов, Успенский, Бунин… Что ни книга — все одно и то же: голод, невежество, идиотизм деревенского быта. Да что греха таить! Загляните в книги теперешних писателей: и в них — все то же. Что за люди сегодняшние колхозники! На каком жаргоне они объясняются! Как ограничены их стремления!
Серафим Леопольдович, как и большинство пожилых людей, был словоохотлив. А может, это у него и не от возраста — просто сказывается привычка. Все его дело состоит только из одного — из разговоров. С утра и до вечера: на репетициях, на холостых прогонах, во время съемки — режиссер только тем и занят, что объясняет: кому и как вести себя, как улыбаться, любить, плакать. Серафим Леопольдович, наверное, и Тутаева принял за очередной «объект», которому надо втолковывать и объяснять суть дела.
— В своей ленте мы решили широко показать новую деревню, — продолжал Серафим Леопольдович. — Смотря наш фильм, зритель все время должен думать об одном — вот как надо радоваться, любить! Я знаю: вы давно живете в деревне. Согласитесь, что вместе с ростом благосостояния сельских тружеников на селе рождаются и новые обычаи, новые взаимоотношения среди людей. Правда? Так вот: проявлением этого явится наша свадьба. Конечно, и в старом свадебном обряде были и поэтичность, и праздничность. Мы постараемся сохранить его. Но, сохраняя, одновременно соберем по крупицам и донесем до нашего зрителя и то новое, что рождено советской действительностью. Я имею в виду комсомольскую свадьбу. Молодые люди, комсомольцы, полюбили друг друга. Колхоз строит им дом. Помогает обзавестись обстановкой. Берет на себя все расходы по свадьбе. Разве мало у нас таких примеров? Так пусть же молодежь смотрит, учится любить и жить по-новому.
Тутаев слушал режиссера рассеянно. Семен Семенович весь был поглощен мыслями о доме. «Что верно, то верно, — думал он, — все сделано с размахом, со щедростью, с расчетом на широкий показ. Какие люстры! Какие шторы на окнах!.. Радиаторы водяного отопления покрашены под слоновую кость, чтобы при съемке на цвет они не выпадали из стиля».
О таком доме Тутаев мог только мечтать.
Теперь же, осмотрев его хорошенько, Семен Семенович размечтался пуще прежнего. Чудесный дом, к тому же на таком замечательном месте. Нет, он ни за что не отступится от него! Хоть остаток лет прожить бы так, как хочется: без суеты, на природе. Ему многого не надо. Старость его обеспечена. У него есть пенсия. Жили бы они вдвоем с женой вот тут в тиши. Копались бы в саду, длинными осенними вечерами читали бы книги. Летом забирали бы к себе внуков; занимались бы с ними, ходили в лес по ягоды, на реку ловить пескарей.
Эти мечты завели Семена Семеновича слишком далеко. Он так увлекся ими, что не сразу услыхал, как Серафим Леопольдович, покончивший с изложением своей программы обращался к нему с вопросом:
— Ну как, понравилась вам изба?
— Очень!
— В таком случае я вас отсылаю к директору. — Серафим Леопольдович поправил очки и обратился к миловидному юноше с рыжими бачками: — Игорь Викторович, будьте любезны. Вот товарищ…
— Тутаев, — подсказал Семен Семенович.
— Вот товарищ Тутаев, москвич, пенсионер, замечательный собеседник, хотел бы приобрести нашу избу после окончания съемок. Как вы на это смотрите?
Директор и Тутаев изучающе оглядели друг друга.
Игорю Викторовичу на вид нельзя дать и тридцати лет. Это был довольно симпатичный молодой человек с открытым лицом. Однако, несмотря на свою молодость, он уже успел обзавестись брюшком и, чтобы скрыть свою полноту, даже в жару не снимал жилета. Директорствовал он недавно. Серафим Леопольдович заметил его года три назад в Казахстане. В то лето он снимал в казахстанских степях какую-то романтическую историю из времен гражданской войны, и ему для съемок необходимо было очень много лошадей. Очень! Целый табун. Тогдашний его директор сбился с ног, объезжая в поисках лошадей ближайшие колхозы. Однако все его усилия оказались тщетны: стояла жара, и все табуны были далеко в горах.
Тогда-то и явился к Серафиму Леопольдовичу вот этот юноша. Он заведовал универмагом в местечке, где обосновалась съемочная партия. Игорь Викторович всех в округе знал, и его знали, и уже на другой день, как только он за это дело взялся, лошадей нашли с избытком. Серафим Леопольдович заинтересовался расторопным юношей. Оказалось, что Игорь Викторович — москвич. Он окончил торговый техникум, но повздорил с женой и решил уехать на периферию. Серафим Леопольдович оформил молодого человека помощником, взял его с собой в Москву, а прошлым летом выдвинул на должность директора картины.
— Я тут давно живу, — оглядев своего собеседника, первым заговорил Семен Семенович. — Снимаю часть дома. Понимаете, очень хочется на старости лет иметь свой угол. Участок я отхлопотал бы. Поставил бы избу вон там, поближе к лесу.
— Частным лицам мы продавать не имеем права, — сказал Игорь Викторович. — Мы можем иметь дело только с соответствующими организациями. Обычно, когда мы возводим при съемках такого рода строения, как, к примеру, эта изба, мы продаем их сельским Советам. За номинальную цену. На культурные и прочие нужды.
Но поскольку в данной деревне сельсовета нет, то хозяином дома станет, видимо, колхоз. Поговорите с местным председателем. Может, ему наша изба вовсе и не нужна?!
— С-спасибо! — только и вымолвил Тутаев. Он сразу как-то погас; лицо покрылось испариной.
«Все!» — сказал сам себе Семен Семенович. Уж кого-кого, а Шустова он знал хорошо. У него гвоздя завалящего не выпросишь, а уж избу-то и подавно! Избе-то он всегда найдет место в хозяйстве. К тому же Шустов хорошо небось помнит бучу, которую поднял Тутаев из-за воды. Зачем ему сажать самому себе на шею такую занозу? Будет еще соваться тут во все дырки и указывать, как и что ему, председателю, делать. Нет уж, увольте: с Шустовым он говорить не будет.
Тутаев раскланялся и пошел к двери.
Он с трудом держался на ногах.
За обедом Тутаев и словом не обмолвился с Аннушкой о своем разговоре с директором картины. Но по тому, что сразу же после обеда Семен Семенович засобирался на рыбалку, Анна Павловна догадалась, что муж не в духе. Он всегда спешил на реку, когда ему становилось не по себе. Аннушка решила, что муж расстроился из-за скандала, случившегося вчера у Зазыкиных. Он очень уязвим, и каждая такая драчка переживается им более тяжело, чем самими участниками скандала.
Так уж заведено в этом доме: вечером все переругаются, подерутся, а новый день настанет, каждый убегает по своим делам. Бывало, дебоширил сам хозяин, дядя Миша, требуя у жены водки или самогона. Прошлой осенью Михаил Кузьмич, как говорит тетя Поля, слава богу, убрался. Отец убрался, а на его место заступил меньшой сын: у Митьки те же причуды, которые были и у старика.
Один лишь шофер-москвич выказал свой характер. Тогда же, вечером, сразу после скандала, Славка забрал из избы постель — раскладушку с матрасом. Он ночевал в своем фургоне. Машина у него крытая; в ней тепло, и дождь любой нипочем, только бензином здорово пахнет. Утром, когда Анна Павловна шла в лес, она видела Славку. Он купался в Быстрице, возле самого мостка, перекинутого на ту сторону. И ему, знать, ссора эта нипочем.
Только один Тутаев в расстройстве. Пообедав, Семен Семенович вылез из-за стола и, ни слова не сказав Аннушке, направился к сараю. Тут, под пеленой сарая, на гвоздях, вбитых в стену, хранились его рыбацкие спасти. Тутаев долго копался в снастях, выбирая. В середине июня, в жару, в Быстрице лучше всего ловится мелочь: пескарь, уклейка, подуст. Причем держится мелочь на быстрых местах. На перекатах лучше ловить не очень длинной удочкой — леса не так путается.
Семен Семенович выбрал легкое, несоставное удилище; он проверил леску, сменил поплавок — вместо белого, из пенопласта, поставил красный. На перекатах вода пенится и белый поплавок не так приметен. Затем, поразмыслив, Тутаев решил, что одного удилища мало, и взял еще одно, составное, с проводковой катушкой. Взял не без тайной надежды. Как и всякий рыбак, Семен Семенович каждый раз, собираясь на рыбалку, мечтал поймать крупную рыбу. Самую большую в своей жизни!
Крупных щук в Быстрице не было — выбили острогой, взрывами толовых шашек; судака тоже извели. Остался лишь голавль. Но голавль лучше всего клюет в пору цветения черемухи, на майского жука. Пора эта давно прошла: черемуха отцвела, майский жук отлетел — голавль стал разборчив. Теперь подай ему кузнечика да бабочку-капустницу: только ради такого лакомства этот красноперый красавец выйдет из своего укрытия в зарослях осоки. Но за кузнечиками и бабочками надо идти в луга. Не будет же, право, Тутаев на виду всей деревни, как мальчишка, гоняться с сачком за шустрыми прыгунами!
Семен Семенович решил попробовать мучную наживу: хлеб и кашу. Ну, с хлебом просто: взял мякиш, полил его подсолнечным маслом, добавил ваты для связи, помял все это хорошенько — и наживляй на крючок. С хлебом мало суеты. С кашей посложнее. Надо вскипятить воду, засыпать крупу, потом варить ее четверть часа, а то и более, когда она загустеет, выложить из кастрюли и обдать холодной водой; затем вывалить на стол и мять ее до тех пор, пока она не станет липкой и тягучей, как шпаклевка.
Семен Семенович возился с наживой часа два. И лишь к вечеру, когда спал зной, он надел резиновые сапоги, соломенную шляпу, подхватил мешочек с наживой и, закинув на плечо удочки, пошагал, вниз, к реке.
К реке можно было спуститься тут же, возле дома. Спуститься, перейти по мостику на ту сторону Быстрицы и опушкой леса, спрямляя изгиб реки, выйти к Черному омуту. Чудное место! Река там широка; в омутах, меж зарослей осоки и кувшинок, охотятся голавли и окуни. И самое главное — далеко от селения, можно посидеть одному, без людей.
Однако косогором Тутаеву идти не хотелось. Тропинка, ведущая к мостику, петляла мимо его дома. Проходить мимо него, зная, что он уже не твой, было выше его сил. Поэтому, выйдя из калитки, Семен Семенович свернул влево и пошел деревенской улицей.
Дом покойной Американки стоит посреди деревни, он как бы делит ее на две части: на Бугровку и Низовку. На Бугровке десять изб, и на Низовке столько же. Выходит, в Епихине вместе с «белым домом» всего-навсего двадцать одна изба. А колхозников — и того меньше: в деревне немало посторонних людей, дачников. Епихинцы недолюбливают их и зовут только по-уличному, прозвищами. Одного тутаевского дружка, тоже рыбака-любителя, зовут «полковником». Хотя он вовсе не полковник, а всего-навсего майор интендантской службы. Уйдя в отставку, он купил избу у Дарьи Прохоровой, которую сыновья взяли к себе в город; майор развалил старую Дарьину избу и на месте ее за одно лето поставил новый щитовой дом. Поставил, выкрасил его в желтый цвет, и это яркое пятно выделяется среди серых епихинских изб.
Но дом «полковника» — на том, противоположном конце, на Низовке; и дом лесника Сольтца — не то латыша, не то немца, мужика крутого, замкнутого и хозяйственного, — тоже там; а на этой стороне, что ближе к лесу, тут все колхозники, и всех их Тутаев хорошо знал, так как общался с ними каждый день.
Избы в Епихине на вид невзрачные. Окна без ставней и без наличников; на фронтонах и карнизах — ни одного украшения: ни резьбы, ни балясин. Уж на что дом бригадира Игната Тележникова хорош — всего на нем в избытке: и красок и стекол. Лаку много, а балясины ни одной. Этот аскетизм, который словно бы подчеркивал временность жилища епихинских мужиков, объяснить было трудно. Скажем, где-нибудь в степных селах — оно понятно: там не до резьбы и балясин — каждая доска, что называется, на вес золота. А вокруг Епихина, куда ни погляди, всюду лес, а вот вкуса к украшению своего жилища у мужиков нет.
Видимо, дело тут в прошлом, в истории.
Тутаев вычитал как-то в одной старой книжке, что Епихино возникло в конце шестнадцатого столетия. Первоначально это было ссыльное поселение монахов серпуховского Владычного монастыря. Монахи, совершившие проступок или пожелавшие снова жить «в миру», ссылались в эту глухую лесную колонию, названную Епихиной пустошью. Однако уже столетие спустя, сразу же после избрания царем Михаила Романова, Епихина пустошь была пожалована Анкудину Стопкину «за его верность в нужное и прискорбное время».
Впоследствии деревенька неоднократно перепродавалась. Последним владельцем Епихина, как уверяют старики, был отставной генерал Жигарев. В ту дореформенную пору он слыл либералом. Определенного размера оброка у него не было: сегодня получено сполна, а завтра, когда мужикам нужны были паспорта, чтоб идти в отход, с них требовали новую дань. К старости генерал сделался на редкость скуп. Никто у него никогда не обедывал, а епихинские мальчишки были обязаны носить ему диких голубей, которых он замораживал впрок на зиму и этим питался, без покупки провизии в городе.
Сыновья Жигарева, дожившие до революции, промотали все состояние, нажитое покойным генералом. Они держали пышную псовую охоту и к обеду за шампанским посылали нарочного не в Поляны, а в Калугу, за шестьдесят верст.
В революцию мужики сожгли поместье Жигаревых. От барского дома и многочисленных псарен сохранились лишь замшелые камни да еще десятка полтора вековых лип, которые чернеют и поныне в километре от Епихина, где берет свое начало Погремок.
Шагая вдоль улицы, мимо мрачноватых изб и глиняных мазанок, Тутаев по привычке перебирал в уме каждого обитателя избы — кто чем живет и промышляет.
Рядом с Зазыкиными — изба Николая Петровича Котова, или просто Петровича, как его зовут в деревне. Наверное, нехорошо так о соседях, но почему-то Тутаеву, когда он подумал об избе Котовых, пришло на ум такое сравнение, что изба их чем-то похожа на Фросю — жену Петровича: приземиста, аккуратна, и все норовит выставить себя наперед других.
Петрович рукодельник. До войны в маленьком их хозяйстве он был кузнецом: подковывал лошадей, ремонтировал плуги и повозки. Всю войну проработал на Тульском оружейном заводе. По металлу он любое дело умеет — и сверлить, и строгать. Оставляли его при заводе и квартиру обещали, но он не согласился, вернулся в колхоз. Каждое утро за ним приезжает машина и отвозит в Лужки, где колхозные мастерские. Отвозит и привозит. А в уборочную — ночь-полночь — сам Шустов за ним на своем «газике»: то у комбайна полотно порвалось, то у трактора задний мост полетел — без Петровича не обойтись.
И сыновья в отца пошли — деловые, выучились, стали инженерами.
Только Нина, дочь, не поступила в институт: продавщицей в Полянах работает.
Пока росли ребята, Фрося держала и корову, и овец, а теперь в ее хозяйстве только одна птица — куры, гуси, утки, и тех она кормит ради интересу, потому как, если нужно им мясо, то Шустов всегда Петровичу выпишет с колхозного склада.
Петрович первым в Епихине купил телевизор. Возле крылечка, ведущего на террасу, стоит высоченный шест; на нем — паутина антенны; а вершины лип подрезаны, чтоб не мешали приему изображения.
Следом за домом Петровича — владенья Тимофея Манина.
До войны Тимофей работал шофером. Разъезжал на единственном в колхозе грузовике. На ней, на старенькой полуторке, уехал в первый же день войны по вызову военкомата. На фронте, где-то в окруженье, он потерял свою машину, служил и минометчиком, и сапером, был ранен, лишился руки и теперь пасет колхозное стадо.
Детей у него много, но все они, как говорится, разлетелись кто куда, в разные концы. Лет пять назад у него умерла жена, и Тимофей совсем было сбился с панталыку: пил, буянил, овец и корову свел со двора. Прошлым летом его подобрала Котька Истомина — овдовевшая в войну доярка из Селищева. Теперь они живут вдвоем. Живут тихо, мирно, безбедно. Снова обзавелись хозяйством. У них корова, подтелок, овцы, десятка два гусей.
Тимофей мужик старательный. Каждое лето он нанимает Митьку, и тот мастерит ему то сени, то террасу, то кухню. Потому Тимофеева изба похожа на корабль. С улицы по всему фасаду красуется этакое загадочное сооружение: крыльцо не крыльцо, терраса не терраса. Высоко на дубовых столбах — помост. Наверх ведут две лесенки с перильцами; подниматься по ним — все равно что всходить на капитанский мостик.
Внизу, под помостом, аккуратно сложены дрова. Много дров! На всю жизнь, до скончания века хватит.
На заборе, на кривых березовых горбылях, висят кринки, сушатся.
Дом Маниных стоит свободно. Дальше за ним — обширный пустырь. Когда-то тут стояли еще две избы: Кубаркиных и Салопенкиных. Кубаркины перевезли свою избу в Поляны давно, сразу же после войны; от сада их и пней не осталось. А избенку стариков Салопенкиных развалили года три назад. Сам-то старик умер, а бабку Ульяну забрал к себе сын, шофер автобазы в Полянах. Шофер разобрал избу родителей, перевез ее в райцентр, а из уцелевших бревен прилепил к своему дому кухню.
За пустырем — крохотная избенка бабки Курилки. Ни сарайчика возле бабкиной избы, ни погребка — лишь старая липа, разросшаяся перед крылечком, прикрывает скудную ветхость жилища одинокой старухи. Соломенная крыша от времени поросла мхом, шляпки лишайников на ней чернеют, словно заплаты.
Старуха всю жизнь проработала в колхозе и получает пенсию от колхоза и от военкомата за кормильцев, погибших в войну.
Года два назад, в эту же пору, летом, бабка Курилка приходила к Тутаеву, и он сочинял ей прошение райвоенкому, чтобы тот похлопотал перед Шустовым о крыше: изба у бабки течет, а самой перекрыть крышу сил нет, пусть, мол, военком заставит председателя. Судя по всему, прошение не помогло: крышу Домне Сошниковой колхоз по перекрыл.
Но бабка Курилка — человек веселого нрава, она не любит жаловаться на свою судьбу. Она и в избе-то своей мало сидит — привыкла бывать на людях; придет, сядет — и ну рассказывать всякие были-небылицы про старое житье-бытье.
Изба Курилки производит грустное впечатление. Отчасти такое впечатление создается потому, что рядом с ее избой — дом бригадира Игната Тележникова.
Игнат в войну служил танкистом. Прошел с полком всю Европу, много пережил и повидал. Парень он башковитый: что увидел в чужих землях интересного, все норовит завести и у себя дома. Начал он с избы. Старую, отцовскую избу разломал и на месте ее поставил новую. Только новую уж никак избой не назовешь. Низ кирпичный, шесть окон по фасаду. Тут тебе и кухня, и столовая, и зала. А наверху — мансарда, рубленная из сосновых брусков. Окна венецианские, на юг, к реке, а посреди окон — балкон. Многоскатная крыша покрыта оцинкованным железом и в ясную погоду блестит, как самовар.
Сын Игната — студент, учится в Москве; дочки-двойняшки бегают в Поляны, в седьмой класс.
Бригадир любит повозиться в саду, с машиной. У него мотоцикл с коляской, своя циркулярка. Воду его баба не носит с реки: Игнат соорудил канатную дорогу с двумя бадейками. Перед домом, на краю обрыва, ворот; крутишь ворот — трос тащит бадью; та бежит вниз, к реке, черпает воду и тихо, мирно плывет вверх. Рядом с воротом под тенистым дубом стоит чан; из ведра вода выливается в чан. Вылил, глядь, пустая бадейка побежала вниз, под гору, а полная — вот она! — снова плывет вверх.
Так ловко все получается!
В тот день, когда Игнат впервые пустил эту дорогу, со всего Епихина собрались бабы поглядеть на чудо. Радовались, хлопали в ладоши — думали, что наконец-то отмучились с этой водой.
Только напрасно радовались бабы: Игнат наполнил чаи, тут же на ворот замок повесил. Закрыл, значит, ворот на замок, ключик в карман спрятал — и все, на этом смотрины окончились…
Проходя мимо Игнатова дома, Тутаев с грустью вспомнил об этой истории. Семен Семенович невольно глянул на громоздкое сооружение. Ворот по-прежнему был закрыт на замок; над чаном с водой кружились и чирикали воробьи.
Тропинка, ведущая на околицу деревни, огибала палисадник, разбитый перед бригадировым домом. У калитки, с угла палисадника, стояла собачья конура. Добротная, сколоченная из струганых досок в четверть, конура эта внешне походила на дом хозяина, только поменьше: и покрыта тем же оцинкованным железом, и покрашена той же голубой краской. Собака у Тележникова злая, и хотя ее не видать было возле конуры, Семен Семенович — от греха подальше — решил обойти Игнатов дом стороной.
Тутаев пригнулся, узенькой тропинкой, выбитой скотом, стал спускаться вниз, к реке.
По сути, Бугровка-улица тут и кончалась. За бригадировым домом было всего лишь три избы: сестер Моисеевых, работавших доярками, и деда Шумаева, который сторожит стадо.
Тропинка, петляя по откосу, вела вниз, к Быстрице. Река в этом месте отступала, делая излучину. Слева вдоль всего косогора росло десятка два дубов и осин — все, что осталось от леса, который, судя по пням, черневшим на лугу, еще совсем недавно подступал вплотную к деревеньке. Луг в этой речной излучине заболоченный, низина местами заросла осокой, и из-под дерна сочится ржавая вода.
На этот низкий лужок, к самой воде, дед Шумаев в полдень пригоняет стадо. Тут, попросту говоря, стойло. В жару коровы отдыхают на берегу Быстрицы, в тени низкорослых и горбатых ракит, зайдя в реку, пьют воду. Место тут хорошее: река широкая, противоположный берег — крутой, весь истыкан конюшиными норами. Когда смотришь в воду с крутого берега, то видны большие косяки голавлей и подуста, трущегося о камни. Однако из-за близости стойла на лугу всегда много овода и мух, и рыбалить тут неприятно.
Тутаев пересек излучину и вышел к Погремку. Суходольный овражек этот начинается в лесу, за деревней. Он гремит и бушует только в пору весенних паводков, а теперь, в середине июня, на дне овражка белели лишь плиты известняка, обмытые дождями и вешними водами.
У самой Быстрицы, где каменистый овражек соединялся с рекой, чернел истоптанный пятачок луговины. Выбито было почище стойла: знать, киношники долго топтались на этом месте.
Оно и попятно: в окрестностях деревеньки нет места вольготнее и красивее. Берега реки с обеих сторон бугристые, овражистые, и овраги эти поросли непроходимым лесом. Быстрица, выбегая из этих мрачных лесов на свет, на простор, бьется от радости, шумит, переворачивает камни, которые набросал на ее пути Погремок.
Как только Тутаев перешел овраг, на него дохнуло сыростью и лесной прохладой. На взгорке просторно, не мешая друг другу, росли дубы. Мало сказать — вековые. Многовековые! Стволы в два обхвата, курчавые ветви вскинуты высоко, горделиво, и там, в вышине, кроны смыкаются в единый зеленый шатер. Видимо, только из уважения к этим красавцам епихинские мужики перестали вырубать лес дальше. Теперь под защитой дубов по оврагам теснились березы, осины, клены.
Стадо в лесу не пасли; люди сюда забредали редко. По зеленой мураве, пригретой солнцем, прыгали кузнечики. Тутаев поймал штук пять прыгунов и засунул их в припасенную спичечную коробку. Он шел, то и дело пригибаясь и оборачиваясь из опасения зацепить за кусты тонкой лесой удочек.
Наконец впереди засветлело. Раздвигая руками кусты черемухи, Семен Семенович вышел к самому берегу. Берег был тут каменист и крут. Боясь ушибиться при спуске, Тутаев решил пройти подальше. Выше, метрах в двухстах, был Знаменский омут. (По преданию, когда-то тут одному епихинскому мужику вышло знамение, что он утонет на этом месте. Будто вышло так, что он и в самом деле утонул в полую воду, бросившись спасать овцу.) В этом месте, помимо Знаменского омута, было еще три или четыре омуточка поменьше, отделенных друг от друга зарослями осоки и каменистыми перекатами.
Тутаев облюбовал один из этих омуточков и спустился к воде.
Омуток был небольшой, но глубокий. Повыше его на мелководье, рос тростник, а посреди реки дно было каменистое, чистое. Вдоль всего противоположного берега росли низкорослые кусты ветел; в тени их, на воде, желтели цветы кувшинок. Разматывая удочки, Тутаев поглядывал на воду. У самого берега, на мели, стайками ходили пескари. Возле зарослей камыша, норовя схватить поденку, выпрыгивали из воды уклейки и голавлики-однолетки. Вода возле камышей ходила кругами, то и дело слышалось: чох, чох, чох…
Семен Семенович не успел еще разобрать снасти, как вдруг во всех концах омута заходили круги и вся мелочь скрылась в камышах. Что за оказия? Неужели они испугались его? Тутаев привстал и тотчас же увидел стаю больших голавлей. Их было не менее десятка; тупоносые, продолговатые, они шли по самому стрежню. Впереди вожак; красные плавники его неподвижны, лишь изредка он лениво поводил хвостом. Те, что плыли за вожаком, старались точь-в-точь повторять его движения.
Тутаев растерялся от неожиданности; он присел и, стараясь не упустить из виду красноперых красавцев, стал возиться с насадкой. Руки его дрожали; впопыхах он чуть было не запутал леску ногами, но, слава богу, все обошлось. Он приладил на крючок хлебный мякиш, отмерил глубину и, когда все было готово, встал и забросил насадку с поплавком на самую бырь метрах в трех выше стаи.
Ни присутствие человека, ни удар поплавка по воде — ничто не смутило голавлей. Они все так же спокойно дефилировали, держась в тени ракит. Крючок с наживой с каждым мгновением становился все ближе и ближе.
Вожак остановился, перестал поводить хвостовым плавником. Хлебный мякиш с белыми, едва приметными ворсинками ваты уже поравнялся с вожаком. Голавль нехотя повернул голову; одно движение плавников — и вот он рядом с наживой.
Тутаев замер, боясь пошевельнуться.
Но голавль, ткнувшись носом в наживу, тотчас же отошел от нее. Семен Семенович хотел было выбрать удочку, чтоб сменить наживу, как в тот же миг один из голавлей, замыкавший стаю, с ходу, резко схватил хлебный мякиш и потянул его в сторону, к кувшинкам.
Тутаев инстинктивно взмахнул удилищем. Однако оно, против его ожидания, не изогнулось дугой от тяжести и сопротивления рыбы. Каждый рыбак не раз переживал подобное состояние разочарованности. Разумеется, и Семену Семеновичу это было не вновь. Несмотря на это, он выругался с досады: не надо было спешить с подсечкой. Делать нечего, отыскав крючок, Тутаев обновил наживу и снова забросил удочку.
Напуганные его неудачной подсечкой, голавли отошли. Но Семен Семенович не терял надежды: он знал, что поклевки еще будут. Он снова и снова забрасывал удилище, наблюдая за поплавком; поплавок подхватывало течение и несло от камышей через весь омут. Как только грузильце начинало цепляться за камни, Семен Семенович поднимал удилище и, проверив наживу, вновь забрасывал снасть. Прошло немного времени, и в тени кувшинок опять завиднелись красные плавники. Голавли были более осторожны: не выплывали из укрытия, но не уходили. Не теряя надежды, Тутаев еще и еще раз перезабросил удочку. Неожиданно один из голавлей, осмелев, приблизился к наживе. Шустро перебирая плавниками, он погнался за хлебным мякишем, ткнулся в него тупоносым рылом, раскрыл пасть. Еще миг — и…
Сердце захолонуло, перестало биться. Тутаев замер в ожидании.
И в этот же миг— шлеп! шлеп! — в соседнем омутке раздались всплески воды. Камыши вокруг заходили; голавль ударил хвостовым плавником и скрылся в глубине.
«Тьфу, черт! — выругался про себя Тутаев, — Принесло кого-то не вовремя!» Он выбрал удочку и, приподнявшись на цыпочки, заглянул в соседний омуток.
В соседнем омуточке, за непролазной стеной камышовников, полоскала белье Галя Зазыкина. Подоткнув за пояс полы халата, она стояла по колено в воде; на берегу белела большая корзина, плетенная из ивовых прутьев; на камнях разбросано белье, приготовленное для стирки. Нагнувшись, Галя шлепала ладонями по воде, смачивала белье, потом намыливала и, намылив, с еще большим ожесточением принималась шлепать ладонями по воде, отполаскивая.
Постирав кое-какие мелочи с себя и девочки, Галя достала из корзины Митькин «парад» — его белые чесучовые штаны, в которых он волочил вчера бредень. Она намылила их и стала споласкивать, шлепая штанинами по воде. Шлепки отдавались, как выстрелы. От такого шума не то что голавли, но и ленивые вьюны под камни с испугу забьются!
Что делать? Судя по всему, Галя расположилась надолго. Ее не переждешь. Тутаев собрал коробочки с наживой, подхватил под мышку сачок, удочку — в руку и, пригнувшись, чтоб не зацепить головой за кусты черемухи, стал пробираться вверх по течению. Не успел он сделать и десятка шагов, как вдруг что-то дернулось сзади. Оглянулся — конец лесы вместе с поплавком болтается на суку. Чертыхнувшись и ругая себя почем зря за поспешность, за то, что не смотал леску, Тутаев сорвал с черемухового побега поплавок и, опустившись на землю, принялся заново снаряжать снасть. Сколько он провозился, пока заново привязал крючок и приладил грузило, сказать трудно.
Настроение у Тутаева было вконец испорчено. Лазать по кустам в поисках нового места не хотелось, он пристроился поблизости с прежним омуточком и стал раскатывать мякиш из манной каши. Хотелось испробовать новую наживу.
За соседними камышами плескалась вода. Тутаев поглядел туда. Галя купалась. Работая «саженками», она проплыла к противоположному берегу, нарвала стеблистых цветов кувшинки и на спине, выбрасывая длинные ноги, поплыла обратно.
«Ничего: сейчас она искупается и уйдет», — решил Тутаев; он успокоился, надеясь переждать. Однако, решив так, он не спешил забросить снасть — продолжал наблюдать за Галей.
Выйдя из воды, она положила кувшинки на камень, взяла мочалку, мыло, начала мыться. Терла себе ноги, руки, плечи; намылившись, бросилась в воду, смыла с себя пену. Наконец вышла из воды, растерла себя полотенцем и стала одеваться.
Груди у нее были маленькие, как у девочки, и без загара, белые…
Галя уже оделась, отжала купальник, бросила его в бельевую корзину и только было повернулась, чтобы уйти, как вдруг с крутого берега, под которым она стояла, посыпались камни и чьи-то руки раздвинули кусты черемухи.
— Ой! — Галя испуганно вскрикнула и отступила назад.
Из-за кустов вышел Славка. В легком тренировочном костюме, с полотенцем на плече.
— Галя?! — он сделал вид, что удивлен встречей. — Вы всегда купаетесь в этом месте?
— Нет. Обычно ближе, у Погремка. Но там какие-то дядьки ловят голавлей на перетягу.
— Я не помешал вам?
— A-а, купайтесь. Я уже.
— Подождите меня, и пойдем домой вместе. Хорошо?
— Ждать-то некогда. Посуды грязной полно, — однако, говоря так, Галя не спешила уйти. Она вынула шпильку из волос, которой те собраны были во время купания, и, закинув руки, стала связывать их на затылке шнурочком. Локти расставлены в стороны; платье слегка поднялось, оголив загорелые ноги.
Галя была хороша в эту минуту. Однако Славка не видел ее: он снимал куртку. У Гали что-то не завязывался узелок, и она продолжала стоять так, с руками, закинутыми за голову. Славка сдернул куртку и, не выпростав рук из рукавов, замер на какое-то мгновение, оглядывая Галю, словно он впервые ее увидел. Она перехватила его взгляд, но не смутилась нисколько, а все так же спокойно продолжала завязывать тесемку. Завязав, сколола волосы шпильками и только тогда опустила руки.
Славка все это время глядел на нее. Но ничего не сказал. Она тоже ничего не сказала.
Славка резко, одним движением, сдернул куртку, сел на камни, расстегнул босоножки, разделся.
— Тут глубоко?
— С ручками!
— Значит, можно и так! — Славка с разбегу нырнул головой вниз. Видно было, как он плывет под водой, и лишь когда его руки наткнулись на мель, он вынырнул в зарослях кувшинок. — Ах, вот здорово! А вы молодец, Галя: каждый день купаетесь.
— А вы откуда знаете?
— Вижу, ходите мимо.
— Да?! — обрадовалась Галя. — Я не могу без купанья. Надо бы утром ходить, но я не успеваю: к восьми мне на работу.
— Утром вода холодная.
— Ну что вы?! Зато бодрость, зарядка на весь день.
— Это верно… — Славка не спеша поплыл обратно.
— Слава, вам дать мыло и мочалку?
— Если есть — давайте.
Галя достала из корзины сверток, подала.
— Я отойду вон туда, за кусты. А вы мойтесь.
Она отошла в сторонку, и ее стало не видать из-за куста черемухи. Но голос был очень хорошо слышен.
— Я удивляюсь на наших, — говорила она, — рядом такая чудная речка! Но деревенские редко купаются. Малыши, ребята, купаются, и дачники тоже. А епихинцы никогда! И мой тоже… Даже в сенокос, в жару. Силком гонишь — ни в какую! Все в город ходит, в баню. После бани, конечно, к брату зайдет. Напьется…
— Я весь пропах соляркой, — отвечал Славка. — Знаете, сколько прогонов сегодня сделали? Пять! А Серафимову нашему все мало! Замучил всех. Завтра — конец, свадьбу снимаем.
— Завтра свадьба? — оживилась Галя.
— Да.
— Днем?
— Днем.
— Обязательно прибегу! Своей не было, так хоть на чужую поглядеть, — сказала она с грустью.
— А чего глядеть? — Намылившись, Славка снова нырнул. Тут же вынырнул, тряхнул мокрыми волосами. — Ничего интересного. Одно кривлянье.
— Почему «кривлянье»?! Со свадьбы все начинается.
— A-а, мура! Свадьбой как раз все кончается! — Славка вышел из воды, взяв полотенце, стал вытираться. — Посмотришь: прожили люди вместе год-другой, разошлись. Одна суета и заботы… Теперь только в плохих романах можно прочитать о любви.
— А вы много читаете?
— Что ж мне кроме-то делать? Бывает так, что зарядит дождь на целую неделю. Съемок нет. Пойти некуда. Заберусь в кабину и читаю весь день. У меня знаете какая библиотека дома?! Я признаю лишь книги про шпионов… А вы?
— Я тоже люблю книжки. Дома-то — суета, а на работе у меня тихо. Поделаю все — да за книгу! А вот Митя… молодой ведь. Сколько лет я рядом с ним. И ни разу не видала в его руках книжки. Дико. Правда?
— Не понимаю: как вы с ним?
— Да так.
Они пошли берегом. Камни сыпались из-под их ног, скатывались в речку.
— Поднимемся на тропу? — предложил Славка.
— Увидит еще кто. За камышами есть перекат. Совсем-совсем мелко. Давайте перейдем на ту сторону и пойдем лесом.
— Ну что ж.
Метрах в десяти ниже того омуточка, в котором они купались, и на самом деле был перекат. Тутаев хорошо знал это место: в августе, в очень знойные дни, там хорошо клевали пескари. Каменная гряда тянулась наискосок, и у того берега выходила к ветлам.
Воспользовавшись тем, что ему никто не мешает, Тутаев подправил наживу и закинул удочку. Течение подхватило поплавок, и он поплыл, покачиваясь. Не ожидая поклевки, Семен Семенович с поплавка перевел взгляд на молодых людей.
Галя шла впереди, указывая дорогу. Одной рукой она придерживала подол платья, чтоб не заменить, а в другой несла босоножки. Шла она не спеша, стараясь наступать на плиты песчаника, которые местами, словно надолбы, выступали из воды.
Слава нес корзину с бельем. Он старался не отставать от своей проводницы. Слава уже замочил подвернутые выше коленей брюки и теперь шагал, не разбирая, где брод. Меж камней попадались и глубокие места; при каждой промашке он чуть слышно чертыхался. Галя, то и дело оглядываясь назад, посмеивалась над его нерасчетливостью.
— Правее берите! Правее, — говорила она.
Засмотревшись на них, Тутаев совсем позабыл про удилище. Вдруг он почувствовал, как рванулось удилище, словно кто-то дернул струну. Семен Семенович инстинктивно потянул на себя удочку, и тотчас же на конце лесы заходило что-то тяжелое, упругое. Поплавок то погружался, то всплывал вновь. Не помня себя от радости, Тутаев резко подсек и начал выводить рыбу. Большой — граммов на семьсот — голавль выскочил из глубины и, стрежеща плавниками, как птица крыльями, дугой изгибая конец удилища, пошел выделывать разные коленца. Ударив хвостом, ринулся на дно, потом выпрыгнул из воды, блеснув на солнце крупной матовой чешуей, рванул вверх, против течения.
Внимательно наблюдая за рыбой, Тутаев потихоньку подводил ее к берегу. Только и слышалось: чо-о-ок! чо-о-к!
Галя обернулась на шум — и: чох, чох! Это упали в воду ее босоножки.
Слава, не понимая, что случилось, метнулся за ними, поймал.
— Э-это вы, дядь Сень? — Галя остановилась, растерянно глядя на Тутаева.
— Голавль! Большой! — во все горло крикнул Тутаев.
С того берега, из-за ракитовых кустов, слышался чей-то смех.
Вся поляна вокруг дома оцеплена тяжелым пеньковым канатом. Он висел на металлических подставках, а поверх подставок — таблички: «Тихо! Микрофоны включены!»
Были включены микрофоны, и вовсю горели юпитеры, жених и невеста уже вылезли из машины и шли в тишине сквозь празднично разодетую толпу… И в это самое время все люди, занятые в последней, заключительной сцене фильма, разом повернули свои головы в сторону. Никто почему-то не глядел на жениха с невестой, куда учил их на репетициях глядеть Серафим Леопольдович. Все смотрели наверх, на «белый дом»; и в тишине слышался приглушенный, но довольно явственный шепот:
— Шустов… Шустов…
— Глядите, Шустов прикатил!
Тутаев стоял в сторонке, под березами. Услышав этот шепот, он глянул на дорогу, по которой только что проследовал свадебный кортеж, и увидел спускающийся с косогора «газик». Подкатив к Славкиному фургону-электростанции, машина остановилась, и из нее вышел Шустов в белом полотняном костюме; большая квадратная голова не покрыта.
Председатель постоял, оглядывая толпу, и не спеша, обходя стороной огороженное канатом место, направился к дому, построенному для молодых.
При виде Шустова сердце у Семена Семеновича заколотилось. «Все! — сказал сам себе Тутаев. — Сегодня все решится».
Судьба, казалось, благоволила к нему. Он со дня на день откладывал свой разговор с Шустовым о доме, pi вот председатель тут, рядом. У Семена Семеновича пропал всякий интерес к свадебному карнавалу. Он следил теперь только за председателем.
Шустов же, наоборот, не обращая внимания на шепот баб, кивки и приветствия, шел вдоль каната и пристально наблюдал за свадебным шествием. Заложив руки за спину, он шагал не спеша, вразвалку; ветер трепал, перебирая, шевелюру густых, но рано поседевших его волос. Шустов переводил взгляд свой то на невесту, полуприкрытую фатой, то на дружков, повязанных, по русскому обычаю, расшитыми рушниками.
По мере приближения председателя люди — как цветущий подсолнух к свету — поворачивали к нему головы; бабы кланялись, дети отбегали, уступая дорогу. Но Шустов, казалось, не замечал никого.
Над поляной из динамиков, установленных на высоких металлических треногах, лилась медлительная мелодия русской песни про белую березоньку; юпитеры высвечивали ромашки, которые подминали своими модными туфлями молодые, направляясь к дому.
Все ближе и ближе.
Неожиданно музыка оборвалась, и в тишине послышалась речь старика. Это отец жениха приветствовал новобрачных на пороге дома.
— Живите подобру-поздорову, наши дорогие. Хлеб-соль вам… — И, склонившись на колено, старик преподнес невесте каравай.
— Гм? Разве это каравай?! Торты теперь делают больше, чем этот. Попросили б нас, наши б пекари им пудовый каравай испекли! — проворчал Шустов.
— Здравствуйте, Иван Николаевич! — Тутаев протянул председателю руку.
Шустов поздоровался не сразу. Во взгляде его сначала мелькнуло удивление: кто это, мол, тут не посторонился, не уступил дорогу? Но это продолжалось недолго, потому что председатель тотчас же узнал Тутаева.
— A-а, Семен Семенович! Ну, как вам тут отдыхается?
— Ничего. Спасибо. Лето сегодня чудное.
— Да. Лето хорошее. За ягодами ходите?
— Редко, Иван Николаевич. Мне вредно наклоняться: голова кружится.
— А рыбка как?
— Рыбкой балуюсь иногда.
Тутаев говорил, а думал совсем о другом.
«Сейчас! Теперь же, не откладывая ни на минуту, надо спросить о доме, — думал Семен Семенович. Но заговорить об этом никак не решался. — Нет, — тут же перерешил он — Не надо спешить! Надо поговорить сначала о том, о сем, расположить его к себе, а потом уже обмолвиться о деле».
— И вы, Иван Николаевич, не устояли. Тоже приехали свадьбу поглядеть? — спросил Тутаев.
— Приехал поучиться. Нашему брату всяким делом приходится заниматься — в том числе и свадьбами.
Шустов прищурился, тая улыбку. Лицо у него обветренное; маленькие глазки упрятаны глубоко. С виду он был простоват и очень демократичен.
— Иван Николаевич! — поборов внутреннюю робость, обратился к председателю Тутаев. — Вы, наверно, обижены на меня. Я приходил к вам хлопотать о воде.
— Ну что вы?! — Шустов похлопал Семена Семеновича по плечу. — Да если б я на всякие такие разговоры обижался — я бы давно умер от избытка желчи. А я, как видите, ничего.
— Это хорошо. А то я думал…
— И думать не надо.
Успокоившись, Тутаев вконец осмелел.
— Я знаете о чем вас хотел спросить?
— Да! — Шустов повернул к нему крупную голову.
— Я тут и с режиссером, и с директором картины беседовал, — начал Тутаев издалека. — Просил у них вот этот дом. Снимут свадьбу, и он им ведь больше не нужен.
— Конечно!
— Да. Но они говорят, что им запрещено продавать частным лицам, а только организациям.
— А дом хороший они отгрохали!
— Ничего, — Тутаев решил, что хвалить избу не в его интересах. — Дом ничего, но только он на живую нитку срублен. Ставить будешь, еще столько же вложить придется. Вы своим колхозникам не хуже этого строите.
— Да, но они нам и обходятся в копеечку!
— А этот-то еще дороже обойдется: разобрать, перевезти, собрать.
Шустов ничего не сказал, только чуть слышно хмыкнул.
— Директор сказал, что дом будут предлагать вам, колхозу, — продолжал Тутаев. — Я хотел вас просить, Иван Николаевич: уступите мне его! Хочется на старости лет иметь свой угол. Я так полюбил эти места. Я ведь, сами знаете, и заметки в газету пишу…
От волнения Семен Семенович говорил бог знает что. Как будто Шустову уж очень нужны заметки, которые Тутаев изредка печатает в районной газете. И чем больше говорил Семен Семенович, тем все шире расплывалось в улыбке лицо Шустова. Конечно, если бы Тутаев видел эту улыбку, он не стал бы понапрасну расточать слова. Он хоть и маленький человек, но гордый. Однако из-за робости и скромности своей, которую Тутаев в душе презирал, он глядел не в лицо Шустову, а на председательские сандалии.
Сандалеты были не импортные, наши — с дырочками-отдушинами сверху и с ремешком-застежкой, к тому же изрядно поношенные.
— Мне земли много не надо. Я поставил бы дом на пустыре, поближе к лесу.
— Дорогой Семен Семенович! — Шустов коснулся рукой плеча Тутаева. — Да для этого красавца у нас уже фундамент готов! Магазин у нас в Лужках один на все село. Кто живет на другом краю — приходится за два километра бегать за всякой мелочью. Вот мы и решили поставить еще одну лавку. Пристроим к этому срубу каменный склад. Холодильники во весь прилавок. Полы пластиком застелим. Красота! А вы — «дача»! Ха-ха! — засмеялся председатель. — Чудак вы, Семен Семенч!
Тутаев поднял глаза — и весь мир: и цветущий косогор, и празднично разодетые люди — все, все для него померкло.
Оказалось: погасили юпитеры. Люди облегченно вздохнули, задвигались, громко, во весь голос заговорили. Откуда-то вывернулась тетя Поля, нарядная, в старинном плисовом казачке, широкой юбке; на ногах — черные с резинками полусапожки, пролежавшие небось в сундуке верных полвека.
— Иван Николаич, Иван Николаич! — затараторила тетя Поля. — Подьте, поглядите, как надо заботиться-то о своих колхозниках. Вот для молодых и плиту газовую поставили, и воду в дом провели. А мы у вас, как пасынки какие. На всю деревню просили хоть одну колонку поставить, и то вы воспротивились.
— Колонку?! — Шустов приподнял выгоревшие на солнце брови. — Чтоб колонку поставить, нужно артезиан бить да водопроводную башню ставить. На двадцать семей накладно.
— Нам хоть из реки бы. Лишь бы не носить на своем горбу, — поддержала соседку Катька Манина. — Артезиану от вас не дождешься.
— Кому это я должен строить водопровод?! Пенсионерам? — не уступал председатель. — У вас, кроме Игната, бригадира вашего, ни одного колхозника нет моложе шестидесяти.
— Небось и мы не приблудные, а, чай, на колхозной работе состарились! — не унималась тетя Поля.
— Его жену бы заставить с коромыслом побегать — узнал бы тогда!
— У нее небось краник на кухне! — напирали со всех сторон бабы.
Шустов недовольно поджал пухлые губы.
— Вы чего расшумелись?! — вдруг оборвал он бабьи голоса. — Может, прикажете мне построить водопровод для дачников? Дачников вы тут развели много. Простор. Река. Лес. — Председатель повел вокруг широкой ладонью, указывая на косогор и простирающийся на той стороне Быстрицы лес. — Но колхоз не намерен создавать удобства для дачников. Не то что водопровод, колодца рыть у вас не будем! Годика через три мы ваш Епихин хутор совсем ликвидируем.
— Это как так «совсем»? — встряла тетя Поля.
— А так. Всех вас переселим на центральную усадьбу. Построим вам такие же, как вот этот дом, избы: просторные, светлые, со всеми удобствами. Скажем: «Дорогие епихинцы, хватит жить хуторянами, ссыльными монахами». В новых Лужках будет у вас и водопровод, и клуб, и библиотека.
— А как же наша деревня?
— А ваш хутор снесем, и весь этот косогор — от самого Погремка и до Низовки — распашем. Грязи, навоза, я думаю, у вас тут накопилось немало. Распашем — и такие клевера на месте ваших гнилушек вырастут! И тогда попросим режиссеров снять на память ваш косогор. Цветов будет много!
…Покрывался косогор разными травами; травы цвели, увядали; по весне нарождались новые, но от них уже были иные цветы.
Так и его, Семена Тутаева, жизнь.
В молодости он мечтал стать поэтом. Сочинял стихи; мусоля карандаш во рту, обдумывал строки. Он исписал за свою жизнь горы бумаги, но поэта из него не вышло. Не стал Семен Тутаев ни Пушкиным, ни Кольцовым. Потом он мечтал о подвиге. Каждый мужчина его лет — особенно если поглядеть на него в бане — имеет на своем теле отметину: память о войне. А он? Разве он не писал рапорты с просьбой послать его в Действующую армию? Но ему сказали, что нефть и уголь — это тоже вклад в победу над врагом, и он искал нефть и уголь. Но так и не нашел. Да.
И вот теперь рушилась последняя мечта: мечта о тихом пристанище в старости. На глазах у Тутаева плотники разбирали его дом. Дом, который он облюбовал, выпестовал в своих мечтах.
Семен Семенович сидел на скамеечке, что возле мазанки Маниных — на том самом месте, где он любил сиживать вечерами, наблюдая за тем, как братья Кубаркины бревно за бревном растили сруб. И теперь все было так же: так же садилось солнце за Погремком, те же вечерние тени лежали на траве от сараюшек и мазанок. Однако теперь уж ничто не радовало его.
Теперь братья Кубаркины разбирали дом по бревнышку.
Раскатывали, помечали бревна, чтоб случаем не попутать венцы при сборке на новом месте, и грузили их на автомашины с рогатыми прицепами. «ЗИЛы», не жалея, полосовали шинами пожухшую зелень луговины.
— Дядь Сень!
Тутаев был так задумчив, что не сразу услыхал, как его окликнули.
— Дядь Сень!
— A-а, Галя…
— Можно, я посижу с вами?
— Пожалуйста! — Тутаев подвинулся, освобождая место с конца скамьи.
— Дядя Сеня, чего вы такой грустный? — Галя Подобрала полы халата и села рядом. — Вы из-за дома расстроились?
Тутаев промолчал.
— Ну, это вы напрасно! — продолжала она. — Или вы не знаете Шустова?! Он шины дырявые подбирает с обочин дорог: все, мол, в хозяйстве пригодится. А вы думали, что он избу такую из рук выпустит!
— Это так, конечно.
— Хотите, я вам дам совет?
— Какой?
— Купите себе «белый дом».
— «Белый дом»?!
— Ну да! Чему вы так удивляетесь? На похороны приезжала дочь Американки. Говорила, что дом будет продавать. Даже просила бабку Курилку подыскать покупателя. Дом у Аграфены хороший, крепкий, участок большой. Пока поживете лето-другое в стареньком, а там, глядь, купите, как вон полковник, щитовой, финский. Поставите и будете жить.
— И то, пожалуй… — Тутаев не мог сразу же свыкнуться с утратой своей мечты, но слова Гали возродили в нем надежду. — Спасибо, Галчонок. Только вот в чем беда: Шустов говорит, что он вообще намерен снести всю вашу деревню. Колхозников переселить на центральную усадьбу, развалюшки снести, а землю занять клеверами.
— Это, знаете, как в старинной песне поется: «Цыганка гадала — надвое клала». Конечно, Шустов привык на свой аршин все мерить. Но такое, думаю, без согласия народа не сделают. А народ у нас разный. Бабка Курилка, может, и с охотой в новый дом переедет. А, скажем, тот же Игнат-бригадир хоромы свои ломать никому не позволит. Да и Сольтца, и полковника… Попробуй-ка их сдвинуть!
Помолчали.
Снизу доносилось: «Р-р-а-а-з, два-а — взя-ли-и!» И следом Кубаркины грузили бревна на машину.
Хрюкал поросенок в хлеву; где-то за спиной, на лужайке, квокали индейки.
— Дядя Сеня, — снова нарушила молчание Галя. — Я хотела вам все объяснить.
— Что «все»? — не понял Тутаев.
— Все, все! Мне ни перед кем не хотелось бы оправдываться — ни перед мужем, ни перед матерью. Мне безразлично, что они обо мне подумают. Но перед вами я хочу. Я думаю, что вы меня поймете.
— Ну что вы, Галя!
— Я так и знала! Спасибо… — Она очень волновалась и, видимо, поэтому говорила горячо и сбивчиво. — Вы тогда ловили рыбу и видели меня со Славой. Признаюсь вам: тогда была случайная встреча. Самое начало! Потом мы встречались каждый день. Вместе ходили в лес, на реку. Он даже в лабораторию ко мне приходил — поглядеть, где я работаю. Дядь Сень, если бы вы знали, какой Слава хороший! Слов нет… Вы знаете мою жизнь. Митя пьет. Пьянки его, постоянные намеки Пелагеи Ивановны, что я непутевая жена. Так все наболело! Не удержалась как-то и рассказала Славе все-все! Ничего от него не утаила! И как взял меня Митя пьяный, обманом. И как мне не хотелось выходить за него замуж, до конца тянула со свадьбой. И как не раз пыталась разорвать этот чертов круг — уйти от него. Может, я дура, что рассказала ему обо всем, не знаю. Но поймите, дядь Сень, накипело! С каждым разом, с каждой нашей встречей Слава становился мне все ближе и ближе. Мы бывали одни… Ну, совсем одни! И он ни разу пальцем меня не тронул. Говорит: «Галя! Я люблю тебя. Я был женат. У меня, говорит, были женщины и до жены и после. Но клянусь, говорит, никогда в жизни еще не было мне так хорошо, как с тобой». Я ему и говорю: «И мне тоже». Бывало, с работы домой идти не хочется: опять пьяный Митька, опять стирка, то да се. Если б не девочка, так бы и сидела в конторе. Ночь наступает, так для меня пытка, бывало. Он придвигается, а от него винным перегаром за версту песет. А как стали мы встречаться со Славой, так я бегом готова домой бежать. Не верите? Ей-богу!
Видимо, молчание его она приняла за сомнение и потому спросила: верит ли он? Тутаев не успел ответить на ее возрос, даже не успел кивнуть головой: она поспешила успокоить его. Но это «ей-богу!» мало его успокоило. «А не является ли все это чистой фантазией? Не мечта ли это? Не вычитала ли она всю эту историю из книжек?»
Семен Семенович искоса глянул на свою собеседницу. Лицо Гали было спокойно.
— Я решила навсегда порвать с Митей, — продолжала Галя задумчиво и тихо: видно, все, что она говорила, давно продумано ею. — Я понимаю, что это нелегко. j Ведь я уходила и раньше. Всякий раз, забирая Валю, я думала: все, больше к нему не вернусь. Но со временем сердце отходило… Я измучилась, издергал он меня. Перестала верить, что когда-нибудь смогу снова петь, улыбаться, быть счастливой. Слава вернул меня к жизни. Он подал мне надежду. Как-то я обмолвилась, что заочно учусь в институте и скоро должна поехать на сессию. Он обрадовался и говорит: «Галя, вот тебе ключ от моей квартиры. Приезжай в любое время дня и ночи, как в свой дом. Может, я снова уеду на съемки, так ты заходи, располагайся, живи. Хочешь, одна приезжай, хочешь, с дочкой. Обещаю: до свадьбы я тебя не трону! Разведешься с Митькой, распишемся, как положено, свадьбу сыграем».
— Славка клялся, что он противник свадеб, — пошутил Тутаев.
— А тут сам об этом заговорил. Даже обещал помочь мне перебраться к матери. Но я не хочу, чтобы он был замешан в этой истории. Вот они уедут, и я уйду. Я совсем другая стала — сильная. И все это сделал Слава. Вон он ждет уже меня.
Галя кивком головы указала вниз.
Посреди косогора, по дороге, ведущей к мостку через реку, шел Славка в спортивном костюме, с полотенцем на плече.
— Ну, я пошла, дядь Сень! — Галя встала, одернула сарафан. — Вы не осуждаете меня?
— Не за что, Галя.
— Я так и знала.
Она помахала Славке рукой и, радостная, побежала вниз.
В середине июля зной одолевает все живое. Меркнут, сжигаемые солнцем, цветы на косогоре; трава становится серой, жесткой. Отцвели, пожухли ромашки; почернели фиолетовые головки кашек, и лишь белые шапки медуницы у самой реки колышутся на ветру.
В лесу, за Быстрицей, зажелтели гроздья рябины.
Земляника отошла, грибов еще нет, и дачникам, вроде Семена Семеновича, занять себя нечем. Одно было занятие: смотреть, как снимают кино. Однако «свадьба» сыграна; дом, который все лето украшал косогор, разобрали и увезли в Лужки, на центральную усадьбу колхоза, и там все те же братья Кубаркины ставят его на каменный фундамент, Митька подрядился класть печку; он выговорил себе аккордную оплату, и последние два-три дня не ночевал даже дома: знать, работает с темна до темна.
Косогор теперь пуст, просторен. Трава вдоль всего склона вытоптана, а на том месте, где стоял дом, и вовсе остался черный квадрат, и печально стоят две березы, посаженные у крыльца. Молодые, майские листья на них почернели, засохли; ветер обтрепал их.
Не разносится над деревней музыка из динамиков. Не щелкают и не свистят возле изб транзисторы: съемочная группа, уложив все оборудование в машины, уехала. Уехал и Славка на своем фургоне-электростанции. Поразъехались и гости, вносившие суматоху в размеренную жизнь деревни, и жизнь эта снова продолжала идти своим привычным чередом. По утрам стучал клюкой у подворотен дед Шумаев, собирая стадо; кричал Игнат Тележников, скликая баб на работу; старухи носили коромыслами воду с реки, а в полдень ходили в стойло доить коров.
Однажды, вот в это самое время, когда бабы вернулись из стойла, Тутаев ворошил сено на поляне перед домом.
Неожиданно с проулка к дому Зазыкиных вывернулся крытый брезентом грузовик. Обдавая сизоватым дымком сено, подкатил к крыльцу — той, Митькиной, половины. Тутаев подумал сначала, что это привезли хозяина. Митьку часто подбирали пьяного где-нибудь в городе и привозили домой на таких вот фургонах. Однако, приглядевшись, Семен Семенович с удивлением увидел, что это автолавка.
У самого крыльца машина остановилась. Из кабинки выпрыгнула Галя. Одета она была непривычно: вместо платья — брюки и цветастая кофточка. Но и это в общем-то мальчишеское одеяние ей шло. Брюки больше, чем платье, подчеркивали ее аккуратность.
Галя хлопнула дверцей и, не оглядываясь, побежала по ступенькам в избу. Отдернув брезентовый полог, из фургона вылезла Нина Котова.
— Здрась-те, Семен Семенч! — поздоровалась Нина. — Вы, гляжу, совсем колхозником стали!
— Приходится. Хозяевам не до этого.
Нинка на это ничего не сказала, побежала следом за Галей в избу.
Тутаев поначалу не обратил внимания на их суету. Приехали — ну и пусть! Может, готовится очередная пьянка — ему-то какое дело до этого?
Но вот, спустя минуту-другую, на крыльце вновь появилась Галя. Она несла узел, завернутый в покрывало: перина не перина, матрас не матрас. Шофер автолавки — молодой, здоровенный парень, рыжеволосый, с баками, стоя возле машины, курил. Видимо, он знал, что происходит, и не хотел ввязываться.
Тутаев поспешил на помощь, и они вдвоем легко забросили узел в кузов фургона. Галя снова побежала в избу.
Из-за угла соседской мазанки вышла тетя Поля. В руках у нее был подойник: знать, возвращалась из стойла. Быстрыми, мелкими шажками подошла к машине, заглянула в открытую дверь фургона (точь-в-точь, как любопытная синица заглядывает в скворечню) и, поняв все, встала на полпути к крыльцу, поджидая.
Вышла Галя. Она несла еще один узел.
— Здравствуй, сношенька! — Тетя Поля покрепче затянула концы платка.
— Здравствуйте, Пелагея Ивановна. — Галя с узлом прошла мимо.
— Али нового жениха нашла?
— Нашла.
— Так-так. Что ж, в Москву он тебя берет?
— Берет.
Тетя Поля пошмыгала губами, соображая, как бы покрепче уколоть Галю.
— Через неделю небось опять прибежишь?
— Нет, не прибегу.
— Да зачем ты ему нужна?! Побаловался, пока жил тут, — и до свиданья! Разве в Москве таких шлюх мало?
— Я вашего сына не корю.
— А за что моего сына корить?! — запела тетя Поля. Она всегда начинала говорить нараспев, когда готовилась произнести длинный монолог. — За то, что не выдворил тебя вовремя? Да?! За это его только и можно корить! Да попадись ты другому мужику, который с характером, он тебя небось на другой же день опосля свадьбы из дома б выгнал. Принесла в подоле на пятый месяц опосля свадьбы! Кто же знает, от кого? Может, от чужого дяди! А он сколько лет с тобой-то цацкался! Краля какая! Шаровары натянула… Тьфу!
Галя бросила узел под брезент и повернулась, чтобы снова за чем-то бежать в избу, но тетя Поля удержала ее.
— Муж… сынок мой бедный, — заголосила она, — в больнице лежит. А она, распутная, вон что вздумала!
Пелагея Ивановна заголосила в надежде, что ее услышат соседки. И расчет ее оправдался. Тотчас же со всей улицы собрались бабы. Первой прибежала бабка Курилка: небось сидела рядом, на скамеечке. За ней — Лидия Тележникова, бригадирша; потом — сестры Моисеевы: в одинаковых сарафанах и резиновых ботах — знать, шли на ферму да и завернули на шум.
— Будьте свидетелями, соседушки милые! Пока бедный муж в больнице лежит, она его вещи из дому вытаскивает!
— A-а, «в больнице»! — усмехнулась Галя. — Небось протрезвится, приедет. На мотоцикле братец привезет. А насчет вещей — глядите: я чужого не беру.
— Она чужого не берет! Ишь ты, отговористая какая! А на чьи деньги твое-то куплено?
— На свои.
— «На свои»! Вон узлов-то сколько навертела! У Митьки рубахи лишней нет, а она в шелках да плиссированных юбках ходит.
— Пьет — потому и нет у него лишней рубахи. Не перестанет — и последнюю с плеч снимет.
— Не заводись, Галя, — спокойно обронила Нина, проходя мимо. Она вела за руку Галину дочку. Последнее время Валя что-то прихварывала, и поэтому ее в детский сад не водили.
— Я не завожусь. — Галя взяла дочку на руки. — Валенька, скажи бабушке «до свиданья».
— До свиданья, баб, — Девочка улыбнулась и помахала бабушке ручонкой.
Напускная слезливость мигом слетела с лица Пелагеи Ивановны.
— До свиданья, мой соколик! — сказала тетя Поля и, нагнувшись, чмокнула внучку в щеку. — Насовсем не прощаюсь. Небось скоро опять свидимся.
— Нет, Пелагея Ивановна, — ставя девочку на землю, заметила Галя. — Не скоро теперь свидетесь.
— Али и вправду болтают, что Славка ключи тебе от квартиры своей оставил?
— Да. Вот! — Галя вынула из кармана брюк связку ключей, подкинула их на ладони. — Вот, — повторила она, как бы назло. — Когда захочу — тогда и уеду.
— А-ах! — разом ахнули бабы. — Надо же — ключи дал!
— Это по мне парень! — с завистью воскликнула Лида Тележникова. — Понравилась — и ни на что не поглядел. С приданым берет.
— И-и, нашла чем хвастаться! Ключи-то небось от чужой квартиры. Так он и дал тебе от своей! — не сдавалась тетя Поля.
— Жаль, что киношники уехали, — в один голос проговорили сестры Моисеевы. — Вот сняли бы! И разыгрывать не надо.
— Куда им! Такого сюжета Серафиму Леопольдовичу и не снилось! — Нинка побросала связки книг под брезент и следом сама залезла в кузов. — Нечего лясы точить! Поехали!
Рыжий шофер помог Гале и ее дочке забраться в кабину. Пофыркав, грузовик обдал сизым перегаром стоявшую у крыльца Пелагею Ивановну и покатился, оставляя за собой рубчатый след от грубых шин.
Тутаев снова взялся за грабли и стал ворошить примятое шинами сено.
— А, Семен Семенч! — тетя Поля махнула рукой. — Бросьте. Идите-ка лучше на реку. Все равно корову со двора сводить придется. Зачем она?.. Когда все прахом пошло.
Зима в тот год выдалась мягкая, малоснежная. Уже в начале марта московские улицы, оживленные и шумные от машин и людской толпы, выглядели по-весеннему. Снега не было не только на мостовых, но и на тротуарах. А если где-то в скверах, вроде Пушкинского, он и лежал еще, то был черен от копоти, и теперь, в этот сумеречный час, казалось, что возле гранитных парапетов вовсе не кучи снега, а прикрытые вечерней тенью кусты.
На Пушкинской площади зажглись фонари. Но их свет был робок, так как вся половина неба на западе, вдоль серого фасада «Известий», полыхала ярким, как радуга, закатом.
— Смотрите, как красиво! — сказал Тутаев, обращаясь не столько к жене, шедшей рядом, а к своим бывшим сослуживцам.
Они поднимались по ступенькам лестницы, ведущей в бельэтаж большого зала кинотеатра «Россия». С каждой ступенькой все шире открывалась панорама города, насквозь пронизанного лучами заходящего солнца. На площадке балюстрады, перед входом в зал, стояли щиты с афишами, извещающими о премьере фильма «Свадьба». На афишах — наиболее броские эпизоды фильма и фамилии актеров. Проходя мимо, Тутаев присматривался к кадрам. Ему не терпелось угадать эпизод, и где, в каком месте он был снят.
— Вот наша Быстрица! — Семен Семенович остановился возле витрины с изображением тракториста, бросавшего в реку хлебный мякиш. — Рыбы в ней!..
Бывшие сослуживцы Тутаева: заместитель начальника главка и инженер из отдела, с которыми Семен Семенович ездил не раз в экспедиции и потому дружил, — взглянули на стенд, остановились.
— Пошли, пошли! — поторопил их Тутаев. — Я все покажу вам. Все увидите. Это здорово!
На лице Семена Семеновича было радостное оживление. Он жил ожиданием встречи с чем-то очень ему дорогим и значительным.
С этим радостным ожиданием, с которым ничто не могло сравниться, Тутаев вошел в огромный зал. Он не слышал ни людского говора, ни шума вентиляторов, спешивших сменить воздух после только что закончившегося двухчасового сеанса. Семен Семенович отыскал места, пропустил вперед себя своих друзей и сел рядом с женой. И почти в ту же минуту в зале пригасили свет. По мере того как гасли огни люстр и настенных бра, все шире раздвигался занавес, закрывавший экран. Еще миг — и весь широченный экран засветился и засиял золотом. Поле. Пшеничное поле. Вдоль этого поля, в горку, вьется, петляя, пыльная проселочная дорога. По проселку не спеша движется телега. Рядом с пожилым мужиком-возницей сидит молоденькая девушка.
Зной. Полдень. Колышутся спелые колосья.
И по всему этому кадру: по колосьям, по спине возницы и задку телеги — вдруг замелькали титры. Однако как ни старался Тутаев прочитать и запомнить фамилии актеров, это никак ему не удавалось. Шевеля губами, он с трудом успевал повторить про себя лишь действующих лиц: «учительница», «тракторист», «колхозный бригадир»… — а фамилии актеров прочесть не успевал.
Но Тутаев не очень огорчался: он знал каждого актера в лицо.
Титры перестали мелькать. Экран засветился еще ярче. Повозка с седоками вошла в кадр, и теперь явственно видно было, что старик везет в деревню молодую учительницу. Семен Семенович замер. Внимание его было напряжено до предела. На какой-то единый миг ему вдруг показалось, что проселок, которым пылит телега, — это та самая дорога в Епихино; и ему вспомнилось, как много лет назад и он вот так же впервые шел в эту деревеньку.
Но что такое? Ни узкого проулка, ни ракит, ни «белого дома».
Учительницу привозят в какое-то большое село. Мостовая, мощенная булыжником, двухэтажная школа, Дом культуры, магазин.
Тутаев склонился к Аннушке.
— Что-то не то! — сказал он. — Ты узнаешь чего-нибудь? Я ничего не узнаю.
— Рано еще. Снимают-то по сюжету.
И верно: наконец-то появился знакомый сюжет. Вот мосточек через реку. Молодой тракторист, опершись на перильца, бросает голавлям хлебный мякиш. Возвращаясь из леса, мимо проходит учительница с ребятами. Остановилась, наблюдая за тем, как шустрые рыбки, выныривая из глубины, хватают хлеб…
— Глядите, глядите, Быстрица! — Тутаеву казалось, что он говорит шепотом, но оказалось, что вслух. На него зашикали со всех сторон; Семен Семенович вобрал голову в плечи и сидел, ни на миг не спуская с экрана своего напряженного взгляда.
Тракторист и учительница идут лугом. Белоголовые ромашки волнуются на ветру, порхают бабочки; на фиолетовых кашках сидят пчелы.
Тропинка вьется по лугу и вдруг начинает подниматься в гору.
Тутаев узнает епихинский косогор. Семен Семенович замирает весь в ожидании. Ему кажется, что вот сейчас, через кадр-другой, он увидит весь косогор и край неба над ним, и там, вдоль всей кромки горизонта, на фоне голубого неба, как зубцы тесового забора, — соломенные крыши мазанок и покосившиеся избы, и среди них, в том самом месте, где тропинка взбегает на вершину, — «белый дом» Аграфены Денисовой.
Семен Семенович оборачивается к своим сослуживцам. У него приготовлена для них новость. Он хочет им сказать: «Глядите, вон мой дом. Я его купил!»
От напряжения у Тутаева все пересыхает во рту. Однако волнуется он понапрасну. Зрители видят только цветущий косогор. Он горбат. Он изогнут, словно тетива лука. И от нижнего среза и до самого верха по этой тетиве колышется на ветру море белых ромашек. Порхают бабочки и пчелы…
Миг. Еще один кадр. Еще! Нет. То что дальше — там, за косогором, — то не входит, не укладывается в кадр.
Переволновавшись без причины, Тутаев устало откидывается на спинку кресла. Он молча досматривает картину, и даже сцена свадьбы, которую снимали при нем, и вид избы, срубленной братьями Кубаркиными, — избы, с которой было связано столько радостей, надежд и разочарований, — даже вид этой избы не вызывает в нем никаких эмоций: ни оживления, ни радости, ни грусти из-за того, что мечты его не осуществились.
Когда вновь в зале вспыхнул свет люстр, Тутаев встал, потянулся и, нехотя зевая, надвинул на голову шапку, которую он весь сеанс держал на коленях. Семен Семенович посторонился, чтоб пропустить вперед сослуживцев и жену. Полагалось, хотя бы ради приличия, спросить друзей о впечатлении, произведенном фильмом: понравился ли? Хороши ли пейзажи? — но Тутаев даже и этого не спросил.
— Дядь Сень! — окликнули его из зала.
Тутаев оглянулся.
Двумя рядами выше какая-то девушка махала ему рукой. Пушистая мохеровая шапочка, шубка с белым воротником. Рядом с ней — молодой человек в модной куртке на «молнии».
— Кто это? — спросил Тутаев у жены.
— Да это… Галя!
— Галя?! — Семен Семенович от неожиданности не сразу вспомнил, о какой Гале идет речь.
Они прошли по рядам к выходу, и через минуту Галя Зазыкина и Слава-шофер уже пожимали им руки.
— Здравствуйте, Семен Семенч! Здравствуйте, Анна Павловна! — выпалила Галя. — Вы видели Славика?
— A-а где? — не сразу нашелся Тутаев.
— Не видели?! Ведь это Славик сидел за рулем машины, в которой подъехали молодые к своему дому. Ах, как жаль! Ну, еще раз сходите!
— Да, да… — рассеянно повторял Тутаев; он не разделял восторга Гали, но и не хотел ее разочаровывать. — Как вы живете?
— Хорошо!
— Ну что, Галя, вы уже стали коренной москвичкой?
— Нет еще. Приехала на сессию. Надо бы сидеть и готовиться к зачетам, а Славик вот утянул в кино.
— A-а… — только и сказал Тутаев. Семену Семеновичу не хотелось ничем выдавать свое отношение к тому, о чем она рассказывала, и это неопределенное «а-а» вырвалось у него помимо его воли.
— Дочка ходит в садик, — продолжала Галя. — Не хочется ее срывать.
Слава взял Галю под руку и прижал к себе.
— Я приехала, а он уезжает.
— На съемки?
— На съемки.
У выхода из зрительного зала, теснимые публикой, стояли друзья Тутаева. Долго разговаривать было неприлично, и Семен Семенович, потоптавшись, двинулся к выходу. Следом пошли и Галя со Славкой.
Они вышли из душного зала, и на них сразу же дохнуло свежестью. На улице был поздний вечер. Заря, полыхавшая два часа назад, погасла; повсюду: и на Пушкинской площади, и на Тверском бульваре, и вдоль всех тротуаров — горели бледные электрические огни. Из-за этих желтых пятен не видать было звезд — ярких и высоких в эту вешнюю пору.