Словно на старинной гравюре, вижу Шклов конца восемнадцатого столетия.
Вижу огромную — не во всяком и губернском городе есть такая — квадратную площадь с башнями гостиного двора. В одной башне — городская ратуша, в другой — купеческий склад. Тяжело груженные фуры — скрип-скрип — подъезжают от пристани к башне-складу, и тогда по всей площади и прилегающим улицам — ароматы заморских благ: винных ягод, фиников, лимонов, виноградного вина, уксуса, апельсинов. Крикливая курчавая детвора высыпает на ароматы из еврейской школы напротив, вертится у ног грузчиков — ну горсточку фиников, дяденька гой, одну только горсточку! — пока не подоспеет одетый в черное учитель и не станет загонять учеников назад в школу палкой.
Из окон заезжего дома и с крыльца почты глазеют на потешное зрелище чужеземные гости. Тут и пропахшие табаком молчуны-баварцы в кожаных шляпах с перьями. И французы, любезные даже с мальчишками-посыльными в лавках. И юркие итальянцы, улыбчивый взгляд которых обжигает девчат. И осанистые греки. И щеголеватые пылкие сербы. И турки в красных фесках. И молдаване с кувшинами вина в мешках за плечами — подойди, молодица, угостись, не пожалеешь…
Это в их карманах отзовутся звонкой монетой многопудовые лари, что сгружаются с фур. Почитай, двадцать лет, как знают Шклов торговые люди по всему белу свету. Его богатые ярмарки — летняя начинается на девятое воскресенье после пасхи, зимняя — на второе после великого поста; вот уж веселья, грому, вина тогда в городке!.. Его корабельную верфь, со стапелей которой сходят на волны Днепра и верткие байдаки, и величавые струги, и вместительные широкобокие галеры, и даже трехмачтовые красавцы-фрегаты… Его кожевенный завод, где под наблюдением шведского мастера выделываются замша и лайка, не хуже знаменитых мюнхенских… Его шелковую, парусную, винодельную фабрики…
Вижу башни и над городскими воротами. Вижу аккуратные, под пирамидками, колодцы по сторонам от этих ворот. Тряские пролетки и тарантасы соседей-помещиков, сверкающие шарабаны родовитой офицерской молодежи из ближних полков, чиновничьи фаэтоны и ландо из губернского Могилева у тех колодцев не останавливаются. Останавливаются запряженные цугом закрытые рыдваны с пластом пыли на кожаном верхе да чужеземные фиакры, о дальности дороги которых говорят припухшие веки и небритые щеки кучеров. Потому что каждый, кого трясло в этих каретах по летним большакам и проселкам, не даст соврать: самый тяжелый в далеком путешествии последний отрезок пути. И кони тогда, кажется, еле тянут, и жажда мучает нестерпимо, и в голове чугунный гул. Как тут минуешь студеный колодец, хотя и близка уже, рукой подать, цель путешествия…
Последние двадцать лет кого только ни принимает в своих стенах Шклов. Сановных петербургских вельмож, при имени которых обыватель переходит на шепот. Спесивых варшавских магнатов. Негоциантов, денежной власти которых побаиваются короли и великие герцоги. Звезд итальянской и французской опер. Загулявших гусар. Отставных ветеранов, которых никто и нигде не ждет. Бесприданниц-невест из малоимущих дворянских семей. Беглецов-фальшивомонетчиков. Карточных шулеров, которых разыскивает полиция всей Европы… Кого хочешь встретишь в городке. Недаром покойница Екатерина Великая, когда не удавалось сыскать какого-нибудь проходимца, повелевала посмотреть, нет ли его в Шклове…
А приманка для всех — старинные хоромы, к которым ведет от площади широкая липовая аллея, И бесконечный в хоромах праздник — богатый стол для званых и незваных, роскошные балы, машкерады, концерты заезжих знаменитостей, военные эволюции воспитанников благородного училища, представления драматической и балетной трупп, катания на шлюпках, любительские спектакли, карточные игры, щедрые подарки, фантастическая иллюминация…
Уже двадцать лет живет в хоромах Семен Гаврилович Зорич — хозяин Шклова и всего, что мы назвали и не назвали. Мальчиком Симоном Неранчичем переехал он из Сербии в Россию — к бездетному дяде, небогатому сербскому дворянину, приглашенному некогда императрицей Елизаветой в русское войско. Дядя племянника усыновил, переписал на свое имя, отдал на службу. А там уже крепыш, красавец и хват Семен Гаврилович пробивал себе дорогу сам. Отчаянным молодцом показал себя в баталиях с турками. Побывал у них в плену — не больно, правда, тяжким для него, потому что к отважному пленнику благосклонно отнесся султан. В Россию вернулся героем. Отрекомендован был Екатерине и… из холостяцкой подполковничьей квартиры переехал к ней во дворец, в покои флигель-адъютанта. За одиннадцать месяцев, прожитых там, стал генерал-майором, кавалергардом, владельцем богатых имений, кавалером самых высоких российских и иностранных орденов… Да женское чувство — разве можно на него полагаться! Даже если женщина — коронованная особа. Через одиннадцать месяцев сказка кончилась. И вот уже двадцать лет Семен Гаврилович — в Шклове.
На портрете в фолианте минувшего века он такой, каким был во флигель-адъютантских покоях — женский баловень в кавалергардском мундире. Высокий, без единой морщинки лоб. Капризно приподнятые брови. Круглые, близко поставленные, со спелыми вишнями-зрачками глаза. Большеватый, с мужественной горбинкой нос. Под тонкими усами — маленький рот… А поскольку мы знаем еще, что Семен Гаврилович обращал на себя внимание молодцеватой выправкой и ростом, то нетрудно понять, почему лукавый царедворец Потемкин представил его Екатерине, когда враги Потемкина братья Орловы начали сильно влиять на императрицу через светловолосого малоросса Завадовского…
Но в то июльское утро тысяча семьсот девяносто девятого года, когда мы переступаем в Шклове порог кабинета Зорича (ах, как щекочет ноздри запах французских духов и дорогого турецкого табака!), мы застаем тут человека, лишь немногими чертами напоминающего портрет в фолианте. Поседел, потучнел, обрюзг бывший первый при дворе любовник. Сутулятся широкие плечи под мягким пухом шлафрока. Лоб озабоченно наморщен, во взгляде — тоска.
Это лишь нас, залетных птах в его имении и в его столетии, поражает все вокруг размахом и расцветом. А сам Зорич знает — все обман. Как за ломберным столом — сидишь, бывает, ни с чем, а делаешь вид, будто сорвешь сейчас банк.
Канули в лету времена, когда он мог позволить себе расходы, почитай, царские. Никакие прибыли уже не могут покрыть его миллионных долгов. И зашевелились подлецы-кредиторы, одолевают, берут за горло. Зорич, конечно, держится Зоричем — по-прежнему налево-направо раскидывается векселями, посылает богатые подарки в Петербург и Москву, кормит-поит ораву гостей, выплачивает пенсионы. Но мнутся от его расписок торговцы, просят наличными. Доползло, докатилось, что имения Зорича, кроме шкловского, заложены-перезаложены; что его заботами и на его счет основанное благородное училище по причине полного финансового расстройства передано на казенное содержание; что и над самим его шкловским владычеством висит угроза — вновь, как было уже при Екатерине, встал вопрос о продаже имения с торгов. Да в те времена имел Семен Гаврилович могущественную покровительницу. А нынче…
Дрожит подносик на полированном столике. Дрожит от того, что Зорич сердито швырнул на него трубку кальяна (ах, турецкий плен, ах, далекая молодость!). Серебряная насечка трубки стучит о фарфоровую чашку с табаком, и чашка жалобно динькает. Крепкая волосатая рука со слегка обтрепанной кружевной манжетой поспешно хватается за край подносика, чтобы тот не свалился. Это камердинер. Он стоит уже давно и ждет, пока его присутствие будет замечено. У него грустные, навыкате глаза, и глядит он на Зорича немного загадочно.
Игнатий Живокини — таким у россиян стало трудное для их произношения итальянское имя Джиовакино делла Момма — смотрит так на всех и всегда. Зорич это знает и обычно не обращает внимания. Однако сейчас отчего-то злится.
— Разносит вас, монсиньор, точно пузырь! — сердито тычет он в живот камердинера. — От новостей? Просто от макарон?
Живокини делает напрасную попытку живот подтянуть. Беспомощно улыбается, прижимает широкую ладонь с короткими пальцами к груди.
— Ах, эчеленца! У вашего пиита Хемницера есть басня. Помните, ее читали на журфиксе у Гаврилы Романовича. О том, что много было в обозе возов, да самый большой с какой был поклажей? С пузырями!..
Живокини позволено при хозяине шутить. Зорич любит его шутки, рассказывает о них гостям и угощает при этом слугу-шута шампанским или бросает золотой. Однако сейчас он сверкает глазами и передразнивает итальянца, растягивая на его манер слова:
— Хе-ем-ницер! Жу-ур-фикс! С пуз-ырями!.. Ради этого, монсиньор, вы сюда и явились?
Камердинер краснеет, на щеках его исчезают веснушки. Шута больше нету. Есть униженный, не очень молодой человек.
— Не ради этого, эчеленца! Простите, эчеленца… Час назад сенатору Державину привезли пакет… С фельдъегерем… Я интересовался… От генерал-прокурора…
Теперь уже жарко делается Зоричу. Рукавом шлафрока он вытирает лоб. Хороших манер Семену Гавриловичу недостает всю жизнь. А тем более, когда ему не по себе.
Да, пакет был от генерал-прокурора.
От Петра Васильевича Лопухина. Новоиспеченного светлейшего князя. Не слишком большого приятеля Державина.
Молодой фельдъегерь, меняя на почтовых станциях рысаков, сам, должно быть, останавливался только для того, чтобы наспех перекусить. Был он серый от пыли, когда выпрыгнул из возка. Отсалютовав тайному советнику Державину палашом (ежедневные многочасовые экзерциции — первейшее к военным требование нового императора), он смог лишь засунуть в кожаную сумку расписку о вручении пакета, — повалился на кровать, даже не пригубив поднесенной чарки, напрасно старался Кондратий, камердинер Державина.
Мог и не гнать так отчаянно. Ничего чрезвычайного в пакете не было. Ничего, что заставило бы сердце Державина затрепетать от неожиданной радости или, наоборот, заныть от оскорбления. Всего лишь венценосец вновь пожурил своего седого сановника и первого на российском Парнасе пиита. Будто не слишком разумный учитель — прости, господи, сравнение рабу твоему грешному! — нерадивого школяра.
Бог свидетель, Гаврила Романович Державин принял сие высочайшее поручение не слишком пылко. Хорошо знал — ему, а не кому-нибудь другому выпало заниматься жалобами на Зорича не по причине особого к нему августейшего расположения. Просто генерал-прокурору и свату его, графу Кутайсову, Гаврила Романович был на некоторое время нежелателен в столице. В сенате ставилось на рассмотрение дело тамбовского купца-казнокрада, и Державин, недавний тамбовский губернатор, мог раскрыть в этом деле то, что Кутайсову и генерал-прокурору было бы совсем невыгодно. Да и просто Кутайсов давно уже на шкловское имение зарится.
Это кусок, конечно, лакомый — Шклов. Особенно теперь, при Зориче. Какой он ни мот, Семен Гаврилович, а все-таки двадцать лет назад, когда Екатерина презентовала ему откупленное у польских магнатов Чарторыйских местечко, не было здесь ни нынешних фабрик, ни театра с залами для пиршеств и танцев, ни спрямленных по новому плану улиц, ни перестроенных по единому образцу домов обывателей. Чарторыйские почти тут не бывали. Шляхетный гонор держал их в заграничных столицах, подле аглицких, французских да австрияцких коронованных особ. А Зорич, он был смертельно обижен потерей благосклонности императрицы, когда переехал сюда. И тщеславно замыслил возвести столицу столиц тут, в Шклове.
Державин хорошо помнит, как девятнадцать лет назад двор гудел и охал от невиданно пышной встречи, устроенной Зоричем в Шклове государыне во время путешествия ее в новообретенную Белоруссию. Как в будуарах и салонах подсчитывалось, во что могло все это обойтись, — винные фонтаны и столы для обывателей на улицах, пылающие по всему городку смоляные бочки и фейерверк в пятьдесят тысяч ракет, отличная выучка крепостных дансерок и семьдесят перемен декорации в пантомиме, фарфоровые сервизы, по специальному заказу сделанные в Саксонии, и обставленная для высокой гостьи точно такая, как в Зимнем дворце, спальня. Прикидывали, крутили головами, чмокали придворные всезнайки — ой, при таких расходах ненадолго хватит Зоричу щедрых екатерининских презентов! Так оно и случилось — хватило ненадолго…
И все-таки Державину неприятно видеть и слышать, как по этому случаю радуются. Он брезгливо оттопыривает толстоватые губы, когда вспоминает намеки кутайсовских блюдолизов, что обер-шталмейстер граф Иван Павлович не против будет по сходной цене перекупить у Зорича Шклов. Граф Иван Павлович, — сойти с ума, ей-богу! Это ведь надо, чтобы пленный турецкий мальчонка, без роду, без племени, названный Кутайсовым только потому, что попал к русским у города Кутаиса, — чтобы мальчонка этот из игрушки царевича, челядника, холуя превратился в первую после самого помазанника божьего особу в империи. Вот уж воистину чудеса господни!.. С каменным лицом Гаврила Романович отвечал в Петербурге на эти намеки. Отвечал, что ничего не может обещать. Что имеет поручение взять под опеку и даже продать с торгов имение генерала Зорича только в случае, если жалобы шкловских обывателей окажутся резонными. А если окажутся нерезонными?..
Может, тон утреннего письма из Петербурга той несговорчивостью Гаврилы Романовича и объясняется? Ибо тон этот странный. Он, Державин, две недели назад написал императору и генерал-прокурору, что несколько смущен обстоятельствами, с которыми встретился в Шклове. Что, имея повеление рассмотреть жалобы на Зорича, не осмеливается все-таки принимать такие жалобы от крепостных — знает законы на сей счет Российской империи, А генерал-прокурор, ссылаясь на государево повеление, отвечает так, словно Державин писал как раз противоположное.
Может, они, Лопухин и тот самый Кутайсов, и на высочайшем докладе реляцию Державина переиначили? Знают, что императору Павлу горячий нрав Гаврилы Романовича не по нутру, вот и наговаривают. Ибо почему вдруг его, точно масона какого или якобинца, предупреждают, чтобы не нарушал порядка и в отношении Зорича с подданными не встревал? Почему напоминают, что в противном случае среди крестьян могут вспыхнуть волнения?
Знает все это, хорошо знает сенатор и тайный советник Державин. И в письме на государево имя о том как раз и уведомлял, что руководствуется законами империи, согласно которым крепостным не позволяется на господ своих жалобы подавать. Хоть было не по себе, когда писал. Ибо все-таки Гаврила Державин не только верный и искренний слуга законопорядка, а и просто живой человек. Человек, которому, при характере его, больно видеть, как в соседних со Шкловом деревнях обессиленные, опухшие от бесхлебицы крестьяне кормятся лишь щавелем, лебедой да кореньями.
И насчет волнений не надо Державина предупреждать. Боится их сенатор Державин не меньше, чем вы, господин генерал-прокурор. Собственными глазами видел в былое время, не приведи господь еще раз, пугачевские виселицы с удушенными помещиками. Те виселицы — тьфу, тьфу, тьфу! — вспомнил назавтра же по приезде в Шклов. У гостиного двора его с воплями окружила толпа крестьян — совали челобитную. Он, разумеется, челобитной не взял. Он объяснил, что со всеми жалобами холопам надлежит обращаться к всевышнему да своему господину. Сотник, его сопровождавший, начал отталкивать людей, расчищая дорогу. И когда Державин продирался вслед за сотником, то на лицах вокруг была такая же ненависть, какую давным-давно молодым поручиком видел он на лицах крестьян в деревнях, отбитых у пугачевцев.
Не помог тот разговор у гостиного двора. Не помогли предупреждения сотника по деревням. Все равно не дают покоя Державину холопы-челобитчики. Подстерегают на прогулках. Пробираются во флигель, отведенный Державину, через заслон гайдуков, поставленный Зоричем.
Суют деньги и водку Кондратию, чтобы передал хозяину бумагу. Перехватывают карету с Державиным на дорогах.
Вот вчера повалилась поперек тракта баба и хоть ты пускай на нее лошадей. Кучер — человек Зорича, не долго думая, поднял кнут. Да Кондратий, тот знает хозяина, схватил кучера за руку. За что, бедняга, и поплатился, — пока оттаскивал бабу на край дороги, она разодрала ему щеку.
А главное, не по сердцу, стыдно это Державину — прятаться, гнать от себя людей. Пусть и холопского звания. Без веского повода, разумеется, не шли бы к нему, не посылали бы ходоков. Да как объяснить это царю или генерал-прокурору?..
Женский крик за окном прервал невеселые размышления. Гаврила Романович отодвинул бумаги, снял очки, подошел к окну. Шумный у Зорича двор, просто беда. Если писать что серьезное, то не очень и дадут. Ну что там случилось опять? Кого проняло? Режут тебя, душат — чего так кричать? Боже милостивый, да это ж… это та самая вчерашняя баба! Плачет, рвется к дверям, а гайдук и Кондратий ее отгоняют. Угодники святые, ну что у нее стряслось?!
Добрая, тонкая натура, поэт, воспевающий прекрасные чувства, побеждает Державина другого — сенатора, тайного советника, вельможу, богатого помещика-крепостника. Резким движением Гаврила Романович откидывает рассохшуюся раму окна:
— Кондратий! И ты… как тебя там… Впустите…
С первого взгляда женщина казалась безумной. Грязные посконные лохмотья. Сбитый на затылок платок. Колючки в нечесаных волосах. Бескровные потрескавшиеся губы. Отчаяние, одержимость в глазах.
Сорванным, скрипучим, точно у болотной птицы, голосом крикнула:
— Отец родной, спаси! — и на большее сил не хватило: бухнулась Державину в ноги и по-птичьи же затряслась в рыданиях.
Догадливый Кондратий, видя растерянность и даже беспомощность Гаврилы Романовича — женщина так вцепилась черными пальцами в его комнатные плисовые шлепанцы, что он не мог сдвинуться с места, — подбежал на помощь: с предосторожностью — как-никак на щеке еще краснела вчерашняя царапина — схватил женщину за костлявые руки, дал возможность хозяину отступить к столу. Потом бросил взгляд, на что бы ее посадить — от страха ее не держали ноги. Устремился было к скамеечке у дивана, на которой сам сидел, помогая Гавриле Романовичу обуваться, но решил, что для нее это будет много чести. Выбежал в черные сени и подхватил там чурбанчик, на котором глянцевал господскую обувь.
И, не переставая, ворчал:
— Старуха, вишь, а сраму никакого… Простоволосая, вишь, шляется. Барин тебя не гонит, слушает. Чего трястись?..
То обстоятельство, что сам барин стоял перед женщиной в халате, из-под которого белело исподнее, в ночном колпаке, ни ее, ни самого барина не смущало.
Впрочем, женщину, должно быть, это как раз и успокоило. Грозное недосягаемое существо, присланное самим царем, чтобы покарать за грехи их шелопутного властелина, и этот вовсе не страшный с виду дедушка — в паутине морщинок у сострадательно смотрящих глаз, с толстыми добрыми губами, в подштанниках и шлепанцах, — никак не соединялись в ее воображении в одну особу. И вскоре уже певучей местной речью, достаточно складно и гладко, хоть время от времени и вздрагивая, выкладывает она свою горькую кривду.
Сначала показалось — мелочь, о которой не стоит и думать. Ну, вправду, — разве сенаторского уровня это дело? Четыре лета назад пришла женщина в полдень на выпас подоить корову. На свою беду, чуток замешкалась. Пастушок не дождался, побрел берегом за стадом, сказал, чтобы догоняла. Но лишь отодвинула женщина подойник, как пригоняет нечистая военного, тот вытаскивает из штанов ремешок, набрасывает, ни слова не говоря, на рога худобе, и волочит ее, смиренницу, ко дворцу, где учили барчуков. (Слово «дворец» в отношении к трехэтажному каменному дому, построенному Зоричем для своего училища, слышал Державин и от людей поосведомленнее. Надо ж было месяц назад этому авантажному зданию по-глупому сгореть!)
Женщина, понятно, в слезы. Женщина, понятно, в крик. Чуть не зубами вцепилась в грабителя — в кафтан, в панталоны. Пока не подбежали люди. Да толку с того, что подбежали. Узнали военного — и притихли. Не тать он был, не лесной бродяга. Эконом из того самого дворца, куда тянул ее коровку. Наемник из чужеземцев — не свой брат крепостной. Пожалуется барину — попробуешь на конюшне плетей. Да и объяснил он, что корову берет для училища — барчукам надо готовить обед, а не из чего. И написал женщине бумажку. Сказал, чтобы пошла на господский двор, в контору. Мол, бумажку там отдашь, и получишь за корову деньги. Еще полопотал, похлопал по плечу — такую красавицу купишь, матка, на эти деньги, весь городок будет завидовать. А вторую бумажку, которую написал, оставил у себя. Велел лишь поставить внизу крестик…
Вот на троицу минуло как раз четыре года, как то все случилось. Как раз четыре года, как ходит и ходит женщина в контору. Уже эконома того нету в Шклове. Уже и бумажка та скоро расползется. А деньги так и не получила. Писаришки конторские только хохотали раньше, когда приходила. А нынче вовсе прогоняют. К барину же, как к господу богу, — не подойдешь и близко.
Шмыгая носом, женщина осторожно вытаскивает из грязного лоскутка другой, почище, из того — еще осторожнее — аккуратно сложенный клочок бумаги. Кондратий разворачивает клочок, передает хозяину. Гаврила Романович одевает очки, читает… и в голову ему ударяет горячая волна. Составленная по-русски, но с немецким порядком слов, писулька свидетельствовала, что подданная его превосходительства, генерал-майора и кавалера, владельца имения Шклов Семена Гавриловича Зорича Матрена Янкевичева… получила от интенданта Шкловского благородного училища Гейнца Теодора Крузе семьдесят рублей ассигнациями за проданную ему корову…
Гаврила Романович сразу догадывается — обманул горемыку, подлец. Да эдак гнусно, эдак мерзко обманул. Даже стало почему-то стыдно. Впрочем, может, он ошибается, Державин? Ах, хорошо бы ошибиться!
Строго переспрашивает:
— Только бумажку дал? Правду говоришь? Или деньги дал тоже? Тут написано — семьдесят рублей…
Женщина хлопает глазами — не понимает, о чем ее спрашивают. Потом просветленно кивает:
— Вот-вот. И он сказал — семьдесят. Пойдешь, сказал, в контору, там и дадут. За бумажку. А писаришки только смеются. Морды наели, жеребцы, и только ржут, как прихожу. И прогоняют… Помоги, смилуйся, батюшка!..
И вновь бухается ниц. Хорошо, что Кондратий наготове…
Потом рассказывает женщина про покойника мужа. Допился, бедовик, до того, что уж и работать не ходил — ни себе, ни на барщину, хоть и били за это плетьми. Последний гарнец ржи уносил из дома в шинок. Пьяный, и замерз в рождественские морозы… О дочке рассказала, тоже покойнице. Очень хороша была с лица. Так девчонкой еще забрали к барину во двор. Научили там говорить не по-нашенски, вытанцовывать в киатре. А потом приглянулась она одному из гостей барина, офицеру. Понесла от него, вернулась домой. А работать в поле да при доме разучилась — ручки стали белыми, нежными, возьмется чистить в хлеве и плачет. Сохнуть стала, почернела, бог ее и прибрал, как родила…
Еще жалуется женщина на бурмистра. Знает, живодер, что нету у нее коровки, а все равно приходит с тиунами за маслом на оброк. У него да в конторе, говорит, числится, что коровка есть. А как же она есть, коли ее нету. Если б была — разве женщина мыкалась бы с сироткой-внучонком! Разве просила бы милостыню! В том и горе, что коровки четыре лета, как нету, а есть лишь бумажка. Так, может, хоть милостивец-батюшка заставит конторских жеребцов по этой бумажке расплатиться!..
Державин слушает ее и не слушает. Конечно, не сенаторского уровня это занятие. Конечно, не человеку государственному брать за мягкое место мелких воришек, пользующихся мужицкой темнотой и беззащитностью. Тут самое большее — вмешаться уездному исправнику. Так отчего же все-таки застилает горячим туманом Державину глаза, и в том тумане — женщина в лохмотьях и с колючками в нечесаных волосах? Точно безумная, сует она мордастым молодцам в приказчичьих армяках бумагу, а те за животики берутся от хохота и показывают ей на крестик — расписку неграмотного — в уголке этого самого клочка бумаги?
Может, так на самом деле и не показывали. Скорее всего даже не показывали. Выплатили сукиному сыну, шельме, сволочи будто бы отданное за корову, подклеили к соответствующему счету припасенную им бумажку с крестиком — и не морочь голову, старая ведьма! Еще, должно быть, на конференции — утренней беседе с учителями и надзирателями училища — Зорич, как главный директор, поблагодарил расторопного интенданта. Вот, мол, образец преданности службе — не пожалел человек собственных денег, лишь бы не нарушался в училище порядок. Мог даже подкрепить свою благодарность щедрой наградой. Зорич, он таков — пусть в хозяйстве кавардак, что даже нечем кормить воспитанников в училище, а все равно будет держаться по-королевски — пировать, устраивать балы, раздавать подарки…
Ах, Зорич, Зорич! Намылить бы тебе шею, снять бы штаны. За то, что легкомысленный павлин. За то, что привольно возле тебя проходимцам. Да накажи тебя — угодишь тоже проходимцу. Еще большему. Кутайсову…
Все-таки первым движением было — немедленно увидеться с Зоричем. Напомнить ему, что помещик как-никак отец своим крестьянам. Строгий и справедливый. Что, наконец, существует старый закон, согласно которому за каждого крепостного, ставшего нищим, хозяин его платит штраф. Чтобы стало Зоричу стыдно. Чтобы в гневе позвал он конторских служащих. Чтобы…
Гаврила Романович даже сел за стол — записать кое-что для беседы. Даже подвинул поближе перо, полез в ящик за тетрадью… И отодвинул перо на место, к чернильнице. И хмуро поднял на женщину вдруг потяжелевшие, вдруг ставшие азиатскими глаза (не оскудела в жилах российского вельможи и пиита Державина кровь далекого предка мурзы Абрагима!).
Пакет фельдъегеря лежал в ящике на тетради. И он обжег Державину руку. Разговор с Семеном Гавриловичем представился вдруг в ином свете, чем минуту назад. Стало ясно — еще надвое бабушка гадала, устыдится ли, прогневается ли на конторщиков спесивый Зорич. Может, наоборот, прогневается на Державина. Что превышает свои полномочия. Что принял-таки жалобу от крепостной. Пусть не на самого помещика — на его доверенного. Все равно не позволено это крестьянам. Все равно не выслушивать надлежит того, кто жалуется, а отдавать хозяину. Чтобы наказал. Плетьми или каторгой — какая будет на то его, хозяина, воля…
Еще мелькнуло в голове на какое-то мгновение: он поможет обиженной женщине, никакой жалобы от нее не принимая. Он просто даст ей денег на корову. Те самые семь червонцев. Что для него семь червонцев? Мелочь на свечи, не больше. А для нее? Да за нее саму вместе со внуком никто не заплатит семидесяти рублей! Даже при нынешних безбожных ценах. Сколько сейчас стоит крепостная женщина? Должно быть, ассигнациями рублей восемьдесят-девяносто. И какая женщина — молодая, крутобокая девка, не чета этой…
И вновь потянулась рука к ящику. К иному, что пониже. Где заперт был кошель с деньгами. Вместительный, дорожный… Да снова встала перед глазами затейливая вязь генерал-прокурорского письма (ничего не скажешь — старательные у светлейшего князя Лопухина канцеляристы!). Представилось — дал он женщине деньги. Представилось — одуревшая от счастья, приводит она во двор — если есть у нее еще двор — корову. И представилось — не проходит и дня, как гудят об этой новости окрестные деревни, вся округа. Уже не только гайдуки Зорича — солдаты не смогут сдержать холопов, прущих с наболевшим к справедливому, доброму цареву посланнику. Начинается… Бр-р-р! Гаврилу Романовича точно передергивает…
Сенатор, тайный советник, вельможа, богатый крепостник побеждает чуткого человека и поэта. С чем пришла женщина, с тем и уходит. Только с бумажным рублем в руке на гостинец внуку и сердечным советом — все-таки обратиться со своей обидой к барину. Каждый барин своим крестьянам — благодетель…
Однако ж Зорич обо всем об этом не знает. Ни о содержании полученного ревизором пакета. Ни о настроении Гаврилы Романовича. Ни об отношении его к царскому поручению вообще.
Не успокаивало, что с Державиным они старинные добрые приятели. Что толстяк Живокини, выезжая с хозяйскими хлопотами в Петербург, прихватывал, по обыкновению, в сундуке с презентами близким Семену Гавриловичу петербуржцам то да се и для Гаврилы Романовича — рулон шелка, линобатиста, кисеи, замши, кож или чего другого из изделий шкловской экономии. Что и самого его по-дружески Гаврила Романович в свой дом на Фонтанке приглашал — и сколько раз обедал и ужинал в том доме Семен Гаврилович, слушал на журфиксах пиесы и самого хозяина, и литераторов, друзей его.
Очень уж много доходило до Зорича слухов о служебном рвении Гаврилы Романовича. О том, как назначенный статс-секретарем императрицы, надоедал он покойнице — носил читать ей кипы скучных бумаг, вместо того чтобы ласкать ее слух высокой поэзией. О том, как словно в укоризну другим сенаторам, ездит в сенат и работает там даже в воскресенья и праздники.
Доходило, конечно, и то, что между Державиным и Кутайсовым будто пробежала черная кошка. Кому другому этого было бы достаточно, чтобы кое-что почувствовать, понять, предвидеть. Кому другому, но не Семену Гавриловичу. Что тут поделаешь — всегда он был тугодумом. Во время оно по сей причине и фавор у венценосицы утратил. Приметила сама, да и соперники ревнивые подсказали, что, кроме высоченного роста, горячего взгляда да воинской отваги, никаких достоинств у Зорича нет. А Екатерине — был у нее такой бабий каприз! — нравились в мужчинах еще и ум, образованность, остроумие.
Самое же главное, очень уж это гадко — стареть. Несколько лет назад и на большие неприятности Зорич не обращал внимания. Случился однажды в хоромах пожар. Ценностей сгорело — не счесть. Прискакал в Могилев с этой вестью курьер — Зорич пировал в тот момент у губернатора. Подбежал к Семену Гавриловичу в зале, где гости приседали в менуэте. Так только рассердился на него Зорич, что явился не вовремя. А сам как танцевал с губернаторской дочкой, так танцевать и продолжал.
Ныне же словно другой в Шклове хозяин. Действительно переменился с годами? Или просто неуютно стало Зоричу на свете после того, как попал в немилость и к новому императору — Павлу? Ах, ваше величество, поклон вам низкий за то, что, оказавшись на престоле, вспомнили о шкловском изгнаннике — назначили шефом Изюмского полка, произвели в генерал-лейтенанты. Только всем известно — не может Семен Гаврилович отличить, где собственные деньги, а где казенные, когда попадают они в руки. Зачем же было так яростно на это гневаться? Прогнали назад в имение, в Шклов, и квиты!..
Гадко, не по себе Зоричу, однако ищет он компании Державина, виновато ловит его взгляд. Он — такой всемогущий прежде при дворе. Он, кто тщеславно называет свое имение графством, хотя графского титула не имеет. Он — долгие годы высокомерный даже с губернаторами и пока что ровня все-таки Державину, хотя и приехал тот в Шклов царским ревизором.
И когда после завтрака, после короткого променада берегом Днепра, пришли они оба — Державин и Зорич — на репетицию в театр, балетмейстер Мариадини сразу догадался, что к чему. Ничего будто бы особенного не случилось — Зорич приводил гостей на занятия своего балета нередко. Как приводил их, бывало, в физический кабинет благородного училища, — любимой там потехой было запустить в электрическую машину ток, когда какой-нибудь ротозей из не очень важных начинал ее трогать. Однако длинноногому, поджарому, в сетке морщин на лице, с белой косынкой на желтоватой лысине синьору Мариадини достаточно было услышать, как звучит голос хозяина, чтобы сообразить, как ему, Мариадини, следует держаться. Взмахом руки он останавливает музыкантов, останавливает стайку дансерок на сцене, пронзительным фальцетом приказывает им «рипоза» — отдохнуть, и на смеси русского, итальянского, французского и немецкого языков приветствует высокого гостя своего уважаемого сюзерена. Слово «сюзерен» он произносит так, чтобы оно и не было принято всерьез, и в то же время польстило Зоричу.
Он говорит, что чувствует себя счастливым от присутствия в стенах театра такой знаменитой особы. Что в некоторой степени они с господином Державиным коллеги, ибо он слышал, какие великолепные оперные спектакли ставил с любителями губернатор Державин в Тамбове. Что увидит сейчас почтенный Гаврила Романович («Румановитш» — звучит в его произношении) не только плоды его, Мариадини, фантазии, но немножко и его методу воспитания балетчиков. Потому что, хотя на сцене декорации, а исполнители в костюмах, будет сейчас не само представление, а только репетиция. Само же представление произойдет, как велено, — Мариадини отвешивает почтительный поклон в сторону Зорича, — в воскресение, когда имеет намерение его превосходительство граф Зорич дать бал в честь своего высокого…
И спотыкается бедняга Мариадини. И, побледнев, на какое-то мгновение смолкает. Ибо по глазам хозяина догадывается — назвал его графом не ко времени. Назвал при человеке, который прекрасно знает, что никакой Зорич не граф и который может высмеять самозванца в Петербурге. Назвал весьма привычно — и дурак догадался бы, что не оговорка тут и не ошибка, а явление преобычное, натуральное для всех, кто живет или служит в имении.
Державин, конечно, делает вид, что ничего не заметил. Державин окидывает взглядом партер, хоры, парадиз. Внимательно изучает декорацию — полотно с роскошным морем и розовым дворцом отмечено неплохим ощущением перспективы, интересным сочетанием цветов. Он открывает уже рот, чтобы сказать об этом вслух, но не говорит — боится, что не сдержится и захохочет. А ко всему еще лупоглазый Живокини, камердинер Зорича, — затаился, аспид, за спиной у хозяина, и такая потешно-торжественная мина у него на лице! Оглянись сейчас Зорич или Мариадини — вряд ли это кончилось бы для камердинера добром. На какое-то мгновение, чтобы заметил только Живокини, Державин хмурит на переносице брови — мол, смотри, толстый шут, дозубоскалишься! Живокини смешно подмаргивает, показывает кукиш в затылок Мариадини — видите, дескать, как затанцевал пескарик на сковородке! — потом мгновенно делается серьезным, прикладывает к устам короткий палец. Мол, благодарю, ваше превосходительство, понял.
Прирожденный комедиант он, этот Живокини. Державин знает и любит его давно. В Петербурге, когда привозит он письмо или презент от хозяина, всегда беседует с ним, смеется над его выдумками, над потешной манерой растягивать слова, позволяет бывать на своих литературных журфиксах, — Живокини приткнется где-нибудь в уголке, и жадно, удивительно серьезно слушает…
А Мариадини и вправду словно попал на сковородку.
Чуть ли не вертится волчком — хочет исправить свою обидную промашку. Захлебываясь, говорит о том, какой замечательный балет у его превосходительства, генерал-лейтенанта и кавалера — на этих словах делается ударение — Семена Гавриловича («Габрилевитш»). О том, что этому балету мало найдется соперников в Европе — как в театрах приватных, так и при королевских дворах. О том, какой Зорич вообще многоученый, щедрый и заботливый меценат. Синьор Державин слыхал, разумеется, о маэстро Анджолини? Да, да, о том самом Доменико-Мария-Гаспаро Анджолини, что заслужил своими балетами почет и в Петербурге. Даже были знакомы?! О, это весьма приятно слышать. Так вот он, Мариадини, сторонник системы своего великого соотечественника. Нехитрой, однако мудрой системы, по которой балетчиков не одним антраша обучать — образовывать необходимо вообще. Ибо малограмотный артист — словно богач-невежда, приобретший бесценный манускрипт, но не могущий уразуметь, чем он бесценен. Только, святая мадонна, разве у каждого хозяина хватило бы, как у эчеленца Семена Габрилевитш, такой широты — приставить к крепостным девкам учителей письма, чтения, французского языка, арифметики?!
Все это интересно, весьма любопытно. Если б только рассказывалось не отчаянно льстивым тоном. А то самому Зоричу — на что уж сластена! — и то надоело. Он обрывает балетмейстера, он велит начинать. Мариадини хлопает в ладоши…
Видно по всему, этот сухой желтоголовый итальянец действительно почитает своего учителя Анджолини. Потому что и балет, который он показывает, — «Оставленная Дидона» — того же Анджолини. Точнее — переделанная балетмейстером и композитором Анджолини в короткий пантомимный балет опера-трагедия знаменитого Метастазио. Ах, маэстро Пьетро Метастазио, придворный пиит австрийского императора! Сколько уже десятилетий ваша легкокрылая муза покоряет человечьи сердца. Сколько почтительных поклонников имеете вы на белом свете, в том числе в России — Державина. Тридцать пять композиторов обращались к одной вашей «Оставленной Дидоне». И среди них — приглашенный из Вены в северную российскую столицу Анджолини.
Державину не довелось видеть этот балет в Петербурге. Когда Анджолини его ставил, Гаврила Романович носил еще не очень подходящий, чтобы франтить в императорском театре, солдатский мундир. Тем с большим вниманием смотрит и слушает он сейчас. И как всегда, когда ощущает трепетное дыхание таланта, — волнуется. Ах, маститый Анджолини, Державин знает, что вы вольтерьянец и враг королевской власти, осуждает вас за этот грех, — однако как удачно сжали вы в полчаса фигурального действия чувства и события трагедии, рассчитанной в слове самое меньшее часа на три! Ах, удрученный и взволнованный Мариадини, — вы ведь, оказывается, только с виду робкий, угодливый и льстивый барский потешник, а в искусстве своем — гордый, требовательный, бескомпромиссный артист! Ах, легконогие карфагеняне из курных изб крепостных крестьян, — что вам, оторванным барской прихотью от сохи да веретен, любовные муки мифической царицы! Почему же застилает слезой глаза, когда стайка прозрачно-розовых нимф — подружек Дидоны — склоняет колени перед неумолимым Энеем, чтобы вернулся, не покидал ее воин, не откликался на зов Зсвеса? Отчего щемит сердце — будто нет на то иной, более существенной причины, — когда в отчаянии разлуки подстреленной птицей сникает на сцене властительница легендарного города, видя перед собой лишь голубую морскую даль, где исчезает корабль Энея?
Она была особенно хороша, Дидона. Роковая богиня и царица с высоко поднятыми, перехваченными алмазным обручем волосами, в легком голубом наряде, облаком окутывавшим словно из мрамора высеченный стан, она прямо на глазах опускалась с небес на землю, превращалась в обыкновенную женщину, пламенно-прекрасную и униженно-слабую в своем неразделенном чувстве. В дуэте с Энеем, боже всемогущий, какой становилась она то неприступной, то манящей, всепрощающей. А лицо, как много выражало ее лицо — нежность, отчаяние, надежду, жажду мести, гнев, снова нежность и надежду… И все это — холопка, которая бы и сегодня крутила коровам хвосты, когда бы то ли самим Зоричем, то ли кем из его прихлебателей не была случайно замечена? Все это — девка, чей отец, может, знал или знает лишь дорогу в корчму, а мать не похожа ли на утреннюю горемычную визитерку Державина Матрену? Откуда, из какого родника столько богатства? И сколько таких неоткрытых Дидон среди девушек, чьи черные потрескавшиеся пятки не боятся ни колючего ржища, ни снега?..
В полутемной зале они только вчетвером — Державин, Зорич, Мариадини и Живокини. Державин — весь под впечатлением того, что видит, весь в раздумьях о загадочных, разуму недоступных, законам логики неподвластных явлениях высокого искусства. Зорич — удовлетворенный тем, что, кажется, угодил своему почетному, хоть на сей раз незваному гостю. Мариадини — возбужденный, нервно-приподнятый. То ли все еще от того, что неожиданно подложил хозяину свинью, то ли от обычного напряжения репетиции — его придирчивый взгляд замечает, конечно, больше, чем взгляд остальных в зале. Поэтому даже оркестровое фортиссиммо перекрывалось время от времени фальцетным его «Ритмо, ритмо!», «Пью эмоционе нелла данца! Маскера суля фачча!»[1] Последние два замечания адресовались чаще всего Дидоне. Услышав их, недовольно сопел Живокини — он примостился сзади, за несколько кресел от Зорича и Державина и глядел примолкнув, серьезно и ненасытно, как на державинских журфиксах.
Когда стихли раскаты грома в финале, когда ниц распласталась карфагенская царица, лишившая себя в отчаянии жизни, когда запылали стены ее города, испепеленные гневом соперника Энея Ярба, когда в зале стало светло и сквозь открытые двери пробежал, пошевелив декорации, сквознячок, — Державин взволнованно пожал Мариадини руку. Балетмейстер благодарно улыбнулся, и сразу помолодело, похорошело его подвижное, обезьянье лицо.
Он спросил, кто из артистов больше всех понравился Гавриле Романовичу, Державин ответил, что Дидона. О да, кивнул балетмейстер, Пелагея Азаревичева неплохая балетчица, весьма неплохая. Фактура, техника, эмоциональность. Беда лишь — эмоциональность эта бывает чрезмерной. Никак не поймет дансерка, что выступает не в плебейской драме иль комедии, а в патриции среди искусств — высоком балете. Высокий танец — самый красноречивый и самый трудный. Главное — чувство передается в нем только движением, чистым музыкальным движением. Лицо же балетчика закрыто маской. Непроницаемой маской — настоящей или воображаемой — все равно. А что выделывает с лицом Пелагея Азаревичева? Должно быть, придется-таки одеть на нее маску, вздыхает Мариадини…
Державин пожимает плечами. Его как раз и взволновало то, что эта Пелагея Азаревичева чувства своей героини не просто показывала, а вся ими переполнялась, вся ими жила. Хотел об этом сказать, однако Мариадини в своем деле был более сведущ, чем Гаврила Романович. Мнение же людей знающих Гаврила Романович всегда уважает.
Да у Мариадини зоркий глаз — замечает он неуверенность вельможного петербургского гостя. И сразу поспешно добавляет, что, вообще, конечно, Пелагея Азаревичева и ему нравится весьма. Что такую артистку, разумеется, не стыдно показать и на сцене императорской. Что эти Азаревичевы — вся семья удивительно интересная в смысле артистических способностей. Он, Мариадини, заметил, например, кузину Пелагеи. Даже не кузину, а как это… нипоте… дочку старшего брата, вот-вот племянницу. Так из той — вот где Мариадини нисколько не сомневается! — обязательно вырастет петербургская примадонна. Мариадини человек небогатый, а тут не пожалел своих денег — купил ее, Катерину Азаревичеву, у эчеленца Семена Гавриловича. Ибо уверен — вернет эти деньги с немалым барышом. Пока она еще девчонка, Катерина, Дидоной выпускать ее нельзя. Но Мариадини с ней занимается и пройдет год-другой… словом, пусть синьор Державин запомнит это имя — Екатерина Азаревичева.
…Лупоглазый Живокини стоит немного поодаль за спиной хозяина и вновь виден одному Державину. Вновь замечает Гаврила Романович, как грустная улыбка его становится после слов Мариадини насмешливой и сердитой. Что он имеет к своему соотечественнику-балетмейстеру, этот добрый, забавный человек?..
Бал в воскресенье, о котором вспомнил Мариадини, — впереди. Однако некое многолюдное застолье мы все-таки видим — недаром же и об эту пору доносят царю в Петербург, что у Зорича «всякий день комедия или бал».
Не то нынче, конечно, что было когда-то. Ни грома прежнего, ни пышности. Была уже реляция в Петербург, что в имении генерала Зорича живут «без всякого дела разного рода чиновники, а также и иностранцы в немалом числе…», и было уже в ответ на реляцию сердитое царское «удалить!».
За богатыми, как обычно в хоромах, столами не видно сегодня гостей, присутствие которых противоречило бы царскому приказу. Что в будний день тут все-таки столько народу, удивляться не надо — один за стол, тем более за вечерний, Семен Гаврилович по-прежнему не садится. Что слышна все-таки иноземная речь — тоже не пожива для соглядатая-сыщика. Это чужеземцы, которых за чужеземцев здесь никто и не считает: наш добрый знакомый Мариадини, директор благородного училища подполковник из датчан Фливерк, корабельщик грек Дерсакли, швед Ерих Гольц, которому поручен кожевенный завод, отец и сын Давид и Георг Фрезеры, англичане с канатной фабрики. Все они уже шкловские старожилы и новых залетных гостей не любят сами, — а вдруг кому из них придется уступить свое теплое местечко!
Много за столом военных мундиров. Гостеприимный хозяин застолья в шефах Изюмского полка не удержался, в частности, и потому, что очень груб был с офицерами. А вот у себя в Шклове, стоит какому полку или батальону здесь очутиться, приглашает всех, сколько есть там офицеров, столоваться только в фольварке…
Усердствует, звенит бокалами офицерская братва, громовым «виват!» отвечает на тосты, здоровым хохотом — на шутки Державина, на смешки, которые позволяет себе Живокини. О нет, не подумайте, что он с господами за одним столом с начала ужина. Видите, приходит позже, и приходит по неотложному делу — чуть не за горло взял конторщиков некий купчина, который сидит в Шклове едва ли не с ярмарки, это, почитай, четвертую неделю, а фольварк никак с ним не рассчитается. Разбушевался, взбунтовался, ждать дальше отказывается. Грозит немедленно обратиться в полицию, помчаться с самого утра в губернию, если деньги не получит сейчас же. И таки помчится, таки устроит кавардак, совсем ненужный ныне, когда в Шклове царский ревизор. Однако кто же из конторщиков отважится идти к хозяину, когда он пирует, да еще когда денег в конторе все равно никаких? Попросили Живокини, может, он подпишет у Семена Гавриловича вексель. Вексель Семен Гаврилович подмахивает, песку, чтобы присыпать свою подпись, не находит — как-никак не за письменным сидит столом, за банкетным, — тогда он тычет пальцы в солонку, присыпает чернила солью.
— Му-у-дро, эчеленца, весьма мудро, — на всю притихшую залу невинно отзывается на это Живокини. — Векселю лежать долго, присолить, пожалуй, нелишне…
Застывает, немеет застолье, — эдакая дерзость, что теперь будет! Но лишь на мгновение! Глаза у Державина делаются узкими, азиатскими, и он прыскает от смеха. Семен Гаврилович, подумав секунду, стоит или не стоит гневаться, шлепает камердинера по животу и тоже смеется. И вот уже хохочет, заливается все застолье. А Гаврила Романович хватает насмешника за камзол, толкает на кресло рядом и уже не отпускает от себя никуда, — вексель отсылается в контору с гайдуком…
Тем временем на хорах берутся за работу музыканты и игривый контрданс словно выметает из-за стола молодых гостей. Ах, мундиры темно-голубого сукна при малиновых обшлагах и малиновых же с золотом аксельбантах! Ах, рукастые братцы-гренадеры! Если откровенно, то не все вы так уж умелы и ловки на навощенном паркете. Держал на себе паркет и более искусных в пируэте кавалеров. Да не обращайте внимания — танцуйте! Вашим партнершам это неумение по сердцу. Кто они, ваши дамы? Родственницы Семена Гавриловича, которых сползлось к богатому, доброму, неженатому дядюшке — не счесть. Жены его служащих — из тех, что посимпатичнее, посвежее. Соседские помещичьи дочки из домов, где на свои приемы не слишком разгоняются. С вами им милее и проще, чем с уверенными петербургскими искусниками. С теми же они и слово, бывает, стесняются сказать. А с вами, видите, как блестят их глаза! Слышите, как стучат их сердца! Неужели не слышите? Так это просто потому, что у вашей барышни, поручик, уже сердце не стучит — обмерло. От вашего же шумного дыхания. От сладкой надежды, что разогрето оно не только вином и музыкой.
Хорошенькие невесты с мечтой о встрече-чуде, — обмирайте! Чиновные молодицы с мотыльковым желанием и одновременной боязнью подпалить свои крылышки на манящем огне, — флиртуйте! Однако если бы лишь ваши шаловливые личики светили мне сейчас…
Вот эта словно в нежно-сиреневом лепестковом дыме цирцея с высокой, перехваченной алмазным обручем прической, с крупными алмазными же серьгами, с янтарным ожерельем на гордой, словно из мрамора высеченной шее, — почему ее не видно было раньше, за столом?
Не заметил? Такую не заметить невозможно. Вон как на нее оглядываются — мужчины не тая восхищения, женщины с ядовитой злобой. Вон какой растерянный, глуповато-счастливый вид у танцующего с ней угреватого штабс-капитана. И пот струится по лбу. И повылазили из-под не слишком опрятного парика собственные белесые волосы. И спрашивает — вслушаемся в натужные, чувствуется, что из пересохшего горла, слова, — спрашивает он о том же: откуда она такая появилась, почему запоздала, где пряталась раньше? Подбрасывает слово-другое французское, пытается блеснуть комплиментом. Да где ему, сиволапому, из самарской иль пензенской глуши, наследнику какой-то полсотни душ перед эдакой принцессой! Смущается, краснеет, теряется. От непонятного ее молчания — то ли кокетливого, то ли издевательского — в ответ на расспросы. От равнодушно-холодного, хоть и вежливого «мерси, мсье, ву зет треземабль»[2] на его комплименты — какое безупречное, для него самого невообразимое произношение! От грустной окаменелости ее улыбки, когда в танце близко проходится с перепудренной супругой Фливерка Зорич и бросает хитрый, заговорщицкий взгляд.
И все-таки пусть бы он никогда не кончался, контрданс. Пусть бы звучала и звучала, сама словно приятно разогретая шампанским, музыка. Пусть бы держал и держал штабс-капитан руку на легком стане принцессы. Посочувствуйте, не мучайте его долгим перерывом, музыканты. Видите же, не отходит он от загадочном чародейки. Видите же, взял ее за пальцы, неловко их целует, горячо что-то говорит. Договаривается о следующем танце? Спрашивает имя? Просит о встрече?
Пусть, пусть себе говорит, что говорят при подобных обстоятельствах. Жаль только, что не замечает подозрительной вокруг тишины. Не замечает, как внезапно пунцовеет мраморная шея красавицы.
А она — почему молчит, только кусает губы? Ей же видно, что их обоих окружают. Что Зорич и толпа его приживал приближаются осторожно, на цыпочках. Что лица у них насмешливо-напряженные, с разинутыми ртами, будто все они сдерживаются, чтобы не кашлянуть или не чихнуть. Почему же лишь вырывает она пальцы из цепких рук гренадера? А сама ни на шаг не отходит. И по-прежнему ничего не говорит.
Взрыв хохота загадки не проясняет. Взрыв хохота и то, что Зорич шутовски преклонил пред ней колена. И произнес напыщенно-умоляюще, по-французски:
— Ваша жестокость безгранична, мадемуазель! Неужели моему несчастному брату суждено от любви умереть? Смилуйтесь!
Аж колышется, прыгает на свечках огонь — такой раздается в зале смех. Ухает, бухает мужской. Верещит, режет уши женский.
Штабс-капитан хлопает глазами. Штабс-капитан понимает, что попал в розыгрыш. Однако в какой, еще не догадался. Может, танцевала с ним жена хозяина, и все потешаются над тем, что он слишком вольно с ней себя вел? Может, сестра? Дочь? Он же совсем тут, в Шклове, недавно, штабс-капитан. Он новичок в батальоне, к Зоричу пришел впервые. Он не знает ни здешних людей, ни здешних обычаев, и друзей среди офицеров, чтобы познакомили, еще не заимел.
— Господа, господа, — смущенно улыбается он.
Да где тут что скажешь или спросишь! Не утихает, не унимается, не добреет смех. Причем не только мужской, но и женский. Словно мстят прекрасной сопернице все эти из милости пригретые родственницы, эти перезревшие невесты-бесприданницы, эти не слишком избалованные мужским вниманием жены. За то, что самая заметная. За то, что все на нее оглядываются.
В светлых глазах волшебницы слезы. Она закрывает руками лицо. Пробует вырваться из круга, убежать. Но Зорич наступает ей на шлейф, сжимает руку выше локтя:
— Вы мне ничего не ответили, мадемуазель. Это не слишком любезно с вашей стороны.
Вновь заходятся, чуть ли не берутся за животики вокруг. С фру Фливерк на рукав Зоричу осыпается пудра.
И вдруг этого припудренного рукава, этого окаймленного золотом генеральского мундира касается широкая ладонь с обтрепанной манжетой над пальцами.
И смех прерывает хриплый голос Живокини:
— Эчеленца… простите, эчеленца… Маэстро Мариадини не осмеливается… Однако маэстро Мариадини просит все это остановить… Актриса… нельзя так с актрисой… Ей завтра танцевать…
Штабс-капитан застывает. Актриса? Нежно-сиреневая алмазная принцесса с гордой мраморной осанкой — актриса? Может, даже — крепостная? Ну, да, конечно же, крепостная — вот откуда истерический, жуткий смех всей компании — он, офицер, дворянин, распинался перед крепостной!.. Боже всемогущий, что же теперь делать? Убегать? Исчезнуть из Шклова вовсе? Потребовать сатисфакции?..
Угреватое лицо штабс-капитана становится то белым, как его панталоны, то малиновым, как обшлага и аксельбант. Счастье, что внимание к себе привлекает испуганный фальцет Мариадини:
— Это есть все неправда. Мариадини не делает замечаний на свой сюзерен. Мариадини так и сказал маледетто[3] камердинер!
Он кричит откуда-то сзади, Мариадини. То ли не может пробраться к Зоричу сквозь толпу, то ли просто считает, что лучше находиться поодаль.
На Зорича смотреть и вправду страшновато. Круглые, близко поставленные глаза белеют. Крылья большого носа шевелятся, ходят вверх-вниз.
Это ведь один из самых излюбленных в его хоромах розыгрышей: пустить отменно наряженных и причесанных, в сиянии драгоценностей, в аромате дорогих духов, в обмане свободного французского произношения крепостных дансерок к гостям, — и чтоб кто-нибудь из них воспылал, распустил хвост, как павлин. То же самое, примерно, что творил он, бывало, с электрической машиной в училище — когда угощал незадачливого ротозея током. Так что же — собственный холуй эту потеху будет ему портить?!
В гневе захлебывается Семен Гаврилович, переходит на зловещий полушепот:
— Вы… монсиньор… кадушка с макаронами… — недобрый это знак, когда Зорич обращается к слуге на «вы». — Сей момент гайдуки отведут вас на конюшню… и при всем вашем почтенном иноземном подданстве… как спустят с ваших толстых ляжек штаны, как…
И, пораженный, останавливается. Ибо таким, как сейчас, никогда Живокини не видел. Со сжатыми у горла кулаками. С закушенной нижней губой. Со слезами в печальных навыкате глазах, однако слезами не жалкими — гневными. Видно было — ни гайдуки, ни конюшня ему сейчас не угроза. Видно было — едва сдерживает себя кроткий, боязливый обычно шут-итальянец, чтобы не дать хозяину пощечины.
Лицо Зорича мрачнеет, чернеет… И вдруг — точно освещает его молния:
— Це-це, да он же…
Удивленный, еще не совсем уверенный, что так оно и есть, Зорич спрашивает — не сразу скажешь у кого, у камердинера или у себя:
— Тебе что — эта девка нравится? Пелагея Азаревичева? Аморе?[4]
И по тому, как вянет, как на глазах обмякает Живокини, понимает — точно, угадал! И тут уже становится ему опять весело, тут уже хлопает он в ладоши, предвкушая новую, вот уж вправду нежданную потеху.
— Господа, господа! Силенциум[5], господа!.. Я считал вместе с вами до сей поры, что имею в своем доме всего лишь слугу своего, Игнатия Живокини, и всего лишь балетчицу свою, Пелагею Азаревичеву. Но я ошибался, господа. И вы тоже. — Зорич прикладывает руку к сердцу, эффектно ее выбрасывает, с пафосом объявляет: — Пред вами рыцарь и его дама, Ромео и Юлия, Дидона и Эней!
Компания вокруг еще не сообразила, какого жанра разыгрывается спектакль, — комедия или драма. Зорич, он таков, — поймешь его не сразу. В ответ слышен смешочек-другой, — и тонет в настороженной тишине.
Зорича же распирает. С уже совсем обмякшего, внезапно постаревшего Живокини, с белого его лица, удивительно похожего в эту минуту на печальную маску арлекина в виденном некогда Зоричем представлении заезжей итальянской труппы, он переводит взгляд на пунцовую, сжавшуюся, с глазами, полными слез, с размазанными по щекам краской и пудрой, с опухшими, покусанными губами, и все-таки привлекательную балетчицу, — и точно кто его незаметно щекочет.
— Монсиньор Ромео… иль как вас там… Эней… — смех подступает Зоричу к горлу и не дает ему говорить, — вот вам еще одно свидетельство моей к вам благосклонности… Разрешаю вам хоть сейчас… даже не хоть, а именно сейчас, потом будет поздно… взять вашу Дидону к себе… и… Будьте спокойны, велю ей не упираться…
Вот теперь уже жанр спектакля публика определила. Теперь уже, как Зоричу того и хотелось, зал вновь содрогается от смеха.
Как бы защищаясь от этого смеха, Живокини выставляет перед собой руки. Ладонями вперед. Лицо его уже не маска арлекина. На лице его — отчаяние. От оскаленных вокруг зубов. От похотливо заблестевших глаз.
Он отступает к полуколонне сзади. Он прикрывает спиной Азаревичеву, которая судорожно к этой полуколонне прижимается и, точно в лихорадке, дрожит.
— Так как — согласен? — гремит Зорич.
Живокини отрицательно крутит головой. Отчаянно, испуганно. Нет, нет, разве можно, что вы!
— Монсиньор отказывается? — паясничает Зорич. — Монсиньора интересует лишь единство душ? Монсиньор просто… на себя не надеется?
Давно, давно он не был в таком настроении. Давно не хохотали так вокруг над его остротами. Так не разочарует же он сегодня гостей и дальше!
— Господа, господа! Я прошу за всех вас у наших дам прощения. И прошу их покинуть мужскую компанию. Не надолго, мадам, весьма не надолго. — И он первый галантно целует у фру Фливерк руку.
Пелагея Азаревичева намеревается отойти со всей хихикающей, потупившей глазки — ах, бесстыдники мужчины! — женской стайкой.
— Нет, нет, — удерживает ее Зорич. — Без вас, мадемуазель, у нас ничего не получится.
Он уже не гремит, говорит вполголоса — мол, мужской секрет.
— Антр ну, господа, антр ну! Мой уважаемый камердинер… опозорил сейчас нашу мужскую честь. Честь нашу общую. Я считаю, что за нее необходимо вступиться. Кто желает?
— Эчеленца, это же… Я прошу вас, эчеленца! Я не нахожу слов…
— Смелей, господа, смелей, — отмахивается Зорич. — Не верю, что все вы… как Живокини. И наша царевна-недотрога не верит тоже. Не правда ли?
Молчит, только вздрагивает пунцово-мраморное в нежно-сиреневом с алмазами создание.
Однако гости глядят на нее и тоже молчат, словно оцепенев. Даже бывалые гренадеры-офицеры.
Семен Гаврилович чувствует, что переборщил. Он вновь повышает голос. Теперь уже капризно:
— Или вы тоже на себя не надеетесь? Не ожидал такого конфуза, ей-богу. Что ж, Дидона, — он паясничает уже как-то принужденно, сердито, — действительно, твоя участь — разочарование…
Угреватый штабс-капитан — о нем как-то забыли — делает шаг к Зоричу, вытягивается, щелкает каблуками:
— Если ваше превосходительство позволит, то… с превеликим удовольствием…
Лицо его серьезно — можно подумать, просится храбрый воин в лазутчики к янычарам. И смех и шутки наконец слышатся вновь — над штабс-капитаном, явно исправляющим свой промах.
Зорич тоже с облегчением смеется. Кивком подзывает гайдука. Говорит насчет комнаты для гостя, насчет балетчицы, насчет…
Звенящий голос Державина прерывает Семена Гавриловича:
— Семен Гаврилович, душа моя, не вспомнить ли нам с тобой молодость, — Гаврила Романович кивает в сторону ломберного столика. Окидывает взглядом людей вокруг Зорича и останавливается на штабс-капитане: — Вас тоже, сударь, приглашаю…
Тут не надо было быть необыкновенно проницательным. Сидя подле итальянца, разве только слепой не заметил бы, как смягчаются, теплеют его грустные глаза, когда взгляд его хоть на мгновение встречается со светлым взглядом балетчицы. Разве только слепой не заметил бы, как передернуло лицо его болью, когда по знаку хозяина лихая компания на цыпочках окружила ее и штабс-капитана. Как побледнел он, услышав насмешки Зорича над ними. С какой отчаянной решимостью внезапно вскочил…
Почему же не рассмеялся Гаврила Романович? Он, кто так остро ощущает забавное, кто не мог не заметить комического несоответствия крылышек амура возрасту, брюху, меланхолии шута-камердинера? Он, чьего безжалостного смеха так боятся в Петербурге?
А потому просто, что было некогда такое и с ним. И он Живокини сочувствует.
Был уже и он не юнец — имел, слава богу, под тридцать пять — когда, глядя из квартиры приятеля на крестный ход, увидел ее, свою Плениру, свою ласточку. Чтобы полюбить сразу и навсегда. Чтобы после третьего свидания трепетно открыться. Чтобы обезуметь от радости, услышав в ответ, что и он «не противен», как она сказала, ей, шестнадцатилетней. Хотя, между прочим, был тоже не Аполлон — губы, нос, пусть легкая, но шепелявость… Седьмой год уж нет с ним ласковой щебетуньи, незабвенного его колокольчика, Катеньки, Екатерины Яковлевны. А до сих пор, бывает, слушает за обедом разговор гостей, а сам черкает вилкой по тарелке все одни и те же дорогие сердцу буквы — Е. Я… Дарья Алексеевна, нынешняя жена, человек умный и рассудительный, а все равно не стерпит: «Ты что это, Ганечка, черкаешь?» — «Ничего, матушка, просто так»…
Сочувствие, одно сочувствие руководит Державиным поначалу. При смутном представлении, зачем и для чего он так поступает.
В картах, правда, он искусен и удачлив. Случаи и солдатской молодости, когда спустил он однажды в картежном загуле неприкосновенные материны деньги, полученные на приобретение имения, заставил тогда выучиться и этой науке — пускай не слишком уважаемом, однако не лишней, как всякая. И позже такого уже по случалось. Случалось наоборот — садился к столу зеленого сукна при какой-нибудь полсотне в кармане, а вставал — при сорока тысячах. Тем не менее уже много лот берет он карты в руки, лишь когда неудобно отказаться.
Что перекидывается с домашними в дурака, как выпадет свободный вечерок, — не в счет. А тут приглашает сам. Да еще где — у Зорича в Шклове! Хорошо зная, что не похвалят, ой, не похвалят за это в Петербурге! Слишком громкая и скандальная по всей России слава про здешние картежные оргии. Слишком много подозрительного народа бросало тут тысячи, десятки тысяч в банк — хорошо, если настоящими, а то, случалось, и фальшивыми деньгами…
Да гром, даже самый сильный, это всего лишь отголосок, эхо. Давно то минуло, о чем судачит молва — именитые картежники России и Европы, мильоны в банке. Зачем именитым Шклов нынешний, с его обедневшим, опальным к тому же владельцем? Зачем им шкловские сыщики и, значит, игра в запрещенные квинтич, банк, фаро с опаской и оглядкой — хорошо, как откупишься, коли попадешься, штрафом, а как в острог? На престоле ведь — Павел Петрович!
Зорич и сам уже давно делает вид, что к картам остыл, пресытился. Прежний, настоящий размах уже не осилить. Играть же по-нищенски, «по маленькой» — не с его гонором. И чаще всего от приглашений он теперь отказывается — отговаривается нездоровьем. Однако ж сегодня пригласил — Державин!.. Странно ему лишь, что третьим в их компанию выбран такой недотепа. Чего он стоит, штабс-капитан, видно сразу. Разумеется, и играет плохо, и без денег. И если б еще вызывал хоть какой интерес — бывало, что и Зорич привечал таким образом невидного, но чем-то ему приятного человека, — так тоже незаметно… А вообще, черт с ним, со штабс-капитаном. Зачем перечить невинному, в сущности, капризу самого уважаемого из сегодняшних гостей. Всем известно, Зорич и сам с капризами — может стерпеть иногда и чужой…
Штабс-капитан же словно после кислого хватанул сладкого, и зубы все равно ноют. Если откровенно, то в сей хитрый заморский ломбер ему и играть толком не приходилось. Так, считанные разы. По корчмам да в дыму холостяцких пирушек эдак высоко не залетал — аристократы вроде него обходятся более простыми пикетом, контрой, дамским фараоном. Однако разве он признается! Разве откажется от приглашения тайного советника, это значит, если по-военному, — у него занимает дух, — генерал-лейтенанта! Он уже представляет, как где-нибудь при случае, словно между прочим, рассказывает: «Сели мы, помню, втроем — Зорич, генерал-лейтенант, тот самый, тайный советник Державин, может, слыхали такого, из сочинителей, и ваш покорный слуга…» И в сладком воображении тает все остальное, разлетаются в пух и прах остатки осторожности.
А тут еще при первом, втором, третьем круге — тьфу, тьфу, тьфу, — как будто и фартит. Взятка за взяткой, взятка за взяткой. Удивленное перешептывание за спиной — столик, разумеется, плотно окружен — приносит штабс-капитану наслаждение. Словно бокал горячего грога после тяжелого зимнего перехода. Словно одобрительная улыбка командира на параде. Он и сам не может сдержать улыбки, лишь прячет ее за картами. Он явно успокаивается — вытирает пот со лба и шеи, поправляет на ощупь парик…
Бедняга, он не знает, что опытные Державин и Зорич самым простейшим способом его, новичка, заводят. Что хотя нет меж ними никакого уговора, они сейчас — заговорщики. Что это тот инстинктивный, подсознательный союз сильных против слабого, невольно возникающий в картах — и если бы только в картах! — даже если ощущают сильные соперники друг к другу неприязнь.
Правда, скажи кто-нибудь сейчас Державину, что к Зоричу у него неприязнь, он вряд ли согласится. Скорей, насмешливо пожмет плечами — почему, откуда? Дескать, сочувствие камердинеру — это не обязательно неприязнь к его хозяину. Если уж на то пошло, так Державин и Зоричу сочувствует — спасает, как может, беспутного, не отдает его в пасть акуле Кутайсову. Да и что Семен Гаврилович неслыханного совершил? Обидел слугу? А сам Державин разве всегда со своими слугами ангел?
То же и к штабс-капитану. Ну, закружилась непривычная к блеску голова. Ну, взыграл в крови бес при соблазнительном предложении Зорича. Так что?
Нет, нет, одно теперь на уме у Гаврилы Романовича — карточный интерес. И ничего другого…
Но это — если бы кто-нибудь спросил. Если бы сам у себя, наконец, спросил. Если же не перед людьми, перед богом, то — вот ведь наваждение! — стоит и стоит перед глазами Живокини. Такой, каким был он в мгновение, должно быть, самого тяжкого для него страдания. Когда крикнул не голосом — сердцем: «Я прошу вас, эчеленца! Я не нахожу слов…» И еще наваждение — точно безумные глаза балетчицы. Глаза, которыми смотрела она, когда щелкнул каблуками перед Зоричем штабс-капитан…
Давно, ой давно не помнит себя Державин таким упорным и злым в игре. Будто не скромный случайный партнер — сама причина неприятности, муторности его сегодняшнего настроения сидит перед ним в гренадерском мундире. И он рад отомстить, поиздеваться.
Вот так он некогда, просадив матушкины деньги, спешно нахватался у корчемных картежных королей заговоров, подборов, еще того-сего, что делает человека за картами не бараном, и без жалости, мстительно сам принялся ощипывать до последнего перышка желторотых. Правда, было это бог знает когда. И был он тогда не сановником, не пиитом с мировым именем, а не очень разумным сержантом. Да вот получается — сенатор и тайный советник не до конца с тем заводным сержантом распрощался…
Довольно, сударь мой, пошутили, начинаем серьезную игру. Что вы скажете, уважаемый, если подбросим для начала валетика. Червонного, например. Он похож на вас, сей валетик. Он также глупеет и беспомощно хлопает глазами, когда увидит даму…
Ах, валетик вас не пугает. Не боитесь, говорите, валетика. А мы все-таки еще одного подкинем. Скромного, пикового. Пиковое положение — слыхали такое выражение? Это о таком, в какое вы сейчас попали. Потому что сели вы, мой сударь, в лужу… Вылезете, конечно, отмоетесь. Еще не на одном балу будете гарцевать да облизываться на девиц. Но пока что — как там, в лужице?.. И что у вас за зубы, боже мой! Вот уж, наверное, мутило от них Азаревичеву, когда с вами танцевала!..
Гляди ты, отбился! И от пикового валета отбился. Семен Гаврилович, душа моя, предлагай, брат, что-нибудь теперь ты. Это не то же самое, конечно, что предлагать гостям своим дансерок, тут надо помозговать. Однако ж иной раз голова у тебя варит… Вот-вот, я и рассчитывал, что бубны у тебя. Как вы насчет бубен, господин штабс-капитан? Видите, как роскошно алеют? Гренадерский аксельбант! Глазки венценосца, когда разгневается! Коли наговорят на покорного слугу вашего обер-шталмейстср да генерал-прокурор. Разум ведь святые угодники, простите! — валетный, не тузовый. Сравнишь его в оде со львом, а сам будто верблюд отплевываешься…
Э, нет, мой хороший, такая карта не спасет. Масть у нее подгуляла, масть. В картах, батюшка, масть — что сословье среди людей. Маститый — слово такое знаете? Отсюда оно, от «масть», это важное надутое слово. Когда я маститый, когда масть моя выше твоей, что тогда твои красота, ум, порядочность? Все равно могу над тобой издеваться, как Зорич над крепостной балетчицей иль как его канцеляристы над Матреной Янкевичевой. А челобитную никакой властелин, никакой Державин от тебя не примет…
Уже не улыбается, уже сидит бледный, позеленевший штабс-капитан. Третий час хлопают, шмякают, скользят по сукну тугие глазетные пики, трефи, бубны, черви. Третий час фортуна смеется над ним гнусавыми, с шепелявинкой шпильками Державина. И чем дальше, тем страшнее глядеть ему на числа, которые гайдук в ливрее аккуратно записывает грифелем на дощечку.
А Гаврила Романович на ту дощечку посматривает злорадно. Все еще не остывает. Все еще мстит. Не одному угреватому дураку-партнеру за прыткость там, где не надо. О нем как раз думается меньше. А больше… Страшно это произнести даже самому себе сенатору и тайному советнику Державину — о ком ему думается…
На четвертом часе игра, наконец, заканчивается. Вид у штабс-капитана такой, что лучше к нему не подходить. Он сидит за столиком, беззвучно шевеля губами. Сидит один, — все, кто толпился вокруг, отошли с партнерами.
Гайдук, коего Зорич посылал насчет комнаты, осторожно спрашивает, когда их благородию привести балетчицу — сейчас, немного попозже или вообще под утро?
Бессмысленно поглядев на гайдука, штабс-капитан отвечает надрывной, визгливой, отборной казарменной бранью. И, обхватив голову руками, бежит к дверям.
Державин глядит ему вслед. Глаза старчески сощурены. Удовлетворен он иль огорчен — не понять.
А во флигеле, где обитают девушки-балетчицы — семнадцать, принадлежащих Зоричу, и Екатерина Азаревичева, выкупленная балетмейстером, — обычный будничный вечер. Неземных нимф, утром очаровавших Державина, тут не видно. На узких, жестких скамьях готовятся ко сну молоденькие крестьянки. Точно такие, как в других помещениях для дворни. Точно такие, как в тысячах изб окрест.
Темновато. На всю немалую комнату курятся несколько свечек-огарков да потрескивает в камельке лучина. При бледном свете их одни из девушек слепятся над шитьем: сегодняшнее прозрачно-розовое убранство карфагенянок, наряды патрицианок древнего Рима, хитоны спартанок, словом, все, что так сказочно смотрится, когда неземными, музыкой рожденными существами выпархивают они на сцену, — все это их же натруженными руками и шьется. Другие бормочут французские слова, — за неправильное произношение француженка-надсмотрщица, приставленная обучать холопок шарму, может и на конюшню под розги послать. Третьи, танцевавшие, подобно Пелагее Азаревичевой, с гостями хозяина, осторожно снимают сверкающие диадемы, бусы, серьги, перстни — с утра все это той же надсмотрщице надо вернуть, и, не дай бог, чтобы хоть одна шпилька сломалась или потерялась…
Происшедшее за господским ужином невидалью для них не было. Зорич не додумался до того, чем приобретут печальную славу имения в Тульской и Рязанской губерниях лихого генерала Измайлова, — там каждому из сотен гостей будет предлагаться в качестве угощения и крестьянская девушка. Не додумался он и до «островов любви» с крепостными жрицами — соблазнительной приманки не одного помещичьего владения. Однако охочий до пикантных приключений сам — в доме здешнего аптекаря кальвиниста Матуша подрастает целый выводок детей, отданных сюда шкловскими и не только шкловскими дамами сердца Семена Гавриловича, и все они глядят на мир круглыми, близко поставленными глазами Зорича, — он и к гостям в этом отношении снисходителен, рад, если может услужить.
Гостеприимный хозяин, он щедр не только в застолье.
Армада экипажей с отменными лошадьми в оглоблях и кучерами, опухшими ото сна, на козлах стоит наготове подле хоромов с утра до ночи. Всего лишь на случай, если кому-нибудь понадобится — гостю, офицеру расквартированного в городке батальона, просто горожанину из благородных. Бери какую хочешь карету, езжай куда хочешь, — Зоричу достаточно в благодарность одного: чтоб ты помянул его добрым словом в молитве.
Так и с дворовыми девками: понравилась какая — все равно кто, горничная, дансерка, коровница, — изволь, Зорич тебе проповеди о пользе воздержания читать не будет, чувствуй себя в его доме свободно. Для балетчиц это мука адская — когда велят им одеваться барышнями и идти в бальные залы, или наооборот — донага раздеваться и вставать «живыми скульптурами». Знают — на этот вечер они что-то вроде тех же карет: вздумается любому гостю — хозяин с удовольствием окажет ему услугу. Что за беда барину, если потом с еще одной актеркой случится то же, что и с дочкой горемычной Матрены.
Пелагея сидит на своей скамье, не снимая нежно-сиреневого наряда и драгоценностей. Ей наказано быть готовой. Она дрожит при каждом шаге за дверями, при скрипе половицы на крыльце. Смотреть на нее без слез невозможно. И все-таки кое-кто во флигеле ей еще и завидует.
Извечная актерская жажда премьерства давно вызывает к ней зависть. Унижением, насилием, бедой приобщены девушки к искусству. Глумление, надругательство, муки принесло оно им. А все равно трепещут у них сердца от радости, когда зала провожает их аплодисментами, когда надо выбегать на поклон. А все равно плачут они горькими слезами, когда что-то не ладится с ролью или когда она лучше получается у подруги. Пелагея в Шклове — из первых балетчиц. Сколько же она ощущает ревнивых взглядов, сколько слышит обидного и недоброго за дружное «фора» зрителей! И от кого — от бесправных, как сама, невольниц.
Однако сегодня в этой зависти еще одно — заступничество за нее Живокини. Ибо то, как обошелся с ней Зорич, тут никого особенно не поразило. Знают девушки — не постигло, так постигнет подобное еще каждую. А вот поступок Живокини — это нечто неожиданное. Это взволновало, удивило всех. И тех, кто сами его видели, и тех, кто лишь жадно расспрашивает.
Живет в девичьих сердцах мечта о воле. Затаенная, трепетная, тоскливая. Это она — источник их красоты на сцене, не понятой, оставшейся загадкой для Державина. Эту общую мечту свою, сами того не ведая, танцуют молодые крепостные белоруски, когда вельможи с умилением и сочувствием вздыхают в театре над страданиями античных героинь. Деревенели бы ноги у Пелагеи, если б Дидона была для нее лишь царицей и богиней. А рассказывает в танце про собственную униженную гордость, про свою высокую мечту, — и разводят непонимающе руками балетоманы из Петербурга и Варшавы. Мол, откуда, каким образом, из чего!..
Доползают до флигеля слухи, что такое кое-где случается, — талантом в театре добиваются крепостные воли. Доползают, словно легенда, словно светлая сказка, где побеждают чистота и справедливость. Девушки замирают, у них загораются глаза, когда слушают они о судьбе Прасковьи Жемчуговой. Крестьянка графа Шереметева, актриса его знаменитого подмосковного театра, да и не Жемчугова вовсе по казенным бумагам, а Параша Ковалева, дочь деревенского кузнеца, она сейчас — жена своего повелителя. Никто тут не знает, какой ценой оплачен этот удивительный взлет. Как оскорбляли Жемчугову прежние, до брака, отношения с графом. Как тяжело переносит она и нынешнее неравенство с мужем. Как мало ей, исстрадавшейся, осталось жить. Слыхали лишь, что не счесть на Параше бриллиантов, когда выходит она к гостям. Что самому царю представлял Шереметев жену — первую актрису своего театра… Так неужто ж, неужто и Пелагею не как доступную игрушку, а всерьез, по-настоящему полюбил свободный человек — человек, который, женившись на крепостной, и жену свою тем самым делает свободной! Должно быть, всерьез, если на такое, как сегодня, отважился. Должно быть, по-настоящему, если просил, умолял Пелагеи не трогать. Конечно, Живокини не граф, он не сможет одеть на свою жену бриллианты. Однако ж он свободный, вот что главное — свободный! А с самой нижней приступки, на которой девушки стоят, из тьмы их подневольной жизни они уже где-то совсем рядом — воля и возможность попасть на глаза царю. Почему же, почему ты, господь, неровно так делишь? Даже среди одинаково обездоленных!..
А Пелагея по-прежнему не отрывает испуганно-завороженного взгляда от дверей. И по-прежнему охватывает ее дрожь, когда скрипнет на крыльце половица иль послышатся со двора голоса. Племянница Катерина подбегает тогда к окну, вглядывается сквозь стекло в сине-серую дымку запоздалого июльского вечера и, успокоительно махнув, — ничего, мол, особенного, просто из кухни в подпитии ковыляют повара, — возвращается на скамью свою напротив Пелагеи. Походка у Катерины пружинистая, гибкой фигурой напоминает она зверька наподобие рыси, и разрез ее глаз, зло сейчас поблескивающих, тоже слегка рысиный.
Рысиной этой грациозностью, редким, тем более среди неспешного, рассудительного здешнего люда, темпераментом Катерина и привлекла внимание Мариадини. Пока что от того ей лишь тяжелей, чем остальным балетчицам. Потому что итальянец занимается с ней еще особо, дополнительно, — после того, как погоняет два часа вместе со всеми возле специального станка и после репетиции. Занимается усердно, придирчиво, — он ведь за нее уплатил! У Катерины в конце дня, если нет вечером спектакля, ноги точно на подошвах из гвоздей, икры нестерпимо, жгуче ноют. Хорошо одно — старик не разрешает посылать ее к гостям Зорича. Вообще, зорко следит, чтобы мужчины к ней не подходили. Во флигеле шутят — бережет, должно быть, для себя. Услышав это, Катерина выгибается, точно рассерженная кошка. Катерина — берегись, насмешница! — может тебе выцарапать глаза. Однако, коли вправду, то и самой ей ой как невтерпеж иной раз дознаться, что там за мысли насчет нее под желтоватой лысиной Мариадини. Думает взять с собой на чужбину? Собирается, подучив, перепродать другому барину в театр? Готовит какому-нибудь турку в наложницы — говорят, нехристи большие деньги дают за светловолосых, светлоглазых россиянок. Темный лес для Катерины завтрашний день. Поневоле разозлишься, заскулишь, ощеришься зверьком…
Откуда знать девушке, что ей как раз уготована судьба воистину завидная. Что сбудется предсказание Мариадини — Державин не раз вспомнит беседу с ним в Шклове, встречая ее имя в афишах императорского балета.
Что зал первого театра страны будет долгие годы узнавать среди других ее гибкую рысиную фигуру и возгласами восхищения отвечать на ее пружинистые, стремительные антраша. Что отцом ее дочерей будет Аполлон Александрович Майков, бригадир и стихотворец, всемогущий директор императорских театров. Что ее дочерей тоже ждет известность, и белорусская фамилия Азаревичевы станет фамилией уважаемой на российском театре актерской династии…
Откуда знать все это Катерине теперь? Опустив ноги в лохань с водою — чтобы хоть чуток отошли, утречком же вновь на каторгу в залу для занятий, — то сыплет она занозистым деревенским проклятьем-причитанием — полушепотом, конечно, потому что есть во флигеле и доносчицы, — то сухо, без слез, плачет. Жаль себя, загнанную и одинокую. Жаль, как затравленную сейчас Пелагею.
Хоть Пелагея ей тетка, сызмала они словно сестры. Какая же это тетка, когда почти ровесница? Это отец Катерины, брат Пелагеи, бывший уже взрослым, когда Пелагея родилась, ей, Пелагее, и нынче как дядька. А с Катериной у них и куклы-самоделки были общие, и к прялке их посадили почти вместе, и на ярмарках покупать ленты им стали в одну пору. Не удивительно, что в фольварке их и считают сестрами, тем более что и фамилия у них одинаковая. Не удивительно, что племянница-сестра — наперсница красавицы Пелагеи в сердечных тайнах, с той поры, как тайны эти появились.
Еще когда жила Катерина с отцом, и Пелагея, взятая в дансерки раньше, прибегала к ней на выгон, где пасла племянница гусей, она приносила туда иной раз угощение — пряник, конфету, горсть пахучей заморской диковинки, вроде фиников или халвы. Катерина изумлялась, — неужто вас в киатре эдак лакомят? Пелагея смеялась — где там! Черствыми объедками с господского стола, чем кормят балетчиц день за днем, не очень полакомишься. Это просто чудак один, чужеземец, разрисовывающий огромные сувои для сцены ненашенскими деревьями и морем-океаном, потчует Пелагею сластями. Забавный такой чужеземец — увидит, обязательно остановит. Расспросит, пошутит, нарисует что-нибудь смешное.
Потом, когда высмотрели барину для балета и Катерину, Пелагеин чужеземец уже не разрисовывал в театре полотна декораций. Стал он человеком при хозяйской особе. Однако в театр и нынче заходит каждый день. И кому-кому, а Катерине видно, как Пелагея краснеет и смущается, едва покажется его потешная, переваливающаяся с боку на бок фигура. Оно и не удивительно, такой он приветливый, ласковый, смешливый с Пелагеей, так добро глядит на нее печальными, навыкате, глазами. Катерина сама бы полюбила человека, если бы так он на нее смотрел. Даже если бы имел он нескладную, как у Живокини, фигуру, немолодые, как у Живокини, лета… Когда бывает Живокини в долгом отъезде, то присылает Пелагее письма — всегда с забавными рисунками. А вернувшись, приглашает обеих, Пелагею и Катерину, к себе, угощает сладкой наливкой и приготовленными по-италийски макаронами, уморительно рассказывает о том, где был и что видел. Он добр и к Катерине, но, конечно, по-другому. Лишь не любит, что Мариадини хвалит ее чаще, чем Пелагею. Сердито говорит, что балетмейстер шельма и жила. Что за деньги, которые ему платят, должен со всеми дансерами и дансерками заниматься, как с Катериной…
Что же станет со взаимной их симпатией нынче — Пелагеи и Живокини? Сможет ли он быть с ней прежним, если в Шклове будет только и разговоров, что о сегодняшнем происшествии в фольварке? Простит ли Пелагее подлеца-офицера, к которому ее сейчас поведут, — пускай по жестокому барскому капризу? Шепчет и шепчет Катерина отчаянное проклятье-причитание. Плачет и плачет сухим, без единой слезинки, плачем.
…Половица на крыльце скрипит особенно тяжело. Даже при тусклом свете огарков и лучины видно, как белеет, становится, как полотно, Пелагея. По-кошачьи изгибается, напрягается Катерина. Замирают все, кто был в комнате. Сейчас распахнется дверь и…
Но нет, не распахивается. И не слышно за ней шагов. И даже стихла скрипучая половица.
Пружинисто, осторожно Катерина подбегает к окну. Прижимается лбом к стеклу.
С облегчением переводит дух, машет, чтобы все подошли.
На крыльце сидит Живокини.
Тяжелой мрачной тушей.
Камнем, привалившемся к двери флигеля, чтобы никто ее не мог отворить.
Разумеется, не встать поперек дороги гайдуку, которого пришлют за Пелагеей, пришел он сюда. Было бы это и глупо, и смешно. Тот гайдук его бы просто отшвырнул, дал бы еще пинка или тумака — потешилась бы потом дворня!
Он не знает, не ответит ни кому другому, ни себе, почему притащился сюда. Почему не спит, помолившись на ночь перед потемневшим, матерью еще подаренным распятием и глотнув сладкой наливки, а сидит вот невесть чего с тяжелым, окаменевшим сердцем. Почему вообще уже столько лет делает все не так, как надо. Будто не сорок ему с добрым гаком, а нет и двадцати. Будто не опостылевший он самому себе неудачник Живокини, холуй и шут самодура, а тот легкий, с наливными, точно августовское яблоко, щеками, с черными до плеч волосами, уверенный в завтрашнем дне Джиовакино делла Момма, которого отец и мать, обыватели тихого, чистенького городка на юге Австрии, проводили бог знает куда — в Россию — за достатком и славой.
В городке свято верили, что из России без денег не возвращаются. Потому любили слушать хозяина траттории, который на эту тратторию как раз из России и привез капиталец, а поехал туда нищим, не очень искусным поваром. Вздыхали вокруг и причмокивали, когда рассказывал он, как ценили его в помещичьем доме и как вообще похваляются друг перед другом российские богачи чужеземцами-мажордомами, камердинерами, гувернерами, музыкантами, художниками. А юного Джиовакино как раз похвалил живописец, которому он помогал расписывать после ремонта в храме алтарь и потолок. А из Падуи как раз объявился по делам купеческим родственник и, целый вечер вспоминая с ним общих дядей, тетей, прабабушек, деверей, своячениц, выяснили отец и мать немаловажное для их гордости обстоятельство, — что также, как и гость, находятся в далеком, весьма далеком, седьмая вода на киселе, а все-таки родстве с маэстро Бартоломео Растрелли, придворным петербургским обер-архитектором и графом.
Пройдет эта теплая июльская ночь, такая необычная, памятная, тревожная для Живокини, пройдет еще много ночей и дней, — потом история растасует их на недели, месяцы, годы, десятилетия, и настанет час, когда всероссийская слава одного из его сыновей пробудит интерес и к скромной фигуре отца.
Однако потому, должно быть, что отцу с годами неприятно будет вспоминать, как носил он ливрею слуги, он придумает себе более привлекательное прошлое: в сыновьих записках прочитают любопытные потомки, что Джиовакино делла Момма не случайно очутился в России — приехал сюда с известным Растрелли. И так это войдет — безо всякого, разумеется, камердинерства — в солидные энциклопедии и учебники. И никому из ученых мужей, которые усердно переписывать это будут из старых книг в новые, не придет в голову самое простое: прикинуть, сколько минуло между годом, когда, перевалив за семьдесят, великий Растрелли умер, и годом, когда человек, которому мы сейчас сочувствуем, стал отцом будущей знаменитости. Прикинули б — увидели б: не успевает к Растрелли Джиовакино делла Момма. Разве что пришел к архитектору в пеленках…
Лестное для самолюбия родство только окрылило на далекую дорогу. Однако в России не помогло, не поблагоприятствовало. Ибо кариатидам Зимнего дворца все равно, родич иль не родич ты их создателю. А людям хотелось рекомендательного письма и парижского или римского диплома. Хотя перед именем покойного зодчего и склоняли они почтительно головы…
Он все-таки устроился как-то художником. Гуляке-ротмистру захотелось расписать фривольными сюжетами деревенский свой дом в Воронежской губернии. Поехал потом в Арзамас — украсить библейскими поучительными рисунками-притчами молельню краснорожего купчины с глазами вора. Потом попал учителем рисования, а заодно итальянского и немецкого языков к помещику на Вологодчину — богатому больше на детей, чем на деньги. Уже с рекомендациями вологодского барина перебрался к его старинному однополчанину на Псковщину, — тот заболел модной театроманией, а по количеству ревизских душ в имении не мог себе позволить пригласить на устройство сцены мастера признанного…
Словом, в Шклов к Зоричу приехал уже человек бывалый, тертый, ученый. Одному и вправду наученный, в другом — изверившийся. Приехал вскоре после того, как окончился десятимесячный траур, объявленный новым императором по причине кончины венценосной матушки. Хоромная Россия ринулась тогда в веселье, как после долгого, еле перенесенного поста. Забурлила балами, концертами, маскарадами. Вернула к репетициям и спектаклям крепостных артистов, посланных на время траура в конюхи, посудницы, прачки, свинопасы. Привалило работы людям, которые этим добывали хлеб насущный…
Он тоже сразу попал тогда в вихрь званого пира. Не отдохнув с дороги, не посмотрев даже театра, где предстояло ему подновить обветшалое оформление, — давным-давно миновали времена, когда поражал тут Зорич императрицу и свиту ее семьюдесятью переменами декораций. Словно в тумане от дорожной усталости и выпитого, оглушенный и ослепленный окружающей пышностью, никому, кроме хозяина, не известный, он растерянно жался в зале к стене и любовался вальсерками. Особенно одной — при осанке принцессы и гордо посаженной головке на высокой, точно мраморной, шее, были у нее щемяще-печальные светлые глаза и такая же щемящая улыбка.
Какая необыкновенная, отмеченная тайной загадкой красота, подумал он тогда. Как, должно быть, влечет она почитателей. Как охотно присоединился б к их рою и он, Живокини, если бы не бедность, низкое положение, годы, да и внешность…
Назавтра, когда пир продолжался, перед вечерним катанием по Днепру на лодках, пригласил Зорич гостей в парк на «живые скульптуры». До сей поры лишь слыхал Живокини о таковом зрелище, а увидел впервые. Под сенью парковых деревьев, освещенные пламенем пылающей в бочках смолы, в позах мифических олимпиек застыли на помостиках нагие девушки. Афродита Праксителя точно ударила в сердце — узнал вчерашнюю вальсерку-принцессу. На манер знаменитой статуи оперлась она левой рукой на вазу, а правой, дрожащей, придерживала на ногах прозрачную кисею. Только, разумеется, не было бы у подлинной статуи такой живой боли в глазах, и статуя не сжимается от стыда, когда вокруг слишком вольно говорят о достоинствах ее бедер…
Он хорошо знает теперь, какой бывает Пелагея разной. Видел ее всякой — беззаботной смешливой девчонкой и затаившимся, как Катерина, зверьком, огорченной неудачной репетицией и счастливой от того, что очень красивый на ней будет по роли наряд. Но долго-долго еще, лишь только он ее встречал, вставала она перед глазами такой, какой была на помостике в парке. И хотелось ее утешить, развеселить, посмешить, пригреть. И униженная, оскорбленная, никогда не балованная жизнью, сызмальства изголодавшаяся по доброте, она на его сердечность откликнулась, благодарно к нему приникла. А от этого точно потеплело, посветлело и ему. Ибо и для него двадцать лет в России были годами одиночества и неприкаянности.
Он уговаривал себя сперва, что чувство его к Пелагее братское, может, даже отцовское, — по возрасту ведь как раз ей в отцы и годился. Что это чувство иное, что слишком оно похоже на любовь, — не отваживался себе признаться. Очень уж боялся выглядеть смешным. По натуре меланхолический шутник, он понимал, как это страшно — выглядеть смешным. Не тогда, когда паясничаешь, и люди смеются не над тобой — над твоей шуткой. А тогда, когда тебе самому не смешно, когда у самого отчаяние разрывает сердце, а люди вокруг покатываются и тычут в тебя пальцами. Лишь когда неожиданно обнаружилось, что со Шкловом придется расстаться, и в груди у него похолодело, заныло от этой вести, и принялся он лихорадочно придумывать, как бы ему все-таки остаться, — только тогда Живокини понял, что не просто как хорошего места, обычного пристанища держится фольварка Зорича.
Случилось это после того, как Зорича вызвали в Петербург, и новый император, ласковый к вельможам, попавшим при матушке в немилость, поздравил его с шефством над Изюмским полком. Главный зритель уезжал, так зачем было оставлять в имении театр? Однако не то удивило всех, что Живокини тоже стал собираться. Удивило, что едет с хозяином, что становится у него камердинером. Живокини, человек с профессией, независимый художник, которого приглашали к господскому столу и сажали почти как ровню с другими гостями… Кому объяснишь, что, во-первых, не такой он отменный мастер, чтобы очень за него держались. Что, во-вторых, надоело без конца перебираться с места на место и начинать плясать под новую дудку. Что, в-третьих, от другого хозяина не сможет он часто наведываться в Шклов, а ему что очень важно… Вот и трясся год с лишним то из полка на перекладных с поручением барина в имение, то из имения с обозом припасов в полк, пока Зорич оскорблял там офицеров и ругался с ревизорами. Вот и живет жалким шутом при возвращенном в отставку в Шклов хозяине, хотя способен на большее, — тоска по несбывшемуся так и охватывает, как побывает в Петербурге на журфиксе у Гаврилы Романовича; или заглянет там со знакомыми живописцами в Академию; или даже тут, в Шклове, перекинется словечком с заезжей оперной знаменитостью — по дороге с российских гастролей за границу их много в хоромах Зорича останавливается. Вот и ходит в театр к дансеркам, строя потешные гримасы всем, а высматривая с печалью одну; мрачнеет, если замечает, что глядит на нее кто-то еще; недовольно сопит, когда Мариадини, по его мнению, к ней несправедлив, — а сколько еще будет ходить и чем эти хождения кончатся, не ответит, опять же, ни кому другому, ни себе.
Обиду на то, что так с ним все не по-человечески, на тяжесть одиночества, неустроенность жизни он ощущает теперь острее, чем когда-либо раньше. А дальше ведь станет еще хуже — и в случае, если Зорич прогонит, и в случае, если простит и оставит. Ибо неизвестно, что будет тяжелей — поехать и забыть Пелагею или остаться, чтобы все потешались, чтобы оглядывались и показывали пальцами. Недобрый глаз видит все — даже приметит, конечно, где и как он сейчас сидит; приметит и завтра же высмеет. И идти к Зоричу открыто тоже не имеет, конечно, смысла: если прямо не откажет с насмешкой, то заломит за свою первую балетчицу такую цену, что впору будет взвыть.
Завыть, по-волчьи тоскливо завыть захотелось Живокини и сейчас.
От безысходности. От беспросветности.
Вот увидит он сейчас гайдука и не выдержит, — подымет, как серый, пасть и…
— …ЫЫ-ыы-ы, — очумелым, надрывным, истошным будто прорезает вдруг двор. Живокини вздрагивает — неужто невольно вырвалось у него? Неужто с ним случилось что-то неладное и он точно со стороны слышит самого себя?
Однако нет — вот ом снова, этот крик:
— ЫЫ-ыы-ы, — и вослед самые грязные слова. Снова: — ЫЫ-ыы-ы, — и слова еще пострашнее. Лают потревоженные собаки, ржут испуганные кони.
Теперь уже видно — кричит человек, выскочивший из хором. Живокини видит даже отсюда, издали, как бежит он вдоль широкого, ярко освещенного окна банкетной залы. Белые панталоны, голубой с малиновым мундир, прижатые к вискам ладони… Святая мадонна, неужто тот самый штабс-капитан? Ей-богу, тот самый. Так что с ним такое? Испуг? Пьяное безумие? Новую штуку выкинул Зорич?
Он следит за штабс-капитаном, пока тот у ворот не смолкает. Он слышит, как кто-то лихо ему свистит, как штабс-капитан в ответ всхлипывает…
И — затепливается в сердце похожее на надежду. Хрупкое затепливается и трепещет, трепещет, трепещет.
Живокини не знает, что там, в зале, произошло. Он знает лишь, что надеяться ему смешно, не на что ему надеяться.
И все-таки встает и идет.
Идет почему-то к дому, где остановился Державин.
Тень лохматого камердинера Кондратия с трехсвечным шандалом в руке мелькает в окне на занавеске.
Тень самого Гаврилы Романовича в ночном колпаке.
Коротким летним покоем окутан суетливый Шклов. Натанцевавшись, видят сладкие сны барышни и дамы, украшавшие собою бал. Тяжело храпят, едва доплевшись до квартир, захмелевшие их кавалеры. Спросонья вздрагивают и тревожно бормочут на жестких топчанах нимфы из балета Зорича. Черными пальцами сжала бескровные уста горемычная Матрена Янкевичева, покачивается без сна на застланных гороховой соломой полатях.
С высоких, заботливо взбитых Кондратием подушек глядит, как оплывают свечи в шандале, Гаврила Романович. В дрожащем с краснинкой свете его глаза то печально-участливые, то колючие и язвительные, то растроганно-улыбчивые, то по-заговорщицки хитрые. Поодаль, во мраке за свечами, они перед ним все — и Янкевичева в посконных лохмотьях и с колючками в нечесаных волосах; и при всех своих орденах проходимец Кутайсов с блюдолизами, и с угрюмой думой на угреватом челе — стреляться самому или вызвать на дуэль Державина? — недотепа штабс-капитан; и просветленный, окрыленный надеждой Живокини, каким только что и вправду он был в комнате.
Никто никогда не узнает, о чем они тут вели беседу, о чем договорились, — Державин и Живокини. Лишь ахнет, загудит через несколько дней фольварк — Живокини с Пелагеей Азаревичевой женятся! И Зорич сам молодых благословляет. Зорич торжественно обещает им неслыханный, царский подарок — двести душ крепостных!..
А дальше перекинемся, читатель, немного вперед. Попробуем пробраться с пролазами-мальчишками в полнехонький собор на венчание. Сквозь плотную толпу обывателей на паперти и при входе — слышен их завистливый шепот: двести душ, двести душ, двести душ… Сквозь нахлебников Зорича и приглашенных со всей округи гостей — боже, какие окаменевшие, оскорбленно поджатые у всех лица: такую пышную свадьбу лакею и холопке, да еще пригласить на нее дворян — фи!.. Протолкнемся к самому алтарю, и на наших глазах обменяются раб божий Игнатий и раба божия Пелагея обручальными кольцами, прикоснутся друг к другу ледяными губами.
Долго, долго будет жить этим событием Шклов, хотя всякое он видел, ко всякому приучен за двадцать лет властительства Зорича. Долго, долго будут говорить тут о счастливчике-чужеземце, хотя обещанного Живокини не получит: спустя четыре месяца Зорич умрет…
Еще дальше? А дальше печальный шут Зорича переедет в Москву, махнет рукой на художнические устремления молодости, станет скромным макаронным фабрикантом — слава богу, в макаронах знал толк всегда. Его жена поступит тут на сцену, будет замечена, принята публикой, и об удивительной ее пластике, скульптурности, о фигуре, словно высеченной из мрамора, знатоки будут говорить, что все это — из крепостного ее прошлого, со времен, когда застывала она живой статуей…
А еще позже, при следующем поколении публики, гордостью не одной Москвы — всей России станет новый Живокини, Василий Игнатьевич, выдающийся актер Малого театра, любимец Гоголя и Островского, «светлый комик», как назовут его газеты. Его потешная манера растягивать слова, делать неправильные ударения будет умилять, трогать, восхищать зрителей. Однако мало кто, разве только самые близкие, будет знать, у кого эту манеру-маску, может, и неосознанно, артист перенял…
В Шклове же после смерти Зорича все придет в упадок. Никому не нужным сделается балет. В Петербурге о том прослышат, пришлют сюда знаменитого балетмейстера Ивана Вальберха, ученика почтенного Анджолини, — и четырнадцать подневольных дансеров, в их числе Катерина Азаревичева, перейдут на придворную сцену.
Новый хозяин имения Черноевич через двенадцать лет спохватится — потребует или вернуть ему этих крепостных, или заплатить подобающую цену. Мол, родственники после смерти Семена Гавриловича были в отчаянии, и лишь потому отдали людей за ничто.
Притязание будет долго пересылаться от чиновника к чиновнику, однако останется тщетным — как через двенадцать лет, так и через двадцать один год, когда настырный Черноевич его повторит, хотя лишь пять из четырнадцати останется к тому времени в живых.
Державину в Шклов еще ездить и ездить. Назначенному опекуном имения, хватит ему забот и хлопот. И с горой неоплаченных счетов и векселей. И с оравой иждивенцев Зорича — без письменного завещания попробуй разберись, кому из них пенсион из его наследства выплачивать, кому — не выплачивать. И даже с питомцами аптекаря Матуша. Хорошо, что найдется благодетель — муж племянницы Зорича, одно время правитель Грузии, генерал Тучков. Расскажет он о выводке с круглыми, близко поставленными, как у отца, глазами, но без казенных бумаг о вельможном происхождении, грузинскому царевичу Давиду, и посочувствует царевич непризнанным отпрыскам шкловского владыки — припишет всех с сербской, русской, белорусской, польской их кровью к грузинскому роду Ларадиевых.
В конце своей жизни вспомнит все это Державин, когда с печалью будет писать о своих белорусских поездках: «…с сожалением или стыдом признаться должно, что никто ни о чем касательно общего блага отечества, кроме своих собственных польз и роскоши, не пекся…»
Однако все это уже за рамками нашей гравюры.