КОСОЙ ДОЖДЬ

1

От дорожки, ведущей с кладбища, кто-то крикнул: «Иван Антонович! Пошли! Не убивайся, все там будем». Но по бокам дорожки росли кусты сирени, и из-за кустов не видать было, кто звал, да он и не слыхал толком: может, показалось даже, что звали. «Как хорошо, что Лена умерла весной, когда много живых цветов», — подумал Иван Антонович.

«Хорошо…», «Умерла?!» — вдруг мысль эта поразила его.

Умирать всегда нехорошо, тем более неестественна смерть весной, когда все стремится к жизни. Но Лена выбрала себе весну. Она не хотела, чтобы на могилу ее возлагали венки из искусственных цветов.

«Понавесят вот этих обручей, — говорила она, когда им случалось бывать на кладбище, и, кивнув на поржавевшие остовы венков с выцветшими лоскутами бумажных листьев, добавляла с грустью: — Летом от солнца, а зимой от снега… Краска с бумаги слетит, ленты висят бесцветные.

Бр-р!.. — Лена вздрагивала от неприязненного чувства и добавляла тихо — Не хотела бы я умереть зимой. Одни неприятности людям. И осенью не хотела б… Уж если придет черед, то лучше б весной…»

Тогда Иван Антонович не принимал все эти разговоры всерьез: известно, женщины сентиментальны. Какая разница в том, что тебе положат на могилу — живые цветы или бумажные лоскуты? Один черт! Но теперь лишь одно воспоминание об этом потрясло его. Лена умерла той самой порой, которую любила и сама как бы выбрала, — и это поразило его. Она хотела, чтоб могилу ее засыпали живыми цветами. А он, живой, стоял над ее могилой и думал: «A-а, пусть будут лоскуты, пусть ржавые обручи! Лишь бы видеть эту весну, и осень и зиму… и еще зиму…»

И мысль о том, что он жив и может видеть вот эти цветы и сирень, что росла вдоль дорожек, и радоваться яркому солнцу, и полету пчелы, и грачиному крику — эта мысль придала ему силы.

Иван Антонович повернулся и пошел к выходу, туда, откуда его только что звали.

2

…Она умирала медленно, тяжело. Но несмотря на боль, она до самой последней минуты не теряла сознания и все надеялась на лучший исход болезни. И Иван Антонович тоже надеялся. Врач был старый, опытный, лекарства — самые совершенные: отечественные и заграничные, и всем казалось, что еще есть надежда. Лишь неделю назад, когда после очередной откачки ее поместили в отдельную палату, она поняла, что это конец. И он понял это сразу же, как только ему сказали в ординаторской, что его жена теперь лежит на первом этаже, в одиночке.

Лена еще была в сознании, но силы уже оставляли ее. Он подсел к ней; она взяла его руку и стала говорить, что умирает. Он пытался успокоить ее, уверяя, что видел профессора и тот гарантировал, что после операции дело должно пойти на поправку. Говорил он это неуверенно, ибо, торопясь к ней, не успел повидать доктора; к тому же «гарантировал» — было его любимое словечко, и она знала это, и в результате произошло неудобство. Но это неудобство почувствовал только он, у нее же было столько невысказанного, что она даже не обратила внимания на его ложь. Она все говорила и говорила. То о Мише, их сыне, чтобы он, Иван Антонович, жалел его и присматривал; то начинала просить прощения за какие-то обиды, которых Иван Антонович никак не мог вспомнить; то, торопясь и не очень связно, начинала объяснять ему, во что и как ее одеть.

«Так я ничего… ничего, — говорила она, то и дело вытирая ладонью губы, — высохла, правда, словно щепка. Но прикроете — кто это увидит? Волосы вот… не волосы, а сторновка. У меня вуалька валялась где-то… сиреневая. Выцвела, поди. Найди ее, пусть Катя покроет мне голову». И, освободив свою руку из его руки, стала приглаживать и оправлять волосы. Прихорашиваясь, снова заговорила про вуаль, а Иван Антонович, холодея от ужаса, от бессилия своего что-либо сделать, сжал сухие, жилистые ладони меж коленей и, глядя на милое, изменившееся почти до неузнаваемости лицо жены, подумал, что, видно, есть у природы свой закон: родится и умирает человек в муках. И как родится он, его завертывают в белое, так и на смертном одре покрывают его саваном. И как дитя малое красиво в своей первозданности, так и нам, как говорили деды, преставиться хочется красивыми.

Вот хоть та же Лена. Она никогда в жизни не заботилась о своем наряде. А тут вдруг такая озабоченность тем, как она будет выглядеть в гробу. Правда, волосы очень старили ее. Она давно уже красила их, чуть ли не с войны. Хной, слегка. Теперь за три месяца, проведенных в больнице, волосы отросли и стали походить на мех чернобурки: снизу, от корней, белые, а сами локоны сохранили еще окраску. Оттого-то она и хотела прикрыть их вуалью. Сиреневой, дымчатой… Но сколько он ни рылся в своей памяти, никак не мог вспомнить, когда Лена носила ее. Тогда, при последнем их свидании, он пытался даже спросить, где лежит вуалька, но Лена закрыла утомленно глаза и отвернулась.

Иван Антонович так и не выполнил этой ее последней просьбы. Ему было как-то не по себе от этого, будто он не захотел исполнить ее воли. А он попросту не нашел вуальки. Они не были мещанами — ни Иван Антонович, ни Лена. И тем не менее за долгие годы совместной жизни у них накопилось столько всякой рухляди, что старые, отжившие свой век тряпки буквально выживали их из квартиры. В кладовой стоял сундук — память о бабушке Алевтине, матери Лены; старинный сундук, рассохшийся, который бабушке Алевтине служил диваном, — в войну они жили в крохотной каморке и старуха спала на нем. Теперь сундук этот был набит отслужившими свой век платьями, кофтами, юбками. Лена давно уже не носила их, но расстаться с ними ей почему-то было жаль. В платяном шкафу висели целлофановые мешки с его, Ивана Антоновича, костюмами, шубами, шарфами и всякими иными вещами. Лена сохраняла их для сына, хотя у того тоже старого барахла накопился целый воз: Миша мужал быстрее своих сверстников, каждый год справляли ему новую одежду.

Тогда же, вернувшись из больницы, Иван Антонович переворошил весь сундук и перерыл каждый мешок. Однако сиреневую вуальку, о которой говорила Лена, так и не нашел. Иван Антонович сходил в «Галантерею» и купил за двенадцать рублей шелковую косынку с видами Венеции. При жизни он не купил ей даже копеечного платочка, а тут вот взял да и раскошелился. Не потому не покупал, что жаден или прижимист на деньги был, но просто ей не шел ни один головной убор. Другие женщины, к примеру, носят шляпки, яркие косынки, пуховые береты. Она же никогда не носила ни ярких косынок, ни пошлых швейтрестовских шляп. И летом и зимой она повязывала голову простеньким — в два-три цветка — платочком. Сейчас он купил ей дорогую шелковую косынку; однако Катя, старшая сестра Лены, которая одевала ее, увидев покупку, усмехнулась. «Их только восемнадцатилетние модницы носят!» — сказала она и повязала какой-то старенькой, а эту, с видами Венеции, взяла себе, хотя ей тоже, слава богу, не восемнадцать, а на седьмой десяток перевалило.

В грустных раздумьях своих Иван Антонович и не заметил, как выбрался из-за кустов на дорожку.

3

Дорожка была пуста. От ливня, прошедшего утром, на асфальте стояли лужи. Они отражали майское, все еще яркое, несмотря на близкий закат, солнце. Блики слепили глаза.

Иван Антонович надел шляпу, которую он все это долгое время, пока продолжалась церемония, держал в руке, и огляделся.

Горланили грачи на старых развесистых березах, росших вдоль кладбищенского забора. Иван Антонович постоял, взглянул в последний раз в ту сторону, где была могила жены, но свеженасыпанный холмик не был виден из-за кустов сирени, пышно распустившихся в эту пору. Иван Антонович снял очки, протер их носовым платком, затем этим же платком вытер воспаленные от бессонницы глаза, снова надел очки и только после этого пошел к выходу.

У ворот его поджидал Миша.

— Папа, все заждались… — Сын взял Ивана Антоновича под руку, и они вместе прошли через калитку — ворота уже были закрыты.

У калитки в тени цветочного павильона кучкой стояли провожавшие. Их было немного — человек десять, не более: сослуживцы, бывавшие у них дома, обе сестры Лены, Екатерина и Мария, с мужьями и детьми, старый товарищ по институту Андрей Ольховский да еще Роза — не то невеста сына, не то… Кто их знает — разве поймешь сегодняшнюю молодежь, как они любят и чем живут?

Сослуживцы курили, сдержанно переговариваясь. Один только Мезенцев стоял в сторонке и грустно, с какой-то растерянной озабоченностью глядел на выходившего из ворот Ивана Антоновича. Лев Аркадьевич понимал состояние своего друга: два года назад он сам похоронил жену и теперь в одиночестве коротал свои стариковские дни.

С появлением Ивана Антоновича все поджидавшие его задвигались и оживились. Лишь Екатерина Васильевна, старшая сестра Лены, — дебелая, в плаще из болоньи, туго облегавшем ее крупную фигуру, не пошевелилась. Скрестив руки на животе, она наблюдала за стаей воробьев, порхавших с металлических прутьев ограды на кусты и обратно. В глазах ее — ни жалости, ни печали об утрате близкого ей человека. И это тупое безразличие болью отозвалось в душе Ивана Антоновича; сжав губы, чтобы не выдать своего стона, он с какой-то ожесточенностью подумал о Екатерине. «Вот Катя старше Лены на целый десяток лет! Всю жизнь охает и жалуется на свое здоровье, а жива вот! А она, Лена…»

У Ивана Антоновича вновь повлажнели глаза, и, чтобы скрыть от всех свою минутную слабость, он снова принялся протирать очки.

К Ивану Антоновичу подошел Мезенцев.

— Все! Поехали! — Лев Аркадьевич кивнул сослуживцам; мужчины побросали папиросы и гуськом не спеша двинулись к шоссе, где стояли машины.

— Музыкантам заплатили? — озабоченно спросил Иван Антонович.

— Да, — сказал Мезенцев. — Об этом профсоюз позаботился. — И Лев Аркадьевич слегка повернулся и кивнул назад, где следом шел Сеня Гильчевский, председатель месткома, балагур и бездельник, который не то что спроектировать, но и скопировать-то толком ничего не мог, но которого все любили за покладистый характер.

— Почему местком?! Я и сам в состоянии заплатить! — сказал Иван Антонович; он не любил Гильчевского, считая его человеком несолидным, пустопорожним. К тому, конечно, были основания. Сене — под сорок, а жил он холостяком; молодился и модничал не по годам; в обеденный перерыв гонял во дворике института в футбол, за что и был прозван Эйсебио.

На обочине шоссе стоял рижский автобус, два или три такси да еще «Волга» Льва Аркадьевича. Сослуживцы, пропуская вперед женщин, потянулись к автобусу; Екатерина Васильевна и Мария Васильевна с мужьями — в одно такси; их сыновья с Розой и Мишей — в другое. Мезенцев, не выпуская руки Ивана Антоновича, подвел его к своей «Волге».

— Сядем вот тут, вместе, — и он приоткрыл заднюю дверцу.

— Извините, Лев Аркадьевич… Душно очень. Вы поезжайте, а я пройдусь малость.

Лев Аркадьевич сделал протестующий жест, но уговаривать Ивана Антоновича не стал. Он понимал его состояние. Захлопнул дверцу, сел вперед, к шоферу, и «Волга» тронулась. Следом за нею, обдавая Ивана Антоновича бензиновым перегаром, покатили такси и автобус. Он остался один. Прежде чем двинуться вслед за машинами, силуэты которых все еще виднелись на черной ленте шоссе, Иван Антонович бросил взгляд на кладбищенские ворота. Из калитки цепочкой, один за другим, выходили люди.

«Тоже, знать, похоронили…» — Иван Антонович вздохнул и, ощущая противный хруст песка под ногами, пошел обочиной шоссе.

4

Город почти вплотную подступал к кладбищу. Его отделял лишь небольшой пустырь, и эти метров четыреста идти надо было обочиной шоссе. То и дело легковушки и грузовики разбрызгивали лужи — Ивану Антоновичу чуть ли не через каждые пять шагов приходилось сторониться. Однако вскоре пустырь кончился, начался город. Иван Антонович пошел тротуаром.

Рядом озабоченно шагали люди, ребятишки гоняли мяч, девочки играли в «классики», а Иван Антонович шел, никого не замечая, и воспоминания, одно другого острее, уводили его в прошлое.

После войны, когда они переехали сюда, в новую квартиру, сразу же за их домом начинались поля. Нет, сразу за их домом был глубокий овраг, и, как всякий овраг, расположенный вблизи жилья, он служил местом свалки. А уж за ним, за этим мрачным оврагом с крутыми, почти отвесными глинистыми скатами, простирались поля.

Поля и поля — до самого горизонта. А на самом горизонте виднелась церквушка — ветхая, невысокая, со множеством куполов, она почти не выделялась среди островерхих крыш и развесистых ветел. За деревней, вдоль овражков темнел березовый лесок. Они любили сюда ходить летом на прогулку. Тут, в густом березовом подлеске, росло всегда много цветов. Лена знала, какой как называется, и очень интересно рассказывала о каждом. Иван Антонович не знал ничего, кроме, пожалуй, ромашки, и наравне с Минькой с интересом слушал Лену.

Зимой они ходили сюда на лыжах. Иван Антонович, несмотря на возраст, ходил лучше жены и сына. Миновав дамбу, они шли полем, в обход деревушки. За избами, наполовину занесенными сугробами, вдоль покатого косогора был большой колхозный сад; за садом — снова овраг, а дальше, за крошечным полем, почему-то никогда ничем не засеваемым, сплошь поросшим лебедой и чернобыльником, — березовая рощица. В этой рощице были такие просеки, милые, не очень крутые овражки, — одним словом, в рощице в любую погоду было хорошо.

Однажды в канун Восьмого марта Миша отправился на лыжную прогулку. Когда он вернулся, то куртка на груди его топорщилась; оказалось, что под курткой у него— ветки черемухи. Лена по-детски обрадовалась веточкам; поблагодарив и расцеловав сына, она засуетилась — достала вазочку, налила в нее воды и, бегая из кухни в комнату, все расспрашивала Мишу, протиравшего в передней лыжи, где же он наломал черемухи.

«В нашем лесочке, мам», — отвечал довольный Миша. «В каком-таком „нашем“?» — «А в том, за деревней, куда мы на лыжах ходили». — «И ты так далеко ходил? Один?»— «Нет, мы ходили с Лешей Чуприным… Знаешь, мама, там строят какой-то объект». — «Что ты говоришь?» — «Объект какой-то…. — ничего не подозревая, объяснял мальчик. — Столбов бетонных навозили, плит. Экскаватор роет канавы. Мы хотели подойти поближе к экскаватору, но рабочие нас не пустили». — «Ну ничего, — сказала мать, — мы сходим как-нибудь все вместе: посмотрим, что там за „объект“ такой».

Но в праздники у них были гости, потом наступила оттепель, и выбрались они на очередную лыжную прогулку лишь в самом конце месяца, когда слегка завьюжило. Как обычно, они миновали деревеньку, проехали аллеями старого сада, где порхали синицы и красногрудки, с трудом одолели гору и пустырь, заросший чернобыльником, и… И вместо березовой рощицы увидели перед собой серый высокий забор из бетонных плит. Возле забора — следы тракторных гусениц, горы желтой глины, пятна мазута на снегу… Забирая влево, они пошли вдоль забора, надеясь отыскать в нем лаз, чтобы заглянуть внутрь: в самом деле, что ж это за объект? Но не успели они проехать и сотни метров, как за забором раздалась музыка. Иван Антонович, шедший первым, остановился, прислушиваясь. Сомнений не могло быть: играли траурный марш. Взрослые переглянулись, однако ничего не сказали. Иван Антонович резко повернул прочь от забора и, подминая стеблистый чернобыльник, пошел целиной.

Они обогнули деревеньку и по мелколесью съехали с горки в овраг, причем Иван Антонович несколько раз падал, пропахивая глубокие межи в жестком, слежавшемся за зиму снегу. Миша радовался, хлопая в ладоши; тащил отца на новые и новые горки.

Однако родители были молчаливы и не разделяли восторгов мальчугана. Когда вернулись домой, Лена поставила веточки в вазу и, обессиленная, села в кресло. Миша подошел к ней — его явно мучил какой-то вопрос. Мать привлекла его к себе.

«Мам, — спросил он робко, — а чего папа так побежал от забора? Там что — построили военный объект?» — «Нет… Ну что ты, Мишок… — она подумала, говорить или не говорить, и добавила со вздохом: — Нет, Мишок… просто там огородили место для погоста». — «Для погоста?! — мальчуган уставился на мать. — А что это такое, мама?»

Иван Антонович, убиравший лыжи в передней, укоризненно покачал головой. «Это то же самое, что и кладбище», — сказала мать. «A-а!» — И мальчуган притих.

Поглаживая сына по голове, Лена продолжала грустно и мечтательно: «Ну что ж, кладбище так кладбище! Магазинов поблизости нет, так хоть кладбище под боком. Вот помру — тебе близко будет ходить проведывать меня. Ты будешь ходить ко мне на могилку? А, Миш?» — «Да. Мы вместе с папой будем ходить». — «Папа не будет ходить. Он не очень любит меня. А ты любишь, да?»

Миша согласно закивал головой и прижался к матери.

Он был слишком мал, чтобы понимать, что такое смерть. Его занимало другое.

«Мам, погляди, у меня вот эта задачка не получается!» — «А ну, покажи…» — И, оживившись сразу, Лена взяла задачник, лист бумаги, и они стали читать вслух условия и решать задачку.

А Иван Антонович, убирая в кладовку лыжи, прикидывал в уме, что в словах Лены было игрой, а что намеком ему. Он считал, что такие разговоры с сыном непозволительны: непедагогично настраивать ребенка против отца, и вообще ему рано еще думать обо всем этом — «погост», «кладбище». Тогда же Иван Антонович решил поговорить с Леной.

«Но так вот и не поговорил, — думал теперь Иван Антонович, угрюмо шагая по тротуару. — Не поговорил, да! Как быстро все это пробежало — жизнь!..» Он шел мимо домов, выросших на месте картофельного поля. На пустыре, за оврагом, где когда-то была свалка и квакали лягушки по весне, поблескивал стеклами вестибюль станции метро. А в лесочке, где они любили гулять на лыжах, где так радовались солнцу, морозцу, снегу, там… А березы, те, что уцелели, стали совсем-совсем большими. И дети стали большими, взрослыми. А отцы — стариками…

Он был подавлен и шел, не замечая людей.

5

За одним столом все не уместились бы, принесли другой, с кухни. Столы поставили вдоль большой комнаты — от тахты, на которой спала Лена, и до самой балконной двери. Когда Иван Антонович вошел к себе, столы уже были сдвинуты и накрыты. И эта перемена как-то сгладила напоминание о последних часах, проведенных ею в этой комнате.

Она умерла в больнице. Но Иван Антонович сразу же забрал ее сюда, домой, хотя родные — и Екатерина Васильевна и ее муж — отговаривали, уверяя, что из морга похоронить проще, что с этой перевозкой будет много мороки. Мороки и правда вышло много, однако Иван Антонович ни на минуту не раскаивался в этом. У него были свои понятия на этот счет. Он считал, что два последних дня, которые она провела в доме, в своей квартире, где ею прожиты двадцать лет, — это ее законное право: побывать тут напоследок. И не только право, но и какая-то дань ей — жене и матери. Пусть она не любила этих, как она называла, коробок, с проходными комнатами, с крохотной кухней, где она буквально задыхалась от нехватки воздуха. Все это так. Но вместе с тем все здесь — начиная от шторки на вешалке в прихожей и кончая сыном, который теперь вырос и чуть ли не касался шевелюрой люстры, — все сделано, выглажено, обихожено ее руками.

Неужели двадцатью годами хлопот в этих стенах она не заслужила двух последних дней покоя?

Пусть бездыханная, с закрытыми глазами, но она простилась со своим домом. Ведь эти стены слышали ее голос и ее смех, пусть сдержанный, пусть редкий — настолько редкий, что Иван Антонович не мог теперь припомнить, когда и по какому поводу она смеялась в последний раз. Может, единственно, чего не видели эти стены, так это ее слез. Они прожили жизнь ровно, без сцен и потрясений. Видимо, еще и поэтому прожитое казалось таким коротким.

За время долгой и изнурительной болезни жены Иван Антонович не раз думал, что близок час, когда ее не станет, и все-таки сейчас, переступив порог квартиры и увидев накрытые столы, он с трудом сдержал себя. Очень долго снимал шляпу и перчатки, так долго, что Лев Аркадьевич не утерпел, подошел к нему:

— А мы тут заждались тебя.

Они вместе прошли к столу, и Иван Антонович взмахнул рукой, приглашая усаживаться. Сразу все оживились, стали двигать стульями, а Сеня Гильчевский даже рассказал анекдот — как на похоронах какой-то актрисы тенор труппы заглотнул кость и только благодаря случайным обстоятельствам (среди гостей оказался хирург) сам не стал трупом… Сене нравилась игра слов: «труппы» — «трупом», а Ивана Антоновича покоробило от Сениной глупости и бестактности.

«Вот-вот, я прав был!» — подумал Иван Антонович. Поначалу он был против поминок. Ему казалось, что в этом старинном русском обряде есть что-то кощунственное. На стол, где два часа назад высился гроб, наставят водки, салату, сядут за него в общем-то чужие люди, станут есть, пить, говорить разные слова об усопшей, хвастаться своими женами. Потом, напившись, начнут сквернословить, рассказывать анекдоты, сплетничать о сослуживцах… Нет!

Однако соседка их, Лидия Саввишна, крохотная, сухонькая старушка, которая изредка помогала Лене по хозяйству, стала убеждать Ивана Антоновича, что-де это не по-христиански, что одному, без друзей, в квартиру страх как тяжко войти… За поминки была и Екатерина Васильевна, и он уступил, согласился. Он дал денег старухам, и они сами тут хлопотали.

Но теперь, когда он сел за стол и оглядел собравшихся, и увидел знакомую посуду, и порядок, как при Лене, ему стало легче. Это так напомнило их обычные, правда, такие же неяркие, как и их жизнь, застолья. Собирались у них редко, ибо друзей было мало; да и те, что были, под стать им: песен не пели, не танцевали, не перепивались. Сходились тихо, ели, пили и в полночь так же тихо расходились. Отчего так? Иван Антонович иногда задумывался над этим, но ответа не находил.

Может, потому, что они с Леной поженились поздно и друзья у них были солидные, в годах.

Было всего лишь два-три старых друга — они и остались. Федя Векшин, его однокурсник по институту, в прошлом весельчак, острослов, а теперь флегматичный, располневший, с мясистым носом и обширной лысиной; его жена — сотрудница Комитета по труду, вечно прихварывающая, немощная; еще Андрей Ольховский, бывший сотрудник их института, который в войну лишился руки и вынужден был переквалифицироваться, стал журналистом. Ольховский тоже всегда бывал у них с женой. И конечно, Лев Аркадьевич Мезенцев, доктор наук, почтенный, известный человек. Остальные гости бывали у них от случая к случаю. Мария Васильевна жила в Воронеже, и хотя ее муж Вячеслав, архитектор, нравился Ивану Антоновичу, встречались они редко. С Григорием Максимовичем, вторым свояком, мужем Екатерины Васильевны, они виделись чаще, но симпатий друг к другу не питали.

Вот и все застольники… Да, еще Гильчевский и Роза. Но Сеня не бывал у них раньше, просто его пригласили, поскольку он, как председатель месткома, принял участие в хлопотах. А Роза стала появляться в их доме недавно, и Иван Антонович относился к ней настороженно.

Хоть и мало было друзей у них, и собирались редко, и не перепивались, и не певали песен, но ели всегда много. Лена хорошо готовила, и даже в трудные времена, когда продукты получали по карточкам, она ухитрялась готовить салаты и печь пироги.

И теперь, когда сели за стол, то Мезенцев, по праву старшего и вдовца, который знает, почем фунт лиха (легко ли остаться под конец жизни одному?), встал и, подняв до краев наполненную рюмку, заговорил ровно, глухо, обдумывая каждое слово, как говорил обычно, представляя работы отдела Государственной комиссии.

— Друзья! — Все загромыхали стульями, вставая. — Я прошу вас выпить за нашу незабвенную Елену Васильевну. Так выпьем же за нее, не за ту, которую мы час назад опустили своими руками, — Лев Аркадьевич еще не сказал, куда опустили, а Лидия Саввишна, сидевшая с уголка, поближе к двери, уже уткнулась лицом в передник и разлила рюмку с вином. Мезенцев покосился на старуху и продолжал — Не за ту, которую мы час назад своими руками опустили в могилу, а за ту, — он повернулся к портрету Лены, висевшему на стене, и, склонив голову, продолжал тише: — За ту — счастливую и гостеприимную, которую мы с вами привыкли видеть за этим столом. За хозяйку дома! Пусть память о ней вечно пребудет в наших сердцах и в этих стенах!..

Все, не чокаясь, выпили. Только один Иван Антонович замешкался. Мысли его были в странном беспорядке, и он никак не мог с ними сладить. Одно какое-нибудь слово, жест будили воспоминания о целых годах жизни, и, не переворошив все в памяти, ему трудно, просто невозможно было действовать. Так и на этот раз: Лев Аркадьевич не успел еще сказать: «…опустили в могилу», — а Иван Антонович разом вздрогнул: ему показалось, что не к месту, жестковато сказано о могиле. А в общем у Мезенцева была такая черта в характере: жесткость. Он мог, вспылив из-за пустяка, перечеркнуть крест-накрест красным карандашом лист ватмана, над которым ты корпел месяц, а то и два.

Не то что чертеж — мать родную не пожалел!

Мезенцев был одним из членов комиссии по приему Цимлянского комплекса и, конечно, хорошо знал границы затопления. Так вот, его мать, бежавшая от немцев из Днепропетровска, заболела тифом и умерла на Дону, в хуторе Соловьином. Когда готовили данные по гидроузлу, он не раз бывал на хуторском кладбище и будто бы договорился с начальником участка о перенесении праха из зоны затопления. Однако перед пуском график стало лихорадить. В связи с предполагаемым посещением канала Сталиным сроки предпускового периода сократили, и чуть ли не сам Мезенцев однажды дал команду закрыть донные отверстия ГЭС. В суматохе он позабыл про могилу матери, а когда вспомнил, было уже поздно. За это молодежь, вроде Сени Гильчевского, — а таких в последнее время много стало в институте, — дала своему начальнику прозвище Лев-Затопитель.

Жестковатость, вернее властность, чувствовалась во всем облике Льва Аркадьевича. Он был высок, строен, несмотря на свои шесть десятков лет; брови — черные, а голова — совершенно седая, и это производило впечатление. У него были изящные манеры, и говорил он рокочущим басом, и во всем старался подражать бесподобному Николаю Николаевичу Павловскому, профессору гидравлики, некогда общему любимцу студентов-политехников.

— Ну, Иван, ты чего это? — Мезенцев окинул взглядом задумавшегося Ивана Антоновича, который все еще стоял, держа перед собой полную рюмку. — Пей!

Иван Антонович хотел возразить; у него даже чуть не сорвалось с языка: «Свалюсь я, брат!» — но он не посмел возразить начальнику и выпил рюмку. И сразу блаженное тепло разлилось по всему его телу; ноги затяжелели; в голове застучало; звуки общего разговора стали более различимы; и Иван Антонович еще раз подумал о том, что правильно, хорошо поступил, что сделал поминки.

— Закусывайте, закусывайте, Антоныч! — Лидия Саввишна стала ухаживать за Иваном Антоновичем. Она взяла его тарелку, положила салату, ломтик красной рыбы. — Выбирайте, в салате есть свежие огурчики, да я их крупно слишком порезала.

— Вполне хороший салат! — отрываясь от тарелки, сказал Андрей Ольховский. — Но все ж с теми, какие готовила Елена Васильевна, я сравнить не могу. Это я не в обиду вам, тетя Лида…

— Да я разве обижусь! — нараспев заговорила Лидия Саввишна. — Уж Лена известная мастерица была сготовить. Случится, бывало, гости, так первым делом к ней бежишь: и подскажет, что и как сготовить, и поможет, и мучицей поделится, коль у самой есть.

— Я прошлым летом был в Венгрии, — перебил старуху своим хорошо поставленным басом Мезенцев. — Уж венгерская кухня известна. Одна из лучших в Европе. Салаты дунайский или балатонский, цыплята в красном вино.

Превосходнейшие блюда! И все-таки, клянусь, Елена Васильевна готовила вкуснее.

И все вдруг начали в один голос хвалить Ленины кулинарные успехи. Будто единственно, что и было в ней хорошего, так вот это уменье готовить на потребу их желудкам. И никто не вспомнил о ней как о человеке, о ее душевных качествах.

Это была самая неприятная часть вечера, и Иван Антонович, захмелевший от первой же рюмки, больной и разбитый после бессонных ночей, с трудом досидел до конца.

Слава богу, что все быстро огрузнели и стали расходиться по домам.

6

Гости ушли. Иван Антонович, не дожидаясь, пока уберут со столов, прилег тут же, в гостиной на диване. Лидия Саввишна мыла посуду на кухне; Роза помогала ей, протирая тарелки и приборы полотенцем; Миша носил со стола рюмки с недопитым вином и пустые бутылки.

Видимо, Иван Антонович вздремнул малость, ибо он не слыхал, как, покончив с делами, ушла соседка, как Миша унес и поставил на место кухонный стол, как подмели и убрали в комнате.

Он услыхал какой-то шепот или тихий разговор в передней и приподнял голову. Вошел сын — в плаще и серой шляпе котелком.

— Пап, ты полежи пока. Я провожу Розу и вернусь.

— Хорошо. Иди, — сказал Иван Антонович и ради приличия встал, чтобы проститься с Розой.

Девушка стояла перед зеркалом, освежала лицо пудрой. Она делала это сосредоточенно, будто выполняла важную работу. Иван Антонович, наблюдая за тем, как она быстро стучала ваткой по лицу, невольно сравнил ее с Леной. «Лена была поинтеллигентнее и еще… поромантичнее, что ли, — подумал он. — Даже в двадцать пять лет, когда я встретил ее впервые, она носила косы». А Роза — девушка, как принято теперь говорить, спортивного типа. Высока, сухопара; волосы стрижет коротко, отбеливает их перекисью водорода до золотистого оттенка; никогда не носит перчаток и, слушая собеседника, потряхивает головой и переспрашивает не то удивленно, не то рассеянно: «Ну-у?»

Несмотря на свою молодость, Роза — девушка крупная: ей легко можно дать больше ее двадцати лет. «Да и Минька, — подумал Иван Антонович о сыне, — тоже под стать ей: вымахал выше отца!»

Как-то совсем недавно Иван Антонович явился в больницу раньше обычного. Больные были заняты на процедурах. Надо было скоротать четверть часа. Иван Антонович присел в кресло — это в холле, рядом с Лениной палатой. Ему попался в руки журнал, лежавший на столике. Журнал был потрепанный, без обложки, со множеством пятен. И хотя Иван Антонович брезгливо относился ко всяким вещам, побывавшим в чужих руках, но тут он от нечего делать взял журнал, стал листать. Среди разных пустяковых заметок его внимание привлекла статья, в которой автор, антрополог, утверждал, что люди из поколения в поколение развиваются физически быстрее, чем развивались наши предки. Особенно женщины — они стали очень выносливы и намного обгоняют в росте мужчин. Но и мужчины, утверждал ученый, тоже стали костистее, крупнее, крепче. В доказательство автор приводил тот факт, что ни одно из хранящихся сегодня в музеях облачений древних воинов не может быть надето современным молодым человеком: одежды древних малы ему. «Да, на них никакие латы не наденешь!» — подумал Иван Антонович сразу об обоих: о Розе и о Мише.

Роза заметила, что за ней наблюдают, она спрятала пудреницу и, улыбаясь, повернулась к Ивану Антоновичу.

— До свидания!

— До свидания! — Иван Антонович вежливо поклонился.

Щелкнул английский замок, дверь захлопнулась, и он остался один. Совсем один.

Очень не хотелось идти в гостиную. Иван Антонович потоптался в прихожей и толкнул дверь в комнату сына. Люстра не была зажжена, горела лишь настольная лампа. На тахте, где обычно спал Минька, лежала подушка — розовая, под цвет покрывала. Рядом — пепельница. В пепельнице и на табуретке валялись бумажки от конфет «Маска». Знать, любимые конфеты Розы.

«Да, а вот я не знал, какие конфеты любила Лена», — с грустью подумал Иван Антонович. Он вообще не знал, что она любила. Кажется, в молодости любила кино. Но Иван Антонович не выносил духоты зрительного зала и довольно плоских трюков, к которым прибегают режиссеры-постановщики, чтобы развеселить зрителей. «Цирк», от которого она была в восторге и хохотала почти все два часа, пока показывали фильм, он находил банальным и скучным. Банальными казались ему и многие другие картины. А потом родился ребенок, и кино совсем забросили. Хотя периодами на Лену «находило». Она начинала выговаривать: показывают такой хороший фильм, неужели нельзя достать билеты! Но год от года такие вспышки происходили все реже, и в кино они стали ходить от случая к случаю — по два, а то и по одному разу в год.

А сын вот знает, что нравится его Розе…

Как только Лену отвезли в больницу, эта Роза зачастила к ним. Она быстро навела в Мишиной комнате свой порядок. Не она лично, конечно, — делал все сын, но явно по ее указке. Исчезли со стен старые фотографии, на которых запечатлена была бабушка, мать Лены — артистка одного из московских театров. Вместо них висели теперь цветные портреты полуобнаженных юношей и девушек — не то олимпийских чемпионов, не то модных актрис из итальянских и французских фильмов. Даже запах здесь был ее, Розы, вернее, польских духов, которыми она душилась.

Ивану Антоновичу острый запах этих духов не нравился. Он открыл форточку и, погасив настольную лампу, вышел из комнаты. Все еще не поборов какой-то робости перед гостиной, где висел портрет жены, Иван Антонович побрел на кухню. Крохотная кухонька, которую так не любила Лена за тесноту и за то, что ей приходилось проводить много времени у газовой плиты и возле мойки, теперь вся была завалена посудой. На столе лежали тарелки; поверх постланного полотенца стояли рюмки и фужеры точно так, как тюльпаны на могиле…

Окно было открыто: с улицы доносился шелест шин по асфальту, стук женских каблуков. Шум этот и свежесть воздуха успокаивали. Иван Антонович присел на табурет, втиснувшись в крохотный уголок между столом и холодильником. И едва он сел, как сразу же вспомнился ему вот такой же теплый майский вечер, когда после защиты им кандидатской диссертации он пригласил к себе друзей: близких сослуживцев, официальных оппонентов — того же Мезенцева, тогда еще с женой, Федю Векшина, профессора Гороховского из строительного института.

И вот когда гости ушли и они остались вдвоем с Леной, им было так хорошо!.. Лена мыла посуду, а Иван Антонович сидел на табуретке меж кухонным столом и холодильником, и они под мерное журчание воды в раковине мечтали вслух.

Мечтали, что кандидат — это, конечно, большая их победа. «Их» — потому что Лена помогала Ивану Антоновичу — чертила и вклеивала таблицы, перепечатывала на машинке и редактировала текст, сверяла цифры и цитаты. Но они считали, что кандидат — это лишь трамплин для прыжка: через два-три года он станет доктором, начальником отдела, а там, глядишь, и академиком…

Но трамплин был, а для прыжка сил не хватило. Сил не хватило или смелости — не знал Иван Антонович, просто не думал об этом. Он и от кандидатского-то звания не имел никакой корысти: ни денег ему не прибавило, ни славы. Правда, однажды, вскоре после защиты, проведя сложные расчеты стоимости затоплений, он проставил на составленных им чертежах: «Исполнил канд. техн. наук И. А. Теплов». Но надо же было случиться такому — чертежи были затребованы наверх, и не к Генералу даже, а еще выше. Высокому начальнику проект не понравился. И хотя наряду с Иваном Антоновичем его подписали и Мезенцев, и сам Генерал, однако тот высокий начальник ткнул пальцем в графу «Исполнил» и стал читать, с трудом разбирая подпись: «Исполнил… кандидат наук… в области теплотехники?! При чем тут теплотехника?!»

Бывший при этом разговоре Мезенцев набрался храбрости и пояснил, что работу выполнил их сотрудник, кандидат технических наук по фамилии Теплов. «Передайте этому кандидату, чтобы он впредь подписывал свою фамилию разборчиво, — сказал начальник. — Если же у него не ладится с каллиграфией, прикрепите к нему недельки на две учителя. Пусть подучится».

Мезенцев не возразил, и это больше всего огорчило Ивана Антоновича. Ему казалось, что, будь сам он при этом разговоре, ни за что не утерпел бы и не то что возразил бы — он не был храброго десятка, — но, во всяком случае, пояснил бы, в чем суть. А суть в том, что под каждой схемой и чертежом столько стоит подписей, что для него, исполнителя, остается совсем-совсем узенькая графа. На этой узенькой полоске не то что звание не уместить, но даже одна его короткая фамилия и та помещается с трудом.

Но Ивана Антоновича не было при этом разговоре; Мезенцев, его друг и начальник, промолчал; Генерал сказал: «Есть!» Одним словом — все приняли замечание как должное.

С тех пор Иван Антонович никогда уже более в графе «Исполнил» не писал: «канд. техн. наук», а просто — «Исполнил И. Теплов». Писал очень разборчиво, безупречным каллиграфическим почерком.

7

На кухне пахло селедкой и луком. Но не столько от этого запаха, раздражавшего Ивана Антоновича, сколько от горечи воспоминания, всплывшего так неожиданно, сидеть тут, в углу, у холодильника, стало невмоготу. Грузно опираясь одной рукой о холодильник, другой о край стола, Иван Антонович встал. Поднимаясь с табурета, он спиной коснулся розетки. В эту розетку было сразу два включения— холодильник и стоявший на нем приемник. Убираясь на кухне, Лена любила послушать музыку.

Приподнимаясь, Иван Антонович коснулся спиной розетки, и в приемнике что-то щелкнуло. Он покрутил колесико волноискателя и очень скоро поймал знакомую мелодию Чайковского. Иван Антонович не мог сказать точно, какая это была симфония — Пятая или Шестая? Он слушал их давно, сразу же после войны, когда только что начинала всходить новая музыкальная звезда — дирижер Константин Иванов. Лена таскала тогда Ивана Антоновича чуть ли не на каждый концерт оркестра филармонии. Хотя «таскала» не то слово: он, как ленинградец, был патриотом своего города, успех оркестра Иванова ему импонировал, и он с охотой ходил на концерты. Они прослушали тогда все симфонии Чайковского, кое-что из Моцарта и Бетховена, но Бетховен не взволновал и не растрогал Ивана Антоновича: он не умел почувствовать его человечность, теплоту. Иное было с музыкой Чайковского она ласкала слух. Особенно Ивану Антоновичу нравились минорные места или заимствования из знакомых народных песен. В одной из программок, которые Лена покупала перед концертом, Иван Антонович прочел, что, включая в свои произведения мотивы народных песен, великий композитор как бы говорил: «Если вам скучно, если вы убиты горем, и не знаете, что делать, — идите в народ, отдайте себя народу».

«Ему можно было так думать! — мелькнуло у Ивана Антоновича. — Уже при жизни композитора музыка его звучала во многих странах. А теперь, как стало радио, есть хоть одна такая минута в эфире, когда б не звучало что-нибудь из Чайковского?.. А вот она, Лена… Разве она не отдала себя народу? А кто будет помнить ее? Муж, сын… Да! А собственно, она и отдала-то себя только им — мужу и сыну, да еще вот этому идолу — кухне».

В приемнике стало потрескивать; музыка заглохла, удалилась. Иван Антонович покрутил валик настройки, но безрезультатно. Он в сердцах выдернул штепсель из розетки. Дернул с такой силой, что чуть было не свалил приемник. Но спохватившись, придвинул приемник к стене, на место.

Иван Антонович ладонью вытер пыль с ящика. Приемник был старый, «Рекорд». Они купили его сразу же после войны, когда въехали в эту квартиру. Между ними — то есть между Иваном Антоновичем и Леной — было в последние годы много говорено об этом приемнике. Так много, что если бы пришло кому-либо в голову записать все разговоры, получился бы солидный том. Собственно, говорили они каждый раз об одном: что приемник стар, часто ломается, что его следует выбросить, купить новый. Разумеется, поводом для разговора служила очередная поломка. Как только приемник «немел», Лена звала на кухню Мишу и говорила: «Миша, отнеси эту коробку на помойку!» — «Мам, я починю. Тут предохранитель перегорел». Миша забирал «Рекорд» к себе и начинал копаться в нем. За этим занятием его заставал отец. Иван Антонович мыл руки, облачался в пижаму и начинал помогать сыну. Отец и сын засиживались до полуночи, а мать ходила мимо их двери и ворчала: «Обедняли! Новый приемник не могут купить. Сели, делать вам нечего!» Кончалось тем, что приемник завязывали в скатерть, и в ближайшую субботу, придя с работы, Иван Антонович нес «Рекорд» в мастерскую.

И так из года в год. Последнее время они сходились на том, что когда приобретут дачу, то «Рекорд» отвезут за город, а для квартиры купят новый, рижский приемник.

«Черт знает что! Так и не купили, а?» — думал Иван Антонович, направляясь к себе в комнату.

Когда Теплов вошел в большую комнату, где до этого были накрыты столы, то первое, что он увидел, был портрет жены на стене. Лена не любила фотографироваться, и Иван Антонович не помнит точно, к какому времени относится та карточка, которую он выбрал для портрета. Кажется, это снято в Плесе, на Волге. Не то на второй, не то на третий год их совместной жизни, когда Минька малость подрос и его можно было оставлять на попечение бабушки, они поехали в Плес. Лето было чудное — щедрое, грозовое, и по опушкам березовых рощ, раскинувшихся вдоль крутого берега Волги, была уйма грибов и лесных ягод. Лена была счастлива, как ребенок. Она могла часами ползать на коленях, отыскивая в густой траве спелые ягоды земляники, а потом, наевшись вволю, ложилась на спину и, щурясь от яркого солнца, говорила восторженно: «Какая красота! Правда, Ваня?» — «Действительно, хорошо», — сдержанно соглашался Иван Антонович. Она морщилась, недовольная его сдержанностью, и тогда он садился рядом на траву и молча гладил ее волосы, говоря: «Чудно, чудно, дорогая… Но ты подымись, а то простудишься — трава мокрая». Она вставала, и они шли молча, и поверх вершин берез, росших вдоль откоса ярусами, виднелась Волга — вся в ярких бликах, которые, если долго на них глядеть, слепили глаза. «Скучный ты, Ваня», — роняла Лена и, убыстряя шаги, убегала от него по крутой тропинке, ведущей к воде…

Тогда-то и сфотографировал ее какой-то актер, давний знакомый матери, и поздней осенью прислал снимок, и они, разрезав конверт, обрадовались, увидев фотографию: все-таки осталась память об этом чудном лете.

Лена улыбалась; ее большие глаза были сужены, а вся правая щека — в солнечных бликах. По теперь, когда Иван Антонович поглядел на портрет, то в улыбке этой и в прищуренных глазах Лены ему почудился вдруг укор: «Скучный ты, Ваня!»

Иван Антонович поморгал; губы у него зашевелились, словно он хотел в чем-то оправдаться перед покойной, но вместо этого он развел беспомощно руками и сказал вслух:

— Прости, Лена…

И старческими, потяжелевшими шагами прошел в угол, к окну, опустился в кресло. В этом кресле она любила сиживать вечерами. Хотя «сиживать» не то слово: так можно сказать о бездельнице, а она, если садилась в кресло, то обязательно с каким-нибудь рукодельем: или мотала шерстяные нитки для вязанья, или штопала Минькины носки.

Иван Антонович сел в кресло и взял газету с журнального столика. Последние дни он сбился с ног от беготни по загсам и всяким другим конторам, которые не очень-то оберегают живых, но уж о мертвых пекутся строго. Целую неделю, а то и больше Иван Антонович не брал в руки газет и вообще не знал, что происходит в мире. И теперь он взял газету, но не для того, чтобы читать: ему не хватило бы для этого сил, а просто чтобы прикоснуться к реальному миру, ощутить, что он существует. Но только Иван Антонович взял со столика газету, как открылась стопка фотографий. Он сам принес их сюда из ящика письменного стола. Это были снимки Лены самых разных лет; он достал их по просьбе свояка Вячеслава — у него был знакомый скульптор в Воронеже, и ему хотелось выбрать портрет Лены для памятника-надгробия. Видимо, и гости, бывшие на поминках, смотрели их.

Иван Антонович отложил газету и снова — уже в который раз — принялся рассматривать снимки. Многие из них пожелтели от времени, и глянец на иных потрескался, но все же они были тем единственным, что сохранило для всех знакомые черты.

Миша и Мария Васильевна настаивали, что надо увеличить для семейного портрета и передать скульптору одну из самых ранних фотографий Лены. На ней она совсем юная, лет восемнадцати, не более. Густые-густые волосы заплетены в косы; огромные глаза и спокойное-спокойное лицо. Мадонна — да и только! К тому же и технически фото сделано хорошо. На это как раз и ссылались Миша и Мария Васильевна. Иван Антонович настоял на увеличении той, любительской, с Плеса. И теперь, сидя в кресле и еще раз разглядывая спокойное и красивое лицо юной Лены, он с грустью, близкой к отчаянию, подумал, что не захотел он увеличивать этот снимок оттого, что не знал ее такой, не тронутой ни болезнями, ни первыми сомнениями. Не знал и потому ревновал. К кому? Он и сам толком не мог сказать.

Иван Антонович заказал портрет Лены с той самой карточки, которую подарил им актер, снявший ее во время отдыха на Волге. Лена и тогда была еще хороша собой, но тридцать лет — это не восемнадцать! Другим стал овал лица; появились морщинки на лбу и возле губ; что-то новое было и в выражении глаз. Новое, неуловимое с первого взгляда… Когда смотрел неделю назад, отбирая снимок, видел в них улыбку, счастье, радость того щедрого лета. А вот сейчас, когда, войдя в комнату, взглянул попристальней, прочел в них невысказанный укор.

8

…Он сидел так, в оцепенении, часа два, занятый разглядыванием фотографий. За каждым снимком вставал памятный день: прогулка за город, праздник, торжественный случай в их жизни. И он сидел, перебирая в памяти — где фотографировались, когда, по какому случаю?

Было уже поздно; слипались от усталости глаза. Пора бы в постель, но сын еще не вернулся, а не дождавшись его, ложиться не хотелось.

Иван Антонович вспомнил, что завтра ему идти на работу и что когда он после недельного отсутствия явится, то все сослуживцы будут приглядываться к нему — каков-то он без Лены. Ивану Антоновичу хотелось выглядеть хорошо, как и при жене: Лена всегда следила за ним и прихорашивала его перед тем, как выйти ему из дому. Он отложил снимки, поднялся с кресла и подошел к платяному шкафу, чтобы посмотреть — есть ли у него на завтра чистая сорочка? Шкаф был широкий, трехстворчатый. Иван Антонович постоял возле шкафа и не очень решительно открыл скрипнувшую дверку: с той стороны, где обычно висели его костюмы и белые нейлоновые сорочки. И хотя Иван Антонович открыл именно эту створку, но на него сразу же пахнуло запахом «Подарочных» духов, которые Лена так любила. Он увидел ее шубку — болгарскую, с белым воротником, висевшую без чехла на плечиках; увидел и ее платья — их было штук пять, не более, и все они были много-много лет ношенные, а потому такие знакомые, что он, не глядя на вешалку, мог о каждом из них рассказать — где и когда куплено, в каком месте штопано… И лишь при одной мысли об этом у него сперло дыхание, и Иван Антонович понял, что ему не под силу рыться тут, где все так остро напоминало о Лене. Он решил надеть не белую рубашку, а цветную — из тех, что стирались в прачечной. Иван Антонович захлопнул дверцу и открыл другую, крайнюю от стены, где на узеньких полках лежало белье. Отыскав рубашку, вынул, поглядел — воротник и манжеты заглажены плохо, но он решил не рыться, зная, что в прачечной всегда манжеты гладят плохо и всякий раз Лена заново их переглаживала. Он отложил рубашку на стул, однако, решив не копаться, почему-то не мог отойти от шкафа.

Иван Антонович увидел стопку ее, Лениного, белья. Белье было выстирано и прибрано еще перед уходом в больницу и так осталось нетронутым. Иван Антонович коснулся рукой ее рубашек и, словно потеряв рассудок от этого прикосновения, сам не зная зачем, стал выдвигать ящик. Ящик перекосился в пазах, не шел. Тогда он рванул его с силой. Ящик выскочил, белье упало на пол.

Иван Антонович нагнулся, чтобы собрать белье, и вдруг среди кружевных рубашек мелькнуло что-то голубовато-сиреневое. Иван Антонович подумал сначала, что это ее свадебное платье. Когда-то оно было белым, как и положено быть свадебному платью, но вскоре после свадьбы Лена перекрасила его в голубой цвет и носила чуть ли не весь первый год их совместной жизни — до тех пор, пока не появился Минька.

Иван Антонович поднял сверток. Оказалось, что это вовсе не платье. То была вуаль. Сиреневая вуалька, которой она просила повязать ей голову…

Вуаль была аккуратно сложена и концы ее завязаны. Получилось подобие узелочка. И в этом узелке завернуто было что-то прямоугольное, твердое. Иван Антонович подумал сначала, что Лена спрятала там облигации, и хотел было засунуть вуаль обратно в шкаф, но машинально начал развязывать узелок. И когда развязал и распутал цепкую, как паутина, ткань, в руках у него сказалась книжица. Небольшая и не очень толстая — как есть в ладонь шириной. Темно-зеленая обложка вытерта, и местами видна белесая ткань. У матери, его матери, которая жила в Ленинграде, на Захарьевской улице, и умерла в блокаду, был не то молитвенник, не то поминальник, такой же крохотный и в такой же темно-зеленой обложке. Иван Антонович вспомнил, как, бывало, мать, придя из церкви, завертывала молитвенник в лоскуток и торопливо совала в шкаф с посудой, чтоб, случаем, не доглядел отец. Антон Макарович — отец, сцепщик вагонов на станции Финляндская-Сортировочная, не верил в бога. Сам в церковь не ходил и детей не приучал. Набожность жены была ему не по нутру, и родителями Ивана по этому поводу зачастую вспыхивали перебранки. Антон Макарович, в недавнем прошлом новгородский мужик, гордился своим положением рабочего: не пропускал ни одного собрания и по вечерам читал газету. Он был человек общительный, тихий, его любили — и на работе, и соседи в квартире. Но сцепщик все равно что сапер: ошибается один раз в жизни. И Антон Макарович однажды ошибся. Случилось это лютой зимой тридцать девятого года. Работы железнодорожникам было много; как-то ночью Антон Макарович производил сцепку да поскользнулся, угодил под колеса…

Вспомнив разом все это, Иван Антонович подумал, что, возможно, мать в войну переслала Лене свой молитвенник как своего рода благословение. Он обрадовался догадке, по тут же увидел на обложке замысловатой вязью вытесненные два слова: «Записная книжка».

«Записная книжка»?! — недоуменно пробормотал Иван Антонович и повертел сверток в руках. Книжица была связана крест-накрест шелковой тесемочкой. Так связать могла только Лена — она была на редкость аккуратна. Иван Антонович дернул тесемку за хвост петельки и, обронив ленточку и не поднимая ее, раскрыл записную книжку. Узенькая полоска бумаги в клетку вся была исписана ее, Лениным почерком. Он перевернул одну, другую страницу— да, она писала: то торопливо, простым карандашом, то аккуратно, чернилами… Какие-то числа, даты. Что это? Дневник?! Ее девичий дневник?

9

«A-а, так вот почему она хотела, чтоб я отыскал эту самую вуаль! Она боялась, что всеми ее тряпками завладеет Катя. Завладеет и прочтет… Нет-нет! А может, она хотела, чтоб он прочитал?! Да, да! Она была натура искренняя, но нельзя же рассказать мужу все-все. У каждого человека есть что-то такое, что он стыдится рассказать самому близкому. Или не решается до времени. Или… или просто скрывает…»

Иван Антонович открыл наугад первую попавшуюся страницу.

«Он не обещал меня взять в жены, — читал Иван Антонович. — У него была жена. Он не дарил мне подарков и не унижал меня… (Зачеркнуто два или три слова.) Он попросту был щедр со мной. Щедр тем, чего у него был избыток, — любовью».

«„Щедр любовью“?! — Испарина выступила на лбу Ивана Антоновича. — Уж не про меня ли? Но при чем тут жена? Так кто же этот ОН? Когда, в какое время это было?» Иван Антонович вытер ладонью испарину со лба и, не убирая упавшего на пол белья, побрел от шкафа. Как ни велико было желание сейчас же, немедленно сесть в кресло и листать, листать ее дневник, чтобы найти ответ на все недоуменные вопросы, Иван Антонович переборол себя. То есть и перебарывать-то не надо было: поступив так, Иван Антонович не был бы самим собой. Он считал, что чрезмерно волноваться и переживать вредно для здоровья и что порядок и последовательность в любом деле необходимы прежде всего. Мало того: чем важнее и ответственнее дело, тем более должно быть порядка и последовательности. Поэтому Иван Антонович положил дневник на столик, стоявший в изголовье его тахты, выдвинул ящик, куда на день убиралось постельное белье, разостлал себе постель, переоделся в ночную пижаму, зажег ночник, снял очки, которые он носил днем, и надел другие, для чтения. Потом он задернул занавески на окнах, лег в постель, взбил повыше подушки и лишь после всего этого взял в руки дневник.

На первой странице столбиком — точь-в-точь, как на обложке школьных тетрадей печатают таблицу умножения, — было выписано расписание лекций. «Значит, записи относятся еще к тем временам, когда она была студенткой Строгановского училища», — заключил Иван Антонович. Он перечитал перечень дисциплин: «натура», «лепка», «мастерские», опять «натура» — и перечень ему ничего не сказал. Все эти «натуры» и «лепки» могли быть и на втором, и на третьем курсе. Иное дело у них, в политехническом. Там накопление знаний построено на научной основе: сначала — физика, геодезия, геология, а железобетон, затворы, гидростанции — уже на старших курсах. Да и в освоении самого предмета тот же принцип. Винтики геодезических инструментов крутишь под присмотром Лутца, преподавателя, а лекции идешь слушать к профессору Дитцу. Только после лекций великого Николая Николаевича Павловского, гидравлика, прослушаешь спецкурс у Чертоусова, а там понюхаешь и гидромеханики со всей ее математической заумью, ни разу в жизни не пригодившейся…

«Да-а!» — Иван Антонович вздохнул, вспомнив, сколько волнений доставляли ему эти геодезисты — Лутц и Дитц. А теперь он знает, наверное, не меньше всех Лутцев и Дитцев. Вот этими ногами, которые, хоть час лежи, никак не могут согреться, — своими ногами исходил он зоны затопления чуть ли не всех великих гидроузлов, построенных после войны. Исходил, измерил вдоль и поперек, а потом и вычертил.

Да-а! Лутц — Дитц… Дитц — Лутц… Иван Антонович перевернул страничку. На обратной стороне листка — расписание государственных экзаменов. «Выходит, записи относятся к тридцать пятому году, — решил Иван Антонович. — За год до нашей свадьбы…»

Однако у него хватило терпения не растравлять себя этой мыслью: не можем же мы предположить, что с нами станет через год?

Попутно, разглядывая страничку, Иван Антонович отметил про себя, что, помимо дипломной работы, в Строгановке были еще и государственные экзамены, тогда как они в политехническом госэкзамены не сдавали — защищали только диплом.

Спешить было некуда — никто теперь не отнимет у него ее завещания. И тем не менее Иван Антонович решил, что он сначала бегло перелистает дневник, а затем, на досуге внимательно изучит его весь — от корки до корки. Решив так, он стал торопливо листать страницы, отыскивая первую запись, где появляется ОН — не он, Иван Антонович, а тот, который был так «щедр любовью».

И он очень скоро отыскал это место.

Отыскал и, озаренный тайной догадкой, перечитал это место несколько раз.

«28 ноября. Не дом, а содом! Маша привела вчера смазливого студента и объявила, что это ее муж. У Кати грудной ребенок, а тут эта парочка новобрачных. Родители уступили им свою комнату. Пама, мама, я и Маркиз спали на кухне. А сегодня мама съездила к Н. К. и попросила ее, чтобы эта добрая старуха (надо лучше прятать этот дневник: не дай бог, она прочтет такое! Ведь Н. К. считает себя молодой) приютила меня хотя бы на время, пока наш содом угомонится. Я — с радостью! Подушку, книги — в узел и бегом на Сивцев Вражек. Н. К. еще более постарела и ворчлива — страх! Но, как и в молодости, держит салон. Вечером — общество. Полно каких-то старомодных актрис, актеров, старательно закрывающих свои лысины остатками волос. Никого не помню и не знаю! Из знаменитостей был лишь один В. В. Какой же он вежливый! „Дорогая Н. К.! Это ваша племянница? Разрешите поцеловать ее ручку. Лена? Очень приятно“. Никогда б не поверила. А в кино он совсем другой. Это оттого, наверно, что он часто играет белых офицеров. А в общем — было очень весело».

«Гм! Весело…» — Иван Антонович снял очки, потер пальцами глубоко запавшие глазницы. Вспомнил, что Лена рассказывала как-то, что было такое время, когда она жила у подруги матери, известной драматической актрисы Нины Константиновны Османовой. Он не сомневался, что Н. К. — это и есть та самая «добрая старуха». Иван Антонович знал ее немного. Она была у них с Леной на свадьбе. Седая, полнотелая, в кружевной старомодной накидке, она важно восседала за столом, изредка перебивая шумливую молодежь нравоучительными замечаниями. Актриса была у них за свадебного генерала. Знаменитее ее никого у них не было. И щедрее — тоже. Она подарила молодоженам баснословно дорогой набор серебряных ложек и вилок на двенадцать персон. Этими приборами они пользовались всю жизнь. Гости всегда удивлялись — откуда у них такое дореволюционное серебро? И Лена охотно рассказывала, что у них на свадьбе была Нина Константиновна Османова, знаменитая актриса. Вот она-то и подарила. В войну, когда Лене было очень туго, Иван Антонович, служивший на Севере, писал ей, чтобы она «загнала» серебро: мол, живы будем, разбогатеем, приобретем новое. Но Лена не послушалась.

Этими вилками ели гости и сегодня…

Иван Антонович бывал и дома у Османовой. После их женитьбы Лена пыталась ввести его в «общество». Теперь уж Иван Антонович плохо помнит, в каком доме по Сивцеву Вражку жила актриса. Он помнит только, что всего было слишком много: и мебели, и картин на стенах, и еды. И это обилие, и бесконечные сентенции, которые любила изрекать актриса, ошеломили Ивана Антоновича: он ничего не ел, вертел в руках махры скатерти и — что уж совсем плохо — отвечал на расспросы хозяйки дома косноязыко, как самый раступой мужик. Дня через три после их визита Лена сказала за ужином: «Знаешь, Ваня, я сегодня звонила на Сивцев Вражек». — И улыбнулась как-то затаенно. «Ну и что?» — спросил Иван Антонович, не очень-то понимая значение ее улыбки. «Ты не произвел впечатления на Нину Константиновну», — только и сказала она. Он промолчал, но после этого разговора его не тянуло больше на Сивцев Вражек.

И теперь лишь при одном воспоминании о том их посещении Ивану Антоновичу стало не по себе. «Не произвел впечатления! Еще бы! — в сердцах подумал он. — Салон! Общество…» А он — инженеришка, в стоптанных ботинках и мятых брюках и с этим чертовым языком, доставшимся ему в наследство от сцепщика-молчуна.

10

Потом пошли записи очень длинные — и все чистая ерунда: описание вечеров в клубе ВТО, каких-то диспутов, впечатления от просмотра спектаклей. «Я никогда не ходила так часто в театр, как теперь. До этих пор я не понимала, почему мама так увлечена сценой. Мне она казалась чудачкой. Ведь мы уже были взрослые, а она все еще играла в „Тартюфе“. И только любовь к В. В. открыла мне всю прелесть театра, его романтику…» В записях подробно перечислялось, кто играл, кто что говорил о спектакле в кулуарах или на диспуте. Имена одних артистов и актрис ока писала полностью, других обозначала инициалами. Среди артистов были имена довольно известные: «Прошел Мейерхольд, похожий на Бетховена — гривастый, лобастый и непонятный». И рядом: «К. играла Варвару в „Грозе“. Смешно видеть сестру сводницей».

Однако среди «вензелей» чаще других встречался загадочный «В. В.». «После спектакля подошел В. В. Спешил, даже не до конца снял грим. „Ну, как я играл?“ — „Великолепно!“ — „Да-да! Это вы меня вдохновили. Я видел вас. Я все время смотрел на вас. Вы сидели в четвертом ряду, Я в-и-д-е-л!“ М. б., это начало?..»

«Сегодня вечером забежал В. В. Старухи не было дома. Любезничал. „Извините, извините!“ А сам все поглядывал на кухню — не видит ли домработница».

Читая, Иван Антонович мучительно думал: кто ж такой этот «В. В.»? Кто мог скрываться под двумя этими буквами? Он стал вспоминать имена и фамилии актеров, которых знал. И злился на себя, что знал их мало.

«Может, Василий Васильевич Засекин? — подумал он. — Гм! Но он в ту пору, кажется, играл еще на сцене „Красного факела“. Виктор Витковский?! Нет, Витковский до войны не снимался в кино. Неужели… неужели Владислав Владимирович Мценский?!» — Иван Антонович приподнялся даже — настолько поразила его догадка. Да-да! Несомненно, это был Мценский! Как же раньше-то он не догадался?

Владислав Владимирович Мценский — актер того самого театра, где в свое время играла Османова. Нина Константиновна считала его своим учеником и гордилась этим. Он играл в театре, снимался в кино — одним словом, был в моде. Да и Лена однажды, разоткровенничавшись, рассказала, что Мценский часто бывал у Османовой, что он в ту пору был очень красив, и призналась с затаенной улыбкой, что Владислав Владимирович даже ухаживал за ней. Однако Иван Антонович с его сдержанностью, которую он выдавал за такт, не поинтересовался: когда, в какое время ухаживал за ней Мценский? И Лена не сочла нужным вдаваться в подробности, раз муж ими не интересуется.

Много лет спустя после этого разговора, уже после войны, они встретились — Иван Антонович и Мценский. Было это на какой-то вечеринке: то ли на майские праздники, то ли в День Победы — он не мог вспомнить теперь точно. Все праздники они встречали дружно. Хотя проектный институт, в котором служил Иван Антонович, был разбросан чуть ли не по всей Москве, но ведущие отделы находились на Бауманской улице в старинном особняке, и тут, в этом особняке, и устраивались всегда праздничные вечера. Сначала, как положено, доклад об успехах института; потом — концерт, а уж в заключение — ужин. Лена не любила этих вечерушек и никогда не посещала их. Поглядит на пригласительный билет и скажет: «Если хочешь— иди один. Мне что-то не хочется». А на этот раз она почему-то согласилась. Или она прочитала на пригласительном билете, что на вечере будет выступать Мценский, или просто ей захотелось развеяться. Кто ж знает…

Лена купила себе новое платье, обновила прическу: красива и оживлена была необыкновенно.

Иван Антонович только теперь понял: она шла на вечер, как на встречу со своей молодостью.

Доклад был скучный, да и концерт тоже. Обычно на такие вечера филармония посылает артистов, которые, как принято говорить, вышли в тираж. Однако Сеня Гильчевский, только что выбранный председателем месткома, сумел помимо тех, что прислала филармония, пригласить двух или трех знаменитых актеров. Одной из этих знаменитостей был Владислав Владимирович Мценский. Он рассказал о том, как снимался в кино, причем рассказ его сопровождался показом отдельных кадров. Признаться, особого успеха он не имел. Но знаменитость есть знаменитость: артисточек филармонии сразу же после концерта отпустили, а Владислава Владимировича местком уговорил остаться на товарищеский ужин.

Готовился к сдаче Волго-Дон; строились гидроузлы в Куйбышеве и Сталинграде; к празднику коллектив института получил большую премию — вина и закусок на столах было в избытке. Когда все изрядно выпили, вдруг кто-то подошел к Мценскому и стал просить, чтобы он исполнил что-либо. Все одобрительно закричали: «Просим! Просим!» И Лена — тоже. Она, кажется, даже аплодировала, и Владислав Владимирович, обернувшись на аплодисменты, увидал ее; он встал — высокий, сутуловатый, и все притихли разом.

«Я прочту вам стихотворение в прозе Ивана Сергеевича Тургенева „Как хороши, как свежи были розы!..“» — Он поправил «бабочку», откашлялся и, сжав ладони рук на животе, стал читать. Он читал глухо, с чувством; вернее — не читал, а как бы рассказывал о себе голосом старого, уставшего человека: «Теперь зима; мороз запушил утекла окон; в темной комнате горит одна свеча…»

Все затихли; не слышно стало ни постукивания вилок, ни шепота, ни скрипенья табуреток — все слушали внимательно и напряженно.

И, чувствуя эту слитность со своими слушателями, Мценский увлекся, а может, и в самом деле какие-то воспоминания нахлынули на него; голос его модулировал; когда он говорил о юности, о том, как «две русые головки, прислонясь друг к дружке, бойко смотрят на меня», голос был чист, ясен; и рефрен — «Как хороши, как свежи были розы!..» — Мценский произносил четко и ясно. Зато в самом конце, когда он дошел до слов: «Свеча меркнет и гаснет… Мне холодно… Я зябну… И все они умерли… умерли…» — голос его был едва слышен. Актер склонил голову и как-то сжался весь; он хотел уже сесть на место, как вдруг слушатели, очнувшись, зааплодировали, женщины повскакали с мест и с бокалами подступили к Мценскому.

Даже Лев Аркадьевич и тот счел своим долгом подойти к актеру и поблагодарить его.

«Браво! Браво! — закричала Лена и, схватив за руку Ивана Антоновича, увлекла его за собой — Пойдем, Ваня, я хочу тебя познакомить с Владиславом Владимировичем».

Они подошли. Мценский сразу же заметил Лену, пошел к ней навстречу. «Лена! Какими судьбами?» — Владислав Владимирович захватил ее руку, привлек к себе, и, как показалось Ивану Антоновичу, хотел было поцеловать, но удержался, заметив, что позади нее стоит незнакомый мужчина.

«Владислав Владимирович, познакомьтесь — мой муж!» — Лена высвободила свою руку и представила Ивана Антоновича.

«Очень приятно!» — Мценский и Иван Антонович обменялись рукопожатием. В сущности, в этом рукопожатии и состояло их знакомство. Кроме взаимного «очень приятно!», они не сказали друг другу ни слова больше. Лена тут же начала расспрашивать Владислава Владимировича про каких-то их общих знакомых; Мценский ответно спросил про мать — жива ли? Лена сказала, что мать умерла, и они стали вздыхать и повторять одно и то же: «Да, время-то как бежит! Бежит… да…» Женщины, окружавшие Мценского, стали расходиться; и когда они остались втроем, Лена предложила выпить за встречу и за знакомство. Мценский налил коньяку, они чокнулись и выпили — и Лена выпила всю рюмку до дна, что с нею редко случалось.

«Да, Владислав Владимирович, — проговорила Лена, глядя на Мценского с чувством не то участия, не то сострадания. — А ведь когда-то у нас с вами была любовь».

Мценский вздрогнул, вынул изо рта ломтик лимона, которым он закусывал коньяк.

«Ну, я бы не сказал так, — говорил он не спеша, тщательно обдумывая и взвешивая каждое слово, — но известная влюбленность была».

Она улыбнулась, заметив его замешательство, и в ней появилось желание поиздеваться над его трусостью.

«Любовь! Любовь! — сказала она. — Чего уж тут, Владислав Владимирович!»

Иван Антонович стоял рядом и слышал все, и у него ни один нерв не дрогнул даже. Затуманенное вином сознание его неспособно было справиться со столь быстрой сменой переживаний. Его мучил только один вопрос: почему Мценский сказал «известная влюбленность»? Кому «известная» — им двоим? Во всяком случае, он, муж, об этой их влюбленности не знал. И Иван Антонович с неприязнью оглядел артиста. Мценский, еще пять минут назад, когда он читал «Как хороши, как свежи были розы!..», казавшийся ему красивым, статным, вдруг предстал перед ним жалким, опустившимся стариком. Испитое, морщинистое лицо, погасшие глаза; на отвороте фрака белые полосы — по то перхоть, не то пудра. И уж совсем нельзя было смотреть на волосы актера. Редкие, зачесанные так, чтобы скрыть обширную лысину, они были выкрашены хной в неестественный цвет старинного медного таза, в котором некогда варили варенье, а теперь бросили его, и он, окислившись до зелени, валяется где-нибудь за шкафом на даче.

«Это отвратительно, когда мужчина красит волосы, — думал Иван Антонович, глядя на Мценского. — И что за мода? Всегда считалось, что седина красит мужчину. А подобное омолаживание ничего не может вызвать, кроме жалости».

Крашеные волосы — это было, конечно, отвратительно. Но куда более отвратительным был весь этот недвусмысленный разговор — и где? — на глазах сослуживцев, которые до сих пор считали Тепловых — Ивана Антоновича и Лену — примером семейной добропорядочности и любви.

Иван Антонович не мог перенести этого. Он повернулся и пошел. Ему очень хотелось уйти совсем с вечера, но именно эта добропорядочность, которой он так гордился, не позволила поступить столь опрометчиво. Он прошел и как ни в чем не бывало сел на свое место. И когда минуту-другую спустя вернулась Лена, Иван Антонович даже виду не подал, что обижен; он услужливо пододвинул ей стул, когда она садилась, и, чтобы лишний раз подчеркнуть свою вежливость, предложил ей вина.

«Нет, нет! — она закрыла ладонью рюмку. — Я и так пьяна, милый. Если ты не обижен, то возьми теперь меня под руку и отвези домой».

Он так и сделал: взял ее под руку, и они, не попрощавшись ни с кем, ушли с вечера. В пути, пока шли до метро, Лена все пыталась заговорить с ним. «А правда, Владислав Владимирович хорошо читал?» — спрашивала она. Иван Антонович молчал. Даже не процедил сквозь зубы «да», даже головой не кивнул. Она не отступалась, пытаясь вызвать его на разговор. «Как он постарел — встретила бы на улице, ни за что не узнала бы…» И, потеряв всякое терпение, добавляла совсем жестоко: «Какие все-таки вы, мужики, трусы! Обратил внимание, как он испугался, когда я сказала: „Любовь! Любовь!“».

После этих слов промолчать, не высказать своего отношения к случившемуся было очень трудно. Однако Иван Антонович промолчал. Он молчал всю дорогу; молчал и дома, пока пили чай и укладывались спать. Лена тоже молчала, не пытаясь больше вызвать его на откровенность. Она слишком хорошо знала характер мужа, его принципы. А принципы его состояли, между прочим, в том, что он очень оберегал свое мужское достоинство. Иван Антонович считал, что мужская гордость в том и состоит, чтобы никогда не расспрашивать любимую женщину о ее прошлом и не унижать ни ее, ни себя излишними подозрениями. И хоть злился он неимоверно — и в дороге, и дома за чаем, и хоть горел желанием выпытать у жены все подробности ее отношений с Мценским, но, верный своим принципам, Иван Антонович сдержался. А когда он сдерживал себя, то был подчеркнуто вежлив, но непроницаем и молчалив.

Лена, конечно, знала об этом: о том, что он мучается, страдает, и ей, наверно, хотелось, чтобы он хоть раз в жизни вышел из себя, ну, накричал бы на нее, что ли… Но Иван Антонович был ровен, учтив и холоден, как брусчатка мостовой.

И она погасла…

Постелив себе на тахте — слева, за дверью, Лена легла в постель и, щелкнув выключателем, проговорила со вздохом: «О господи! И сколько же у меня, глупой девки, было переживаний из-за этого крашенного хной столба!»

11

Теперь, отгадав того, кто скрывался за инициалами «В. В.», Иван Антонович: стал поспешно листать страницы, отыскивая записи, в которых инициалы эти чаще встречались. То есть их и искать-то не требовалось: каждая запись была о нем. Но все как-то отрывочно, бегло. И только перевернув несколько страничек, он наткнулся наконец на длиннющую запись и стал читать.

«2 декабря. Старая эта карга, видать, догадалась, что я неравнодушна к В. В. Он почему-то не появлялся дня три, а я буквально не находила себе места. Прибежала из института, поела, Н. К. и говорит: „Звонил В. В. Он пишет статью для журнала, но у него не оказалось под рукой книги Станиславского. Не сочти за труд — отвези, пожалуйста“. — „Пусть сам приедет, если ему надо“. — „Он на даче, и ему не хочется выбираться в город. Кстати, и ты развеешься немного, а то, гляжу, хандра тебя точит“. — „Точит!“ — хотелось показать старухе язык.

Пожала плечами, изображая безразличие, а сама с радостью, конечно!

Стала собираться, глянула на руки — ужас! Побежала к маникюрше. Та покачала головой: „Вы что это изгрызли все ногти?!“ — „Ногти! Хорошо, что не откусила пальцы“, — думаю.

Пока ехала — почти совсем стемнело. Тропинка к поселку узенькая — народу ходит мало. Звоню — в ответ собачий лай. „Проходите, проходите! Рекс, на место! Не бойтесь, он не кусается“. Вежливый. „Извините! Сюда, пожалуйста. Как я рад, что вижу вас! Что Н. К.? Здорова? Слава богу! Она чудеснейшая женщина“.

Кабинет. Тахта, изразцовая печь, портрет Станиславского с дарственной надписью. Стрепетова в черном. Копия. Во весь простенок. Возле тахты — медвежья шкура; на шкуре лежит Рекс. Пес очаровательный, с задумчивыми глазами, качаловско-есенинский.

„Вот книга“. — „Спасибо, спасибо!“ Взял, положил с краю стола. Поглядел внимательно. „Лена, вам кто-нибудь говорил, что у вас замечательная форма рук?“ — „Нет“. — „Ну что вы! Молодые люди смотрят обычно не на то, на что надо смотреть. У вас же замечательные руки“. Коснулся. „О, да они у вас как ледышки! Извините, извините… Мы сейчас сообразим чаю“. Кухня. Кастрюли, чашки, чайник. „Я вам мало положил сахару. Если любите очень сладкий, добавляйте сами“. — „Нет, не люблю сладкий“. — „А кто за вами ухаживает?“ — „Никто“. Безо всякого юмора: „За мной тоже. Хоть у меня есть сын и жена, но меня никто никогда не любил. Будете пить еще?“ — „Нет, спасибо“.

Снова изразцовая печь. Дрова трещат. „Ну как — теперь отогрелись? Ну-ка, дайте сюда, ваши руки“. Привлек.

Абсолютное спокойствие. Амортизация тела и души. Я умерла.

„Рекс, на место!“

Трещат дрова. Я возле печки; он — у стола.

„Статья для журнала — это так, однодневка. Вот годиков этак через десять уйду я совсем из театра и засяду за мемуары. И мир узнает, что в пашем театре был не только Станиславский. Правда, у него система. Но зато у меня — опыт. Я напишу три тома воспоминаний: „Моя жизнь и работа в театре“, „Кино“ и особо — „Мои встречи с великими современниками“. Я на все кремлевские концерты приглашен… Я Горькому читал…“

Поздно уже, пора бы уходить, а я все сижу и слушаю. Наконец собралась с духом, встала. „Я провожу вас“, — сказал и ушел в соседнюю комнату — переодеваться.

Он ушел переодеваться, а я стою, прижалась щекой к теплой печке и думаю: „Никуда я отсюда не уйду! Вернется — скажу ему, что я не могу уйти отсюда, не могу! Я хочу здесь остаться. Быть его рабом, вторым Рексом, помогать ему. Мне страшно возвращаться обратно, жутко…“ Не помню, сколько времени стояла. Сердце колотилось, вот-вот выскочит из груди. Отчаяние, ужас, надежда — все смешалось во мне. Куда же это я пойду одна? Там холодно, темно; там лес, паровозные гудки, чужие лица.

Умная собака смотрит на меня не моргая. Даже ушами не шевелит. Она все понимает.

Вошел В. В.: „Ну-с, пойдемте, я готов!“

Он ничего не понял…»

«Рекс, на место!..» — «Не уйду!..» Иван Антонович пошевелил губами, повторяя про себя эти слова. «Да она была девушка решительная, — подумал Иван Антонович. — Она и со мной обошлась так же. Ведь, по сути, благодаря ее решительности я и женился на ней».

Иван Антонович отложил дневник и полежал минуту-другую с закрытыми глазами, вспоминая…

Сразу же после окончания института его направили в областную контору водного хозяйства. Контора ютилась в подвале старинного особняка на Литейном; даже днем можно было работать только при электрическом освещении. Многие институтские друзья завидовали: остался в Питере, на интересной работе. Чего еще человеку надо? Но сам-то он был недоволен. Не было размаха. Чертил какие-то осушительные каналы для торфяных предприятий да крохотные коллекторы для узбекских кишлаков. Иван Антонович считал, что эти три года, что просидел в темном подвале «Облводхоза», были самыми бесцветными в его жизни. Если бы не любовь Шурочки Черепниной, то и вспомнить об этих годах было нечего.

Шурочка Черепнина пришла в контору на второй год его сидения в подвале. Она окончила мелиоративный техникум и была очень молода и смазлива. Как и большинство смазливых девушек, она не засиделась при матери. В девятнадцать лет была уже замужем. Иван Антонович, хоть к тому времени он и знал, что такое женщины, однако не устоял, поддался соблазну и увлекся Шурочкой, да настолько, что не мог остановиться вовремя. Кончилось дело скандалом — Шурочка ушла от мужа. Иван Антонович, сбитый с толку ее ласками, готов был пойти на все: он готов был даже жениться на ней и привести ее к себе, на Захарьевскую. Однако Шурочка воспротивилась. Она считала, что любовью лучше заниматься на берегу моря, под Петергофом, чем в комнате на Захарьевской, где, как в общежитии, рядами стояли койки отца, Ивана и его братьев. Временно Шурочка поселилась у своей матери. На работе она была весела, щебетала и прыгала, как пташка, а вечером, когда Иван Антонович провожал ее, изводила слезами и укорами. Шурочка научила его всем тонкостям любви, о существовании которых он даже и не подозревал в свои двадцать шесть лет: ласке, лести, обману.

Наступила зима; надо было снимать квартиру, по Иван Антонович, напуганный навалившимися заботами, съедаемый ревностью, все тянул, все медлил. Кончилось тем, что Шурочка «наставила ему рога», выйдя замуж за начальника конторы инженера Кугеля, бросившего из-за нее жену с двумя детьми.

Шурочка сразу пополнела, похорошела, стала еще ярче одеваться; видеть ее такой вызывающе счастливой было для Ивана Антоновича каждодневной пыткой. Он уже серьезно подумывал о другой работе, когда однажды в Москве, на большом совещании по мелиорации, встретил Федю Векшина, товарища по институту, парня оборотистого и доброго. Они обнялись по-дружески, как и полагается однокашникам, и Федя, который работал в одном из московских проектных институтов, стал расспрашивать Ивана Антоновича о Ленинграде, о друзьях — кто да где? После совещания Векшин затащил его к себе домой — Федя только что женился, получил комнату, и ему хотелось похвастаться своим благополучием. Выпили, разговорились; в порыве откровенности, что случалось с ним очень редко, Иван Антонович рассказал Феде о своем романе с Шурочкой и связанных с ее изменой переживаниях. «Знаешь что, давай-ка попробуем вытащить тебя в Москву! — сказал Векшин. — Чего тебе сидеть в этой водхозовской дыре? Завтра же пойдем с тобой к Мезенцеву. Я думаю, что Лев Аркадьевич все уладит».

Иван Антонович задержался дня на два, просрочив время, отведенное ему на командировку, но все-таки встретился с Мезенцевым. До этого они мало знали друг друга— Лев Аркадьевич окончил политехнический года на три раньше. Проектный институт, где Мезенцев руководил ведущим отделом, только что набирал силы. Велись подготовительные работы на трассе Большого Ферганского канала; шли усиленные поиски створов для будущих гидроузлов на Волге. Одним словом, Мезенцеву нужны были толковые инженеры. Они договорились быстро. Тогда еще не требовалось специального решения директивных организаций для прописки нового гражданина столицы; одного приказа Мезенцева было достаточно, чтобы стать москвичом. Некоторая заминка произошла, правда, когда заговорили о квартире. Но и тут все обошлось: строители готовили к сдаче новый жилой дом для сотрудников института, и Мезенцев пообещал выкроить в этом доме комнату и для Ивана Антоновича.

С тех пор прошло более тридцати лет. И хотя за эти годы случалось всякое: были и огорчения, и споры, — но Иван Антонович навсегда остался благодарен Мезенцеву и служил ему верой и правдой.

Тут, в Москве, Иван Антонович впервые почувствовал себя человеком. Ему дали комнату — правда, небольшую, с одним окном, зато в малонаселенной квартире. Теперь он мог собирать книги, приглашать друзей.

Он почувствовал себя человеком еще и потому, что с ним считались: посылали на важные рекогносцировки и изыскания, доверяли выбор площадок для сложных объектов.

И наконец (и это тоже он считал своим большим счастьем), тут он встретил Лену…

Иван Антонович не мог вспомнить, когда он встретил ее впервые. Помнит только, как однажды их группа проектировала Ферганский канал и вдруг от них срочно потребовали чертежи намеченных вариантов трассы для «верха», или, как тогда говорили, для «хозяина». Группа Мезенцева и топографы работали всю ночь. И тогда-то, той ночью, он ее и увидел. Часа в четыре утра, когда все уже чертовски устали, она пришла в отдел, чтобы взять для копирования очередной лист участка трассы. До этого листы постоянно забирала Кира Худякова — тщедушная девчушка, конопатая, остроносая; ее звали в шутку Кира-воробушек. Она и в самом деле была серенькая и безобидная, как воробей.

И вдруг явилась новенькая: «Иван Антонович, ну как — готово?» Иван Антонович еще не успел сверить размеры, проставленные на кальке чертежницей, и очень спешил, и даже головы не оторвал от чертежной доски. Лена как ни в чем не бывало села на табурет напротив его стола и спокойно наблюдала за ним, пока он работал. Ей, знать, наскучило сидеть молча, без дела, и она подшутила над его усердием. «Иван Антонович, осторожней, язык не откусите!»— сказала она и прыснула со смеху. Он глянул из-за края доски, чуть-чуть приподнятой для удобства работы, и увидел только ее глаза: серые и очень-очень большие. Большие-большие глаза на усталом, осунувшемся от бессонницы личике. Он задержал на этом личике свой взгляд и снова склонился над доской.

«Был такой случай, — отозвался вместо Теплова Андрей Ольховский. — Откусил. Глянул раз в корзину, а там чья-то половина языка валяется: „Иван — ты что?“ А он от усердия даже не заметил».

Подшучивая, Ольховский принялся всячески восхвалять Ивана Антоновича. «Наш Теплов работает за десятерых. Не пьет. Не курит. Женщин не любит».

«Такие, видно, попадались ему женщины», — сказала Лена спокойно и не по-девичьи серьезно.

Иван Антонович взглянул на нее еще раз — попристальнее. Она выдержала его долгий взгляд, а он, чувствуя, что краснеет, уткнулся в чертеж, всем своим видом показывая, что занят. Сам меж тем поглядывал на нее исподтишка и думал: «Эге! Ну и девка!»

С тех самых пор он заприметил ее, стал. выделять среди других девушек: копировальщиц, топографов, молодых инженеров-проектировщиков. Коллектив института был большой, и, наверное, из полутора или двух сотен девушек можно было выбрать подругу поярче. Но обжегшись на Шурочке Черепниной, Иван Антонович сторонился ярких юбок, порхавших, как мотыльки. А Лена одевалась строго, пожалуй, даже бедно, не подводила бровей и не красила губ и вообще казалась девушкой скромной. Однажды, вскоре после этой ночи, они вышли одновременно из института, и Иван Антонович вызвался проводить ее. Московское метро тогда только строилось. Как раз недавно была пущена новая линия, и они решили посмотреть. С Леной ему было интересно — она много читала, очень забавно рассказывала о театре. Иван Антонович, в свою очередь, горячо и увлеченно говорил о своем деле — о плотинах. «Будущее — за техникой, за электричеством! — говорил он. — В наш век России нужны не поэты, а люди дела!» Она слушала его внимательно, не перебивая. Не заметили даже, как прошел вечер. На другой день он сам позвонил в копировальную, чтобы пригласить снова пройтись вместе…

День ото дня они узнавали друг друга все больше и больше. Ей нравилась его увлеченность делом; ему, Ивану Антоновичу, нравилась ее эрудиция, ее скромность. И чем больше узнавал, тем больше проникался… Нет, он не сказал бы, что проникался любовью или страстью, как, бывало, к Шурочке, а чуточку — любопытством. Он знал уже, что она прикладник, то есть окончила факультет прикладного искусства; поначалу ей предлагали поехать куда-то в Заволжье, в село Красное, где ее ожидала должность худрука артели, выпускавшей запонки и брошки; Лена проходила там преддипломную практику, и хотя особой охоты уезжать из Москвы у нее не было, но она согласилась. Однако в последнюю минуту перед заседанием распределительной комиссии ее вызвали в отдел кадров и предложили, как это всегда делается, сначала в намеках, работу в Москве. Ей сказали, что работа интересная, по секретная, и ее выдвигают на эту работу потому, что у нее хорошая биография. Она согласилась, хотя будущее представлялось ей туманным. Судя по всему, и руководство института столь же туманно представляло себе, чем должны были заниматься две или три художницы-прикладницы, которых они запросили. Правда, запрос на художниц подписывал заместитель наркома, и просил он художниц потому, что на одном из очень ответственных совещаний проектному институту, который он курировал, был сделан выговор за недостаточно яркое и масштабное изображение запроектированных сооружений. Говорилось, что впредь к проектам, выносящимся на обсуждение коллегии и еще выше, должны прилагаться целые картины, вычерченные в перспективе и исполненные в красках, чтобы при первом же взгляде на чертеж или схему ясно было, где бетон, где вода, по какую сторону канала — пески, а по какую — лес. Тогда-то и решено было пригласить двух-трех художников. Но пока шла переписка между наркоматами, про разговор этот позабыли, и когда наконец Лена и ее подруги явились в отдел кадров института, то начальник, изучив внимательно их направления и найдя их совершенными по форме, недолго думая, написал на бумагах: «Тов. Мезенцеву. Трудоустроить». Лев Аркадьевич — человек деловой, занятый; он и бумаг читать не стал — послал всех их в чертежную, копировальщицами, как он сказал, на «расширение узкого звена».

Лена рассказывала об этом с юмором. Но за шутками Иван Антонович уловил недовольство ее своим положением копировальщицы и начал разубеждать. Иван Антонович считал, что в жизни важно приобщиться к великому; служить великому ли человеку или великому делу. Пусть подметалой, пусть секретарем, но состоять при великом! Дело же, которым они заняты, и Лена в том числе, настолько грандиозно, что, право, одно участие в нем должно приносить радость. Ведь плотины гидростанций и каналы, проекты которых они создают, будут стоять века! Потомкам неважно, кто ходил вдоль берегов реки с теодолитом, кто отыскивал лучший створ, кто чертил да кто копировал. Важно, что плотина стоит, гидростанция дает людям свет…

И хотя Иван Антонович говорил горячо, убежденно, он так и не переубедил Лену. Она доказывала обратное: можно заниматься малым делом, но быть при этом великим. Можно не создавать плотин; можно, скажем, чеканить броши для украшения женщин и быть счастливым. Все дело, уверяла она, в поиске, в радости творчества. А так — когда кто-то рассчитал, начертил, а тебе только остается размножить его чертежи или мысли, — так жить неинтересно. «Хотя, — тут же добавляла она с улыбкой, — большинство людей — копировальщики. И у пас в институте — тоже. Мезенцев подал идею, утвердил створ, высоту подпора, а вам остается лишь одно: воплотить все это в чертеж».

Иван Антонович доказывал свое. Она возражала, уверяя, что сама так думала еще совсем недавно. «Я тоже готова была стать подметалой у великого, — заметила она тихо. — Да вовремя прозрела».

Теперь, прочтя запись о посещении дачи В. В., он понял, о каком великом она говорила. Но в то время он ни о чем не догадывался, и они продолжали спор. По сути, из-за этого спора и началось их сближение. Ивану Антоновичу было очень интересно с Леной. Он пригласил ее в театр. Потом она пригласила его. Потом был день его рождения, и он решил устроить пиршество на новой квартире и позвал Лену… Через месяц-другой они уже подружились настолько, что не могли и дня провести друг без друга.

Случилось так, что однажды, ранней весной они повздорили по каким-то пустякам и дня два, избегая один другого, не виделись — даже в столовую ходили порознь. И он понял вдруг, что она ему нужна, что он ее любит.

После работы не хотелось идти домой. Он забрел зачем-то в Парк имени Баумана, побродил там час-другой бесцельно, а потом, решившись, сел в метро и поехал к Лене. До полуночи бродил по Неопалимовскому переулку: тогда он еще не знал, в каком доме жила Лена.

Но так и не встретил ее.

А когда в полночь, усталый, он вернулся к себе, то соседка — жена сослуживца, открыв ему дверь, многозначительно поглядела на Ивана Антоновича и улыбнулась: «Где это вы гуляете допоздна, молодой человек?»— «Задержался на работе», — обронил он. «На работе? Так-так… — соседка толкнула дверь в его комнату и добавила с ехидцей — А у вас гости».

Иван Антонович шагнул к себе — и замер в дверях от неожиданности: в его каморке за столом сидела Лена…

12

«13 декабря. Снился сон. Будто сижу на ступеньках какого-то крыльца или дома. Сижу и плачу. Вдруг вижу: идет он навстречу. Подошел, посмотрел на меня, ни слова не сказал, повернулся и пошел по другой стороне улицы. Я пуще прежнего ору. Остановился, быстро-быстро подошел ко мне и поцеловал меня в лоб, как добрый родитель.

17 декабря. Заглянул В. В. „Привет!“ — и пошел в комнату Н. К. как ни в чем не бывало. А может, и в самом деле не было ничего — ни ухаживаний, ни „психологического этюда“ на даче?! Может, все это я выдумала, вымечтала? Может, это был сон, галлюцинация? Честное слово, я иногда начинаю верить этому, потому что все осталось по-старому. А ведь после этого должно было все-все измениться, должно было что-то в нем перевернуться, свалиться, загромыхать. А вместо этого тишь да гладь — божья благодать…

31 декабря. Хлопочу на кухне. Мне, как Н. К. говорит, чудотворцу всего, что празднично, на праздник выйти не с кем. Успокаиваю себя, что все условно. Почему этот день должен быть праздником? Кто это выдумал? И для чего? Чтобы поменьше было беспричинного пьянства. Мне совсем не весело — день как день. Не хочу праздника! И вдруг открывается дверь, на пороге В. В. „Новогодний привет!“ Я так и ахнула — в руках у него букет нарциссов. Как снег на голову! Сердце заколотилось: я не одна! Нет! Он со мной! Всегда-всегда, и сегодня, в эту новогоднюю ночь, тоже. И сразу закружилась, забегала по кухне. „Лена, ты мало положила орехов…“ Что ж, мало — положу еще.

Гости. Тосты. „За вас всех, которые нравились и нравятся! За ваше здоровье!“ Чокнулись. С Новым годом! С новым счастьем!

1 января. Этот год будет для меня несчастным. Я знаю. Я слишком хорошо знаю.

17 января. Всю неделю болела. Сегодня первый день встала. Еще кружится голова. Но весь день — только о нем. Я чувствую его рядом необыкновенно ясно. „Рекс, на место!“

28 января. За ужином странный разговор. Н. К.: „Пора нашу Леночку ввести в общество. Я думала, что это сделаете вы, дорогой В. В. Но вижу, у вас не получается. Теперь я сама этим займусь“. Милый В. В. покраснел. А я зло подумала: „Ну что ж, попробуйте заняться мной, введите меня в это ваше „общество“. Только не вздумайте поставить меня в зависимость от вас, навек обязанной вам. Немножко поздно спохватилась, старая! Я уже сама, собственными руками пробила отверстые в этой твердокаменной стенке“.

12 февраля. Премьера „Гамлета“. Фурор. Небывалый успех. В. В. Он был бесподобен! О, как я люблю его! В антракте я пробилась к нему. Он счастлив, рад, что я видела. Целовал руку. Но кругом было много народу. Говорил как со знакомой, как велит простая учтивость: „Да, да, в любой день, на любой спектакль! Вы всегда можете сослаться на меня“. Улучив минуту, увлек в свою уборную: „Леночка, не уходите после спектакля. У меня такой сегодня день! Пойдем в ресторан. Никого больше — только вдвоем“. Только вдвоем… Только вдвоем… стучало сердце. В ресторане полным-полно народу. Дым коромыслом. С трудом отыскали место. В. В. был в ударе. Очень интересно рассуждал о природе искусства. „Призвание актера, как и призвание поэта, начинается с тоски. Помпезность противопоказана искусству. Мейерхольд с его условностями более реалистичен, чем Сатин в „На дне“. Ха-ха!“ И уж совсем соловьем: „Художники-импрессионисты понимали это. Они ушли из мастерских, ушли от сюжетов и начали рисовать голое тело на зеленой траве“. Шумело в голове от выпитого вина. Шатались по улицам до трех часов. Потом в такси — снова „психологический этюд“.

18 февраля. В пятницу прибежала из института, сообщили: только-только. Ну надо же — так и не встретились! Такая досада! Все губы в кровь искусала. А потом опять до самого воскресенья: любит — не любит? Будет — не будет? Но и сегодня не пришел — репетирует. Надо готовиться к госэкзаменам, а я сижу и мечтаю… Заметила одну закономерность: если у Н. К. много народу и я вижу его среди шумного сборища актеров, то он становится для меня удивительно чужим, далеким, недоступным. Чем ближе к нему эти люди, тем дальше он от меня. И наоборот: когда я не вижу окружения, а остаюсь наедине с ним, то все становится просто и ясно.

25 февраля. Я люблю его! Я не могу жить без него. Хочу видеть его усталое после спектакля лицо, гладить его морщины.

3 марта. Полное сближение с Н. К. Сначала она смотрела на меня как на вторую домашнюю работницу. „Сбегай, Леночка, в магазин, принеси“, „Приготовь нам кофе, Леночка“. А как только пронюхала о наших встречах с В. В., так сразу изменилась. Полная победа, да что толку…

30 марта. Март прошел тревожный и бесплодный: 4, 5, 14… Был В. В. — непередаваемо красив, ласков, но грустен. Учил, как отец: „Леночка, бойтесь вежливых людей, а еще больше бойтесь подхалимов и пролаз“. Рассказал о директоре театра Л. Был юбилей какого-то большого начальника (ложа в театре!). Стремясь излить свои подхалимские чувства высокопоставленной особе, которая может и обласкать и покарать, этот Л. сломя голову побежал на телеграф (а ведь телефон под рукой; только телефон телефоном, а то телеграмма, да еще на красочном бланке, так делают все) и излил на ленте свои чувства. Вернулся с телеграфа, а у него сидит М., озабоченный. „Ты чего грустный?“ — спрашивает Л. Тот ему: „Знаешь, сняли с работы К. (того самого большого начальника)“. — „Да ну?!“ У Л. — волосы дыбом. Бегом, вприпрыжку Л. снова побежал на телеграф: „Верните телеграмму!“ А там смеются: „Телеграф на то и есть, чтобы сообщать все быстро. Ваша телеграмма уже доставлена“.

7 апреля. Смятая постель, на полу одиноко валяется пара элегантных дамских туфелек — моих туфелек. Полдень. А хозяйка этих туфелек только что изволила сбросить с себя тяжелые сны. Она поздно легла вчера. Когда в 2, 3, 4? Не знаю. После спектакля В. В. пошел меня проводить. Тверской бульвар. Пушкин с поникшей головой. „Вы куда, Леночка, собираетесь на преддипломную практику?“ — „В Красное, на Волге. Там старинная промысловая артель“. — „У нас в Плесе дом отдыха. Это рядом. Можно я к вам приеду?“ Ля-ля-ля! В Испании, в Испании — далекой стороне… В конце Гоголевского бульвара повернули обратно. Снова Александр Сергеевич укоризненно качает головой. Да так и провожались до рассвета. Уже стало светать, у самого Вражка сели на скамейку. Ни души. Снова „этюд“, но уже без психологии. Тихо, шепотом: „Леночка, я люблю вас!“ Качаю головой: „Повторите, не поняла“. Повторено еще раз. В третий и четвертый раз… Рука скользит (зачеркнуто), как ножом режет… Отвела руку, встала: „А жена как же? А сын?“

Стучала каблучками по тихому переулку и ревела навзрыд. Дура!

8 апреля. Все утро думала о В. В. На сцене он необыкновенный человек: поэт, бог — я не знаю кто! Такого, каким он является передо мной на сцене, я люблю. А в жизни, как я имела случай убедиться не раз, он такой же, как и все, даже скучнее, чем иной смертный. Видимо, актер сгорает на сцене, отдает себя всего роли, игре — и для жизни не остается сил. Быть интересным на сцене и в жизни, на две жизни у В. В. сил не хватает. На две жизни сил может хватать только у гения.

9 апреля. Была дома. Мать хворает, вторую неделю пс играет на сцене. Отец — навеселе; малюет декорацию к „Снегурочке“. К. не было, а М., кажется, уже беременна.

20 апреля. Великий соблазн… Будет — не будет? Вдруг слышу будто его голос? Заглянула к Н. К. Он здесь! Опять, как на даче, страшное наваждение. Хочется послать все к черту, окунуться головой в бездну, а там будь что будет! О коварный Мефистофель!..

25 апреля. Валя приехала. Очень изменилась. И то — сколько же ей пришлось пережить! Объяснения с первой женой его, дележ ребят. Теперь они в Курске, на новом месте. Кроме Вали, у меня не было тайной подруги, все доверяла только этой книжице. Очень хочется рассказать Вале про В. В. Да боюсь — она сама обожглась, — начнет отговаривать.

28 апреля. 1: 0 в нашу пользу! Сдала историю искусства.

2 мая. Ну где еще найдется такая сумасшедшая бродяжка! Так, с бухты-барахты, взяла и поехала в Т., где его дача. И бродила одна до темноты в лесу. Все думала — встречу его. Дышала запахами молодой травы, любовалась тишиной и светом. А небо! Да это же черт знает что такое! Все прошло — все сомненья, тревоги, боязнь будущего… Пусть только он придет! Забралась в самую глушь, еле-еле нашла дорогу обратно. Кажется, еще вчера шла по этой дороге… Опустошенная до дна, шла и ничего не видела, кроме утрамбованного снега под ногами. Шла без надежд, словно все замерло и остановилось. Казалось, нечего больше ждать, все прошло — и эти голые березы… А потом ожила, оттаяла. И снова весна, и на березах клейкие листочки.

10 мая. Утро было замечательное! Вчера Н. К. вместе с домработницей перебрались на дачу. Я осталась одна — у меня завтра очередной экзамен. Сижу на тахте, смотрю в книгу, а вижу ф… Только одно на уме: будет — не будет?. Любит — не любит?

Духота. Вот и наступило лето. Вышла на балкон, гляжу: идет В. В. Узнала но походке. В светлом костюме, букет цветов в руке. Оборвалось что-то внутри: открывать — не открывать? Он же знает, что Н. К. на даче, сам ведь хлопотал о машине. Звонит. Никак не могу найти свои модные туфельки. Нашла. Топ-топ! Дура! А потом стояла в нерешительности: он — по ту сторону двери, я — по эту. И слышно, как он тяжело дышит: запарился, подымаясь по лестнице. Открываю. Смущается, как ребенок. „Позвольте, Леночка, вас поздравить“. Подает букет. „По поводу чего?“ — „С успешной сдачей экзамена“. — „Экзамен завтра“. — „Ну, все равно с чем — с хорошей погодой“. Не помнит ничего, не любит… А он достал из кармана сверток, развернул; в нем вуаль, сиреневая, с темными кружевами. „Разрешите вам преподнести. Я сам повяжу“. Повязал. „Вам так идет! Вы мне напомнили Катерину Островского. Но не стрепетовскую, а более мягкую — пожалуй, как Пашенная“. Я посмотрела на него с благодарностью, и по глазам моим он все понял… Он не мог не понять… „Леночек, Леночек, Леночек…“

Дорогая сядем рядом

Поглядим в глаза друг другу…

Мы сидели рядом на диване, и было на душе так хорошо, так спокойно. Часа два сидели, болтали. Лейтмотив все тот же: „Расскажи, как тебя любили. Расскажи, как любишь ты“. И я рассказала ему все-все, о всех своих увлечениях: и о Л., и о В. Одним словом, вела себя, как самая глупая девчонка. И это с великим-то человеком!»

13

«Рассказала?!» Иван Антонович не мог совладать с собой. Он швырнул на столик книжицу, но не рассчитал — швырнул слишком сильно, и она упала на пол. «Ну и черт с ней!» — подумал он и повернулся на бок. Иван Антонович решил, что не будет больше ни заглядывать в дневник жены, ни думать об этой глупой девичьей болтовне. Он полежал спокойно четверть часа, а может, и меньше, но заснуть не мог. Даже лежать не мог! Встал и принялся ходить по комнате. Колотилось сердце. Было душно. Он отдернул штору и, открыв дверь на балкон, сел в кресло. Однако тут же встал, зашторил: улица узкая, увидят из дома напротив, подумают: с ума старый спятил, в ночной рубахе уселся…

Сдвинув поплотнее шторы, Иван Антонович устроился поудобнее в кресле и, подперев ладонью голову, задумался. Сначала он думал о том, как и у кого можно выяснить хоть что-либо о любви Лены к Мценскому. Османова умерла; сам этот негодяй В. В. тоже, слава богу, убрался на тот свет… «Спросить Екатерину Васильевну?» — мелькнуло в его утомленном мозгу. Да, да! Катя — старшая сестра; уж раз Лена Мценскому рассказывала о всех своих увлечениях, то сестре-то и подавно! Надо спросить Катю, но только осторожно, словно невзначай. Она, кажется, играла тогда в том же театре, где играли Османова и Мценский. Театр находится и теперь в том же самом помещении. Пригласить Катю и ее мужа в театр; там наверняка у них найдутся знакомые. Завести разговор о великих актерах, игравших на этих подмостках, и исподволь расспросить о Мценском. «Кажется, и Владислав Владимирович играл тут в свое время?» — «Да, — скажет Екатерина Васильевна. — Ах, какое это было время! Бывало… — и начнет вспоминать: — Бывало, Лена ни одного спектакля не пропускала». — «Ну она-то сюда ходила в основном из-за Мценского», — скажет он небрежно, спокойно, будто ему все в доподлинности известно об их отношениях. И дальше… все будет зависеть от того, что она скажет дальше. Она может сказать: «Да, она увлекалась Владиславом Владимировичем. Ну, бегала за ним, как бегают студентки за модным тенором». А может сказать… Пусть что угодно говорит, лишь бы не молчала! Если же она не поддержит разговора, а отведет взгляд, тогда все…

Но Иван Антонович представил на миг лицо Екатерины Васильевны — сонливое, равнодушное, и с укоризной самому себе покачал головой. Катя, поди, и свои-то девичьи увлечения не помнит! Куда уж ей до увлечений Лены?.. Да и вообще, нечестно это и неблагодарно, подумал он вдруг, ревновать к прошлому женщину, с которой прожита вся жизнь. Чего уж тут копаться в воспоминаниях! И, подумав так, Иван Антонович на какое-то время успокоился. Надо было с нею самой поговорить, да не перед смертью, а в пору первых встреч.

И ему снова вспомнился тот вечер, когда Лена впервые пришла к нему… Он увидел ее у себя за столом — в белой кофточке, свежую, радостную, и не в силах был сдержать своего изумления, почти восторга. Он закрыл дверь, чтобы досужая соседка не видела лишнего, и, обрадованный, шагнул навстречу поднявшейся из-за стола Лене. Она тоже, видно, соскучилась за время короткой их размолвки и тоже, не совладав с собой, порывисто метнулась к нему. И они обнялись, по без поцелуя, а так, как обнимаются друзья-приятели после долгой разлуки. Обнялись, похлопали друг друга по плечам, потом, взявшись за руки, поглядели один другому в глаза и улыбнулись. И эта улыбка, казалось, открыла им все. Не в силах сдержать свое волнение, Иван Антонович засуетился с чаем; побежал на кухню, разжег примус, принес какое-то залежалое печенье, сахарницу. Пока суетились, застилая письменный стол газетами, вскипел чайник. Они сели один против другого и стали пить чай. И все время, пока чаевничали, обменивались взглядами и улыбались. Улыбались без слов, одними глазами.

Было уже поздно, и после чая Лена засобиралась домой. Но Иван Антонович не отпускал ее, уверяя, что еще не так поздно, что он проводит ее. Он усадил Лену на диван и, ласкаясь глупо, по-мальчишески, все норовил поцеловать ее. Она увертывалась, закрывала лицо руками, говоря: «Ну к чему это! Ну отстаньте!» Но он не унимался и, судя по всему, изрядно надоел ей своей назойливостью. Когда, как ему показалось, он уже достиг желаемого и обнял ее, Лена вдруг сияла его руки со своих плеч и с силой, которой он не ожидал в ней, сжала его ладони в своих. «Милый Иван Антонович! — сказала она с чувством. — Вы такой положительный человек, а делаете глупости». — «Ну почему же глупости?» — смутился Иван Антонович. «А потому, что, не зная женщины, лезете к ней с поцелуями».

Его озадачила ее трезвость, но у него было слишком хорошее настроение, и он решил отшутиться.

«Я доверяю нашему отделу кадров, — сказал он улыбаясь. — Если бы у вас была хоть вот такая червоточинка в душе, — он указал ей на кончик мизинца, — хоть вот такая червоточинка, то вас в наш институт не зачислили бы».

Она приняла его игру и тоже ответила шуткой: «А вот, в данном случае отдел кадров подвел вас!» — «В чем именно?» — «В том именно, что я не такая, какой вы меня считаете». — «Что, у вас родители состояли в других партиях? Да?» Наверное, у него это вырвалось слишком искренне и даже с испугом, ибо Лена тотчас же расхохоталась, и прошло немало времени, пока она успокоилась.

«Нет, по этой линии у меня анкета хорошая». — «А по какой линии плохая?» — «По личной». — «Например?» — «Ну, например, я курю». — «Я тоже». — «Это ничего но значит. Мужчины обычно не позволяют женщинам того, что они сами любят». — «Мы так договоримся, Лена… Если мне не понравится ваше куренье, то вы бросите. Бросите, да?» — Он сказал это не столько просительно, сколько утвердительно, как само собой разумеющееся.

Она подняла брови, удивленная его самонадеянностью, и, улыбнувшись грустной и милой улыбкой, добавила чуть слышно: «И потом… я любила одного человека…»

14

По сути, она сказала все. И если бы Иван Антонович был хоть чуточку пооткрытее характером, хоть чуточку повнимательнее к ней, наконец, если бы в ту пору он любил ее побольше, ему стоило бы только спросить: кого любила, когда? Расскажи! И она рассказала бы. Но Иван Антонович не спросил. «Ну что ж, — подумал он, — любила так любила… Ей же, слава богу, не шестнадцать лет!» И еще потому не спросил, что боялся взаимных объяснений. Спросить ее — значило рассказать и о себе, о своих увлечениях, в том числе и о Шурочке Черепниной. А эта рана к тому времени еще не зарубцевалась, и Иван Антонович сделал вид, что он выше всяких предрассудков; он не спросил, кого, когда она любила; он вообще ничего не сказал в ответ на ее слова, а по-прежнему, изображая крайнее нетерпение, приставал к ней со своими глупыми поцелуями; она увертывалась и смеялась, незлобно потешаясь над его мальчишеством. В конце концов ей надоело это; она встала с дивана и, отстраняя от себя его руки, сказала со вздохом: «Ну что ж, надо совесть иметь! Поздно уже. Я пойду», Иван Антонович, как и обещал, пошел проводить ее. «И не до калитки! — подумал он с гордостью, вспомнив о В. В. — А до самого дома». Они шли через всю Москву — по кольцу, вдоль всех Садовых, от Земляного вала и до Крымской площади, вернее, до Неопалимовского переулка. (Теперь он уже знал, где жила семья артистов Благовидовых.) О чем только они не переговорили в ту памятную ночь! И о чем только не расспрашивали друг друга! Но Иван Антонович так и не спросил: кого любила? Когда?.. Он не спросил ее об этом и потом, в течение всего знойного лета, хотя они встречались каждый день и шатались по этим самым пыльным Садовым чуть ли не до рассвета каждую ночь.

«Да что лето?! Жизни всей не хватило, чтобы поговорить хотя бы раз обо всем, обо всем…» — Иван Антонович вздохнул, стараясь собрать воедино, как бы склеить крупицы воспоминаний об их совместной жизни — не такой уж долгой и не такой уж яркой.

Самым счастливым все-таки было то лето. И пусть любовь к Лене была не первой любовью Ивана Антоновича, по с нею, с Леной, все выходило совсем по-иному, чем с другими — чем хотя бы с той же Шурочкой Черепниной. С Леной он чувствовал себя как-то проще; с другими женщинами он был все равно как безъязыкий теля, которого тянут на поводу, а он упирается и поводит головой из стороны в сторону. Те, другие, тянули его к себе или красотой и яркостью одежд, или кокетством и в конце концов доступностью. А тут к Лене он тянулся сам и даже не задумывался над тем, почему, собственно, влечет его к ней? Бывало, пробыть наедине с девушкой, с женщиной было для Ивана Антоновича настоящей пыткой. Особенно — поговорить, объясниться. Пот пробьет его, во рту все пересохнет от сдерживаемого волнения. С Леной же, наоборот, хотелось побыть наедине; хотелось, взявшись за руки, идти хоть через всю Москву и говорить, и говорить… И если не видел ее день-другой, то ему уже казалось, что не видел ее вечность, — так он скучал, так она нужна была ему.

И вот в разгар их любви, когда Иван Антонович и дня не мог прожить без Лены, его вдруг направили в командировку: и не на неделю, и не на две, а на целый месяц. На Маныче велись работы по регулированию стока, и строителям понадобились дополнительные изыскательские материалы.

Ивана Антоновича назначили руководителем бригады, и он уехал в Сальск, где на некоторое время был развернут опорный пункт института. Он пробыл там весь август; Лена писала ему чуть ли не каждый день. Письма ее, которые в войну, к сожалению, потерялись, были такими искренними, в каждом из них было столько заботы о нем, что Иван Антонович понял: она его любит.

В конце августа, когда все дополнительные исследования были закончены, Иван Антонович позвонил Мезенцеву и попросил недельки на две отпуск, чтобы хоть немного отдохнуть на побережье. Лев Аркадьевич был очень доволен работой группы, возглавляемой Иваном Антоновичем, и против отпуска не возражал. Топографы и геологи вернулись в Москву, а Иван Антонович, пораздумав, решил махнуть в Геленджик. Геленджик в ту пору был городок тихий, уютный, с хорошим пляжем и шумным базаром по утрам.

Иван Антонович облюбовал себе домик неподалеку от моря и снял в нем две крохотные комнатки. Потом он протелеграфировал Лене, чтобы она попросила отпуск и приехала к нему. Об их дружбе знали все, знал и Мезенцев, и дело с отпуском уладилось быстро: на той же неделе Лена была в Геленджике. Они провели вместе всего лишь десять дней. Но эти дни были самыми счастливыми в их жизни.

Был конец августа — время, когда курортные городишки вроде Геленджика и Анапы, где по традиции многие отдыхают с детьми, пустеют. Безлюдно на пляжах; и не так уж оживленно на базаре; и хозяйки становятся покладистей, пускают с полным пансионом. И они договорились о пансионе. Хозяйка их, черная и горбоносая, как гречанка, но с певучим украинским говорком, вставала рано и, пока они досматривали свои последние, счастливые сны, накрывала им завтрак в беседке перед домом: кислое молоко в глиняных кувшинах, жареная рыба, фаршированные кабачки. В восьмом часу они просыпались, завтракали и шли к морю. По пути заглядывали на рынок, покупали дыни, виноград, а иногда и бутыль молодого «Каберне» и с нетяжелой поклажей, разделенной поровну, шли далеко-далеко за город. Отыскав тихий уголок меж скал, у самого моря, разбивали бивак и весь день были одни, совсем-совсем одни. Купались, дурачились, как дети, — бегали вперегонки, играли в прятки; пили вино и ели солоноватый, вымытый в море виноград… А вечером, когда в фиолетовые полосы волн ныряло солнце, они возвращались домой — усталые, разморенные зноем, по счастливые.

«Накупались? Ох, добры вы, хлопцы… Вись день на море…» — говорила хозяйка, хлопоча с обедом. Она принимала их за молодоженов, проводящих свой медовый месяц на море. Они сами дали повод так думать о себе. Еще в первый день, когда они отправились к морю, Лена неосмотрительно долго грелась на солнце; пока была на солнце — ничего, но к вечеру она почувствовала озноб и головную боль, а ближе к полуночи вся спина у нее покрылась крупными волдырями. Иван Антонович, всполошившись, побежал в аптеку, однако час был поздний и аптека оказалась закрытой. Он стучал в аптечную дверь, метался туда-сюда по улице, расспрашивая редких прохожих о том, где живет аптекарь, но никто толком объяснить не мог. Наконец встретился местный рыбак, он проводил его к аптекарю и даже уговорил ворчливого старика, чтобы тот помог Ивану Антоновичу. Аптекарь дал ему пузырек с какой-то черной и очень вонючей мазью. И когда Иван Антонович, радостный, вернулся с этой мазью, то, не стучась, влетел в комнату Лены и очень смутился, застав у нее хозяйку, которая растирала ее спину одеколоном.

Хозяйка тут же вышла, и они остались вдвоем. «Спасибо, Ваня. Какой же ты заботливый! — Лена поцеловала его и, откинув простыню, которой она была прикрыта, добавила: — Растирай. И спина, и ноги — все горит, будто жарят меня на огне». Иван Антонович открыл пузырек, капнул на ладонь мази и стал растирать. И тут он как бы увидел ее впервые. На ней был купальный костюм — тот самый, в котором она ходила на пляже. Но там, на берегу моря, он почему-то стеснялся глядеть на нее в открытую; теперь же не до стесненья было, и, растирая, он разглядывал ее плечи с такими милыми родимыми пятнышками: одно — у шеи, а другое — чуть пониже, под лопаткой; и почувствовал упругость ее рук и бедер; и нашел, что она очень-очень хорошо сложена, ничуть не хуже, чем Шурочка Черепнина… И уже тогда, любуясь ею, Иван Антонович решил про себя, что никого-никого ему больше не надо, что вот это горевшее от ожогов тело есть частица его самого, что роднее Лены нет у него человека и не будет. У него даже слезы навернулись при одной лишь этой мысли. И, не удержавшись, он стал целовать ее, и Лена не оттолкнула его, как отталкивала всегда в таких случаях, а, приподняв с подушки голову, улыбнулась ему — благодарно и кротко. Они так увлеклись, что не услыхали, как вошла хозяйка. «Ой, звыняйте, звыняйте! Я принесла покрывальце, щоб эта противна мазь не испортила простыни…» Положила покрывальце и ушла. Она все, конечно, видела, и потому решила, что постояльцы ее — молодожены. Хозяйка так и называла их — не по именам, а собирательно: «Молодята». «Молодята, — звала она. — Сниданок готовий. Доси вам спати!..» Они смеялись в ответ — потому что между ними тогда, в Геленджике, еще ничего не было; и много лет спустя, в войну, когда Ивана Антоновича всего лишь на сутки вызвали из Салехарда в Москву, в Комитет обороны, с данными парома через Обь, и Лена, не ожидавшая его, вся в слезах от радости и от любви, пожалела даже, что тогда, в Геленджике, между ними так ничего и по было. «Всего одна ночь! — вырвалось у нее искренне. — А помнишь, в Геленджике десять ночей спали порознь. А я, признаться, мечтала тогда. Проснусь среди ночи, думаю: вдруг ты придешь. Так мало женщине отпущено счастья, поневоле начинаешь жалеть об упущенном».

То был, конечно, укор Ивану Антоновичу, намек на его нерешительность. Но он никакой вины за собой не чувствовал. Наоборот, он и сейчас при одном лишь воспоминании о том времени преисполнился гордостью и уважением к себе — именно за то, что он был сдержан и не столь навязчив, как тогда, на Земляном валу. Уважение и сдержанность говорили о серьезности его намерений, а Иван Антонович считал себя человеком вполне серьезным.

Отпуск, разрешенный Ивану Антоновичу Мезенцевым, кончился, надо было возвращаться в Москву. У Лены еще оставалось время, и Иван Антонович стал уговаривать, чтобы она задержалась в Геленджике, поскольку тут уже все налажено и хозяева хорошо к ней относятся. Но Лена как-то сразу погасла, когда разговор зашел о расставании, она стала уверять, что ей хорошо и весело только потому, что он с ней, а без него, мол, тут с тоски можно умереть. «Мне грустно будет ходить одной по этим улочкам, где мы были так счастливы! — сказала она. — Нет, поедем вместе. Лучше я проведу остаток отпуска на даче Османовой. Там мы будем ближе друг к другу. Всегда можно позвонить, встретиться».

И они вернулись вместе.

15

В Москве уже сентябрило; моросил мелкий дождик, и хмурые прохожие в плащах недоуменно поглядывали на молодую пару: загорелые, с непокрытыми головами, они, не обращая внимания на дождь, битый час стояли на площади перед Курским вокзалом, не в силах расстаться и разойтись в разные стороны. Тогда, конечно, Иван Антонович спасовал, не по-мужски поступил. Ему надо бы сразу, как только они вышли на привокзальную площадь, взять ее за руку и сказать, глядя в глаза: «Знаешь что, любимая! Пойдем-ка теперь ко мне, на Земляной вал. Чего уж тут тянуть волынку! Будь хозяйкой в моем доме. А вечером явимся к твоим родителям: так и так, мол, уважаемые родители, благословите, и все такое». Но он тогда смалодушничал, проявил нерешительность, и они мокли на трамвайной остановке час, а то и более, не решаясь расстаться. Наконец он заметил, что она продрогла и едва стоит на ногах от усталости; и тогда он взял ее чемодан и ящик с фруктами, вскинул их в подошедший трамвай, помог и ей взобраться и нарочито бодрым голосом сказал: «Ну, до встречи! Звони!» Трамвай тронулся; стоя в конце вагона, на тормозной площадке, Лена протерла ладонью отдушину на отпотевшем стекле, и в этом клочке черного стекла величиной чуть побольше ладони он вдруг увидел ее лицо — грустное-грустное. И ему тоже стало почему-то грустно; он помахал ей, подхватил свои вещи и пошагал домой. Однако грусть, вызванная расставаньем с Леной, занимала его недолго. Едва Иван Антонович поднялся к себе, в свою «келью» (так он в шутку называл свою каморку в коммунальной квартире) — и тотчас же на смену грусти пришла озабоченность: «Что там с Манычем? Как идет обработка данных?»

Наутро явившись в институт, он сразу же собрал свою манычскую группу, чтобы уточнить, как идет работа.

Работа шла хорошо. Иван Антонович остался доволен. Он всегда считал, что главное в жизни — дело, и очень гордился тем, что он инженер. В студенческие годы товарищи поругивали его: отлынивал от общественной работы! Но разве он отлынивал? Он делом занимался! Ему учеба давалась нелегко, и он все свободное время просиживал в читальне. Выучился — специалистом стал. За то и ценит его Мезенцев. Всякие там развлечения вроде игры в преферанс его не интересуют. И интрижки любовные тоже. Правда, была промашка — увлекся Шурочкой. Но теперь крышка, баста!

Так или примерно так рассуждал Иван Антонович в то утро, когда принесли ему данные грунтов. Посмотрел таблицу: песок. И вдруг вспомнилось… Вспомнился ему не берег Маныча, заросший камышом и осокой, а берег под Геленджиком…

Тогда они ушли далеко-далеко за город. Им попалась тихая бухточка, где вместо гальки и валунов, обкатанных морем, был песок, чистый и мелкий. Подставив спины солнцу, они лежали на песке и ели виноград. Потом, когда Лене надоело лежать, купались; потом опять лежали, и Иван Антонович, захватив пригоршни раскаленного песка, сыпал его на спину Лене, и она смеялась и поводила плечами, если песок был очень уж горяч.

«Песок… песок… Что за чертовщина?» Недовольный самим собой, Иван Антонович постучал карандашом по листу ватмана. С ним еще такого не бывало, чтоб во время работы думал о какой-то ерунде! Даже когда Шурочка Черепнина устраивала ему всякие сцены в водхозовском подвале, и тогда он перебарывал себя. А на этот раз — за что б он ни взялся, все мысли о Лене.

Зазвонил телефон. «Иван Антонович, вас просят!» — позвали его.

Аппарат у них был один на весь отдел; он стоял на столике посреди рабочего зала — такой же черный и громоздкий, как и чайник. Оба они — телефон и чайник — стояли рядом; и как нельзя было выпить лишний стакан кипятку, не обратив внимание других сотрудников отдела, так нельзя было и поговорить по телефону втайне от всех. Пока Иван Антонович шел к телефону, молоденькие девушки, сотрудницы отдела, перешептывались меж собой: мол, глядите-ка! Иван Антонович, оказывается, не надоел нашей Леночке за время отпуска!

Они угадали — звонила Лена. У Ивана Антоновича отпуск был короткий, это ему Мезенцев как бы в виде премии отгул двухнедельный дал, а у Лены — нормальный, и она еще не работала.

«Ваня, здравствуй! — услышал он ее грустный голос. — Ну как, ты жив?» — «Ничего. А ты?» — спросил он. «Да так… У нас дома неприятность». — «Что такое?» — «Маму без меня тут отвезли в больницу», — «Заболела? Серьезно?» — «Я потом расскажу… — Помолчала и через мгновение совсем другим голосом добавила — Я соскучилась. Можно, я приду к тебе?»

Иван Антонович обрадовался близкой встрече и весь день работал с большим подъемом. А вечером Лена пришла. Она была очень милая, но необыкновенно задумчивая. Рассказывала о себе. Мать и обе старшие сестры ее — артистки. Отец — художник-декоратор, он считает себя неудачником и частенько запивает. Но в театре отца любят. Обе сестры замужем, у них — свои заботы, и когда отец пьет или, как теперь, заболевает мать, то домой нисколько не тянет…

После этого рассказа она стала как-то понятнее ему и еще милей.

Спустя неделю Лена вышла на работу.

Сентябрь был на исходе; стало холодно, сыро. Шататься до полуночи по Садовым было не очень-то приятно, и они после работы шли к нему, на Земляной вал: пили чай, читали. Поздним вечером, как всегда, он шел ее провожать.

День ото дня Лена задерживалась у него все дольше и дольше.

Однажды — это было уже в середине октября — он вышел ее проводить, но было очень поздно: трамваи не озаряли улиц всполохами огней из-под своих медных дуг, такси тогда ходили редко; они потолкались на перекрестке четверть часа, а то и больше, в надежде, что вот-вот появится какой-нибудь запоздавший трамвай, но тщетно. Лил дождик, и было очень-очень холодно. Идти пешком через всю Москву? Иван Антонович глянул на Лену. Она стояла рядом, прижавшись к его плечу; косынка на голове промокла, и по лицу, такому милому и усталому в этот поздний час, стегал холодный дождь. И вдруг все перевернулось внутри у него. «Хороший хозяин в такую погоду собаку из дома не выпустит, а я любимую вытолкнул», — подумал Иван Антонович. И, подумав так, он взял ее иод руку и, ни слова не говоря и ничего не объясняя, повел ее обратно к себе. И она не остановила его, не выдернула своей руки и ничего не спросила даже, а шла за ним, собранная и спокойная, будто все у них давным-давно решено, переговорено и передумано…

И ничего не было в ту первую ночь: ни буйной страсти, ни запоминающейся на всю жизнь ласки. Если и было что, как он теперь помнит, так это стыдливая растерянность у нее, да и у него, пожалуй. Но вскоре и это все было забыто. Вскоре Лена перебралась к нему насовсем. Просто в чем пришла, в том и осталась в его каморке, не взяв из дому ни платья, ни книг, ни даже подушки. Так и спали первый месяц на одной-единственной подушке. На ноябрьские праздники приехали из Ленинграда отец, мать, братья, собрались ее родители и сестры с мужьями, пришли друзья из института, сыграли они свадьбу, и началась их совместная — не очень яркая и, может, не очень счастливая жизнь.

Та жизнь, которая, хоть и так и этак ее примеривай, кончилась.

Кончилась. Промелькнула. Как, когда, почему так скоро она промелькнула? — не мог понять и объяснить самому себе Иван Антонович.

Он сидел теперь в кресле, вспоминал прожитое, желая докопаться до сути: зачем была дана жизнь ей, ему, и правильно ли они ее прожили? И он подумал: жизнь — она, как вода. Пролилась, как вода сквозь пальцы. Ну что осталось от нее, от Лены? А она ведь родилась зачем-то? Родилась, страдала, радовалась. А что осталось от всех ее радостей и страданий? Ну, остался сын — Миша, Минька… Вот и все. Если бы она занималась своим любимым делом: разрисовывала бы тарелки или создавала бы новые образцы серег и брошей, — то после нее остались бы хоть эти милые безделушки.

В красках, в форме и рисунке на чайных и столовых сервизах проявился бы ее характер, ее восприятие мира, радость и грусть; и эти ее радость или грусть еще долго после нее служили бы людям. Люди брали бы в руки чашку, расписанную мастерицами по ее образцу, и их радовало бы необычное сочетание цветов или рисунка. Какой-нибудь белобородый дед, указывая на чашку, говорил бы внуку: «Вот делали фарфор! Пятьдесят лет из этой чашки чай пью, а позолота, как новая, не стерлась». Или женщина, собираясь в театр, стала бы прикалывать брошь и, залюбовавшись ею, сказала бы мужу: «Эта брошь мне от бабушки досталась. Знаешь, милый, сколько лет этой безделушке? Второй век пошел. Это еще давным-давно, до Отечественной войны, мастера в селе Красном вручную чеканили. Теперь таких уже не делают».

Жила бы память в людях. Но случилось так, что Лене не довелось расписывать столовых и чайных сервизов и чеканить женские украшения. Вместо этого она подметала полы, стирала белье, готовила обеды, растила сына и всячески охраняла покой и благополучие мужа. Иван Антонович с первых же дней их совместной жизни сумел себя так поставить, что-де он, инженер Теплов, и его дело — это дело, а все остальное — яркие броши и чашки — это ерунда! Чего стоят всякие там безделушки рядом с теми сооружениями, которые создает он? И она смирилась. Но так как женщина не может жить без мечты, она стала жить его делом и его мечтой. Случись помереть теперь Ивану Антоновичу, то он покидал бы этот мир с чувством удовлетворения: не прожил бесследно! Оставил след на земле… Он прокладывал трассы новых каналов в Средней Азии и в Сальских степях. Его труд — в десятках электростанций, которые несут людям свет. На очереди строительство плотин на крупнейших реках Сибири, где есть немало им выбранного, им обоснованного. Нет, все-таки он кое-что сделал! Украсил землю… Но потом он вдруг подумал, что в проектировании этих каналов, шлюзов и плотин принимали участие сотни, а может, и тысячи, людей: не один их институт, а десятки институтов. Поэтому вряд ли кто-либо вспомнит его, инженера Теплова, скажем, через пять десятков лет. Но, видно, так устроен человек: пока жив — во всем находит утешение. Один — в детях, другой — в театре или музыке, а он, Иван Антонович, находил свое утешение в деле, в работе. Работа, думы о деле всегда у него были на первом месте. Семья, театр, книги — все это могло подождать.

Дело, дело, дело… Этим он жил. И Лену-то он любил больше всего за то, что она разделяла его увлеченность делом и, как могла, помогала ему.

Иван Антонович работал до самозабвения. Сколько было командировок! Сколько поездок в Сибирь, на Волгу, в Среднюю Азию! Вся жизнь состояла из суеты сборов, встреч, расставаний. А чем жила Лена в долгие дни разлук? К сожалению, он не знал. «Не жизнь, а карусель», — с горечью подумал Иван Антонович. Некогда было остановиться, подумать, хоть раз заглянуть в колодец, из которого он пил всю жизнь, который вычерпал до дна, осушил… И только теперь, в эту вот ночь, вспомнил.

16

Прошлое вставало в памяти так явственно, так живо, что Иван Антонович, погруженный в воспоминания, не слышал даже, как настенные часы пробили полночь, а затем и час ночи. И только услыхав звяканье ключа в замочной скважине, Иван Антонович вздрогнул и торопливо привстал с кресла: вернулся сын, а у него тут все разбросано. Он подошел к тахте, поднял «молитвенник» и сунул его под подушку. Шагнул было к шифоньеру, чтобы убрать белье, и спрятать вуаль, но не успел: в комнату вошел Миша.

— Ну как, проводил? — спросил Иван Антонович, чтобы хоть как-то сгладить свое замешательство.

— Проводил, папа.

— Однако долгая твоя минута… Сказал: «…на минутку выйду», — а пропал на всю ночь.

— Да знаешь, как оно бывает, папа… Тары да бары. Проводил до метро — постояли. Потом Роза решила проводить меня. Вот и… — Миша замолк, увидев вуаль. — Нашлась?

— Полез, чтоб достать на завтра чистую рубашку… и вот… — Иван Антонович нагнулся и принялся складывать в ящик упавшее на пол белье. — Что, мать и тебе про эту вуаль говорила?

— Нет. Ты просто позабыл, папа: мы же вместе ее искали. — Миша помог отцу задвинуть ящик на место. Они постояли рядом — оба такие рослые, костистые, нескладные и оба вдруг, разом осиротевшие, и это одиночество было им в тягость. — Папа, — первым нарушил молчание сын. — Может, мне лечь тут… — Миша указал на тахту за дверью, где спала мать. — Все нам повеселее будет.

Иван Антонович колебался, не спешил с ответом. Конечно, присутствие сына в комнате лишило бы его одиночества. В его положении одиночество мучительно. Но… Но этот дневник?! Иван Антонович хоть и решил, что не откроет его более, однако заранее знал, что обманывает себя. Он знал, что не утерпит и, как только закроется дверь за сыном, снова вынет из-под подушки «молитвенник» и с жадностью примется листать его дальше. Мало того: ему не терпелось остаться наедине с этой книжицей, и Иван Антонович сказал как можно более спокойно:

— Нет, Миша. Иди к себе, отдыхай. Я ничего.

Сын пожелал отцу спокойной ночи и ушел к себе. Иван Антонович походил по комнате, покурил, лег в постель. Потом протянул руку под подушку, достал зелененькую книжицу, раскрыл и стал листать, отыскивая запись от 10 мая, где он прервал чтение. И он тут же отыскал и еще раз перечитал, вдумываясь в каждое слово, и решил, что с этим В. В. ничего серьезного у Лены не было. Легкомыслие молодости. Домыслы экзальтированной девчонки.

Ивана Антоновича поразила ее доверчивость. «И я рассказала все-все о всех своих увлечениях: и о Л., и о В.». «Рассказала… Кому? Прощелыге, случайному человеку! — с горечью подумал Иван Антонович. — А мне, мне-то почему не рассказала?»

Он припомнил все, о чем говорили при жизни, — и к нему пришло самое простое: не рассказала потому, что он не спрашивал! Не спрашивал, не спрашивал! Он, ее муж, проживший с нею рядом, бок о бок, три долгих десятка лет, никогда и ни о чем ее не расспрашивал — ни о том, кого она любила, ни о том, о чем она думает, мечтает. И от этого горше всего было теперь ему.

«Как же так! — ужаснулся он. — Прожить столько вместе с любимым человеком — и ни одного разговора, ни одного объяснения… Нет, нет! Не может быть такого — они каждый день о чем-то говорили. Иногда даже подолгу. Да, да, даже если грубо прикинуть… — Иван Антонович, верный себе, стал считать, как он привык считать тысячи гектаров затоплений. — Даже если грубо прикинуть… Ну, восемь часов он проводил на работе. А ведь остальные-то шестнадцать часов он бывал дома! Они обедали вместе, гуляли, бывали в гостях, в кино. Так о чем же они вели разговор за столом, в гостях, гуляя вдвоем или всей семьей, вместе с сыном?»

«Как о чем говорили?» — Иван Антонович очень обрадовался, что наконец-то вспомнил, о чем они говорили меж собой. Конечно же, более всего разговоров было о деле. Разумеется, о его деле, ибо только он один, только Иван Антонович занимался настоящим делом, и Лена принимала самое живое участие во всем, чем он был занят. Поэтому меж ними было больше всего разговоров о том, что сказал Мезенцев или сам Генерал о его новой схеме, кого, по слухам, поставят во главе отдела, если Н. Н. повысят: его, Ивана Антоновича, или Векшина? Еще они говорили о доме, то есть о домашних нуждах: что у сына нет шубы на зиму, что у Ивана Антоновича неприлично растоптаны ботинки и надо купить новые. Случалось, правда, говорить и о более высоких вещах — о политике. Но случалось это редко, и если касались таких высоких материй, то разговор шел тет-а-тет, наедине: не дай бог, услышит сын или какой-нибудь сосед! И говорили о политике лаконично, не вдаваясь в обсуждение.

Иногда они читали книги и разговаривали между собой о прочитанном. Говорила больше Лена: она легко увлекалась тем, что читала, и тормошила Ивана Антоновича, чтобы и он прочел ту или иную книгу. Чаще ему было некогда, а когда, уступая ее настойчивым просьбам, он все-таки прочитывал книгу, то в разговоре отделывался коротким резюме: понравилась или не понравилась.

Ну, о чем же еще они говорили? — продолжал вспоминать Иван Антонович. Казалось бы, все вспомнил. Казалось бы, они говорили обо всем, о чем положено говорить близким людям — мужу и жене.

И вдруг Иван Антонович с ужасом подумал, что они не говорили о самом главном — о своих чувствах. Ни за столом. Ни на прогулках. Ни в кино. Нигде! Даже… в постели. Даже под покровом ночи, оставаясь один на один с собой, со своими чувствами, они говорили все о том же: о делах, разумеется, о его делах, о домашних и хозяйственных нуждах. Он ни разу не спросил: любит ли она его и как любит? Не спросил: хорошо ли ей с ним? «Не спросил… Нет! Ни разу!» — подумал Иван Антонович с ужасом. Не спросил, не выведал взглядами.

Прожил столько лет — и ни разу не сказал ей, какая она? Красивая ли? Добрая ли? Правда, однажды, он не мог теперь точно вспомнить, когда — то ли на десятом, то ли на двадцатом году их совместной жизни, — он проснулся как-то раньше и подошел к ней (она спала на другой тахте); подошел, сел с уголка и долго глядел на ее лицо: чуть-чуть грустное, даже, пожалуй, напряженное, но очень-очень спокойное, освященное той тихой мудростью, какой бывает освящено только лицо матери. И он подумал, тронутый этой мыслью, что как же это раньше-то он не замечал, что она чем-то похожа на его мать. Иван Антонович не хотел ее тревожить, но он не успел ни встать, ни отвести своего взгляда, как неожиданно проснулась она. И, увидев, что он смотрит на нее, сказала: «Ты что, Ваня, так смотришь на меня? Я, наверное, страшная со сна, да?» — «Нет, Лена, — сказал он. — Гляжу на тебя и думаю: такое у тебя хорошее лицо: родное-родное! Ты очень похожа на мою маму…»

Она привстала, пораженная его искренностью; на глазах у нее навернулись слезы; порывисто — чего уж он совсем не ожидал — она привлекла его к себе и стала целовать, обливая его щеки своими слезами, и все бессвязно говорила что-то, что он хороший, добрый, что слова его — лучшая для нее похвала. Иван Антонович даже вздрогнул — настолько он испугался ее порыва. Он скупо ответил на ее ласку и, поднявшись с тахты, пошел в ванную бриться. Иван Антонович никогда не позволял себе излишней ласки с женой или сыном. Он считал, что мужчина должен быть сдержан в своих чувствах всегда-всегда: и в радости, и в гневе. Дома он никогда не повышал голоса ни на нее, ни на сына. Не повышал голоса, не кричал, но й не смеялся до слез, не хохотал громко. Он был очень сдержан, очень ровен в своих отношениях к людям, особенно к ней, к Лене. Он никогда и ни к кому не ревновал ее, не устраивал семейных сцен с битьем посуды и потасовками, как устраивают их другие, хоть тот же свояк его, Григорий Максимович. Ведь интеллигент, артист, а как чуть что — так сразу же с кулаками на Екатерину Васильевну. «Молчи, дура!» А та за словом в карман не полезет. «Сам-то ты дурак!» — скажет, а если тот замахнется, то она и сдачи ему даст. Подерутся, обругают друг друга почем зря; а потом, глядь, через четверть часа уже сидят рядом как ни в чем не бывало, милуются. Бывало, домой из гостей пора уезжать, а Катя выпила лишку. Так Григорий Максимович на руках ее по лестнице-то…

Поругаются — помирятся. Вот оно и есть что вспомнить. Вот она и кажется, жизнь-то, долгой.

А Иван Антонович никогда до такого не доходил, чтобы жену, мать своего ребенка, дурой обзывать или по лицу бить, как другие. Он голоса на нее никогда не повышал.

Да, не бил, не обзывал, но вместе с тем и никогда не носил ее на руках. Не носил, нет! — чего не было, того не было. Случалось: проснется она утром радостная, подхватит его, закружит по комнате, а он — как истукан. Она к нему и так и этак, то со стишками, то со смешками, а у него на все один ответ: сдержанность. Чаще всего эта сдержанность проявлялась в молчании. У него на лице всегда было написано: я занят, озабочен делом. Он прятался в эту личину, как улитка в раковину. Он уползал в эту раковину и от пошлости жизни, и от склок, и от объяснений с женой тоже.

Ведь тогда, когда он увел ее с первомайского вечера, она всю дорогу пыталась вызвать его на объяснение, на откровенный разговор об их отношениях с Мценским. Что стоило ему спросить: «Лена, а откуда ты знаешь Владислава Владимировича?» Спроси он тогда о Мценском, и она все бы ему рассказала. И он бы в ответ на ее откровенность рассказал ей о Шурочке Черепниной и о других женщинах, которые были у него до нее. Она подулась бы, узнав, что она не первая у него женщина, но он обнял бы ее и сказал, что она хорошая, что он любил и любит только ее одну-разъединственную. Что поставь перед ним теперь сорок сороков девушек — молодых, умных, прекрасных собой, — и тогда бы он выбрал ее.

Как она была бы счастлива! Как она целовала бы его!

17

Отсутствие ясности мучило Ивана Антоновича более всего. Не спросил, не узнал — теперь уж никогда не узнает — подумал он, вздохнув. Однако, полежав еще минуту и прикинув так и этак, Иван Антонович перерешил: почему не узнает? А дневник! Ведь она записывала все, ничего не скрывая. Стоит только повнимательнее вчитаться, проанализировать слова, интонацию, и перед ним ясно предстанет картина ее отношений с В. В. Ерунда! Он распутывал вещи посложнее. Он мог построить кривую гидравлического прыжка, где малейший просчет ведет к разрушению плотины. А тут — только стоит прочитать, что написано. Иван Антонович решил, что он и в психологии так же силен, как в гидравлике; и, решив так, он открыл глаза и снова вперился в дневник.

«13 мая. Н. К. приехала с дачи. Хочет вечером сходить в театр — посмотреть „Вассу Железнову“. Вдруг слышу — звонок. Гудит. Я не иду. Гудит еще раз! Не иду. Гудит третий — не иду. Я ей не домработница — пусть открывает сама. Слышу: его голос. Здоровается, целует Н. К. ручку. Сердце вновь застучало: любит — не любит? Походил ради приличия по гостиной. „А где наша прелестная Леночка?“ Голос нарочито безразличный. Артист. Вошел, не закрывая за собой двери. „Леночка, я скучаю без вас. Пойдемте погуляем“. Книги швырнула — и пошли. Н. К. поглядела подозрительно. Ну и шут с ней! Надоела эта опека: дома — мать, а теперь еще эта старуха. Пошли куда глаза глядят. С ним очень легко ходить, я чувствую себя перышком, прилепившимся сбоку.

15 мая. Духота. В аудитории, где сдавали экзамен, нечем дышать. После экзамена подошел Володя К. Володя — милый парень. Он ухаживает за мной со второго курса, но очень неумело. Сейчас не хотелось к нему подходить, не хотелось, чтобы он меня видел (впервые так!). Не надо его, не хочу!

21 мая. Нужно всегда быть до конца твердой. Прав Чернышевский: „Не давай поцелуя без любви“. Тогда не будет этого: „Ах-ах, зачем?“ Хотя все к лучшему в этом лучшем из миров. Разложу все по полочкам: с 1 января по 7 апреля — казалось, что будем хорошими друзьями, и ничего больше. С 7 апреля по 10 мая — новое: можно идти за этим человеком без страха, верить ему. После 10 мая… Сомнения: „Леночка, я не знаю вас как человека или, вернее, почти не знаю, но я знаю определенно, что так думать, так чувствовать может только человек щедрой души…“ Друг Аркадий, не говори красиво!

25 мая. Жаловался на судьбу, рассказывал о своих ссорах с женой. Там у них, судя по всему, назревает конфликт. Этого и нужно было ожидать. Блага — все эти дачи, премии, рестораны — порождают мещанство, а где мещанство, там нет места для любви. Об их отношениях я знала давно — от Н. К. Жена его — смазливая, но бесталанная актриса — хочет сделать из него няньку. Чтобы он хлопотал ей в дирекции роли, чтоб возил продукты на дачу. Она не понимает, что эти блага, которыми он ее окружил, стоили ему нечеловеческого труда. Ему скоро пятьдесят, а он играет каждый день, да еще снимается в кино, да пишет статьи. Она окружила себя льстецами, которые все уши ей прожужжали, что она великая актриса, и т. д. Одно меня теперь интересует — любит ли он сына? Если да, то его терпение к этому мещанству можно еще как-то объяснить.

28 мая. А ведь он косолапый, ей-богу, косолапый! Были в ЦПКиО, гуляли, катались на „чертовом колесе“. В одиннадцатом часу пошли к выходу — видим: на веранде для тайцев полным-полно народу. Я: „Потанцуем!“ Он: „Может, поздно уже…“ Я схватила его за рукав — и на танцплощадку. Начали кружиться, он наступает и наступает мне на ногу. Посмотрела, а он косолапый. Разбирали с ним па, и В. В. сказал, что я очень легко танцую».

«Любит ли сына?», «Легко танцую…» Что за чепуха! Голова шла кругом у Ивана Антоновича. Гидравлический прыжок, от которого рушатся плотины, определить и рассчитать мог, а понять психологию женщины, с которой прожил тридцать лет, был не в состоянии. Где у нее серьезное, а где наивно-девическое? — попробуй-ка отгадай. Где там отгадать! Иван Антонович себя-то понять не мог. Там, где записи говорили о серьезном, он почему-то не волновался. А вот наивно-девические эти ее па так взбудоражили его, что он уже не мог продолжать чтение.

— Стыдно… стыдно, — пошевелил Иван Антонович губами. — Стыдно признаться, и не кому-либо, а самому себе, что не знал, легка ли она была в танце. Легка ли? Послушна ли? Или, может, косолапа, как этот самый В. В.? Не знал. Потому что не танцевал с ней ни разу.

«И теперь уж никогда… — подумал он и тут же со свойственной ему трезвостью решил жестоко — Да что там — танцы! Даже самое большое, самое сокровенное — быть или не быть ребенку, — и это решалось меж ними как-то не так. Не так, как у других людей. Почему-то при этом совсем не говорилось о чувствах, о радости большой семьи, а все самое глубинное, человеческое затмевалось всяческими страхами и заботами: комната мала… закабалит он тебя совсем… негде мне будет работать».

Ну, с первым, с Мишей, все было просто: первенец есть первенец.

В декабре, вскоре после свадьбы, Иван Антонович упросил Мезенцева дать им отпуск, и они уехали в Ленинград. Вернулись в Москву к Новому году. И тут же, очень-очень скоро после их возвращения, выяснилось, что она беременна. Иван Антонович и теперь хорошо помнит свое тогдашнее состояние. Почему-то известие о том, что в скором времени у него появится наследник (как всякий молодой отец, Иван Антонович полагал, что раз должен быть ребенок, то непременно сын), — известие об этом событии не вызвало в нем радости. Скорее, наоборот, навеяло на него грусть. «Зачем же так, сразу! — подумал он тогда. — Вон с Шурочкой Черепниной целый год, а то и больше любились-миловались, и то ничего. А Лена…» Ему жаль было, что они так мало побыли вдвоем, что у них с появлением ребенка не будет уже больше свободы, тайных ласк — одним словом, всего, что, как ему казалось, в избытке бывает у молодоженов.

Однако Иван Антонович только подумал так; Лене же он ничего не сказал, то есть что-то сказал, конечно, но он теперь не помнит, что именно. Пожалуй, сказал даже, что он счастлив. Но при этом никак не выразил своей радости: не расцеловал ее, не взял на руки, не закружился с нею по комнате. Просто, как теперь принято выражаться, воспринял информацию молодой своей супруги с серьезностью занятого человека и с должным пониманием своей все возрастающей ответственности перед семьей и обществом.

Родился мальчик, лобастый, длинноногий — вылитый Иван Антонович. Назвали Мишей — так пожелала Лена. Жить бы да и радоваться! Но и тут у них все нескладно вышло: первый ребенок принес с собой и первые огорчения. Теснота, скученность коммунальной квартиры, бессонные ночи — все это ничего. Хуже другое — вскоре после родов врачи обнаружили у Лены сахар. Поначалу все сошлись на том, что это диабет, и ей прописали уколы и диету, однако количество сахара продолжало катастрофически расти. Врачи встревожились, Иван Антонович тоже. Уговорили Лену лечь в клинику на исследование. К тому времени она уже не кормила мальчика грудью, поэтому малыша оставили дома, на попеченье бабушек. На первых порах трогательное участие в судьбе внука приняла ее мать, Алевтина Павловна. Было смешно и в то же время грустно наблюдать за тем, как чуть-чуть чопорная, с претензией на респектабельность актриса суетилась возле годовалого внука. Помимо шумливости и некоторой склонности к эффектам, у тещи был еще один немаловажный дефект — слабохарактерность. Ребенок очень быстро распознал эту слабинку бабушки и стал донимать ее своими капризами. При каждой малейшей возможности этот крохотный проказник устраивал сцены: то не хотел укладываться в постельку, то начинал требовать, чтобы его кормили из соски. Сначала бабушка затевала с внуком игру, и тогда начинались представления в двух лицах — шумные и очень продолжительные. Однако уже через месяц-другой стало сказываться неравенство сил. Старая актриса от недосыпания и от долгих объяснений с внуком начала сдавать; она раздражалась из-за каждой мелочи, кричала на мальчика, пила сердечные капли. Одним словом, кончилось тем, что теща свалилась с сердечным приступом.

На смену ей из Ленинграда была вызвана вторая бабушка — мать Ивана Антоновича, Анна Дмитриевна. Эта бабушка оказалась построже и посноровистее. Она навела порядок в комнатке, перестирала залежавшееся грязное белье; спокойно, без лишних слов объяснила малышу, что кушать надо с ложки, спать — в кроватке и всему есть свой черед. Малыш очень скоро полюбил ее; они оба привязались друг к другу. Анна Дмитриевна жила у них почти полгода — до самого того страшного дня, когда из Ленинграда пришла весть о гибели мужа.

Лена к этому времени уже выписалась из больницы. Исследования не подтвердили первоначального диагноза, самочувствие ее улучшилось, но от шока, связанного с заболеванием, она долго еще не могла отделаться. И не столько, пожалуй, она, сколько Иван Антонович. Он был так напуган, так растерян, что всю жизнь потом его охватывал трепет лишь при одном слове «больница». И когда два года спустя после ее первых родов случилось так, что у них мог появиться второй ребенок, Иван Антонович глухо воспротивился. Предлогов, чтобы не заводить второго ребенка, было много. «Надо хорошенько провериться прежде, — говорил он. — Не дай бог, повторится та же история». — «Врачам видней, — робко возражала Лена. — Пусть посмотрят. Их все равно в этом деле не минуешь». — «Да и комнатка мала, тесновато, — подступал он с другого конца. — Ведь иногда и дома работать приходится. Где уж тут…» — «Комнатка, конечно маловата, — соглашалась она. — Но ведь сколько людей в бараках да коммунальных квартирах живет. А все-таки рожают. На лето можно снять дачу, а зимой ты каждый день допоздна пропадаешь в институте…» — «Я бы все же повременил, — прерывал се Иван Антонович. — Вот закончим Рыбинское водохранилище, Мезенцев новую квартиру гарантировал. Тогда уж». — «Смотри, Ваня, тебе видней, — говорила она. — У нас, женщин, в каждом деле преобладают чувства. Я люблю тебя и хочу, чтоб у меня был не один ребеночек, похожий на тебя, а много-много — таких же, как Минька, длинноногих и лобастеньких. Ради этого я готова перенести все: врачей, тесноту, бессонные ночи. Что там сахар!.. Если б даже меня каждый день заживо растаскивали вот по такому кусочку — с мясом, с кровью, — и тогда б я не побоялась! — и, видимо подумав, что он примет ее слова за красивый жест, добавляла примиряюще: — Конечно, на чувства не всегда можно положиться. Я это понимаю. Я тоже ведь эгоистка. Думала: пока бабушки живы — помогут. Одной-то трудно придется». — «Ничего! — убежденно возражал Иван Антонович. — Если наши дела и дальше будут идти так же хорошо, то ты уйдешь с работы. Делать тебе будет нечего. Одна, без бабушек, управишься».

Ничего не сказала Лена; только потом, когда он вез ее в больницу, она, чтоб не разреветься, все покусывала нижнюю губу. Они напряженно молчали. И после больницы меж ними был холодок, какая-то размолвка. Однако размолвка эта продолжалась недолго. Спустя полгода Лена уже не жалела о том, что не родила второго ребенка: началась война…

18

Об этих трудных военных годах Иван Антонович не любил вспоминать — и про свою жизнь, и про то, как жила без него Лена. Все очень нескладно началось. Нескладно оттого, что он, попросту говоря, растерялся. Все, конечно, малость подрастерялись, но Иван Антонович особенно. Растерянность его проявилась в том, что он, бывший в последние годы постоянным и верным спутником Льва Аркадьевича Мезенцева, вращавшийся вокруг него, как наша грешная Земля вокруг Солнца, неожиданно оторвался, вышел из орбиты и… полетел в эту грохочущую, все пожирающую на своем пути прорву.

Немецкие танки уже громыхали по дорогам Смоленщины, а Иван Антонович и другие инженеры института все еще сидели за своими столами и чертежными досками. Высокие окна старинного особняка были заклеены крест-накрест полосками бумаги, а с наступлением сумерек задраивались плотными шторами, сшитыми из ненужных архивных чертежей. В гулком зале иногда слышалось тявканье зениток, расположенных поблизости, в бывшем Елизаветинском парке, и глухие разрывы бомб. Даже по тревоге не всегда уходили в подвал, в убежище — так они спешили со сдачей рабочих чертежей Рыбинской ГЭС. Правда, два раза в неделю, по вечерам, их выводили во двор, выстраивали повзводно, учили маршировать или раздавали винтовки с просверленными казенниками: они кололи манекены, ползали по-пластунски, бросали гранаты. Занимались все, кто записался в народное ополчение.

И уж октябрь был, и уж шли разговоры о предстоящей эвакуации, как вдруг однажды утром всех ополченцев собрали во дворе, выстроили, проверили по спискам; откуда-то появились военные и машины, и в кузовах грузовиков были лопаты — новые, с белыми березовыми черенками; каждый взвод по команде подходил к грузовику, и ополченцы брали лопаты и снова становились в строй. Что-то почудилось тревожное Ивану Антоновичу в той деловитости, с которой военные делали свое дело; и, сказав взводному, что ему надо отлучиться в уборную, Иван Антонович оставил в гардеробе лопату, а сам — бегом-бегом наверх, к Мезенцеву. Льва Аркадьевича у себя не оказалось; секретарша сказала, что его срочно вызвали в горком партии. Что делать? Иван Антонович постоял в нерешительности и нехотя побрел вниз. Двери кабинетов были распахнуты. По коридорам бегали встревоженные люди. Всюду валялись обрывки газет и легкой прозрачной кальки. Творилось что-то несусветное. Девушки из копировальни, подруги Лены, с рулонами чертежей пробежали мимо и даже не поздоровались с Иваном Антоновичем. На четвертом этаже, где находилось хранилище, какие-то люди в шинелях, но без ремней пытались втолкнуть в лифт массивный железный ящик. Сейф не входил; люди матерились и кричали друг на друга. Проходя мимо, Иван Антонович услыхал голос Векшина: «Прекратить разговоры! А ну, давайте попробуем повернуть другой стороной…» Обрадованный, Иван Антонович метнулся к нему: «Федя, что случилось?» Сказал — и попятился от неожиданности: его институтский друг Федя Векшин стоял перед ним, одетый в новенькое военное обмундирование, в черных петлицах у него алела «шпала».

Векшин отвел Ивана Антоновича в сторонку, сказал тихо, доверительно: «Получен приказ об эвакуации. Понимаешь, пока дали только пять вагонов. Вывозим документацию и кое-что из оборудования». — «А как же я?»— Иван Антонович хотел произнести это спокойно, с достоинством, но помимо его воли, вышло очень просительно.

Оно и понятно: он был еще на орбите. Конечно, Векшин — не Мезенцев, но Федя — правая рука Льва Аркадьевича, он все-все знает, от него многое зависит. Иван Антонович ожидал, что на его мольбу! «А как же я?» — Векшин скажет: «Обожди, никуда не уезжай. Через четверть часа явится Мезенцев — уладим дело, ты поедешь с нами». Но вместо этого Векшин, помявшись, сказал: «Ничего, Иван, недельку пороешь окопы, потом вернешься и поедешь вторым эшелоном. Лев Аркадьевич в горкоме, хлопочет, чтобы дали вагоны для эвакуации сотрудников и их семей». И, сказав это, Векшин похлопал Ивана Антоновича по спине, будто они расставались до утра: «Бывай!» — и слегка подтолкнул его к лестнице. Иван Антонович впопыхах чуть было не позабыл сказать, чтобы Векшин позвонил домой и чтобы Федина жена сбегала к ним и объяснила все Лене. Векшин обещал, и Иван Антонович, шаркая потяжелевшими ногами по ступенькам лестницы, медленно побрел вниз, к гардеробу, где он оставил свою лопату.

Лопата стояла на месте. Иван Антонович взял ее и вышел во двор. Во дворе было смрадно: где-то жгли бумагу. Ополченцы грузились в машины. Иван Антонович отыскал свой взвод, вместе со всеми взобрался в кузов… Грузовики выехали со двора на улицу. Мимо поплыли мрачные фасады домов. Иван Антонович плохо знал Москву и долго никак не мог понять, куда их везут. И лишь когда проехали Кунцево, он понял, что их везут на запад, по старому Можайскому шоссе. Теперь он не помнит, сколько они ехали; не раз над их колонной появлялись немецкие истребители с желтыми крестами на крыльях; грузовики останавливались, кто-то истошно кричал: «Воздух!» Все бросались врассыпную — падая и матерясь. Потом, после того как истребители, построчив пулеметами, улетали, командиры взводов и рот подолгу метались вдоль дороги, созывая ополченцев.

Наконец около полудня на выезде из какой-то деревеньки, наполовину сгоревшей, их остановил патруль. Шоссе впереди было изрыто воронками. Их выгрузили, и они еще часа два шли пешком — обочиной, вдоль лесной опушки. Трава, прикрытая первым снежком, похрустывала под ногами. Где-то впереди глухо бухали рвущиеся снаряды, слышалась трескотня автоматных очередей. Иван Антонович плелся в хвосте взвода. Никогда еще он не чувствовал себя таким несчастным и одиноким. Ноги его промокли; дорогое драповое пальто, которое он очень берег и вешал в гардеробе на плечики, все было в ошметьях грязи — видимо, запачкал во время обстрела колонны с воздуха «мессерами», когда, уткнувшись в землю, лежал в придорожном кювете.

Лес неожиданно кончился. Открылась обширная поляна, и с невысокого пригорка видно было, что посреди этой поляны люди роют противотанковый ров. Военные, сопровождавшие команду, посовещались. Ополченцев разделили на две группы; большинство оставили тут же, на опушке, а взвод, в котором состоял Иван Антонович, повели дальше. Дальше — по ту сторону шоссе — стояло три или четыре домика, и за ними, под обрывом, чернела схваченная льдом речушка. Взвод поместили в одном из домишек; каждому ополченцу выдали по банке консервов и по куску хлеба; и пока они ели, саперный капитан в короткой обтрепанной шинели объяснял задачу. Капитан ничего не сказал об обстановке на фронте — о том, что этой ночью немцы прорвали нашу оборону под Можайском; он сказал только, что впереди идут упорные бои, что враг рвется к столице и потому возможны всякие неожиданности. Задача — не допустить прорыва танков. Надо как можно скорее перекопать шоссе противотанковым рвом, вырыть окопы и ячейки для минометов.

Сразу же, как только они поели, капитан указал взводному, где и что копать, и они приступили к работе. Копали до темноты, и весь следующий день — с рассвета и до темноты, и еще день… В сумерках третьего дня прибежал взводный и сказал, чтоб они оставили на время лопаты и вылезали наверх строиться.

По крутым глинистым откосам выбрались из глубокого противотанкового рва. Времени для построения не было; взводный махнул рукой в сторону шоссе, и все потянулись туда гуськом, вразнобой. На шоссе стояли грузовики, крытые брезентом. Со всех сторон к ним шли люди — студенты, рабочие, инженеры — в пальто, испачканных глиной, в ватниках; никто у них не спрашивал ни фамилий, ни названия учреждения, пославшего их в ополчение; солдаты, орудовавшие в темноте, под брезентом, поспешно совали каждому, кто подходил к машине, винтовку и добавляли шепотом: «Все. Отходи!» И люди отходили, выстраивались в сторонке повзводно в ожидании, пока их товарищи принесут от других машин цинковые ящики с патронами и гранатами.

Взял винтовку и Иван Антонович, и она показалась ему тяжелее, чем он предполагал. Однако после грубого черенка лопаты, набившего кровавые мозоли на ладонях, было приятно ощущать гладкость и холодность винтовочного приклада. С винтовкой Иван Антонович почувствовал себя как-то увереннее. Увереннее и еще, пожалуй, полезнее, что ли. Во всяком случае, когда он встал в строй, то ему показалось, что все выглядели строже и подтянутее.

Взводный объяснил, что сквозь боевые порядки наших войск просочились группы автоматчиков, выделил на ночь наряд, и усталые ополченцы легли спать на полу нетопленной избы.

С рассвета — винтовки в козлы, и снова за лопаты. Шоссе было перепахано противотанковым рвом; рыли ячейки для пулеметчиков и окопы по краю поляны, вдоль всей опушки. Сыпал снежок; глина была липкая и тяжелая; и на душе у Ивана Антоновича было неспокойно. Институт эвакуировали. Куда? Наверное, на Урал, в Сибирь. Значит, он оторван от дела надолго. А как там Лена? Знает ли она, что он на окопах? Уж лучше призвали бы его в армию, как всех. Дали бы ему саперное звание, распоряжался бы вроде вот этого капитана. А то долби землю лопатой, будь она неладна!..

Особенно ему мешали очки: при ударе лопатой они подпрыгивали и спадали с переносицы; их то и дело приходилось поправлять, поэтому все лицо у Ивана Антоновича было в глине, и это придавало его и без того неряшливому облику жалкий вид.

Над речушкой, в стороне от дороги, с вечера заняла позиции артиллерийская батарея. Изредка над головой шелестели снаряды, летевшие в сторону немцев, но где они рвались, не слыхать было: трещало и грохотало повсюду, очень-очень близко. В полдень им обычно привозили обед в походной солдатской кухне, но на этот раз кухня почему-то задержалась, и оттого, видно, было холодно и неуютно, как никогда. Снег к полудню перестал, начало подмораживать. Облачность растащило. Проглянуло голубое небо.

Из леса, от батареи, в сторону передовой прошли связисты с катушками. Вид у связистов был озабоченный. Андрей Ольховский, инженер из отдела, с которым Иван Антонович уже тут, на окопах, сошелся как-то поближе, остановил одного из связистов, спросил закурить. «Вон, видишь, „рама“ летает! Сейчас немец даст вам прикурить!» — обронил связист, указав куда-то поверх чащи берез, росшей по другую сторону шоссе. Над лесом, безобидно стрекоча, летал самолет-разведчик. Его не сразу заметили: откуда и когда он появился? Наконец кто-то крикнул: «Воздух!» Ополченцы бросились к винтовкам, разобрали их — и ну палить. А «рама» тарахтит и тарахтит себе, будто и не по ней вовсе стреляют. То низом летит, так что и не видать ее совсем за кромкой леса, то под самые облака взмоет — все ей нипочем.

Покружившись, сколько ей было надо, «рама» улетела. Не успел еще погаснуть нудный ее стрекот, как со стороны передовой послышался однотонный гул. «Не танки ли?» — Иван Антонович положил на траву винтовку и, взяв лопату, стал поспешно ковырять землю: хотелось вырыть окопчик хоть чуть поглубже. Но не успел он копнуть и двух-трех раз, глядь, из-за черных вершин елей, стеной стоявших впереди поляны, — гуськом, гуськом косяк немецких самолетов: десятка два, а может, и больше. Иван Антонович почему-то решил, что яма, которую они тут выкопали, не очень уж важный объект, что самолеты летят бомбить тылы. А потому он постоял еще некоторое время, поглядывая на самолеты сквозь загрязненные стекла очков.

Самолеты летели высоко, но вдруг при виде поляны ведущее звено, включив сирены, разом ринулось вниз, а те, что летели следом, взяли выше, и, нависая друг над другом, они образовали как бы «чертово колесо». И это ревущее десятками сирен и моторов «колесо», прижимая к земле все живое — и лес, и людей, и траву даже, неумолимо надвигалось прямо на Ивана Антоновича. Сосед его, Андрей Ольховский, крикнул во все горло: «Ло-жи-сь!» Но еще раньше этого крика Иван Антонович, воткнув в бруствер лопату, поспешно юркнул в отрытый им окопчик.

Окопчик был неглубок, Иван Антонович спрятал голову, а ноги разметал в стороны. «А ведь не ровен час погибнешь из-за своей же лености, — подумал он с отчаянием. — Отрыл бы окоп во весь рост, все надежнее б было». Только успел он так подумать, как в тот же миг перед ним, словно из-под земли, вырос шатер черно-красного облака. Прежде чем уткнуться лицом в землю, Иван Антонович успел заметить, что лопата, воткнутая им в бруствер, поднялась вместе с землей и так, как была воткнута, полетела куда-то в сторону.

И тут же: тра-а-ах! тра-а-ах!

Иван Антонович готов был вдавиться в холодную утробу земли. И, прижавшись всем телом к сырой земле, он, как и теперь, вот в эту долгую ночь, вспомнил вдруг всю свою жизнь. В миг единый вспомнил!

Правда, тогда она была короче, чем теперь. Намного короче…

«Да и та, короткая, могла бы оборваться в том окопчике. Все, что я прожил после, — с горькой усмешкой подумал Иван Антонович, — это мне как бы премия…»

19

«Премию» эту он получил из-за осколка немецкой авиабомбы. Ранение было серьезное, с поражением коленного сустава; лечение предполагалось длительное, и его эвакуировали в глубокий тыл: сначала в Казань, а затем еще дальше, в Кемерово.

А товарищи его, вместе с которыми он рыл окопы под Можайском, почти все погибли. Иван Антонович узнал об этом потом, полгода спустя, от Андрея Ольховского.

Полгода спустя они случайно встретились там же, в Кемерове. Госпиталь, в котором Иван Антонович находился на излечении, расположен был в новом районе города, в школе. Из палаты, если подойти к окну, виднелся решетчатый забор, которым был обнесен школьный участок, а за забором простиралась неширокая поляна с редкими березами, и уже за ними чернела Томь. Иван Антонович до того (то есть до того, как он попал в госпиталь) и не подозревал даже, что любит реки. Реки как таковые. И эту Томь тоже. Когда после четырех месяцев неподвижного лежания на койке врачи сияли с раненой ноги гипс и разрешили ему непродолжительные разминки в палате, то он — каждый раз в одно и то же время, сразу же после врачебного обхода, — поспешно схватывал костыли, стоявшие в изголовье, и, опираясь на них, ковылял к окну. За окном виднелась Томь. Даже зимой, в январские морозы, река не смирялась до конца: посредине ее, на самом стрежне, чернели полыньи, и над полыньями, подернутыми рябью, клубился парок. Глядя на непокорную реку, Иван Антонович думал: «Эка силища пропадает! Интересно: нет ли поблизости хорошего створа?» — приглядывался он к берегам реки. Но чем дольше он смотрел на Томь, тем эти мысли — мысли о речной силе, пропадавшей впустую, сменялись иными: тревожили думы о Лене, о сыне, о товарищах по работе.

Лена писала, что проектный институт, в котором он работал, эвакуирован на восток. Куда, она толком не знала. Каждое письмо Ивана Антоновича заканчивалось одними и теми же вопросами: «Где Мезенцев? Где Векшин?» Но как раз на эти вопросы, более всего волновавшие Ивана Антоновича, Лена не могла дать ясного ответа. О Льве Аркадьевиче она вообще ничего не знала, а Векшины, с которыми они дружили семьями, эвакуировались. «Жена будто в Свердловске живет, у матери, а Федя где-то на Севере, не на фронте пока, по своей специальности работает», — писала Лена. Мезенцев и Векшин ее не занимали; у нее своих забот хватало. Театры, в которых играли сестры, эвакуировались, уехали из Москвы Катя и Маша. Лене пришлось взять к себе старуху мать. Трое — это уже семья. Надо заработать деньги, надо приготовить обед, убрать комнату.

Правда, Лена в письмах не жаловалась. Она писала, что работа у нее очень суетная, весь день на ногах, но все-таки, когда фашисты бросают зажигалки, она лезет на крышу и вместе с другими женщинами, членами команды самообороны, гасит их.

Да, вышло все как-то нескладно. Уж лучше б призвали его в армию. Носил бы два кубаря, ибо студентом проходил специальную военную подготовку и после окончания института ему было присвоено звание лейтенанта саперной службы. Да, он носил бы два кубаря и, как командир, мог бы выслать Лене аттестат на получение части его оклада. Лена не бедствовала бы, как бедствовала она всю войну, и, может…

«И может, прожила бы подольше…» Но мысль о том, что война подкосила Лену больше, чем его, пришла Ивану Антоновичу лишь теперь. А тогда, в войну, хоть в том же госпитале, стоя у окна и глядя на Томь-реку, он смутно представлял себе, как она жила тут, в Москве, с малым ребенком и больной матерью. Если он и хлопотал тогда о том, чтобы его признали саперным лейтенантом, то хлопотал об этом скорее из чувства собственного достоинства, из желания восстановить справедливость. Ивана Антоновича очень смущало, а иногда и попросту выводило из себя его странное положение. Он был среди раненых солдат как бы «белой вороной». Даже обмундирования ему не дали: как выехал в то октябрьское утро за ворота института в пальто и стоптанных ботинках, так и путешествовал во всем этом из госпиталя в госпиталь. Денежного содержания ему не платили, лежал в общей палате с десятью такими же, как и он, тяжелоранеными. Духота. Случись что ночью, санитарку не дозовешься. А будь у него в петлицах эти самые кубари, его поместили бы в командирскую палату — на троих. В командирской можно и полежать спокойно, и почитать книгу; там на тумбочке звонок, и на каждый твой звонок тотчас же прибегает санитарка.

Иван Антонович написал Лене, чтобы она прислала ему военный билет, паспорт и копию диплома. Она сделала все, как он просил, и Иван Антонович тут же направил свои документы в Новосибирск, в штаб округа. На денежное довольствие его поставили — разумеется, как рядового, а вопрос о присвоении воинского звания, сообщалось в письме из штаба округа, мог быть решен лишь после выздоровления.

Так и остался Иван Антонович в общей палате; и хоть деньги и махорку ему теперь давали, но все равно он чувствовал себя как-то неловко среди солдат, искалеченных на фронте. По вечерам, когда не было врачебных обходов и лечебных процедур, они вспоминали войну: «Немец-то на танках, а мы-то по нему из винтовок: пук! пук! А он, мерзавец, с флангов! В окруженье нас хотел взять. Ротный наш матерится. Ну, мы в контратаку, значит. Пробились».

Ивану Антоновичу становилось не по себе, когда раненые заводили такие разговоры. Они держали Смоленск, Ельню брали… А ему и рассказать-то нечего. О том, как рыл он окопчик? Смешно! Выхлопотал себе махорку и денежное довольствие наравне с ними — и рад. Если уж строго судить, так и этой щепотки махры не заслужил, а лежит вот уже четыре месяца кряду: ест, спит, ходит на процедуры.

Как только врач разрешил ему прогулки, Иван Антонович сразу же забрал свое пальто из каптерки и повесил его в гардероб. И всякий раз, когда ему хотелось на волю, он спускался вниз, надевал поверх госпитальной пижамы пальто и спешил во двор. Но со временем и двор наскучил Ивану Антоновичу. Он стал выходить за ворота, на берег Томи. Однажды — день был воскресный, врачебных обходов и лечебных процедур не предвиделось — Иван Антонович сразу же после завтрака взял костыли и, одевшись, направился к проходной. Сторожиха, сидевшая в будке у входа, знала его — пропустила.

Очутившись за воротами госпиталя, Иван Антонович поспешил к обрывистому берегу Томи. Ледоход еще но начался, но местами у берега уже появились закрайки. Оттаявшая земля чавкала под ногами, костыли вязли в грязи, идти было трудно. Иван Антонович то и дело останавливался; стоял, подставляя лицо ласкающему теплу яркого солнца. Пели жаворонки в небе. Журчали ручьи. Весь берег реки усеян был детворой. Девочки играли в лапту и в «классики»; ребятишки озорничали, прыгали через закрайки, перебегали по горбылям со льдины на льдину. Вода быстро прибывала. На реке стоял треск лопающегося льда; вокруг было ярко, солнечно; и, поддаваясь этому всеобщему оживлению, Иван Антонович почувствовал вдруг прилив сил. Обходя стороной лужи, он шагал и шагал вдоль берега.

Он ушел далеко за поселок. Березы росли здесь почаще; пахло оттаявшей землей, прелым листом и свежими почками. Видимо, летом этот лесок служил местом загородных гуляний: в березнячке стояли беседки, а по берегу понаделаны были скамейки.

Иван Антонович выбрал себе скамеечку поудобнее, на солнцепеке, и присел. Тут было безлюдно и тихо. По бережку, где раньше, чем в других местах, высыпала зеленая травка, важно расхаживали скворцы. Иван Антонович от нечего делать стал наблюдать за ними. Скворцы еще не разбились на пары, держались стайкой; озабоченно, по-деловому осматривая землю, они что-то поспешно клевали; по первому же сигналу сторожевого взлетали, шумно стрежеща крыльями; делали круг над рекой и снова возвращались сюда, на обогретую солнцем поляну.

Иван Антонович так увлекся своими наблюдениями за скворцами, что не сразу обратил внимание на крик о помощи, доносившийся с реки. «Помогите! Помогите!» — кричал кто-то тонким голоском — не то ребенок, не то женщина.

Иван Антонович схватил костыли и вприпрыжку, торопливо, как только мог в своем положении, поковылял к берегу. Метрах в двухстах ниже по течению на льдине, уже оторвавшейся от берега, метались ребятишки — человек пять-шесть. Они бегали по льдине, кричали истошно: «Помогите!» — и махали руками. Иван Антонович, налегая на здоровую ногу, поспешил на помощь. Не пройдя и сотни метров, он увидел барахтавшегося в воде малыша. Какой-то человек уже бежал по берегу с доской наперевес. Ему-то и кричали ребята. Иван Антонович огляделся, отыскивая место, где поудобнее спуститься к воде. Он отыскал какую-то тропинку и начал было спускаться по ней, но впопыхах не удержался, упал. Скользя по грязи, скатился вниз. Человек, норовивший помочь бултыхавшемуся в реке мальчику, судя по всему, тоже был из госпитальных. Неказистый с виду, давно не бритый. Шинелишка на нем потрепанная, а может, и маловата ему, и он не надел ее, как положено, в рукава, а лишь набросил на плечи. Приподняв доску, служивый силился перекинуть ее через закрайку на льдину. Доска была мокрая и, судя по всему, тяжелая.

«Давайте вдвоем!» Опершись на здоровую ногу, Иван Антонович нагнулся, чтобы взяться за доску. И когда он нагнулся, то заметил, что человек тот цепляется за доску только одной, левой рукой. Поглядел — а правый-то рукав гимнастерки у него пустой. «А ну-ка!» — Иван Антонович разом позабыл про свою больную ногу, схватил доску обеими руками и со всего маху швырнул ее поперек закрайки. Малыши, бывшие на льдине, перебежали по доске на берег, Следом за ними, уцепившись красными ручонками за мокрую перекладину, выбрался из воды и пострадавший.

«Шустер! — не удержался Иван Антонович, проводив мальчугана взглядом. — Надо бы наказать ему, чтоб домой скорей бежал», — «Вовремя вы подоспели, — проговорил раненый, поправляя сползшую с плеча шинель, — А то я одной-то рукой и так и этак… А доска-то скользкая». «Сижу вон там на скамеечке… Слышу, будто вскрикнул кто-то. Ну, я — к берегу…» — Иван Антонович сполоснул руки в холодной воде и, подняв с земли костыли, оперся на них. Оперся, глянул на собеседника. А тот стоит, странно как-то посматривает на него: не то удивленно, не то обрадованно. Какая-то смутная догадка озарила вдруг Ивана Антоновича, и, подавшись вперед, он неожиданно воскликнул: «Андрей! Ольховский!»

20

Обнявшись, они постояли, как бы изучая друг друга, потом поднялись от воды вверх, на берег, и, отыскав скамью, сели. Иван Антонович помог Ольховскому смастерить самокрутку. Закурив, они наперебой стали рассказывать друг другу обо всем, что произошло с каждым после того, как они расстались. Вернее, рассказывал Ольховский, так как Ивану Антоновичу, собственно, и рассказывать-то было нечего: сам же Андрей вынул его из полуобвалившегося окопчика и сопроводил в госпиталь.

Иван Антонович слушал Ольховского.

Оказывается, вечером того же дня, когда Ивана Антоновича вместе с другими ранеными при бомбежке вывезли в тыл, отряд ополченцев попал в окружение. Вооруженные лишь винтовками и гранатами, ополченцы до самой темноты бились с немецкими автоматчиками. А ночью, рассредоточившись, ушли в лес. Как уверял Ольховский, в бою погибло очень много их сослуживцев. Андрею подвезло: на пятые сутки скитания в лесу он повстречал группу наших бойцов, пробивавшихся из-под Смоленска. Отряд этот возглавлял капитан-артиллерист, воевавший 6 самого первого дня войны. У него был уже немалый опыт скитания по немецким тылам. Днем, выставив охранение, они отдыхали где-нибудь в лесу, а ночью пробирались к фронту, причем, где надо, с боем. В одной из таких стычек с немцами Ольховский был ранен. Рана поначалу не внушала особой тревоги: автоматной очередью прошило запястье правой руки, когда он собирался бросить в фашистов гранату. Но на вторые сутки у него оказался жар, он не мог уже идти вместе со всеми, и капитан решил оставить его до подхода наших частей. В деревне под Веневом его приютила какая-то солдатка. Ольховский не помнил ни названия села, ни имени самоотверженной женщины — он метался в жару. На третьи сутки пришли паши; его увезли в госпиталь, сделали операций, но руку, уже пораженную газовой гангреной, спасти не удалось.

Ольховский очень сокрушался по поводу того, что не может больше работать проектировщиком. «Какой же из меня теперь чертежник! — говорил он. — Самокрутки не могу смастерить, а уж рейсшину держать и подавно несподручно». Само собой разумеется, заговорив об этом, Иван Антонович тотчас же вспомнил про Мезенцева: где он? Оказалось, что Ольховский знал куда больше, чем Иван Антонович. Андрей сказал, что Мезенцев и Векшин работают в Салехарде, на пятьсот первой стройке; Лев Аркадьевич чуть ли не заместитель начальника объекта, а Федя возглавляет гидрологическую партию.

Переговорив обо всем, они расстались; Ольховский пошел к себе — он лежал в соседнем госпитале, в бывшем санатории металлургов, а Иван Антонович, боясь опоздать к обеду, поковылял в свою школу. В тот же вечер, раздобыв у дежурной сестры бумаги, Иван Антонович написал в Салехард, что, находясь в ополчении, был ранен, но теперь дела его пошли на поправку, и если есть хоть малейшая возможность, то возьмите, мол, меня к себе.

Томительно потянулись дни в ожидании ответа из Салехарда. Однажды в середине апреля, когда Иван Антонович уже свободно расхаживал без костылей, с палочкой, он вдруг получил телеграмму от Мезенцева. Лев Аркадьевич телеграфировал, что документы, необходимые для аттестации Ивана Антоновича, уже отправлены в Новосибирск, в штаб округа; дело теперь за врачебной комиссией: если она признает его годным к службе в армии, то он получит назначение к Векшину, в гидрологическую партию. Следом за телеграммой от Мезенцева, на той же неделе пришел и вызов в округ. Окружная медицинская комиссия признала его годным к службе. Ивана Антоновича тотчас же обмундировали, выдали вещевой и денежный аттестаты, и с первым же самолетом он вылетел в Салехард.

Службу на Севере, конечно, не сравнить с пребыванием на фронте. Пусть на Севере было плохо с едой, пусть жили они в землянках или продуваемых насквозь финских домиках, пусть работали по двенадцать часов на морозе… Все это так. Но они не подвергали свою жизнь опасности — ежеминутно, ежечасно, как подвергали ее солдаты на фронте. И однако, вспоминая теперь пережитое, Иван Антонович решил, что если ему суждено будет умереть, как и Лене, не дожив веку, то это все из-за тех неполных трех лет, проведенных им на Севере. Лишь при одном воспоминании о полярной ночи, о том, как они при свете северного сияния долбили лунки на Оби, Ивана Антоновича пробирала дрожь.

«Бр-р», — он поежился в постели. Да, долбить лунки пешнями в двухметровом льду на сорокаградусном морозе — это ужасно! Но еще ужаснее было то, что они не видели никакого смысла в своей работе. Немцы были под Майкопом; шли тяжелые бои в Сталинграде, казалось, все напряжено до предела, каждая жизнь человеческая нужна там, на фронте. А тем временем они, гидротехники, с сотней приданных их партии солдат на всех реках — от Оби до Енисея — долбят эти самые лунки, по нескольку раз в сутки измеряют скорость воды, делают промеры глубин. Зачем? К чему?

Они не знали. И сознание бессмысленности своего труда было тягостно. Лишь потом, много лет спустя, Иван Антонович узнал, что следом за ними шли тысячи людей, которые там, на Севере, в безжизненном и скудном крае, строили железную дорогу, что по данным их изысканий возводились насыпи, мосты, паромы…

Лунки, замеры, длительные переезды на собачьих упряжках, скудная, однообразная пища — и так изо дня в день, из месяца в месяц. Иногда казалось, что такая жизнь дальше невмоготу. Казалось, что лучше забраться в отрытую тобой двухметровую лунку, сесть и заснуть навечно, чем назавтра начинать все сначала… Кончилось все это тем, что Иван Антонович заболел. Сначала цингой — у него появилась слабость, начали кровоточить десны и шататься зубы. Но цингой болели почти все, и это серьезным заболеванием не считалось. Потом вдруг тело у него покрылось какими-то красными пятнами. Из Лабытнанги, где базировался их отряд, он поехал в Салехард. Но и в Салехарде специалиста-кожника не оказалось. Врачи посчитали, что пятна — аллергического характера. Его поместили в больницу и прописали какие-то порошки. Однако на третий или на четвертый день на месте пятен появились язвы. Врачи всполошились, устроили консилиум, и в тот же день на «Дугласе», забитом ящиками с рыбой, его отправили в Омск, а из Омска поездом еще дальше, в Иркутск.

Так Иван Антонович снова оказался в госпитале.

И здесь, в иркутском военном госпитале, ему посчастливилось встретить Клаву, Клавдию Николаевну Лаврухину — женщину, которая бескорыстно подарила ему свою любовь, не требуя, как другие женщины, ни обещаний, ни снисхождения, ни клятв в верности. Эта Клава была, в общем, женщина незаурядная. «Да что там Клава!» — подумал Иван Антонович с грустью. Все женщины, которые когда-либо любили его, все-все, в том числе и Шурочка Черепнина, были сильнее его. Сильнее своей волей, духом, самоотреченностью. А Клавдия Николаевна — особенно.

Она работала в госпитале зубным врачом. Будь она каким-нибудь другим врачом, они, может, и не сблизились бы. Но Клавдия Николаевна работала зубным врачом, и ей пришлось немало повозиться с его цингой. Она смотрела его почти каждый день. И почти каждый день он ощущал на себе прикосновение ее рук, когда она, перед тем как начать осмотр, обнимала ладонями его голову и, поправляя, чтобы ей удобнее было, говорила: «Повернитесь. Вот так». Он готов был хоть целый час кряду вертеть головой туда и сюда, лишь бы ощущать на своих щеках тепло ее ладоней, но Клавдия Николаевна, не ожидая, пока больной запрокинет голову, сама вертела ее своими мягкими, свежевымытыми руками. Таких милых рук не было ни у одной женщины — ни до нее, ни после. Милых и теплых… Таких теплых, что всякое прикосновение их как бы обжигало.

21

Иван Антонович считал, что говорить банальности женщинам, которых мало знаешь, нехорошо. Кокетничанье, болтовня про выразительность глаз и форму рук — все это от невоспитанности. Однако по отношению к Клавдии Николаевне он почему-то сделал исключение. Как-то раз, когда медсестра, помогавшая ей, вышла, Иван Антонович сказал врачу про ее руки, что они у нее такие нежные, такие теплые… Глаза Клавдии Николаевны, обычно грустные, неожиданно осветились улыбкой; она задержала на какой-то миг руки на его лице, но потом, словно спохватившись, обронила сухо: «Больной, откройте рот…» Сделав обычные примочки, которые она делала ему уже не раз, Клавдия Николаевна вздохнула и, выбрасывая тампон, сказала: «Это вам так показалось». Он мог бы промолчать или пожать плечами в знак извинения. Но он не промолчал и не пожал плечами, а высказал самое сокровенное: что каждое ее прикосновение как бы обжигает. Она задумалась, и снова глаза ее стали грустными. «Мне никто не говорил об этом, — призналась она. — Теперь я буду знать. Ну как? — и, слегка кокетничая с ним, Клавдия Николаевна положила пальцы рук ему на щеки. — Ну как — жжет?»

«Жжет!» — сказал он и, не удержавшись, порывисто взял ее ладони и стал целовать их.

Все это вышло довольно глупо, по-мальчишески. Она тут же отняла свои руки и отошла к окну. Он обернулся, сидя в зубоврачебном кресле, поглядел на нее. Он не видел ее лица, обращенного к окну; он видел только ее плечи, туго обтянутые узким халатиком; всегда по-женски покатые, они вдруг заострились, как у подростка, ему показалось почему-то, что она плачет. Иван Антонович встал из кресла и только было раз-другой шагнул, намереваясь подойти к Клавдии Николаевне, однако она опередила его намерение. «Идите! Вы свободны», — сказала она строго. Он постоял в нерешительности, буркнул: «Извините» — и пошел к двери. Она даже не обернулась.

Казалось бы, между ними ничего не произошло в этот раз; внешне все оставалось по-прежнему. Иван Антонович, когда положено, являлся в зубоврачебный кабинет, садился в кресло и, жмурясь от яркого света, ожидал, пока Клавдия Николаевна вымоет руки. Она мыла руки над раковиной, вытирала их на ходу и, касаясь пальцами его подбородка, говорила: «Ну-с, откройте рот». Он открывал рот, и она освежала тампонами язвы на его деснах, покачивала пинцетом зубы, то морщилась, недовольная чем-то, то обнадеживала радостно: «Ничего, дело у нас идет на поправку». И, покончив со всеми процедурами, спешила к столику, где лежала история его болезни, чтобы сделать запись о процедурах. Записывая, роняла обычное: «Все. Вы свободны».

И так один и другой раз. Только стал он замечать вдруг, что всякий раз, когда он приходил, Клавдия Николаевна под разными предлогами выпроваживала из кабинета свою помощницу — медсестру. Если бы на месте Ивана Антоновича был другой мужчина, то для него этого знака оказалось бы вполне достаточно, чтобы первому сделать шаг к сближению. Но Иван Антонович, заметив это, наоборот, словно испугался чего-то. Сядет в кресло и сидит как истукан, боясь хоть чем-нибудь выдать свое волнение, которое неизменно — и день ото дня все больше — испытывал он от прикосновения к нему Клавдии Николаевны. Наконец она не выдержала, первой вступила с ним в разговор.

Однажды, когда Иван Антонович уже встал с кресла, Клавдия Николаевна, как всегда, помыла руки и подошла к столику, чтобы сделать отметку о процедуре в истории болезни. Полистав ею же исписанные странички, она вдруг воскликнула удивленно: «Иван Антонович! А вы, оказывается, ленинградец?!» — «Да», — коротко ответил он: после тампонов зубы страшно болели и кровоточили, и даже это «да» он выговорил с трудом. «Значит, мы с вами земляки», — сказала она. «Что вы говорите?!» — обрадованно воскликнул Иван Антонович и тотчас же позабыл про свои кровоточащие десны.

Ленинградцы — патриоты своего города. Иван Антононович не составлял в этом исключения. Он очень обрадовался, что тут, в глуши, встретил землячку. Клавдия Николаевна тоже рада была искренне. Она не сказала, как обычно: «Вы свободны, идите!», а молча пододвинула ему стул.

Иван Антонович присел к столу, и они разговорились. Они вспоминали родной город — кто где жил, и взморье, и «стрелку», и музеи, — и эти воспоминания сразу как-то сблизили их. Сблизили, может, больше, чем всякое другое объяснение. Клавдия Николаевна приехала сюда, в Прибайкалье, еще до войны. По распределению? Добровольно? Она не сказала. Сказала только, что приехала сюда в тридцать восьмом году, чтобы хоть чем-нибудь облегчить судьбу мужа. Она сняла крохотную каморку, устроилась прачкой и стала работать. Они виделись с мужем всего лишь несколько раз. Муж умер перед самой войной. Когда началась война и в этом городе стали развертывать новые госпитали, ее направили вот в этот. И она прижилась тут, получила работу по специальности и служит уже третий год, и все довольны ею и даже выхлопотали ей с дочкой комнату.

Иван Антонович был подавлен тем, что услышал. Его заигрывание с ней — эти самые слова про обжигающие пальчики — показались ему такими жалкими, обидными для нее, что он готов был провалиться на месте от стыда. Однако Клавдия Николаевна восприняла те его слова совсем по-иному. «За шесть лет, что я живу в Иркутске, — призналась она, — мне никто не говорил ласкового слова.

И когда вы тогда сказали про руки… ну, что каждое мое прикосновение как бы обжигает, то вы, сами того не подозревая, обожгли меня… И я вам очень благодарна за это». Он хотел что-то возразить, даже готов был извиниться за свое мальчишество, но Клавдия Николаевна не дала ему произнести и двух слов. «Нет, нет! — продолжала она горячо. — Я не сентиментальна. Я умею себя держать в руках. Но вы были так искренни, что своей непосредственностью совсем обезоружили меня».

Это объяснение, помимо воли Ивана Антоновича, все изменило в их отношениях — они стали друзьями.

Лечение его подходило к концу. Кровоточащие десны благодаря заботам и вниманию Клавдии Николаевны окрепли; язвы на теле оказались ревматического происхождения и после лечебных ванн и кварцевого облучения исчезли бесследно. Дня за два до комиссования ему выдали форму. Иван Антонович обрядился во все новенькое, не бывшее в употреблении, и отправился в город проводить Клаву. Она зазвала его к себе, познакомила с дочкой, и они допоздна сидели вместе — пили чай и разговаривали. На врачебной комиссии его признали ограниченно годным, и Клава (она призналась ему в этом спустя год, когда они расставались) сделала так, что он не вернулся на Север, в отряд Векшина, а был оставлен тут же, в Иркутском управлении, производившем изыскания на Ангаре и по всему Байкалу. Партия была немногочисленна, объем работ большой, объекты очень отдаленные. Приезжая в Иркутск, Иван Антонович на правах старого друга продолжал навещать Клаву.

Как-то он вернулся с Мысовой, с Байкала, усталый, обросший, и Клава уговорила его не идти к себе в общежитие, а остаться у нее.

И он остался…

С тех пор в течение всего года, пока Иван Антонович служил в Иркутске, он часто бывал у Клавы. И всякий раз она была с ним очень ласкова. Такой отзывчивости, доброты, такой кротости, что ли, он не встречал ни у одной женщины. Она знала, что он женат, что у него семья, и ни на что не претендовала. Она очень хотела иметь от него ребенка, очень! В минуты откровения, которые с Клавой были почему-то чаще, чем с кем-либо раньше, Иван Антонович признавался, что любит ее. В ответ она шептала ему какие-то нежности, смысл которых до него не сразу доходил. Она горячо уговаривала его, чтобы он ничего не боялся. Жизнь так коротка! Может, это последняя ее любовь! Так пусть он ничего не боится. Пусть будет ребенок. Она сама его выходит и выкормит. Теперь работает и материально обеспечена. Пусть она будет матерью-одиночкой, все равно! Она хочет иметь о нем память на всю жизнь. Ничего, что он скоро не будет принадлежать ей; но зато частица его навсегда останется с ней.

Но Иван Антонович не хотел ребенка и очень боялся ее решительности. Его успокаивало лишь, что Клава была врачом и знала все до тонкости. Однако и сам он с каждым днем все больше привязывался к ней, и был такой период в их отношениях, когда он всерьез подумывал о том, чтобы связать свою судьбу с Клавой на всю жизнь. Может, Иван Антонович и остался бы с ней в Иркутске, но он не мог жить без своей любимой работы. А тут, в Иркутске, для него не было размаха. Размах был только там, в Москве, в институте, который, как сообщила ему Лена, реэвакуировался. Работа, любимое дело были у Ивана Антоновича всегда на первом месте. Клава знала это, и, когда ему пришел вызов из Москвы, она не удерживала его возле себя.

22

Их встреча с Леной сразу же после окончания войны плохо запомнилась Ивану Антоновичу. Стараясь вспомнить теперь все по порядку, он вдруг поймал себя на том, что не может представить зримо, в чем она была одета, когда встречала его на вокзале, что он ей сказал тогда и как вел себя. И не только эту их встречу — он не мог вспомнить даже целые периоды их совместной жизни. «Нервы сдали, — решил Иван Антонович. — Может, не ходить завтра на работу — отдохнуть денек-другой?..» Он снова закурил, стараясь собраться с мыслями, но, подымив немного, тут же позабыл про папиросу…

Оттого эта встреча плохо запомнилась, что Лена обнимала Ивана Антоновича не там, где обнимали всех солдат-победителей — на Белорусском вокзале, а на Ярославском. Он возвращался из Сибири, из глубокого тыла; на платформе вокзала было пустынно и буднично, словно возвращался он не после четырехлетней разлуки, а из обычной двухнедельной командировки. Иван Антонович помнил только, что когда увидел Лену, — с цветами, нарядную и вместе с тем будто чем-то расстроенную, то он с трудом удержался, чтобы не вскрикнуть: милая, как же ты постарела! Волосы ее поседели, шея вытянулась, усохла; и вся она издали походила на благообразную, чистенькую старушку. Рядом с ней стоял Миша — повзрослевший, в белой рубашонке и коротеньких, тщательно отутюженных штанишках. Сын не побежал следом за матерью к вагону, не кинулся обнимать и целовать отца, а степенно подошел, поздоровался и, взяв из рук Ивана Антоновича увесистый чемодан, где рядом с дорожным пайком лежали книги об Ангаре, спросил, стараясь подражать взрослым: «Папа, а шишек сибирского кедрача привез?» Миша был совсем-совсем большой мальчик — он учился во втором классе.

Они приехали домой, и Иван Антонович вновь очутился в той же комнатке на Земляном валу, откуда он ушел в ополчение. Был очень жаркий июньский день. Лена в стареньком, выцветшем платье, которое он помнил еще с довоенных лет, суетилась, накрывая на стол. Пришли соседки, которые вместе с Леной горевали тут без мужей всю войну: работали, кормили и одевали ребят, тушили немецкие зажигалки на чердаках; те, у которых мужья не вернулись с фронта из ополчения, всплакнули при виде живого и невредимого Ивана Антоновича; потом все выпили, наперебой стали рассказывать, вспоминая свое житье-бытье в войну, и разошлись уже поздно, за полночь.

Июньская ночь коротка. Но даже и за эту короткую ночь истосковавшаяся, измученная долгой разлукой женщина успеет рассказать все-все о своей одинокой жизни. Мужчина — нет, а женщина сможет! Мужчину клонит в дрему; Иван Антонович сначала поддакивал Лене, потом, разморенный ее теплом, провалился, заснул, потом снова проснулся, а она все говорит и говорит.

В войну Лена работала на авиационном заводе. В октябре 1941 года, когда он ушел в ополчение, Москва на какое-то время заметно опустела. Но как только остановили немца, а затем и погнали его вспять, так жизнь мало-помалу начала налаживаться. Институт эвакуирован; от мужа целый месяц нет вестей. Что делать? Как-то надо содержать сына, больную мать.

Пронырливая соседка — жена инженера Фатеева из отдела затопляемых объектов — разузнала от кого-то, что авиационному заводу нужны работницы в столовую. Они пошли туда и нанялись: соседка — официанткой, а Лена — работницей в заготовительный цех. В столовой она проработала немного — всего лишь один год. Потом, когда Ивана Антоновича направили на Север, он выслал Лене аттестат, она ушла из заготовительного цеха и устроилась чертежницей в заводское конструкторское бюро.

«Вот где я насмотрелась всего! — рассказывала она ему тогда про эту самую столовую. — На завод приезжали офицеры с фронта, за самолетами. Для них и особые столы у нас были. Официантки — молодые девки или бабы-солдатки — и так и этак вытанцовывают, бывало, перед заведующим, чтоб только послал обслуживать офицерские столы. Была одна такая официантка — Нюра: рыжая, бойкая… Живот у нее… чуть ли не на шестом месяце, а она полотенцем живот затянет, чтоб незаметно было, и, как идет по залу, бедрами туда-сюда виляет. За войну троих родила. Спросят ее другие официантки: мол, от кого, от того черного майора, что ли? А она махнет в ответ рукой: „А шут их знает! Все хороши“».

Иван Антонович, которого все время разбирала дрема, проснулся вдруг.

«Какая низость! — сказал он. — И как же так можно?! Что ж, у этой Нюрки мужа не было или он воевал на фронте, а она тут…»

Лена, заметив его волнение, помолчала, словно прикидывая в уме, не сболтнула ли она чего-либо лишнего, потом спокойно пояснила:

«Не знаю — был ли у нее муж или не был. Я одного только не пойму: а чего ты-то так волнуешься?! Ты смотришь на это, как на страшный грех. А между тем это самое важное, что сделала природа. Без этого „греха“ не было бы продолжения жизни».

Иван Антонович только фыркнул в ответ.

«Ты у меня домострой, Ваня, — заговорила она ласкаясь. — И как я только вышла замуж за тебя, деревенщину?! — Рассмеялась чему-то, добавила радостно — Нет, хорошо, что я за тебя вышла. С тобой спокойно. Ты небось не изменял мне, скитаясь там, в Сибири? Правда, не изменял ведь?»

Иван Антонович, как всегда в подобных случаях, хотел было отделаться молчанием, но Лена не отставала, повторяя: «Ну скажи! Я хочу, чтобы ты сказал, что не изменял». И тогда он, усталый и разморенный вином, ответно лаская ее, сказал: «Ты хорошая у меня… Хорошая, милая Кла…» — и осекся на полуслове, едва не выговорив имя женщины, которую он вот так же ласкал всего лишь неделю назад, прощаясь…

Лена сделала вид, что не заметила его оговорки, она ничем не выдала своего беспокойства: ни вопросом, ни укором, ни скрытым намеком. С тех пор он стал строго следить за собой, боясь, как бы в разговоре не назвать случайно жену Клавой.

Однако вскоре все это открылось само собой и причем самым неожиданным и глупым образом.

Наутро Иван Антонович, помытый и наглаженный, отправился в институт. Мезенцев и Векшин были уже на месте. Лев Аркадьевич встретил своего коллегу по Северу буквально с распростертыми объятиями и сразу же поспешил ввести Ивана Антоновича в курс дел. Оказалось, что уже вовсю велись изыскания на трассе будущего Волго-Дона и толковые помощники нужны были, как любил говорить Мезенцев, позарез. Лев Аркадьевич сразу же направил Ивана Антоновича на заведование отделом.

Жизнь быстро налаживалась. Все бы ничего, если бы не тоска по Клаве. Она буквально изводила. Иван Антонович не мог сосредоточиться, стал нервным и раздражительным. Он никогда не мог даже предполагать раньше, что, находясь с одной женщиной, он будет думать и так тосковать по другой.

Как-то, не удержавшись, он написал Клаве. Он описал, как доехал, как устроился, поблагодарил ее за все хорошее, что она сделала для него. Про тоску свою Иван Антонович, конечно, умолчал: не умел он выражать свои чувства на бумаге. Да что там — на бумаге! Даже на одной подушке лежа, он не мог сказать женщине про свою любовь к ней, а в письме открыться — и подавно! Но письмо и без того получилось хорошее, человеческое. В заключение он просил Клаву, что если она на него не в обиде, то пусть напишет ему хоть пару слов «до востребования», и указал номер почтового отделения — тут, рядом с институтом.

Через неделю-другую по пути домой Иван Антонович заглянул на почту, и, к великой радости его, девушка, которой он показал свой институтский пропуск, подала ему письмо от Клавы. Он тут же распечатал его и прочитал. Письмо Клавы вконец растрогало Ивана Антоновича. Она обращалась к нему заботливо и нежно, как к брату; она писала, что первое время очень скучала, не находила себе места нигде, но что теперь чувства стали глуше и она вся ушла в работу. Теперь, как никогда, она поняла, что он был прав, уехав: все-таки любая, самая большая любовь не может заменить человеку любимого им дела. Она также благодарила его за доброту и в конце просила даже передать привет жене.

Обрадованный тем, что все так хорошо обошлось, Иван Антонович сунул письмо в карман пиджака и, предвкушая, как завтра, оставшись один в кабинете, он еще раз внимательно перечитает дорогие ему слова, пошагал домой.

Дома у них было так заведено, что секрета из переписки не делалось. Письма от родных, праздничные поздравления — все читалось вслух или каждым по очереди. И деньги в получку они не прятали друг от друга, как это бывает в иных семьях. Все знали — сколько их, в каком ящике письменного стола лежат. Одним словом, они жили в открытую, не таясь.

На другой день утром Иван Антонович собрался уходить на работу, а Лена, как всегда, стоит рядом — за ним доглядывает: хорошо ли повязан галстук, все ли пуговицы у пиджака на месте. Он шляпу перед зеркалом прилаживает — никак не привыкнет после шапки военной к шляпе, — а она говорит: «Носовой платок ты третий день не менял. Вынь-ка грязный, я тебе чистый приготовила». — «И то правда…» — Иван Антонович стал искать носовой платок. В один карман засунул руку — нет… В другой… Нашел, вынул… Платок — в руке, а письмо — шлеп на пол.

Иван Антонович тотчас же нагнулся и поднял письмо с полу. Лицо его, как у нашкодившего мальчишки, заалело от стыда.

Лена очень внимательно поглядела на него.

Наблюдая за тем, как он дрожащей рукой собрался засунуть письмо обратно в карман, она осуждающе, но молча покачала головой.

«Это от сослуживца, из Иркутска… Так, ничего особенного», — поспешил оправдаться Иван Антонович. «Если „ничего особенного“, то зачем прятать?» — «Если хочешь — на, возьми почитай! Там и тебе привет есть», — сказал Иван Антонович, однако письма не достал. «Ты хоть сказал ей, что у тебя есть жена и ребенок?» — проговорила Лена тихо, чтоб не слыхал завтракавший на кухне Минька. «Ну что ты, Ленок…» — Он хотел привлечь ее, обнять, но она решительно отвела его руку. Отвела руку и, все так же осуждающе покачивая головой, сказала: «Эх, мужики-мужики! Выворачиваешь всю душу перед вами наизнанку… думаешь — вы люди. А вы… так, животные… Кобели… На, возьми!» — Она сунула ему в руки чистый платок и, сдерживая навернувшиеся на глаза слезы, пошла на кухню.

23

Размолвка, вызванная историей с письмом, продолжалась, однако, недолго. Вскоре им дали эту самую квартиру, и в сутолоке переезда, в радости, которую несут с собой всякие такие перемены, как-то мало-помалу забылась эта огорчительная неприятность.

Переезд в новую квартиру был воспринят как праздник. Нет — более того! — как возвращение в молодость. После тесноты, после коммунальной кухни и всех этих счетов и расчетов с соседями за свет и за газ новенькая квартира с дубовыми паркетными полами казалась чудом, раем! У Лены было такое настроение, словно она начинала жизнь заново.

По настоянию Ивана Антоновича Лена уволилась с завода и занялась всецело квартирой. Это уже потом, много лет спустя, когда Лена стала все чаще и чаще прихварывать, ее раздражало одиночество и она называла квартиру «душегубкой». А поначалу небольшая квартирка с двумя смежными комнатами ей очень понравилась, и ей хотелось обставить комнаты со вкусом. Хотелось, чтобы дома было- как дома: чтобы Иван Антонович, придя с работы, мог сесть в кресло, отдохнуть, почитать книгу. Она достала модную в то время рижскую мебель, немецкие люстры и торшеры, понакупила всяких безделушек, вроде дымковских кукол и владимирских матрешек, и у них стало ни сколько не хуже, чем у Векшиных, получивших квартиру этажом ниже в этом же доме.

В ту пору у них часто собирались сослуживцы. Приходили с детьми, с женами. Лена суетилась, стараясь приготовить что-нибудь вкусное. Если Лев Аркадьевич и Ольховский вспомнили сегодня добрым словом её кулинарные способности, то они имели в виду именно это счастливое время. После долгого одиночества и полуголодного существования в войну Лена ожила, к ней снова вернулась молодость и озорство. И Ивану Антоновичу порой казалось, что жизнь только-только начинается.

Да оно по сути так и было. Что они прожили вместе до войны-то? Каких-нибудь четыре года! А теперь впереди была вся жизнь. Вся-вся — они ведь не так еще стары: Лене шел тридцать пятый год, ему едва стукнуло сорок два.

Новый дом, в котором они получили квартиру, стоял на самой городской окраине. Сразу же за домом был овраг, а за ним до самого горизонта простирались поля. Через овраг была насыпана неширокая дамба; вдоль шоссе на некотором отдалении шла пешеходная дорожка. Асфальт на ней потрескался и осел местами, и весной сквозь щели пробивалась зеленая травка. Весной в воскресные дни они любили гулять тут всей семьей. Тропинка вела в село, к церквушке, и в выходной после обеда они вместо сна шли сюда: все же какое-то подобие природы.

Вдоль крутых откосов дамбы желтели одуванчики; за оврагом, в канавах, где когда-то брали глину для кирпичного завода, неистово квакали лягушки.

Все млело от вешнего тепла и пробуждения. Лена всем восхищалась. Даже эта жалкая природа приводила ее в умиление. Она принималась мечтать вслух, что, когда настанет время и Иван Антонович уйдет на пенсию, они купят домик где-нибудь под Каширой, на Оке, и будут жить в лесу совсем-совсем одни. «Будем вставать рано-рано! Насадим цветов. Заведем собаку, кошку, кур…»

И тут же, переменившись разом, горячо заговорит совсем о другом: «Нет, нет! Ну ее к шутам, эту пенсию! Я не хочу думать о том времени. Мы еще так молоды! Правда, Ваня? — Она прижимала его к себе и, чтобы не услыхал Минька, шедший рядом, шептала на ухо Ивану Антоновичу: — Если уж и мечтать о даче, так чтоб не собачки и кошки нарушали в ней загородную тишину, а дети. Давай, Ваня, заведем много-много детей. Ну что это — один ребенок, разве это семья?! Останется без нас — ни братика, ни сестренки у него… Будет на белом свете один, неприкаянный. А-а?»

«A-а, что?» — переспрашивал Иван Антонович. Его мысли были далеко: он занят был тогда Цимлянской ГЭС и, шагая вдоль дамбы, перегородившей овраг, прикидывал в уме: сколько в нее вбухано земли и во сколько раз больше будет земляная дамба на Цимлянском гидроузле.

«Ты и не слушаешь, о чем я говорю, — скажет она расстроенно. — Небось все свои кубометры считаешь. Ну хоть один-то час в неделю можно о другом подумать?»

Ивана Антоновича всегда поражало ее умение угадывать его мысли, перемены и малейшие оттенки в настроении. Однако он редко признавался, что она угадала то, о чем он думал. Так и в тот раз: застигнутый врасплох, он даже остановился, пораженный. Затем, поправив очки, улыбнулся и искренне, настолько искренне, что она даже поверила, стал объяснять, что он тоже думал об этом не раз, что, конечно, один ребенок в семье непременно вырастет баловнем, но что сейчас с этим надо пока повременить, что годика через два, когда сдадим Цимлу, будет легче, тогда уж…

Но после Цимлы был Куйбышев, потом — Братск… Потом… потом незаметно подкрались болезнь, больница, старость.

Однако жизнелюбие ее было неистребимо.

Она и после больницы все тормошила, не оставляла его в покое.

«Ваня, завтра воскресенье… — подступит, бывало, она к нему. — Знаешь что, давай сделаем так: Мишу отвезем к Кате — она не играет завтра, а сами вдвоем махнем в ресторан! Я надену свое лучшее платье, и пойдем куда-нибудь в „Националь“ или, еще лучше, в „Химки“… Вот приедем в Химки-порт, я погуляю в парке, а ты отправишься в ресторан и займешь столик. Через десять минут захожу я, ищу тебя взглядом, будто мы свидание с тобой тут назначили. Сядем мы друг против друга и будем пить какое-нибудь „Каберне“, и разговаривать, и смеяться, а все будут глядеть на нас и завидовать. Скажут люди: глядите, мол, какая у этого седоголового человека молодая любовница!.. Ну как: хорошо я придумала?»

«Придумала ты, конечно, хорошо, — говорил он, несколько озадаченный ее сумасбродным желанием. — Но в понедельник у нас большое совещание по Самарскому створу, и я должен подготовить доклад. Ты уж прости меня, как-нибудь в другой раз».

И они сидели дома и в этот, и в другие дни. В воскресенье, проснувшись позже обычного, Иван Антонович не спеша просматривал газеты, потом садился за стол готовить доклад. Лена суетилась возле газовой плиты, Миша носился по двору с мячом или хоккейной клюшкой. В половине третьего они усаживались за столик в углу кухни и обедали. Обедали без вина, и без улыбок, и без разговоров даже, а если и говорили, то все о том же: о деле, разумеется, о его деле, о домашних заботах, и Лена, в халате, прикрытом цветным передником, сидела на табуретке у газовой плиты, разливала по тарелкам щи, и в глазах ее не было ни оживления, ни того блеска, какой был у нее вчера, когда она сочиняла свой взбалмошный рассказ про ресторан…

Мало-помалу Лена устала, сдалась; она более уж не заговаривала с ним ни о детях, ни о ресторане, ни о своей работе, которая бы украшала жизнь людям.

Она померкла и сдалась на милость болезни.

А жизнь неслась!

Неслась стремительно, как телега, пущенная без упряжки под гору…

24

«Под гору, под гору!.. Да все ближе к старости», — подумал Иван Антонович с горечью. Он увидел, что папироска погасла, и, обрадованный, что хоть чем-то можно отвлечься от грустных воспоминаний, снова прикурил ее от спички и, дымя, вновь принялся за чтение дневника.

Иван Антонович знал: он не сможет заснуть, успокоиться, не распутав всю эту историю с Мценским до конца.

Отыскав место, где он прервал чтение (прогулка с Б. В. в ЦПКиО), Иван Антонович стал читать дальше. Час был поздний, и потому Иван Антонович решил не читать все подряд, а лишь самое существенное. И еще он решил, что такими наиболее существенными записями являются записи пространные, на две-три страницы. В них он легче всего узнавал Лену — ее манеру выражаться; в них проступал то ее гнев, то юмор. А главное — в них он узнавал о ее чувствах к этому самому В. В.

Перелистывая страницу за страницей, Иван Антонович пытался найти ответ на волновавший его вопрос: ведь должно же между Леной и Мценским состояться какое-то объяснение, ну, разговор, что ли, после которого последовал разрыв?

И в спешке, в погоне за пространными — на две-три страницы — записями чуть не пропустил главное, а именно — запись, которая отвечала на его вопрос. Ответ этот заключался вовсе не в самой длинной записи, а, пожалуй, в самой короткой и очень лаконичной.

«30 мая. Сегодня В. В. приезжал на дачу к Н. К. Я пошла проводить его до станции. Он не взял меня под руку, как всегда. Мы долго шли молча — видно, он собирался с мыслями, да не знал, с чего начать. Тогда я первой пошла в атаку. Говорю: „Милый В. В.! Чего это вы так волнуетесь, что даже не берете меня под руку?“ Он и после этого не взял меня под руку, но молчать было нельзя, и он заговорил, путаясь и не глядя на меня…

„Я люблю тебя, Лена… Но если б ты знала, как я себя неловко чувствую, когда я наедине с тобой! Чем я заслужил твое восторженное обожание? Ты же меня не знаешь, совсем не знаешь! К слову, как и я тебя…“

Я остановилась, поглядела на него: он продолжал идти и говорить. Я пошла следом, как пришибленная.

„Скажи, — продолжал он, — что тебя так неудержимо влечет ко мне? За что ты так нежно меня всегда целуешь? Что это — ребячество или то серьезное, после чего остается только одно (он сказал — что)? Я все время ощущаю эту разницу в летах. Если ты думаешь, что я бабник, сволочь и готов на все, чтобы завладеть тобой, испортить тебе жизнь, то ты ошибаешься. Но я тоже человек. И может случиться так, что наступит такой момент, когда я не в силах буду совладать сам с собой. Так что сторонись меня, моя милая, глупая девчонка… Нам надо перестать видеться“.

2 июня. Два дня подряд плакала, дура! Чуть не завалилась на последнем госэкзамене. Сбагрила, слава богу.

5 июня. Отдыхаю на даче у Н. К. Как я не люблю эту „окультуренную“ природу! Куда ни посмотришь — везде народ, дачники: мужчины в полосатых пижамах, женщины в длинных ярких халатах. Везде — на траве, в кустах — клочки бумаги, скорлупа, ржавые консервные банки. И Клязьма какая-то жалкая. Но все-таки я выкупалась. Потом лежала в одном купальнике на солнце и думала…

Я ненавижу его!

Я ненавижу его за то, что он обманул мои ожидания. За то, что слишком хорошо думала о нем. Я ненавижу его за то, что он бесцеремонно ворвался в мою душу и навсегда свил в ней свой уютный уголочек.

Я ненавижу его за то, что долго шла к нему с душой открытой, протягивала к нему руки, а он трусливо прятал свои за спину и отворачивался от меня. Я ненавижу его за то, что так долго не могла разгадать его мещанство, что он меня сумел „провести“, что он все время „казался“, за то, что заставил поверить в себя, несуществующего.

О, как я могла бы сейчас разоблачить его перед всеми! Жить с нелюбимой женой ради приличия, ради того, чтоб его кто-то не осудил. Низкий, мелкий человек! Слава богу, что я вовремя прозрела. А то одно время казалось: еще один шаг, и я потеряю вконец свою постыдно легкомысленную головушку…»

25

Иван Антонович, вздохнув с облегчением, отложил дневник и потянулся так, что хрустнули кости.

Значит, не было у Лены с этим В. В. ничего особенного. При одной этой мысли наступило успокоение. И вместе с облегчением, с радостью, что все же Лена любила его, Ивана Антоновича, больше всех, что он не обманулся в ней, пришла другая мысль: «Вот она — женская-то любовь. Как быстро все у них, женщин, свершается: полюбила, а глядь, через месяц-другой разлюбила».

Во всем этом — и в самих отношениях с Мценским, и в каждой строке дневниковых записей — он узнавал Лену. Она всегда-всегда была такая: очень разная. То веселая, то грустная, то грубая, то ласковая. Сидит вечером в кресле — шьет или штопает Минькины носки; Иван Антонович, развалившись на тахте, читает газету. Он слышит, как она в такт движению руки напевает что-то. Вдруг рука замерла, остановилась, и вместо веселой песни грустный вздох и… «Я от роду своего несчастная!». Иван Антонович отложит газету, вопросительно уставится на нее поверх очков: мол, почему! И она, словно угадывая его невысказанный вопрос, примется рассказывать — и не для него, а просто так, вспоминая: «Мать как-то проговорилась… Когда она забеременела в третий раз, то они решили с отцом, что двух детей им вполне достаточно. Договорились с доктором. Она уже собиралась идти к доктору, но начался такой страшный ливень, что отец уговорил ее повременить до завтра. А наутро перерешили: пусть будет третий! Может, хоть третьим окажется сын. А я, видишь, не оправдала надежд — третья дочь. Одно расстройство родителям. Отец, может, оттого и выпивать стал. Он очень хотел сына».

То веселая, то грустная.

То ласковая, то грубая…

Да, грубая!

«Послал бы ты его к этакой матери», — скажет, бывало, она, выслушав рассказ Ивана Антоновича об очередной его стычке с Мезенцевым. Стычки эти проходили у них всегда по одному и тому же поводу. Лев Аркадьевич был попросту одержим идеей затопления. Если б ему дали волю, он залил бы водой всю нашу грешную землю. Институт составлял доклады о необходимости строительства гидроузлов. Иван Антонович, как начальник отдела, должен был визировать их. Иногда ради строительства ерундовой электростанции в какую-нибудь сотню тысяч киловатт приходилось затоплять чуть ли не миллион гектаров угодий. Иван Антонович возмущался в душе, но не возражал. Лена была недовольна тем, что он не проявлял, где надо, характера и шел на поводу у Мезенцева. Как всегда, мягко возразив Льву-Затопителю, Иван Антонович подписывал все-таки бумагу. Укоряя его за слабохарактерность, Лена выходила из себя: ругалась, призывала его послать Мезенцева к такой-то матери. При этом она сопровождала слово «мать» самыми яркими эпитетами, какими его сопровождают обычно отменные матерщинники. Иван Антонович, который не то что в доме, но и на изысканиях, где-нибудь в лодке или у костра не позволял себе подобных выражений, краснел при этих ее словах и говорил, укоризненно качая головой: «Лена! Ну нельзя же так. Минька услышит. Что он может подумать о своей-то матери?»

«Ничего! — озорно возражала она. — Минька — он уже большой парень. Он, поди, и не такие слова знает! А услышит — пусть, еще больше будет уважать меня. Потому что я дело говорю. А ты — так: ни рыба ни мясо. Боишься, когда надо настоять на своем, вот Мезенцев и пользуется твоим авторитетом. Надо или не надо — подпиши! И ты подписываешь. Подписал — и с плеч долой! Равнодушный ты человек — вот что я тебе скажу».

Да, она права: он не ругался с Мезенцевым. Иногда, правда, задетый за живое ее укорами, он вступал в спор с Львом Аркадьевичем и настаивал или на перенесении створа в иное место, или на снижении высоты подпора. Но это случалось редко, очень редко.

То груба, то ласкова до сентиментальности. Особенно с сыном. Она всегда будила и собирала Миньку в школу. Даже взрослого, десятиклассника. Войдет утром к нему в комнату, на колени перед его кроватью опустится и тормошит: «Минечка, лапонька! Вставай, пора!» Приподнимет край одеяла, целует его колени. А сын, как и подобает баловню, брыкается, злится на мать, закрывает голову одеялом, пытаясь прихватить лишнюю минуту. Мать начинала раздражать его леность, и дело часто кончалось взаимными обидами. Но она не могла носить в себе обиду долго. Она была на редкость незлопамятна, отходчива. Через четверть часа, провожая Миньку в школу, мать уже снова целовала его и говорила ему всякие ласковые слова.

А он, Иван Антонович, был всегда ровен, очень ровен, непоколебимо ровен. Он никогда не горячился, не ругался, не выходил из себя, но зато и никогда не выказывал ни радости, ни бурной любви ни к жене, ни к сыну. Своей ровностью, однотонностью, стремлением к обыденности он, может быть, сокращал ей жизнь.

Это он-то «сокращал»?! — тут же передумал Иван Антонович. Пожалуй, поискать еще таких-то заботливых мужей… В наше-то время, когда так много развелось муж-чин-эгоистов! А он, наоборот, всегда, чем мог, помогал ей. Стыдно кому-либо рассказать, что он, человек всеми уважаемый, ученый, создающий целые моря, — он почти каждый раз, возвращаясь с работы, заходил в один-другой магазин, чтобы сделать для дома какие-то покупки. Портфель у него кожаный, с двумя блестящими застежками; едет он в метро, люди, глядя на него, думают: вот почтенный, деловой человек, портфель-то, поди, у него полон бумаг государственных. А в портфеле всего-навсего колбаса да бутылка с кефиром. Нет, нет! Он тут ни при чем, успокаивал себя Иван Антонович. Он в ее ранней смерти не повинен! Разве и повинен, то лишь в том, что не мог организовать быт. Некогда было остановиться, подумать.

Ведь вот, когда лет пять назад у Лены вновь обнаружили сахар… Надо бы ей полечиться, лечь в больницу. Она уже чувствовала серьезное недомогание, были тревожные симптомы. Врачи предложили лечь в клинику, на исследование. Но Лена отказалась. У Миньки были как раз экзамены в институте: ему, Ивану Антоновичу, предстояла очередная поездка в Сибирь, на стройку новой ГЭС. Как же они обойдутся тут без нее? Нет, она согласна на любую диету, лишь бы остаться дома, со своими любимыми мужиками.

А дома известно: сегодня диета, а завтра… А завтра, глядишь, в суете и пообедать вовремя позабыла.

Так и запустили хворь.

Спохватились, да поздно.

26

Сквозь зашторенные окна уже серел рассвет. Прошуршала поливальная машина, где-то взвизгнула и залаяла собака. «Какой же это по счету рассвет без нее? — Иван Антонович стал считать: — Третий? Нет. Она умерла в четверг. А теперь понедельник. Значит, четвертый… Четвертый рассвет на земле без нее. — Подумал, приподнялся на подушках, решил: первый рассвет! Первый, когда ее нет в доме».

Лежать было бессмысленно — все равно ему не заснуть сегодня.

Иван Антонович поднялся и, прихватив с собой дневник, подсел к окну, стал листать страницы. До конца оставалось совсем немного — всего несколько листков. «Да, — подумал он, — и если б не вот эта книжица, то ничего бы от нее но осталось в жизни, кроме, конечно, сына, кроме платьев, которые она носила, кроме еще того доброго, что сделала она для него, для Ивана Антоновича. А она сделала для него очень много. Очень! Может, именно она-то, Лена, и сделала из него того самого Ивана Антоновича, которого сегодня уважают все — и Мезенцев, и даже сам Генерал. Она освободила его от житейской суеты — от стояния в очередях, от мытья посуды, чтобы даже и дома он занимался своим любимым делом. Она старалась, чтобы у него были друзья, всячески приваживала их, угощая вкусными блюдами. Она взяла на себя все заботы по воспитанию сына. Пока Минька учился в школе, Иван Антонович ни разу не заглянул не только на родительское собрание, но даже и в дневник сына. Все мать — и задачки с ним вместе решала, и случись сочинение проверить — все она!»

Может, и права Лена, когда однажды сказала в сердцах: «Погибаю я от доброты своей! Как помню себя, вес близкие только и делали, что пользовались моей добротой. В детстве старшая сестра Катя: шпыняла, била, заставляла все делать по дому. В войну на мои плечи свалилась больная мать. Знаешь, как с больным-то человеком, — обмой ее да накорми. А теперь вот вы с Минькой. Сделали из матери-художницы домашнюю хозяйку. Тихую, безропотную. Вам спокойно. Мише скоро тридцать, а он и не думает жениться. Зачем ему? Ему и в доме матери хорошо. Мать все умеет: и сготовит вкусно, и приберет чисто, и нагладит, и намоет. И за всю жизнь никто не подумал: той ли участи достойна ваша мать?»

«Значит, она не была счастлива со мной, — подумал Иван Антонович, — раз так говорила». Но он тут же отпугнул от себя эту мысль — потому как говорила она и другое, совсем-совсем противоположное. Иногда, в редкие минуты душевного спокойствия, Лена, вздохнув, скажет: «Хороший ты у меня, Ваня, мягкий, добрый. Но ты, как актер, всю жизнь прожил в гриме. — И боясь, что он обидится, обнимет, скажет со вздохом: — Нам бы, Ваня, и умереть вместе! Я боюсь умереть первой. Что ты тут будешь делать без меня — ни приготовить не умеешь, ни убрать за собой».

«Да, она права», — подумал Иван Антонович. Однако новый день наставал — и надо было что-то делать. Надо бы побриться, принять ванну. Но идти в такую рань в ванную комнату Иван Антонович не решился: боялся разбудить сына — Миша тоже намаялся за эти дни. «Нет, не надо никуда идти — надо дочитать!» — Иван Антонович проглядел одну-другую страничку: ничего особенного. Чем ближе к концу, тем записи становились все отрывочнее, все короче. Видимо, сдав государственные экзамены, Лена уехала от Османовой и жила дома, у родителей. Уединение ее кончилось, а дома, судя по всему, негде было расположиться с тайником своим; она писала урывками, может, даже ночью, в постели, так как немало записей было сделано карандашом, и Иван Антонович теперь с трудом разбирал их.

«7 июня. Видимо, я сойду с ума! Все ясно, все кончилось, а я снова ищу случая, чтобы повидать его. Девчонки готовятся к преддипломной практике, покупают в дорогу вещи, а я плюнула на все и поехала к Н. К. на дачу. Соскучилась! Ехала, думала: встретимся. Буду вежлива, учтива, но не более. А увидала — и голова от радости пошла кругом. Н. К.: „О, как ты похудела, Леночка!..“ Он: „А Лене это очень идет. Она стала изящнее лермонтовской Бэлы“. Н. К.: „Да, вы так находите, дорогой В. В.? Ну, вы — мужчина. Мужчинам виднее“.

8 июня. Совсем выбилась из сил. Ведь умишком своим ясно понимаю, что это ошибка. Что надо забыть, выбросить из головы. Но сил нет, чтобы совладать с собой. Увижу его, холодею вся. Вчера пили на террасе чай. Гляжу: он смотрит на меня с любовью. Рука с чайной ложкой замерла, никаких сил нет, чтобы поднести ее ко рту. А Н. К. как нарочно: „Леночка, да ты кушай, кушай!“ Ложка не попадет в рот. В. В. поднялся, подошел ко мне, погладил по голове, как маленькую девочку: „Леночка теперь совсем большая, дипломница“.

Я просто устала! Ужасно устала! Мне хочется отдохнуть, чтобы меня никто не дергал, чтобы меня все оставили в покое. Скорее в Красное… Уехать! Уехать!

11 июня. „Я не верю в силу обстоятельств. В этом мире успеха добивается только тот, кто ищет нужных ему условий, и если не находит, создает их сам“, — вычитала вчера у Шоу.

12 июня. Взять с собой: одеяло, простыни, наволочки, полотенце, пальто, платье — 2, чулки, носки, мыло, пасту, кружку, ложку.

Купить: рюкзак, платок, расческу, одеколон, тапочки, лифчик, кастрюльку, конверты, бумагу.

Продукты: чай, крупа, сахару 1 кг, консервы мясные, черный хлеб.

А может, ничего не надо? Хоть Красное село, но ведь и там живут все те же люди!

14 июня. Ну вот и все! Сегодня вечером я уезжаю. Прощай, мой дорогой В. В.! Как я благодарна тебе. Все-таки хорошо, хорошо, что ты был в моей жизни! Ты защищал меня все это время от пошлости, от несуразности мелких будней. Спасибо тебе, прощай!

Впереди — дорога. А в жизни нет ничего лучше дорог…»

Что верно, то верно: она любила дорогу, смену обстановки любила, но поездить ей не пришлось. Она всегда завидовала Ивану Антоновичу. «Тебе что — тебе и умирать не страшно. Ты всю страну объездил. А я дальше Геленджика нигде не была. В Ленинграде, в Эрмитаже, после войны не была. Разве это жизнь!»

Так случилось, что последние два-три года он часто ездил на Ангару — в Иркутск и Братск. Собирая его в дорогу, Лена всегда была грустная. А на этот раз к обычной грусти добавилось еще и чувство ревности: мол, знаю тебя — к потаскухе своей едешь! Ему очень хотелось разубедить Лену, успокоить. Но что он мог сказать ей? Обмануть, сказать, что никакой женщины у него не было в Иркутске? Покаяться во всем — что в войну был грех, а теперь, мол, все кончено? Он не рассказал бы, если бы даже она спросила! Если б даже его на огне пытали! Но она не спросила, хотя он видел по грустной усмешке ее, о чем она думала. Верный себе, Иван Антонович предпочел молчание. Он решил, что старое теребить не нужно, не стоит: что было, то быльем поросло.

Однако думая так, Иван Антонович все ж надеялся встретить Клаву. Приехав в Иркутск, он в первый же вечер отправился к ней. Но в той самой комнатушке в Соляном тупике, где он так любил бывать когда-то, обитал теперь какой-то одноногий мужик, инвалид войны. На вопрос Ивана Антоновича, можно ли ему повидать Клавдию Николаевну, одноногий удивленно пожал плечами. Когда, куда перебралась бывшая хозяйка каморки, он не знал.

На другой день утром по пути на стройплощадку Иван Антонович заглянул в городское адресное бюро и попросил, чтобы ему отыскали адрес Клавдии Николаевны Лаврухиной. Девушка, принимавшая заказ, была очень любезна; она тут же взяла картотеку всех Лаврухиных, проживавших в Иркутске, но… Но никакой Клавдии Николаевны в ней не оказалось. «Уехала? Вышла замуж и сменила фамилию?» — Иван Антонович забеспокоился еще больше. Забросив на какое-то время неотложные свои дела, он отправился в областную больницу, где Клава работала до войны. Был неприемный день, и сторожиха остановила Ивана Антоновича еще при входе в больницу: «Вы к кому, гражданин?» Это была толстая пожилая женщина в тулупе, хотя стояла уже середина мая, в пуховом платке; она курила папиросу и исподлобья, не очень ласково глядела на позднего посетителя. Иван Антонович помялся, не зная, что сказать, а потом рассказал все, как оно есть: что он старый приятель Лаврухиной и пришел узнать — не работает ли она снова в областной больнице?

«Эвон, вспомнил Лаврухину! — сказала сторожиха, дымя в лицо Ивану Антоновичу. — Она, поди, уже скоро десять лет как иную фамилию носит. Миронова она теперича, а работает знаете где? В зубной поликлинике…»

И стала объяснять, как проехать туда. Но Иван Антонович был так обескуражен тем, что услыхал, что ему не до адреса было. Он повернулся и, даже не поблагодарив сторожиху, побрел прочь…

Он не пошел к Клаве — ни в этот, ни на другой день. Было очень много дел, и он мотался всю неделю то туда, то сюда. «К чему теребить прошлое, — уговаривал он себя. — Она вышла замуж. Ну и пусть живет себе и будет счастлива!» Уговаривал и держался, пока был занят. Однако за день до отъезда, когда у него был уже билет в самолет, он не утерпел, позвонил в поликлинику. Клава вела прием. Иван Антонович спустился вниз, взял такси и поехал. В просторном вестибюле нового здания поликлиники висели таблички: фамилия врача и номер кабинета, в котором он ведет прием. Иван Антонович нашел фамилию Мироновой К. Н.; Клава принимала в кабинете № 14. Он прошел нижним коридором — все кабинеты без номеров: «Главный врач», «Бухгалтерия», «Директор»… Иван Антонович поднялся на второй этаж, и тут же, напротив лестничной площадки, увидел на двери табличку: «14». В небольшом холле рядом на табуретках сидело человек пять посетителей — женщин и мужчин. «Вы в четырнадцатый?» — спросил Иван Антонович, присаживаясь ка свободный табурет. Кто-то сказал чуть слышно «да», кто-то кивнул головой. Он просидел минут десять. Пришел еще посетитель: «Будьте добры, у вас талончик на который час?» — «Нет-нет! Пожалуйста!» — Иван Антонович встал и отошел к окну.

Хлопнула дверь кабинета. Иван Антонович скосил глаза: вышел посетитель. Лицо серое, искажено болезненной гримасой. «Следующий!» Нет, не ее, не Клавин, голос. Вошел и вышел еще один посетитель и еще один… А Иван Антонович все стоял у окна. И тут вдруг он услыхал ее шаги.

Он вздрогнул, но сдержался, не обернулся. Она не узнала его — прошла в соседний кабинет, побыла там минуту-другую и вернулась обратно к себе.

Иван Антонович дождался, когда Клава закончит прием записавшихся, и только после этого вошел к ней. Она мыла руки над раковиной и о чем-то разговаривала с медсестрой, убиравшей кабинет. Увидев посетителя, Клава, как заметил Иван Антонович, недовольно повела плечами, словно хотела сказать, что на сегодня, мол, прием окончен, но вдруг, узнав его, радостно воскликнула: «А-а, Иван Антонович! Проходите, садитесь».

Он прошел, сел в кресло. И она села — напротив, на свою рабочую тумбу. Потом ей что-то потребовалось, и Клава попросила сходить за этим свою помощницу. Сестра ушла, и они, как бывало, остались вдвоем. Но она не взяла его, как бывало, за руку, а долго молча глядела на него, разглядывая и как бы сравнивая с тем, каким она знала его десять лет назад. И он смотрел на нее и сравнивал… Она мало изменилась. Совсем мало. Наконец она спросила: «Какими ж это вы судьбами?» Он рассказал, что по тем изысканиям, которые они вели тут в конце войны, теперь на Ангаре начато строительство гидроэлектростанции. Был по делам и решил разыскать ее.

Она выслушала, улыбнулась. «А я вот, видите, — сказала она, почему-то смущаясь, — изменила вам, вышла замуж». Он хотел быть вежливым, хотел сказать: «Поздравляю», но язык у него отнялся. «У меня, кроме Оли, еще двое детей». — «И кто же он?» — наконец выдавил из себя Иван Антонович. «Он? — она приподняла брови. — Он — военный, майор. В общем, хороший человек. — И, не желая обидеть его, добавила: — Но Вы тоже хороший, Иван Антонович. Я нисколько не обижаюсь на Вас».

Он порывисто взял ее руку и поцеловал.

Пальцы ее обжигали все также, как и десять лет назад.

27

Когда Иван Антонович работал над схемой будущего гидроузла, он не думал о плотине и других сооружениях как таковых, то есть как они будут выглядеть в натуре. Как перекинется с одного берега на другой этакая ребристая хребтина из железобетона, и бегут по ней поезда и автомашины, и жители города по праздникам выходят гулять на набережную, чтобы полюбоваться заречными далями и огнями гидростанции. Выше плотины разлилось море, а в нижнем бьефе бурлит вода, только что свершившая свою работу в турбинах.

Иван Антонович не был сентиментален: он оценивал размах будущего сооружения по «кубикам», как он любил выражаться. Причем «кубики» эти исчислялись в миллионах: сколько миллионов кубических метров грунта предстоит вынуть под котлован; сколько миллионов кубометров бетона надо будет уложить в тело плотины; сколько миллионов кубов воды вместит в себя водохранилище и т. д. У него даже никогда не возникало желания съездить, скажем, на торжества, связанные с пуском ГЭС, как это делали многие его сослуживцы, потому что, когда пускали одну станцию, он уже по уши был занят другой и все мысли его принадлежали уже ей, новой, проектируемой.

А Лене, наоборот, очень хотелось съездить на какую-нибудь ГЭС, увидеть все своими глазами. Однажды, лет восемь назад, предстояли какие-то торжества на Иркутской ГЭС, и Иван Антонович устроил так, что они поехали на эти торжества всей семьей — он, Лена и Миша. Ему хотелось развеять подозрения Лены относительно того, что у него есть в Иркутске любовница. Пусть, мол, она своими глазами посмотрит, зачем он ездил сюда.

Это была памятная и очень радостная для всех них поездка.

Они приехали в Иркутск рано утром, скорым. Их встретили (у Ивана Антоновича было немало друзей на «Гидрострое») и отвезли за город, в местечко Кедровое. Тут у гидростроителей был однодневный дом отдыха. Им отвели хорошую комнату — просторную, с видом на Ангару.

На другой день они отправились в Братск, а потом по возвращении из Братска принимали участие в этих самых торжествах.

Против ожидания, все то великое, что было сделано людьми в Прибайкалье — новые города, плотины, шлюзы, — не произвело на Лену того впечатления, на которое рассчитывал Иван Антонович. Она молча глядела на эстакаду, перекинувшуюся с одного берега реки на другой, на мощные портальные краны, не выражая ни удивления, ни восторга. А в Ангарске — новом светлом городе, который очень нравился Ивану Антоновичу прямыми, как в Ленинграде, улицами и скверами, она просто помирала от скуки. «Поедемте скорее отсюда!» — просила она.

И сразу же после окончания торжеств Иван Антонович решил увезти ее на природу, в какое-нибудь тихое местечко на Байкале. У строителей был служебный катерок «Тайфун». Иван Антонович договорился с начальником гидроузла, и катерок этот дали им на целую неделю. Они побывали в Байкальском соболином заповеднике, в Турке, в Баргузине. На обратном пути из Баргузина остановились в Максимихе. Иван Антонович вспомнил, что тут, в Максимихе, у него должен быть хороший приятель — Илья Тугутов. Этот замечательный охотник и рыболов в войну работал мотористом в их гидрологическом отряде на Ангаре, и они тогда очень подружились.

Неподалеку от устья Максимихи, давшей название деревеньке, на песчаной косе, где приткнулся к берегу «Тайфун», рыбаки тянули невод. Вернее, невод-то тянула коняга с помощью ворота, а рыбаки, стоя по колено в воде, принимали сеть, доглядая, чтобы косяк не ушел из кулька. Пока моторист и его сменщик с катера купались, Иван Антонович спустился на берег и подошел к рыбакам. Он постоял, наблюдая за их работой, а потом, улучив минуту, заговорил с ними: о том, о сем — хороши ли уловы да не продадут ли они омуля, а потом ради любопытства спросил: знают ли они такого Илью Тугутова и по-прежнему ли в Максимихе он живет или уехал куда-нибудь?

«Илья! Вон человек с „Тайфуна“ тебя спрашивает», — проговорил кто-то.

И тут же от группы рыбаков, подправлявших невод, отделился невысокого роста человек в майке и в резиновых сапогах выше колен. Иван Антонович сразу же узнал его — восточные люди с возрастом мало меняются в обличье, а Тугутов присматривался к нему, не узнавая. И только когда Иван Антонович, раскинув руки для объятий, воскликнул: «Илья Михалыч, дорогой!», Тугутов тоже бросился к нему — и они долго толкались тут, на песке, обнимая и разглядывая друг друга.

Узнав, что Иван Антонович не один, а с семьей, Тугутов стал уговаривать его, чтобы он отпустил катер, а сам остался бы в Максимихе и погостил хоть недельку у него. Они так и сделали: забрав из крохотной каюты катера свои вещи, Лена и Миша следом за Иваном Антоновичем сошла на берег.

«Тайфун» отчалил, поприветствовал их трижды гудком сирены, и скоро его силуэт скрылся за серым горбом Святого носа,

28

Тугутов встретил их очень хорошо. Он уговаривал гостей остановиться в избе, которую охотник называл банькой. Но Иван Антонович не хотел стеснять друга, у которого и без них хватало домочадцев. К тому же Лене хотелось полной свободы и полной независимости, а положение гостьи все-таки к чему-то обязывало. Тогда они сняли одну пустовавшую избу по соседству с Тугутовыми. Изба была старая — с резными воротами, со ставнями, с надворными постройками, срубленными из столетних пихтачей. Не изба, а крепость. Однако внутри избы ничего, кроме полуобвалившейся печки, не было:, ни скамьи, ни стола, не говоря уже о кроватях.

Осмотрев пустую мрачноватую избу, Иван Антонович был немало озадачен: как же жить-то в ней? На чем есть? На чем спать? Но Лена, против его ожидания, пришла в восторг. «Боже, как тут замечательно!» — воскликнула она и, не дав им опомниться, стала распоряжаться, кому и что делать. Мишу она послала за сеном; Ивана Антоновича — с ведрами за водой. Она протерла крашеные полы; Миша приволок сена с гумна из приготовленного к зиме стожка; Тугутов принес три медвежьи шкуры; ворох сена накрыли шкурами; одеяла и простыни у них были — ложе для спа получилось лучше их столичного. Стол соорудили из ящиков из-под консервов, взятых напрокат в лавке сельпо, что напротив; ящики же служили и вместо стульев. Печку сложили из десятка кирпичей посреди двора.

И зажили себе полудикой, но очень беззаботной и веселой жизнью. Позавтракав, уходили на Байкал. Лена стирала, ловила бабочек для коллекции, которую она задумала сделать на память о поездке, или просто валялась на песке, блаженно щурясь от солнца. Иван Антонович и Миша, смастерив себе удочки, ловили хариусят.

Была середина августа. Дни стояли теплые, солнечные — звонкие дни, какие бывают лишь в Забайкалье. Озеро, или, как местные жители говорят, море, переливалось, искрилось, дробя солнце на тысячи солнц набегавшими на берег волнами. Справа, за Баргузином, белели далекие вершины Саян, а слева, из-за еле видимого уступа Святого носа, крохотные буксирные пароходики тащили за собой плоты леса, связанные по-байкальски в сигары.

Лена неотрывно глядела на горы, на море, каждой клеткой вдыхая прозрачный, настоянный на кедровой смоле воздух. Когда отцу и сыну надоедало рыбачить, они подходили к матери, ложились рядом на песок и тоже молча глядели, любуясь зеркальной гладью Байкала.

«Поезжайте-ка одни! — говорила им Лена. — А я останусь тут, поживу хоть месячишко. Я думаю, за это время все мои хвори сами собой пройдут. Лежу на песке и чувствую, как болячки мои проходят лишь от одного вида такой красотищи!»

Домой они возвращались вечером, когда Байкал весь пламенел от догорающего заката; варили уху из пойманных хариусят; потом приходил Тугутов, и они, примостившись на ящике из-под консервов, все вместе пили чай и слушали рассказы старого охотника про то, как он с сыновьями ходит на соболя да на медведя, про то, как ловят они омуля, всякие были да небылицы.

Однажды Тугутов пришел раньше обычного. «Завтра моя хочет показать вам наше море. Поедем к рыбакам на Святой нос. Отдыхайте, разбужу чуть свет».

Наутро, чуть свет, они погрузились в лодку; Тугутов и его младший сын завели мотор, и началось замечательное путешествие по Баргузинскому заливу. Перед тем как пересечь залив, они сделали остановку в небольшой тихой бухточке. Огромные, в несколько десятков метров плиты устилали дно. И было видно каждую рыбешку, каждый камушек… Развели костер, подкрепились малость перед долгой дорогой. Миша полез купаться, и Лена за ним следом. Сколько ни отговаривал Иван Антонович, доказывая, что в Байкале с ее здоровьем купаться опасно, она его не послушалась. «Волков бояться — в лес не ходить!» — сказала Лена и поплыла, выбрасывая руки «саженками» следом за Мишей.

И потом она купалась ежедневно.

На Святом носе среди тишины и дикой полутропической природы Лена преобразилась. Она и внешне изменилась — помолодела лет на двадцать. Ей хотелось все повидать и узнать самой. Она забиралась в лес, и приносила в обеих руках по ведерку грибов, и все возмущалась, что никто, кроме нее, не собирает грибы. Повариха рыбацкой бригады, стоявшей со ставными неводами на Святом носе, местная чалдонка, крупная, здоровенная девица, собралась на болото за черникой. Лена стала уговаривать повариху, чтобы та взяла ее с собой. «Ну что вы, Елена Васильевна! — возражала та. — Болото ж… воды по колено. А комарья, а комарья этого — не продыхнуть». — «Что там! — с грустной полуулыбкой проговорила Лена. — Меня и пострашней звери кусали — и то ничего. А ты — комары».

И пошла. И Иван Антонович пошел — в качестве сопровождающего. Правда, он надел рыбацкие сапоги выше коленей, а Лена шлепала по болоту в тапочках на босу ногу и, не замечая ни комаров, ни колючего кустарника, ловко прыгала с кочки на кочку, радуясь, как ребенок, обилию ягод. «Какое богатство! Какая красота! Ваня, посмотри…» Она приподымала поникшую ветвь куста, и там, внизу, под кругленькими, уже тронутыми крапинками увядания листочками висели гроздья черных, вернее, даже не черных, а голубовато-сероватых, как сам Святой нос издали, ягод. Лена набрала целое ведро — больше даже, чем повариха. Рыбаки закусывали водку черникой, черпая ее из ведра ложками, и все похваливали Лену: «Ну и супружница у вас, Иван Антонович! Видать, из наших, из чалдонок…»

Лена очень понравилась и Тугутову, и рыбакам, и это льстило Ивану Антоновичу. Она была на редкость нетребовательна в быту — спала на жесткой рыбачьей койке, ела, что все ели; если ей наливали в кружку водки, она выпивала, сколько ей было под силу, не ломалась. Она наравне со всеми рыбаками разделывала омуля и все просилась, чтобы взяли ее с собой утром, когда поедут проверять ставки.

И уговорила.

Иван Антонович тоже поехал — не мог же он отпустить Лену одну!

Утро у рыбаков начинается рано. Еще не взошло солнце, еще дремлют на воде тихого залива чайки, а рыбаки уже на ногах. Они быстро умываются и спешат к каптерке. На стенках ее с солнечной стороны развешано для просушки рыбацкое обмундирование: резиновые сапоги с длинными-предлинными голенищами, фартуки, рукавицы, кожаные картузы. Минута-другая — и вот уже рыбаки одеты в боевое снаряжение. Все направляются к берегу, дружно подхватывают лодку, стоящую на песке, и мигом сталкивают ее в воду.

Лена помогает рыбакам; Иван Антонович ждет, пока все усядутся в лодку, и прыгает в нее последним.

Лодка эта называется у рыбаков подъездок. На ней они подплыли к мотодору — большому моторному баркасу, слегка покачивавшемуся на буе посреди бухты. На мотодор перебрался моторист; он завел мотор, прицепил сначала палубницу — лодку, в которую складывается добыча, затем — подъездок, и караван потащился из заливчика в открытое море, где виднелся ставок.

От берега вдоль всего залива протянута сеть: центральная стенка. Она перегораживает путь рыбе, направляя ее в кошель, ставок. С весны и до поздней осени ставной невод приносит добычу.

Подъехали к ставку.

Иван Антонович заметил, что все рыбаки волнуются. Старый рябой дед, едва отвязав канат от гундыри — столба, на котором крепится ставок, наклоняется, заглядывает в кошель. Видимо ночуя, что она в ловушке, рыба в кошеле заволновалась, заходила вверх вниз.

«Ой, как много рыбы!» — вырвалось у Лены. «Нет, теперь не бывает много, — отозвался старый рыбак. — Если будет центнера три — считай, хорошо. Бывало, по два часа у каждого кошеля стоишь, все рыбу черпаешь. А теперь, поди, за два-то часа мы все ставки объедем».

И правда: омуля в ставке оказалось не так уж много. Рыбаки быстро побросали его сачками в палубницу и поехали дальше. В дороге старый рыбак рассказывал: «С каждым годом рыбы в Байкале становится все меньше и меньше. Еще недавно, как с войны пришел, случалось, за зарю и по пятнадцати центнеров брали. Помню, у Макарова мыса взяли зараз сто восемьдесят центнеров. Это, почитай, не одна тысяча рублей золотом! А теперя весь сезонный план нашей бригады меньше. Там — картонный комбинат, там — ГЭС. Реки подперло, устья заболотились. А тут еще плоты ветром разбивает. По всему морю топляки плавают, сети рвут».

Иван Антонович мрачнел при этих словах. Он терпеть не мог, когда слышал такое: что плотина его помеха. Он верил в одно: его труд — благо людям, радость и свет на века.

29

Рыбаки сколотили бочонок и набили его отборнейшим омулем — подарок московским гостям. В той же тугутовской лодке, с бочонком, покрытым рядном, они вернулись в Максимиху.

Накануне отъезда Тугутов пригласил их на прощальный ужин. Ужин затянулся, и они пришли к себе в полночь. Миша завалился спать, а Иван Антонович и Лена решили повечерять. Они сели на ступеньки крыльца и некоторое время сидели молча. Иван Антонович курил, Лена, подперев голову руками, глядела вдаль, на Байкал.

Вспыхивали и гасли светлячки; стрекотали в траве неугомонные кузнечики; изредка, заглушая их стрекот, по сонной деревенской улице проносилась машина, и тогда в свете фар виднелись заборы, черные тесовые крыши, окна, закрытые ставенками.

Байкал ласково светился в лунном свете. Где-то вдали мигали огоньки рыбацких поселков, и было так тихо, что слышалось, как хозяйская корова в хлеву пережевывала свою жвачку.

«Вот уйдешь ты на пенсию, — мечтательно заговорила Лена, — Минька к тому времени женится. Бросим Москву, уедем с тобой куда-нибудь в глушь, в тайгу и начнем все сначала». — «Но только чтоб река была рядом», — сказал он. «Так и быть, — согласилась она. — Поселимся на берегу реки. Будем копаться в земле, читать стихи… — Замолкла на полуслове, вздохнула: — Ребячество все, фантазия! Ну и жизнь — ты стремишься в одну сторону, а она тебя тянет в другую».

И снова тишина, вспышки светлячков и чуть слышный всплеск байкальских волн.

«А что тут твое?» — неожиданно спросила Лена, отрываясь от дум. «В чем именно?» — переспросил Иван Антонович, не понимая, что она имеет в виду. «В том, что сделано и делается с Байкалом?» — «А-а! — воскликнул Иван Антонович, обрадованный, что она заговорила наконец о его любимом деле. — Да много моего, очень много! И сам подпорный горизонт я обосновал… Ну, не я, конечно, весь наш отдел, весь институт работал. Но я отвечал за многое. Обосновал, отстоял от нападок тех, кто выдвигал другие варианты. А теперь видишь, какой гигантский промышленный комплекс растет на базе дешевой электроэнергии». — «И на сколько же метров поднялся уровень Байкала?» — «Что-то около двух метров». — «Ты, конечно, знал, что берега озера и устья рек, впадающих в него, заболотятся?» — «Видишь ли, — заговорил Иван Антонович не спеша, обдумывая каждое слово. — Гидротехника — наука сравнительно молодая. Она еще не на все вопросы может ответить полностью…» И далее, как всегда, долго, он стал говорить о том, что последствия затопления огромных территорий еще мало изучены наукой.

Он давно уже кончил говорить, а она все молчала. Потом вздохнула, улыбнулась в темноте, сказала сквозь вздох чуть слышно:

«А я-то думала: ты только меня одну загубил…»


«Загубил… Это я ее загубил…» — повторил про себя Иван Антонович, вспоминая их тогдашний разговор. Вдруг помимо его воли сердце забилось часто-часто. В голову ударил жар; в ушах задвигалось что-то, зашумело. Иван Антонович бросил на журнальный столик дневник, который все еще держал зачем-то в руках, и ладонью сжал сердце. Он откинулся на спинку кресла и посидел так — спокойно, с закрытыми глазами — минуту-другую. Сердцебиение понемногу прошло, но в ушах и в голове еще шумело. Боясь сделать лишнее движение, Иван Антонович приоткрыл дверцу тумбочки и, отыскав алюминиевый стаканчик с таблетками валидола, открутил крышку; постучал стаканчиком по ладони и, увидев выкатившуюся таблетку, сунул ее под язык.

Ощущая во рту освежающий запах ментола, он снова сел в кресло; когда устраивался поудобнее, помимо своего желания все еще не мог оторвать взгляд от Лениного «поминальника».

Поперек последней странички дневника химическим карандашом крупно было написано: «Вот и все! И прошел стороной, как проходит косой дождь».

Ни даты, ни указания на то, откуда она вычитала эти строки.

«Это она обо мне так записал а», — подумал Иван Антонович. Да, да! О нем! Он немало сделал для науки, для своего народа. Электростанции, которые он проектировал, дают людям свет, металл, двигают поезда. Но в своей увлеченности делом он часто забывал о самом близком для него человеке — Лене. Он прожил с нею долгую жизнь — тридцать с лишним лет. Ели за одним столом, спали на одной постели, о чем-то говорили, о чем-то думали, но то самое сокровенное, что составляет суть ее как человека, так и осталось не понято им. Не понято, не раскрыто, не прочитано. Как вот эта книжица, которая лежала не прочитанная никем много-много лет… Так и ушла из жизни не понятая ни этим самым В. В., ни им, Иваном Антоновичем.

Он, инженер Теплов, начальник отдела крупнейшего проектного института, всю жизнь оперировал огромными категориями — миллиардами кубических метров воды, сотнями тысяч гектаров затопляемых земель, миллионами тонн бетона. За это его все уважали, награждали, продвигали по службе. Но теперь вдруг Иван Антонович понял, что за всем этим не заметил, как сквозь пальцы прошла, утекла жизнь самого близкого ему человека.

И ему стало страшно.

«Лена… почему? Почему не я?..»

Он был жалок и беспомощен, как ребенок.

И то, что он сдерживал в себе все эти дни: и горечь утраты, и тоску по жене — все вдруг вылилось, выплеснулось наружу, и Иван Антонович, не в силах совладать с собой, заплакал.

30

Не зажигая света, в комнату вошел Миша. Сын тоже, видать, не спал: уж очень быстро он вошел, Иван Антонович не успел даже привести себя в порядок.

— Папа… Ну к чему это? Умоляю тебя: не надо! — Миша взял стул, пододвинул его к отцовскому креслу и сел рядом, как он подсаживался всегда к матери, когда у него не выходила задачка. — Все равно вновь ведь ее теперь не вернешь. Так береги хоть себя.

— Да, да! — повторял Иван Антонович, вытирая рукавом пижамы влажное от слез лицо. — Ты извини. Я не сдержался.

— Ничего не поделаешь — такова природа, — сказал Миша.

И хотя мать вложила в него всю свою душу, Миша был все-таки его сын: учен, начитан и в меру сдержан. Очень даже.

— Да, да! — повторял машинально Иван Антонович. — Я ничего, Миня. Я ничего. Я сейчас побреюсь, оденусь и поеду. Мне до работы надо заехать к Екатерине Васильевне. Может, Вячеслав с Машей еще не уехали. Маша говорила как-то, что Вячеслав делал памятник какому-то знаменитому воронежцу. Вместе со скульптором Прокудиным. Так вот я хочу поговорить с Вячеславом, может, Прокудин взялся бы сделать и надгробие нашей матери. Я думаю так: высоко на постаменте поставить ее бюст из белого мрамора, изваянный вот по этой фотографии… — И он указал на фотографию Лены, где она была снята восемнадцатилетней, с косами. Он не знал ее такой и, глупо ревнуя неизвестно к кому, два дня назад воспротивился, когда этот же снимок хотели увеличить до портрета. Теперь Иван Антонович изменил свое мнение. — Мне хочется, — сказал он, — чтобы она навсегда осталась такой, как тут: молодой и красивой.

— Спасибо, папа! — сказал Миша. — Дай твою руку! — Сын обнял отца, и они некоторое время постояли рядом — сухонький, седоволосый Иван Антонович и крепкий, почти на голову выше отца Миша. — Только белый мрамор теперь стоит очень дорого, папа.

— Чего б ни стоило! — упрямо сказал Иван Антонович. — Есть же деньги. Все берегли на дачу, а теперь уж все равно… — Он развел руки в стороны, как бы отстраняя от себя сына, и, шмыгая тапочками по паркету, пошел в ванную.

Миша взял его за руку, остановил.

— Папа! — сказал он, почему-то волнуясь. — Мы тут посоветовались с Розой и решили, что она переберется ко мне. Хоть не мамины, а все женские руки в доме. Нам с тобой легче будет.

Словно кто ткнул Ивана Антоновича в затылок: он опустил голову и сказал тихо:

— Раз решили — пожалуйста!

— Ты говоришь, папа, так, будто недоволен?

— Нет, нет! — Иван Антонович поднял голову и, стараясь улыбнуться, повторил рассеянно: — Нет, нет! Очень-очень рад. Роза… Конечно… — А в ушах у него так и звучали слова Лены: «Я буду плохой свекровью. Я очень люблю Миньку и буду ревновать его к жене. Будь она хоть золотая, а по мне все равно не та».

— Я люблю ее, папа.

— Очень хорошо, — сказал Иван Антонович и вздохнул, подумав про себя: «Да, Минька мой сын!» Когда они сошлись с Леной, он, Иван Антонович, тоже никому не сказал, а просто написал матери всего лишь несколько слов: «Мама, приезжай, я, кажется, женился».

— Так как же, папа? — Сын ждал.

— Раз порешили, так что ж, благословляю! — сказал Иван Антонович. — Мне что? Вам жить!

Загрузка...