Есть писатели, которые всю свою творческую жизнь разрабатывают одну тему. К ним принадлежала и Аделаида Александровна Котовщикова. Главная ее тема — дети. Их радости и беды, взаимоотношения со сверстниками и со взрослыми, их воспитание, их нравственный рост, борьба за их души. Различны и многообразны аспекты этой обширнейшей темы, но внутренняя суть, цель написанных ею повестей, рассказов, очерков — одна и та же: вырастить из детей добрых, хороших людей, понимающих, что такое совесть, долг, любящих свою великую Родину, — граждан советского общества.
Так уж сложилась у Котовщиковой судьба, что она с молодых, даже с юных, лет всегда была с детьми. Работала преподавателем рисования в школе, библиотекарем в детских библиотеках, в библиотеках заводских — с подростками, в сущности тоже с детьми. Много лет вела общественную работу в детских домах, школах-интернатах, участвовала в различных комиссиях и комитетах, связанных с воспитанием детей. И дома с детьми, и вне дома с детьми.
И писала она больше всего для детей. В основном для ребят младшего возраста. Читая эти книги, дети смеются и плачут, перечитывают их. Книги эти переиздаются.
Однако есть у Котовщиковой произведения для детей старшего возраста и даже для взрослых. Таковы рассказы и повести, вошедшие в книгу «Нитка кораллов». Таковы же рассказы и повесть в этой книге. Обращены они ко взрослому читателю. И немало в них детей с судьбой нелегкой, по тем или иным причинам попавших в беду. Думайте о них, взрослые! Ведь «нет детей чужих», как говорит Дарья Носкова в повести «Даша и дети», «все дети наши». С печалью и болью та же Даша думает: «Берегите детей, которым удалось родиться!» Но чтобы «удалось» детям родиться и удалось бы их вырастить здоровыми и полноценными в нравственном отношении людьми, прежде всего нужен мир на земле! Поэтому все эти рассказы, эта повесть — против величайшего зла, принесшего и — увы! — еще могущего принести неисчислимые бедствия, — против войны. Забота о детях, любовь к детям — вот что руководило Аделаидой Александровной Котовщиковой, немного не дожившей до выхода этой книги…
Вечером Дарья Ивановна сидела в кресле под торшером, вязала и слушала радио. В открытую форточку подувал ветерок, уже веял в нем запах весны, вызывая смутные ощущения надежды, радости, задумчивой грусти… Из репродуктора неслись песни военных лет. Часто их передают. Еще бы! 40-летие Победы!
Звук радио был приглушен, и казалось, что не по трансляции доносятся и хватают за сердце такие знакомые, родные напевы, не записаны на пленку, а в яви они, лишь издалека — из тех самых, давно ушедших годов.
Старая женщина опустила на колени вязанье и замерла. Вдруг будто окно перед ней распахнули. Так ярко, зримо увиделось. Словно вчера все было…
Дом затрясся как в лихорадке. Круглая печка качнулась, стукнули оконные рамы, звякнули стекла, шатнулись двери.
Все эти звуки: нелепое качание высокой, почти до потолка, печки, самочинное шатание дверей — воспринялись мельком, бегло. Отдаленный гул заложил уши вскочившей с постели Даши. Но разбудил, поднял ее не этот гул, что-то было раньше… А-а, грохот! Ошеломляющий, глушащий!
Даша выхватила из кроватки трехлетнего Саньку. Прижала его к себе, бросилась к Верочкиной кровати.
Девочка уже стояла, вся дрожа:
— Мама, что это? Уже к нам дошло?
Молча Даша обхватила дочку за плечи, притиснула к Саньке, тепленькому, мотавшему спросонок взлохмаченной головенкой.
В комнату заглянула девушка-няня, на плечах скатерть, глаза ошалелые. Тут же исчезла и затопотала вниз по лестнице. А в дверях возникла тетя Тоня в длинном халате, седая коса перекинута на грудь. В белесом свете, — белые ночи на исходе, но еще не кончились, да и рассвет близок, — тетины очки блеснули тревожно и строго.
— Даша! Детей выводи! Что ты медлишь?
И верно! Вдруг крыша — им на голову? А Петра уже не было. С вещевым мешком, в котором кружка, ложка, смена белья, он ушел по повестке еще позавчера, расцеловав ее, детей, тетку свою, заменившую ему мать. Не было Петра уже с ними, не было!
Когда медленно спускались с лестницы — Верочка хоть и большая уже, десять лет, почему-то спотыкалась, держала мать за локоть, — раздались громкие хлопки — будто из гигантской бутылки вылетали гигантские пробки.
— Наши зенитки! Это хорошо! — бормотала Даша.
Завыла сирена. Санька забился у Даши на руках, завопил:
— Волк! Волк!
Во дворе толпились люди. Кто в чем: в пальто, в платье, в трусах и майке. Молодая женщина, тяжело дыша, стояла в одной сорочке. Полные плечи, круглая шея белели, как мелом вымазанные. Полами халата — успела накинуть — Даша прикрыла Верочку с Санькой: оба в ночных рубашках. Испуганные крики, плач мешались с хлопками зениток, с воем сирены.
И вдруг все стихло. Прекратились хлопки и завывание, примолкли и люди. Озирались растерянно, с тревогой поглядывали на небо. Небо нежно розовело, вот-вот проглянет солнце. Дома спокойно стояли на своих местах. Только из двух окон вылетели стекла.
Послышались негромкие возгласы:
— Это что же такое было?
— Да бомбежка, наверно… Я думала: сейчас на воздух взлетим.
— Дом подпрыгнул, честное слово!
— Точно, подпрыгнул. И опять опустился.
— У нас же дома деревянные, только фундамент каменный. Деревянные-то лучше, они вязкие. Каменный, может, и развалился бы.
— Так не в нас же попало, чего ему разваливаться.
Переговариваясь, присмотрелись друг к другу, и раздались смешки:
— Однако вы несколько в неглиже. Кальсончики. При дамах-то!
Молодая женщина в сорочке внезапно обнаружила свою раздетость, ойкнула и опрометью бросилась в дом. Няня Валя, завернутая в скатерть, как в шаль, торчала оцепенело, не опомнилась еще от испуга.
— Ты зачем скатерть нацепила? — Даша улыбнулась. — Да ну же, очнись!
Валя глядела непонимающе. Ответила за нее тетя. Во двор она спустилась полностью одетая, вдобавок — в летнем пальто, аккуратно причесанная, кажется даже умытая, по-всегдашнему прямая как столб.
— Никчемный вопрос ты задала, Даша, — сказала тетя. — Во-первых, не зачем, а почему. Во-вторых, совершенно ясно: схватила что под руку попалось.
Усмехнувшись, Даша привычно шепнула ей на ухо:
— Тетечка, не ругайте меня при детях.
Студенткой факультета журналистики Даша вышла замуж за Петра, тот уже не один год работал сотрудником газеты. Хорошо, что хоть университет ей удалось закончить: на пятом курсе училась, когда родилась Верочка. В очаг не устроить, тетя обожает свою медсестринскую работу, о пенсии и слышать не хочет. Засела Даша дома. По внештатным заданиям только и удавалось поработать и Петру помогала, сколько хватало времени. Верочка пошла в школу, но часто болела — опять лишь отдельные задания. А когда дочка более или менее окрепла и Даша совсем собралась поступить в штат, оказался на подходе Санька. Ну и сиди! А Петр — корми четверых. Помощь денежная от Дашиных очерков и корреспонденций была невелика. Тетке шестьдесят стукнуло, смилостивилась уйти на пенсию, но домашней работой плюс малыш такую пожилую загружать неудобно. Наконец нашли няню, довольно бестолковую деревенскую дивчину, но ведь не одна она будет с детьми — при взрослом человеке. Даша рвалась на работу: и дома сидеть надоело до смерти, и деньги нужны. Трудновато жилось. Трудновато? До чего редкостно прекрасная была у них жизнь, поняли, когда она кончилась…
Теперь ездила «в город», как говорили они на своей Выборгской окраине, Даша почти ежедневно. Внештатных заданий было — хоть завались.
В цехах заводов и фабрик работа кипела. Там появилось много женщин, подростков-ремесленников, довольно пожилых рабочих. Жены, дочери, матери, не доросшие до армии сыновья становились на место ушедших на фронт мужей, отцов и сыновей.
Менялся лик любимого города.
Колыхались на плечах бойцов МПВО огромные баллоны. Эти голубовато-серые огромные слоновьи туши ночью серебряными рыбками плавали в вышине над городом. А небо подчас бывало покрыто движущимися прямокрылыми стрекозами. Летали высоко. Через Ленинград. Вражеские. Поверить невозможно!.. Случалось, шел воздушный бой. Задрав головы, люди жадно следили. И вот тянется огненный хвост. Сбит. Вздох разом изо всех грудей, как у одного человека.
Различать самолеты по звуку — наш — не наш — научился каждый мальчишка. Сирене воздушной тревоги мальчишки подражали классически. И часто ходили с красными, щедро надранными ушами: «Не пугай людей!» Про разревевшегося малыша говорили: «Этот ребенок устроил тревогу». И Санька уже не ревел: «Волк! Волк!» Привык.
Двор был просторный, большой, посредине росли липы. Дома, одноэтажные и двухэтажные, обступали двор кольцом. По вечерам старик дворник, совершая обход, кричал тонким голосом:
— Чтоб ни-и звука света не было!
— Свет же не состоит из звуков, правда? — спросила Верочка.
— Сейчас не до стилистики, — отчеканила тетя и тщательно проверила шторы.
У дверей военкоматов толпы добровольцев, мелькают лица подростков, почти детей, сосредоточенно-напряженные, надеющиеся. И седовласые тут же. Гремит радио:
Вставай, страна огромная!
Вставай на смертный бой!
Во дворах госпиталей — группы женщин. Сидят на скамейках, на поленницах, с завистью смотрят на пробегающих мимо санитарок. Это домохозяйки, уже проводившие своих мужей на фронт и готовые все делать для раненых: мыть, стирать, выносить, таскать кровати и носилки.
Даше, бывавшей с газетными заданиями и в госпиталях, запомнились отец с сыном, удивительно схожие лицом. Отцу — сорок, сыну — восемнадцать. Одновременно они пошли в народное ополчение. Одновременно обоих ранило. В госпитале койки их стояли рядом.
В сквере копали, вгрызались в землю поперек газона. Неумело, но старательно поднимались и опускались лопаты в руках стариков, женщин и девушек в летних, часто нарядных платьях. Подошла сморщенная, смиренного вида старушка, спросила осторожно:
— Это зачем же копают?
— А это, бабушка, будет щель-траншея. Укрытие.
Старушка вздохнула, перекрестилась. И вдруг как плюнет:
— Чтоб ему околеть, окаянному!
От неожиданности копальщики засмеялись. Прошипев еще какие-то проклятья, старушка побрела прочь.
Как-то поднимаясь по лестнице многоэтажного дома, Даша увидела: массивные, заботливо обитые изнутри клеенкой двери квартиры распахнуты настежь. В прихожей сиротливо и косо, явно не на месте, стоит диван.
Из комнат в прихожую вышли две старухи — седенькая, небольшая и грузно-объемистая, широкая. Они дружно тащили волоком туго набитый мешок и при этом жарко спорили.
— Жалеешь ты вещи, Митревна, барахло! — осуждающе говорила седенькая. — Оттого и не едешь.
— Какое барахло? Ты что? — У Митревны потемнело лицо.
— А такое! Обстановку свою, трельяжи всякие. И то… наживалось ведь все, не даром досталось. И я спервоначалу жалела. А теперь… да пропади оно пропадом! Как я дочь одну с малым ребенком отпущу в эту… как ее?.. вакуацию? Муж у ней на фронте, сама кормящая. Хочешь, диван подарю? А то отдашь, когда воротимся. Если живы будем.
— Диван продать можно. Хороший… кожей крыт.
— Где нам продажами-распродажами заниматься, коли завтра ехать. И кому он сейчас нужен, хоть он кожей, хоть бархатом крыт?
Из глубины квартиры вышла молодая растрепанная женщина, схватила мешок за углы, попробовала сдвинуть и возмутилась:
— Мама, да ты что! Мясорубками, что ли, его набила, утюгами?
— А где же я там мясорубочку-то достану? — горестно вскрикнула старушка.
Пятилетняя девочка соседей говорила серьезно, и голосочек звучал решительно и твердо:
— Я ведь могу влезть в подвал под домом и вашего Санечку туда засунуть. Только вы нас досками не закрывайте, а то мы назад не выйдем.
«Трудповинность» — рытье окопов, траншей, дежурство на крышах и чердаках — называли «трудработой», и эта тавтология очень нравилась Даше. В самом деле, какая же «повинность», если все работают добровольно!
По шоссе, по окраинным проспектам все шли и шли автобусы с детьми. Из пионерских лагерей развозили по домам детей. И сразу собирали их в путь-дорогу для эвакуации с детскими учреждениями: яслями, очагами, школами. Подчас малышей эвакуировали почти насильно. Даша встретила знакомую работницу, которая несла девочку из яслей и радовалась, что у той высокая температура.
— Повезло! Сказали: мы ее в следующую очередь отправим. А я ее больше в ясли и не понесу.
И сейчас же отозвалась идущая с ней товарка:
— А конечно, легче похоронить, чем неизвестно куда отдать.
— Ну что вы такое говорите! — возразила Даша несколько виноватым тоном: сама тоже обрадовалась, что Верочка прихворнула и нельзя отправлять с детским эшелоном. Ведь и Даше предлагали в редакции, где работал Петр, отправить детей и даже самой с ними уехать.
— Я?! — возмутилась Даша. — Нет уж! Я еще пригожусь Ленинграду.
Верочку нельзя. А Саньку, малого несмышленыша, отправить одного — подумать страшно! Да и тетку не оставишь.
Увозили сперва одних детей с организациями, но без матерей, потом от заводов и учреждений вместе с матерями, потом поехали дети с матерями безо всяких организаций, затем отдельные цехи и целые заводы вместе с семьями. Город пустел…
А однажды в начале сентября, хотя давно кончились белые ночи, темнота не наступила и поздним вечером: каждый камешек под ногами виден. Люди вышли на улицу, с испуганными бледными, лицами толпились у подъездов, смотрели в сторону гигантского зарева. «Это у нас так светло — хоть вышивай, — горестно промолвила какая-то женщина рядом с Дашей. — А что же там-то, на Петроградской стороне?» Горели Бадаевские склады. Но размеры бедствия в тот момент рядовые ленинградцы не осознали. Голод все ощутимее наступал на город, сжатый кольцом блокады.
У одной работницы два сына, двенадцатилетний и двухгодовалый, с первых дней июня гостили в деревне у бабушки. Женщина за мужа-фронтовика тревожилась отчаянно, а за сыновей — не очень. «В деревне-то, поди, потише, чем у нас». И вдруг, хмурым осенним днем, во дворе, у их полудеревянного дома остановился армейский грузовик. Из кабины солдат вынул малыша. Старший мальчик вылез сам, оборванный худющий, драная куртка висит как на палке. Оба от грязи черные.
Оказывается, в деревню вошли немцы. Бабушку при артобстреле убило осколком снаряда. Завидев фрицев, мальчишка с братом на руках удрал задворками в лес. Километров семьдесят он прошел с малышом на закорках, постепенно скармливая ему прихваченную краюху хлеба, таясь по кустам при каждом урчанье машины или мотоцикла. Раза три по дороге их накормили в деревнях, отсыпались они в стогах сена. Километров за тридцать от Ленинграда братьев подобрали на дороге красноармейцы, — старший еле брел по обочине.
Мать рыдала от радости. Митьку, которого, бывало, день-деньской ругали за всякое озорство, называли героем. А тот, опустив голову в свалявшихся от грязи вихрах, стесненно хмурился.
Из скупых Митькиных рассказов узнали, что творят фашисты с населением. И уж свидетельство этого бесхитростного очевидца и у маловеров не оставило сомнений. А ведь иные еще совсем недавно не верили слухам о зверствах врага, считали «пропагандой».
Вскоре очевидцев навидались предостаточно. На пустыре за домами возникали таборы: женщины с ребятами, старики, старухи. Скарб свой везли кто на телеге, кто на тачке, на детской коляске, а кто и на спине волок. Сельские жители бежали из районов области, настолько близких от Ленинграда, что людям не хотелось в глаза друг другу смотреть: «Как же это он сумел подобраться?!» Через день-другой беженцев расселяли. Но появлялись новые…
На Невском проспекте Даша увидела сидящего на Доме книги ястреба. А через щель-траншею недалеко от центра пробежал заяц. Все живое бежало из горящих лесов. Бежало в Ленинград. Так же, как и люди. Больше бежать было некуда. Война шла кольцом вокруг Питера. А в самом Питере по восемь — по одиннадцать раз в сутки звала в убежище сирена. Вокруг грохотало, звенело, рушилось…
Из своих поездок «в город» Даша часто возвращалась вся в грязи: по канавам ползла. Во время воздушной тревоги трамваи останавливались, пассажиров высаживали, загоняли в подъезды, в бомбоубежища. Там измученные дети плакали-умоляли:
— Мама, сделай, чтоб был отбой!
Тревоги были то короткие, то длились по пять-шесть часов. Как усидеть, не зная, что с твоими детьми? А если именно в твой дом угодила бомба?
Невзирая на окрики дежурных МПВО, женщины выбирались, вырывались из укрытий и бегом мчались вдоль стен зданий, хоть до следующего подъезда, лишь бы поближе к своему дому. А подальше от центра продвигались придорожными кюветами, где пригнувшись, а где и ползком.
Однажды Даша стала свидетельницей небывалого зрелища: люди подбирали еще шевелящуюся рыбу прямо с тротуара. Бомба упала в Фонтанку, выплеснулись столбы воды. Вместе с рыбой. Попадалась и довольно крупная. Вот бы детям отнести! «Недотепа ты, недотепа!» — ругала себя Даша. Пока она сообразила, что к чему, ни одной рыбешки на набережной не осталось.
Уныло поплелась она по обшарпанному, изуродованному Невскому. В каждое, и самое маленькое, кафе — очереди на целый квартал. Забитые досками витрины, разрушенные стены. При виде ран города сжималось сердце.
Тетка отчаянно беспокоилась, когда Даша уезжала «в город», всплескивала руками, когда та возвращалась в пальто с налипшими комьями грязи.
— Ты хоть не так часто езди! Понимаю, что надо, но… места я себе не нахожу!
И вот, на радость ей, Даша стала редко выбираться. И необходимость вылезать из трамваев отпала: они перестали ходить. А пешком двенадцать-пятнадцать километров на ослабевших ногах не очень-то прошагаешь.
Во время воздушной тревоги полагалось тушить любой «открытый огонь»: плиту, керосинку, примус. Чертыхаясь, с оглядкой — не пришел бы грозный дежурный — запрет нарушали: иначе обед не приготовить. Обед? Из чего готовить этот обед? Кисель из столярного клея считался деликатесом. А жмых — настоящая радость. Его можно было грызть и грызть, сосать потихоньку и очень долго.
Вечерами выходили за ворота. Вдали мелькали какие-то сполохи, тянулись клубы черного дыма, снизу ало и жарко подсвеченные. Пожары. В темное небо внезапно вонзались сверкающие стрелы прожекторов. Они стремительно двигались, шарили. Часто в перекрестье лучей плясал тонкий, словно игрушечный, стрекозиный силуэт. Кто-нибудь непременно бормотал: «Хоть бы сбили проклятого! Ишь, гады, разлетались».
Иногда взметывались дугой зеленые огоньки.
Как-то при виде этой зеленой цепочки старик Изот буркнул:
— Предатели! Своими бы руками придушил!
— Кто предатели? — спросила Даша.
— А вот эти. Что зеленые ракеты пускают, объекты указывают.
— Господи! — растерянно прошептала Даша. — Я как-то не понимала…
Разумеется, она слышала о ракетчиках — пособниках врага, но не связывала их с этими вот зелеными огоньками.
В конце декабря была, кажется, 342-я воздушная тревога. Кто-то назвал это число, невесть где о нем узнав. Потом тревоги прекратились. Уже в начале декабря они стали редки. А может, они и были, да о них не знали. На их окраине перестало работать радио. В городе-то оно работало, вызывая сильную зависть у окраинных жителей. Не было радио, электрического света, газет, топлива, воды в водопроводе. И не было — еды.
Уже порядочно времени они ощущали себя как бы на острове, куда лишь изредка прорывались люди из другого мира: командировочные, военные. Письма давно перестали прорываться. А те последние, что получили, удивляли непонятливостью писавших. В письмах звали приехать, сердились, что не отвечают, сетовали, что капуста кислая получилась неважная… Господи — капуста!
Выдались пять дней, когда в булочную не доставили хлеба. Совсем. Кто говорил, что у машин замерзли моторы, — стояли сорокаградусные морозы, кто — будто хлебопекарни остались без воды, поэтому прекратили выпечку.
У Даши с тётей, как и у многих взрослых, кроме кипятка, сдобренного солью, горчицей и лавровым листом (обманывали себя таким «супом»), пять дней ничего во рту не было. Детям растолкли остатки чудом раздобытого жмыха, сделали кащицу, давали понемногу. Няня Валя от голода как-то отупела. Два ведра утопила. Вторично вернувшись с пустыми руками, осела мешком на табуретке, сидела как потерянная, не отвечая на вопросы. Вскоре она эвакуировалась.
— Слава небесам, что уехала, — чуть слышно, такой голос стал слабенький, говорила тетя. — Пропала бы бедная девушка. Кто перестал сопротивляться, тот…
Сама тетка сопротивлялась: скелетообразная, с прозрачным маленьким лицом, она не теряла присутствия духа, хоть и таяла на глазах. Даша подозревала, что и ничтожную свою порцию тетя полностью не съедает, делится украдкой с детьми.
А дети совсем не играли. Сидели у печки закутанные старички, в шарфах поверх пальто, в шапках, в рукавичках. Верочка много читала. Иногда говорила тихонько:
— Ели-то как вкусно… А это правда было?
Даша пыталась заставить дочку себе помогать. Потащила как-то за водой. Третьего ведра у них не было. Даша ставила на саночки большую кастрюлю, к ручкам крепко-накрепко привязана веревка, два конца переплетены в одну толстую. Очень осторожно Даша спускала это сооружение в прорубь.
Совместный поход не удался. Пройдя немного, Верочка споткнулась, упала в сугроб и не хотела вставать. Проходившая мимо незнакомая женщина помогла Даше поднять дочь, приткнуть ее на санки рядом с пустой кастрюлей и отвезти домой.
Женщина была так замотана платком, что не поймешь, молодая или старая, чернеют глаза, да и все. Помогла она молча, чтобы не терять силы. Сама явно еле передвигала ноги.
— Спасибо вам! Вот уж спасибо! — бормотала Даша.
Апатичное безволие дочери пугало Дашу больше, чем бесконечное хныканье малыша:
— Ма-ама, дай хлеба! Хоть ма-аленький кусочек!
На пятый день, уже поздно вечером (очередь у булочной так и стояла, отпускали друг друга погреться), Даша «выстояла» муку. Спящих детей разбудили, подняли и среди ночи накормили мучной болтушкой. Почему-то мука припахивала бензином. Но все ели болтушку истово, с наслаждением.
И в те страшные, совсем бесхлебные дни, так же как и во все другие, люди передавали друг другу прекрасные слухи: на фронтах дела хорошие, отбито еще пять городов (никто не знал, какие именно), в Ленинград везут много продуктов, они уже совсем близко, Дорога жизни работает безотказно, отбита Мга! Люди слушали жадно и верили, верили.
А с Дашей происходило что-то странное. Ее как бы не стало. Она все делала, что надо: притаскивала из проруби воду, вместе с другими женщинами ломала заборы и сараи на топливо, волокла доски, пилила, колола, подбирала щепки, часами выстаивала на морозе очередь в булочную. Она все видела вокруг: детей, своих и чужих, с почерневшими, синими личиками, замерзающие слезы на лицах женщин, учеников ремесленных училищ в шинельках, везущих на санках трупы своих товарищей, и рука, совсем еще детская, скреблась по снегу. Встречные женщины горестно говорили:
— Что, слесаря-токаря, какую работенку-то вам дали…
Все Даша видела отчетливо, пожалуй даже отчетливее, чем в той, тысячелетней давности счастливейшей жизни, которая ушла безвозвратно. Иногда она доставала из ящика стола единственную, еще в конце лета писанную, открытку Петра и смотрела на нее. Читать было незачем, давно каждой буквой в сознание врезалась:
«Дорогие мои, любимые! Я здоров и невредим. После боя напишу еще, сейчас очень тороплюсь. Дашутка, береги детей! И тетку! Всех крепко целую. Твой Петр».
Даже на эту открытку Даша смотрела как-то машинально. Потому что все-все она делала старательно, но машинально. Будто и не она, а кто-то другой. Будто завели ее ключиком, как Санькиного заводного поросенка со скрипочкой, да и пустили: двигайся как положено. Ну, она и двигается, действует. Мало чего чувствуя. Даже есть уже не хотелось, прошло гнетущее, сосущее чувство голода, мучительной пустоты в желудке, картошка жареная перестала сниться. Сны, наоборот, бывали радужные, яркие, скорее не сны, а грезы наяву, виденья дремотно-ясные…
Луг зеленый, весь в цветах. Солнечный летний день. Ковыль в степи, легкий, шелковый, как волосы ребенка, Море сверкающее. На волнах, зыбких, переливчатых, чайки качаются. А то вдруг «садик с улитками» — это из раннего детства, когда были еще живы родители и жила семья на юге. От дразнившего ее старшего брата маленькая Даша пряталась в глубине соседского садика, где водилось, наверно от сырости, поразительное количество жирных улиток. И сейчас она ощущала запах сырой земли, влажной после дождя листвы. Внезапно возникал перед ней лес в горах — явственно, руку протяни и тронешь кору бука. Слышался низкий, хриплый лай косуль: «Гхау! Гхау!» Сначала ровно, а потом быстро, прерывисто: «Хау! Хау! Хау!» Это уже на скаку. И она видела их взметнувшиеся стройные тела. А ведь весной трудно заметить косуль: они серые как камни, еще не вылиняли. Клубятся облака на Яйле. Кукует кукушка. Нежный крик совы: подругу зовет. А зимой завыванье сов страшное, зловещее: кричит, поймав добычу. Но не надо зимы, пусть будет лето…
С трудом очнувшись, Даша заставляла себя приняться за неизбежное: вода, дрова, очередь… А так бы и сидела сиднем, не шевелясь. Люди двигались медленно, сделав шаг, вдруг застывали на месте. Хоть на ходу еще минутку-другую урвать для сна. А ведь так оно и бывало: не хочется человеку вставать, заснет еще на минуту, на часок и — не проснется совсем. Старухи в очереди говорили: «Сейчас люди гаснут, как коптилки». Дети, дети! Из-за них нельзя превратиться в гаснущую коптилку, как бы ни хотелось…
Если случалось Даше глянуть на себя в зеркало, то некоторое время она стояла в недоуменном обалдении. Это кто ж такой? Одна щека толще другой — на ней, значит, спала, глаза-щелки в отечных веках. Выражение лица растерянно-одичалое. Как ее дети за маму признают?
Тетка стала посматривать на Дашу с тревогой. Как-то промолвила:
— Проснись, Дарья! У тебя же дети!
— А то я не знаю? — огрызнулась Даша. — Я все делаю. Чего вы еще от меня хотите?
Вышло грубо. У тетки беспомощно дернулись губы. Мысленно Даша ужаснулась: «Она же чуть жива». Но и ужаснулась как-то вяло. Извиниться бы перед теткой, да сил не хватает.
От «спячки» не только физической, но и душевной, на Дашу навалившейся и которую сама она смутно ощущала опасной, спасла ее бабка Дуня.
Ох, эта бабка Дуня, «дуб-баба», «главный инженер», как очень уважительно говорили про нее иные. Это уж с легкой Дашиной руки, еще осенью так ее назвавшей, и все стали «главным инженером» величать. Вот уж кого до конца дней своих не забыть!
К одной из жительниц их двора, молоденькой работнице Нюше, перед самой войной приехала в гости откуда-то из-под Калинина мать — кряжистая, крупная старуха. Приехала, да и застряла. Муж Нюши сразу ушел на фронт, сыну Нюшиному, Вадику, всего полтора года. Как их оставишь, даже если б и можно было уехать?
Ни в их дворе, ни поблизости не было бомбоубежища. Подвалы низкие, мелкие — не оборудуешь.
— А мы сами спроворим! — решительно заявила бабка Дуня. — Такой окоп отгрохаем, что только держись! Немцу назло!
И ведь правда «отгрохали» чуть что не блиндаж. Все жильцы принимали в постройке посильное участие, а руководила работой бабка Дуня. По ее указке посреди двора отрыли щель-траншею, натесали досок для внутреннего укрепления, обшили ими стенки «окопа», приволокли откуда-то бревна для наката.
— Да я у себя в деревне, родная ты моя, не один дом срубила, — зычным и в то же время напевно-ласковым голосом приговаривала бабка Дуня. — Так чего ж туточки не построиться? Коли ворог треклятый напал, чтоб ему ни дна ни покрышки, чтоб его лихоманка какая с костьми сожрала!
Неутомимая бабка всегда трудилась-копошилась, над чем-то хлопотала, и не только для дочери и внука, а для каждого, кто подвертывался ей под руку и под зоркое око и крайне нуждался в помощи. То кому-нибудь, заодно со своими, хлебную карточку отоварит, и уж крошки от чужой пайки не отщипнет, в этом никто не сомневался. То с кем-нибудь ослабевшим водой поделится. А кого просто добрым словом подбодрит-утешит:
— В очереди слыхала: прибавят нам хлебушка, вскорости прибавят, это уж точно. А Мга уже отбитая — факт! Где она, эта ваша Мга, находится, не шибко я соображаю, потому как не наши места, не калининские. А только больно место важнецкое, страте-ги-ческое! Так что, родные вы мои, не хилитесь, а радуйтесь.
Иная старуха как начнет при бабке Дуне пристанывать:
— Времечко! Люди сидя пролежни получают. Подойди ближе — слышно, как костяшки стучат-брякают. А бывало, белую булку не поедали — эх! И откелева эти морозы валятся? Чуть отпустит — и опять мороз лютует. Пора бы уж и кончиться. Рождественские прошли, и крещенские, и сретенские. А теперь какие же?
— А теперь, родная ты моя, морозы гитлеровские, — торжественно отвечала бабка Дуня. — Ему, ворогу проклятому, на погибель. Мы-то выдюжим — привычные. Вот пусть он попробует русского-то морозца вкусить!
— Что за женщина! — растроганно говорила тетя Тоня. — На таких бабках мир держится.
Именно бабка Дуня, ввалившись в сумрачную от замерзших окон комнату Носковых, возвестила радостно:
— В городу радио-то вовсю шумит. Люди слыхали: бо-ольшие успехи у нашего генерала Федюнинского. Аграмадные! — Присмотрелась к сидевшей у буржуйки Даше и потребовала: — А ну выдь, девка, на два словечка.
В студеной — с улицей не разнится — передней бабка яростно напала на Дашу:
— Не ндравишься ты мне, ох не ндравишься, родная ты моя! Чего скапустилась, а? Да как у тебя совести хватает с этакой пустотой в глазах обретаться? Смотри у меня! Коли ты, неровен час, откажешь, твои-то малые и тетенька с ими живо пропадут, как есть пропадут! Писем от мужа нет. А у кого они есть, эти самые письма? Почта-то подчистую не работает, али не знаешь? Ты ж за них, за своих-то, Дашута, в ответе. И не моги, ох не моги, чтобы, значит, с катушек соскакивать! Вместях все мы должны переживать, вместях!
Свирепо ругала бабка Дуня Дашу. И не только ругала, а и тряханула ее, за плечи ухватив. Руки у бабки в толстых деревенских рукавицах, прежде такие крепкие, жилистые, сейчас были старчески слабы. Явная слабость бабкиных рук заставила дрогнуть Дашино сердце и вдруг устыдиться: «Шестьдесят с лишним ей, и вот не сдается, а как ослабела! Так что же я-то, в тридцать два года?» Вслух Даша пробормотала:
— Ладно, Евдокия Трофимовна… Баба Дунечка, ладно! — И неожиданно для себя криво улыбнулась, ощутив непослушность губ.
На прощанье бабка погрозилась рукавицей: мол, смотри у меня! И стала спускаться по обледенелым — вечно вода выплескивается из чертовой кастрюли — ступенькам лестницы, держась за перила.
Поглядев бабке вслед, Даша вернулась в комнату, огляделась. С потолка, со стен свисает пышная густая сажа. Топор лежит на столе, на раскрытой очень хорошей книге — отличное издание «Дон Кихота» с иллюстрациями Доре. И рядом почерневшая от копоти кастрюлька с варевом, салфетка, в которую завернуто главное — хлеб. И это у тети — чистюли, медсестры… Как они опустились! А ведь она и замечать это перестала. Дети, кажется, неделю не умывались. А может, тетя все-таки протирала их лица влажным полотенцем? Поглядела на своих: тетя дремлет, сидя на табуретке, дети лежат на кроватях, прикрытые одеялом, — как всегда, в пальто, в шапках, в рукавичках.
Даша вздохнула, подобрала пилу, приткнутую тут же, у кровати, сняла с «Дон Кихота» топор и с усилием оттянула плотно закрытые, пристывшие половинки дверей в смежную комнату, протиснулась в образовавшуюся щель. Жили они, конечно, только в меньшей комнате, где стояла «буржуйка» — труба выведена в форточку.
В большой комнате — сплошная изморозь, на подоконниках валики снега — пробился сквозь щели в рамах. Сумрак от толстенных — и до чего же затейливо красивых! — морозных узоров на стеклах. Посреди комнаты заиндевевший рояль.
К нему-то Даша и подступила. Но дерево оказалось крепче железа: пила не берет, топор так и отскакивает. Даша обессиленно опустилась на груду давно вытянутых из сожженного шкафа, но еще не превратившихся в топливо книг. А стулья «буржуйка» давным-давно поглотила. Вялая мысль: «Не выйдет ничего, не поддастся рояль… А если… как сказала бабка Дуня? Вместях надо! Да, вместях!»
Даша потащилась в соседний дом, к Кощаковым, объяснила, в чем дело. И Маруся Кощакова отправилась с ней. Тогда Маруся еще стояла на ногах. Вместе, хоть и намучившись, они справились с роялем. Топлива получилось порядочно, и жару оно давало много. Они с Марусей разделили это топливо пополам.
Как раз в тот день появился у них нежданный гость — глазам своим не верила! — знакомый студент Ваня. Пришел он из города, пешком, разумеется, чтобы проститься. Собирался эвакуироваться с остатками своего института. Через Ладогу. По льду.
На фронт Ваню не взяли: горбатый. Несмотря на увечье, всегда он был веселый, очень остроумный, решительный, учился блестяще. Началась война — сразу поступил в МПВО, тушил «зажигалки», дежурил на крышах.
Сейчас был он отекший, унылый и вроде испуганный — вид обычный для блокадника. Но оказалось, что Ваня и в самом деле боится… кого же? Управдома. Ваня вытопил «буржуйку» столом, принадлежащим общежитию, и управдом грозит ему судом.
— Не бойся, дружок, — сказала тетя. — Сам-то твой управхозище небось сколько всего пожег.
— Так ведь я ему судом не угрожаю, — сказал Ваня.
С жадностью съел он отвратительный черный силос, которым его угостили (купили на рынке пол-литровую банку за 40 рублей, детям, конечно, не давали), нахваливал:
— Прекрасный деревенский силос!
Как все холостяки, все, что имел съестного, Ваня носил с собой в сумке от противогаза. Там же нож, вилка, ложка. Остатки хлеба съел, пока шел, — путь немалый.
Даше показалось, что радуется Ваня предстоящему отъезду не столько из-за голода, сколько из-за боязни управдома, и ей стало очень жаль парня и бесконечно грустно. Послышалось бабаханье.
— Это откуда же стреляют? — спросила Даша. — Ты можешь определить направление?
Ваня и тетя взглянули на нее и не ответили: смысл вопроса не дошел: стрельбы они просто не заметили.
Теперь так и бывало. При звуках стрельбы, хлопках зениток бредущие по улице и головы не поворачивали, дома с места не поднимались, с кровати не слезали — не все ли равно? Бабкин «окоп» пустовал. А осенью-то как действовал!
Даше ой как не хотелось спускаться под землю. Но тетка требовала. Нервно одевала детей, причем непременно приказывала надеть калоши.
Верочка протестовала:
— Да сухо совсем! И спасут нас калоши, да, спасут?
А Санька вопил:
— Где мой Мишка? Он один испугается!
После всех задержек тетя, бледная, со сжатыми губами, спускала детей с их второго этажа и, схватив за руки, торопливо перебегала с ними двор. Приходилось влезать в «окоп» и Даше: Санька нипочем не оставался там без нее.
Но случалось, что как раз выпадала Дашина очередь дежурить: ходить по двору с противогазом через плечо — зачем был нужен этот непременный атрибут дежурного, не совсем понятно, — глядеть во все глаза, не упала ли где «зажигалка», тогда тушить, в случае возникновения пожара мчаться за дружинниками в ближайший пункт МПВО.
Детский крик из-под земли, прямо у нее под ногами («окоп» был довольно длинный): «Ма-ама!» — резал Дашино сердце, словно острый ножик в нее втыкали. И слышать эти вопли не было сил, и уйти с поста немыслимо.
Как-то, когда неистовствовал Санька под землей, а Даша скрепя сердце разгуливала по двору, к ней подошел старик Изот:
— Ступай к мальцу, — сказал он Даше. — Вона как дитё разрывается. Я за тебя подежурю.
— Так ведь вы только вчера… всю ночь! — смущенно сказала Даша.
— Мне много сна не требуется. Иди-иди!
— Ну спасибо, дядя Изот! Вот уж спасибо!
С виноватым видом Даша полезла в укрытие, где ее сразу обхватил за шею двумя руками зареванный сын. «Изот-то! — думала Даша. — Душевный старик, а мы его вечно корили».
И как было не корить? Огромный, лохматый старичина работал где-то ночным сторожем и часто ходил пьяным-пьяный. Все считали его пропащим забулдыгой, правда вполне безвредным. Одна Маруся Кощакова относилась к нему ласково, с улыбкой, случалось, даже заходила в его комнатушку с куском свежего пирога, с ватрушкой, с румяным яблоком.
При виде Маруси заросшее лицо Изота светлело. Люди посмеивались, что влюблен старый байбак в эту молодую, миловидную женщину.
Семья Кощаковых. Их было пять братьев. Старший, тридцатипятилетний Иван, жил в их дворе вместе с женой Марусей, двумя сынишками и старухой матерью. Все пятеро братьев — Иван, Сергей, Николай, Василий, Григорий — были рабочие высокой квалификации, отличные люди, очень между собой дружные.
— Просто замечательная семья! — говорила о Кощаковых тетя. — Счастливая у них мать: пятерых богатырей вырастила.
А Петр все собирался написать о братьях Кощаковых большой очерк.
Василий и Николай ушли на фронт и погибли в первые же месяцы войны. Ивана, Сергея и Григория завод на фронт не отпустил, хоть они и просились. Но зимой от дистрофии умерли Иван и Сергей. Остался младший Григорий. Его хотели эвакуировать с заводом. Жена плакала, умоляла его уехать. Он твердил: «Всех братниных ребят мне не забрать. А бросить их я не могу!» У Сергея остался сын, у Николая две дочки, да Ивановых двое шкетов, и еще свой мальчуган пятилетний. Обо всех он заботился, как только мог. В середине зимы по настоянию парткома завода все же трех братниных вдов с детьми и свою жену с сыном на Большую землю он отправил.
У старой матери, все глаза проплакавшей, и у Ивановой вдовы Маруси с двумя ребятами (старшему десять, младшему семь) Григорий появлялся нередко, всегда что-нибудь приносил съестное, например ремни от трансмиссий, которые потом варили часами. Прежде очень красивый, выглядел теперь Григорий страшновато: глаза провалились, все лицо в складках… Обнимая сына, мать умоляла его не приходить: силу-то тратить на этакую пешую дорогу! «Бывает, на паровичке подъезжаю, — успокаивал он хрипло, — пускают меня военные». Вдруг простудился и за три дня умер Вовка, младший Марусин сын. А потом слегла и сама Маруся.
— Как может столько смертей своих близких вынести один человек? — с тоской говорила тетя. — И сколько может жизнь колотить одного и того же человека? Такую кроткую, добрую старушку! — И подумав: — Впрочем, разве это жизнь колотит? Это — война, противоположность жизни…
Когда слегла Маруся, свекровь от нее не отходила, со старшим Витей, притулившимся к бабушке, так возле нее и сидела. Все для них делал Изот: приносил хлеб, воду, топливо, иногда, на что-то выменяв, а может, чем отработав, даже немного масла где-то доставал. Изот мог часами стоять у притолоки, глаз не спуская с истончавшегося, воскового лица Маруси. Если слабо, чуть-чуть она ему улыбалась, он странно сопел, урчал как-то по-медвежьи. Старушка и мальчик так привыкли к громоздкой его фигуре у притолоки, что, когда его не было, спрашивали друг друга: «А Изот-то где же?»
Когда Маруся умерла, Изот принес гроб. И это было диво: давно уже хоронили без гробов, просто в простыню заворачивали. И на кладбище не отвозили, складывали в развалинах, прямо на улице, под стенкой дома. Потом ездили специальные грузовики, подбирали, отвозили в братские могилы. А тут гроб! Изот сам уложил в него Марусю, сам отвез на кладбище и опустил в специально вырытую для нее могилу. Вернувшись с кладбища, забрался в свою комнатушку, лег на кровать. Утром бабушка зашла к нему: «Изотушка, за водой сходил бы…» Не получив ответа, наклонилась над ним. Изот был мертв. Каким-то образом выяснилось, что за гроб и за рытье могилы для Маруси он отдал свой трехдневный хлебный паек. Но все это случилось позднее… А в тот день, когда вместе с Марусей Кощаковой она срубила рояль, Даша как бы проснулась. Наступило какое-то новое, невесть какое по счету, дыхание. Она стала заходить к людям: не помочь ли хоть чем-нибудь, хоть самым малым?
Что-то давно не видать Кирилки. Даша отлила в баночку немножко «патоки». Удалось купить на рынке небольшую бутылочку за 15 рублей. Еще осенью тетка (как чувствовала, что понадобятся деньги) продала свои «наряды»: хороший выходной костюм, два шерстяных платья. Потом Даша выменяла на крупу свои платья и костюмы Петра. И по аттестату она получала, да теткина пенсия. Вот и удавалось изредка пользоваться рынком.
А спичка тогда стоила пятнадцать рублей, как бутылочка «патоки». Одна спичка, но огромная, головка величиной с ноготь на большом пальце взрослого. Надо было отколупнуть от этой головки крошечный кусочек и чиркнуть о спичечный коробок. Выстреливало ослепительное пламя. Особая сноровка требовалась, чтобы молниеносно подставить под это пламя обрывок бумаги и при этом не обжечься. И кто это, каким способом навострился изготовлять такую спичку?
«Патокой» называли некое сусло. Сгорел кондитерский цех. После пожара собирали землю, кипятили, процеживали через тряпки. Полученное сусло отдавало землей и гарью. Подцепляя его понемножку ложечкой и осторожно отправляя в рот, с наслаждением запивали кипятком: сладко!
Войдя без стука — двери тогда никто не запирал, — Даша застала десятилетнего Кирюшу сидящим над матерью. Та лежала закрытая одеялом по самые брови.
— Чего-то не просыпается, — прошептал Кирилка. — Я уж окликал-окликал…
Даша отвернула одеяло, тронула лицо женщины; оно уже успело остыть. Снова прикрыла. Спросила тихонько:
— Ты ел сегодня, Кирюша?
— Вчерашний хлеб съел. Мамин не трогал, надо же ей, как проснется… Ой, я сегодняшний хлеб еще не выкупал! — На худеньком лице с огромными глазами отразилась паника. — Вдруг пропадет?!
— Сегодняшний не пропадет, не бойся, я тебе выкуплю. Кирюша, милый! — Даша заплакала, а не плакала она, наверно, уже тысячу лет. — Пойдем сейчас к нам. Я тебе принесла тут, но… пойдем! Мама твоя уже не проснется…
Не сразу его удалось увести, он не верил, слабо цеплялся за дверной косяк. И этот цыпленок сам ходил за хлебом, за щепками, за водой…
— Вот, Верочка, видишь? — сказала она дома, когда кой-чем накормленный Кирилка уснул на Дашиной постели. — Он младше тебя, а все делал.
— Я не могу, — прошелестела девочка, еле раздвигая губы. — Я бы и рада…
Два дня у них Кирилка прожил. Потом вместе с бабкой Дуней Даша сходила к бойцам МПВО. Кирилку отвезли в детский дом.
Морозы продолжали трещать. Снега, нехоженые, нетоптаные, так и сверкали. Великолепная, сияющая погода. Даша шла на рынок. Вот эта дорога протоптана. Закричал невдалеке паровоз, закричал коротко, жалобно, словно бы осторожно, и было это как привет из другого мира. Навстречу медленно брели люди. Отрешенные, печальные лица, лица людей, погибающих от голода.
На Дашином пути попались санки, чуть она об них не споткнулась, задумавшись. На санках неподвижно сидел мальчишка в шинели ремесленника. Даша тронула его за плечо:
— Замерзнешь, сидя-то. Вставай!
Он не шелохнулся. Даша заглянула под шапку. Исхудалое мальчишечье лицо, синие губы. Глаза закрыты, припорошены снегом. На веках, на щеках снег не таял. Мальчик, бедный мой мальчик! Так он же умер! С потрясенным сердцем отошла она от мальчика, застывшего на санках. Побрела дальше. Не могла она вернуться домой с пустыми руками. Хоть что-нибудь надо было принести. Что удастся — по деньгам. Кило хлеба стоило тогда на рынке 500 рублей, кусок дуранды величиной с ладонь — от 100 до 150 рублей, кусок столярного клея — 20 рублей, керосин — 60 рублей литр…
А потом начались чудеса. Одно за другим.
Чудо: прибавили хлеба! Рабочие стали получать 500 граммов, служащие — 400 граммов, дети и иждивенцы — по 300 граммов. Это была уже вторая прибавка. После первой прибавки в декабре в очередях за хлебом кричали «ура». Сейчас «ура» не кричали, сил не было кричать, а может, просто отупели. Но радовались неистово. Робкие улыбки замелькали на лицах. И вдруг стали интересоваться такими вещами, на которые еще вчера было наплевать. Почему у всех часы расходятся, показывают разное время? А по радио не проверишь: не работает.
Еще чудо, изумление просто: стали выдавать по четверти литра керосина. И в магазинах — крупа и мясо! И по 0,25 грамма какао! И сухой картофель! И клюква!
А уж слухи-то какие! Под Смоленском у нас большие успехи. И на многих-многих фронтах. А в районе Старой Руссы нашим войскам сдалась какая-то германская дивизия. Вооружения всякого-превсякого у нас теперь предостаточно. А в Вологде житье ну чисто райское: на иждивенцев норма хлеба по 700 граммов, мяса и картошки ешь — не хочу.
24 февраля (и число запомнилось!), с четырех часов утра, — отдаленная, но сильная стрельба. Это, по слухам, наши ознаменовали День Красной Армии на финском фронте. Много добротно одетого войска едет и идет в сторону Финляндии. Хорошо-то как!
Люди тащатся вялые, изможденные. И все-таки на лицах с желтой, сухой, а то лиловато-одутловатой кожей — выражение какое-то другое. Светит солнце, блестит и сверкает снег. Милиционер шагает, пошатываясь, вид такой же, как у всех, предельно истощенный, но взгляд бодрый.
По-прежнему сидит у «буржуйки» грязный, копотный мальчонка, похожий на воробья, которого драла и не додрала кошка. Однако на замурзанном личике намек на сытость: поел ведь каши, попил какао. Все еще не освободиться от массы ужасных привычек. Дети садятся за стол за 30–40 минут до того, как готов обед, ноют: «Чайник уже зашумел! Уже пора!» Заранее крошат хлеб в чашку, чтобы сделать хлебную кашку. С оставшимся кусочком забираются под одеяло, как собачки в конуру, чтобы насладиться, медленно посасывая корочку. И все-таки уже не то, не то…
Во дворе чья-то, Даше незнакомая, девушка стояла истуканом и бормотала неуверенно:
— Не ужить! Все равно не ужить!
Даша дернула ее за плечо:
— А ну тебя! Еще как уживешь. Не торчи на морозе, нос отморозишь!
Интеллигентная женщина в очереди призналась со вздохом:
— Сама от себя хлеб прячу. Не могу удержаться, когда на глазах. Съем!
Ее тут же подбодрили:
— Андреенко крупу объявил. Хлеб прикончишь — кашки поешь. И шоколад детям ведь объявил, подумайте! А один военный сказал, что война к двадцать пятому марта кончится!
Вся очередь всколыхнулась:
— Пра-авда? К двадцать пятому марта?
— Уже поверили, бабоньки? — усмехнулся вахлатый старик. — Да ты дай себе зарок, что к двадцать пятому марту юбку свою выстираешь и высушишь, и то нельзя быть уверенной. Потому как прачечной нет, воды нет, а на улице холода. А то — война-а! — И вдруг галантно протянул замусоленный окурок даме в каракуле, изрядно потертом, — похоже, в шубе и спать ложилась. Приметил, видно, дедка, как отводит дама глаза от его цигарки. И дама взяла цигарку из рук немытого и заросшего. С величайшей благодарностью.
«Упростились нравы, — подумала Даша. — Но может, скоро и о чистоте вспомним». Тетя от знакомых слышала: в ближайшем госпитале было заседание врачей и сестер по поводу субботника с привлечением населения, субботника по уборке нечистот. И уже был строгий приказ: выливать разрешается только в траншеи и в ямы.
В «Ленинградской правде» от 23 февраля — нет, никогда не забыть впечатления! — было опубликовано официальное сообщение о том, что в районе Старой Руссы нашими войсками окружена и уничтожена 16-я германская армия. С сентября месяца на Ленинградском фронте уничтожено не менее 273 тысяч немцев.
Газету кто-то принес «из города». Ее читали с благоговением, передавали из рук в руки. Прикосновение к газетному листу на Дашу подействовало так благотворно, что, прочитав газету от строчки до строчки, она вдруг заснула, сидя у стола, подпершись рукой. И краткий сон этот был сладок, а не мутно-навалившийся, он освежил ее.
Вдруг, ну не чудо ли, стали разносить письма. Где-то они лежали огромной грудой. Даша получила сразу целую кучу. Но весточки от Петра среди них не было. Еще и еще раз Даша перебирала пачку. Не было ни от Петра, ни от брата. Вернулось когда-то написанное ею письмо в Крым, с печатью: «Подлежит возврату. Оккупированная местность». Письма из Сибири, с Урала, из Москвы — ей, Петру, тетке. Сетуют, что нет ответа, но все-таки не так письма наивны, как были осенью, что-то стали понимать о жизни ленинградцев.
Бабка Дуня, «главный инженер», тоже получила письмо и… стала лихорадочно собираться в дорогу.
— Места наши, — радостно возвещала бабка, — так под немцем и не побывали, скажи на милость! Там кругом да поперек фронт, а мы в сторонке как-то оказалися! Надо, родная ты моя, вертаться!
— Могут и не пустить туда. Подождали бы… — советовала тетя.
— Да уж проберемся, как-никак дому свово достигнем! А ты, Дашутка, поехала бы с нами, а? — уговаривала она Дашу. — И с детьми, и с тетенькой, это уж само собой. Поедем, а?
— Что вы! Что вы! Тетя такая слабая, не доехать ей. А оставить — как же я могу?
— Бросить — это уж никак тебе невозможно, — соглашалась бабка Дуня, сокрушенно качая головой.
Когда-то плотная, крепкая бабка за зиму стала сухонькая и меньше ростом, но подвижности не потеряла. Сноровисто собираясь в дорогу, распределяла вещи: что с собой взять, что подарить, что бросить на произвол судьбы. Бранила дочь:
— Куда все посовала? Ни одного ножика не сыскать. В дороге, ты скажи, и зарезаться нечем будет.
Нюша плакала, боялась ехать (и оставаться не хотела), суетилась, забегала в комнату, не забыла ли чего нужного, с испугом присматривалась к сынишке. Вадик уже сидел неподвижной, закутанной чуркой на санках поверх узлов с вещами. Поглядывая на сына, Нюша, в свою очередь, ругала мать за то, что та накануне вымыла Вадика и, похоже, простудила его. Щеки у Вадика почему-то горели, хотя мороз в этот день был совсем небольшой. Мальчик держал в руках сухарь и не тянул его в рот.
Дашины дети стояли во дворе и смотрели на отъезжающих. Даша стала часто выводить детей на улицу. Верочку почти насильно выгоняла, чтобы хоть у крыльца постояла, подышала бы воздухом, размялась. Сейчас Верочка то и дело посматривала на сухарь в руках Вадика, а Санька глаз с сухаря не сводил. У обоих на лицах было недоумение: как можно не съесть сухарь, если его тебе дали? Наверно, Вадик и правда заболел.
Эвакуировавшимся надо было добраться до какого-то пункта, где их забирали грузовики и везли на Дорогу жизни.
И вот двинулись. Пошел косой снег, закрутился над санями, которые Нюша тянула за веревку, а бабка Дуня толкала сзади. Возле ворот санки застряли. Направляя их, бабка Дуня свалилась в сугроб. Тетя, сгорбленно торчавшая у крыльца, горестно вскрикнула, Даша сунулась вперед — помочь. Но бабка уже сама поднялась и навалилась на задок саней. Вскоре санки с поклажей и с торчавшим наверху Вадиком и две согнутые фигуры скрылись в снежной круговерти…
От беспокойства за бабку с ее семейством Даша несколько дней места себе не находила. Ей представлялись вереницы движущихся по льду огней. Идут, идут грузовик за грузовиком. И вдруг, прямо перед колесами, чернеет полынья. А впереди и за спиной взметываются столбы ледяной воды, — вражеский снаряд разорвался. Говорили, что на ледовой трассе каждые сутки подбирают детей…
Вдруг — когда это было? Наверно, в середине марта — ожило радио. Что-то оно пробормотало — все просто опешили — и замолкло, будто подавилось. Но уже через несколько дней оно принималось говорить по многу раз в сутки, прерывисто и косноязычно. Слушали его, блаженно улыбаясь.
Рассказывали, что по Невскому начали ходить трамваи. Как раз этому сообщению не очень-то верили. Как все-таки замысловато, почти нелепо устроен человек! Что война кончится 25 марта, верили, а что в центре уже идут трамваи, не верили. А россказням о том, будто в Ленинграде скоро начнут ходить конки, опять-таки готовы были поверить. Такая чушь: для конок нужны лошади. Да лошадь съели прежде бы, чем она сама увидела бы конку!
И вдруг появился трамвай у них на окраине. Он двигался медленно-медленно, буксуя и притормаживая, но двигался же! Все, кто шел мимо, останавливались и смотрели долго, внимательно, будто сроду такой штуки не видывали. Подходили и спрашивали нерешительно:
— Садиться можно?
Старик профессорского вида, тяжело опиравшийся на старинную трость, вздохнул и сказал горестно-ласково:
— Совсем мы, друзья, одичали. Ну да ничего, теперь-то уж выживем!
Великое произошло событие: заработала баня. Даша с тетей повели туда детей. И там случилось сразу два чуда. Одно чудо — сама баня, теплый воздух, божественно теплая вода, освобождение кожи, каждой клеточки тела от зимней заскорузлости, ощущение легкости — вот-вот взлетишь! И второе чудо, лучезарное и потрясающее, — молодая дружинница с Дороги жизни.
Было ей лет, наверно, двадцать с небольшим. Она рыдала в голос и твердила:
— Почему мой сын похож на обезьяну? Вот я пойду к Сидорову и скажу ему: «Почему мой сын похож на обезьяну?» Просила его: отпусти в город поглядеть на своих! А он: подожди да подожди. Вот и… почему мой сын похож на обезьяну?
На скелетообразного, лет пяти, должно быть, человечка с торчащими надбровными дугами, с обтянутыми кожей ребрами, с тонкими, как палочки, ручками и ножками, угрюмо-равнодушного и безмолвного, скорее напоминавшего не обезьяну, а паучка, никто из блокадниц не обращал внимания. Вид его был привычен — что поделаешь, большинство детей так выглядело. Все смотрели на мать паучонка. Она была прекрасна, ослепительна! Крутые бедра, округлые полные груди, стройная спина, высокая шея. Каждое ее движение, когда поднимала, вертела, намывая, своего сынишку, каждый жест были плавны, сильны, гибки!
— Какая прелесть! — шепнула Даша тете.
— Естественность здоровой молодости, — отозвалась та. — Мы так отвыкли.
Только они и пошептались. Остальные женщины молчали, поглощенные созерцанием этой Афродиты. Именно Афродиты, возникшей из пены — не морской, а мыльной пены блокадной бани.
Через несколько дней опять удивительное зрелище: возле булочной стоял молодой, гладкий, толстощекий и румяный парень в милицейской форме. Он глядел на прохожих с испуганным, недоумевающим любопытством. А те пялились на него, как на диво. Оказалось, в Ленинград прислали милиционеров откуда-то из Сибири.
Как раз в тот день, когда любовалась невиданно-привлекательным милиционером, Даша увидела страшное, резанувшее по сердцу, ко всему, казалось, привыкшему.
В булочной девочка лет шести ползала на коленках под прилавком, сосредоточенно, ни на кого не обращая внимания, подбирала еле видимые крошки. Послюнит пальчик, ткнет его в пол на какую-то крошку-пылинку, чтоб пристала, и — в рот. Даша стала оглядываться: чья? Не бездомная ли? Да нет, непохоже. Бездомную непременно подобрали бы! Дружинники МПВО, комсомольский патруль — теперь уж нашлось бы кому подобрать бездомного ребенка.
С тяжелым сердцем Даша вышла из булочной, а навстречу грузовик. На грузовике гора трупов. Брезент сполз, торчат закостенелые руки-ноги, кто одет, кто совсем обнаженный. И опять мороз, мороз — налетами, рывками, не хочет расстаться с оставшимися в живых. И все еще люди гаснут как коптилки. Но много стало и ясных дней, в которых еще отдаленно и робко, но уже дышала весна. В ясные дни раздавалась громкоголосая, то звонкая, то тяжкая, стрельба.
Когда в первый раз после зимней тишины захлопало, загрохотало, Верочка сказала:
— Это стреляют зенитки, да? Значит, где-то фрицы летят? А я и нарочно не могу испугаться.
Но участились налеты, и люди уже оглядывались, бежали в укрытия, вновь обрели способность бояться. Радио и у них на окраине стало объявлять тревогу. Этак через раз, через два. Когда осилит, когда нет.
Несмотря на просьбы тетки сидеть дома, Даша выбралась на Невский. Где добиралась трамваем, где пешком. Трамвай-то тоже дистрофик: шатает его, он останавливается, словно собираясь с духом, и чудится — постанывает трамвайчик, вздыхает. Невский был грязный, замызганный. Бумажки на тротуарах, мусор. Разрушенные здания, торчат неровными зазубринами остряки стен. Возле вся почва бело-сизая от штукатурки. На многих стенах приклеены объявления: «Дешево продается мебель, платья, книги, сервизы, кухонная утварь». Это отъезжающие развесили.
Даша зашла в редакцию. Двух женщин только и увидела знакомых. Кто уехал, кто дома — слег совсем, мужчины — на фронте. И длинный перечень: умерли, умерли… О Петре вестей в редакции не было.
— Даша, поработаешь? Хоть немного?
— Дети там, — ответила она тихо. — А у меня… ноги не ходят.
Не настаивали, расцеловали только, напоив на дорогу кипяточком.
Но чудо росло, развивалось. И было это чудо — весна! Пришла уже открыто, распростерла свои объятия измученным людям. Горячее солнце ласкало лицо. Военные сгоняли лопатами и метлами воду с тротуаров. Бодро шли по улице девушки-дружинницы. Смотреть на них — отрада. И вдруг девушка в летнем платье, ярком, цветном. Ключицы торчат, как клавиши рояля, а на лице радость.
Город продолжал пустеть. Усиленная, прямо-таки бешеная эвакуация. Торопились побольше отправить на Большую землю ослабевших людей. Пока еще по льду. Но он вот-вот начнет таять. Очищали улицы от остатков наледи вместе со всякой грязью… И опять налеты, артобстрелы. Так и грохочет. Люди уверяли: это наши бьют по фрицам из Кронштадта. Пусть пошибче бьют!
Однажды сильно загрохотало. Даша как раз шла по улице. Прохожие вздрогнули, наладились бежать, но посмотрели на небо и заулыбались: «Да ведь это гром! Небесная артиллерия заговорила. Просто весенняя гроза!»
Как-то они с тетей сидели у «буржуйки». Дети спали. Вдруг сильно зашуршало за стеной. Послышалось легкое потрескиванье, шорох.
— Что это? — Даша подняла голову.
— Это в той комнате, — встревоженно сказала тетя. — Кто-то там двигается…
Соединенными усилиями приоткрыли двери (прикончив рояль, Даша туда больше не ходила, не осталось там ничего деревянного), посветили коптилкой.
— Смотри! — показала тетя. — Вон пласты изморози на полу. Кажется, вместе со штукатуркой. — И вздохнула с облегчением: — Оттаивает дом.
А в начале лета, когда жить стало неизмеримо легче, она скончалась совершенно неожиданно. Легла спать слабенькая очень, но в общем не вызывавшая тревоги своим состоянием, ставшим обычным, и не проснулась. Погасла ее «коптилка».
Завернув тетю в самую лучшую, какая нашлась, простыню, Даша, вместе с одной из соседок, отвезла тетю» на Санькиной колясочке к ближайшему моргу, там и оставила, мысленно попросив прощения. На гроб, на рытье могилы не было у нее ни средств никаких, ни сил. Вернувшись домой, села у стола и сидела отупевшая от горя. Внезапно блокадная тяжелая апатия снова навалилась на нее. Почувствовала: тормошат ее за плечи. Услышала Верочкин голос:
— Мама! Давай варить, Санька очень есть хочет! И я.
Дети стояли с двух сторон и гладили Дашу по голове.
И как раз на другой день Дашу — уже не в первый раз — вызвали в райсовет и настойчиво предложили уехать. Казалось, ни за что не хватит сил добраться. Но помогли люди — теперь уже почти или совсем незнакомые, — и собраться помогли, и преодолеть путь до Финляндского вокзала, а потом до Новой Кобоны. Сколько прекрасных, душевных людей попадалось на ее пути!
С Ладожского озера подувало, было прохладно. Чемоданов брать не рекомендовалось, разве один, небольшой, — мешки. Их бросали на катер с суши. Нередко кладь попадала в воду, и не всегда удавалось ее выловить. Долго заниматься вылавливанием было невозможно: спешка. Управлял катером матрос. Над катером, охраняя его, летели самолеты. Плыть было страшно. А уж когда увидели плывущее по волнам голубое одеяльце, детскую шапочку… кто заплакал, кто зажмурился. Идущий перед ними катер фашисты потопили. Прямое попадание бомбы… Когда уже ехали в эшелоне, обнаружилось, что у некоторых пропали, затонули все вещи. Одну девушку нарядили во что придется, кто что дал: переодеть ей было нечего, а единственное платье загрязнилось и порвалось. Как растерянно оглядывала себя девушка: кофта висит как на вешалке, юбка болтается! Чтобы юбка не упала совсем, пришлось веревкой подпоясаться…
Маленький поселочек в Алтайском крае. На крошечном льнозаводе Даша стала работать счетоводом. Носковы были первыми эвакуированными из Ленинграда.
Дверь избы, в которой их поселили, не закрывалась с утра до вечера: жители поселка приходили смотреть на ленинградцев.
Плотные, гладкощекие бабы разглядывали Дашиных ребят как диковину, с изумлением и жалостью качали головами:
— На кого ж вы, родненькие, похожи! Ай-яй-яй! Видать, и правда в Ленинграде, однако, голодуха? Вона как обстрогало-то вас!
Верочке пошел двенадцатый год. Высоконькая тростиночка, ноги-макаронки без намека на икры, на синеватом лице суженные глаза, подпертые отечными валиками, и выражение этих по-монгольски узких глаз странно отчужденное, будто девочка не совсем отдает себе отчет в окружающем, руки, похожие на прозрачно-восковые стебли, висят безвольно вдоль тела. Четырехлетний Санька, своим видом тоже ошеломлявший с непривычки, костлявенький, с торчащим между втянутых щек, как малая картошечка, носом-кнопочкой, все же выглядел несравненно лучше: за дорогу успел посвежеть и немного отъесться. Малыши вообще «отходили» быстрее подростков.
Переступившая порог избы баба или девушка непременно ставила на стол горшок с молоком или с восхитительно розовым варенцом, клала пяток яиц, огурцы, творог в чистой тряпочке. С пустыми руками не появлялись.
— Ребятёшкам твоим. Вишь, какие, сердечные!
Затем чинно усаживались на лавку, и начиналось откровенное разглядывание.
Об отказе от приношений не могло быть и речи — это было очевидно обеим сторонам. Но стеснялась Даша мучительно:
— Мне просто неловко… Что ж вы так много? Спасибо! Спасибо!
Прошептав чуть слышно «спасибо», Верочка сидела, узкоглазо вперившись в пространство. Санька жадно пялился на огурцы и яйца. Оба при гостях ни к чему не прикасались.
Из вежливости помолчав, приступали к расспросам:
— Как оно там, в вашем Ленинграде-то? Правду, говорят, быдто трупы на улицах валяются? И воду с проруби тягают? Это в городу-то?
Даша рассказывала о жизни в блокадном Ленинграде. Бабы ахали, дивились и — не очень верили. Даша видела это по выражению лиц, по глазам, по подчеркнуто шумным вздохам. Попрощавшись, приглашали к себе, уходили. И сразу же, в нескольких шагах от избы, девичий голос выкрикивал протяжно-звонко и беззаботно:
Пишу письмо, гляжу в окно,
Травка зеленеется.
Кому пишу, того спрошу:
Да можно ли надеяться-а?!
Песенный этот крик раздавался долго. Песни здесь не столько распевали, сколько кричали. Так и говорилось: «Кричать песню».
Осень стояла яркая, золотая. Поражало обилие солнца. А тишина умиляла и казалась неправдоподобной. Ни грохота бомб, ни свиста снарядов, ни хлопков зениток, ни воя сирены. Иногда Даше всерьез казалось, что она оглохла.
Через поселок, откуда-то из дальних и более южных колхозов, провозили на грузовиках дыни. Даша покупала сразу штук по десять. Наслаждением было видеть, как впиваются дети в ароматную, сладкую мякоть, как течет по их щекам сок. На дынях, молоке, рассыпчатой, волшебно вкусной картошке, целый день в пронизанной солнцем согре, дети быстро становились похожи на обычных детей, и никто уже не смотрел на них с жалостливым любопытством. Согрой, или чащей, назывались заросли кустарников и мелких деревьев. Согра тянулась на километры, в ней текли извилистые ручьи. Вместе с поселковыми ребятами Верочка с Санькой проводили в согре день-деньской, наедаясь крушины, черемши и невесть еще чего. Даша боялась за ребячьи животы, но ничего с детьми не делалось.
Сама Даша приходила в норму куда медленнее. Она писала письма мужу и брату на фронт, друзьям в «Ленинград. Ответов не было ниоткуда. От непрерывной за всех тревоги, от тоски по родному Ленинграду Даша плохо спала, желанная еда не шла ей впрок, внезапно наваливались неудержимо слабость и вялость блокадные, и она подолгу сидела неподвижно, вслушиваясь в пение птиц, в коровье мычанье и чьи-то голоса. Звуки эти, не только как бы издалека, а прямо с того света доходившие до нее, лишь подчеркивали тишину, казавшуюся противоестественной. В конторе Даша копалась в счетоводных книгах, старательно вникая в цифры и весьма слабо, за что себя кляла, в самую работу заводика, влачившего, впрочем, жалкое существование.
Как-то Даша отправилась в согру звать к ужину своих запропавших отпрысков.
Забравшись в гущину, Даша звала ребят. Вдруг мимо нее пробежала собака ростом со среднюю овчарку, серо-коричневого, тусклого цвета, с хвостом, зажатым между ногами. Пронеслась собака неторопливой, но спорой и ровной пробежкой. На Дашу и не взглянула, то ли не заметила, то ли просто пренебрегла. И тут же из кустов вырвалась ватага ребят.
— Теть Даша, куды он побег? — завопил Федюнька, загорелый, босоногий, вихрастый, в ветхой, застиранной рубашонке.
— Мам, ты видела его? Видела? — кричал Санька, подпрыгивая от возбуждения.
— Кого — его? — спросила Даша, с радостью отмечая, как мало сынишка отличается от Федюньки и других мальчишек, тоже загорелый, вихрастый, с ободранными коленками и такой же оживленный.
— Да волка же! Волка! — закричали ребята.
— Как волка? — удивилась Даша. — Собака какая-то пробежала. Какой же это волк? И не похож нисколько.
— «Соба-ака»! — насмешливо верещали ребята. — Волчище! Он самый!
— Мама, это правда волк! — взволнованно сказала Верочка. — Это он летом такой, людей боится, в одиночку бегает…
— Пусть волк. Никого не съел, и хорошо. Ужинать пошли! Не дождешься вас, совсем в согре поселились.
Вот и Верочка ожила — счастье-то какое! Мудрые люди сидели в райсовете: уговорили, заставили ее уехать и — спасли детей!
Быстро, как-то вдруг наступила осенняя хлябь. Ненастье, дожди. И — грязь. Необыкновенная, первозданная. Такой грязи Даша не видела еще никогда, даже не подозревала, что такая существует. В низинках лошадь тонула по брюхо, повозка выше колес, поросята и дети — целиком, по самую макушку. Пробирались кое-как по обочинам, держась за заборы, чтобы не сорваться в грязевую глыбь. Младшие школьники, и Верочка тоже, хоть и училась уже в пятом классе, перестали ходить в школу: дорога туда шла полем, пролегавшим в низине, — завязнешь и не выберешься. А между поселком и райцентром простиралось километров семь грязевой непролазины. Мрачное это пространство называлось лывы. Грязь была вязкая, хваткая, цепкости поразительной и по-болотному затягивающая.
К этому времени в поселке обжились Осинкины, тоже эвакуированные ленинградцы. Осинкин был бухгалтером; жена его, красивая, вальяжная дама, уже успела заслужить неприязнь всех поселковых баб. Даша эту враждебность полностью разделяла.
— Послушайте, Ольга Терентьевна, — говорила она Осинкиной дрожащим от обиды голосом, — вы же позорите Ленинград! Как будут все эти женщины относиться к другим ленинградцам?!
— Вы слишком переживаете, милочка, — с насмешливой улыбкой на красиво изогнутых губах цедила Осинкина. — Так уж вы любите всех этих неграмотных баб?
— Да, люблю, очень люблю! — отвечала Даша. — Душа-то у них какая хорошая!.. Послушайте! На Евгешке ваша рубашонка через два дня разлезлась.
Осинкина смеялась.
— Ах, какое несчастье! Вы прямо чуть не плачете. Подумаешь, рубашонка разлезлась. Да в их ручищах, как начнут стирать, не только ситец, а и чертова кожа разлезется. Ну, а вы, гражданочка, позвольте спросить, что еще грохнули?
— Ничего! — резко отвечала Даша.
Лишь самое первое время, пока не узнала ее ближе, Даша была откровенна с Осинкиной, признавалась ей, на какую одежду, на какие «шмотки», или по-сибирски «ремки», и сколько она выменяла молока, яиц, сметаны.
Осинкина ужасалась:
— За трикотажную кофточку дочки полтора литра молока?! Да вы что? Надо было, как минимум, взять пять литров.
— Да ведь кофтенка-то ношеная.
— Не такая уж ношеная. Новую-то им вообще негде взять. А уж за платьице пол-литра молока и четыре яйца — это, знаете… Вы совершенно не умеете жить!
Сама Осинкина в обмене вещей на продукты преуспевала, обмены ее всегда бывали сверхудачны. Приехали Осинкины в поселок с целым возом мешков и чемоданов, что крайне изумило Дашу, не понимавшую, как можно было привезти из блокированного Ленинграда такую уйму вещей. Сразу вспомнилось, как эвакуировалась она сама с детьми через Ладожское озеро… Впрочем, однажды Осинкина проговорилась, что до Тихвина из Ленинграда они добрались на «левом» грузовике и затем ехали не в общем эшелоне.
Как-то поздней осенью стояла Даша вместе с бухгалтером Осинкиным на крыльце райзо. Кое-как добрались они сюда единственным на льнозаводе грузовичком. Сеял мелкий, нудный дождь.
По улице тащился, выволакивая из грязи ноги, бык, запряженный в повозку, по-здешнему «ларь». Возница, седой, длиннобородый старик, подогнал быка к забору, прямо из ларя ступил ногами, сперва одной, потом другой, в промежуток между штакетинами. И так, переставляя ноги в высоких сапогах, держась за верх штакетин руками, полез по забору к крыльцу райсовета. Добрался, спрыгнул с забора на крыльцо и исчез в дверях. Даша невольно улыбнулась: ну точь-в-точь сказочный кот в сапогах, однако с козлиной бородищей.
Осинкин, также наблюдавший картину перемещения с ларя на крыльцо, пристукнул своей палкой по настилу крыльца, на котором они стояли, подтянул протезную ногу и промолвил:
— Во в омут-то бросило! Грязища прямо-таки глобальная!
В голосе его прозвучала настоящая тоска, и Даше стало его жаль, тем более что сам Осинкин был куда симпатичнее своей оборотистой жены.
Дождик, мелкий до невидимости, продолжал сеять. Бык понуро мок у забора. Тоскливый возглас бухгалтера долетел до Даши словно бы издалека, и вдруг все вокруг показалось ей странным и каким-то не настоящим, а скорее — выдуманным. Да неужели она, Даша, правда стоит на крыльце рядом с протезным бухгалтером, и напротив, через дорогу, мокнет бык, и в грязи, только соступи неосторожно с обочины, очень просто можно утонуть… а милый Ленинград далеко, далеко, далеко… Может, все ей просто приснилось? Вот проснется — и она дома… Проснуться Даше пришлось: выглянула девушка и позвала их в райзо, откуда они выбрались, спасаясь от духоты. Совещание кончилось, и нужный человек мог их принять.
Вскоре Осинкины уехали, перебрались куда-то, очевидно в место, не столь «глобальное». Кое-как перебивались без постоянного бухгалтера, наезжал директору и Даше в помощь дня на два-три бухгалтер райфо. Даша старалась, как могла, но волновало бухгалтерское междуцарствие ее очень мало. Волновало, помимо общих, неизбывных военных тревог и забот, ее совсем другое: на Дашу свалилась зима. Разумеется, зима настала для всех, но у Даши было такое ощущение, что на нее-то зима именно «свалилась», как кирпич на голову.
За один день лывы замерзли каменно, никто уже в них не тонул, не проваливался. На застывшую землю повалил снег, все покрыл бело и пушисто. Засияло солнце. Снега уплотнились, засверкали алмазно, заискрились.
Такой блещущей зимы Даша сроду не видела. Она привыкла к мягким, акварельным тонам Ленинграда и всей ленинградской земли с пригородами и областью. Резкость красок Алтайского края ее поражала. На небе — неправдоподобное сочетание тонов: розовое рядом с глубокой синью и тут же апельсинно-оранжевые полосы. Изобрази художник в точности весь этот живописный разгул — северяне и не поверят, скажут: неестественно, надуманно…
Еще осенней хмарью Дашу повадился навещать по вечерам Павел Яковлевич Трошин. Высокий, костлявый старикан, весь тонкий, с длинной, жилистой шеей, с козлиной редкой и серой бороденкой, с голубыми водянистыми глазами, мечтательно устремленными ввысь, он смахивал на обтрепанного Дон Кихота. Меховая изрядно драная и облезлая шапка, слегка надвинутая на лоб, неизменно красовалась на его голове.
Поздоровавшись, Трошин садился за стол, чинно укладывал на столешницу заскорузлые, узловатые кисти рук и говорил:
— По предварительному рассуждению, скоро начнут преобладать сильные холода зимней поры года. — Или что-нибудь в этом роде.
Он обожал речи выспренние и туманные. Эти свои словеса он произносил неторопливо и со вкусом, и выражение лица делалось у него при этом меланхолически-раздумчивое, а взоры устремлялись в пространство и вверх. И всегда он пребывал в некотором философическом волнении, в легкой неясной тревоге, как бы в ожидании чего-то необыкновенного.
А старуха была у него, наоборот, громадная, грузная, непробиваемо спокойная, возвышалась неколебимо, как утес.
Зайдя зачем-то к Трошиным и впервые увидев их вместе, Даша с трудом удержалась от смеха: уж больно непохожи, противоположны даже.
В момент Дашиного появления Трошин за что-то кричал на свою жену тонким, петушиным голосом. Шум в избе стоял какафонический: одновременно с Трошиным почему-то орал дурным голосом кот. С полнейшей невозмутимостью Трошиха, стоя у стола, чистила картошку.
Внезапно Трошин оборвал свой крик и сказал негромко, но явственно и совершенно спокойно:
— Ты, баба, с кота-то все же сойди!
Даша глянула и не удержалась — прыснула. Батюшки! Валенком своим, величиной с полугодовалого щенка, Трошиха и в самом деле стояла на хвосте у кота. Она сдвинула ногу, ругнулась басом:
— Разъязви тя!
Шипя от злости, кот метнулся под лавку.
— Здравствуйте! — сказала Даша.
Только тут старики ее заметили. Нимало не смущенный тем, что Даша стала свидетельницей семейной перепалки, Трошин закончил свою отчитку, крикнул, и голос его, без котиного сопровождения, прозвучал фистулой:
— Блудница ты, блудница! — Вытер рукавом табуретку, подставил Даше. — Присаживайтесь, Дарь-Иванна. Моя-то проститутка кого умудрила (что «кого» употребляется вместо «чего», Даша уже привыкла). Лошадь напоила не ко времени, а она поди казенная. Поскольку мне на ней ехать предстоит, то сия означенная коняга обретается коло моего местожительства преждевременно. И кто энтого коня в сей неподобающий момент отвечать станет, ну-кась?
— Чо ей сделается, этой кляче? — равнодушно пробасила Трошиха и величественно шагнула к порогу, вынося в сенки картофельные очистки.
Однажды Трошин приплелся к Даше, как всегда, под вечер, уселся на лавку и необычно долго молчал. Дети еще гуляли на улице. Только сверчок робким отчего-то потрескиванием нарушал тишину.
— Не прихворнули ли вы, Павел Яковлевич? — спросила Даша, и так и сяк поворачивая Санькины штаны, прикидывая, как их починить. Во время трошинских посиделок она всегда чем-нибудь занималась, чтобы не терять время. Трошин это понимал и даже ценил. Говорил удовлетворенно: «Ты делай, Дарь-Иванна, делай, чо надо. А я покуда посижу». — «Сидите, сидите, Павел Яковлевич, — говорила Даша. — Я вам всегда рада».
Услышав Дашин вопрос, Трошин слегка дернул плечом, еще помолчал, помялся, уперся взглядом в бревенчатый, с висюльками пакли потолок и произнес удрученно:
— Хотят сдать под суд.
— Кого?
— Мою личность. Сугубо мою.
— Вас под суд? За что?
— Якобы я веревку украл. Из конопляной пеньки. И на что мне та веревка?
О том, что кто-то стащил со склада длинную, хорошую веревку, Даша уже слышала.
Как всегда выспренне, но несколько вяло Трошин пофилософствовал о том о сем и опять замолк, тоскливо помаргивая.
— Павел Яковлевич, а веревочку-то вы… прибрали? — осторожно спросила Даша.
Лицо у Трошина жалко сморщилось, он тяжело вздохнул и признался:
— Прибрал…
— Отдали бы!
— Виниться мне на осьмом десятке? Вроде оно несподручно.
— А вы бы ее подбросили к сараю. Будто нашлась.
— Так энта веревка, будь она трижды неладна, мне в хозяйстве способная…
Теперь Даша вздохнула. И досада ее разбирала: государственное добро тащить — куда это годится? И жаль ей было старика, грустного, поникшего, слабого физически и, как выяснилось, в нравственных устоях не слишком твердого, но доброго, отзывчивого, ни к чему не равнодушного и в чем-то очень чистого.
Давно прошло время, когда доброхотно приносили Даше горшки с молоком и творог в тряпице. Теперь и за деньги-то редко-редко удавалось купить молоко, сметану, яйца, все за «ремки», за «шмотки». А шмоток осталось так немного, что и без насмешливых указок Осинкиной Даше приходилось осторожничать. Входивший в Дашино положение Трошин изъяснялся по этому поводу так: «Поскольку со всей очевидностью у Дарь-Иванны фабрики вещевых изделий нетути, а ребятёшек, да и свою, по сути дела, личность, обрядить во что-то требуется, то где ж ей напастись для промена, чтобы, значитца, ненасытное наше бабьё достигло удовлетворения?» Худо пришлось бы Верочке и Саньке, если бы не продавал Трошин Даше молоко и яйца за деньги, да еще по цене почти государственной. И, уходя от Даши, он не набивал карманы брюквой из мешка, стоявшего в сенях, как делали это другие. Впрочем, и брюква и репа в тех местах за еду не считалась, так, погрызть для забавы, вроде семечек. Но для Даши паренная в русской печи брюква была настоящим обедом. Большой кусок «пашни», поселкового огорода, Даше отвели сразу со всем, что там росло, так что в картошке и овощах она не нуждалась. Поселковые бабы дивились, что Даша «стряпает брюкву», пробовали, качали головами: «Вишь ты! И даже вкусно». Кое-кто тоже стал парить брюкву. Даша гордилась: «Чему-то и я научила». А уж сколькому научили ее! Закатывать в печь на всю ночь тыкву, начиненную калиной, сдобренной медом. К утру внутри тыквы поспевало такое «варенье», что дети оторваться от него не могли. Рубить чащу научилась не только Даша, а и Верочка. Даже на «тырло», место для танцев и песен за околицей, Даша иногда наведывалась, правда песни там не кричала, а только слушала.
Помаявшись и потосковав дня два, Трошин все-таки «нашел» под амбаром злополучную веревку, чему Даша была рада чрезвычайно. Но вечерние гостеванья старика у Даши прекратились. Оба об этом сожалели, но ничего не поделаешь. Идти-то Трошину пришлось бы теперь не к Даше, а к Черничихе, бабе на редкость беспокойной и суматошной.
Завернули такие морозы, что жить в Дашиной половине избы стало попросту невозможно. Неухоженной оказалась эта половина: засыпка завалинок небрежная, щели затыканы паклей без старания. Когда-то изба целиком принадлежала Черниковым, потом половину они продали, а купивший ее уехал, продав или просто отдав свою половину льнозаводу. Так и пустовала эта половина, пока не поселили туда Дашу. В избе и так холодина, а Даша еще и дров, кроме мелкой чащи, запасти не сумела. Вот и пришлось ей с ребятами переселиться в большую, основную половину избы, к Черничихе на постой. Даша перетащила в подпол Черничихи свой запас картошки и овощей, платила за жилье и за молоко, так что вполне сносно устроились.
Анна Пантелеевна Черникова, мать двоих сыновей — Петьки и Федьки, пятнадцати и четырнадцати лет, — была женщина приземистая, верткая, какая-то вся скукоженная и до того заполошная, как говорят в Сибири, что заполошность эта в ней так и сквозила — и в губах, тревожно искривленных, и в морщинах на лбу, и в глазах, небольших, прищуренных, глядевших с острым испугом и ожиданием чего-нибудь да неладного, и в быстром, крикливом голосе, и даже в скособоченном, наспех повязанном платке. Лет, судя по возрасту мальчишек, было ей не больше тридцати семи — тридцати восьми, в деревнях замуж выходят рано, но скажи, что Черничихе сорок пять, так в самый раз, да и сорок девять — тоже поверишь.
Погодки Петька с Федькой, оба долговязые, худые, вихрастые, на мать даже отдаленно не похожи, видно, в отца удались, работали, как взрослые, на самых тяжелых мужицких работах. Настоящих-то мужчин в поселке не было ни единого. Протезному Осинкину и сорока еще не было, и был он вполне ничего, но за него жена любой сопернице шею бы свернула. А кроме Осинкина — директор-язвенник, на ладан дышит, и старик Трошин. Так что подростки не только в работниках, а и в полюбовниках подчас в шестнадцать лет обретались.
Нелегкая работа нрав братьев Черниковых не утихомирила. Были оба озорники, смешливые и ребячливые, норовили сбежать и подраться, летом и ранней осенью поболтаться в речушках, пошататься в согре, погонять на выгоне за поселком латаный-перелатаный мяч и просто на печи поваляться.
Даша мальчишек жалела, особенно Петьку. Был он приставлен к коню Егорке возить тресту и всякую кладь.
Сочувствуя мальцу, Трошин философствовал:
— Лошадь энта, по прозванью Егорка, шибко суровая. Сугубо богопротивная животина. Такова моя беспорочная мнения. Одним словом, не коняга, а чистое убивает во!
Выехав в райцентр с утра, Петька, случалось, добирался домой только к вечеру. Не потому, что так задери живали его в райцентре дела. Просто Егорка отказывался идти. Но отнюдь не от слабости. Главная черта Егоркиного характера, как считал Петька, была подлая хитрость. Похоже, Егорка издевался над парнишкой. Попадая в руки Трошина, он тоже вредничал, но сильно пакостить не смел.
В сани, хоть и пустые, Петька уже не садился. Брел позади Егорки и бил его по бабкам то одной ногой, то другой, лупил кулаком по крупу, хлопал рукавицами по хвосту, обламывал об Егоркины бока не один прут. Никакие меры воздействия не помогали: конь еле двигался, а то и вовсе замирал в неподвижности. Последние километра полтора Петька, пиная Егорку, плакал в голос.
Спровадив наконец своего мучителя на конюшню, парнишка отогревался, прижавшись к теплому боку печи, и, без стеснения утирая кулаком слезы, рассказывал о своих мытарствах:
— Я его хлестнул по заднице, а он… — тут Петька заворачивал в адрес Егорки нечто такое трехэтажное, что Даша с испугом взглядывала на Саньку, слушавшего с разинутым от любопытства ртом, — а он ляг в постромках и лежит, быдто и не его дело!
Оттаяв и успокоившись, Петька подмигивал брату и Верочке с Санькой и начинал предаваться забавам. Брал в руки сито и сладким голосом, искусно подражая материнским интонациям, вопрошал проникновенно:
— Сито! Милый мой! Скажи всю сущую правду! Кого наша мама ворит на ужин? — Тоненьким, писклявым голосом отвечал: — Картохи! Картохи ваша мама ворит на ужин!
Федька и Верочка давились смехом, зажимая рты руками. Санька смеялся открыто и заливисто. Черничиха белкой отскакивала от печи, хватала веник, вопила:
— Умру — я на том свете богу все внутренности выворочу! Спроворил наградить меня сынком! Обалдуи, скоморошники! Спортит сито, окаянный, чтоб тя разорвало!
Сама Черничиха гадала на сите истово, разговаривала с ним елейным голосом и уверяла, будто сито о чем-то ей поведало.
Отъярившись на сыночков, Черничиха собирала на стол, ужинали они всегда вместе. Еда была делом серьезным, и молчали все, даже братья, усердно набивая себе животы картошкой и запивая ее когда молоком, когда чаем морковным.
После ужина, сидя у стола, подперши щеку кулаком и рассеянно поглядывая, как Даша моет посуду, Черничиха принималась жаловаться на горькую судьбину. Свои причитания она заводила почти каждый вечер, и потом Даша привыкла, но сначала суть Черничихин жалоб удивляла ее безмерно. Уж очень как-то несообразно получалось, не вязалось одно с другим…
Муж Пантелеевны «летошный» год, то есть в прошлом году, приехал на побывку после ранения. Живя дома, он поел всласть картошки, потом вернулся, в свою часть, а через месяц был убит «до самой смертушки», о чем и получила Черничиха похоронную.
— Главное дело, картохи приел, а опосля и встрял под пулю-у! — подвывала Черничиха. — Пойми ты, милка! Объел нас и убився.
— Да что он, нарочно, что ли, дал себя убить? — в недоумении сказала Даша, услышав такое в первый раз. Не понять было, что для Черничихи горше в двойной обиде, нанесенной ей судьбой: гибель мужа или зазря, как она считала, съеденная им картошка. Потом Даша, слушая причитания, уже помалкивала, только головой кивала для сочувствия. Сыновья при материнских подвываниях сохраняли невозмутимость: привыкли.
Повыв привычно и обиходно, Черничиха утиралась концом головного платка, брала к себе на колени Саньку и принималась его расчесывать частым гребнем:
— Дрюля ты мой! Дрюлечка! Волосики что лен. Сладкий мой, крошечка! — От нежности к малышу превращала она обычное «дроля» в «дрюлю».
— Тетя Пантелевна, не дергай меня за волосья, — просил Санька.
— «Волосья»! — возмущалась Верочка.
— Да рази ж я тебя дерну? — ворковала Черничиха. — Я осторожненько, полегоньку. Это я, — голос ее креп, в нем прорывалась визгливость, — это я своих залётов дергану как следоват быть! За ихнее дражнение, измывательство. Споганят мне сито, вражьи дети, оно и отвечать перестанет.
Петька, Федька и Верочка, сидя в ряд на лавке, дружно хихикали.
Черничиха бросала на них лютые взгляды, вскрикивала:
— Опять, Петька, туманишь чего-то? Экий мандат какой!
Даша что-нибудь чинила под тусклой лампочкой или пыталась читать. Вскоре все укладывались спать: Черничиха на печи, мальчишки по лавкам, Даша вместе с детьми на кровати. А стены трещали от лютого мороза, в трубе что-то ухало, под полом скреблась мышь.
Как-то, выскочив из избы среди ночи, Даша остолбенела от восторга. Хоть и пронизывала насквозь ледяная стужа, забираясь под пальто, — постояла несколько минут, не в силах глаз отвести.
Несравненной красоты ослепительные столбы висели в небе. Они переливались разноцветно, испускали трепещущие лучи. Торжественная тишина царила вокруг, и казалось, что лишь это чудо неземное одухотворенно и гордо существует на всей планете.
Северное сияние небывалой силы видели в ту ночь многие. А так как имело оно форму креста, то старухи, а за ними и остальные жители поселка посчитали сияние знамением. И тут уж рассудил каждый по своему разумению: одни — что крест небесный к окончанию войны, освободит наконец господь от великого бедствия, другие наоборот — крест-де к еще более тяжким испытаниям.
Однажды, проснувшись поутру, ни Даша, ни Черничиха не углядели в оконце и намека на рассвет. Темно, как и в ночи не бывает. А на ходиках уже семь часов, и маятник качается как положено, гири в порядке. Что за штука такая?
Торкнулась Черничиха в дверь — не поддается. И сразу причитанье:
— Подперли! Колом подперли! По злобе! Штоб мы все загнулися здеся-а!
— Да будет вам, Анна Пантелевна! — уговаривала Даша, тщетно толкаясь в дверь. — Ну кому нужно нас подпирать?
Однако выйти не удавалось. Мало того, Черничиха растопила печь, и дым повалил в избу. Сильно закашлялся Санька.
— Кончина пришла! — завопила Черничиха. — Дрюлечка сладкий!
— Перестаньте! — прикрикнула Даша, сама встревоженная. — Давайте все вместе! Петя, Федя, Верочка! А ну!
Впятером, раз за разом, накидывались на дверь, наваливались с размаху, сколько сил хватало. И вот шевельнулась неподатливая дверина, образовалась щель, сперва узкая, потом пошире. В нее протиснулся, ужом выполз Федька. Донесся приглушенный возглас:
— Сне-егу-у!
Федьке просунули лопату. Он там рылся, откидывая от двери, ругался невнятно. На дверь напирали изнутри — поддавалась помаленьку. Когда щель расширилась, в нее пролез Петька, тоже с лопатой. За ним Даша с какой-то доской: лопаты в хозяйстве у Пантелевны было только две, спасибо, что хоть две сыскались.
Пот с них лил, пока с яростным усердием прокапывались в сугробе. Избу завалило по самую крышу. Забравшись наверх, Петька раскопал, прочистил трубу. Сразу дым пошел куда надо.
Вернувшись в избу, Даша в изнеможении повалилась на лавку:
— Уф-ф! И никто нас, конечно, не подпирал колом. Придумали! Мы издали видели: другие тоже откапываются.
— Мало чего! — воинственно возражала Черничиха. — А быват — колом подпирают. Еще как быват-то! Вот я и смекнула: может, мои хомуталы кому сдерзили крепко или чо!
Как всегда, большой снегопад сопровождался потеплением. Боялись бурана.
— Уу-у, девка, никак верховна пошла? — говорили бабы, с опаской поглядывая на потемневшее небо. — Шоссейку — от как есть всю перемело.
Буран, к счастью, не разошелся, да и не до бурана было. Случилось событие настолько замечательное, что бабы, девки и ребятишки, проваливаясь по пояс в сугробы, носились, как очумелые, от избы к избе, сообщая великую новость.
В поселке жила жена фронтовика Пана Сизых, молодая, очень красивая женщина. Было у нее двое детей: пятилетний Васька и шестимесячная Липочка, которой наградил ее муж, приехав на короткую побывку по случаю геройского подвига и легкого ранения. Отпустили его по ранению, но поселковые твердо считали, что в награду за подвиг, в дополнение к медали.
Даша с Паной очень дружила, восхищаясь ее сердечностью и какой-то особой разумной стойкостью. Да и наружность у Паны была — залюбуешься.
— Право слово, с тебя картину писать, — говорила Даша, когда возвращалась Пана с проруби, от мороза румяная, как заря, два огромных полных ведра на коромысле, и хоть бы чуть согнулась.
— Пря-амо! — улыбалась Пана. — Уж ты скажешь!
Вечерами Даша вместе с детьми часто сиживала у Паны. Беседовали часами, занимаясь вязаньем или шитьем, и всегда находилось о чем.
Сильно ревновавшая Черничиха бурно негодовала:
— И чо ты там потеряла, у Панки энтой? Сидела бы дома. Или хоть Санечку на меня б оставляла. Еще навыкнет малой базлать, как тот Васька непутевый. Что твой бес, горлопан, прости господи!
«Базлал» Васька и в самом деле поразительно. С утра до вечера глотку драл по всякому поводу и без повода. Здоровый, крепко сбитый мальчонка — и чего ему не хватало? Такой же крикучий, только с более грубым голосом, проживал в поселке козел.
— Без толку базлает козлище, — меланхолически замечал Трошин. — Все одно, как Паны Сизых наследничек.
Случалось, они на весь поселок голосили одновременно, козел и Васька. Тогда Верочка говорила с улыбкой:
— Слышь? Оба базлают. Дуэт.
А дочка у Паны была, наоборот, очень спокойная, вся кругленькая, как спелое яблочко, и очень похожая на мать.
И вот эта красавица Пана получила похоронную на мужа. Глаза у нее, вдруг ставшие огромными, провалились на почерневшем лице. И немота на нее напала. Вокруг Паны причитали, рыдали, она же слезинки не уронила, слова не вымолвила. Две ночи Даша ночевала у подруги, просидела, тихонько плача, над ней, истуканно лежавшей на спине, вперившей в потолок сухие, бессонные глаза. Так же молча она ела и пила, явно для того, чтобы не пропало молоко — питание дочки.
С необычной для нее тихостью Черничиха напутствовала Дашу:
— Ступай к ей, ступай, присмотри. А то как бы чо не случилося… Эко баба закаменела, хучь бы кричала, тогда ничо, а токмо худо, ой худо! Ребят твоих догляжу, не сумлевайся!
Корову, кур и поросенка обихаживала дальняя тетка, приходила с другого конца поселка.
Три дня Пана пролежала в немоте и недвижности, а на четвертый встала и стала торопливо собираться. Сквозь зубы поведала еле слышно, что пойдет к родным мужа справить поминки.
— Да как же ты пойдешь? — ужаснулась Даша. — Ведь дотуда километров тридцать. И в горы! Паночка, не ходи! А вдруг мороз шестьдесят градусов?
Но Пана, оставив Ваську с теткой и бросив Даше: «Спроведывай парня», завернула потеплее дочку, потуже подпоясала полушубок и упрямо ушла с котомкой на плечах. Через неделю она вернулась, такая же неулыбчивая и сухоглазая, но хоть разговаривала скупо и односложно. На Дашины расспросы, как шла, как кормила дочку на стуже, отвечала:
— В тепле кормила, ночевала. С ребенком… по такому делу… везде пустят.
«Да кто ж не пустит такую красавицу с похоронкой в руке?» — думала Даша.
Вскоре после возвращения Паны от родственников начался большой снегопад с потеплением, и вдруг — будто из самого глубокого сугроба вылез! — самолично объявился в поселке… муж Паны, Николай Сизых.
По-будничному просто свершилось это чудо. Прибежал со двора Васька — сопли до самого подбородка — и крикнул простуженно:
— Папка пришел!
Старушка соседка, пришедшая к Пане за солью, замахнулась на Ваську веником:
— С ума спрыгнул?
Васька привычно пустил руладу — начало базлания, по никто уже не обращал на него внимания. Не до него было. На пороге стоял сам Николай Сизых, весь в снегу, с рукой на перевязи.
Старушка охнула и закрестилась. У Паны широко распахнулись глаза и тут же прикрылись веками, она стала падать навзничь. Могла бы и ушибиться, если б, рванувшись стремительно, не подхватил ее муж здоровой рукой.
Очнувшись, Пана плакала несколько часов подряд: все скопившиеся внутри слезы выплескивала. Плакала и сияла одновременно.
Дверь у Сизых ходуном ходила: весь поселок в избе перебывал, дивясь и ликуя. Оказывается, упал Николай Сизых, в бою пулей сраженный, и посчитали его убитым. А потом подобрали санитары другой части.
Васька ходил с напыщенным видом, от гордости выпятив живот, на других ребят поглядывал свысока и даже базлать почти перестал. Вернулся ли он к своей надоедливой привычке, Даша с детьми уже не узнала. Неожиданно пришел на имя Дарьи Ивановны Носковой вызов из редакции газеты, находившейся в городе. Откуда-то редактору стало известно, что живет в районе эвакуированная из Ленинграда журналистка. Директор льнозавода задерживать Дашу не стал. Да и не имел права: работала Даша не по специальности, а за газетой — крайком партии, чего уж там!
Повез Дашу с ребятами и скудным ее скарбом Павел Яковлевич Трошин, но не до самого города, а лишь до «трахта», откуда добираться нужно было еще километров полтораста.
Провожая своих квартирантов, Черничиха вцепилась в Саньку и завыла:
— Дрюлечка мой! И на кого ж ты меня покида-аешь?
— На кого? Да на собственных ваших сынов, — говорила ей Даша. — Будет вам, Анна Пантелевна. Спасибо, спасибо за все! До свиданья, мальчики дорогие!
Петька и Федька торчали у крыльца с задумчивым видом. Они уже набили карманы Верочки и Саньки тыквенными сушеными семечками и не знали, чем еще выразить свое расположение.
Трошин поправил на голове шапку и торжественно, как всегда, произнес:
— Высшее, к примеру, соображение мне подсказует, что ты, Пантелевна, хоть баба и сильно заполошная, но поскольку родных сынков имеешь, то никакой тебе несвоевременной кручины не предвидится. Покуда Петруха подрастет до кондиции, война проклятая кончится. А Федьке тем более на фронт не попасть. Отдай Дарь-Иванне сынка и кончай свою комедь побыстрее.
— Молчи, дурень облезлый! — визгливо окрысилась Черничиха. — Предвидится — не предвидится… Без мово дрюлечки никакой мне услады не предвидится с моими-то залётами. Это в твою башку вступает ай нет?
Вез их Трошин на том самом «богопротивном» Егорке, который так изводил Петьку. Поначалу все шло хорошо. Трошин — не Петька. Чуя возницу опытного, Егорка трусил себе неспешной, но безостановочной рысцой. Изредка старик вертел над ушами коняги кнутом, покрикивал фистулой:
— Давай, блудница, не пребывай в рассуждении!
— Павел Яковлевич, — усмехнулась Даша. — Егорка-то конь, а вы его ругаете… — чуть не сказала: «Как свою старуху», но, к счастью, не сорвалась такая худобина с языка, — ругаете его как-то по-женски.
Смачно высморкавшись с помощью пальцев, Трошин ответствовал:
— А скотина, она и есть женского роду. Наш же черт, то исть Егорка, есть самая наискотинная личность.
Павел Яковлевич то шагал возле саней, то присаживался сбоку. Дети сидели закутанные поверх пальто в одеяла. У вещевого мешка и старенького чемоданчика притулилась Даша.
Давно миновали райцентр. Кругом просторно белели нетронутые снега. На горизонте чернел лес. Серое небо спускалось все ниже. Надвигались сумерки.
— Однако дотемна не добраться, — пробормотал Трошин и с непонятной Даше тревогой покосился на островерхие елки, пиками торчавшие на лесной опушке. — То моя единоличная старуха виновата! Совести отродясь лишена и копалась с путевыми для меня, значит, картошками до самого полудня, до двенадцати, почитай что, к примеру сказать, часов. Вот и припозднились.
— А что нам темнота? — беспечно сказала Даша. — Неужто с дороги собьемся?
— Что нам сбиваться? Путя-дорога единая. Тут, значитца, другое не приключилось бы… Разъязви тя, проститутка некормленая! — заорал истошно. — Хитряешь, пустопорожняя твоя голова? Ну я ж тебя!
Но в Егорке будто завод кончился: он стоял неподвижно и мелко дрожал всем телом.
— Что это он? — спросила Даша. — Устал? Может, пусть отдохнет немножко? А у леса, видите, Павел Яковлевич, какие-то огоньки?
— Ты, Дарь-Иванна, без понятия! — с упреком сказал Трошин. — Ведь то волки! С перепугу у нашего Егорки в рассуждении двигаться силы отнялись. Пошел, дьявол! — плачущим голосом задребезжал старик, нещадно стегая коня кнутом. — Образина! Как тебе, идол, втемяшить, что стоять-то аккурат волкам в сладость?
— Как волки? — в ужасе прошептала Даша. — Я сперва подумала, вы шутите…
— Какое уж тут шутейство! Блудница ты, Егорий, проституточная, а не конь, чтоб тебя разорвало!
Да что же это? Неужели и правда волчьи глаза мелькают там красными огоньками? Ведь это летом они робки и трусливы, бегут от человека. А зимой, когда в стаях… На той неделе, говорят, милиционеру-старику, шагавшему ночью через поле, ноги отъели. Да сколько страшных историй про нападения волков на пеших и конных путников она уже слышала. И много волков развелось, даже в деревни забегают…
Услышав слово «волки», смятение в голосе матери, судорожные крики старика, увидев его перепуганную суетню вокруг истуканом застывшего коня, дети дружно заплакали. Большая Верочка заголосила громче младшего брата.
— Да перестаньте вы! — взмолилась Даша.
— Пусть кричат! — торопливо сказал Трошин. — Орите, милые, пуще! Как силушки хватит. И ты, Дарь-Иванна, кричи! Шум-от, то ж нам во спасение. Поскольку конь-то у нас, как есть, аварийный. Волков спугать, а Егорку проклятущего взбодрить тольки криком нам и остается. Кричите! Кричите! Возбуждайте его невозбранную личность!
Дети послушно, изо всех сил, голосили:
— А-а-а! Ма-ама-а!
Даша выкрикивала бестолково:
— Э-эй! Прочь! Пошли-и! Я ва-ас!
Ну и концертик же они задали: дети ревели, Трошин ругался, Даша до хрипоты выкрикивала какие-то угрозы волкам: «Вы что ж думаете, мы вам детей отдадим? И Егорку? Как бы не так!»
К изумлению Даши, квартет, казавшийся ей нелепым, подействовал на Егорку. То ли возбудилась его «невозбранная» (что бы это значило?) личность, то ли отдохнула, только сдвинулся наконец коняга с места и пошел, сперва потихоньку, а потом даже шибче обычного. Даша соскочила с саней и бежала сбоку, оглядываясь на лес. На санях сидел обессиленный тревогой и руганью Трошин.
И вот — счастье-то какое! — огоньки на опушке, красноватые, мелкие и злые, погасли, а впереди засверкали совсем другие огни, приветные, человечьи, — огни в избах!
У самой околицы Трошин наскочил на какую-то придорожную глыбу. Сани накренились, едва не опрокинувшись. Даша — хорошо, что шла, а не сидела в санях — еле успела подхватить уже крутнувшийся вон из саней ком одеяла с Санькой внутри. Верочка в снег вывалилась, но сразу вскочила на ноги.
— Ишь, блудница! — беззлобно обругался Трошин, как-то усидевший в почти опрокинутых санях. — Вывалила-таки, богомерзкая животина!
Выправив сани, проехали деревенской улицей на окраину, где находился постоялый двор. Трошин переночевал на полу возле деревянной кровати с жидким матрасом, на которой улеглась Даша с детьми, а с рассветом поднялся и стал прощаться. Даша расцеловала старика в обе щеки. Трошин прослезился, пробормотал растроганно:
— Приезжай, Дарь-Иванна! В рассужденье увидеться больно охота. Ребятёшек береги! Ничего! Авось и перемогнемся в этой военной жисти!
Он уехал, оставив Дашу с детьми в очень странном месте.
Дом этот только назывался «постоялым двором». За постой денег тут никто не брал и «постояльцы» не менялись. Состоял дом из двух довольно больших комнат и кухни. Почему он пустовал и что в нем было прежде, Даша мельком поинтересовалась, но никто не мог ей этого объяснить, да она и не настаивала, до того ли ей было? Три, а может, четыре, не разберешь, малочисленных семьи эвакуированных здесь попросту застряли по чьему-то недогляду. Должны были их развезти по колхозам, поселить, определить на работу, но отчего-то этого не сделали. Правда, три женщины ходили куда-то на работу. Остальные жили, главным образом променивая в деревнях «шмотки». Топились «постояльцы» в основном дровишками, краденными ночами возле изб, за что деревенские «постояльцев» ненавидели. Единственным мужчиной в доме, не считая двух малолетних мальчишек, с которыми живо сдружился Санька, был дряхлый старик. С дедом этим Трошин малость потолковал, прежде чем улечься на боковую. Туманные речи Трошина дед не понимал начисто, пялился на него бесцветными от старости глазами, бессодержательно хмыкал. Оба трясли бороденками и сильно смахивали на двух старых, потертых жизнью козлов.
Даша стала дожидаться оказии, которая позволила бы ей преодолеть полторы сотни километров, оставшихся до города. Менять Даше было нечего, хлеба не было ни крошки, карточки в городе должна она была получить новые. С собой Даша везла мешок картошки, которая в пути замерзла, да и не могла не замерзнуть. Мешок с картошкой — весь оплот их пропитания — Даша держала в сенях, на холоду. Набирала в миску, приносила в кухню и бросала каменно стучавшие друг о друга голыши в чугунок с ключом кипящей воды. Так ее научили, и только так сваренная картошка становилась съедобной.
На другой же день грянул лютый мороз. Даша беспокоилась за Трошина: успел ли добраться до дому, не застудил ли его где-нибудь «богопротивный» Егорка? И не сразу поняла, что для нее мороз — сущее бедствие.
Туман, стылый, вязкий, неколебимый, заполонил, казалось, весь мир. В тумане, тускло чернея, пролетали птицы. Распростертые крылья внезапно складывались неловко и беспомощно, и вот уже черный комок перьев валяется на снегу. И неведомо, ворона, галка или какая иная пернатая замерзла на лету. Побежать поглядеть — сам бы на бегу не околел… Внезапно туман отходил, прояснивало, и тогда все вокруг сверкало, будто бриллиантами усыпано.
Случалось, по тракту шли верблюды. Они шествовали, гордо откинув голову, презрительно сомкнув мясистые губы. Из широких вывороченных ноздрей вырывался пар и облачком овевал скептическую морду. Косматые горбы колыхались. Верблюды — ни дать, ни взять, ожившие статуи — вышагивали неторопливо и мерно. И так же мерно шагал впереди вереницы верблюдов узкоглазый монгол в меховой шапке, в длинном теплом кафтане, с руками за спиной, горизонтально державшими тонкую палку или трость и длинный поводок переднего в процессии верблюда.
Все дети — и Дашины тоже — выскакивали за ворота в наспех накинутых шубейках, пальто, шалях, приплясывали на морозе, оглашая воздух воплями изумления, таращились на невиданное зрелище.
Откуда-то с монгольской границы двигались эти корабли пустыни. Если бы появился на «трахте» настоящий корабль на колесах, или подводная лодка, или старинный парусник, Даша не удивилась бы: жизнь казалась совсем нереальной. Кончится мерзлая картошка — и что тогда? Конечно, пойдет она в ближайший сельсовет, будет просить, требовать, ругаться… Пока допросится… И не устарел бы «вызов»…
Проносились по тракту грузовики, неслись, не замедляя хода, а саней — ни единых. В тщетном ожидании прошло дня три, показавшихся Даше вечностью. Мороз не ослабевал.
И вот — свершилось! Сумеречным застывшим, угасающим вечером неожиданно въехал в ворота огромный серо-зеленый, весь заиндевелый грузовик. Шофер, молодой парень в военном полушубке, белозубый, кирпично-красный от здоровья и от мороза, вылез из кабины, заскочил в кухню и объявил весело:
— Здравия желаю! Заночую у вас, товарищи, ага? Вольготно распахнув полушубок, он уселся на лавке у топившейся денно и нощно — иначе не выживешь — огромной плиты, дул из кружки, плотно охваченной ладонями, кипяток, кем-то ему налитый, крякал удовлетворенно.
Надежда загорелась в Дашином сердце. Она подсела к шоферу, сказала проникновенно:
— Послушай, довези ты меня с ребятами до города! На машине это часа два, ну два с половиной. Довези! А? Пожалуйста! Прошу тебя! — Она рассказала ему про свои обстоятельства, показала вызов из редакции, заглядывала умоляюще в лицо парня, твердила: — Я заплачу́, заплачу́!
— Деньги, они что ж… Мусор! — мямлил парень, посматривая, впрочем, на Дашу вполне благожелательно.
— Так я тебе не деньги, я тебе водку дам! — воскликнула Даша. — Есть у меня пол-литра.
Эту драгоценность, заботливо укутанную, чтобы, избави боже, не лопнула невзначай бутылка, она хранила давно. Как выдали по карточкам, так и спрятала — на особый случай. Водка была валютой, куда там «ремки». И вот пригодилась, «особый случай» настал.
При слове «водка» парень оживился.
— А что? Это дело! Почему ж и не свезть? В самделе какие-то два часа, и ты в городу… Эти, что ль, твои? — Он осмотрел приткнувшегося к Дашиным коленям Саньку и остановившуюся в нескольких шагах Верочку.
— Мои! Мои! Так договорились? — трепеща от радости, спросила Даша.
— Ну. — Помедлив, парень промолвил с развязностью, слегка нарочитой: — Ты вот чего, деваха, — при наличии двоих детей такое обращение было явно некстати, да это все без важности, — ты вот чего… Ты мне ее сейчас дай, эту штуковину. Согреться больно охота, как есть наскрозь промерз. А чуть рассветет, мы это самое… и двинемся.
И тут Даша сотворила неслыханную, непоправимую глупость. Она достала из чемодана и, улыбаясь, протянула шоферу заветную бутылку.
— О, вот спасибочки! — Парень незамедлительно хлопнул ладонью по донышку бутылки, освободив ее таким образом от пробки, затем бережно налил в кружку водки и опрокинул ее в себя. Поставил пустую кружку на стол, полез в карман, достал сверток, развернул, оказалось — сало. Парень аккуратно отрезал чьим-то лежащим на столе ножиком два шматка, один потолще, другой потоньше, и протянул их детям — потолще Верочке, потоньше Саньке.
Дети застеснялись, посмотрели на мать.
— Берите, попутчики! — ободрил шофер.
— Скажите спасибо! — велела Даша.
Взяв сало, дети отошли в сторонку и стали есть. Даша сидела на лавке.
— Тебе налить? — спросил шофер.
— Что ты! Я не пью.
Он вылил в кружку остатки, выпил глоточками, уже без поспешности, закусил салом и тут же, на лавке, завалился спать.
Впоследствии Даше вспомнилось, что, когда принесла она водку, одна из женщин повернулась от плиты и, кажется, хотела что-то сказать, но ничего не сказала, снова нагнулась над своим варевом. Подружиться ни с кем, поглощенная своей бедой, Даша за эти дни не успела.
Шофер заснул богатырским сном, возившиеся у плиты женщины потянулись с кастрюльками в руках в комнаты. Увела детей и Даша. От волнения она почти не спала. Едва забрезжил рассвет, разбудила детей (Санька, впрочем, снова сонно кувырнулся на одеяло), пошла в кухню и растолкала шофера:
— Не пора ли ехать?
Тот сел, потер ладонями щеки:
— И то…
— Я живо-живо, — заторопилась Даша. — Сейчас ребят одену. Уж варить картошку не буду — не помрут.
Шофер помычал неопределенно и вдруг брякнул осипшим со сна, а может с пол-литры, и виноватым голосом:
— Слушай сюда, девонька! А ведь я тебя взять на машину-от не могу!
На момент Даша онемела. Потом вскрикнула потерянно:
— Как не можешь?
— Не могу! Ни в коем случае. Пойми ты! Машина военная, с военным, значит, грузом. Не имею я никакого права гражданских сажать. Да еще с детями! На дворе-то, чуешь? Под шестьдесят градусов будет. Так и трещит морозяка-от. Ребята твои замерзнут, хоть и за два часа. А мне — тюрьма.
— Но ведь ты обещал! — бормотала Даша ослабевшим голосом. — Ты твердо обещал! В кабине тепло… мы их в кабину!
— В кабину нельзя. Грузовик военный, вмиг заметят, остановят. В кузов, под брезент возле клади, там смерзнете, это уж как пить дать. Лопотишко-то на вас худая. Да хоть бы и добрая была ло́поть… Не могу я гражданских сажать. Не имею никакого права!
— Так ты прежде знал, что не можешь? — тихо произнесла Даша. — Так зачем же ты выпил пол-литру? — И тут до нее дошел весь ужас ее положения: истрачена, уничтожена, притом зазря, единственная ее ценность…
Даша зарыдала:
— Злодей! У меня же нет больше водки! Где я ее возьму? Где? А за деньги не повезут! Что ж ты наделал-то со мной! Злодей, просто злодей!
Отошедшее за ночь в тепле лицо парня опять стало густо-кирпичным, серые глаза, очень светлые над темными скулами, виновато заморгали.
— Ну, прости, прости! Верно, худо получилось. Прости, девка! Не совладал с собой, больно выпить захотелось. Хочешь, я перед тобой на колени стану?
— Зачем мне твои колени? — рыдала Даша. — Как ты мог так обмануть?
В дверях кухни теснились женщины, смотрели. Кутаясь в плед, вышла Верочка. Лицо у нее было испуганное и непонимающее.
С тяжелым вздохом шофер поднялся с лавки, полез в карман, достал бумажник, вынул из него три десятирублевки — рыночная цена пол-литры водки, — положил на край стола. Застегнул полушубок, затянул ремень, ни на кого не глядя, шагнул было к двери. Остановился, отогнул полу полушубка, снова достал бумажник, извлек из него четвертую десятку, присоединил к остальным. Расстроенно глянул на плакавшую Дашу и ушагал, ступая на носки.
Верочка подошла к матери, тронула ее за плечо:
— Мама, не плачь! — И растерянно: — Мы что — не поедем?
На дворе заурчал мотор. Все было кончено.
— Эх, оплошала ты, девка! — покачала головой чья-то старуха. — Да разве ж можно им заранее водку давать?
«И какого черта без конца называют меня девкой, — измученно подумала Даша, — когда я баба с двумя птенцами. И очень глупая баба!»
В мрачнейшем настроении, почти отчаявшаяся, она пребывала еще два дня. На третий день — и на шестой после того, как привез их на «постоялый двор» Трошин, — мороз ослабел. Кроме недоступных грузовиков, на тракте стали появляться и лошади с санями.
В оконце, выходившем на тракт, продышали, протерли «гляделку». Даша и сама то и дело в нее мимоходом доглядывала, а Верочку просто усадила под окном. Девочка следила неотступно и возвещала: «Сани!» Даша опрометью выскакивала за ворота, подбегала к вознице, Пыталась договориться.
Наконец повезло! Ей удалось уговорить девушку-возчика довезти ее с ребятами до города за еще довольно крепкий вязаный жакет и шелковую блузку.
«В городе и одеться прилично будет не во что, — мельком подумала Даша. — Да все равно уж…»
Девушку, крепкую, плотную — про таких говорили «здоровишная девка», — но сумрачную, по самые брови повязанную платком, звали Катей. Она везла в город на сдачу в заготпункт два бочонка с маслом. Из дальнего колхоза везла. Бочонки были невелики, и Даше показалось несуразным с такой поклажей гонять лошадь за десятки километров. Но значит, иначе у них не получилось, им виднее. А лошадь была ладная, гладкобокая, под стать девушке — не чета убогому Егорке. «Быстро доедем», — радостно думала Даша.
Не занятое бочонками пространство в санях было забито сеном — лошади на прокорм. Сено потеснили, примяли, засунули в него поглубже детей, приткнули сбоку вещи. Даша и Катя шли пешком.
Приветливо, с искренним дружелюбием Даша стала расспрашивать Катю про ее колхоз, про нее самоё — вызывала на разговор. Но та отвечала угрюмо и односложно, а больше отмалчивалась. Хоть и «здоровишная», девушка оказалась недоверчивой и на редкость боязливой, а попросту — отчаянной трусихой. В этом Даша убедилась в первый же день пути, ближе к вечеру.
Погода стояла пасмурная, облака нависли низко. Заметно потеплело. Немудрено, что и смеркаться стало как-то необычно рано.
С удивлением Даша заметила: Катя сильно забеспокоилась. Гнала лошадь, и так идущую ходко, так, что обе бежали рядом с санями, а Даша и позади саней, потом, поднажав, нагоняла. То и дело Катя стегала кнутом по крутому кобыльему крупу, опасливо озираясь по сторонам, к чему-то прислушивалась.
— Катя, ты чего? — окликнула Даша.
— Скорей! Скорей! — бормотала Катя и оглядывалась уже с откровенным испугом.
Меж тем тяжелые облака будто кто прорвал. Из образовавшейся дыры посыпался снег. Он сыпался все гуще, хлопьями. Вокруг потемнело.
Даша опять немножко отстала. Сквозь снежные сумерки до нее долетел крик Кати:
— Идет! Идет! Дура ты, что ли!
— Да кто идет-то? — одним прыжком Даша достигла Катю, крикнула чуть не в ухо: тревога и ей передалась.
— Буран! Заметет! Пропаде-о-ом!
А кругом все изменилось. Мороз совсем помягчел. Тяжелая сырость как-то придавливала. Дула поземка. По дороге змеились струи снега. Извиваясь, они стремительно скользили по шоссе, покрытому снегом, завихрялись в открытом поле. Телеграфные столбы гудели и выли на разные голоса. Казалось, где-то летят самолеты. Много. Как при воздушном налете. Гул этих невидимых самолетов то нарастал, то пропадал, сменяясь длинным тягостным свистом. А белые змеи уже не просто вились по заснеженной земле. Они взметались смерчами, сцеплялись с крутящимся снегом, летящим сверху, с боков.
Лошадь пошла тише, наклонив седую от налипшего снега голову, тяжко фыркая, преодолевая вихри, пробивалась сквозь туманную живую мглу.
В смертельном страхе Катя вопила что-то нечленораздельное, и Даша уже этому не удивлялась. Ей самой стало страшно.
Буран! Уже наслышалась она об этих «черных» буранах, когда кромешная тьма наступала среди бела дня и люди гибли в двухстах метрах от дома, потеряв ориентировку, заплутавшись и обессилев в снежной, ослепившей их неразберихе. Во время «черных» буранов во всех сельсоветах, повсюду, где они были, трезвонили телефоны, требуя всем укрыться, избегать открытых мест, не выпускать детей из школы. Вспомнился ужасный случай: буран обрушился внезапно, детей задержать не успели. Потом их нашли среди поля, человек шесть, все они держались за руки, и мертвые, забитые снегом, рук не расцепили… А они-то сами сейчас на совсем открытом месте!
Катин страх заразил детей. Они тоже закричали, заплакали. И этот испуганный плач заставил Дашу опомниться. Малодушие взрослой, здоровой девушки возмутило ее.
— Перестань выть! — закричала она. — Детей пугаешь! Доберемся!
— Ма-ама! — голосили оба ее «птенца».
— А вы чего? — накинулась на них Даша. — Верочка, постыдись, ты же большая! Скоро приедем! А послушайте, какую интересную сказку я вспомнила. Давным-давно в одном городе жила-была женщина. И был у нее сын, очень красивый мальчик…
Как пришло ей в голову в такой неподходящий момент приняться за сказки? Просто какое-то наитие нашло — ухватилась за что попало, лишь бы хоть немного успокоить, лишь бы не ревели.
Громко и четко, стараясь, чтобы не дрожал голос, Даша перекрикивала гул проводов и столбов, завыванье ветра, а может, и самого снега. И добилась своего: дети примолкли. Затихла и взрослая девушка Катя. Все трое внимательно слушали.
Вдохновенно Даша рассказывала и рассказывала про Карлика-Носа, любимую сказку Верочки и Саньки, про Машу с Ваней и бабу-ягу, про царевну-лягушку. Лошадь брела. Они с Катей шагали возле саней. Притихшие дети таились в сене.
Но стоило Даше замолчать, просто чтобы перевести дух, как все начиналось сначала: Катя взвывала в испуге, дети поднимали рев.
И тогда снова, на каком-то третьем дыхании, охрипшим голосом Даша провозглашала:
— А потом король Дроздобород научил глупую принцессу-неумеху даже — вы подумайте! — даже печь хлеб… Катя! Катя! Огоньки! Ты видишь? Там деревня!
Вереница огоньков и впрямь заплясала где-то сбоку сквозь снежную вертящуюся мглу.
Катя судорожно сунула Даше вожжи, рванулась в сторону спасительно мелькавших ярких глазков и… провалилась в снег по пояс. Вылезла и прохрипела:
— Не тут въезд…
Мученье! Теперь они не гнали кобылу, нарочно двигались потихоньку, до рези в глазах вглядываясь в обочину, нет ли признаков въезда. Но все замело-перемело и выглядело удручающе одинаково. То та, то другая бросалась в сторону. И безнадежно проваливалась в сугроб. Не было въезда, да и все! Хоть вешайся, да только не на чем.
Катя опять завыла. Дети стали ей вторить.
— Ну вас к дьяволу! — заорала Даша. — Не может въезда не быть! Не может!
«Где-то, конечно, он есть, — билась испуганная мысль. — Но ведь деревня часто тянется на семь километров, и всё один порядок изб… Вот уж заведено-то!» И вдруг — неописуемое счастье! — метнувшись в который-то раз в сторону, Катя не нырнула в сугроб: твердое под ногами! Тяжело дыша, она кинулась обратно, схватила под уздцы лошадь…
В первой же окраинной избе перед ними распахнули двери. При надвигающемся буране и всякого путника пустили бы на ночлег. А уж с лошадью — лиходей с лошадью и санями не шастает — двух женщин, да еще с детьми, приютили бы хоть в какую погоду.
Едва Даша начала стелить на полу одеяла, — эти многострадальные ленинградские одеяла, ватное и шерстяное, уже здорово обтрепанные, побывавшие в стольких переделках, — чтобы уложить детей, как за стеной избы завыло, засвистело с бешеной яростью. Через печную трубу, через заиндевевшие стекла, сквозь какие-то щели проник этот дикий шквал звуков. Разразился буран.
Когда снаружи грянуло, завопило и даже вроде заулюлюкало злобно, Катя часто закрестилась. Потом полезла в свою котомку, вынутую из саней и внесенную в избу, достала несколько колобков из белой пшеничной муки, протянула по штучке ребятам и Даше.
— Ой, спасибо! — обессиленно прошептала Даша. — А я утром картошки сварю. У меня осталось немножко мороженой, но я у хозяйки куплю хорошей.
Который день не видавшие хлеба дети грызли Катины колобки с наслаждением. Санька даже улыбнулся сонно, но во весь рот.
Утром все сверкало и сияло, будто бурана и век не бывало. И куда он унесся? Легкий морозец бодрил, дышалось легко.
Хозяйка избы, молодая, но уже вдовая, мать сопливой, лет шести девчонки, накормила их свежей картошкой и все гладила по голове Саньку, с грустью глядела на Верочку. Денег ни за ночлег, ни за картошку не взяла: «Чего уж там…» Даша поняла, о чем подумала женщина: «Может, и твои уже без отца», и сердце у нее екнуло.
Поехали дальше сытые, отдохнувшие и ободренные. Двигались тем же манером: дети и бочонки в санях, сами пешим ходом.
Новое испытание, для Даши совершенно неожиданное, настигло их посреди дня.
— А ведь мы до городу не доедем, — вдруг объявила Катя.
— Почему-у? Бураном ведь и не пахнет.
Отчаянный, до полного обалдения страх перед бураном Даша Кате простила. В застольном с хозяйкой разговоре выяснилось, что Катя из предгорного района, буранов у них не бывает, а настращали ее «черными» сверх всякой меры.
— А потому, — флегматично объяснила Катя, — что не жрамши лошади не дотянуть. А сено она приела. Я, конешно, виноватая. Недоглядела. Распрягла да и привязала под навесом около саней. Не остереглась. Было бы маленечко ей подкинуть, а я… А она йист и йист. За ночь всю сену и сожрала.
Внезапная говорливость молчуньи Кати прямо-таки сразила Дашу. Вишь разболталась. Но в санях и верно было почти пусто, под ребятами, закутанными в одеяло, шуршали какие-то остатки.
— Что же делать? — спросила Даша. — Может, купим где-нибудь по пути? Но у меня с деньгами…
— Ку-упим! — Катя скупо усмехнулась. — Где ж яго тут купишь? — Помолчала и промолвила деловито: — Надо, однако, сенца промыслить. А то не дотянет с пустого брюха.
В поле стояли кое-где неубранные стожки. Увязая в снегу, проваливаясь, Катя к ним брела, надергивала охапку и совала эту мерзлятину в торбу, подвязанную под лошадиной мордой. Кобыла фыркала, неохотно подцепляла губами.
— Как зовут твою лошадь? — уныло спросила Даша: из-за бурана до сих пор не удосужилась узнать.
— Да Герцогиня.
— Пышное какое имя! — рассеянно подивилась Даша.
Вчера, осознав, что они в безопасности, спаслись от бурана, она почувствовала, что ноги у нее вот-вот отвалятся. За ночь ноги отдохнули, а сейчас опять заныли. Ходок Даша была неплохой, но столько шагать, да еще по снегу и в изрядно стоптанных валенках…
— Прямо! — ответила Катя и отвела лошадь к обочине.
Даша оглянулась: что такое? К ним приближался воз с сеном. Огромный, как дом. Вожделенным видением воз проплыл мимо. И сейчас же Катя стремительно кинулась вслед с широко распростертыми руками. Рванула, сколько хватило сил, бегом отнесла большую охапку в свои сани.
Минут через двадцать — еще воз. Куда-то сено возили на их великую удачу.
— Давай и ты! — буркнула Катя. И Даша послушно бросилась за возом.
Если бы года два назад кто-нибудь сказал Даше, что будет она на заснеженном тракте воровать сено, она бы, наверно, расхохоталась. А сейчас она это делала и, хватая чужое, не испытывала ни малейшего стыда. Лишь одно ее слегка беспокоило: «Заметит возчик — не огрел бы кнутом…» Но, к счастью, никто их проделок не обнаружил.
Подкрепившись добрым сеном, Герцогиня бежала резво. Еще раз переночевали у стариков, чьи сыны воевали. Тут уж старик наговорился с Дашей о положении на фронтах, о международной политике. Дети крепко спали на кровати, куда уложила их старушка. На лавке зычно храпела Катя. «Простудилась, должно быть», — думала Даша, готовая руками раздирать слипающиеся глаза. Наконец старуха шумнула на мужа:
— Дай отдохнуть человеку, имей совесть!
Когда въехали в город, Даша разузнала у прохожих, где находится редакция.
— Энто, значит? — показала Катя кнутом.
— Конечно! Конечно! Видишь, табличка на двери? Стой! Приехали!
Но остановила Катя свой транспорт не у подъезда редакции, а за углом, в переулочке. Помогла Даше снять вещи, ссадить детей. Вдруг, насупившись, сказала угрюмо, будто и не она бедовала вместе с Дашей и дважды угощала детей пшеничными колобками:
— Давай расплачивайся!
Даша открыла чемодан, достала вязанку и блузку. Катя проворно оглянулась, поспешно, будто боялась, что отнимут, схватила вещи и стала прятать их за пазуху.
— Катя, ну что ты! — грустно и с жалостью сказала Даша. — Постой секундочку!
Катя настороженно нахмурилась:
— Чо надо?
Даша развязала мешок, порылась в нем и вытянула старенький атласный бюстгальтер.
— Вот! Возьми еще! Мал тебе, наверно, будет. Но сменяешь или… подаришь.
Молча и жадно Катя сунула и бюстгальтер за пазуху. Бросилась коленями в сани, хлестнула Герцогиню. Уже отъехав, крикнула:
— Щастливо оставаться!
Даша поглядела вслед саням, вздохнула, взгромоздила на спину мешок, в руку взяла чемодан:
— Жди тут, Верочка, с Саней, с одеялами.
Навьюченная предстала она перед изумленной вахтершей, сбросила на пол поклажу, сходила в переулок за детьми. Когда все ее одушевленное и неодушевленное имущество оказалось при ней, предъявила вызов. Переночевали они тут же в вестибюле, на одеялах, напоенные чаем и чем-то сердобольно накормленные…
До чего же загадочная штука — память! Почему вспоминается именно это событие? Были же — и в тот же отрезок времени — и другие, несомненно более значительные, более важные. А вот поди ж ты — видятся как в тумане, о них скорее просто знаешь, умом помнишь, что они были. Но не видишь их отчетливо, стерлись, сплылись со многим другим в жизненном потоке.
Тот дяденька, чью должность она спутала в репортаже, так и стоит перед ее мысленным взором — в кургузом своем пиджачке, пожилой, взъерошенный, желчно-свирепый.
— Вы сотрудник газеты? — Вопрос прозвучал как удар бича, которым на удивление ловко щелкают сельские пастухи.
— Да.
— И это вы давали репортаж о вчерашнем заседании?
— Да, я.
— Вы допустили грубейшую ошибку! — Бледные ноздри раздулись, голос задрожал от негодования. — Я требую немедленного опровержения!
— Какую ошибку?
— Вы написали, что я зампредседателя колхоза, а я — председатель! Требую опровержения! В завтрашнем же номере!
— Как ваша фамилия? Какой колхоз? — Даша записала в блокнот данные, которые он сообщил ей высокомерным и презирающим ее, Дашу, тоном. — Я скажу редактору о вашем требовании.
Очень, помнится, она тогда удивилась: как он нашел ее в такой массе народа? Наверно, десятки людей расспросил. Шло совещание животноводов, и самый большой дал Дома культуры был полон. А она такая неприметная, ничем не примечательная. Недаром много раз ее принимали за «свою». На совещаниях строителей, финансистов, педагогов, работников молочной промышленности сидящие рядом часто спрашивали: «Вы ведь из соседнего района, верно? Помнится, я вас видела на той неделе». Впрочем, судя по его настырности, дядечка этот, должно быть, сразу сунулся «за кулисы», в корреспондентский пункт, может, и провожатого себе потребовал, чтобы ее указали.
Заскочить в буфет, сжевать бутерброд, а если удастся, прихватить что-нибудь ребятам — кто-то сказал: яблоки недорогие продавались — она во время перерыва уже не успела.
Стрелки настенных редакционных часов, отличавшихся странным утробным боем, от которого все вздрагивали, приближались к полуночи, когда Даша нога за ногу, невольно замедляя шаги, поплелась в кабинет редактора.
Только что, тщательнее обычного, сверив со стенограммой свои записи (фамилии и должности, черт возьми!), она продиктовала машинистке репортаж в завтрашний номер. К счастью, дежурила Софочка, а не толстая Фиса, которую и днем-то клонит ко сну, и Даша приноровилась диктовать прямо из блокнота, сама себя редактируя на ходу. Управились быстро. Даша торопливо съела кусок хлеба, прихваченный из дому, запила водой из графина. Обычно хлеб из дому она не брала, а сегодня сунула кусочек в портфель: как чувствовала, что перекусить не удастся. И ведь еще предстояло ждать на бора.
Несмотря на поздний час, редактор был на месте. Дверь кабинета, по-всегдашнему, открыта настежь. В дверном проеме Даша видела редактора, как на картине в рамке.
Степан Матвеевич сидел за столом и что-то писал левой рукой. Правое плечо его было вздернуто, сразу от плечевого сустава — ровная плоскость, рукав плотно прилегает к туловищу, конец рукава засунут за пояс гимнастерки. В свете настольной лампы поблескивал высокий лоб с залысинами (по одному этому лбу нетрудно догадаться об упрямстве и непреклонности нрава его владельца). Глубокий шрам прорезал скулу, щеку, челюсть, стекал под воротник. И как он жив остался при таком ранении? Ведь еще и нога покалечена, прихрамывает сильно. А все равно держится прямо, высокий, худой, как та палка, на которую он опирается при ходьбе.
Даша смотрела на редактора и не могла заставить себя переступить порог. Вот скажет про ошибку, и — начнется…
Она знала, без малейшего в том сомнения, что Степан Матвеевич — прекрасный человек, убежденный коммунист, широкомыслящий, не мелочный, прямой и в глубине души очень добрый. Шли и шли ему письма от товарищей-фронтовиков, от ставших фронтовиками сотрудников редакции, где работал Топориков уже полтора года. Один бывший газетчик позабыл его фамилию, помнил только, что имеет она отношение к топору, и написал на конверте «Топорищеву-Обуховскому». Хохотал Степан Матвеевич громоподобно, по-мальчишески открыто, и страшный шрам, перечеркнувший лицо, багровел ярко, будто свежий. Упорство и сила воли редактора поражали Дашу. В пожилом уже возрасте — было ему за сорок, — перенеся не одну тяжелейшую операцию, имея инвалидность, работать неустанно с утра до ночи, выучиться писать левой рукой и читать, читать каждую свободную минуту для пополнения своего среднетехнического образования. Да кто бы другой на такое способен? Даша безмерно уважала редактора и восхищалась им. И, вдобавок ко всему, очень жалела.
Как-то Даша спросила Варвару Косых!
— А жена у нашего главного есть?
— Нету, — ответила Варвара.
— И не было? — удивилась Даша. — Ведь лет-то ему уже немало.
— Была, — вздохнула Варя. — Красавица, говорят. Вот когда лежал Степан в госпитале целых полгода… То ли живой будет, то ли нет, то ли зрячий, то ли слепой… ходить сможет ли? Ранения-то какие у него! Вот она тогда и вышла замуж… за другого, да с ним и укатила куда-то.
Даша охнула от жалости.
Восхищаясь и сочувствуя, Даша в то же время боялась Топорикова до противной дрожи в коленях. Не столько его самого, сколько его гнева, а главное, крика. Шрам на лице Степана Матвеевича багровел не только от хохота, а и от оранья. Орал же Топориков на сотрудников так, что звенели оконные стекла, пошевеливаясь в рамах, замазанных от лютых морозов на совесть. Был Топориков отчаянно, неистово вспыльчив. Наверно, сроду таков был его характер, а тяжелые испытания и непреходящее мучительное сожаление — он, боевой офицер, живет под чистым небом Алтая в то время, как гибнут на фронтах тысячи, — все эти физические и нравственные муки характер его не улучшили. Не давая ни в чем поблажки себе, не спускал он и окружающим. Ошибки сотрудников приводили его в бешенство. Громогласные угрозы так и сыпались: «Не потерплю разгильдяйства! Я вам покажу! В следующий раз выгоню в два счета!» Отдавался гневу он самозабвенно и за дикий свой ор никогда не извинялся, только, внезапно стихнув, будто отрезав крик, посматривал украдкой на всех кротко и виновато. Все терпели отчитку с подчеркнуто смиренным видом, — мол, осознаю свою вину, — но, в сущности, вполне хладнокровно. А для Даши этот крик был пыткой: не выдерживали нервы, ее начинало потихоньку трясти. Хотя, как и все, она отлично понимала, что практического смысла угрозы редактора не имеют. Не только никого он не выгонит, а и не отпустит, если попросить увольнения: сотрудников не хватало, все работали с двойной, а то и с тройной нагрузкой.
Даже идти к редактору с повинной было тем более тяжко, что ошибка ее со спутанной должностью настырного дядьки была именно «следующим разом»: с месяц назад Даша уже допустила какую-то опечатку в своем материале, гневу редакторскому на летучке подверглась и чуть-чуть тогда не расплакалась, к ужасу своему и стыду.
Еще помедлив, потоптавшись в коридоре, Даша собралась с духом, вошла в кабинет и прямо с порога, с некоторой даже торжественностью, которую мельком сама и отметила, подивившись ее нелепости, объявила:
— Степан Матвеевич, я допустила ошибку!
Пристальный взгляд из-под насупленных бровей пригвоздил Дашу к полу:
— Какую?
— Я написала во вчерашнем репортаже, что Прохоров — зампредседателя колхоза «Красные всходы», а он — председатель. Прохоров требует опровержения в газете.
Все это Даша проговорила торопливо, но четко и, проговорив, замерла в ожидании, вся подобравшись: сейчас начнется… Прошла секунда, другая, третья… В тишине прозвучал спокойный голос редактора:
— Не будет никакого опровержения.
— Как же так? — спросила Даша. А уши отказывались верить тишине. — Ведь он требует.
— Мало чего он требует, — хладнокровно отозвался Степан Матвеевич. — Этого дурака и в замах незачем держать. Да у них все равно скоро перевыборы. Послушай лучше, как звучит эта фраза.
Редактор трудился над передовой. Выслушав фразу, Даша посоветовала два слова изменить.
— Ты думаешь? Гм! — Сильно выставив правое плечо, Степан Матвеевич нагнулся над рукописью, вчитался, подумал, зачеркнул слово, надписал сверху другое. Углубился в работу и уже не замечал Дашу.
А Даше очень захотелось спросить: уходит ли хоть когда-нибудь Топориков из редакции? С утра раньше всех оказывается на месте и задерживается дольше всех. А может, он и спит в редакции на диване? Жены-то нет, может, и дома нет? Даша смутилась от этих жалостных мыслей, разумеется, ни о чем не спросила и потихоньку ушла.
Настырный Прохоров на другой день снова подступил к Даше:
— Где опровержение?
— Я передала вашу просьбу редактору.
Он свирепел на глазах:
— Не просьбу, а требование!
— Я передала. Теперь от меня не зависит. Хотите сами ему позвоните.
— Это ваша обязанность исправить свою ошибку!
И на третий день он к ней подошел. Кипя негодованием, обещал пожаловаться на Дашу «в высшие инстанции».
— Я передала редактору, — монотонно отвечала Даша. — В тот же день.
Потом совещание закончилось, и все разъехались.
А тогда, уйдя от Топорикова, Даша в ожидании набора подремала на диванчике в корреспондентской. Тараща слипающиеся глаза, прочла принесенные метранпажем гранки. И наконец отправилась домой. И какое же это было счастье, что жила она теперь рядом с редакцией: Варвара Косых пустила Дашу с детьми к себе на квартиру. А сначала жили они на дальней окраине. И когда Даша возвращалась домой поздно вечером или ночью, ее каждый раз подстерегала собака.
В заваленном снегом безмолвном царстве со спящими домиками Даша кралась между сугробами, и сердце ее колотилось от страха. Луна стояла в высоком небе, блестяще-круглая и печальная, на сугробах лежали голубые тени. А то месяц нырял в мчащихся облаках, гнался за Дашей, прячась и вдруг выскакивая из облачных глубин. А то кружились сонмы снежинок в метельной круговерти. И под луной, и под месяцем, и в метель, и в слепую от густейшего тумана непроглядь, как ни таилась Даша, как ни молила судьбу хоть единый разик ее пощадить, огромная лохматая собачища выскакивала откуда-то из-за угла и с глухим тяжким ревом налетала на Дашу. Фантом, мираж, а не собака. Что-то почти мистическое неизбежное, как злой рок, было в ее нападениях. У Даши слабели коленки, она останавливалась и бормотала чуть слышно: «Что ты! Ну что ты! Чего тебе надо?» А серый ком, — наверно, это чудовище было белым, но на фоне белоснежных сугробов казалось грязноватым пятном — бесновался почти вплотную у Дашиного подола, хрипя, рыча, захлебываясь и давясь остервенелым лаем. Откуда бралась эта псина, из какого домика? В этом Даша так никогда и не разобралась. Не из облака же вываливалась в самом деле? Именно такое Даше однажды приснилось: бежит ночью из редакции, а ей прямо на голову, с высоты падает косматая страхолюдина. Откуда бы псина ни бралась, но ни разу не пренебрегла она своей обязанностью встретить Дашу. Словно кто-то нанял ее и она со рвением исполняла эту подлую службу. Почему-то она ни разу не укусила Дашу, даже пальто не порвала, Пощелкает зубами у подола и вихрем унесется прочь. А Даша, вся в поту, в полуобмороке плетется дальше…
Вот тоже штучки памяти! Собаку помнит так, словно не годы прошли, а час назад она ее изводила. А вот содержание многих ее очерков, не говоря уж о мелких статьях, заметках, — очерков остроактуальных, над которыми трудилась со страстью… Растаяли они где-то вдали, лишь смысл их помнится. Но тот очерк, людей, в нем описанных, никогда она не забудет.
Однажды на редакционной летучке раздался зычный голос Топорикова:
— Ну-у, Носкова!
Даша вздрогнула: неужто какая ошибка? Сейчас начнется ор, от которого у нее дух заходится…
Степан Матвеевич стукнул единственным своим кулаком по столу и рявкнул оглушительно:
— Молодчина ты, Носкова, молодчина! Твой очерк о «Родине» перепечатали во фронтовые газеты. Представляешь, с какими чувствами читали наши воины-сибиряки о том, как в тылу у нас живут-трудятся? Представляешь, сколько ты им радости доставила? Да не представляешь ты, Дарья Ивановна, потому что ты ба… гм, женщина! Выписал бы я тебе премию, да денег лишних ни копья.
Замечательный был это колхоз. В самые трудные военные годы был он богачом. Все им удавалось, даже сады. У всех сады зимой вымерзали, а в «Родине» яблоки вызревали, как на заказ, — одно к одному, первосортные. Не жалея сил, сады утепляли дымом многочисленных, вовремя разведенных костров, еще какими-то хитроумными способами охраняли. Тысячи тонн зерна, овощей сдавал этот колхоз государству. Жили в нем все, вплоть до старухи — уборщицы правления, зажиточно. А ведь за какой-нибудь десяток километров попадались совсем слабые, немощные колхозы. Председатель «Родины» организатор был редкостный.
А вот председатель горсовета был пожилой, явно избыточного веса, с нездоровым цветом лица. Астматически дыша, он благосклонно беседовал с Дашей, просил отметить передовые предприятия, упомянуть и о недостатках.
— Да, кстати, — сказала Даша почти небрежным тоном, ничем не выказывая особой заинтересованности, — до нас дошли слухи, что детсаду номер пять не отпускают дров. У них очень холодно.
— Пя-атому садику? — протяжно выдавил из себя председатель горсовета. — Там заведующая — преступница. Ничего ей не дам.
— Неужели? — удивилась Даша. — Какое же преступление она совершила?
— Лошадь уморила! — Одутловатые щеки сидевшего напротив нее человека налились сизой краской.
Ей представилась заведующая — из эвакуированных — молоденькая, прехорошенькая, завитая барашком, очень живая и энергичная, но основательно наивна я и насквозь городская. Да, что-то она мельком слышала о павшей в детсаду лошади…
А сегодня рано утром, когда привела Даша Саньку в детсад, эта погубительница лошади бросилась к ней:
— Дарья Ивановна! Дрова кончились! И не везут, не могу добиться. Не дает горсовет. Похлопочите, умоляю!
— Почему не дает?
— Говорят, мы свой лимит истратили. Не раздевайте детей! — крикнула она воспитательницам. — Пусть в пальто идут в группы.
И вот Даша на приеме у председателя горсовета, надо было взять кое-какие сведения для статьи.
— Нарочно уморила лошадь? — деловито осведомилась Даша, стараясь не улыбнуться.
— По крайней своей глупости! Напоила неостывшую. Завшу эту надо под суд отдать. Лошадь! Да вы понимаете, какая это ценность в военное время?
— Понимаю, понимаю. Надо судить, так судите. А дети при чем? Они-то за что страдают? В этом садике сплошь дети фронтовиков. Каково их отцам узнать, что ребятишки здесь, в тылу, мерзнут? — Мысленно она видела, как дети в накинутых пальто жмутся к круглой железной печке, словно озябшие птички. Сопят простуженно, а Санька и кашляет… — Лошадь-то, наверно, была не из молоденьких?
— Еще молодую кобылу этой дуре доверять? Вы что! Кляча, конечно. А все равно большая государственная ценность. А эта… гм!.. ма-де-муа-зель ее погубила.
— Кажется, там заведующая из городских. Откуда ей знать, как обращаться с лошадью.
— Не знаешь, так узнай, черт возьми! Под суд! Под суд!
— Конечно, отдавайте, если надо. Но дети-то, дети! Чем они виноваты? Их отцы…
— Сейчас во всех детсадах дети фронтовиков! — сердито перебил председатель.
— Нам сообщили, и мы это дело так не оставим. Так и знайте, Иван Афанасьевич! Если сегодня к вечеру не доставят им дров, будем писать о том, что по вине горсовета и так далее…
Простился с Дашей председатель без особого дружелюбия. А когда вечером она прибежала за сыном, во дворе детсада громоздилась гора «швырка». Заведующая сияла, печи жарко топились, дети бегали в одних платьях и курточках.
«Я воспользовалась авторитетом газеты в личных целях», — с усмешкой подумала Даша. А, ерунда! Какие там «личные» цели? Не было бы в том детсаду Саньки, она так же ратовала бы за дрова для садика. Дети не должны мерзнуть. Приходится слышать выражение «чужие дети». Да разве бывают дети — чужие? Просто не тобой рожденные. Всегда больше всего на свете она любила детей. Видно, правду говорят, что существуют женщины трех типов: женщины-жены, женщины-любовницы и женщины-матери. Так уж они природой запрограммированы. Сама она безусловно принадлежит к третьему типу. Впрочем, Петр никогда не считал ее плохой женой. Хозяйкой, правда, была она не слишком удачливой. «Неумеха ты моя!» — говорил Петр ласково. А тетя добавляла наставительно: «Когда жаришь картошку, только о картошке и надо думать. Иначе случится неизбежное: подгорит…»
И что бы Даша ни делала — ездила на «объекты», разговаривала с самыми разными людьми, писала очерки и заметки, сидела на совещаниях, спорила с кем-нибудь, ела наспех в столовой, — мысли о детях не оставляли ее, таились в глубине сознания неотступно. При первой возможности она мчалась в детсад. Случалось ей туда забегать и среди дня, если бывала по делам в том конце города и если довелось перед этим побывать в исполкомовской столовой. Свой пропуск туда она большею частью оставляла Верочке, чтобы дочка пообедала там после школы, но иной раз брала с собой. В стареньком своем портфеле вместе с блокнотами, ручкой и карандашами Даша всегда носила две пол-литровые банки — на всякий случай. В столовой съедала суп, а второе и третье перекладывала в банки. Она бы и суп отнесла детям, но надо же было и самой чего-то поесть среди дня, а то и работать не сможешь. Пока еще доберешься до сваренной Верочкой картошки или похлебки.
В детсаду Даша усаживала Саньку на скамейку в вестибюле и доставала из портфеля банки, красную пластмассовую пиалку и чайную ложку. Когда в пиалку накладывала, а когда просто держала перед сынишкой банку с пюре и кусочками мяса. Ел он медленно и старательно, явно продлевая удовольствие. Светлые волосенки на лбу становились от усердия влажными.
Однажды Даша обратила внимание на мальчика. Маленький, очень грязный — на щеках сероватые разводы, курточка в пятнах, — он стоял в нескольких шагах от них и смотрел пристально.
Санька покосился на мальчика и зашептал:
— Дадим ему немножко, вон стоит. А то он меня побьет. И, во-вторых, у него нет мамы.
— Мальчик, пойди сюда! — позвала Даша.
Тот неуверенно приблизился.
Картошку с мясом и бутерброд с колбасой Санька уже съел. Но за кисель только принялся, и еще оставался бутерброд с сыром.
— У тебя своей ложечки нет? — спросила Даша. — Ну, ничего, ты Саниной. — Банку с киселем она протянула мальчику вместе с бутербродом и ложкой: — Покушай с нами, пожалуйста. Да ты сядь, сядь, удобнее будет.
Он послушно присел на скамью и стал есть торопливо, с жадностью, опустив глаза. «И что ж они такие голодные? — подумала Даша. — Ведь кормят в садике совсем не плохо. Впрочем, чего-то другого всегда хочется. Дети…»
Мальчик откусывал от бутерброда, жевал и заедал киселем. Кончив есть, облизал ложку и, вздохнув, протянул ее Даше вместе с банкой.
— А… где твоя мама? — осторожно спросила Даша, стыдясь своего вопроса. Все-таки не удержалась, может, Санька ошибся?
— Подохла, — буркнул мальчик. Прислушался, оживился и крикнул хрипловато-простуженно: — Младшая группа пообедала! Айда чашки вылизывать! — Соскочил со скамейки и убежал.
У Даши сжалось сердце.
— Но ты не вылизываешь чашки? — спросила она сына. Когда мальчик вскочил, Санька тоже дернулся.
— Конечно вылизываю, — последовал спокойный ответ.
— Господи! — прошептала Даша. Но бранить сынишку не стала — чего уж там! Обтерла ему платком перемазанные подливкой щеки и расцеловала на прощанье.
Вечером, придя за сыном, она расспросила заведующую детсадом про мальчика, которого они угостили. Мать мальчика, эвакуированная, действительно умерла от воспаления легких, отец на фронте, мальчик остался с дряхлой бабушкой. На днях его поместят в детский дом.
Постоянно Дашу томила тревога за сына. «Как он там, мой маленький, мой крошечка? Что сейчас делает? Копается в снегу во дворе? Играет с мальчишками? Чего-нибудь испугался, заплакал? Потихоньку, весь сморщившись, прижав к глазам кулачки, — ведь громко реветь им не очень-то разрешают. Или он сейчас кушает? И заглядывает в тарелку своему маленькому соседу у кого больше осталось?.. Отца, наверно, уж совсем забыл. А писем нету, нету, нету!»
Однако этот замазурка с острым подбородочком и синеватыми подглазницами — в деревне дети выглядели гораздо лучше, — этот комарик в расшлепанных вязаных тапочках с висящими лохмотками, бывал и очень весел, беззаботен, хохотал, кричал, скакал как скворец. Быстрый, тоненький голосок дома и по дороге домой звенел беспрерывно:
— Мама, это зачем? Это из чего сделано? Мама, вон пошел дяденька из вашей редакции!
— Почему ты думаешь, что он из редакции?
— А у него лицо такое.
Чистым, ровным голоском он как-то сообщил Даше:
— Сейчас многие едут на фронт. Зоя Георгиевна, например.
— Да ну? — удивилась Даша, Зоей Георгиевной звали одну из воспитательниц детского сада. — Когда же она едет на фронт?
— Вчера едет. Только она на поезд опоздала.
На другой день Даша узнала, что воспитательница и правда уезжает на фронт дружинницей и опоздала на поезд. Сообщив о Зое Георгиевне, Санька продолжал без промедления:
— А эта тетя, видишь, по другой стороне идет? Тоже поедет на фронт? Она в шинели.
— Эта уж точно поедет, — кивала Даша. — А тебе, Санечка, хочется на фронт?
— Конечно, мне хочется! Очень хочется. Севастополь защищать.
— А не Ленинград?
— Можно и Ленинград, — согласился Санька. — Все наше надо защищать от фашистского об… обтрепья паршивого!
Это они на улице, возвращаясь вечером из детсада, предались беседе. Водворив домой сынишку, Даша возвращалась в редакцию для вечерней работы. Надо бы поторопиться, да уж очень славно было так вот идти и слушать его болтовню. Вроде освежающей ванны для души. Удалось, хвала небесам, купить Саньке валенки. А то его, закутанного в одеяло, возили в детсад и из детсада на санках.
По обочинам дороги высились сугробы, занимая и то место, где полагалось быть тротуару. Приходилось тащить санки по проезжей части и сворачивать впритык к сугробу, если сзади появлялась машина. Санька восседал спиной к движению, лицом к дороге и обязан был оповещать о появлении машины. Он и оповещал, кричал звонко: «Мама, идет!» Вся в поту от усилий, Даша оттягивала санки в сторону. И только успевала их выправить, как снова раздавалось пронзительное: «Иде-от!» Как-то Даша рассердилась на сынишку. И двух минут не прошло, как вытащила она санки из сугроба, повезла их дальше, как прозвучало торжествующее:
— Опять идет! — Из последних сил Даша рванула в сторону, а Санька спокойно, значительным тоном добавил: — Только не машина, а Сарра Марковна.
— Я тебя отшлепаю! — пригрозила Даша. — И сильно отшлепаю. Ты что же, не понимаешь, что Сарра Марковна не может нас задавить?
А Сарра Марковна, молоденькая воспитательница, все слышавшая, уже подбежала и со смехом взяла веревку из Дашиных рук:
— Передохните! Я повезу этого проказника.
Могла бы, конечно, и Верочка забирать Саньку из детсада. Но после того как рассеянная девчонка дважды выронила брата из саней и, не заметив, что сани пустехоньки, уплелась дальше, а Санька валялся в сугробе и орал — закрученный в одеяло сам он выбраться не мог, — после такого недогляда Даша боялась поручать дочери забирать из садика малыша. Второй раз проруха получилась у Верочки прямо при Даше. Вместе они зашли за Санькой. Волокла санки Верочка, а Даша шла в задумчивости. Что-то Санька притих, не болтает? Глянула в санки и обмерла: нет в них ребенка! А Верочка идет себе вперед.
— Сто-ой! — завопила Даша. В испуге кинулась обратно и обнаружила Саньку в сугробе: барахтается, увяз по самые плечи, упал лицом, и крика не слыхать. И ведь шел снег, могло бы и совсем засыпать!
— Ты что же, не чувствуешь, что санки стали легкие, что нет в них никого? — бранила она дочь. — А если б в сумерках машину случайно занесло в сугроб… прямо на Санечку?
Верочка молча хмурилась. Даша испуганно вглядывалась в лицо дочери… Конечно, она жалела своего малыша, но за дочь страдала до серцебиения, по ночам обливалась слезами.
Высокая, тощенькая, прозрачненькая, хоть и не имела уже дистрофического вида, была Верочка какая-то медлительно-вялая и, главное, вся в себе: без конца о чем-то думала замкнуто и отрешенно. На ногах у нее часто высыпали небольшие фурункулы — последствие дистрофии, — мучившие многих подростков, перенесших блокадную зиму. Верочка ходила в поликлинику на процедуры, всякие УВЧ, фурункулы заживали, а потом возникали снова. Представляя себе, как дочка высиживает в поликлинической очереди, уныло сгорбившись над раскрытой книгой, всегда голодноватая, усталая от худосочия, Даша вся сжималась от жалости. Способная девочка, училась Верочка неважно: и пропускала много из-за фурункулов и простуд, и усердия не проявляла. Читала чрезмерно много, до головной боли. Замкнутая, была она в то же время упрямая, тихо-строптивая. Замолчит, заугрюмится, слова от нее не добьешься и не распознаешь, что ее сейчас-то, в данный момент, ранило. А не распознав, как помочь, чем утешить?
Всегда было у них в семье двое веселых, смешливых, открытых — сама Даша и Санька — и двое замкнутых, склонных к меланхолии и даже пессимизму — Петр и Верочка, папа и дочка. Блокада усилила и закрепила в девочке эти черты. Вдобавок ей, слабосильной, приходилось тяжело работать: колоть дрова, мыть пол, за чистоту которого бабка готова была в клочья разорвать — и что, черт возьми, за мания с этим полом! А когда жили на окраине, то и воду Верочка носила из колодца, если Даша не успевала запасти. Ведь работала она с утра до ночи, а домашняя возня не могла ждать.
И так девочке жилось несладко, а тут еще бабка, Варина мать, ее донимала. Злая, прижимистая, жадная старушонка. По вечерам Верочка шептала матери, оглядываясь на дверь, что вот опять бабка за ней следила, когда Верочка спускалась в подпол, не нагребла ли та бабкиной картошки.
— А у самих три четверти подпола забито, — осуждающе, но и с ноткой зависти шептала девочка. — Еще на год хватит. И яйца в лукошке пересчитала, я видела…
Выражение лица дочери, ее шепот, оглядка на дверь причиняли Даше боль.
— Так ведь она старая, не обращай внимания, — уговаривала она дочку. — Шут с ней!
А про себя ругалась: «Что за дрянь старуха! Жадина! Варя совсем не такая». Но пожаловаться Варе на ее мать Даша, конечно, не могла. Работает Варвара как вол, устает. И кроме того… вдруг обидится, еще с квартиры попросит…
Жестковата она была, Варвара Ипатьевна Косых. В редакции работала давно, еще до прихода туда Топорикова, замещала главреда, когда тот бывал в отъезде. Женскую свою долю считала законченной: сын — в военном училище, муж погиб на фронте в начале войны, самой сорок шесть стукнуло. И статьи Варвара писала, и на места выезжала в особо сложных случаях. Но в основном «сидела на письмах».
Лавиной текли письма в редакцию с фронтов: «Помогите мне найти семью! Я знаю, что ее эвакуировали куда-то в вашу местность…»; «Вы — редакция, должны знать, к кому обратиться, кто ведает распределением эвакуированных по краю…»; «Мои жена и дети эвакуировались с заводом, на котором я работал, но я получил от них только одно письмо, с дороги…»; «Моя к Вам гвардейская просьба! Поищите моих родных!»
Даша заглядывала в Варварину почту и плакала над этими письмами. Варвара не плакала, просто трудилась как одержимая: писала, звонила по телефону в эвакопункты, в горсоветы и райсоветы, ездила лично. И потом отвечала, отвечала, даже когда ничего не могла узнать: «Мы ищем, мы помним, сразу сообщим…» Поддерживала в людях бодрость. Часто на ее письмо фронтовику приходил ответ из части: «Письмо Ваше вручить не могли. Такой-то пал смертью храбрых…»
— Родным теперь сообщишь? — с испугом спрашивала Даша.
— Нет! — сердито отвечала Варя. — Пускай сами. Еще стану я похоронки рассылать…
Добравшись наконец до постели, Даша иной раз от усталости и печали и заснуть не могла. Спала она вместе с Санькой, — кровати было только две. Чувствуя под боком разогретое во сне тельце сына, она старалась думать о хорошем: например, представить себе дачу под Ленинградом, где они жили перед самой войной. Санька барахтался в речке, Петр держал его поперек живота и учил плавать, а она вопила, что Петька выронит малыша и тот захлебнется. Но, едва возникнув, эти милые образы уплывали, а вместо них вставали перед глазами измученные лица сидящих в фашистских застенках наших, наших людей, и солдаты в окопах, раненые, умирающие, и среди них Петр и брат Женька… Она содрогалась от горя. И презирала себя. Да как она может на что-то жаловаться? Есть ли у нее совесть? Здоровая, со здоровыми детьми (и Верочка выправится, ничего), занята любимой работой, под мирным небом, сытые, ну подумаешь, иной раз есть хочется… И писем от мужей не получают тысячи женщин. А потом и получат. Вон у Паны даже после похоронки вернулся! Неисчислимы страдания кругом, на их земле, они-то сами еще распрекрасно живут! Война проклятая! Лишь бы кончилась, а они всё-всё сделают, всё стерпят. Приди, Победа! Приди!
Ярким морозным днем, вместе с Пешневым, Даша проходила через колхозный рынок. У каждого из них было свое задание, но вышли из редакции и прошагали часть пути бок о бок.
На дощатых столах — горшки со сметаной и варенцом, горки творога, брусочки желтого масла, туески с медом. За столом-прилавком девушка. Несмотря на крепкий мороз, легкая цветная косынка повязана на самом затылке, упругие щеки рдеют как розы, зубы сверкают белоснежно и влажно, искрятся блестки инея на воротнике полушубка. Девушка вкусно хрустела соленым огурцом, вся яркая, свежая, сильная, под синим, безоблачным небом.
— Действительно идиоты, — пробормотал Пешнев.
— Кого это вы так честите, Константин Сергеевич? — любуясь девушкой, рассеянно спросила Даша.
— Фашистов, разумеется. Разве можно победить страну, где такие девахи? Думать так могут только шизофреники. Вдобавок страдающие манией величия.
— Да, хороша, очень хороша, — согласилась Даша. — Прелесть, как красива!
— Дело не в красоте, а в необычайной жизненной силе. Таких красавиц, как эта Юнона, у нас миллионы. Но даже самые невзрачные с виду обладают нравственным здоровьем, упорством, волей! Победить нас просто невозможно! — Вдруг он насупился, сгорбился, глаза под косматыми бровями посветлели тоскливо. Вырвался жалобный возглас: — Как я соскучился по Москве, вы бы знали! И чего в эвакуацию понесло? И дома не сидел бы сложа руки. Заболел тогда, уговорили старого дурня.
Пешневу перевалило за пятьдесят. В начале войны он с месяц пробыл в народном ополчении, куда упросился, долго и упорно обивал пороги, но после сердечного приступа с ружьем в руках был беспощадно списан.
— А мне Ленинград каждую ночь снится, — тихонько сказала Даша. И, помолчав: — Марселя Пруста вы нашли в городской библиотеке?
— Еще не пытался, времени-то свободного ни капли. — Он усмехнулся. — Помните, значит? Громадное облегчение вы мне тогда доставили. Даже самому удивительно было. До того ли — в наше-то военное время! — а вот мучило…
Чуть ли не на другой день после того, как Даша, устроившись с жильем, с детсадом для Саньки и школой для Верочки, приступила к работе, в редакционном коридоре ее остановил по-медвежьи большой и грузный дядька и спросил в упор:
— Вы не помните, кто написал «В поисках утраченного времени»?
— Марсель Пруст, — ответила Даша растерянно: тон у медвежистого сотрудника, фамилии которого она еще не знала, был почему-то трагический.
— Наконец-то! — воскликнул он, воздевая кверху длинные руки. — Ну, удружили, голубушка! Вот спасибо так спасибо! Неделю мучаюсь, вспомнить не могу. Поспрошал окружающих, так сроду о такой книге не слыхивали.
Радовался огромный дядька как ребенок, получивший желанную игрушку, и сразу проникся к Даше дружескими чувствами. Во многом они понимали друг друга. Дашино изумление вездесущими сверчками Пешнев полностью разделил, рассмеялся:
— Да, вы правы! Своего рода экзотика. Я сначала тоже удивлялся.
А Варя Косых с недоумением пожала плечами, когда Даша сказала:
— Это что-то поразительное! Зимой, в такие морозы, прямо в театре, трещат на весь зал!
Похоже было, что неумолчной трескотни сверчков в театре или в клубе Варя просто не замечала.
Пешнев понимал, как нелегко Даше живется, и довольно неуклюже, стараясь не унизить жалостью, пытался ее подбодрить, помочь. Он частенько совал Даше в карман конфету или печенье; «Уважаемому Александру Носкову привет!» С радостью поделился бы с ней своим пайком, если б она согласилась. Однажды сделал попытку, повздыхал, помялся и выпалил:
— Я-то что — бобыль! Один, как в поле обсевок, как сказала обо мне одна старуха. Жена давно померла, сын где-то воюет, взрослый давно. Мне моего пайка, знаете, даже многовато…
— А что это, обсевок, у вас какой-то блондинистый волос на пиджаке, а? — Даша засмеялась и убежала, пока Пешнев растерянно оглядывал свой пиджак.
А потом с ним такое случилось! Никто подобного и ждать от него не мог. Если б то был Иван Сургученко, никто бы и ухом не повел.
Оба основных сотрудника сельхозотдела были с Украины. Остап Гриценко, чернобровый красавец, при одном взгляде на которого девушки обмирали, прискакивал на протезе: оставил ногу под Киевом. Работал он на совесть, привозил материал добротный, возвращался из поездок в срок. А Иван Сургученко обладал способностью пропадать на целые месяцы. Тощий, как щепка, комиссованный из-за какого-то сложного гастрита, он без конца обращался в военкомат с просьбой отправить его на фронт. Получив очередной отказ, пуще худел и погружался в мрачную и молчаливую отчужденность. Уезжал в район и… пропадал бесследно — ни самого, ни материала от него ни почтой, ни по телеграфу, ни по телефону. Нет человека, да и все, — ни малейших признаков жизни. Из редакции названивали в райсовет, в райком партии, в районную больницу, даже в милицию, и все понапрасну; Сургученко пребывал «в нетях», будто растворился в степных просторах, на предгорных холмах или в горных теснинах. Край был обширен («Две Голландии и три Бельгии, пожалуй, поместятся», — говорил старик литправщик Семен Абрамович Лейбман) и по природным условиям разнообразен. Топориков рычал! «Уволю бродягу!» Но чтобы уволить Сергученко, надо было его прежде обнаружить, иметь в наличии. Когда же он наконец появлялся, то вид у него был до того несчастный, больной и унылый, что ругать его, как говорится, рука не поднималась. Несколько дней после возвращения Сургученко Даша и Лейбман трудились, приводя привезенные им «записки заполошного» в «удобочитаемый», как говорил Топориков, или в «приблизительно божеский», как говорил Семен Абрамович, вид. Передохнув и побывав без толку в военкомате, Сургученко снова уезжал в район и… снова исчезал надолго. К этому привыкли и воспринимали его исчезновения как неизбежное зло, что-то вроде плохой погоды.
И вот Дашу вызвал к себе редактор.
— Поедете в район! — Тон у него был категоричный. — Дети у вас и так далее, знаю, знаю. Но ничего не поделаешь. Работать некому. Гриценко не разорваться. От Сургученко — что от козла молока. А теперь еще и Пешнев как сквозь землю провалился.
— Как — Пешнев провалился? Что с ним?
— Хотел бы я знать, что с ним. Мы уже звонили в район. Не знают ничего. Впрочем, они никогда ничего не знают… На неделю уехал, а уже три прошло. Да вы что, не заметили?
Даша сообразила, что и верно давно не видела Константина Сергеевича. Столько работы, так замоталась, что и не заметила, сколько времени прошло.
— Может, заболел?
— Справлялись в районной больнице. Без толку. Словом, исчез, пропал. А тот… заполошный-то… уж как водится. Будь они все неладны!
Пришлось Даше съездить в командировку. Потом второй раз, третий, потом и счет потеряла. Каждый раз она договаривалась, что больше чем на неделю не уезжает. Но случалось задерживаться. В Дашино отсутствие Саня оставался в детсаду в круглосуточной группе, Верочка брала его только вечером в субботу на воскресенье. И Варвара Косых обещала присматривать за детьми. Но все равно в командировках Даша изводилась от беспокойства. Познала новый вид мучения: дозваниваться в редакцию из района. Продиктовав срочный материал, кричала в трубку:
— Как там мои дети?
Голос по другую сторону провода — чаще всего это бывал Лейбман — отвечал незамедлительно и с неизменной бодростью:
— Хорошо-о!
— Да откуда вы знаете? — надрывалась Даша: слышимость, как правило, была никудышная. — Варю позовите! Позовите Косых!
— Знаю, знаю! — долдонил Семен Абрамович. — Не беспокойтесь, Дашенька!
«И соврет — недорого возьмет», — с досадой думала Даша, кладя трубку.
А ездить приходилось частенько. Полюбил редактор посылать Носкову в район. Всегда Даша привозила много очерков, небольших заметок, зарисовок. Помещалось все это постепенно — мелкие материалы под псевдонимами. Таким образом, данный район порядочное время хорошо «освещался» в газете.
Навидалась Даша в поездках всякого.
Завернутая поверх своего, прямо скажем, неважнецкого зимнего пальто в чей-нибудь тулуп, Даша сидела в розвальнях рядом со случайным попутчиком, а то и с самим предсельсовета, раскатывала по дальним колхозам. Как-то ехала она в глубинку с белобородым дедом, ездившим в райцентр «на случай веревки» (Даше сразу вспомнился Трошин) и по каким-то другим надобностям.
Выехали рано утром. Снега раскинулись голубоватые, нежно-зеленые. На верхушках сугробов все ярче проступали золотисто-розовые пятна. Над снегами занималась заря. Тонкие березки, густо-пушистые елочки торчали из нетронутого снега на опушках. А между березками, оставляя за собой четкую стежку следов, ходила лисица с длинным, пушистым хвостом. Лисица была красного цвета, такого красного на белом снегу, что казалась Даше ненастоящей. Вспомнилось выражение «красный зверь», «охота на красного зверя». Это про таких вот зимних лисьих красавиц, что ли?
Дед тоже заметил лисицу, проворчал:
— Ишь лешая! Ходит, не боится, знает, что охотнички наши на войне бьются.
— И волки тоже знают, что нет сейчас охотников, — отозвалась Даша.
— Ну! — согласился дед. — Те-то уж особливо смекают. Умные, черти.
В одном колхозе молодая женщина показала Даше письма мужа с фронта. Каждое письмо начиналось обращением, глубоко тронувшим Дашу: «Моя кочующая стайка!»
— Да он у тебя поэт! — сказала Даша.
— Слесарь-инструментальщик, — засмеялась женщина, быстрая, темноглазая, со стрекозиной талией — не поверишь, что она мать троих детей, из которых старшему уже восемь.
Была эта Марийка не то украинка, не то молдаванка, Даша не разобрала. Что-то цыганское, озорное, напевное в ней так и сквозило. Марийка и впрямь оказалась певуньей. Сочным контральто вечером пела она Даше песни про синий платочек, про Катюшу, про широкую степь… А потом рассказала, как ей с ребятами повезло: целых два узла вещей успела с собой взять. А ведь другие садились в поезд в чем были, с ребенком в объятьях, буквально выхватив его из дому, из детсада или из яслей. Да, Даша видела таких еще осенью: в Сибирь добрались в одном летнем платье…
А раз повстречалась Даша с пожилой ленинградкой. На Дашин вопрос: «Как вы тут?» — женщина ответила печально и просто:
— С голодом никак не разъехаться. А вообще, как и не вы.
От этого чисто ленинградского (нигде в другом месте она его не слыхала) выражения с его грамматической неправильностью — сказать-то надо бы «как и вы» — на Дашу пахнуло таким родным, что она обняла женщину и прижала ее к себе. Та сразу догадалась:
— И ты из Питера? Выдюжим, чего там! Я-то что! Дочка бы поправилась.
Взрослая уже дочь женщины сильно болела, работала в колхозе одна мать и то не в полную меру: ухаживала за дочерью, оттого и достатка не было.
— Не пропадем авось! Что поделаешь! Как людям, так и нам. Уж прорыв был. Значит, скоро дождемся!
Они вспомнили, где каждую застигла прекрасная весть о прорыве ленинградской блокады. Даша услышала ее по радио в редакции и разревелась от радости, и все ее поздравляли. А женщина — у столба с громкоговорителем. От морозного тумана дух спирало, но никто из слушавших не сдвинулся, пока не замолк голос диктора.
С разными людьми соприкасалась Даша и в городе, и в командировках. Такая уж работа — газета, — с кем только не сведет! Часто соприкосновения эти были мимолетны, но запоминались крепко. И потом Даша подолгу раздумывала над судьбами, а судьбы у людей в то время были большею частью ох и нелегкими.
Во всех этих, таких разных, судьбах было общее: труд беззаветный — для Родины, для Победы. Все — кто где — работали в полную силу. Были, разумеется, и лодыри, и ловчилы типа бухгалтерши Осинкиной, и себялюбцы. Но как-то редко они Даше попадались.
Дети и те делали, что могли: готовили посылки фронтовикам, спешно учились вязать, чтобы собственноручно смастерить носки и варежки для воинов, собирали колоски, пели, читали стихи в госпиталях, всячески помогали взрослым. Весь тыл — и город, и деревня, — как вдумаешься, представлялся Даше одной многомиллионной семьей…
Из командировок Даша возвращалась усталая, изнемогавшая от беспокойства за детей, но переполненная впечатлениями. И, как правило, очень голодная.
— Помираю с голоду! — объявляла она в редакции, без стеснения откусывая от куска хлеба, прихваченного дома, куда забегала прежде всего.
Продуктовую и хлебную карточки Даша с собой в командировки не брала, оставляла Верочке, чтобы та подкормилась, а из хлеба, если останется, насушила бы сухарей. На постое покупала у хозяйки за деньги картошку и молоко, а то и сметану, яйца. Если жила несколько дней в одном месте, колхоз отпускал корреспонденту молоко и главнейшую замену хлеба — картошку. И в районных столовых удавалось иной раз получить суп, а то и кашу без карточек.
Дашино заявление, что она «помирает», вызывало смех.
— То-то щечки у вас, дорогая, основательно округлились, — ласково говорил Лейбман. — С голодухи, как видно…
— А загорела-то как! — восклицала Варя. — Будто на курорте побывала.
Свежий воздух, отличная картошка, молоко, литра по два в день, — и вид у Даши, как в насмешку, был цветущий. Никто не верил, что чувствует она себя, насидевшись без хлеба, отчаянно голодной.
Весна пришла как-то сразу, вдруг, бурная, яркая. В один из таких затопленных солнцем, звенящих ручьями, гомонящих ребячьими и воробьиными криками дней и появился Пешнев.
Практикантка Поля, существо пухлощекое, лучезарное, милое и на редкость глупенькое, предавалась излюбленному своему занятию: бездельно глядела в окно. И вдруг завопила истошно, будто собрались ее резать:
— Идет! Вы погляньте, робята! О-ой, ка-акой!
Все кинулись к окну: что такое? А зрелище было и в самом деле впечатляющее.
По весенней улице двигался Константин Сергеевич Пешнев. Валенками он ступал прямо по лужам, не разбирая дороги. Очевидно, ноги у него так промокли, что уж все едино. Полушубок на нем был распахнут, меховую шапку он зажимал под мышкой, седые, отросшие волосы лежали на воротнике полушубка, большую, со лба, плешь обвевал ветерок. В руке у Пешнева болтался чемоданчик.
Весь вид его, зимний, валеночный, полушубочный, был удивительно несуразен. Прохожие приостанавливались и глазели на Пешнева с любопытством.
— Господи! — прошептала Даша. — Это сколько же его не было?
— Да уж поболе двух месяцев, — ехидно сказала Варвара. — Будет ему от главного.
— Может быть, болел? — отозвался Семен Абрамович и передразнил Полю: — «Робята»! Как на посиделках. И что ты у нас такая усердная, такая работящая, а?
Через открытую дверь Топориков заметил волнение в корреспондентской и зычно окликнул:
— Чего там стряслось? А, братия?
— Сейчас сами увидите! — крикнула Варя.
И вот пропащий просунулся в дверь, огромный, нелепый в зимнем своем не ко времени одеянии, с опущенным от смущения взором.
Даша бросилась к нему:
— Константин Сергеевич, миленький! Где же вы были? Мы так беспокоились!
— Во-от оно в чем дело! — послышалось громовое из кабинета. — А ну живо ко мне!
Лужи за Пешневым тянулись по всему полу. Дверь в кабинет редактора закрылась за ним с глухим стуком.
Воцарилось молчание. Все сели куда попало, ждали крика. Однако из-за двери редакторского кабинета не просачивалось ни звука.
— Не задушил он его там? — шепотом спросила Даша.
Семен Абрамович тихонько рассмеялся. У Поли стало испуганное лицо.
— Не дури, Дашка! — чиркнув спичкой и прикуривая, сказала Варвара. — Давайте, товарищи, работать. Бездельем мы не ускорим события.
Минут через двадцать Пешнев вышел из кабинета Топорикова. Вид у него был обескураженный. Он мял в руках шапку и горбился. Его встретили вопросительными взглядами. В ответ Пешнев улыбнулся растерянно и грустно. Посмотрел на свои пустые руки, слегка задумался и попросил девочку-практикантку:
— Сходи, голуба, в кабинет, принеси мой чемодан. Позабыл там.
Поля проскользнула в кабинет, тут же вернулась, поставила чемодан у ног Пешнева. Тот ухватил чемодан за ручку, левой рукой всем помахал и направился к двери. Валенки его по-прежнему оставляли сырые следы.
Уже на другой день Пешнев, как ни в чем не бывало, приступил к работе. О том, что с ним приключилось, не распространялся:
— Да так… Задержался по непредвиденным обстоятельствам.
— Ничего себе задержечка — на два месяца, — ядовито прошептала за его спиной Варя.
Позднее она же и дозналась у Топорикова, что Пешнев временно женился на врачихе из соседнего с тем, куда был командирован, района и прожил у нее два месяца. Да он и сам приоткрыл завесу, сказав однажды вечером Даше:
— Какая женщина пленительная! Нелегко было с ней расстаться… — Вздохнул и добавил, как бы оправдываясь: — Вдова! — Строго взглянул на Дашу: мол, не думайте, никого я не обокрал. И она не изменяла воину.
Расспрашивать его о подробностях Даша, конечно, постеснялась, просто головой кивнула.
Никакого взыскания Пешнев не получил, даже выговора в приказе. Во-первых, материал он привез для газеты интересный, правда, не из того района, из которого ждали, во-вторых, попросил один месяц посчитать отпуском за свой счет по семейным обстоятельствам. Варе Косых Топориков сказал:
— Ну что ты возьмешь с беспартийного инвалида? И ведь он очень просто мог бы и бюллетень себе организовать. Тем более, что его Дульцинея… гм! по медицинской части. А он, наоборот, от зарплаты отказался…
Радио, черная тарелка на стене, бормотало круглосуточно. Его никогда не выключали и вроде бы не замечали, занимаясь своими делами. Но вот раздавался глубокий, значительный, всем знакомый, отчетливый и громкий — кто-нибудь успевал мгновенно усилить громкость — голос Левитана: «От Советского Информбюро…» Все замирали, подняв головы от рукописи, на полуслове оборвав разговор, застыв на пороге с гранками в руках. Как в сказке «Спящая красавица», всех поражала внезапная неподвижность и немота, только без сна, наяву. Кончалось сообщение о положении на фронтах — все вновь приходило в движение. Услышанное отражалось на лицах, у каждого по-своему: суровая горесть в сдвинутых бровях, выражение непреклонности, подавленный вздох, проклятие сквозь зубы, — не радовали в ту зиму военные сводки.
Словно пробудившись от сна, все продолжали начатое дело. Перешагивал порог уносивший в типографию правленые гранки. Еще раздраженнее орал в телефонную трубку Пешнев!
— Район! Это Поспелиха? Гражданка! Вы опять встреваете? Я уже вам сказал: повесьте трубку!.. — Огромным грязноватым платком он вытирал лоб. — Залезла какая-то мымра на линию и не спихнешь, знай вопит про своих курей! Дежурная! А дежурная! Там какая-то прицепилась… Вы меня слышите? Дежурная!
Вечная история! Константин Сергеевич пытался связаться с районом. «Дежурная!» звучало у него, как «караул!».
Даша яростно, будто за ней гнались, принималась дописывать очерк.
В главном было у них полное единодушие. А по «частностям» ссорились нередко. Характер у Варвары был изрядно колючий, на него натыкались то Пешнев, то Даша, то, несмотря на свою покладистость, даже старик Лейбман: не соглашались на требуемые Варварой Ипатьевной переделки, сокращения, перестановку материала. Однажды Варвара и с Топориковым сцепилась. И как раз из-за Даши.
В редакцию пришла анонимка о неблаговидном поведении администрации крупного промтоварного магазина. Не подписался человек, явно страшась начальства. Обвинения были серьезные, нуждались в срочной проверке. Топориков хотел послать в магазин Дашу. Варвара Косых заявила насмешливо:
— Ее же надуют в два счета, в секунду вокруг пальца обведут.
— Совсем дурочкой меня считаешь? — обиделась Даша.
— В самом деле, Варвара! — нахмурился Топориков. — Носкова — работник неплохой.
— Конечно, неплохой, — согласилась Варвара. — А в жульничестве нипочем не разберется. Хитрости-то в Дарье ни на грош. Пусть уж Семен Абрамович съездит. Будто по другому поводу, дадим ему заданьице.
Так и порешили. Перед властностью Варвары и главреду случалось отступать. Чем там дело кончилось, сейчас не вспомнить: кажется, обнаружились хищения. Несколько дней Даша дулась на Варвару, главное, за то, что при всех — и при Степане Матвеевиче! — та фактически обозвала ее дурой. Но потом сколько раз думала с грустью: «А ведь права Варя, увы! Глупая я, очень глупая, дура легковерная. Как вспомнишь: то не так делала, другое не так — просто тошно становится. Не мешало бы иной раз и схитрить, да не получается».
И совершенно зазря работница типографии Антонида Морозова беззлобно, тут же простив, заподозрила ее однажды в хитрости. Не было хитрости ни на йоту: Даша искренне забыла, зачем тогда пришла в типографию.
Шла подписка на заем, проводила ее Варвара Косых. В обеденный перерыв она спустилась в типографию и вскоре вернулась оттуда злая, даже волосы распатлались, швырнула на стол папку, в которой лежали карточки по подписке.
— Измучилась я с Антонидой Морозовой, второй день ее уламываю. Не подписывается, хоть ты тресни. Единственная! Всю картину нам портит. Орет там… Ступай к ней, Даша, может, уговоришь.
Пожав плечами, Даша покорно поплелась в типографию.
Примостившись на табуретках возле притихших машин, обедали взятым из дому работницы. Все сумрачно молчали. А из тесной конторки несся надрывный крик вперемежку с рыданиями:
— Я мужа отдала! Мужа! А — с меня какие-то деньги требуют! А я му-ужа… Гос-споди! Ивана мово! Вот она, похоронка! — Когда Даша вошла в конторку, Антонида как раз вытащила из судорожно схваченной сумочки замусоленный конверт. Она не Даше, которую и не заметила, его показывала — всему свету. — Вона! Так с собой и ношу, а все равно не верю! А с меня… деньги… — Зарыдала так тяжко, что у Даши слезы на глаза навернулись и сердце заколотилось.
Она подтащила табурет, села возле Антониды, уткнулась лбом в ее вздрагивающее плечо.
— Ревешь? Не знала я твоего Ивана, а наверняка был хороший! А вот… Какое несчастье страшное! Тысячи, десятки тысяч таких людей, таких… прекрасных! Сам бы жизнь за них отдал!
— Да я бы! Я бы! — захлебывалась Антонида.
— Тебе нельзя! — нахмурилась Даша. — У тебя Степка, его растить надо! Шесть ему, да? Карточки с собой нету?
Антонида, рослая женщина лет тридцати, обратила к Даше широкоскулое, искаженное горем лицо с опухшими, накусанными губами, вытерла глаза тыльной стороной руки, просипела голосом, севшим от крика:
— Как не быть! — Порылась в сумочке, вытащила небольшую фотографию. — Вот! Послать отцу хотела, а тут… — Опять она задохнулась слезами. — А с меня… деньги какие-то…
— Ах да! — Даша и забыла, зачем пришла, только сейчас вспомнила. — Ты, говорят, на заем не хочешь подписываться? Ну, и не подписывайся, чего там! Дело ведь добровольное. — Она взяла в руки карточку. — Ка-акой парень! Честное слово, будто восьмилетний. Лоб крутой. Значит, умный.
— Ага! Шибко смекалистый! — с гордостью подтвердила Антонида.
— Вырастет твой Степка, — говорила Даша, — вырастет и тобой гордиться станет. Скажет: «Вон она какая, мама моя! Все вытерпела, одолела в ту лютую пору. Победа и ее рук дело тоже, поскольку всю себя она отдавала, трудилась изо всех сил!»
— Он так скажет? — наивно, даже как-то по-детски, вопросила Антонида.
— А конечно скажет. Еще бы! Ты же у нас ударница, передовик!
— А… а на заем-то я…
— Ну и что? Об этом он, может, и не узнает.
— А коли узнает? — В зареванном лице Антониды проявилась беспокойство. — Слушай, Даша, у тебя есть эта самая… ну, карточка? Давай подпишусь. Что я — хуже других?
— Да уж конечно не хуже, — доставая из блокнота сунутую ей Варей карточку, сказала Даша.
С зажатой в пальцах ручкой Антонида склонилась над карточкой:
— Я на две зарплаты подпишусь.
— Нет, нет! — запротестовала Даша. — Не выдумывай! Степку не только кормить, а и одевать надо.
— Ну на полторы.
— На зарплату подпишись. И хорошо будет.
Но Антонида упрямо подписалась на полторы зарплаты, на сто пятьдесят процентов.
Машины гудели, обеденный перерыв кончился, они и то захватили кусочек рабочего времени. Даша уже уходила, когда Антонида крикнула ей вслед повеселевшим голосом:
— А хитрая ты, Дашка! Таки заставила меня подписаться!
Даша обернулась, возмущенная:
— Заставила? Я? Да ты что! Сама захотела. Я тебя и не уговаривала.
В редакционной комнате стоял хохот. Посредине возвышался Пешнев, больше обычного почему-то напоминавший медведя, вставшего на дыбы. В откинутой в сторону руке — был дальнозорок, а очками пользовался редко — он держал исписанные листки.
Даша сунула Варе карточку подписки. Та глянула!
— Уговорила-таки? И как тебе удалось?
— Да это она просто так, — сердито сказала Даша. — Нервы разошлись, похоронку-то только на днях получила… Дай послушать!
Скандируя, Пешнев читал громогласно и с вдохновением:
— Колхозница Марфа Клешнева заявила: «Услышав приказ об обратном взятии нашими войсками города, у меня задрожали ноги от радости и от желания бежать туда, где решается судьба войны. Но поскольку бежать туда, к любимому мужу, очень далеко, давайте потрудимся здесь!» Каков стиль, а? — Пешнев победоносно всех оглядел. — На этом чтение очередных «записок заполошного» заканчиваю. — И грузно опустился на стул.
«Записками заполошного» Константин Сергеевич называл корреспонденции, присланные из района Иваном Сургученко. Их всегда читали вслух под общий хохот. Смеялись и сейчас. Топориков хохотал громоподобно, шрам его багровел. Потом хохот оборвался. Степан Матвеевич вырвал из рук Пешнева сургученскую писанину, кинул ее на Дашин стол:
— Носкова, преврати в нечто удобочитаемое! А ты, Варвара, хоть из-под земли достань мне этого сочинителя! Уж я с ним по-го-во-рю! — Сверкнул глазами, прошагал в свой кабинет и, против обыкновения, плотно закрыл дверь.
— Достань! — передразнила Варвара. — Легко сказать. Да его днем с огнем не сыщешь…
Целые штабеля клюшек были сложены на товарной станции, где ждали ленинградцы отправки эшелона в родной город. Днем работали, занимались погрузкой-разгрузкой. Но и ночевать где-то надо.
В чью изобретательную голову запала мысль построить домики из хоккейных клюшек, осталось неизвестным. По всей вероятности, голова была женская. Сплошное бабье с детьми заполняло станцию. Мужчины — редкое исключение: старики и бывшие фронтовики — инвалиды, костыльные или однорукие.
Уже ряд клюшечных домиков приткнулся к стене какого-то служебного здания. Люди вползали в эти сооружения, подстелив коврики, одеяла, а то и солому, где-то спроворенную.
Пытаясь сцепить, приладить хоккейные принадлежности, Даша присматривалась с завистью: почему так ловко у других получилось? Клюшкина стенка у Даши рушилась. Наконец, кажется, обрела устойчивость.
Но тут Верочка «обнадежила»:
— Все равно она упадет. Или крыша завалится.
А ну как правда? Прямо на голову детям. Мысленно обругав себя за «безрукость», Даша побросала клюшки и устремилась к сломанному автобусу, откуда уже раздавались голоса.
И вдруг у самой подножки Санька стал вырываться, изворачиваться, разревелся в голос:
— Не полезу! Не хочу!
Чего он испугался, дурилочка? Даша шлепнула сынишку, прикрикнула:
— Это еще что такое? — А у самой сердце дрогнуло: в сгущающихся сумерках согнутая крючком, на корточки садящаяся, топающая ногами фигурка выглядела предельно жалкой. И эти горькие слезы.
Но не оставаться же на голой земле, на ветру. Июнь на дворе, а ночи холодные — Сибирь. И, то гляди, задождит.
Всунулись в конторку, битком набитую уже распростертыми, похрапывающими телами, постелились у самой двери. Детей к стеночке, а сама — к порогу. Если кому выйти вздумается, прямо так и наступят. Вытянуть бы усталые ноги, да некуда.
Но сразу, едва приткнулась возле детей, Даша забылась блаженным сном. Чувство приподнятости, ликующей радости не покидало и во сне. Все теперешние невзгоды — тяжелая погрузочная работа, лесины толстенные вдесятером подхватывали, подтаскивая к открытым платформам, презрение к себе за «безрукость», Санькины капризы — все это пустяки, мелочь. Поедут-то они домой! И самое главное, наиглавнейшее: каждый день салюты о взятии городов! По пять-семь приказов в день. Отобраны у врага Нарва, Белосток, Львов, Двинск, Шяуляй и еще, и еще… Каскад салютов! Скоро, теперь уже скоро…
В теплушках было тесно и очень весело. Дети соскакивали с верхних нар прямо на головы людям. Подхватив прыгуна, давали ему легкого шлепка, журили ласково: «А ну тебя? Чуть меня в лепешку не смял!» Кто-нибудь отзывался: «Вас, уважаемая, враз не сомнешь. Отъелись на сибирских хлебах». Шутки так и сыпались. С великой радости — домой же возвращаются! — старались друг дружке услужить. Кипятку со станции притаскивали сразу по два чайника — себе и соседке.
— Пожалуйста! Полнехонький. Если вы не костромские водохлебы, надолго хватит.
— Мы как и не вы! Ленинградцы чаевничать тоже не дураки!
— А этот ревушка, чуть глаза продрал, сразу: «Ма-ама!» Не журись, парень, не тушуйся. Не куда-нибудь — в Питер едешь!
На который-то день пути проснулись от громких рыданий и криков. Девушка билась в руках удерживающих ее женщин. Что стряслось?
— Да выпавши, видать, старушечка!
Как так «выпавши»? Откуда? Оказывается, уже на заре старенькая мать девушки уселась на табуретку перед открытой дверью теплушки воздухом подышать. Дочь сморил крепкий сон. А проснулась — ни табуретки, ни матери… К счастью, эшелон тащился медленно, а вскоре и вовсе замедлил ход. Воющую с горя девушку спустили на землю, не вывешивая лесенку, по которой обычно вылезали из вагона. Девушка рысью понеслась вдоль шпал в обратную сторону.
А под вечер другого дня, на очередной, на запасных путях, стоянке, эта девушка, сияющая, расплывшаяся в улыбке, торжественно втащила в вагон свою незадачливую мамашу, ничуть не повредившуюся. Нашла она свою старушечку километра через полтора в кювете. Та лежала на боку и спала себе, носом посвистывала.
Женщины головами крутили:
— Вот, поди, удивилась-то старая, что в канаве находится!
— А как же! — радостно соглашалась дочь. — Я ей кричу, на уши она крепко туговата, кричу ей: «Что ж это вы, мама, наделали? Вы же с поезда прямо на ходу навернулись!» А она: «Чего будишь? Али чай пить пора?» Сухо в канаве-то, вот что главное!
До станции они добрались потихоньку, старушка передвигалась то своим ходом, то на спине у дочери. Эшелон свой они догнали на пассажирском поезде, куда, по случаю такой необычности — выпала из вагона и целешенька осталась, — пустили их беспрепятственно.
Какая-то любопытствующая девчонка спросила:
— А табуретка где?
Все засмеялись!
— Тебе что, одной бабушки мало? Еще и табуретку ей подавай, какая скорая!
А потом случилось такое, что Дарью Ивановну, как вспомнит, и сейчас холодный пот прошибает.
Эшелон остановился где-то в поле. Даша ушла в соседнюю теплушку, чтобы сдать паспорт, заполнить анкету.
Вызов прислали только тем, кто имел площадь. Даше прислать вызов никакая редакция не могла: дом, где они жили, был разрушен бомбой вскоре после их отъезда. Вот она, судьба-то: не уехали бы, — может, так бы и прихлопнуло всех троих. Не могут прислать вызов, ну и ладно. Даша с великой радостью завербовалась на завод.
Реэвакуированных ленинградцев, вернее ленинградок, везли на заводы не впервые. Для восстановления заводов срочно требовалась рабочая сила. Все это понимали и работать на восстановлении соглашались. Однако, привезенные домой, в значительном количестве и очень быстро рассасывались кто куда, где кому нравилось: люди везде требовались. Наученные горьким опытом вербовщики стали отбирать у едущих паспорта, с тем чтобы вернуть их владельцам, когда те приступят к работе.
Пока Даша стояла в длинной очереди, стемнело. Вернувшись в свою теплушку, она не обнаружила Саньки. Верочка на верхних нарах смеялась с другими такими же девчонками каким-то россказням. Озираясь, Даша безуспешно окликала сына. В темных углах возились малыши, но Саньки среди них не было. И никто не знал; где он. Слезла с нар Верочка, виновато и бестолково сновала по теплушке и тоже звала. Дашина тревога росла.
Вдруг в густой полутьме она заметила — каким-то боковым зрением, может быть, не столько увидела, сколько просто чувством уловила — шевеление над краем лесенки, вроде бы чью-то макушку… Она сунулась туда, двумя руками ухватила на ощупь — маленькие плечи оказались под ее вцепившимися пальцами, — дернула вверх… Да это Санька, Санька, господи! Это он лез снизу, карабкался по шатучей, косовато висящей лесенке!
Только Даша успела вцепиться в цыплячьи плечики, как в ту же секунду эшелон тронулся. Втаскивала Даша сына уже на ходу поезда, вдобавок сразу разогнавшегося с необычной скоростью.
Темнота заволокла Дашины глаза не от наступающей ночи, а от дурноты. Притиснув к себе Саньку, она шаталась. Холод змеей заполз в Дашино сердце и там ощутимо шевелился, хвостом двигал. Ведь еще секунда — и он, маленький, остался бы в голой степи, в чистом поле, совсем один. Он побежал бы за поездом. И бежал бы, бежал бы с плачем… А если б успел схватиться за ступеньку и она бы выскользнула, сырая от вечерней росы, из его маленькой руки, и — под колеса бы затянуло…
Зажгли две «летучие мыши», что были в вагоне, метались тени по стенкам. Вокруг Даши суетились, охали и ахали. Кто-то гладил ее по голове, чья-то рука подсунула к губам кружку с чаем, с другой стороны маячил перед ней кем-то протянутый соленый огурец.
Опомнившись, Даша пробормотала:
— Я же тебя просила: смотри за ним! Он вертушка, ты знаешь!
Верочка стояла опустив голову.
…Сбылись ее сны. Под ногами тротуар Ленинграда. Даша опустилась на пыльный поребрик — сколько раз виделось такое в мечтах! — посидела каплюшечку времени, прикрыв глаза. Потом поднялась, строго наказала детям сидеть возле тощих мешков с вещами, никуда не отходить. На товарной станции, высадив из вагонов, им велели ждать, разрешив часа полтора походить вблизи, поразмяться.
С зажатыми в руке рейсовыми хлебными карточками Даша вышла на Старо-Невский, испытывая успокоенность, поразительную душевную легкость: она дома!
Булочная на углу Харьковской улицы. Даша вошла почти благоговейно, огляделась. Как чисто здесь, как прекрасно! Получила хлеб по карточкам, не спеша — каждый шаг удовольствие — вернулась к детям, отрезала им по ломтю. Сама ела, отламывая маленькие кусочки. До чего же вкусный хлеб! Не блокадный, наполовину с опилками, не деревянный, нет, нет. Город мой любимый, что ты вынес, и при нас, и уже без нас, пока выстоял, доборолся, дострадался до такого вот вкуснейшего хлеба!
На заводском дворе, куда привез их грузовик, столпились рабочие. Смотрели с веселым недоумением:
— Это что же за цыгане такие к нам пожаловали?
Вид у них, должно быть, и правда был, как у самых бродячих цыган: грязные, обтрепанные, обветренные, загорелые. На Алтае — все больше в поле; в ожидании эшелона — на дворовых работах; пока стоял эшелон, на кострах готовили наскоро картошку, какое-нибудь варево.
Им помогали стаскивать узлы, ссаживать ребят. Маленьких работницы тут же похватали в объятия:
— Будешь на моем станочке работать, а? А этот-то пузырь, как есть пузырь! Мы уж и забыли, что такие бывают.
С подростками беседовали по-серьезному:
— Получишь специальность что надо! Научим!
Дня три дети бегали между неподвижными станками, осмелев, играли в прятки и в догонялки.
Приземистый сивоусый мастер, едва не наступив на подвернувшегося под ноги сорванца, от неожиданности пускал, случалось, крепкое слово и смущенна вскидывал на лоб очки:
— Извиняюсь, конечно, приезжие мадамочки. А и чей же это шкет меня с катушек сбивает? За целостность данного мальца, право слово, не ручаюсь!
Несмотря на извинения, вид у старика был сердитый. На самом-то деле был этот Никанор Силыч редкой доброты и сердечности человек. Но тогда Даша еще этого не знала и опасалась, как бы он не отколотил не в меру шустрого Саньку.
Житье в цеху было сугубо временным. Вскоре вновь привезенную рабсилу поселили в клубе, двадцать восемь человек в одной комнате.
Пока не притерлись друг к дружке, мелких дрязг, стычек, раздоров было не обобраться. И неудивительно. У каждой свои беды-заботы, и характер у каждой свой, часто — с фокусами. Соберутся вечером после работы, притащив малых, из детсада, и все есть хотят — шум стоит, как на базаре. Всяк о своих делах, и всё вслух, да в сердцах. Тут не до сдержанности, если устал как собака, под дождем вымок, изгрязнился с головы до пят. Работа была тяжелая: цехи от грязи очищали, мусор лежалый, ржавый выволакивали, станки втаскивали, устанавливали.
— Ох, знала бы я, что такелажницей работать придется, — стягивая резиновые сапоги, сетовала усталая женщина. — Все крылышки разломило!
Рядом, не умеряя голоса, пожилая наставляла молодую:
— А ты поосторожнее, поосторожнее! Может, он верхоплавка какая и ранение пустяковое, живо на фронт возвернется, только его и видели! А уж ты растаяла, надеесся…
— Я свою комнату отсужу, как пить дать! — слышалось в другом углу. — Врут, что из разбомбленного дома, которые заняли. А все жильцы говорят…
— Нашей сестре мозги затемнить — дело секундное. Тем более, натерпевшись мы, наскучавшись.
Перекрывая рев ребятишек, наполучавших шлепков от усталых, раздраженных матерей, и толчею разговорную, взвился голос Марии, певуньи, а подчас и лихой матершинницы:
— И зачем я уехала? Сейчас бы, во поле наработавшись, наелась бы я шанежек, молочка бы топленого напилась вдосталь! Верно мне моя хозяйка говорила, добреющая старуха: «Не торопись, Мария, не ехай! Ты ж у меня живешь в тепле, в светле. Как свинья в апельсине».
Последняя фраза была столь неожиданна, что Даша громко рассмеялась. Марии бы обидеться, а она, рослая, увесистая, обняла Дашу за плечи, прильнула, чуть ее не повалив в дружеском порыве:
— Хоть бы ты мне, Даш, объяснила, чего второй фронт еле ворочается, а?
— Об этом ты лучше у нашего военспеца спроси, — улыбнулась Даша. — Или на докладе по международному положению. Я-то чего знаю?
— Не скажи, ты у нас умная!
К большому удивлению Даши, многие в разношерстном их общежитии считали ее очень умной. Потом догадалась: образование с умом путают.
По мелочам женщины ссорились частенько. И с комендантшей вздорили:
— Почему титан не работает? Где кипятку взять? Сушильню какую-нибудь приспособь! Одежа за ночь не просыхает.
А у той, рыхлой, неповоротливой толстухи, своя главная забота:
— Мужики чтоб сюда ни ногой! Живо участкового вызову. И не собачьтесь вы, товарищи женщины, у вас детишки. Чему научатся?
Вообще-то комендантшу любили, особенно за ласковость к детям: каждого приветит, присмотрит, как из школы придут, иного даже за уроки засадит в крохотной своей комнатушке, а то чайком напоит, конфетку не пожалев.
По мелочам ссорились, но когда у кого-нибудь случалась беда, забывались все дрязги. Дружно, сплоченно кидались на помощь.
Среди немногочисленных мужчин ехал в их эшелоне инвалид войны. Было ему, наверно, чуть больше тридцати, но выглядел он куда старше, одноногий, тяжело опирающийся на костыли, неизменно опухший от пьянства. Как он себя вел в пути, Даша не знала, едучи в другом вагоне. Может, тогда он и держался в норме. Не могла Лиза, молодая, скромная, хорошенькая, сдружиться вот с таким забулдыгой. Была она уже вдовой, в Ленинград возвращалась с семилетним сыном. Инвалид влюбился в Лизу; взял ее под свою опеку, всю дорогу о ней заботился. В самом ли деле она обещала по приезде выйти за него замуж? Лиза клялась, что ничего она не обещала. Он утверждал обратное. Как бы то ни было, теперь Лиза категорически отказалась с ним встречаться. Инвалид ее преследовал.
Ежевечерне, лохматый, покачивающийся, грязный и страшный, он возникал на пороге клубного зальца, где обитали женщины. Глаза на красном, одутловатом лице вытаращены, щербатый рот кривится в пьяной ухмылке. Заплетающимся языком он выговаривал с ехидной ласковостью:
— Привет, бабоньки-дамочки! — И сразу переходил на грозный рык: — Попробуйте только спрятать! Под чьей кроватью Лизку сыщу, тую и прихлопну, не сходя с места! Она мне обязалася! Обещалась, так сполняй, не моги поперек!
— Убирайся! — кричали женщины. — Нет ее тут, с завода не возвращалась! Куда-нибудь по делам поехала…
Перепуганная комендантша подскакивала за спиной инвалида, кудахтала беспомощно, казалось, вот-вот крыльями захлопает:
— Уходи, ирод! Милицию вызову!
— Я кровь проливал! А меня тут всякие…
Грязная брань приводила женщин в неистовство.
— Не смей ругаться, паршивец! Дети тут. Говорят тебе: нету ее!
Вытолкали бы взашей, да не подступишься: костылями, как молотами, размахивает — вмиг покалечит.
Во время этих перепалок несчастная Лиза дрожмя дрожала под чьей-нибудь кроватью, на которой, тесно друг к дружке прижавшись, сидели три-четыре женщины. Хорошо, хоть предупредить успели, в окно заприметив. При возгласе «Идет!» Лиза поспешно заползала под кровать. Витек беззвучно плакал, лежал возле Саньки, укрытый с головой одеялом. Так уж повелось: услышав предупреждающий возглас, а затем стук костылей на крыльце, Даша торопливо раздевала Лизиного сыночка, засовывала под одеяло, прятала его одежду.
Наверно, не врезалась бы так в память Дарьи Ивановны вся эта история, если б не Витек. Тоненький, в мать миловидный, робкий первоклассник боялся инвалида смертельно. Как-то вечером уже начал раздеваться, чтобы лечь спать, а матери в тот вечер и правда дома не было, — как вдруг раздался за окном зычный голос инвалида: что-то он там пьяно выкрикивал, загодя распаляясь. Мальчик весь затрясся, стал, не попадая в рукава, напяливать пальтишко прямо на нижнюю рубашку.
Даша ухватила его за полу:
— Ты куда, это собрался? Темно уж на улице.
— Пой-ду… погуляю… — бормотал он сквозь слезы. Наверно, хотел встретить мать, предупредить, чтоб не шла, но, главное, сам хотел убежать…
Тогда Даша впервые, быстро раздев, спрятала его под Санькино одеяло. Рядом со своим сыном. И попробовал бы забулдыга приблизиться к этой кровати! Кто-то из женщин выскользнул тогда на улицу — перехватить Лизу.
В общежитии ее уберегли, но все равно дело кончилось плохо: инвалид подстерег Лизу у проходной завода и — всадил ей в спину нож. Инвалида забрали, Лизу отвезли в больницу, Витька отправили в детский дом.
Больше ни Лизу, ни ее сына Даша не видела. Слышала, что, выписавшись из больницы, Лиза с сыном уехала куда-то в пригород. Навестить Витю в детском доме Даша так и не собралась, хоть и очень хотела. Уставала она отчаянно, главное, от недосыпу. Часто дежурила в цеху ночами, а днем отоспаться не успевала и ходила как очумелая.
В первый раз ночью в цеху было ей страшновато. Будто в огромную, мрачно-таинственную пещеру забросило. В вышине тускло мерцали, почти не давая света, пыльные лампочки. В углах шевелились тени. Откуда-то тянули сквознячки, и казалось, кто-то верткий перебегает с места на место. Громады станков, высившихся здесь еще с блокады, словно притаились, лишь притворившись неживыми и незрячими, а сами за тобой наблюдают.
Закутанная в ватник Даша прохаживалась между ними, присаживалась на железный табурет в конторке, пыталась читать при коптилке, сонно раздумывала о том о сем. На второе и третье дежурство страх пропал, но сонная одурь увеличилась. Стала больше разгуливать, чтобы не заснуть сидя.
Днем Даша ездила к знакомым, к друзьям и, конечно, в редакции газет, и в ту, где работал Петр, и в другие, по чьим заданиям случалось ей писать очерки. Знакомых сотрудников было не густо. Опять, как в блокаду, Даша наслушалась горьких вестей о смертях — и на фронтах, и в самом городе. А кто уехал и еще не вернулся. Знакомые — и женщины и мужчины — хватали Дашу в объятия, смех, поцелуи, шутки — победа же скоро!
Вскоре Дашу определили на работу в измерительную лабораторию завода. Понравилось ей там чрезвычайно. И сама работа интересная — на оптиметре проверять инструментарий. И народ там подобрался чудесный: женщины душевные, тоже жены (или уже вдовы) фронтовиков, тоже с детьми, у кого один, у кого двое. Со всеми Даша быстро сдружилась. Сидение перед оптиметром, внимание, тщательность, с которой надо было глядеть в глазок, ее не утомляли. Наверно, потому, что перемежалось это сидение хождением по цехам, беготней даже, хлопотливой, случалось, досадной, а то и с забавностью.
Все инструменты систематически проверялись. Но чтобы проверить, надо было их взять у рабочих. Взрослые рабочие — комиссованные после ранения, белобилетники, старики, женщины — безропотно отдавали свои штангенциркули, лерки, метчики, нередко сами приносили их в лабораторию, замечая неточность замеров.
А мальчишки, вчерашние ремесленники и просто ученики… Штангены приходилось отбирать у них чуть что не насильно.
— Послушай, как ты такой грязной развихляйкой деталь замеряешь? — возмущалась Даша. — Отдай сейчас же!
— А чего? — бодро отвечал какой-нибудь веснушчатый Петька. — Так и замеряю. Не трожь! Сам потом занесу.
— Занесешь ты, как же! — Даша наловчилась без долгих слов выхватывать из рук паренька инструмент.
— Ты что-о? — вопил тот. — Где я другой возьму?
— В кладовой попросишь. У Лидии Михайловны.
— Да не даст она мне! Я у нее на той неделе брал…
— И уже довел… до кондиции. Поздравляю!
Иной раз, и не так уж редко, приходилось отыскивать такого токаря или фрезеровщика: на месте его не оказывалось. Мастер Никанор Силыч только головой качал. Они с Дашей отправлялись на задний двор. И где-нибудь в углу, за штабелями досок и ящиков, обнаруживали «работничков». Подростки самозабвенно играли в «маялку», подбрасывая ногой клубок связанных тряпок — «концов».
— Марш к станку, вражьи дети! — кричал мастер тонким голосом. — Обед давно кончился. И концы не пожалели, негодники, извести на вашу чепуху! А чем станки протирать будете? Да и лапы свои неуклюжие?
Уныло насупясь, мальчишки брели в цех.
— По скольку им? — спрашивала Даша Никанора Силыча. — По четырнадцать, да?
— Однако людьми их сделать, хош не хош, а надо, — отзывался старик. — Тем паче, что отцов у них не имеется.
Почти сплошь ватага подростков была «безотцовщиной», плоховато одетой — на всех ордеров не напасешься, а с одеждой-то как обращаются! — и полуголодной. И какая же это была радость, когда вот такой Петька или Колька, вчерашний озорник и неслух, начинал выполнять, а затем и перевыполнять норму! Даша настаивала, чтобы непременно отметили достижения «вошедшего в разум», как говорил Никанор Силыч. Писала о молодом рабочем небольшой (на большой-то нет места) очерк в многотиражку. Другие подростки читали, слегка ошеломленные, и призадумывались.
За подростками приходилось приглядывать, чтобы не истратили сразу всю зарплату и не слопали бы за три дня месячный продуктовый паек.
Но не одни подростки ходили полуголодные. Разумеется, с блокадным остервенелым голодом никакого сравнения быть не могло. Но подголадывали все основательно. Есть хотелось постоянно, устойчиво. В булочную за хлебом бежали к открытию, еще до работы, в шесть часов утра, и хлеб брали «на завтра». Только «на завтра» давали вперед, и хорошо делали, а то многие, пожалуй, не удержались бы — денька за два съели бы недельную норму. А что потом? Продукты выдавались аккуратнейшим образом и были они разнообразны, но…
— Черт нас теперь накормит, — ворчала то та, то другая блокадница. — На всю жизнь оголодали, теперь не отъесться. Так бы все и ел, так бы и ел!
Как все матери, имеющие детей, до рабочей поры еще не доросших, Даша в заводской столовой съедала суп, а второе, чуть-чуть попробовав, уносила в банке домой — детям на ужин.
Восторги — «я дома!» — не прошли, но залезли глубоко внутрь и потихоньку, уже привычно, там обретались. Целый день ты занят, о работе, о делах, о детях думаешь.
Но вот идешь по городу, осмотришься — и дрогнет сердце: дома ты, дома! Вот он перед тобой, твой город! Еще полупустой, немноголюдный. Много развалин. Фасады домов кое-где фанерные, нарисован фасад, раскрашен просто для прикрытия зияющей раны. Здания на набережной расписаны широкими полосами, желтыми, зеленоватыми, коричневыми. Камуфляж: на таком фоне незаметны корабли, стоящие на Неве. У ворот висят куски рельсов, удары по ним — сигнал химической тревоги. И надпись белилами на стенах домов: «Эта сторона улицы особенно опасна при артобстреле».
В клубном зальце они тогда прожили около месяца. Потом стали расселять в дома вблизи завода, по две-три семьи в одну комнату. Даша поселилась вместе с фрезеровщицей Прасковьей Зуйковой и ее дочерью Зиной, Верочкиной ровесницей.
Прасковья Петровна нравилась Даше, еще когда жили вместе в общежитии. А как поселились в одной комнате, Даша в нее просто влюбилась. Какая женщина прекрасная: спокойная, хозяйственная, добрая. Была она лет на пять старше Даши. С работы возвращалась тогда же, когда и все, но сделать успевала раза в три больше многих. И ведь неторопливая, но непрерывно и плодотворно деятельная. Не только свою дочку, но и Верочку она учила хозяйничать.
К Дашиному приходу с работы и у Зуйковых был обед сготовлен, и у Верочки — хотя бы наполовину. И Санька был Верочкой и Зиной из садика приведен и уже накормлен. А по вечерам девочки дружно, с хохотом «придерживали», так это называлось, мальчишку. Попросту они крепко держали его за руки, за плечи, а он ревел и вырывался. По утрам Санька отпускал Дашу на работу, разумеется, беспрепятственно: ведь он и сам шел «на работу» — в садик. Но если Даше нужно было уйти вечером, рев, хватание за юбку разрывали ей душу. А уходить приходилось часто.
Дело в том, что образовалось у Даши две работы, и ничего было с этим не поделать. Одна работа в измерительной лаборатории, другая — в заводской многотиражке.
С какими только особенностями не попадаются на этом свете люди! Секретарь редакции, единственный, кроме машинистки, освобожденный работник, Марина Еремеевна обладала свойством необыкновенным: могла по желанию поднять у себя температуру тела. Да, по желанию. Удивительную свою способность она не скрывала, а, при случае, даже ею похвалялась. Лет сорок было этой даме, образованной и в общем симпатичной, хоть и манерной — одежда экстравагантная, способ выражаться изысканно-небрежный и вычурный. Работу свою Марина Еремеевна любила, но не меньше (если не больше) любила покейфовать: поздно встать, вольготно, без спешки, посидеть у парикмахера и у маникюрши, в кино смотаться не усталой, а бодренькой, да просто поваляться в постели с детективчиком в руках и с конфетой во рту. Чем сильнее одолевало Марину желание кейфовать, тем стремительнее и выше поднималась у нее температура. Прямо пропорциональная зависимость. А если у человека тридцать семь и пять, то, как известно, дают бюллетень. Газета же обязана выходить регулярно.
Частенько в измерительной лаборатории раздавался телефонный звонок:
— Носкову просят срочно зайти к Левину в планово-производственный.
Начальник планово-производственного отдела, он же — редактор многотиражки, высокий, худой, с пышной седой шевелюрой и мягкой улыбкой, встречал Дашу словами, ставшими уже привычными:
— Сейчас поедем в типографию. С вашим начальством я уже договорился. Марина забюллетенила.
Сидение в типографии в ожидании набора, затем макетирование… А что писать в заводскую газету Даше приходилось постоянно и чужие заметки править, помогая Марине, это уж само собой.
Поэтому, когда однажды попросили Дашу зайти в обеденный перерыв в завком, она была уверена, что для многотиражки что-нибудь: просьба о ком-то написать или жалоба поступила особенная, посоветоваться хотят.
Наскоро пообедав, Даша отправилась в завком.
Председатель завкома, сильно пожилая, полная, с лицом, подпухшим от неправильной работы сердца — вот уж кому бюллетень был бы кстати, да что-то она бюллетеней не брала, — пристально посмотрела на Дашу, промолвила негромко:
— Здравствуй, Дашенька! Да ты садись, садись, что ты стоишь? — И опустила глаза.
Даша уселась на стул напротив стола. Подождав — что-то затянулось молчание, — спросила:
— В газету кто-нибудь написал и вам, в завком, отдал?
— А? — Председатель завкома как бы очнулась. — Ты, Даша, молодец, здорово с газетой помогаешь… — Что-то еще она промямлила невнятно, и вдруг Даша с удивлением увидела в искоса брошенном на нее взгляде собеседницы слезный блеск.
Марья Арсеньевна моргнула, голос прозвучал виновато:
— Понимаешь, Даша, тебе тут письмо. Из той газеты, где ты в эвакуации работала. Адресовано-то оно на завком, потому мы и вскрыли… А потом смотрим, письмо тебе. Ну, и нам тоже несколько слов… Ты уж извини, что это самое… что вскрыли. — Она подала Даше взрезанный конверт.
Едва глянув, Даша узнала почерк Вари Косых. Воскликнула обрадованно:
— Вот молодец Варюха, что написала! А я-то, бессовестная, все никак не соберусь.
А что это за длинненькая серая бумажка выпала из конверта вместе с исписанным листком? Что такое?
Даша читала бледно отпечатанный текст и не понимала его смысла:
«Сообщаем, что Ваш муж, лейтенант Носков Петр Васильевич, пропал без вести…»
— Как это так? — прошептала Даша. У нее зашумело в голове, она продолжала тупо разглядывать бумажку, серую, злую. Вдруг ее поразила обозначенная дата: давно «пропал», очень давно. Даша схватила письмо Вари.
«Дашутка, милая! — писала Варя. — Думала ли я, что тебе («тебе» подчеркнуто) придется мне пересылать такое. Номер полевой почты не тот, по которому ты много раз писала мужу и запросы о нем, а совсем другой. Видно, шло переформирование частей и твои запросы передавались. Пока переходили они туда-сюда, пока проверялись… Поэтому, очевидно, и не было так долго ответа. Даша, но ведь «пропал без вести» не значит «погиб». Помнишь, ты мне рассказывала про одну молодую женщину, кажется, ее звали Пана, там, в поселке, где ты жила…»
— Да, — громко сказала Даша. — Да.
— Что — да, Дашенька? — спросила Марья Арсеньевна, вытирая платком щеки. Плакала она уже открыто, все лицо слезами залито.
— А то да, что у Паны Сизых и после похоронки муж вернулся. «Пропал» вовсе не значит «погиб».
— Конечно, конечно, — всхлипнула Марья Арсеньевна. И, откашлявшись: — Обеденный перерыв кончился, но ты можешь не возвращаться на работу. Я напишу тебе увольнительную. И в лабораторию позвоню.
— Нет, зачем же? — сказала Даша. — Я вернусь.
— Двое у тебя ребятишек, да? Вырастишь, поможем…
— До свиданья, — сказала Даша.
В полной тихости — никто ее почему-то не трогал, не заговаривал с ней, молча старались услужить: одна стол Дашин вытерла, другая инструменты для проверки положила в удобном порядке на чистый лист — Даша сухими глазами смотрела в глазок оптиметра. Миллиметры, миллиметры. Этот микрометр здорово перекосило — хорошо, что вчера отобрала у Ванятки Сомова…
Дома она обняла детей. Были они в комнате втроем. Зуйкова еще не пришла, — наверно, после работы зашла в магазин. Зина куда-то убежала.
— Слушайте, ребята! — бодро сказала Даша. — Пришло письмо, что наш папа… пропал без вести. Но это вовсе не значит, что он погиб, нет, нет!
— И когда же он теперь вернется? — спросил Санька.
— Не знаю когда. Но вернется. Такое — пропал без вести — на войне бывает часто. Он мог быть ранен, и необязательно очень тяжело, и его подобрали санитары другой части, и уже вместе с другими солдатами он воюет, может быть, даже наверное, на совсем другом фронте. А нашего адреса он сейчас не знает…
Санька внимательно слушал, прижавшись к ней, и кивал головой. А Верочка молчала. Даша взглянула на дочь. Широко открытые серые, прозрачные глаза — глаза Петра — смотрели на нее пристально и слегка отчужденно. По выражению этих глаз Даша вдруг с ужасом поняла, что девочка давно уже не верит в возвращение отца и совсем не верит ее теперешним словам.
— Нет! Нет! — сказала Даша громко, ответила взгляду дочери. И горько заплакала.
— Я тебе сейчас чаю согрею, — сказала Верочка. — Санька, оставь маму, у нее голова заболела. — Она сняла брата с материных колен. — Пойди поиграй во дворе, дождик перестал.
Даша сунулась на кровать лицом к стене и утонула в слезах, ничего не видя и не слыша. Так она и заснула одетая. Рано утром проснулась, заботливо укутанная шалью. Шаль была Прасковьи Зуйковой.
Эту ночь Дашины дети спали вместе. Кроватей у них было две на троих. И у Зуйковых две. Больше четырех кроватей в комнату никак не влезало. Обычно Даша спала с Санькой. Длинноногая Верочка уж очень во сне толкалась, а с малышом — одно удовольствие: прижмется к ее боку и знай сопит курносым носишкой.
Буквально на другой день многокомнатную, густо населенную квартиру огласил душераздирающий плач. Одна из жиличек получила похоронную на мужа, и тем горше это было, что письмо от него пришло всего с неделю назад, бодрое, радостное, мол, скоро, теперь уж скоро, и намеки, что говорят кругом «не по-нашему», значит, гонят фашиста не на нашей территории, не на своей земле, а значительно дальше. И вот…
Сын у этой солдатки был Санькиного возраста, отчаянный забияка и драчун, вечно всех лупивший и в садике и во дворе, за что ему крепко доставалось от матери и от других женщин, чьи отпрыски ходили поколоченные.
Рыдающую женщину утешали — а как тут утешить? — обнимали, гладили, кто-то ей даже стопку водки подсунул. Наконец она утихла. И вдруг в наступившей тишине из коридора отчетливо донесся звонкий голос Вадика, сына погибшего солдата:
— Мой папа прислал письмо, что его убили на фронте. Вот!
И голос Саньки ответил гордо!
— А наш папа, наш папа еще вчера прислал письмо, что он пропал без вести!
Все замерли. Потом одна из женщин ужаснулась:
— Господи! Да никак они хвастаются?!
Зина с Верочкой кинулись было в коридор унять, отшлепать малых.
Зуйкова остановила девочек на пороге кухни, где все столпились вокруг получившей похоронку:
— Не трогайте их. Дурачки же! Чего они понимают?
Весна сорок пятого года! Разве можно хоть когда-нибудь, хоть на смертном одре, ее забыть?
Восьмого мая всеми овладело волнение.
— Живу как на иголках, — призналась Даше одна токариха, в летах уже тетенька, и взглянула из-под платка с беспомощным, как бы извиняющимся весельем. — Так меня, понимаешь, и колет, так вот и колет со всех сторон. — Вздохнула и крепче вцепилась в рукоятку станка.
Работали кто с остервенением, сжав зубы, кто с трудом, — из рук все валилось. И все твердили: «Скорей бы дожить до трех часов дня!» Почему именно до трех? Откуда-то взялся, вихрем пронесся, всех зацепив, слух: в три часа дня будет правительственное сообщение. О чем сообщение, все понимали, только вслух не говорили из какого-то суеверного чувства — не спугнуть бы великую весть! И половины рабочего дня не миновало, а у многих рабочих небывало утомленный вид: измучились от волнения, от нетерпеливого ожидания…
В окно лаборатории, расположенной на третьем этаже, Даша видела женскую школу на другой стороне улицы. У распахнутых окон сгрудились девчонки, перевешивались через подоконник, кричали:
— Дяденька, война кончилась? Или нет?
Прохожий, поглядев на девчонок, молчком шествовал дальше.
В лаборатории окна тоже были настежь. Казалось, что так ближе все они к городу, к людям на улице, которые, может быть, знают уже то, что им еще неведомо, к событиям поближе… Вдруг откуда-то донеслись крики, пение. Все бросились к окнам и увидели: вся улица остановилась, все прохожие. Как один человек. Замерли в окнах школьницы. Стайка возбужденных мальчишек и та застыла с палками, прутьями в руках. Кстати, откуда столько мальчишек? Отпустили раньше? Или с уроков сбежали?
Позднее причина слухов стала понятна: кто-то слышал по приемнику, что уже ведутся переговоры о капитуляции фашистской Германии. Весть распространилась мгновенно.
И вот свершилось! В ночь с восьмого на девятое мая, в двадцать четыре часа пятнадцать минут, было передано по радио сообщение о том, что восьмого мая, в двадцать три часа, германские войска безоговорочно капитулировали. Радио и вообще-то не выключали круглые сутки, а уж в эти-то дни и подавно.
Даша сама не заметила, как очутилась на улице. Нельзя, невозможно было сидеть дома. Из всех домов выбегали люди. Обнимались и целовались совсем незнакомые. Кто пел, кто плакал. У ворот завода собралась целая толпа. Никто людей не созывал, сами прибежали — вместе ликовать. Пришла наконец-то долгожданная, выстраданная!
…Первый, самый первый день Победы! Со своими ребятами Даша стояла на Кировском мосту. Разноцветье салюта рассыпалось над Невой. Вспыхивали на волнах огни, алые, желтые, зеленые, переливались, мерцали, гасли и опять сверкали, выныривали, живые, бегучие, яркие. Куда и смотреть — на небо или на воду? — глаза разбегаются. «Красотища-то!» — шептали люди. Но больше молчали, замирая от восторга.
На мост падали горящие гильзочки. Одна такая штучка свалилась у Санькиных ног. Он ойкнул и вдруг побежал, прикрыв голову руками. Верочка с хохотом погналась за ним — не потерялся бы в толпе. И всё вместе — зрелище салюта, лица людей вокруг, даже этот смешной — не снаряды же падают! — испуг мальчонки — было счастьем, огромным, неслыханным!
А в начале июля ленинградцы встречали проходивший через город гвардейский корпус — непосредственных защитников Ленинграда.
По Кировскому проспекту двигался строй бойцов, медленно ползли танки. На тротуарах. — плотные ряды ленинградцев. В основном — ленинградок. Многие в нарядных платьях, сшитых спешно, за день-два. На заводах выдали много ордеров на ткань. В парикмахерские было не попасть, и девушки завивали друг друга, как умели, гладили, стирали, чинили. Организованно ездили за город за цветами — специально отпускали с завода. На другой день на проспектах граблями сгребали цветочное сено.
Букеты совали в руки бойцов, бросали цветы им под ноги, махали платками, косынками, кидались на шею идущим с краю, быстро целовали в щеку, в шею, в плечо — куда придется. Танкисты наклонялись, подхватывали ребятишек, сажали их на броню. И Санька, подхваченный сильными руками, не помня себя от счастья, гордо проехался на огромном танке. Назад к Даше он прискакал сияющий, что-то ей кричал, глаза сверкали на его чумазой почему-то, хоть отмывала утром, физиономии. Ликование, смех, радостные крики, слезы — все тут смешалось.
Приглядываясь к толпившимся на тротуарах, бойцы на ходу совали в руки девушек и женщин заготовленные заранее письма с номером своей полевой почты. В каждом письме: «Хочу переписываться…» А потом уже о себе.
С удивлением Даша обнаружила у себя в руках штук десять бумажных треугольничков. Ей-то почему сунули? Ведь уж тридцать пять, худющая, красотой никак не блещет — чем могла приглянуться? Провела рукой по лицу, а рука мокрая. Она плакала, сама этого не замечая. Оттого и совали. Раз плачет, — значит, вдова. А раз вдова — уже натерпелась и чужую боль поймет. Наверно, письма были от немолодых бойцов, уже потерявших семью. Даша раздала письма девушкам и женщинам в цехах.
На улицах появилось много пожилых военных. Шла демобилизация старших возрастов. На Доме культуры большой плакат, белые буквы на красной материи:
«ПЛАМЕННЫЙ ПРИВЕТ ДЕМОБИЛИЗОВАННЫМ БОЙЦАМ!»
Ниже висел плакат меньших размеров и просто черным по белому:
«Приемный пункт демобилизованных из Красной Армии».
Женщины смотрели на военных с радостной благодарностью: защитили нас и сами остались живы, родненькие! Но и надежда, ожидание сквозили во взглядах: эти-то уж наведут порядок, улучшат жизнь, облегчат!
Когда в булочной пожилой военный молча и решительно отбросил паренька, с привычной наглостью, без тени смущения влезшего без очереди, одобрительный шумок прошел в терпеливой веренице женщин.
Демобилизованных солдат можно было отличить мгновенно, и на одежду не глядя, по выражению лиц. Совсем иное, чем у гражданских, было у них выражение: внимательное, слегка настороженное, пристально-задумчивое, скрыто-растроганное.
Для многих возвращение оказалось тяжким, даже трагическим. Одна работница рассказала Даше, что в их дом вернулся солдат-инвалид — без кисти левой руки. А семьи, жены и двоих детей, нет: все в блокаду умерли.
— Он так плакал, так плакал! — горестно говорила женщина. — Бабы так не плачут. Смотреть страшно!
…Произошло событие, взволновавшее всю многокомнатную квартиру, до отказа набитую женщинами с детьми. Событие было и впрямь грандиозное: приехал муж Прасковьи Петровны, Алексей Терентьевич Зуйков.
— К Зуйковой муж пришел!
Эта весть распространилась с быстротой пламени в сухой соломе, только что искры не сыпались. Да нет, пожалуй, искры носились в воздухе: искры сопереживания, радости за товарку, сестру по общей беде, искры вспыхнувшей ярче надежды — вот и мой придет, — искры острой зависти…
Зина твердила:
— Чудо! Чудо! Папа пришел!
В комнате сразу запахло табаком, сапогами — мужчиной. Прасковья Зуйкова нет-нет и прижималась украдкой лицом к висящей на гвоздике шинели. Глаза у нее были радостными до страдания. Заглянув в эти глаза на лице, неузнаваемо помолодевшем, женщины невольно умолкали, осекшись на полуслове, останавливались хоть на миг, даже с кастрюлей кипящего супа в руках.
Даша старалась поменьше торчать в комнате и уводила детей: пусть Зуйковы своей семьей побудут. А дети, не только Санька, но и Верочка, таращились завороженно на отца Зины.
Демобилизованный старшина Зуйков, большой, осанистый, лет под пятьдесят дядька с седым ежиком на голове и голубыми глазами на обветренном лице, улыбался блаженно-ласково и слегка растерянно. Все не мог опомниться, что он — дома.
Появился он днем, квартира оказалась запертой, — все на работе, ребята в школе и в детсаду. Он уселся на лестничной ступеньке, расстегнув шинель и поставив возле себя чемодан и вещевой мешок. Задумался, вроде и задремал малость. Очнуться его заставил отчаянный, пронзительно-звонкий крик:
— Па-апа!
Какая-то девчонка налетела на него, повисла на шее, притиснулась, к груди, чуть навзничь его не повалила. Разглядев, кто на него напал, он на секунду зажмурился, глазам своим не веря. Как?! Эта красивая, рослая девочка — та маленькая, худенькая Зинка с мышиными хвостиками-косичками, которую оставил он дома четыре года назад? Да возможно ли это?
Кто-то из женщин пришел домой во время обеденного перерыва. И вскоре прибежала, себя не помня, плача и смеясь одновременно, Прасковья Зуйкова, — в таких сверхособенных случаях с завода отпускали незамедлительно.
Вечером, немного выпив — у самой Паши вина не оказалось, но у кого-то нашлось и было тут же предоставлено, — Алексей Терентьевич сидел за столом, всех разнеженно разглядывая, и говорил растроганно и поучительно:
— Мы люди воспитания, а не люди наказания, да! Главное для меня было — это увидеть свою семью! — Напирая на первый слог в слове «семья», он повторял чуть-чуть непослушным языком: — Главное — увидеть свою семью! О том всю-всю войну я и думал. Вот!
Саньку Зуйков посадил к себе на колени и из своих рук кормил конфетой. Всех детишек, протиснувшихся или хоть заглянувших в комнату, подзывал, гладил по голове и чем-нибудь, хоть печенинкой или половинкой пряника, оделял.
Видно было, что человек это добрый, семейственный, домовитый и руки его истомились без прикосновения к детской головенке. Дочка стояла за его спиной, сзади обхватив руками за шею, и он ее часто, но с осторожностью — экая вымахала! — поглаживал то по плечу, то по руке.
Еще до ужина супруги Зуйковы, обнявшись, поплакали. Даша вернулась из типографии случайно раньше обычного и застала их в такой «позиции». О том, что «к Зуйковой муж пришел», она узнала от кого-то, едва переступив порог. Поздоровавшись, Даша хотела выйти из комнаты, но Прасковья Петровна ее задержала:
— Знакомься, Дашенька, это муж мой!
Зуйков церемонно пожал Даше руку:
— Знаю, знаю, мне Паша рассказывала, с кем вместе живет.
Может, и лучше, что переключились оба на Дашу. Горю Зуйковых, о котором Алексей Терентьевич уже знал из писем жены, ничто не могло помочь.
Старший сын Зуйковых, которому теперь сровнялось бы девятнадцать, был еще в начале войны увезен с ремесленным училищем в Казахстан. По дороге мальчик сбежал. Куда? К матери и сестре на Алтай не приехал, да и не успели они списаться, дать свой адрес в эвакуации. На фронтах — а мать была убеждена, что убежал он именно на фронт, — тоже нигде не обнаружился. Куда только не писала и мать из Алтайского края, и отец из своей части! Парнишка исчез бесследно. Погиб, наверно. Но где, как?
Зина вместе с Верочкой разбиралась в пожитках отца, то и дело вскрикивая восторженно и изумленно:
— Это что же за штучка такая? А это чего здесь написано? На каком языке?
Странно было девочкам: сигареты дрезденские, на коробке немецкая надпись. Кусок мыла завернут в обрывок эстонской газеты. В пергаментной бумаге слиплись конфеты латвийские. Зато на крышке именного портсигара были выгравированы слова самые российские:
«Слава героям, освободившим Эстонию, Латвию, Литву. 1941–1945 гг.»
И тут же какие-то смешные мишки в треугольнике.
Зина натягивала длинные шелковые перчатки (из какой они страны, Зуйков и сам позабыл) и с хохотом размахивала черными руками:
— Ну папка дает! И зачем он мне их привез? Маркиза я, что ли?
Ничего ценного, никаких «промтоваров» — одежды, фотоаппаратов, часов — предметов, которые, по слухам, привозились демобилизованными или приехавшими на побывку, — в вещмешке и чемодане Зуйкова не оказалось.
— Как-то не мог я брать, — признался он смущенно. — Представлялись случаи… но как-то я…
— Себя привез! — шептала жена. — Что нам еще надо?
А дочка в двухсотый раз висла на шее:
— Чудо! Чудо! Папка с нами!
До войны Зуйковы жили в Стрельне, в отличной квартире. Был Алексей Терентьевич мастером-кораблестроителем с большим стажем. Теперь он нет-нет да и озирался со стесненной грустью: в какой комнатушке ютится его семья вместе с другой семьей… Поймав понимающий взгляд жены или Даши, поспешно принимал бодрый вид. И снова озабочивался, говорил раздумчиво:
— Помнишь, я выписывал тома Ленина?
— Опять будешь выписывать, — отвечала Паша. — Пока все равно ставить некуда, шкафа-то нет… Да и жилья пока нет настоящего.
Муж говорил твердо:
— Будет у нас жилище хорошее! Все будет. Шут с ним, со всем имуществом. Наживем. Одного мне жаль. Ту, свою книжечку, где я всякое свое записывал… Ну, секреты производства разные. Чего надумал.
Разговор этот происходил при Даше, сидевшей на кровати и латавшей Санькину курточку — продирал он ее на локтях с завидным рвением. Девочки ушли в кино, прихватив с собой Саньку. Зина уговаривала отца пойти с ними, но тот замотал головой:
— Кино я всякого навидался и помимо экрана. А вот дома в спокойствии посидеть мне в новинку.
Выслушав мужа, Прасковья Петровна встала, молча подошла к их с Зиной чемодану и стала в нем рыться.
— Конечно, — виновато продолжал Зуйков, — что уж там книжечка какая-то. Война… Вы-то что перенесли, когда от немцев из Стрельны бежали! Это я так просто, ты уж извини…
Жена выпрямилась и протянула ему завернутый в бумагу квадратик:
— Не эта ли?
Он схватил сверточек, развернул поспешно, с минуту держал в руках потрепанную записную книжку. Потом произнес негромко:
— Вот уж это… — голос у него сорвался, он покрутил головой — за это тебе… не знаю уж и что… Через все пронесла! Дарья Ивановна, ты видела такое, а?
Вообще-то он уважительно обращался к Даше на «вы»: «В газету, Паша говорила, часто пишете. Это дело ох сложное!»
— Ваша жена, Алексей Терентьевич, — сказала Даша, — женщина редкая, просто замечательная!
Зуйкова расплакалась от счастья и гордости.
К жизни «на гражданке» Зуйков привыкал с трудом. Разглядывал хлебные карточки:
— Это, значит, на завтра хлеб забран? Ну-ну… — И с детски довольным выражением на мясистой физиономии: — Вот и я помаленьку разбираюсь!
Жена и дочь смеялись.
А через каких-нибудь три-четыре дня, когда все шестеро — трое Зуйковых и трое Носковых — сидели вечером за общим ужином, Алексей Терентьевич бросал на Дашу взгляды, полные плохо скрытого испуга и мольбы.
Даша отводила глаза, избегая этих отчаянных взглядов, с нарочитым оживлением рассказывала, как она бегала по цеху за Сенькой Вешкиным, а он прятался от нее за станками, думая, что Даша отберет у него инструмент. А ей-то нужно было направить его в завком за ордером на ботинки. Заходила туда по делу, ну и попросили ее, как будет в этом цеху. Дети смеялись. Прасковья Петровна улыбалась:
— Ты сегодня, Дашенька, веселая. Вот как на тебя короткий-то день подействовал.
— Так мне и кажется, что я с работы сбежала, — с комическим вздохом сказала Даша. — Такую рань домой возвращаться как-то даже дико.
— Будет дико, — поддержала Зуйкова. — Всю войну по одиннадцать-двенадцать часов работали, а на восьмичасовой перешли всего второй день.
— Привыкнете, — насильственно улыбаясь, отозвался Зуйков. — К хорошему быстро привыкают. — И боязливо-просительно покосился на Дашу.
«Да не смотри ты на меня так! — с досадой думала Даша. — Ведь в конце концов заметит Паша, спросит, что случилось…»
А случилось совсем неожиданное. И заподозрить Даша не могла, что Алексей Терентьевич, такой солидный, положительный, так любящий свою «семью», тоже не без греха, как, увы, многие… Но факт оставался фактом.
Возвращаясь с завода, Даша в подворотне столкнулась с девушкой в военной форме.
— Вы не знаете, — спросила девушка, — где квартира тридцать пятая?
— Идемте покажу, — сказала Даша. — Я сама из этой квартиры. А вы к кому?
— К Зуйкову.
— А-а, к Алексею Терентьевичу. Не знаю, дома ли он. А жена скоро придет, на заводе задержалась, я ее только что…
— Как же-на? — Девушку словно в землю врыли: остановилась столбом. На круглом, простоватом, пышущем здоровьем девичьем лице растерянность и недоумение. — У него же дочь! — пролепетала она.
— И дочь, и жена, — сказала Даша.
В эту минуту из-под арки, которую они прошли, показался Зуйков. Он посмотрел на девушку и сказал негромко и просто:
— Пойдем, Фрося.
При виде Зуйкова по Фросиному смятенному лицу пробежала волна смешанных чувств: сильной радости, негодования, огромного разочарования… С жалостью Даша подумала: «Не заплакала бы, бедная. Ах ты старый хрыч, она же совсем девчонка!»
Покорно Фрося пошла со двора вслед за Зуйковым. Часа через два он вернулся. Конечно, один. И вот эти взгляды тревожные. Дня три он промучился, потом стал поглядывать на Дашу успокоенно и с благодарностью: не выдала!
В квартирном их муравейнике проживала одна личность, малая размерами и летами, однако весьма примечательная, — дочка работницы Клавы, семилетняя Валька. Быстрая, верткая, сопливая, хоть уже и первоклассница, была она нестерпимо криклива. Валька буквально озвучивала всю квартиру. Умопомрачительной пронзительности звуки, исходившие от девчонки, носили характер разнообразный. Вскрики торжествующие — это Валька кого-то, в основном мальчишек, в чем-то победила или удачно провела. Взвизги, всхлипы, подвывание — мать драла дочь за уши и за косицы за какую-нибудь провинность, а провинности Вальки были неисчислимы. Захлебистый смех, крикливое пение… Все чертыхались: «Да притихни ты хоть ненадолго!»
Вдобавок Валька была отчаянная врунья. А у Даши был прямо-таки неистребимый недостаток, за который она часто себя проклинала, — легковерие. Уж сколько раз ее обманывали, надували, но опыт, увы, не помогал ей исправиться. И неудивительно, что в расставленные Валькой сети Даша попалась Как самая неразумная курица.
Ей надо было уйти по делу, но сначала — водворить домой Саньку. Где-то он гулял. Даша обошла двор, выглянула за ворота — Саньки нигде не было. И тут подскочила Валька:
— Вы ищете Санечку? Знаете, тетя Даша, он пошел с какой-то тетенькой вон туда, на проспект. Она с ним поговорила о чем-то и повела. А что, если… — Глаза у Вальки, невинные, ясные, испуганно округлились, — что, если… плохая это тетенька? И замышляла…
— Замыслила, ты хочешь сказать? Задумала…
— Вот-вот! Как-никак ботиночки на Санечке и курточка… детей ведь, говорят, раздевают злые люди!
Одежонка на Саньке была такая, что только вовсе безмозглый кто-нибудь мог на нее позариться, ботинки чиненые-перечиненые. Но не в этом дело. Кто, с какой целью мог увести Саньку? Заманить любопытного сорванца, привлечь чем-нибудь проще простого.
Опрометью Даша кинулась на проспект. Оглядываясь по сторонам, пробежала квартал в одну сторону, потом в другую. Прохожих было немного, детей совсем не видать. Да что же это такое? Запыхавшись, она пошла обратно: может быть, Верочка и Зина уже вернулись со школьного собрания, помогут искать.
Пересекая соседний проходной двор, Даша вдруг увидела Саньку. Он весело подпрыгивал среди таких же шкетиков: во что-то они играли.
Даша схватила сына за плечо:
— Где ты был? Куда уходил с какой-то тетенькой?
— Никуда я не уходил, — удивленно ответил Санька. — Все время здесь играл. А какая тетенька?
Мальчишки подтвердили хором:
— Он как вышел из дому, все тут, с нами!
— Ну ладно, ладно. Марш домой! — Усталая от беготни и волнения Даша за руку увела с собой сына.
У их ворот горделиво прогуливалась Валька.
— А ну, пойди сюда! — издали крикнула Даша.
Девочка поняла: обман раскрыт, — и удрала со всех ног.
И вот эта самая Валька-врунья вбежала в кухню с криком:
— Уже! Наступление! Война началась!
Никто ей не поверил, покосились равнодушно: эта чего только не придумает! Раздался пронзительный вопль: на всякий случай Клава дернула дочь за косицу. Но и сквозь плач Валька твердила визгливо:
— Да! Да! Война! С япошками!
В густом пару от многих кастрюль, смешанном с примусно-керосиновым чадом, засновали смутные фигуры. В дверях кухни образовалась толчея, чуть не свалка: женщины ринулись в комнаты, к репродукторам. Как раз в кухне репродуктора не было.
На этот раз несносная девица не обманула: война с Японией и правда началась. К счастью, она длилась недолго.
Однажды под окном кухни восторженно заверещали ребята:
— Приехал! Приехал!
Женщины высовывались в окно:
— С войны кто пришел? Чего они там?
Ворвался в кухню Санька с тем же ликующим криком:
— Приехал!
— Да кто приехал-то? Скажи толком!
— Петух, конечно! — торжественно сообщил Дашин отпрыск. — Из эвакуации. Мы его видели! На балконе гуляет.
— Пету-ух? — с досадой протянула пожилая, вечно всем недовольная работница столярного цеха, жившая в дальней комнате с сыном, хромым от рождения (а старший, здоровяк исправный, и муж, оба полегли на полях войны). — Эка невидаль! Да вы что, петуха не видали?
Санька шмыгнул носом:
— Я-то видел. У нас в деревне.
Это «у нас» тронуло Дашу, она потрепала сына по затылку, сказала ворчунье:
— Тетя Поля, а ведь некоторые из ленинградских ребят и правда не видели живого петуха. Те, что в эвакуации не были. Годовалыми, может, и видели, так разве помнят? А потом только на картинках.
Столяриха смотрела на Дашу остолбенело, помолчав, протянула:
— И пра-вда! Крыс и тех поели, а уж петухи-то… разве что во сне.
— Кошек, говорят, по двести рублей продают, — сказала другая женщина. — Тоже, само собой, привезенных.
— О-ой, тошнехонько! — не могла успокоиться столяриха. — До чего ж это Гитлер-изувер довел людей: кошка в Питере — диковинка! Чтоб он околел, подлюга!
— Уже и околел, — сказала Клава, мать Вальки, помешивая в кастрюле.
— А точно ли? — засомневались сразу три женщины.
Был выходной, приготовление большого, не на один день, обеда, и в кухне — столпотворение.
Внимательно слушавший разговоры Санька дернул Дашу за рукав:
— Мам, правда, что Гитлер по дну океана ползает? На подводной лодке.
— Глупости! Чего только не болтают.
— А может, где и прячется, гадина? — с опаской промолвила столяриха.
Что там живой петух ребятам в диковинку! Много вокруг происходило такого, что казалось форменной несуразицей. Старик мастер ездил в Лугу и потом рассказывал: в поезде видел он семью, возвращавшуюся домой… из Англии. Пожилой дядька-вдовец, дочь взрослая и двое внуков. Пассажиры пригородного поезда взирали на репатриантов, опешив от изумления: сопоставление двух курносых пацанчиков, сивоусого простецкого мужика и далекого, по слухам, всегда туманного Лондона казалось столь же нелепым, как, например, полеты по воздуху на сковородке или на метле дворницкой. Но быстро со странностью освоились и принялись расспрашивать: «Ну как оно там, в Англии?» Им отвечали деловито, попросту, как о чем-то житейском: «Живут люди по-всякому. В Англию семья каким-то образом угодила из Германии. Вот уж пути-дороги непредвиденные! На нужной остановке все помогали репатриантам торопливо сбрасывать мешки с вещами, самим высаживаться: поезд стоял минуты две.
Съездили в пригород и Верочка с Зиной, просто погулять, посмотреть. Даша и Прасковья Петровна отпустили их неохотно: «На мину не напоритесь где-нибудь…» На мину девочки не напоролись, но наткнулись в лесу на прибитую к дереву доску с надписью: «Druschno Selje». Обе в школе учили немецкий, но никак не могли взять в толк, что это значит, пока не заметили ниже маленькую, на одном гвозде висящую табличку с русским текстом: «Именье Дружноселье. Заготовка дров строго воспрещена».
— Свиньи! Вот свиньи! — в один голос воскликнули девчонки, сорвали табличку и затоптали ее ногами. А доску с немецкой надписью, не сумев отодрать — на совесть приколотили гады, — зашвыряли камнями и палками.
Вскоре еще небывалое: одной работнице их завода привезли сынишку прямо из Берлина. Не покидавшая всю блокаду Ленинград, перенесшая голод, все тяготы, оплакавшая мужа и детей, женщина при виде сынишки упала в обморок и едва не отправилась на тот свет.
Летом сорок первого года эта работница отправила дочь-десятиклассницу и пятилетнего сына к бабушке в деревню. Муж ее в первые же дни ушел в народное ополчение и вскоре погиб. А о детях и старой бабушке — ни слуха ни духа. В сорок четвертом году к обезумевшей от радости матери вернулась дочь Люда. В Ленинград она вошла вместе с партизанским отрядом. С партизанами девушке удалось связаться в самом начале вражеского нашествия. Она попала под подозрение, вместе со многими сельчанами ее загнали в концлагерь, расположенный на краю деревни. Из концлагеря трем девушкам; в том числе и этой Людке, удалось удрать обратно в лес. Больше Людка не попалась. Деревню сожгли, жителей угнали сначала в Эстонию, потом в Германию. Бабушка по дороге скончалась.
Эта работница дружила с Зуйковой и вместе с обоими детьми пришла к ней в гости. В комнату набились соседки. Умильно расспрашивали мальчика:
— Мишенька, расскажи, как ты бегал по Берлину. Ну расскажи, пожалуйста!
Мальчишка на вопросы не отвечал, впился глазами в «Бармалея», которого гостеприимно показывал ему Санька (Даша принесла из библиотеки), и жадно слушал Санькино, со спотыками, чтение. Сам в девять с половиной лет он читать не умел, только знал отдельные буквы, которым выучил его кто-то в неметчине. А вот по-немецки болтал бегло, даже время от времени, к большому огорчению матери, вставлял немецкие слова в русские фразы.
Чуть ли не каждый день приносил какие-нибудь открытия. Внезапно — по радио, от людей — узнавали такое, о чем и понятия не имели. В 1941 году на Ленинград было сброшено 6327 зажигательных бомб и 48 фугасок. Великая Отечественная война продолжалась 1418 дней и ночей. Слушать эти сведения было очень интересно. «Надо же!» — говорили люди с удивлением, будто не с ними самими все это происходило.
Город постепенно наполнялся, все больше становилось в нем людей. Толпа поражала своей разношерстностью, особенно различие одежды заметно было на детях (или Даша всегда больше внимания обращала на детей?). Вот идут ребятишки, плохо одетые, в заплатанных пальтишках, кому длинновато, у кого руки торчат из рукавов чуть не по локоть, в рваненьких самодельных тапках, а кое-кто и в лаптях. И просто босоногие. Которые наголо стриженные, идут строем, попарно, — это детдома вернулись из эвакуации или подобранных на дорогах войны ведут в детприемник. И по другой стороне улицы идет девочка, разнаряженная, как куколка: пальтецо с пелеринкой, щегольские сапожки, шапочка затейливая. Идет важно с мамой за руку, красуется. Этой отец привез или прислал заграничные обновки. Привезенных из эвакуации с детскими учреждениями детей возвращали родителям, развозили по адресам. Но многих, очень многих возвращать оказалось некому. Таких сразу отправляли во вновь созданные детские дома…
Как-то, когда еще шла война, Даша вместе с заводскими грузчицами поехала на окраину, на какие-то склады. Зачем-то нужно было для многотиражки ее там присутствие.
Внезапно их грузовик сошел на обочину и остановился. По шоссе медленно двигался неровный, какой-то расшатанный строй людей. Скорее не строй, а толпа, серая и безнадежная. Закутаны идущие были во что попало: на плечах поверх зеленоватых потрепанных мундиров одеяла, обрывки шалей, на голове башлыки, фуражки, натянутые ниже ушей. Лица изможденные, посиневшие, тусклые…
— Фрицев гонят! — выдохнула одна из грузчиц.
Вдоль обочины стояли люди, глядели пристально, насупленно, враждебно. Вдруг пожилая женщина вырвалась из рядов зрителей, подскочила к крайнему из пленных и с остервенением плюнула ему в лицо…
— Эй! — крикнул конвоир, молодой узбек. — Не трожь! Не положено!
Колонна тянулась и тянулась под низким, в набухших тучах небом. Заморосил дождь.
— Победители вшивые! — насмешливо проговорил шофер. Из кабины он вылез, стоял возле грузовика наблюдая. — Э, ты куда?
Одна грузчица, порывшись в узелке, перекинулась через борт, толстая в своем ватнике, и шагнула к колонне. Постояла, высматривая, и сунула в руку пленного, показавшегося ей, как видно, наиболее исхудалым, кусок хлеба.
— Да ты что! — закричали ей с грузовика. — Это же фриц! Гад!
Так же неповоротливо, уцепившись за борт руками, ногу взгромоздив на колесо, женщина влезла обратно в кузов, пробормотала:
— Да что уж теперь… — Лицо ее было залито слезами.
— Вот такие и есть наши бабы, извиняюсь, женщины! — неопределенным тоном, однако с оттенком одобрения, провозгласил шофер. И вздохнул: — Российская натура!
Потом опять они увидели пленных немцев. Соседний, разрушенный дом стали восстанавливать. Туда привозили на работу военнопленных.
Охраняла пленных пожилая женщина в шинели и в беретике, с ружьем, которое, похоже, ни разу с плеча не сняла. Сидела на табурете в воротах и лузгала семечки (из эвакуации, поди, привезли).
Однажды внимание жильцов привлек немец, сидевший на приступке подъезда. Закрыв лицо руками, взрослый, немолодой мужчина горько плакал. В нескольких шагах от немца на него пялилась стайка мальчишек. Они шептались с кривыми ухмылками на лицах. Как раз кончилась дневная смена, многие возвращались с работы. Немца обступили.
— Что случилось? Объясните!
— Не позвать ли охранницу? Истерика у него, что ли?
— Да ей оставлять пост не полагается. Ну, говори, что с тобой?
Немец не отвечал, судорожно вздыхал, потом и вовсе разрыдался.
Взялись за мальчишек: было ясно — что-то они знают. Помявшись, потолкав друг друга локтями, мальчишки выложили, что произошло. Один из них подобрался к пиджаку фрица, повешенному, им на перила лестницы, вытянул из внутреннего кармана фотографию женщины и троих детей и прямо на глазах ужаснувшегося, размахивающего руками и что-то с мольбой кричавшего немца эту фотографию разорвал. Немец подобрал клочки, зажал их в кулаке, плюхнулся на приступку и вот ревет белугой.
— То наверняка его семья, — высказал кто-то догадку.
— Ну да! Может, все, что у него от дома осталось.
Немца подняли под руки и отвели к охраннице; кстати, за пленными уже и грузовик приехал. Люди разошлись хмурые.
А вечером из открытой форточки квартиры этажом ниже той, где жили Носковы, доносился мальчишеский рев. И раздавался громкий мужской голос. Отец порол сына и приговаривал:
— Лежачего не бьют, ясно? Ты — победитель, а он — побежденный! Понимать надо! А победитель, наш, советский, должен быть ве-ли-ко-ду-шен! Запомни, дурак: мы не такие люди, чтобы мстить побежденному!
Даше вспомнились слова Зуйкова: «Мы — люди воспитания, а не люди наказания»…
И полетели годы. Расползся их квартирный муравейник: кто свое довоенное жилье отсудил, кто обменялся. Прежде всех выехали Зуйковы: Алексей Терентьевич получил хорошую комнату, а потом и квартиру от своего завода. И Даша много лет уже жила в другом месте. Давным-давно работала не на заводе, а в редакции газеты. В отделе писем. Вроде Вари Косых она стала. Когда приходили в редакцию письма, касающиеся детей, всяких бед и неурядиц в семье, происшествий в детдомах, в интернатах, в школе, эти письма для нее откладывали. Большею частью Дарья Ивановна сама ездила на место событий.
Не падали бомбы, не летели с тошнотворным воем и не рвались с раздирающим уши грохотом снаряды. Не валились на головы и взрослым и детям крыши домов и стены зданий. Не рылись в развалинах люди с окаменевшими от горя лицами. Постепенно разгрузили переполненные детприемники, куда поступали осиротевшие дети, подобранные на дорогах войны, привезенные с временно оккупированных территорий. Но детских бед все равно было предостаточно. А ведь в первые послевоенные годы и детей-то было сравнительно мало. В Ленинграде почти не было первоклассников, потом пустовали вторые классы. Множество женщин совсем не узнали радостей материнства. «Так берегите же, черт возьми, тех, кому удалось родиться!» — с горечью думала Даша.
Крепко запомнился ей лет девяти мальчик в ресторане, куда зашла она с товарищем. Он сидел за соседним столиком вместе с мужчиной. Дарья Ивановна присмотрелась к мальчику. Вроде где-то она его уже видела? Остроносенький, бледный, вихрастый, тонкая шея как-то бесприютно высовывается из широковатого воротника рубашки, курточка тщательно заштопана на локтях. Мужчина — нет, он ей не знаком — вылощенный, в добротном костюме, галстук ярким пятном выделяется на белоснежной рубашке.
Мальчик робко озирался, видно было, что обстановка ресторана совсем ему не привычна, и нравится ему здесь, и в то же время сильно не по себе. Что-то мальчонку тревожило. Он неуверенно тыкал вилкой в котлету, обеспокоенно косился на вазочку с пломбиром. И вдруг, покраснев, сказал шепотом, по-детски звонким, и Дарья Ивановна услышала:
— Папа, может, мороженое не надо? У тебя… хватит денег за все заплатить?
Ответ мужчины прозвучал снисходительно и раздраженно:
— Не беспокойся! И ты уже не в первый раз с этим нелепым «хватит ли?». Это бестактно. Как тебя мать воспитывает, черт возьми!
Мальчик покраснел густо, во всю щеку, и опустил голову.
Мать? И Дарья Ивановна вспомнила…
— Слушай, Виталий, — сказала она своему спутнику, — я сейчас подойду вон к тому пижону — видишь, сбоку от нас? — и дам ему по физиономии. — И уже привстала со стула.
Виталий в ужасе схватил ее за плечо, заставил сесть:
— Ты спятила, Дарья? Скандал устраивать! В ресторане!
— Да я знаю этого мальчика, была в их квартире по делу. Мать у него больная, до того беззащитная, нуждается страшно… Вот, значит, какой у него отец! Одет как на выставку. А от алиментов бегал.
— Развелись, что ли? — придерживая Дарью Ивановну за локоть, спросил газетчик.
— Бросил он их. Порицать сына за то, что тот боится, хватит ли денег заплатить! Мальчишке все здесь невиданной роскошью кажется… Мать, видите ли, не так его воспитывает! — Дарья Ивановна вся кипела от возмущения.
— Но как могло тебе прийти в голову нарываться на скандал? Тебя бы за пьяную приняли. И пожалуйста, не гляди так на них. Так глядеть… тоже неприлично. Кстати, я тебе о поэзии толковал, о новых стихах. А ты, оказывается, и не слушала. Все только о своем. Мало тебе возни со своими ребятами, так еще и о чужих без конца.
— Такая я, значит, порченая, — отозвалась она сердито, — меня уже не переделать. И нет детей чужих — все дети наши!..
И, выйдя на пенсию, продолжала Дарья Ивановна, уже как общественница, работать в разных комиссиях и комитетах, занятых детьми, в отделах опеки гороно. Насмотрелась…
Сорок лет! А вяжет-то она что? Крошечные башмачки для правнука, сынишки Верочкиного отпрыска, когда-то, а кажется, что совсем недавно, белоголового «одуванчика», ее, Дашиного, любимца. Подумать только! Санька-сорванец — крупный инженер, жена у него красавица, а дочка уже не бабушкин «хвостик» — так, бывало, и бегала сзади, — а вполне самостоятельная девица.
Сорок лет. Лавина событий. Глобальных. Всему миру известных. Изменивших судьбу целых стран и регионов…
Но и сейчас, через сорок лет, та же главная проблема волнует, тревожит разум и душу, проблема, ставшая общей для всего человечества, — необходимость мира на земле!