— СТАРОСОЛЬСКАЯ ПОВЕСТЬ —

1

Вырос я в уездном городке Старосольске. Отец был земским врачом, и жили мы вблизи больницы во флигеле, стоявшем в глубине мощеного двора за большим каменным домом.

Имя Старосольска тесно связалось с многовековой историей северо-западной Руси. Не раз татары, литовцы, шведы разоряли и выжигали город, не раз отбивали их русские ратники, чтобы вновь выросли на пепелище избы, лавки, монастыри. Мало что осталось от тех далеких времен — две-три церквушки да названия некоторых улиц. Но в начале XIX века Старосольск стал одним из центров военных поселений, с десяток лет был на глазах самого Аракчеева, и это заметно сказалось в его планировке и архитектуре. Вдоль прямых улиц стояли похожие друг на друга дома с простенькими фронтонами, лепными карнизами и чердачными полуовальными окнами. Старые липовые бульвары обрамляли укрепленные позеленелыми сваями берега реки, и шеренги чугунных тумб выстроились вдоль тротуаров. И через сто лет городок сохранил казенное, скучноватое, но опрятное обличив, похожее на старомодный, потускневший мундир.

Большой дом, заслонявший от наших окон улицу, сам выглядел гордо и осанисто. Он был двухэтажный с мезонином. Посредине фасада на широком выступе раскинулся балкон с толстыми колоннами. Строились эти хоромы более ста лет назад для дивизионного генерала поселенных войск, а во времена моего детства в верхнем этаже находилась лучшая в городке барская квартира с паркетными полами и залой в пять окон. Внизу, в сводчатых невысоких комнатах, размещались раньше канцелярии и людские, теперь же в маленькой квартирке жила вдова землемера Грызунова с сыном Юркой, моим приятелем, и рядом находилась пряничная-пекарня с лавкой и жильем хозяев. Всякий поймет, какое это волнующее соседство для мальчишек.

Городок был самый провинциальный, не шумный и не пыльный, поэтому о поездках летом на дачу, в деревню, на чистый воздух, никогда и не думали.

Но когда мне шел седьмой год, в начале лета, я заболел коклюшем в тяжелой форме. Помню, какие встревоженные лица были у отца, матери и бабки и как приходили смотреть меня чуть не все врачи города. Потом они подолгу сидели у отца, пили чай, курили на крыльце и толковали о лечении. Было решено, что мне необходим воздух, особенно богатый кислородом, и еще что-то, что может дать хвойный лес. Поэтому отец снял у земства пустовавшую летом школу в двадцати пяти верстах от Старосольска и полуверсте от ближней к городу железнодорожной станции Смолово.

Помню, как, сильно за полдень, мы выехали на городском извозчике из Старосольска, долго катили шоссейной дорогой, минуя луга, деревни и перелески. Наконец свернули на проселок. Тут по одну сторону за канавой стояли непрерывной стеной красноватые сосны, а по другую лежало ровное золото хлебных полей, а за ним нет-нет сверкала, открываясь и вновь пропадая, широкая река.

— Скоро теперь и твоя санатория, — сказал отец.

В рекламных проспектах, которые ему иногда присылали, я видел изображения санаторий и живо представил себе нарядное здание со шпилями, флагами, галерейками и парусиновыми зонтами на окнах. Но меня ждало разочарование.

Дрожки остановились. Справа были тесовые ворота, от них бежал заборчик из редких планок, и за ним — низкое серое бревенчатое здание в пять или шесть окон. Оно стояло вдоль дороги, безмолвное, неказистое. Близ дома виднелся плохонький сарайчик, и со всех сторон небольшой двор обступили темные сосны. Солнце склонялось за лес, и красные лучи озаряли контуры незнакомого места.

Через темноватый коридор мы вошли в большую, почти пустую комнату. Дня за два до нашего приезда больничный сторож привез на подводе из города самую необходимую мебель, и теперь у бревенчатых стен сиротливо жались кровать матери, моя кроватка, столик, табуретки.

Я не отходил от матери, пока отец распаковывал приехавшую с нами поклажу и вынимал одеяла, подушки, одежду. Появление знакомых вещей сделало комнату более уютной.

Пришла поздороваться и помочь школьная сторожиха Арефьевна, донельзя говорливая и услужливая старуха. Она же вскоре внесла кипящий самовар и очень заняла меня рассказом, как ставить его сухими еловыми шишками.

— А Якова Александровича что не видно? — спросил отец.

— В Борки пошел, в лавку, да, видно, зашел куды, — отвечала Арефьевна. — За рекой у его тоже ученики везде. Залучат, так не скоро отпущают…

Так я впервые услышал об учителе Вербове, жившем при школе круглый год.

От перемены ли воздуха, или от усталости, но в эту ночь я кашлял меньше, чем в городе, и утром проснулся бодрее. Окна были не занавешены, и комната залита солнцем.

Отец не спал. Тихонько, чтобы не разбудить маму, он встал, оделся, одел меня, взял купальную простыню, и мы вышли из дому.

Сквозь растворенные ворота, через мягкую пыль проселка, по тропке между хлебных полей пошли мы к реке. Все кругом было безмолвно, мирно и пусто. Только жаворонки заливались высоко над рожью. Широкая и полноводная река, блестя на солнце буроватой, медленно текущей водой, лежала в песчаных берегах, осененных ивовыми кустами.

Отец начал купаться, а я сел на сухой, чистый песок и с увлечением принялся рыть пещеру и окружать ее забором из сорванных травинок.

Когда мы двинулись назад, навстречу нам показался широко шагающий мужчина.

— Вон Яков Александрович идет, — сказал отец. — Надо тебе с новым соседом познакомиться.

Я знал, что Яков Александрович учитель, а мои представления об этом типе людей опирались на наблюдения за отцовским пациентом, инспектором городского училища, который смотрел сердито, тяжело дышал и плевал в платок, хрипло чертыхаясь.

Кроме того, когда я плохо вел себя, бабка грозилась:

— Погоди, голубчик, вот пойдешь в гимназию, там учителя тебя приструнят…

Поэтому я без особой приветливости смотрел на приближавшегося человека. Он бодро шел, по-солдатски помахивая руками. Над загорелым лицом хохлились густые седые волосы. Одет в белую косоворотку, черные штаны. Ноги босы, через плечо — полотенце.

Когда он приблизился, я увидел, что учитель очень высок. Он остановился, улыбнулся, показав крепкие зубы под усами, и обменялся с отцом рукопожатием. Потом, поглядев на меня, сказал: «Здорово, брат»— и пожал мою руку. А я в это время думал, как мало похож он на учителя — босой и без шапки.

Отец в тот же вечер уехал, новизна впечатлений сгладилась. С утра до вечера мы с матерью проводили на опушке леса рядом со школьным двором. Тут вешался веревочный гамак — мне было велено поменьше двигаться. А мать садилась около на табуретке с шитьем или книгой, читая мне вслух.

Я боялся леса. В скрытой частыми стволами глубине мне мерещилось невесть что. И поэтому, не желая оставаться один в гамаке, я ревел и цеплялся за мать, когда она собиралась уйти хоть на минутку.

Помню ощущение бессилия и успокоения, когда после кашля и тошноты, проглотив что-нибудь, я задремывал в гамаке. Под журчание материнского чтения я смотрел на красную шершавую кору, блестевшую пятнами смолы. А сверху, не переставая, мощно, на единой ноте, гудела колебавшаяся под ветром хвоя. Иногда доплывали до нас звуки скрипки. Это играл Яков Александрович в своей комнате на дальнем конце школы.

Однажды, после ночи, когда мать очень мало спала из-за моего кашля, а потому, с трудом превозмогая дремоту, невнятно читала что-то, Яков Александрович появился на школьном дворе, за заборчиком, шагах в десяти от нас.

— Не отпустить ли вас отдохнуть, Надежда Владимировна? — спросил он. — Дайте я с Володькой посижу…

Мать отказалась, сомневаясь, как я отнесусь к приближению малознакомого человека, но учитель пошел в обход к воротам и через несколько минут стоял у гамака, показывая две книги:

— Выбирай-ка, которую почитать?

Это были «Айвенго» и сборник рассказов «Подвиги русских солдат». В словах и движениях Якова Александровича была спокойная и ласковая уверенность. Мне и в голову не пришло отказаться от его предложения.

Чтение повторилось через день, а там еще и еще.

Для матери это было огромным облегчением. Она расстилала тут же поблизости плед и засыпала на все время чтения совершенно спокойно.

Так началась моя дружба с Яковом Александровичем. А когда через месяц приступы кашля заметно утихли и я стал больше двигаться, — он повел меня к себе.

Квартира учителя состояла из одной довольно большой комнаты и кухоньки с особым крыльцом, выходившим прямо на опушку леса. Другая дверь вела в коридор к классам, — их в школе было только два — в одном жили мы, в другом громоздились друг на друге парты.

В комнате, очень светлой и чистой, оказалось несколько преинтересных вещей. Сразу же мое внимание привлекла большая проволочная клетка с хромоногой галкой.

— Тут разные больные сиживали, — сказал Яков Александрович, когда я смотрел на нее. — И зайцы подстреленные, и ежи, косой подрезанные, и птицы подбитые. Их мне ребята несут… Ничего — выправляются. Вроде как ты сейчас.

Потом я рассмотрел довольно большую картину, изображавшую солдата в белых штанах и черном мундире, который несет молоденького окровавленного офицера. По заднему плану скакали какие-то всадники и густо клубился дым. На той же стене висели две большие желтоватые фотографии, принятые мною за родственников Якова Александровича, на самом же деле — портреты Ушинского и Некрасова. Они меня не заинтересовали, но зато напротив, над простым деревянным диваном, горизонтально висела старинная шпага. И, взобравшись коленями на сиденье, я долго разглядывал золоченый эфес, галунный потускневший темляк и порыжелую кожу ножен.

— Интересное-то, брат, внутри, — сказал стоявший за моей спиной Яков Александрович. — Уж так и быть — покажу. Только, гляди, конец отпущен.

Он снял шпагу с гвоздиков и обнажил клинок, покрытый узорами. Начиная от самой рукоятки и почти до острия размещались лавровые венки, скрепленные тонким орнаментом. В каждом венке были подпись и дата. Начиная с Бородина шли Тарутино, Малоярославец, Смоленск, Красный, Березина, Дрезден, Лейпциг, Бриенн и кончалось Фер-Шампенуазом и Парижем. А на другой стороне стояло: «Златоуст 1817» и широко распласталась богатая арматура из оружия, касок, знамен и ядер.

— Чье же это? — спросил я.

— Деда моего, — отвечал учитель. — Он во всех боях, что здесь записаны, участвовал.

И так постепенно подымавшийся в моем представлении все выше Яков Александрович взлетел в этот миг на недосягаемую высоту и как владелец такого оружия, и как внук боевого дедушки.

Когда шпага водворилась на место, я обратился к развешанным над нею нескольким небольшим портретам. Но внимание мое привлек тогда только один из них. Это была акварель, изображавшая военного, в высоком кивере с прямым султаном и в мундире, расшитом по всем направлениям желтой тесьмой. На плечах торчали густейшие эполеты, в руке — трость, обвитая галуном с кистями. А поперек груди — целый ряд крестов и медалей.

— Кто же это? — спросил я. — Не тот ли, что офицера-то вон несет? Или это его самого спасают?

— Нет, то другое. А это — дедушка мой.

— Значит, он в сражениях все эти ордена заслужил! — сказал я восхищенно.

— Да, и он всю Отечественную войну вплоть до Парижа прошагал… — отозвался старый учитель.

— А кто же он был? Форма-то какая красивая!

— Форма действительно заметная, — согласился Яков Александрович. — А был он гренадерский тамбурмажор. Слыхал такой чин?

— Нет, не слыхал еще.

— Теперь-то их нету уже. Лет сорок никак вовсе должность упразднили.

— А что же он делал? — не унимался я.

— Делал? А вот в этаком мундире впереди полка маршировал, — сказал учитель, улыбаясь и любовно смотря на портрет.

Мне представилось что-то повыше командира полка, но пониже генерала. На том объяснение и окончилось, а вслед за тем кончился и мой первый визит к Якову Александровичу.

Родители мои тоже подружились с учителем. Приезжавший по воскресеньям отец подолгу с ним разговаривал о земских делах, о Государственной думе и играл на крылечке в шахматы. А мать, приглядевшись к Якову Александровичу, доверилась ему совершенно. И, надо сказать, вполне основательно. Особенно проявилось это, когда мы с учителем стали вместо чтения ходить на реку. Он никогда не одергивал меня, не учил, как вести себя, не приказывал, а просто разговаривал на всякие интересные нам обоим темы без тени превосходства, лишь изредка замечая: «Знаешь, брат, там песок сырой, ты бы повыше сел. Вон на траву-то…», или: «Ты бы, Володя, не прыгал. От этого задохнешься и станешь кашлять». И слушался я его беспрекословно.

Иногда, выкупавшись, учитель ложился рядом со мной на песок, рассказывал о ракушках, рыбах, водяных жуках, ивняке, из которого плетут корзины, показывал, как это делают. А то ловко строил из песка и щепок, которых всегда было много у берегов этой сплавной реки, домики, замки или окопы с крытыми блиндажами.

— Вот и мы так-то на Балканах из снега делывали, — сказал он однажды.

И тут я узнал, что когда-то Яков Александрович участвовал в войне с турками и дошел до самого Константинополя.

Но этак обмолвился он уже совсем к концу лета, и порасспросить толком мне его не удалось.

Учителя часто навещали ребята. Школа была построена в лесу, у дороги, с тем чтобы обслуживать пять деревень, ближняя из которых находилась в полутора верстах. И летом ребята прибегали, чтобы принести учителю грибов, зеленых мелких яблок, переменить книжки в школьной библиотечке.

Когда детские голоса раздавались у крылечка учителя, меня очень туда тянуло, но мать напоминала, что я еще кашляю и могу заразить посетителей Якова Александровича.

2

В середине августа пошли дожди, и мы уехали в город, а к началу сентября коклюш мой прошел окончательно.

Еще одну зиму я, как говорится, «бил баклуши», хоть и занимался ежедневно арифметикой и письмом с бабушкой, которая была построже матери. А следующей весной поступил в приготовительный класс гимназии. Приятель мой Юрка Грызунов выдержал экзамены в один день со мной, и с середины августа мы вместе начали бегать в класс, путаясь в полах длинных, шитых «на рост» шинелей и не без труда неся в ранцах и в головах выраставший груз премудрости. Новый мир тревог и обязанностей открылся перед нами. Свободные минуты поглощали Майн Рид и Купер. В индейцев играли на дворе, несмотря на неподходящие к прериям морозы и сугробы. Но весной перья, луки и томагавки сменило новое увлечение. Шел 1912 год, и Россия готовилась праздновать сотую годовщину победы над Наполеоном. Календари, многочисленные юбилейные издания, открытки, обертки конфет, папиросные коробки и даже выставленные в магазинах духи, мыла, бабьи головные платки и ситцы пестрели изображениями Кутузова, Наполеона, пожара Москвы, Бородинского боя. Мы с Юркой были патриотами. Багратион и Платов, Ермолов и Раевский скоро стали нам хорошо известны, так же как имена наполеоновских маршалов и названия мест, где разбили их русские полководцы. В играх «краснокожих братьев» сменили бесстрашные Давыдов и Сеславин. Так прошло лето.

В последние дни каникул, когда как-то особенно весело и жадно играется, на нашем дворе разгласилась новость. В верхний этаж большого дома въезжали жильцы. Квартира там пустовала все лето, и теперь ее нанял вновь назначенный в наш город товарищ прокурора. По слухам, чиновник этот, приехав уже с неделю, жил в гостинице у станции, ожидая прибытия обстановки из Петербурга.

И вот однажды утром к дому подъехало два нагруженных воза, и с них стали снимать укупоренные в ящики, рогожи или холсты предметы разнообразной формы и тяжести. Несколько соседских ребят и мы с Юркой, собравшись у ворот, наблюдали, как ставили на землю рояль, диваны, столы, зеркала, очертания которых мы угадывали под скрывавшими их покровами. Распоряжался всем маленький старичок с седыми бакенами, как мы узнали позже, камердинер товарища прокурора.

Первые возы разгрузили, и сразу внесли вещи в дом по широкой парадной лестнице, а когда часа через три приехали новые, то старичок велел перенести поклажу на двор под навес сарая и тотчас ехать снова, чтобы поспеть вывезти все до закрытия пакгауза.

Теперь мы с Юркой сели на крылечко нашего флигеля и не спеша все рассматривали. Должен сознаться, что немало было предметов, в назначении которых мы сомневались. Таковы были арфа в чехле и сверх того в массивной дощатой клетке, мольберт с массой винтов и дырок, и, наконец, комнатный домик-будка, обитая бархатом с бахромой и обернутая поперек ковровой дорожкой. О ней мы долго спорили, для детей она или для кого другого.

— А может, для белок или для медвежонка, — предположил Юрка.

— Болонкин дом, то есть собачий, — снисходительно пояснил старичок, стоявший неподалеку.

Потом появились штук десять картин, их поставили у стенки сарая.

Наконец ломовики с дворником уехали, а старичок, вежливо приподняв плюшевую шляпу и назвав нас «любезными молодыми людьми», попросил приглянуть за багажом. После чего, покряхтывая и позванивая связкой ключей, скрылся на черной лестнице большого дома.

Мы, конечно, тотчас начали «приглядывать», то есть подошли к картинам. Они стояли двумя стопами, и сквозь редкие планки клеток хорошо были видны холсты передних. На одной изображался босой мальчик, одетый в мохнатую шкурку и обнимающий барана, а на другой — более чем по пояс виднелся генерал с массой орденов и двумя звездами на темном с золотым шитьем мундире. Локтем левой руки он опирался на колонку, по мрамору которой пролегала надпись: «8 кампаний, 100 сражений». А в правой руке держал обнаженную шпагу. Непокрытая голова с взлохмаченными волосами и бакенбардами смотрела грозно и внушительно. Красные губы большого рта решительно сжаты, брови над темными глазами насуплены. Синеватый, выставленный вперед подбородок опирался на расшитый воротник.

Я весь отдался созерцанию этого очень живого лица, а Юрка, присев на корточки, рассматривал в это время что-то в нижней части холста.

— А на шашке у него что-то написано, — сказал он. — Отступи-ка, мешаешь…

Я присел с ним рядом и вдруг увидел те же лавровые венки и надписи, что на шпаге Якова Александровича.

— А ведь я видел эту самую шпагу, — заявил я, пораженный.

— Ну, врешь! Где? — усомнился Юрка.

Я рассказал ему, и мы долго обсуждали, так ли это. Но под конец решили, что, наверное, таких шпаг после войны с Наполеоном делали не одну.

К нашему сожалению, когда приехали новые возы, нас кликнули по домам.

Целую неделю наверху распаковывались и устраивались. Старичок с дворником понемногу таскали в сарай доски, рогожи и ящики. Им помогала кухарка новых жильцов. Потом приехали хозяева. Их было трое: «сам», его жена и дочка, и при них бонна-девица, горничная и белая собачка в попонке.

Товарища прокурора мы наблюдали мало. Случалось, когда возвращались из гимназии, он ехал в суд после завтрака. Или, рассматривая ожидавшую его у подъезда ямскую тройку, мы мельком видели, как он выходил из парадной, отправляясь в уезд. Жена его, высокая дама, всегда почему-то в вуали и пышных мехах, редко показывалась на улице, так же как и собачка, боявшаяся холода. Но часто мы встречали девочку лет пяти, которая ежедневно прогуливалась в сопровождении бонны-немки с голубыми кукольными глазами. Девочка была живая, болтливая, как воробей. Все время порывалась она пробежаться, схватить листок, прутик, а зимой сосульку или снежок. И бонна непрерывно не то шипела, не то жужжала на нее, тряся головой и тараща глаза:

— О Lise, Schande!.. О Lise!

Так мы с Юркой и прозвали девочку: «Олизшанде».

Из разговоров бабушки, Юркиной матери, дворника и почтальона мы постепенно узнали, что товарищ прокурора — петербургский аристократ, сын сенатора, держится гордо, ни с кем почти в городе не познакомился, что с женой он говорит по-французски, много получает газет и писем, курит только сигары.

Наконец я услышал, как отец говорил матери: — Встретился нынче у больного следователя Стрелковского с нашим соседом. Очень красивый господин, держится любезно. Стрелковскому принес какие-то журналы для развлечения. Но в десятиминутном разговоре обмолвился, что владеет хорошими имениями, мог бы не служить, если бы не семейная традиция; что здесь ужасно скучает и пребывание в нашем городе трактует как случайный эпизод на служебном пути. Какая-то неумная уверенность в своем высшем назначении и в то же время несерьезное отношение к этому назначению…


Однажды, — это было совсем незадолго до святок, — вечером, часов в десять, когда я уже укладывался спать, в прихожей раздался резкий звонок. Мать пошла отворять, и из передней донесся чей-то неясный голос.

— Это не папа? — спросил я, когда она вернулась. Отец был еще у пациентов.

— Нет, приходили звать его из каменного дома. Там девочка заболела.

Потом я заснул и сквозь сон слышал два или три звонка, скрип дверей, тихие шаги в кабинете, в столовой, раз на несколько минут даже проснулся от стука поспешно открываемого отцовского инструментального шкафа.

Утром за чаем бабушка сказала мне, что отцу удалось горячей ванной в самую критическую минуту спасти девочку от острой и, казалось, безнадежной формы крупа.

Днем, когда я был в гимназии, к нам заходил товарищ прокурора и, узнав, что отец в больнице, оставил визитную карточку.

Нас распустили на каникулы. До святок оставалось четыре дня. Было воскресенье, и отец против обыкновения долго спал. Я пошел к Юрке, потом мы вместе бегали на базарную площадь смотреть елки, а когда вернулся домой, то бабушка на кухне сказала:

— Не кричи, не шуми, а сейчас же мой руки и обдерни куртку…

— А что случилось? — спросил я.

— Ничего не случилось, а у папы сидит прокурор, — пояснила внушительно бабушка. — Вдруг отец тебя позовет, а ты этаким чучелом. Пояс-то поправь…

Я тотчас «навел красоту» и, едва отерев красные, «как у гуся», по бабкиному выражению, руки, прямиком отправился в кабинет. Там напротив папы сидел отец Олизшанде, и они о чем-то разговаривали. Между небольшой, очень скромной комнатой, с дешевым письменным столом, с клеенчатым диваном отца, и этим господином положительно был какой-то контраст.

Представьте себе крупного барина с аккуратно причесанной головой и золотистой, слегка раздвоенной бородой, правильным лицом и небольшими белыми руками. От его визитки, белья, переливчатого галстука, полосатых штанов исходил легкий аромат духов, довольства, самоуверенности. Все было самое дорогое, свежее, лучшее.

— А, молодой человек, здравствуйте! — радушно приветствовал меня гость. Я шаркнул ногой, как меня учили, и подал ему свою «гусиную лапу», после чего отретировался на другую сторону стола, где, прислонившись к отцу, продолжал наблюдать.

«Да ведь он похож на генерала с портрета, тот, верно, его предок», — вдруг сообразил я.

А прокурор между тем продолжал что-то рассказывать и засмеялся раскатисто, заразительно. При этом открылись ровные белые зубы. Он показался мне очень красив, и я смотрел на него во все глаза.

Однако вскоре я заметил, что папа в ответ только сдержанно улыбался.

Через несколько минут визитер стал прощаться. Крепко пожимая отцовскую руку, он говорил:

— Верьте, доктор, мы никогда не забудем этой страшной ночи и вашей удивительной отзывчивости и искусства. Право, вы великолепно всем командовали. Если бы я мог быть вам полезен… Может быть, в Петербурге?.. По вашему ведомству, через отца или старшего брата. Уверяю вас — это не слова… Если вы только позволите и укажете, куда хотели бы, например, перевода…

Но отец перебил его:

— Полноте, я делал только то, что мог и должен был сделать любой врач на моем месте… — И опять в его голосе, в котором столько раз я слышал ноты доброты и ласки к пациентам, прозвучали сухость и сдержанность.

Когда товарищ прокурора ушел, мы стали обедать. Сначала папа ел молча и хмурился, но, заметив вопросительный взгляд матери, заговорил:

— Вот ведь только двое суток прошло — успокоился человек и опять прежним стал. А в ту-то ночь, когда девочка умирала, вся спесь мигом с него соскочила. И говорил, и метался, и радовался естественно. А нынче опять и грассирует слегка, и мизинец с полированным ногтем оттопыривает, и пошлости радостно говорит… Даже обидно как-то, ведь не глуп, кажется… Или это воспитание такое…

— Опять скучает? — спросила мать.

— Нет, но, по мне, лучше бы уж скучал. А то вздумал делиться впечатлениями, которые накопил здесь за три месяца. Заметил, например, что у письмоводителя судебного съезда Сорина ноги длинные и тощие, а нос красен и тоже длинен, и называл его аистом, благо у того детей куча. Вот и вся острота. А что Сорин честен и с детьми бьется в бедности, — об этом с удивлением от меня только что узнал… Или говорит, что судья Балторович косноязычен, как Демосфен, и, по точному подсчету, шестнадцати букв не произносит… Ей-богу, сам, говорит, на заседаниях считать не ленился… А что Балторович алкоголик и невежда — об этом ни слова… Но ведь это чиновники его ведомства… Что же он способен вообще-то в жизни рассмотреть?..

— А ты не обратил внимания, что он на кого-то из знакомых похож?.. Или показалось мне? Я ведь его только мельком видела… — спросила мать.

— Нет… А впрочем, действительно что-то мелькает как будто знакомое…

— Он похож на своего дедушку — генерала Отечественной войны, — выпалил я.

Отец, мать и бабка посмотрели на меня, как на помешанного.

— А ты почему знаешь его дедушку? — высоко поднял брови папа.

Я рассказал ему про портрет.

— Это, конечно, возможно, — согласился он. — Только ведь мама-то никогда портрета этого не видала, а сходство заметила. Да и я тоже.

— Ты-то, наверно, его видел ночью, когда у них был, — пытался я обосновать свою гипотезу.

— Ну, брат, мне там не до портретов было, — засмеялся отец.

Я стал в тупик. И вдруг меня осенило. Шпага! Вот где был ключ.

— А я знаю на кого! — возгласил я почти торжественно. И на вопросительные взгляды отвечал: — На учителя Якова Александровича!

Наступила пауза. Взрослые переглянулись. Потом отец сказал:

— А ведь, ей-богу, верно, молодец Володька… — И, помолчав, добавил: — Да, похожи несомненно и лицом и чем-то в движениях, хоть и совсем разные. Совсем как родственники похожи… — Он подумал и спросил: — А как товарища прокурора полная фамилия? У него ведь двойная?

— Денисович обычно зовут, — отвечала бабушка. — Там, правда, и еще что-то есть.

Мать встала и через минуту принесла визитную карточку.

— «Павел Дмитриевич Вербо-Денисович», — прочла она.

— Вот так история, — сказал отец. — Похоже, что и верно родственники… Этот Вербо, а тот Вербов, — одной буквы недостает, да ударение не там. Навряд ли это случайное совпадение.

— Но такое различие общественных положений, — заметила мать. — Лицеист, сын сановника, аристократ, а Яков Александрович наш — скромный сельский учитель.

— Да, но между тем… — отец покачал головой. — «Есть много, друг Горацио, такого, что и не снилось нашим мудрецам». А коли они и в родстве, то мне Яков Александрович во сто раз милее… — И он встал из-за стола.

А я схитрил, ничего не сказал про шпагу. Будто бы просто так догадался, по наблюдательности. Но в несомненность родства верил, должно быть, крепче всех.


Прошел еще один день, наступило 23 декабря.

Ежемесячно около 20 числа бабушка получала пенсию от Петербургского Литературного фонда. Давно умерший мамин отец был небольшой журналист шестидесятых-восьмидесятых годов, и потому вдова его пользовалась пожизненной поддержкой рублей в двадцать в месяц. Когда почтальон приносил эти деньги, я тотчас получал из них свой узаконенный процент в размере двугривенного, который так же незамедлительно переносился мною через двор на прилавок пряничной лавки.

Только два раза за год, перед рождеством и перед пасхой, случалось, что бабушка несколько задерживала выплату моего дохода. Несмотря на молодость ярой шестидесятницы, она к старости стала религиозна и сомневалась, хорошо ли давать мне сладости в рождественский и великий посты. Но всякий раз, поразмыслив над этим вопросом, решала его положительно и только наказывала покупать не какие-нибудь другие пряники, а мятные. Я торопливо облачался и летел в пряничную.

Это было удивительное заведение. В лавку вела низенькая дверь, по сторонам которой стояли, сложенные из узких дощечек, ярко-зеленые створки ночных ставен. Справа от двери было квадратное окошко, за зеленоватыми стеклами которого, широко расставив ноги, стойл гипсовый гном с желтоватой бородой и красным носом. Перед круглым животом он держал подносик, и на нем лежало по экземпляру всего, что производилось пекарней: миндальные, шоколадные и мятные круглые пряники, фигурные — коньки и рыбки и тут же карамели грушевые и «гадательные», с пророческими стихами и изображениями карт. Наконец, у ног гнома, блистая полосками золотой бумаги и зигзагами застывшего разноцветного сахара, неподвижно ехал пряничный всадник на богато изукрашенном коне.

Такова была выставка. А внутри… Во-первых, запах — теплый, мучной, мятный, ванильный, пригорело-сахарный. Что может быть приветливее? О вступлении покупателя в лавку возвещал дверной колокольчик, звонко брякавший над вашей головой, и не успевал он еще смолкнуть, а вы полной грудью вдохнуть ароматы, хлынувшие вам навстречу, как из двери в задней стенке низкой сводчатой лавки показывался хозяин, он же пекарь Порохов.

Это был бодрый старичок в белом фартуке. Весь он, от седого бобрика волос над розовым лбом до присыпанных мучной пылью мягких туфель, был похож на в меру подрумяненный мятный пряник.

Вот сюда-то ясным предрождественским днем и двинулся я, зажав в кулаке двугривенный, предвкушая, как мы с Юркой будем есть пряники, а главное, обдумывая на ходу важный вопрос: мятные или миндальные…

Я не решился еще ни на что, когда, открывая заветную дверь, понял, что мне придется подождать. Высокий человек в романовском полушубке и валенках, стоя ко мне спиной, укладывал в мешок пакеты с пряниками и конфетами, которые подавал ему стоявший за прилавком Порохов.

— А, оптовый покупатель! — приветствовал меня пряничник.

Человек в полушубке обернулся, и я узнал Якова Александровича. Он ласково со мной поздоровался. А я не сводил глаз с его лица, вспоминая недавний разговор. Да, сходство с прокурором было!

— Сейчас, Яков Александрович, я шпагат принесу мешок перевязать, — сказал Порохов и ушел в заднее помещение.

— Что ты меня так рассматриваешь? — спросил учитель. — Уж не поморозился ли я? — И он поспешно ощупал нос, щеки и уши.

— Нет, — отвечал я. — А хочу вас спросить, не брат ли вам прокурор Вербо-Денисович или не родственник ли?

— Как? — медленно выговорил старый учитель, застыв с поднятой к лицу рукой. — Как ты сказал?

Я, хотя и менее уверенно, повторил вопрос.

— Да где же ты слыхал про такого? — спросил он, и я заметил, как лицо его заливает краска.

— А вот тут же, в этом доме он и живет наверху. Папа недавно его девочку от смерти вылечил, — сказал я.

— Неужто тут? — как-то странно глянул вокруг и вверх Яков Александрович. — В этом самом доме?

Вернулся Порохов с веревкой.

— Подойдет ли? — спросил он. — Настоящий английский.

Но учитель едва взглянул на шпагат.

— Завяжи, пожалуйста, сам, Николай Федорович, — сказал он поспешно и опять обратился ко мне: — А ты, Володя, купи что надо, а потом я хотел бы к вам зайти, и ты мне толком все расскажешь.

Отца не было дома, бабушка возилась на кухне, мама тоже. Она вышла на минутку, поздоровалась, обещала скоро прийти и просила гостя остаться обедать.

Мы сели с Яковом Александровичем у окна в столовой, и я рассказал все. И, опять покачивая головой, он сказал:

— Да, странное совпадение… В этом самом доме…

Я только хотел спросить разъяснения этих слов, как пришел отец. Мне кажется, он тотчас понял все, строго посмотрел на меня и, уведя Якова Александровича в кабинет, плотно запер за собой двери.

Я был несколько обижен таким оборотом дела, но, прикинув, нет ли за мной каких грехов, и не найдя ничего особенного, решил подождать, что будет дальше. А пока, отделив по-братски Юркину долю, стал помаленьку уничтожать пряники, — благо ни мать, ни бабка не обращали на меня внимания.

Говорили в кабинете не менее часу. Но когда мама сказала через дверь, что обед готов, отец тотчас отозвался:

— Подавайте, сейчас идем…

Выйдя, они молча сели за стол. Есть мне после пряников решительно не хотелось, и я внимательно вглядывался в обоих. Лицо отца было грустно-задумчивое, а учителя — спокойное и ясное.

В конце обеда разговор приобрел общий характер и оживился. Потом Яков Александрович стал собираться на вечерний поезд и, хотя родители уговаривали его переночевать, сказал, что обещал нынче вернуться и Арефьевна обеспокоится.

— Но ведь зимой у вас так глухо, — сказала мать. — И дорога-то от станции все лесом, может, даже волки есть…

— Э, Надежда Владимировна, — засмеялся учитель, — да там и звери мне все знакомы, авось помилуют ради святок.

Проводив гостя, отец возвратился в столовую.

— Где встретился с Яковом Александровичем? — спросил он меня.

— У Порохова в лавке, — сказал я. — Этот весь мешок, что он понес, — все конфеты и пряники…

Отец прошелся по комнате. Потом обратился к матери:

— Ты знаешь, он из своего грошового жалованья целый год откладывает, чтобы к рождеству сделать елку с угощением. Говорят, кроме школьников, чуть не сто человек набивается — и бородатые мужики, и бабы с младенцами — все его бывшие ученики. Ведь он лет двадцать пять все в тех же стенах.

Тут отец вдруг как бы что-то вспомнил, остановился и, взглянув на меня, сказал:

— Пойдем-ка, мне надо с тобой поговорить.

Сердце у меня сжалось. Отец никогда не драл меня. Даже не бранил крепко, но так умел объяснить какое-нибудь мое непослушание или хулиганство, что уж лучше наказал бы… Я поплелся за ним.

Войдя в кабинет, он указал мне на стул у стола против своего места, сел сам и на мгновение как бы задумался, верно подбирая выражения.

— Видишь ли, я хочу поговорить с тобой как со взрослым мужчиной, — начал он. — Ты, конечно, уже догадался, что речь будет о Якове Александровиче и о том господине, — он кивнул в сторону каменного дома. — Да, мы, и в частности ты, были правы — они родственники, и притом не дальние. И как я узнал сейчас, Яков Александрович имеет особые основания с этим родством не считаться. Не то чтобы он желал его скрывать, но вспоминать о нем не хочет, а равно не хочет, чтобы вспоминали другие и, прежде всего, сам этот барин… А раз так, то мы, случайно догадавшиеся, обязаны забыть то, что нам известно. Ты меня понял?

— Понял, — отозвался я.

— И никому не будешь об этом говорить, даже Юрке твоему. Хорошо?

— Хорошо.

— Так дай мне, пожалуйста, честное слово, что это исполнишь.

— Даю.

— Ну, спасибо. А теперь иди и попроси маму зайти ко мне.

С матерью разговор шел много дольше. Ей отец пересказал, должно быть, все, что узнал от Якова Александровича и не почел возможным сообщить мне.

Сознаюсь, несколько дней я сгорал от любопытства. Еще бы! Тут была настоящая тайна, да притом связанная с 1812 годом, генералом, шпагой, прокурором…

Но слово я сдержал, никому ничего не говорил и ни о чем не спрашивал.

А в начале лета товарища прокурора перевели в какой-то большой город. Опять вытаскивали из сарая ящики, дощатые клетки, рогожи. В доме стучали молотки и яростно лаяла собачка. Потом господин Вербо-Денисович заходил к отцу с прощальным визитом, и через день мы видели, как он с женой и Олизшанде сели в одну извозчичью пролетку, бонна с болонкой и горничной в другую, а в третью кухарка с узлами и картонками. Старичок еще целый день распоряжался погрузкой и отправкой вещей и наконец, побрякивая связкой ключей и вежливо раскланявшись со зрителями, засеменил к вокзалу.

Но так интересовавшую меня историю я все же услышал. Только не скоро — через семь лет.

3

Великая буря Октября прошла над нашей Родиной. Наш городок оказался вне фронтов гражданской войны.

Я учился в средней школе, в которой, казалось, от прежней мужской гимназии остались только старые, толстые стены. Бывший директор, вдруг потеряв всю величественность, преподавал арифметику в младших классах, строжайший инспектор исчез куда-то из Старосольска, а большинство преподавателей заговорили с нами совсем другим языком — дружеским, живым и свободным.

Весной 1919 года я окончил среднюю школу. Надо было выбирать дальнейшую дорогу, но еще до поступления в вуз, то есть до осени, предстояло подумать о работе в летние месяцы. Не такая была обстановка, чтобы взрослому парню сидеть на родительской шее.

Случай пришел на выручку. На улице меня окликнул заведующий уездным наробразом Теплов, человек живой и энергичный, знавший многих из нас, выпускных школьников, в лицо.

— Постойте, юноша! — воскликнул он. — Правильно ли мне сообщили, что вы ищете летних занятий по библиотекам и книжным лавкам?

Я подтвердил, что действительно наведывался туда, но безуспешно.

— Превосходно! А хотите, я поручу вам дело большого культурного значения и животрепещущего интереса?

— А какое именно? — осведомился я.

— И для ума и для сердца, — ответил завнаробразом и вслед за тем рассказал, что в тридцати верстах от Старосольска, в бывшем имении графини Пшедпельской хранится до сих пор богатейшая коллекция русских костюмов, украшений, утвари. Что в усадьбе теперь совхоз, собираются устраивать еще контору сплава, и поэтому надо оттуда вывезти все собрание, предварительно проверив его по описям и уложив как следует.

— Вам дадут паек из совхоза, будете жить, как на даче, — сказал он. — А так как одному этакое дело не по силам, да и неловко, — там ведь и серебро есть и другие ценности, — то будет с вами вместе работать местный учитель, хотя и древний, но замечательный старичина.

— А где это имение?

— В пяти верстах от станции Смолово.

— Так это не Вербов ли — учитель-то? — догадался я.

— Именно. А вы его знаете?

— Немного знаю.

— Ну так как же? Вещей каких насмотритесь! По секрету скажу — боюсь, вспомнят про коллекцию в Питере или в Москве да и потянут к себе. А так мы ее в своем музее покажем, а потом коли что: «Дайте-ка в обмен картин, древностей, ископаемых и еще чего надумаем…» Поняли?.. Ну, согласны, что ли?

— Пожалуй, — сказал я. — Только с отцом посоветуюсь.


И через три дня я с саквояжем в руке шагал по проселку вдоль лесной опушки.

Я не был здесь десять лет и одновременно и узнавал и не узнавал местность. Конечно, она изменилась — деревья выросли или повалились, канавы заплыли, появился новый мостик… Но, кроме того, переменился я сам, и все мне казалось не только мельче и обыденнее, но вообще иным, чем я представлял.

Вот показалась серая крыша школы, вот заборчик. Входя во двор, я услышал резкие пиликающие звуки скрипки и, обогнув строение, подошел к учительскому крыльцу.

— Свободнее, легче смычок-то!.. Это тебе не палкой по волку… — услышал я голос Якова Александровича, подымаясь на ступеньки.

Встретились мы очень сердечно, обнялись, расцеловались. За те три или четыре года, что я и мельком не видел учителя, он сильно сдал. Сгорбился, как-то посветлели, выцвели глаза. По-стариковски растрогался, здороваясь со мной. Но зубы по-прежнему белели в улыбке, и пышные седины лежали над загорелым лбом.

За Яковом Александровичем со скрипкой в руке стоял рыженький мальчик лет двенадцати, босой, в застиранной рубашке и таких же порточках повыше щиколоток. Он сочувственно смотрел на нашу встречу.

— Друг-приятель мой, Матвей Иваныч, — указал на него учитель и добавил: — Положи скрипку, «мужественный старик», да беги. — И вновь отнесся ко мне: — Садитесь, гостем будете…

Я рассказал, зачем приехал, показал отношение наробраза к заведующему совхозом.

— Ну вот и отлично, потрудимся вместе. Завтра же туда и пойдем, — решил учитель. — У вас как — склонность-то есть в старине копаться? — И на мой утвердительный ответ принялся рассказывать о коллекции графини. Долгие годы хранилась она в Петербурге, хотя и собиралась в значительной части в окрестных местах, но в 1913 году, когда погиб на дуэли единственный сын владелицы и она навсегда поселилась в имении, сюда перевезла и коллекцию. А потом, летом 1917 года, графиня скрылась за границу, и он сам, Яков Александрович, озаботился прежде всего опечатать помещение, где хранилась вся эта ценная старина, и регулярно напоминал о ней в городе.

Когда мы сели пить чай из самовара, принесенного незнакомой мне безгласной женщиной, я спросил, где же Арефьевна.

— Померла… Простыла в прошлом году осенью да и отдала богу душу, — грустно сказал учитель, — Что же, все там будем… Вот и мне скоро небось ранец надевать…

Я запротестовал.

— Ну, чего там, ведь осенью семьдесят четыре стукнет, — надо и честь знать, — усмехнулся он и, меняя тему разговора, добавил: — А парнишка давешний, «мужественный старик» — то мой, тоже здешний жилец, сын женщины этой…

— Способный к музыке? — спросил я.

— Он ко всему способный… Так и ловит, что можно… Только не свернул бы шею как-нибудь, больно уж смел…

— Смел? — не понял я. — Матери, что ли, не боится или вас?

— Нет, это что же, — чего ему нас бояться? А действительно, мальчишка геройский… В прошлом году купались как-то ребята, — ну один и попал в быстрину, стал тонуть… Тут и парни были лет по шестнадцати, да все только «ох» да «ах». Один Матюшка — скок да за вихры и подтащил к берегу. А весной нынче от волка отбился.

— Как это?

— Да шел из Борков в Крекшино, там у него тетка живет. Дело под вечер, дорога лесом. Вдруг на него зверь. Небольшой, правда, тощий с зимней-то голодовки, но от этого еще злей. Другой бы что? «Мамка!» или: «Ах-ай-ай». А этот схватил палку или сук какой-то да того по морде. Волк опять на него, а он его — торк! Да, видно, в глаз, потому, говорит, взвыл и башкой замотал, но опять лезет. А Матвей мой изловчился да палку в самое горло ему и всадил. Хорошо, крепкая попалась. Тут парней двое из-за повертки вышли, увидели да на подмогу… А уж волк-то в лес утекает и кровью следит… Так вот малец-то каков!

— Да, молодчина, — согласился я, вспоминая рыженького героя. — Недаром вы его мужественным зовете. Только почему стариком?

— Да за тезку его, атамана Платова, помните у Лескова в «Левше»? И мальчишке лестно, а мне веселей.

— Ах вот что… А отец его где же? — спросил я.

— Убили на Карпатах в пятнадцатом году. А до того в имении у графини батрачил. Тоже ученик мой когда-то был…

На следующее утро мы отправились в совхоз, до которого было версты три. «Мужественный старик» шел с нами. Яков Александрович вручил ему папку с бумагой, пенал с карандашом и пером, окрестив при этом «делопроизводителем комиссии». Я внимательно поглядывал на смельчака. Но рассмотрел только худенького рыжего мальчика с простым, усыпанным веснушками широкоскулым лицом, на котором привлекали внимание ясные серые глаза да широкая улыбка, забавно изменявшая контуры щек и курносого носа.

Приняли нас в совхозе очень радушно. Чуть не все здесь оказывались учениками Якова Александровича, начиная с коровниц и инвалида-сторожа, встреченных на дворе, и кончая счетоводом и директором в конторе, расположенной во флигеле. Все улыбались ему, спрашивали о здоровье, пеняли, что давно не бывал. Прочтя бумажку из наробраза, директор распорядился отвести мне комнату и выдать четверть молока, полпуда картошки и пять фунтов хлеба.

— На обед вашей артели, — сказал он, — чтоб спорей работали, нам место освобождали…

Потом мы пошли в барский дом.

Коллекция располагалась в пристройке, которую для нее специально возвели и оборудовали. Заглушая тоску по сыну, графиня тщательно устраивала свой музей. Теперь нам предстояло подготовить возвращение в мир того, что старая собирательница хотела сделать предметом своего единоличного любования.

Директор дошел с нами до металлической двери, взломал сургучную печать, отомкнул замок, толкнул плечом тяжелую створку, заглянул за нее и ушел.

Перед нами был полутемный зал метров в сто. Окна замыкались решетчатыми ставнями. По стене тянулись толстые стекла глубоких шкафов. За ними, перемежая темные и яркие пятна, висели какие-то одежды. Перпендикулярно шкафам стояли горизонтальные витрины под чехлами. В проходах до десятка ящиков и сундуков с прикрытыми крышками. Такие же, должно быть пустые, стояли близ входа один на другом.

Пока мы с Матюшкой осматривались, Яков Александрович уверенно прошел в дальний угол и вытащил из единственного деревянного шкафа толстую книгу и связку ключей с костяными бирками.

— Приступим, — сказал он не без торжественности.

Поверка коллекции оказалась делом несложным. По каталогам читали описание предмета, искали подходящий в шкафах и витринах, сверяли номер и, удостоверившись в тождественности, укладывали в ящик. Отметив в каталоге, отправлялись искать новый. Нумерация была в порядке, ключи открывали замки — все шло как по маслу.

Конечно, поначалу всему поучал нас Яков Александрович. Нам с Матюшкой слова: «кика», «гречушник», «рефядь», «шугай», «лестовка»— были совсем малопонятны, но мы внимательно слушали объяснения старика, который с любовью поворачивал, встряхивал и поглаживал все эти, главным образом, женские принадлежности и одеяния. Незаметно проработали мы часа четыре и решили на первый раз «зашабашить».

Комната, мне отведенная, оказалась чистой, но совершенно пустой. Обещали нынче же дать сенник, стул и еще что-то, но я не захватил своего саквояжа и потому решил пока ночевать у учителя.

В следующие дни мы продолжали работу. Коллекция была действительно богатая. Одних предметов одежды оказалось до четырехсот, головных уборов, поясов, вышивок до тысячи, а мелких украшений, то есть серег, перстеньков, филигранных пуговиц, тульских пряжек и т. п., — целые витрины. Часто появлялись вещи действительно очень красивые и нарядные, с тканым цветным рисунком по парче, с затейливыми фасонами мелких сборок на талиях и рукавах. Таковы были праздничные одежды крестьянок Новгородской, Псковской и Тверской губерний, многие десятилетия передававшиеся из поколения в поколение, от матери к дочери, от свекрови к невестке. Потускневшими позументами и шелками они рассказывали правдивые повести о бесконечных днях тяжелого труда, когда висели они бережно обернутые в холстину, и о коротких часах отдыха и веселья, когда горели под праздничным солнцем сельской улицы, вспыхивали в отблесках церковных свеч, мелькали, развевались и манили в девичьем хороводе. Удивителен был контраст парчи, шелка, бархата, жемчуга и бирюзы внешних покровов с почти неизменной небеленой грубой холстиной или масляной набойкой подкладок.

На мое замечание об этом Яков Александрович ответил:

— Вот такова-то и жизнь бабья была… Нижнее-то — настоящее, природное, свое, какое всю жизнь носилось… А верхнее — хоть и ее же вкус, да из чужого слажено, — только в праздник, и то с великим бережением одевано. Вроде как пустые щи и медовые белые пряники… Тех ведра за жизнь выхлебала, а этих пяток, любуясь, ссосала…

Иногда старик задерживался на какой-нибудь вещи и, вертя ее в руках, говорил:

— А эту я, кажись, сторговал у бабки Натальи в Скрипкове… Хороша повязка…

И простодушно прикладывал к своему морщинистому лбу обшитую золотым кружевом и позументами штуку, похожую на верхушку античного фронтона.

— А коли коса русая через плечо вот этак, да ясным лучом ударит! — приговаривал он. — Сколько плачено-то? Никак рублей семь я с графини взял?

Не раз смотрел я в каталог, где имелась графа с указанием места приобретения, прежнего владельца и цены, и убеждался, что Яков Александрович помнит все совершенно точно. При этом выходило, что почти все местные предметы куплены при посредстве учителя, и цены за них даны много выше тех, что платились за подобные в других местах. Я сказал ему об этом.

— Понятно, я своих в обиду не давал, — согласился он. — Народ и все, бывало, старину не к графине, а ко мне несет. Авось выторгую лишний целковый…

Проверенные вещи мы укладывали в ящики, заколачивали и ставили в угол.

Я по-прежнему жил в школе, так мне не хотелось расставаться с моими товарищами, и только раза два в дождливые дни мы все вместе оставались ночевать в моей уже обставленной комнате.

Однажды, недели через две, в руки Якову Александровичу попался нарядный шугай голубого бархата с лисьей оторочкой и тонкого рисунка серебряными пуговицами-бомбочками.

Держа его перед собой, старик как-то особенно глубоко задумался.

— Яков Александрович, — сказал я, подождав немного. — Нам, кажется, нужен сейчас зеленый с позументом и без меха. Или вы хотите сначала этот отметить?

— Нет, не хочу, — отозвался он. — А знаете ли, чья одежда-то эта? — И, не ожидая моих слов, сказал: — Матушки моей, Анастасьи Яковлевны.

— И вы на ней этот шугайчик помните? — спросил я, думая, что его охватили воспоминания детства.

— Нет, она его, как отца не стало, ни разу не нашивала, — отвечал учитель. — А умер он, когда я еще младенцем был. Но на портретике, что у меня в комнате висит, она в нем самом нарисована. Видели?

— Должно быть, видел, да давно ведь, и не помню сейчас, — сказал я. — Но теперь его там нет. Вы, верно, сами убрали?

— Да, заметил весной еще, что рамка маленько рассохлась, решил заклеить, да все вот не соберусь.

— А к графине-то как шугайчик попал? Вы пожертвовали?

— Не жертвовал, а продал, — ответил Яков Александрович. — Случилось, знаете, такое обстоятельство, что вот как деньги нужны, а взять неоткуда было. И туда и сюда вертелся — да нет ничего… Вот и продал графине. Она только еще начинала это все собирать… Давно… С тех пор и не виделись.

Старик потупился и медленно гладил своей большой рукой голубой бархат, блиставший кое-где крупинками нафталина.

В тот же вечер, уже в школе, я напомнил учителю о материнском портрете. Он тотчас извлек из ящика стола небольшую гладкую, красного дерева рамочку с акварельным рисунком и подал мне. Рассматривать я отошел к окну, где было светлее.

Девушка в знакомом мне голубом шугае, накинутом на одно плечо, и синем сарафане смотрела из отворенного окна с белым резным наличником. Ряды желтоватых бревен отходили в обе стороны и были лишь слегка тронуты кистью.

Подпертое ладонью лицо правильного овала, с плавными дугами бровей, прямым носом и чуть крупноватым свежим ртом, было повернуто в три четверти, что позволяло рассмотреть тонкие ноздри и легкую горбинку переносья. Но лучше всего в нем были глаза — большие, миндалевидные, зелено-голубые, прозрачные какие-то, они живо блестели из-под темных ресниц, и цвет их вместе с легкой тенью под нижними веками и горячим румянцем щек создавал необычайно свежее и яркое сочетание. Средней высоты чистый лоб был охвачен с обеих сторон симметричными гладкими прядями темно-русых волос, плотно обрисовывавших голову. От этой прически лицо казалось, может быть, более широким, но зато простота ее подчеркивала чистоту девичьего облика и усиливала в нем русское и народное. Лицо дышало такой задумчивой и мягкой прелестью, что я глаз не мог оторвать. Рисунок был уверен и тонок, краски смелы и живописны.

— Хороша? — спросил Яков Александрович, подошедший ко мне сзади, как когда-то, давно, в первый раз моего любования дедовской шпагой. — А похожа как!.. — продолжал он. — Я ее почти что такой в детстве своем помню… Вот так в окошке ее отец мой впервые увидел.

— А его портрета нет у вас? — спросил я.

— Как же, вот он… — и старый учитель указал на стену, где рядом с памятным мне тамбурмажором висел рисунок в рамке, одинаковой с той, что я держал в руках.

Это было уже на днях мною рассмотренное изображение очень молодого мужчины с приятным, задумчивым темноглазым лицом, опушенным небольшими бачками. Он был в белой рубашке с широко отложенным воротом и полулежал на подушках, опираясь на руку.

В чертах молодого человека было заметно сходство с Яковом Александровичем. Впрочем, общим выражением лица старый учитель напоминал, пожалуй, также тамбурмажора, а цветом и разрезом глаз — мать.

— Что это он лежит? Болен? — спросил я. — Вы говорили, он рано скончался, — так, верно, во время последней болезни его и рисовали? Потому портрет и не окончен… — высказал я пришедшую догадку.

— Нет, тут болезнь не последняя, — отвечал Яков Александрович. — Впрочем, это длинная история, так сразу не рассказать.

Я не стал расспрашивать и, должен сознаться, потому не стал, что в эти минуты меня неотступно приковывал портрет девушки. Хотелось еще и еще на него смотреть.

Вероятно, со многими бывало, особенно в юности, что нарисованное лицо привлечет к себе внимание и взволнует, как живое. Или даже больше живого, потому что черты его острым глазом художника и его мастерской рукой остановлены в самом характерном для них выражении, в котором раскрыта сущность данного человека. В лицах пожилых людей запечатлелись владевшие ими страсти и мысли, добродетели и пороки, пережитое горе, труды, обретенная мудрость или разбитые надежды, умение подчинять себе или привычка повиноваться. А если лицо молодое, без следов прошлого, то в нем читаешь вероятное будущее. Энергия или пассивность, характер свежего ума и направление мечтаний, пробуждавшаяся жажда наслаждений и различно понятого счастья, воля к созиданию или приключениям, и много еще другого, чего не перечтешь. Поэтому так интересно бывает сравнить два хороших изображения одного и того же лица. Вот чем он был и что с ним сталось…

И для меня, восемнадцатилетнего мальчика, оказался непобедимо приковывающим этот пленительный женский образ, прямо и доверчиво глянувший на меня через много разделявших нас десятилетий…

Не проходило вечера, чтобы я не простаивал перед стенкой, где водворился портрет, хоть пять-десять минут. И при этом делал вид, что изучаю всех родичей Якова Александровича, но по-настоящему смотрел только на одну девушку.

Мне сначала было достаточно просто глядеть на нее, изучать черты лица и оттенки румянца, а потом захотелось знать и то, где она жила, среди каких людей, что чувствовала, кого любила, что сталось с нею… Я только ждал удобного случая навести старого учителя на рассказ обо всем этом.


Мы продолжали проверять коллекцию, каждый день совершая путь в шесть-семь верст. Интересно было работать с Яковом Александровичем, но и прогулки он умел делать полезными и занятными. Идем, бывало, вдоль леса утром, по холодку, и учитель обязательно что-нибудь рассказывает… Вспоминая теперь, как это делалось, я думаю, что у него выработался особый профессиональный навык в изложении всего, что он знал.

Тут бывало и немного ботаники, что-нибудь из местной зоологии, и кусочки археологии и истории, а за ними космография или еще что-нибудь. И все спокойно и непринужденно льется одно за другим.

Я хоть и многое уже знал из того, что рассказывалось, но слушал с неослабевающим интересом. А Матюшка просто ел глазами учителя и только изредка задавал вопросы или делал замечания.

Иногда вечером, вспомнив что-нибудь особенно удачное из сказанного мальчиком, Яков Александрович говорил:

— Слыхали нынче? Ей-богу, вострый парнишка Платов-то наш! И скажу вам, сколько в деревнях наших этаких способных, в которых «бежит поток живой и чистый проснувшихся народных сил». Сколько их хотя бы через самые эти школьные стены прошло! Только раньше оно зачастую и совсем грустно выходило. Кончает, бывало, у меня этакий способный малец, вроде Матюшки, и думаешь: а впереди у него что? Коли по честному пути пойдет, дальше крестьянства или рядового рабочего на фанерном заводе, что у станции, никуда не денется. А коли изворотлив окажется да в путях неразборчив, так в кулаки, в лавочники выберется и своего же брата обирать начнет. А нынче? — Старик сделал паузу. — Да вы представляете ли, Володя, что я за эти годы пережил?.. Ведь все, о чем мечтал десятки лет, все это новая власть действительностью сделала! Ведь эти-то самые Колюшки, Гаврюшки да Матюшки, начавшие у меня, — в университеты, в институты прямым путем могут попасть. И никто их там мужицкой кровью укорять не станет, а наоборот: с почетом — честь и место!..

Между прочим, я скоро заметил, что учитель как бы не слышит местных выражений, которых в языке мальчика было много. Например, Матюшка говорил не «муравей», а «сикаха», не «обогнать», а «упрыгать», не «палец», а «копок», не «вот», а «эвона» и т. д.

— Почему вы не поправляете его? Ведь привыкнет неправильно говорить, — сказал я как-то.

— А зачем? Ведь от частых поправок у него создастся чувство, что родной язык плох. Не станет любить его или, еще хуже, начнет стесняться со мной говорить… А ведь язык-то народный самый что ни есть лучший, чистейший. Что же до исправления, то оно идет само собой. Поглядите, сколько он читает по вечерам, как нас слушает. И речь его уже изменилась. Слова-то еще чисто деревенские, а конструкция фраз зачастую вполне грамотная. Верно?

Но образовательные разговоры шли только утром, а при возвращении повелось у нас петь. Заводил всегда Яков Александрович, негромким, чуть дребезжащим голосом, я подпевал его же партию, а «атаман Платов», бывший душою «хора», шел в терции и постоянно еще разделывал какие-то вдохновенные и смелые вариации. При этом он, как бы совестясь нас, смотрел только в землю или в сторону, но загорелые быстрые ноги его, иногда помимо его воли, слегка пританцовывали в такт напеву.

Думаю, что со стороны Якова Александровича это пение являлось маленькой хитростью. Он к вечеру уставал, говорить ему становилось трудновато, а под песенный ритм идти было незаметнее и легче. Потому, должно быть, и запевал он чаще походные солдатские песни да марши, которые и нам нравились.

Особенно здорово выходил у нас один очень простенький марш, который старый учитель, видно, любил больше других.

Раз вечером, сидя в его комнате, я услышал, как продолжавший учиться на скрипке Матюшка не громко, но уверенно наигрывает его на крылечке.

— Что это за марш, Яков Александрович? — спросил я. — До чего же несложно, а все-таки чем-то за душу берет…

— Нравится? — отозвался учитель.

Мы прослушали весь мотив. Вот он повторился еще и еще, как всегда у Матюшки, варьируясь и украшаясь оттенками.

В марше было всего две части. Первая — бодрая, резвая, вся на коротких энергичных звуках, и вторая, наоборот, — с певучестью, с грустинкой какой-то, идущая мягко и приглушенно, не сбавляя, однако, темпа.

— Что ж, законно, что за душу берет, — сказал учитель задумчиво, когда скрипка замолкла. — Это кровь в нас говорит. Ведь под эти самые звуки многие наши предки к победам шли и под них же в боях умирали… А что прост он, так это оттого, что сто лет назад военные оркестры много беднее инструментами были… И сама-то тогдашняя война какая?.. Больше штыком, да грудь с грудью… А для меня этот мотив еще особое, единственное, можно сказать, значение имеет. С ним, видите ли, история всего моего детства, да и сиротства, крепко связалась. И ее жизнь тоже…

Он кивнул головой в сторону портрета над диваном.

— Расскажите же как-нибудь все это, Яков Александрович! — попросил я.

— Что ж, пожалуйста, хоть завтра… Будет суббота, придем из совхоза пораньше, поставим самоварчик, да и слушайте по порядку…

Я передам повесть старого учителя не совсем так, как услышали ее мы с Матюшкой в следующий вечер. Мой рассказ будет несколько полнее. Это потому, что много лет спустя, работая в Центрархиве, я натолкнулся на два старых пухлых дела, повествовавших о тех же событиях. Они оживили в памяти когда-то слышанное, дали узнать новые подробности, из-за пожелтевших листов глянули полузабытые портреты. А вслед за этим как-то сами собой между многословных и бесстрастных строчек явились представления и черточки, дополнившие то, чего не знал я о действующих лицах, их мыслях и чувствах.

4

Поздней осенью 1811 года, в одном из уездных городов Тверской губернии, были сданы по набору два молодых рекрута. Одного звали Яков Подтягин, другого — Егор Жаркий.

Когда лбы были обриты, квитанции владельцам выписаны, писаря составили реестр людям и офицер-приемщик на славу угостился в трактире с дворянами-сдатчиками, настало время новым служивым выступать в Москву — в рекрутское депо. На рассвете холодного серого дня партию окружили конвойными и вывели на большую дорогу. Заскрипели телеги с рекрутской поклажей; завыли, причитая, старухи и молодки, провожавшие близких, заругались, отгоняя их, солдаты. Партия тронулась в путь.

Трудно представить себе, что переживал тогдашний новобранец. Навеки отрывали его от жизни, в которой все было хоть и бедно и темно, проникнуто подневольным трудом и произволом, однако же родное, привычное, знакомое с детства. И разом переносили в новый мир, чуждый, непонятный и еще более жестокий.

Солдаты, которых видывал парень до службы, представлялись ему странными существами с наголо обритыми бородами, в чудном куцем платьишке, с избитым капральской палкой, по команде дергающимся телом. И таким-то надо стать самому.

Уж на что крестьянская жизнь была неказиста, а эта, особенно издали, казалась еще страшнее.

И хоть впереди где-то только маячила еще первая муштра, а сейчас всего и надо было, что исправно идти куда приказывают, но именно эти первые дни рекрутчины с ожиданием подлинного солдатского житья и были самые тяжкие. Все оставшееся позади подернулось сладкой тоской, а будущее мрачно и неумолимо приближалось.

На первом своем марше рекруты приглядывались друг к другу, выбирали подходящего человека, чтобы перекинуться словом, поделиться тем, что особенно рвалось наружу.

В такие-то дни, на дороге к Москве, сдружились Яков Подтягин и Егор Жаркий. А казалось, трудно сыскать более несхожих людей. Яков был крестьянин, Егор — дворовый человек. Яков сам выпросился у бурмистра в солдаты в замену младшего, только что женившегося брата; Егора сдали господа за провинность. Яков, тихий и смирный парень, ничего дальше своего прихода не видывал; Егор — говорун, задира и грамотей — езжал с господами в губернию и в Питер. Оба они были красивы, но совсем по-разному. Яков — русый, белолицый, сероглазый, с доброй улыбкой, а Егор — смуглый, похожий на цыгана, в ухе золоченая серьга, с недоверчивым, насмешливым взглядом далеко расставленных карих глаз из-под широкого, выпуклого лба. Сближало их то, что шли они в набор из одной волости, из соседних деревень, сдали их в один день, в ранжир поставили рядом по хорошему росту. И, идя плечо к плечу, видели они, как бежали за партией их голосящие матери. А на походе обнаружилось еще, что оба любили петь.

И когда захрустела под лаптями утренняя осенняя изморозь и с каждым шагом стали уходить из глаз родные места, Яков затянул вполголоса что-то заунывное чистым тенором, Егор подтянул густо и мягко, и пошла у них песня за песней, печаля или веселя соседей. А между песнями разговор про себя да про оставшихся сзади в морозном тумане короткого дня. Только всегда, когда заводил песню Яков, была она не громкая, не быстрая, не плясовая, хотя порой и веселая. А когда запевал Егор, так и рвались из него удалые переборы, с уханьем, присвистом, дерзкими разгульными словечками, а коли уж грустное, то с тоской, хватающей за сердце. Да и в разговоре у Якова было все гладко, спокойно, миролюбиво, а у Егора — со страстью, со злобой, с напором и молодечеством. И в солдаты-то сдали его за то, что, будучи барским егерем, загорячась на охоте, вкатил половину картечного заряда в любимую барскую суку, другой половиной ранив медведя, которого она рвала. А на господскую ругань отвечал, что благодарите, мол, бога, сами не подвернулись…

Случилось так, что в Москве при разбивке по полкам — рост решил судьбу молодцов — обоих назначили в Киевский гренадерский полк, стоявший тут же, близ Белокаменной.

Когда-то, лет за сто до того, гренадерами назывались отважные солдаты, метавшие во врага ручные гранаты, а потом этим именем стали именовать части, формированные из рослых и сильных людей, назначение которых составлял прежде всего штыковой удар в сомкнутом строю.

Киевские гренадеры были из самых старых и заслуженных, вели свою историю с петровского времени и еще за взятие Берлина в Семилетнюю войну награждены серебряными трубами. Люди в полку подбирались рослые и видные.

Новые приятели попали в один батальон, в одну роту, только в разные капральства, по-теперешнему — взводы. Яков — в гренадерское, где требовались бравость, внушительность, плавность поступи, а Егор — в стрелковое, — сюда брали самых ловких, смышленых, подвижных солдат.

Началось ученье. А было оно в те времена сложное и мучительное. Во-первых, одежда самая неудобная. Мундир короткий, только до пояса, с узкими фалдочками сзади на отлет, очень везде тесный, как облитый, да с высоченным воротником о трех крючках. Штаны в обтяжку, от земли до колена на пуговках, так что и ногу согнуть трудно. Сапоги тоже узки — на одну холодную подвертку. А на голове высоченный кожаный кивер вроде опрокинутого ведра, с прямым волосяным султаном на железном длинном пруте, который при каждом шаге крепко встряхивает голову. Шинель позволяли надевать, когда мороз больше десяти градусов, а то носи в скатке. Амуниция тоже сложная и тяжелая. Сума на ремне через плечо, через другое — тесак, за спиной ранец до пуда весом, с разным солдатским добром, а в руках ружье, тоже не перышко — больше двенадцати фунтов. Повернись-ка проворно в этаком виде!

А вертеться приходилось много. Всех ружейных приемов было до тридцати, и чтоб они делались ясно, четко, у всех единообразно, исполнение разделялось на темпы, а то еще на подтемпы. И сотни раз проделывали каждый подтемп, пока не достигали нужной быстроты, точности и лихости движений. Кроме приемов учили еще шагу, которого различалось несколько родов по быстроте и по ширине, да еще общему строю, где требовалось совершенное совпадение движений десятков и сотен людей, штыков, султанов, при полном равнении. А после этого чистка амуниции, отбелка всех ее ремней, ежедневное бритье подбородка и усов с подравнением, фабрением и подкраской бакенов. И много еще разнообразных дел — от варки ваксы до уборки казарм. И все при скудном пайке и коротком сне.

Но при всем том многосложная премудрость военной выучки давалась нашим приятелям сравнительно легко. Оба они были парни молодые, очень здоровые, сильные и ни о чем, кроме службы, не думавшие. Однако и тут почти тотчас обнаружилась разница характеров. Подтягин учился всему старательно, без дальних расчетов, просто по врожденной честности. Раз пришлось, мол, в солдаты попасть, значит, что велят, все постичь надо, — вот и стараюсь. А Жаркий, как маленько огляделся да понял полковые порядки, твердо решил не оставаться долго рядовым, а выслужиться во что бы то ни стало. И все способности, чувства и мысли сосредоточил на стойке, ружейных приемах, ровности шага, вытяжке носков и прочем. И добился того, что через три месяца его в пример ставили служившим два и три года, а весной 1812-го начали на ученьях высылать перед строем за флигельмана. Такое звание носил самый ловкий в ружейных приемах унтер-офицер. Стоя перед фронтом, он отчетливо и точно отделывал все движения приема, а глядя на него, то же выполняли все в обучаемом взводе или роте. Начальство его отличало и сулило нашить ефрейторские галуны на рукава. Зато товарищи не больно жаловали. Никому не помог Жаркий в ученье по своей воле, не сказал веселого слова, а в свободные минуты, став в стороне от людей, без конца отделывал «артикулы» ружьем — «полировался», по выражению ротного командира.

К одному только Якову подсаживался он иногда вечером на нары, да и то не для разговора, а чтобы прокашляться и сказать: «Ну, Яш, споем, что ли?» И, не дождавшись, чтобы тот запел свое, затянет какую-нибудь «Лучинушку», от которой еще темнее и горше станет в солдатских душах.

Зато Под тяги на в роте любили. Этот и другого послушает, и сам расскажет, охотно научит тому, что постиг, и амуницию почистит соседу, коли больно замаялся или ему неможется. Одно слово — человек как человек.

Яков замечал, что приятель его не в чести у гренадер, и не раз говорил ему:

— Что ты, брат, как волк какой, ни с кем не водишься? Гляди, с народом надо ладно жить…

А Егор усмехался:

— Чего мне с ними лясы точить? Тут, видишь, порядки каки — за лясы на ученье-то бьют, а за молчок сладкий хрящик дают…

Но раз как-то, должно быть, и сам почувствовал правду в укорах Якова и сказал:

— Что же, тебе, вестимо, легше с народом… А меня в дворне-то с самого начала били да колотили, как белье баба вальком бьет. Только тем и выжил, что волком стал. Теперь в телята не переделаешь…


В апреле месяце размеренной казарменной жизни пришел конец: гренадерская дивизия, в которую входил Киевский полк, получила приказ выступить к западной границе. О войне с французом заговорили как о деле решенном. На походе во время дневок не учились больше шагу и ружейным приемам, а занялись стрельбой. Старослужащие гренадеры, отдыхавшие на походе от постылой муштры, охотно поминали былые кампании.

Но только дошли к месту назначения да отдохнули недели две близ Волковыска, как французы перешли Неман и началось отступление в глубь России. За полтора месяца движения до Смоленска, когда Багратион искусно уходил от гнавшихся по пятам за его маленькой армией корпусов Даву, Понятовского, Мюрата и Жерома Бонапарта, и после, до самого Бородина, гренадерская дивизия не бывала в больших делах. Люди, истомленные непрерывными маршами, видом выжженных поселений и затоптанных полей, роптали на отступление, мечтали и молились, чтобы скорее досталось им схватиться с врагом не в арьергардной стычке, а в генеральном сражении. И либо умереть, либо остановить француза.

Одним из первых молодых солдат Киевского полка Егор Жаркий получил кровавое крещение. Но отделался легко. В стрелковой цепи, под Слонимом, ему французской пулей сорвало мочку уха, вместе с серьгой, да ободрало скулу и шею. Рану присыпали порохом, и она в две недели начисто зажила. Сильно похудевший, еще более черный от загара и пыли, мрачный и злой, Егор даже с Яковом не заговаривал, не пел и только норовил, коли случалась хоть малейшая возможность, выпроситься в огонь, в стрелки.

— У Егорки-то вместе с бабьей красой, видно, и язык отстрелило, — говорили солдаты. — Чисто волк стал лобастый.

Наконец наступил день Бородинского боя. Сначала гренадеры были в резерве за селом Семеновским. Неподвижно стоя в батальонных колоннах, слышали грохот артиллерии, перекаты ружейных залпов да смотрели, сколько ковыляет раненых из дымной пелены, застлавшей местность перед ними, сколько несут оттуда ополченцы тяжких носилок. Но вот, около восьми часов утра, когда защищавшие земляные укрепления у Семеновского дивизии Воронцова и Неверовского были почти начисто уничтожены натиском французов, Багратион двинул гренадер в атаку.

Скорым шагом, а потом бегом, устремились вперед все шесть отборных полков. Молодец к молодцу, красавец к красавцу, одетые в полную парадную форму, шли они в бой, одушевленные и стремительные. Страшен был их дружный штыковой удар, и французы, выбитые в поле с только что было занятых насыпей, начали отступление. Гренадеры преследовали врага, кололи, брали в плен. Потом их сменила посланная Багратионом конница, сошедшаяся в поле с французской, скакавшей на выручку пехоте.

Спеша вернуться к своим, Егор Жаркий, далеко зарвавшийся вперед, набежал в поле на прапорщика своей роты Акличеева. Весь залитый кровью от шести штыковых ран, лежал он без памяти в куче русских и неприятельских тел. Офицер этот, доводившийся сродни батальонному, прибыл в полк уже на походе, прямо из кадетского корпуса. Было ему не больше как лет шестнадцать, но отважно вел он на французов свой взвод. Егор, еще по прежнему охотницкому делу знавший, как важно не дать истечь кровью раненому животному, тут же наскоро перетянул раненые руку и ногу прапорщика кусками его же длинного офицерского кушака, туго повязал платком голову, поднял, как дитя, на руки и донес до ближних ополченцев с носилками. Но в этот день никому ничего не сказал, и Акличеева считали убитым.

Прошло полчаса, и французы снова выбили наших из Семеновских укреплений. Уже сильно поредели полки гренадер, многих старослужащих и молодых не досчитались соседи. Но, отойдя и перестроившись, они снова рванулись вперед, и, как в прошлый раз, солдаты Нея и Даву не выдержали натиска. Опять гнала их по полю наша пехота, пока не вырвались вперед кирасиры, чтобы рубить и преследовать бегущего врага.

И еще через час опять было то же. Только теперь гренадер подкрепляла свежая дивизия, присланная Кутузовым из резерва.

Возвращаясь из этой, третьей по счету, атаки, Яков Подтягин увидел лежавшего вниз лицом Егора. Кивер его был сбит набок, султан на нем сломан, около головы на примятой траве — лужа крови.

— Эх, земляк! — сказал Яков, приостановившись. — Дай хоть глаза-то закрою… — и, наклонясь, перевернул Жаркого на бок. Тут стало видно, что земляк еще жив, и хоть крепко раскроены у него скула и висок, должно быть французским прикладом, но глаза очумело ворочаются и хлопают веками, а язык что-то бормочет, — не то стонет, не то ругается.

Отстегнул Подтягин приятелю кивер, взялся под мышки, взвалил на плечо и потащил к своим, а потом, спросившись у ротного, отнес до ближнего перевязочного. Там сложил на землю среди других раненых, отдышался и побежал обратно к своему месту.

Какой это был день — рассказывать нечего. Не посрамили русские родины и своих знамен. Устлали французскими синими мундирами широкое поле, щедро облили его вражеской кровью. Но и сами густо ложились вперемешку с врагом на сырую землю.

В этот день Россия потеряла Багратиона и еще многих славных. 8-й пехотный корпус, в котором была 2-я гренадерская дивизия, поредел едва ли не более всех русских корпусов. К сумеркам, когда начали разбираться по полкам, в редкой роте насчитали тридцать человек.

Среди уцелевших был Яков Подтягин. Шесть раз ходил он в штыки, немало французов узнали, какая тяжелая у него рука, весь будто прокоптился кислым пороховым дымом, но ни одной царапины не было на богатырском теле. И когда уже через месяц, в Тарутинском лагере, ротный командир спросил солдат, кто за Бородино заслужил знак отличия военного ордена, то один из старых гренадер сказал:

— Подтягину б первому следовало, ваше благородие…

— Подтягин-то никак впереди всех «на ура» бёг, а последним назад шел, — добавил другой.

— Он Жаркого с поля вытащил, — напомнил третий.

И вскоре грудь Якова украсил серебряный крестик на оранжевой с черным ленточке.

Тут же, под Тарутином, в полк вернулся Егор. Крепкий был парень, — совсем выправился, только широкий и свежий красный шрам со скулы протянулся на висок и уходил в курчавые волосы. Но и помимо этого в лице появилось что-то новое. Нет-нет да и улыбнется без насмешки, в глаза глянет без вызова, и хоть по-прежнему на разговоры был скуп, но отвечать товарищам стал по-человечески.

«Жаркий-то наш ровно тепленький стал», — говорили солдаты.

«Не одним господам кровь пущать помогает», — посмеивались шутники.

Через день-другой после возвращения Егор вызвал Якова из шалаша, где тот жил со своим капральством, отвел в нелюдное место и, расстегивая шинель (на походе ее часто вместо мундира носили), сказал:

— Ну, давай, что ли, крестами сменяемся… Небось, каб не ты, не жить мне… Сам бы не помер, конница б затоптала…

Так они побратались, связались по старому русскому обычаю на живот и на смерть.

За пять недель стоянки под Тарутином войска отдохнули, пополнились свежими людьми, обмундировались заново. Все только и ждали, когда же поведут их опять на французов.

А тут Наполеон вышел из сгоревшей Москвы и двинулся на Калугу, но у Малоярославца путь ему преградил Дохтуров с корпусом, потом подоспел Раевский, а там сам Кутузов с главной армией. Вечером этого дня киевские гренадеры два раза ходили в атаку, и Яков с Егором, оказавшиеся рядом, вывели из жаркой свалки на окраине горевшего городка пленного офицера итальянской гвардии, как оказалось при опросе, полковника. За это оба они вскоре получили по кресту, присланному от самого Кутузова.

— А все не догнать, — говорил Жаркий, тыча пальцем в грудь приятеля, — у тебя-то уж пара заслужена…

— Ничего, твои впереди, — отвечал Подтягин уверенно, — парень грамотный, далече пойдешь, мной ужо командовать станешь…

И точно, через неделю, за убылью старослужащих, Егора произвели в ефрейторы, а еще через месяц в младшие унтер-офицеры. Только галуны пришивать на мундир было некогда. Французская армия, напрягая последние силы, спешила уйти из России, и Кутузов преследовал ее по пятам. Полчища, перед которыми так недавно рабски сгибала спины вся Европа, таяли под ударами русских.

Много тяжелого испытали в это время и наши войска. Обозы не поспевали за полками, а шли по местности, разоренной еще французским наступлением. Жили впроголодь, обносились до лохмотьев, обросли грязью, болели тифом, и чесоткой, и жестокими поносами. Но Яков с Егором вынесли все лишения и труды и, перевалив через границу, весной 1813 года стали с полком на квартиры в Пруссии.

Радостное это было время. Всякий понимал, что сделано великое дело, врагов начисто вымели, отстояли Россию. И кто в этом участвовал, тот заслужил и отдых, и крепкий сон на сухой соломе, и котелок каши с салом… Армия, стоя на широких спокойных квартирах, опять обмундировалась, получала новую амуницию, вбирала в себя пришедших из тыла людей, обучала их и готовилась к новому походу.

А потом двинулась навстречу Наполеону, шедшему из Франции с новыми войсками. И, глядя на русские полки, трудно было поверить, что это те же части, что меньше года назад мрачно и молчаливо шли по Смоленскому большаку к Москве. Смех, прибаутки, молодцеватая поступь. Хоры песенников заливаются чуть не перед каждым батальоном.

Тогдашняя солдатская песня совсем не то, что нынешняя, общая. Пел ее именно хор из отборных голосов, с лучшими свистунами и плясунами.

Полковые оркестры того времени были очень малы и слабы по звуку — всего по два гобоя, фагота, флейты, трубы-валторны и по одному барабану. Оркестр этот берегли для смотров, парадов и других торжеств, шел он на походе с полковым штабом. Правда, была еще сильная полковая барабанная команда в двадцать человек и в каждой роте, сверх того, по четыре барабанщика и столько же флейтщиков. Они на марше отбивали ритмическую дробь и свистали несложные шаговые мотивы. Но когда уставали, на смены им приходил хор. Он сам подбирался на биваках, у вечерних костров. И когда ротные командовали: «Песельники вперед!»— то из разных взводов, с веселым напутствием соседей, выскакивали за строй и бежали к голове колонны голосистые усачи. Разровнявшись в две шеренги за конем батальонного командира, они по знаку запевали, разом хватали какую-нибудь родную, российскую, залихватскую песню, вроде: «Выйду ль я на реченьку», «Дуня» или «Ах вы сени, мои сени»… А впереди хора уже вертелся, притопывая и откидывая коленца, бойкий плясун, прищелкивая пальцами, а то и рассыпая сухую дробь деревянных ложек.

Запевалой первого батальона киевских гренадер был Яков Подтягин, лучшим плясуном Егор Жаркий.

Занятно и весело было смотреть, как рослый и широкоплечий унтер-офицер, подоткнув спереди за пояс полы шинели, с пудовым ранцем на спине, в высоченном кивере, с ружьем в откинутой руке, пускался откалывать на радость товарищам лихую присядку по неровным камням дороги. И в то же время, ухитряясь идти шага на три перед хором, так забористо ухает и присвистывает, что встречные пруссаки и саксонцы только рты разевают, глаза таращат да толкают друг друга под зажиревшие бока.

— Ух, эти русские!.. Такие могли и Наполеона побить…

Проявленное Егором на походе мастерство в пляске и то еще, что, став унтером, не заважничал — по-прежнему дружил с Яковом, — много улучшило отношение к нему гренадер.

— Отошел, видать, парень, приручился малость волк-то… — говорили в роте.

А вскоре подошло событие, еще больше расположившее всех к Жаркому.

Незадолго до Лейпцигского сражения полк догнал прапорщик Акличеев, которого давно уже включили в список убитых под Бородином, потому что солдаты видели в схватке у Семеновского, как кололи его французы.

Тотчас по приезде прапорщик отнес полковому командиру ранее заготовленный рапорт, в котором кроме сообщения о прибытии в полк писал еще, что из боя его вынес и перевязал, спасши от смертельного кровоистечения, стрелок Егор Жаркий, какового он просит за то наградить, буде еще жив.

А узнал об этом прапорщик так. Когда ополченцы принесли раненого на перевязочный пункт и стали снимать с носилок, он очнулся и начал благодарить, что вынесли из огня и остановили кровь. Но ополченцы отозвались, что принес к ним раненого на руках высоченный солдат, у которого будто что уха нет и собой черен. Акличеев понял, что это Жаркий, которого он знал в лицо.

Отнеся рапорт полковнику, юноша тотчас отыскал Егора, благодарил его, обнимал, подарил пятьдесят рублей и золотой крестик на такой же цепочке.

— Это матушка моя просила тебя носить, — сказал он. — Только дай-ка я сам на тебя надену, так она непременно наказывала.

Егор стал было расстегиваться, но вдруг приостановился. Ведь у него висел уже крест, которым он поменялся с Яковом и которого потому снимать не хотел. Помявшись, он должен был, однако, объяснить все как было, чтобы прапорщик не обиделся.

— Ну так что ж, — решил Акличеев. — Носи на здоровье два.

А на первой же дневке батальон построили, Жаркого вызвали перед строем, и полковой адъютант громко прочел приказ о подвиге. Потом полковник прицепил Жаркому на грудь крест из тех, что были недавно присланы в полк от нового союзника — австрийского императора, произвел в старшие унтера и хвалил за молодецкую службу.

Оглядев ладную стать вытянувшегося в струнку Егора, полковник спросил:

— Какого звания до набора?

— Дворовый человек господ Полторацких, ваше высокоблагородие…

— Грамотный?

— Так точно…

— Хорошо, я тебя не забуду… — сказал полковник и скомандовал распустить роты для отдыха.

— Что ж ты молчал-то? — укорил в тот же день Егора один из стариков гренадер. — Прапора без малого год за упокой поминали — грех ведь…

— А чего зря звонить, я и сам за верное его не иначе как в земле числил, — усмехнулся Жаркий.

— Вот скольки вперед меня выслужили, господин старший унтер-офицер, — сказал Яков приятелю.

— Ты теперь важней генерала будешь, — острили солдаты, — сверху два креста геройских висят да споднизу еще два божеских…

А между собой говорили: «Не козырился, что барчонка спас, не для наград, выходит, в пекле-то с ним копался… Лоб-то волчий, а душа вроде как человечья».

После сражения под Лейпцигом разбитый Наполеон отступил к границе Франции. Наша армия неотступно двигалась за ним. Настала новая зима, но ни морозу, ни снегу настоящего, — одно название…

В сражении под Ларотьером убили в Киевском полку батальонного знаменщика, и на эту почетную должность полковник выбрал Егора. Произведенного за тот же бой в ефрейторы Якова назначили в ассистенты к знамени. Теперь всегда рядом шли они по французской земле. Бок о бок в атаку, к котлу и на отдых. И хоть не могли больше выбегать с песенниками вперед, но зато согласно подтягивали со своего места в самой голове колонны.

Все ближе и ближе грозная туча русского войска подвигалась к столице Франции. Один за другим проваливались задуманные Наполеоном планы ее защиты. И 17 марта в утреннем тумане открылись нашему авангарду опушенные первой нежной зеленью сады за каменными оградами, домики, церкви и мощеные дороги предместий. То там, то сям маячили всадники, блестели штыки, на возвышенностях виднелись пушки.

— Дожили и мы до праздничка! Придется нонче дядюшке Парижу расплачиваться за матушку Москву, — говорили солдаты, ожидая приказа об атаке.

И вот заговорили орудия. Наступающие армии широким полукругом от Сены до Марны сжимали с северо-востока предместья Парижа. Тысячи барабанов ударили поход, и колонны двинулись на назначенные места.

Гренадерам 2-й дивизии довелось штурмовать высоты Бельвиля. Ядра, картечь и ружейный огонь вырывали целые шеренги из строя. Французы с мужеством отчаяния старались задержать стремительную атаку. Но через два часа холмы были взяты, французские батареи смолкли, и у ног победителей развернулся Париж, залитый весенним солнцем, — башни, деревья, крыши домов.

Видя невозможность защищаться долее, маршалы Мармон и Мортье — тот самый Мортье, что в 1812 году был с месяц комендантом Москвы и, уходя, взрывал Кремль, — прислали просить о перемирии. А на другой день подписали капитуляцию Парижа.

Вскоре стало известно, что утром 19-го состоится торжественное вступление победителей в столицу Франции. В эту ночь мало кто спал в русском лагере. Все думали о пережитых двух годах великой борьбы, потерь, страданий, пролитой крови, которым пришел теперь достойный и желанный конец.

Толпы парижан выходили смотреть на тысячи костров, горевших на высотах вокруг города, и слушать доносившиеся оттуда чужие напевы.

А наутро, облекшись в полную парадную форму, полки в строгом порядке двинулись к Монмартрскому предместью.

Свежий утренний ветерок шевелил полотнища знамен, развевал флюгера кавалерийских пик и перья султанов на генеральских шляпах. Яркое солнце горело на стройных иглах штыков, на клинках обнаженных сабель. Теплыми бликами ложилось оно на жерла бронзовых пушек и отчищенные крупы коней. Несметные толпы горожан встречали победителей. Разодетые в лучшие платья, оживленные и крикливые, парижане непритворно радовались, что опасность штурма, еще вчера угрожавшая городу, миновала. И, запрудив улицы, высовываясь из окон многоэтажных домов, стоя на балконах и примостившись на кровлях, они бросали русским цветы, махали платками и шляпами, оглашая воздух приветственными криками.

«Так вот каковы они, победители «непобедимого»…» — думали французы, вглядываясь в шедших мимо русских героев.

Твердо и мерно звучал солдатский шаг по камням парижской мостовой. Тот самый молодецкий шаг, которым прошли они от Тарутина до Монмартра.

«Да, мы те самые русские, которые сожгли свою столицу, чтобы не отдать ее вам…»— говорили мужественные, обветренные и оживленные лица.

Киевские гренадеры были первым полком своей дивизии и двигались во главе ее, а в первой строевой шеренге первого батальона киевцев, под мерно колебавшимся георгиевским знаменем, шли Егор и Яков.

Как и все участники этого великого торжества, они навсегда запомнили незнакомые и, казалось, бесконечные, залитые солнцем улицы, ветки свежей зелени, украшавшие кивера и каски победителей, шумливую и пеструю, глазевшую на них толпу, а главное, чувства гордости и радости, наполнявшие их души.

На интервале в пять шагов перед ними перебойно цокали по булыжнику копыта лошадей батальонного командира и его адъютанта. А еще дальше впереди двигались красные султаны и черные спины музыкантов. Их густо расшитые белой тесьмой рукава видны были только от плеча до локтя, а невидимые гренадерам пальцы бойко перебирали клапаны инструментов.

В этот день во всей русской пехоте играли один и тот же Преображенский марш. Его четкий и простой мотив несся над стройными рядами. Сколько раз под эти знакомые звуки, то бодро-подъемные, то певуче-грустные, ходили в бой гренадеры, видели смерть товарищей и врагов, чувствовали и свою, казалось, близкую смерть, и победа осеняла их трепещущими крыльями. И не одни губы, шевелясь под нафабренными усами, подпевали в этот день знакомые слова старого марша:

Славны были наши деды,

Во врага вселяли страх,

Их парил орел победы

На полтавских на полях!..

Над Яковом и Егором ласково шелестело доверенное их защите боевое, не раз простреленное, знамя, за ними и перед ними грозным потоком шло русское войско, лучшее войско мира, освободившее от поработителей не только свою родину, но и Европу.

Парад на Елисейских полях кончился только часов в пять дня. Войска разошлись по казармам и бивачным местам. И когда наступила ночь, первая ночь русских в Париже, когда померкли костры и, утомленные трудами и впечатлениями, люди заснули, а кони медленно пережевывали золотистый овес с полей Шампани и сонно переступали копытами, — тогда по затихшим улицам послышались громкие шаги русских патрулей, их оклик встречным: «Кто идет?» И отзыв, отданный приказом на эту ночь: «Москва!»

Немало диковин видели солдаты в прославленном городе. Как и в строю, плечом к плечу, всегда вместе, обошли Егор с Яковом, гуляючи, аллеи Тюильрийского сада, набережные Сены, галереи Пале-Ройяля и пестрые многолюдные рынки. Вместе, наблюдая беззаботную парижскую толпу, сиживали в кабачках и пили сладкий лимонад у говорливых уличных торговок. От спокойной, сытой жизни приятели раздались, разрумянились, отдохнули после двухлетнего похода. Не одна парижанка заглядывалась на рослых красавцев, увешанных крестами и медалями, не зная, которого предпочесть — русого или черноволосого.


Но это были последние недели их солдатского товарищества. Однажды Якова кликнули к полковому адъютанту.

— Вот что, Подтягин, — сказал он, внимательно оглядывая застывшую у дверей канцелярии богатырскую фигуру, — полковник велел тебя сделать нашим тамбурмажором. Слыхал ли когда про такую должность?

— Никак нет, ваше благородие, — отвечал Яков.

И тогда адъютант рассказал ему, что в гвардейских частях впереди строя барабанщиков марширует особый чин — тамбурмажор, все дело которого состоит в том, чтобы подавать знаки, когда начинать и кончать барабанить «поход», «встречу» или другой «бой». Но командует тамбурмажор не голосом, а особой разукрашенной палкой — жезлом. Да притом одет в одному ему присвоенный мундир, весь в нашивках. В прочее же время состоит начальником команды барабанщиков, ведет их обучение и списки, распределяет по нарядам, и жалование ему положено как ротному фельдфебелю. А теперь вышло приказание завести таких же тамбурмажоров и в армейских полках…

— Ваше благородие, явите милость, — осмелился сказать Яков. — Я ведь барабанной музыки вовсе не разумею… То есть на слух-то знаю, который бой что обозначает, да руками-то где же этакое?.. Годами ведь обучаются…

— Знаю, братец, — отвечал адъютант. — То же и я докладывал полковнику, но их высокоблагородие так рассудили, что всего, мол, важнее, чтоб парень был из полка самый видный и чтоб в такт всегда попадал отменно, с шагу не сбивался, как по нему строй весь ногу берет… Ну а ты-то, сам генерал не раз хвалил, — лучший у нас запевала, — значит, суметь должен… Так что через час пойдем со мной в Семеновский полк, будут там всех вас, молодых тамбурмажоров, делу обучать.

Так началась новая полоса жизни Якова Подтягина. Каждый день учился он делать новые штуки своим жезлом. Надо было, оказывается, не только давать им знак барабанщикам, но еще во время «музыки» непрерывно ловко вертеть в воздухе, подбрасывать, ловить и делать различные замысловатые приемы. Все это давалось Якову легко, но на душе было не весело. Приходилось расставаться с привычной фронтовой службой, с ротой, со знаменем, с Егором. Боязно казалось приниматься за фельдфебельское дело, когда едва знал он азбуку. А главное — душа не лежала к новой должности, которую сам не уважал, понимая, что нет в ней боевого значения.

Но раз начальство велит, дело солдатское — слушаться.

А через недели две переменилась и Егорова доля. Убыль в офицерах была большая, и полковник за отличие при взятии Монмартрских высот представил его в прапорщики. Теперь вышло производство, и Жаркий, в два с половиной года шагнувший из рекрутов в офицеры, принял полуроту в 3-ем батальоне.

Яков не завидовал товарищу. «Вот бы мне-то и стать знаменщиком, — грустно думал он. — А то этакое дело дурацкое досталось — верти палку, ровно тронутый… Да нарядили еще петухом…»

Действительно, ему сшили новый мундир, весь в галунах и кисточках, с эполетами, обшитыми густейшей бахромой. Да еще приказали отпустить длинные усы и бакенбарды, — таков, мол, тамбурмажорский обычай…

5

Кончились походы. Гренадерский корпус вернулся в Россию, и 2-ю дивизию расквартировали в Орловской губернии. Прошло восемь лет на мирных стоянках. Но спокойными для служивших в армии те годы не были. «Аракчеевщиной» звали это время в нашем народе. Более чем когда-либо пошла в войсках муштра, вытяжка носков, обучение приемам по темпам, плавному шагу и всему прочему. А главное, наказания за каждую малейшую провинность стали еще щедрее. За неточный поворот, за ошибку в движении ружьем забивали заслуженных солдат до смерти.

Егор и Яков продолжали служить в Киевском полку. Только пути их совсем разошлись. Яков по-прежнему был тамбурмажором, но теперь уже настоящим. Выучился бить на барабане и дробь, и поход, и сбор, и повестку, и тревогу, и другие многочисленные сигналы, так что самолично обучал молодежь этому искусству. Постиг как следует и грамоту и счет — целый год штабному писарю платил за науку по целковому в месяц. Потому — без этого нельзя, раз команда на руках, хоть и барабанная. И довольствие, и амуниция, и инструмент, и ежедневный наряд — известно, фельдфебельская обязанность. Но по-прежнему делал он все спокойно, терпеливо, без большой ругани и вовсе почти без битья.

А Егор, великий мастер всех фрунтовых штук, которые вошли в такую моду, выдвинулся на них до того, что, в 1817 году произведенный в подпоручики, а в 1820-м — в поручики, с отличием командовал ротой, после каждого смотра получая благодарности, награды и прославляясь на всю дивизию. Гренадерам под его начальством жилось тяжело. Не был он жесточе многих офицеров, но то, что, сам недавний солдат, хладнокровно приказывал теперь «влепить» двадцать пять или пятьдесят палок за мелкую неисправность или бил по уху тех самых людей, с которыми рядом прошел походом Европу, — делало эти побои во много раз больнее и обиднее.

— Волк был — волком и остался, — говорили солдаты.

И в самом деле Жаркий не изменился. Он, как и прежде, делал только то, что твердой дорогой вело его к намеченной цели. Ведь будь он помягче — не создал бы себе такой блестящей строевой репутации, хоть бы рота его была и еще лучше вымуштрована. «Солдат солдату мирволит», — сказали бы многие.

От Якова поручик давно отошел. Ему стало теперь сподручнее водить компанию с офицерами. Хотя большинство из них не очень-то считали его за своего, все же — недавний солдат, дворовый чей-то, крепостной. Выходило: «От этих отстал, и к тем не пристал». Но Жаркого не смущало такое отношение. Он полагал будущее свое всецело зависящим от успехов служебных. «Ничего, господа, буду я еще вами командовать. Тогда поклонитесь, поди, низко», — думал он. Так и жил, занятый только службой, предаваясь ей с рвением. Впрочем, иногда заходил все же к крестовому братцу в барабанную команду, чтобы перекинуться несколькими словами. Но все больше и больше чувствовал, что как-то не говорится и не шутится по-прежнему. «Ну что же, понятное дело, разошлись наши дороги-то», — сказал он себе как-то и стал еще реже заглядывать к Подтягину.

Понимал и Яков неизбежность отчуждения, но все же грустно было терять многолетнего приятеля. Впрочем, с 1821 года жизнь тамбурмажора просветлела и украсилась.

Раз зимним вечером, проходя по окраине города, где стоял их полк, он встретил бежавшую куда-то девушку. По бледному лицу с полудетскими чертами текли обильные слезы. Яков пожалел ее, остановил и стал расспрашивать. Обличив у тамбурмажора было добродушное, голос участливый. Между всхлипываниями девушка кое-как рассказала, что она здешняя мещанская дочь, отца давно нет на свете, мать после смерти подростка-брата тронулась в уме и живут они вдвоем в избенке. Что ходит она к чиновнику нянчить дите, стирать и услуживать, за что кормится и матери чего-нибудь носит. А сейчас пришла домой — двери изнутри заложены, никто не откликнулся… Побежала скорей за три дома к плотнику попросить, нельзя ли как открыть двери. Тут-то служивый ее и остановил. А плачет оттого, что боится, не случилось ли что с матерью, да еще что вот какая сама-то слабая, всех-то обо всем надо просить, а все такие злые — мужчины пристают, бабы бранятся…

Яков пошел с девушкой к ее домишку, без труда высадил богатырским плечом хилую дверь, и, войдя вместе, они нашли помешанную в петле и уже холодной.

Потоптавшись над плачущей Дуней, — так звали девушку, — тамбурмажор зашел к соседям, послал к покойнице бабу, давши ей двугривенный и приказав не спускать глаз с горевавшей Дуни.

Придя в свою комнатку при команде, Яков зажег сальный огарок, присел на постель и крепко задумался. Сидел долго, пока свеча не нагорела. Когда же стало совсем почти темно, встрепенулся, снял нагар, выдвинул из-под койки сундучок, достал кожаный мешочек и счел сбережения. За десять лет накопил он 98 рублей с копейками. Отложил золотой, остальное спрятал, лег и заснул. Все было у него уже решено.

Наутро, наказав, что следовало, старшему барабанщику, отпросился у адъютанта на три дня, чего не бывало за всю службу, зашел поговорить с полковым священником и помаршировал в город. Двое суток только ночевал в казармах, а на третьи утром надел парадную форму и пошел на похороны. Когда все окончилось и они, с еще одной только соседкой, выходили с кладбища, он сказал:

— Ну, Дуня, хочешь за меня замуж?

Та сначала охнула, а маленько погодя спросила, подняв на него испуганные глаза:

— Да когда же?

— А вот нонче, сейчас и в церковь, — отвечал он.

— Да как же, с похорон-то?

— Ничего, можно, — сказал он. — Я спрашивал — обвенчают… Туда-то тебе дороги нет… — И махнул рукой в сторону, где стояла ее хибарка.

Может, они и еще что говорили, но только через два часа, в нанятой накануне близ полкового штаба обывательской комнатке, шел их скромный свадебный пир.

Дуня не раскаялась в своем согласии. Жить с Яковом было легко, просто и чисто. Хозяйка она оказалась хорошая, а скоро так раздобрела на сытых харчах, что стала хоть куда тамбурмажорша. А еще, как отошла от горя да пригляделась к мужу, так и запела и засмеялась. Яков души в ней не чаял. Только подумает о ней, хоть и не видит, а уж счастливая улыбка усы шевелит. Но ребят в первые годы у них не было.


С середины 1823 года пошел по дивизии слух, что скоро двинут ее из обжитых мест на северо-запад, в новгородские военные поселения. Учреждение это, незадолго до того появившееся, имело уже громкую и темную славу. Во главе его стояло лицо всесильное, прославленное жестокостью, — граф Аракчеев. И известие о предстоящем подчинении графу вызвало сильное движение умов, толки и опасения. Для солдат выбора не было — куда прикажут, туда и пойдешь. А из офицеров многие стали хлопотать о переводе из гренадерского корпуса, но успели в этом едва ли несколько человек. Получен был приказ из Петербурга никого никуда не переводить. И почти тотчас — другой, по которому в начале 1824 года 2-я и 3-я гренадерские дивизии двинулись к месту нового квартирования. Тотчас по прибытии развели полки по волостям Старосольского уезда, и началась для них новая жизнь.

Экономическая цель устройства военных поселений состояла в том, чтобы снять содержание армии с казны. Для этого войска расквартировали по деревням и заставляли нести сельскохозяйственные работы вместе с крестьянами, забритыми поголовно в солдаты. А политическая цель заключалась в сохранении большой армии.

Понятно, что местные жители не могли радоваться своей новой доле, обращавшей их из сравнительно сносного по тому времени положения государственных крестьян в потомственных солдат. Поселенский порядок разрушал привычное хозяйство и сажал на шею им тысячи начальников, которые от генерала до последнего гренадера все командовали, все грозились и без исключения все били мужика. Жестокие армейские порядки здесь, в царстве графа Аракчеева, доводились до невиданного еще предела. Били за все. За невыметенную избу, за то, что с лучиной, а не с казенным фонарем вышел во двор, за то, что не так отвечал, не так встал… А работать приказывали и день и ночь, и в будни и в праздники. Работали и свое прежнее крестьянское, и совершенно новое: рубили лес на казенного образца избы, возили камни и кирпичи на постройки огромных зданий цейхгаузов, штабов, гауптвахт, манежей. А сверх всего еще тяжелая, ненавистная ежедневная муштра.

Поначалу кое-где под Новгородом мужики пробовали было протестовать, писать жалобные прошения, «доходить до царя» ходоками, открыто оказывать неповиновение. Но на все это новое начальство отвечало такими экзекуциями, что к 1824 году все притихло и затаилось, готовое, однако, на вспышки при первом удобном случае.

Вот в этот-то край насильственного бритья бород и переобмундирования воющих с горя и страху крестьян, непривычного для солдат сельского труда и обширных строительных работ и попали вновь пришедшие гренадеры.

Для Якова Подтягина время это было самое тяжелое из всего, что пережил он до тех пор. И не потому, что много стало хлопот по тамбурмажорской службе. Этого не было. Но здесь, при почти непрерывных наказаниях, на его подчиненных легла постоянная обязанность палачей. Конечно, и раньше по общему армейскому положению считалось, что коли надо посечь, то дело это ротных барабанщиков. Но таких случаев встречалось не больно много. Коли по суду, то гнали беднягу сквозь строй. Тогда вынуждены были бить все солдаты по очереди. А когда без суда, то чаще оборачивалось все мордобоем. Теперь же здесь завели обыкновение пороть за всякую малость, особенно мужиков-поселян, и то и дело приказывали наряжать по два, четыре, шесть человек из полковой команды барабанщиков, а часто и самому тамбурмажору надзирать за наказанием. Якова так с души воротило, что ходил он мрачнее тучи и проклинал свою должность как никогда.

Тяжело ему было еще и то, что добросердечная Дуня от всего, что доводилось ежедневно слышать и видеть, перестала петь и смеяться, а иной день просто исходила слезами и не раз принималась ему жаловаться, как все тут худо и несправедливо… Он и сам это знал, но что же мог сделать? И еще больше стал тревожиться, узнав, что жена его тяжела. Постоянно думал, как вредно носить в частых слезах, тоске и печалях.

А Егор, правильнее теперь Егор Герасимович, попал вполне на свое место. К этому времени то человеческое, что заставило его в свое время пожалеть прапорщика, побрататься из благодарности с Яковом, — все заглохло, постепенно заглушенное службой. Все поручения начальства исполнял он рьяно и успешно. И в быстроте бритья крестьянских бород, и в обучении их фрунту, и в любых хозяйственных делах — везде и всегда отличался Егор Герасимович. После первого смотра сам Аракчеев знал его в лицо, по фамилии, и ставил в пример другим ротным командирам. Зато офицеры-товарищи и гренадеры еще пуще невзлюбили поручика, а подчиненные, недавние мужики, просто возненавидели.

Весной 1825 года Дуня родила крепкую девочку, названную Анастасией, но сама стала заметно хиреть. По совету полкового лекаря, Яков переселил жену с дочкой из середины города, от штаба, в окраинную слободу. Здесь Дуня стала заметно поправляться. Ее квартирной хозяйкой была тридцатилетняя девушка Лизаветушка, или Лизавета Матвеевна, существо некрасивое, одинокое, молчаливое, но до крайности доброе и жалостливое. Жила она неустанной работой на своем хозяйстве, состоявшем из покосившегося домика о двух горенках, строенного когда-то отцом ее, давно умершим дьячком, да еще огорода, маленького садишки и восьми овец и коз. Главной статьей скудного денежного прихода были искусно вязанные из шерсти чулки, перчатки и напульсники, продаваемые городскому духовенству и чиновникам. Квартирантов Лизаветушка решилась держать впервые.

В этом мирке, ограниченном покосившимся забором, все было до крайности бедно и чисто. Дуня отдыхала здесь от полковой жизни, целые дни проводила в саду, сбегавшем к самой речке, и много пила козьего молока, особенно рекомендованного ей лекарем.

Лето выдалось для Якова хлопотливое. Аракчеев побывал в городке несколько раз, ждали царского смотра, дела барабанщикам было много и по строевой части, и с экзекуциями. Тамбурмажор очень уставал, спал едва по пять часов в сутки, на душе было темно, и единственная радость заключалась в сознании, что с женой и девочкой все пошло на лад.

Но раз, в октябре, с неделю не бывавший в слободке Яков застал Дуню снова совсем больной. Полоскала белье, оступилась с мостков в воду, простыла и теперь глухо кашляла, а вечерами и ночью горела. Забросив скотину и недокопанный огород, Лизавета возилась с жилицей и ее девочкой.

Несмотря на разные аптекарские и домашние снадобья, за следующие полмесяца Дуня еще ослабела и слегла.

Как-то вечером, когда тамбурмажор сидел у ее постели, она сказала:

— Яков Федрыч, спасибо вам за доброту… А меня простите, много слезами досаждала вам…

— Ну чего ты, Дуня… — отвечал он взволнованный, вглядываясь в ее обострившееся лицо, охваченный чувством щемящей жалости и бессилия перед надвигающимся горем.

— Что ж, ведь и сам знаешь… — продолжала она. — А еще я хочу попросить… Пока не женишься, девочку от Лизаветушки никуда не бери… Я уж с ней говорила… Она дите не бросит, худому не выучит… Обещаешь? Я спокойней помру…

Он пообещал. И когда через неделю Дуня скончалась, тамбурмажор по-прежнему каждую неделю шагал в слободку, только оттуда теперь заходил на кладбище.

«Весточку про дочку понес», — говорила про себя Лизавета, закрывая за ним калитку и возвращаясь к Насте.


Вступление на престол Николая I и последовавшая за ним отставка Аракчеева должны были, казалось, изменить судьбу поселений. Но хотя они явно перестали быть любимым царским детищем и о дальнейшем их расширении не говорилось, они продолжали жить по заведенному порядку.

Жил по-прежнему и Яков. Не раз предлагали сосватать ему невесту, но он неизменно отказывался. Тоска по покойной еще не отлетела.

«Ради девочки разве когда…»— неопределенно думал он о новой женитьбе.

Но Настенька росла у Лизаветы, и тамбурмажор видел, что навряд ли найдет кого заботливей.

А Егор Герасимович тоже жил, как раньше. Бил в зубы гренадер и поселян, отличался на всех смотрах, и в 1827 году произвели его в штабс-капитаны. Теперь командовал он ротой, стоявшей в двадцати верстах от города, так что Яков, бывший неизменно при штабе, видел его зимой очень редко. А летом в лагерях у обоих было дел по горло, да и о чем говорить-то?

Осенью 1830 года слышно стало о войне с поляками. В ноябре дивизия получила приказ выступать. В поход шли только кадровые гренадеры, поселяне оставались по своим деревням.

Притащив к Лизавете свой сундучок и отдав ей сбережения, Яков простился с нею и благословил пятилетнюю Настеньку. Выходя из города впереди своих дробно гремевших барабанщиков, тамбурмажор даже с ноги сбился на миг, так защемило сердце воспоминание о припавшей давеча к коленям круглой беловолосой головке с зелено-голубыми Дуниными глазами. И об одинокой могиле на окраине кладбища. Эх, Дунюшка!..

Осенний холодный дождь мочил высокие гренадерские кивера, собираясь в большие капли на широких козырьках, и брызгал на солдатские груди. Только у одного тамбурмажора две какие-то странные капли проползли по крепким скулам до самых бакенбард.

Тринадцатого февраля 1831 года в сражении под Гроховом, в штыковой атаке на занятую неприятелем рощу, особенно из всей бригады отличилась рота Жаркого. Сам он был ранен картечинами в руку, но остался в строю. Фельдмаршал Дибич, бывший поблизости, благодарил храброго штабс-капитана, а через неделю прислал ему орден Владимира 4-й степени. Исполнилась заветная мечта бывшего дворового человека, — этот орден давал потомственное дворянство. Теперь, встречаясь на биваках с тамбурмажором, Егор Герасимович небрежно кивал на его приветствие и равнодушно проходил мимо.

«Крестик-то мой братский, поди, и выкинул давно…» — думал не раз с горечью Яков.

И почти угадал. Как раз в это время, весной, купаясь в пруду с другими офицерами, Егор Герасимович устыдился медного маленького крестика, отцепил его от золотого и засунул в походный чемодан в угол, на самое дно…

Кампания шла вяло и медленно. Только к концу августа новый главнокомандующий Паскевич стянул войска для решительного штурма Варшавы.

В этот памятный день Яков Подтягин, как в былые годы, был в первых рядах Киевского полка. В атаку шли с музыкой и барабанным боем. Поляки упорно дрались, защищая сильные редуты и городской вал. Огонь мало чем уступал бородинскому.

Вбегая на откос одной из насыпей, Яков почувствовал такой сильный удар в правую икру, что мигом присел на землю. Попробовал встать — в глазах потемнело от боли. Пуля раздробила кости.

В тот же день в дивизионном лазарете знакомый лекарь поднес тамбурмажору стакан водки для храбрости и отмахнул ногу по колено. Следующие дни прошли в непрерывных страданиях. Потом стало легчать. Появился аппетит, потянуло к трубке и разговору. От этого же лекаря Яков узнал, что среди тяжелораненых был и Жаркий. Осколком гранаты ему разворотило все плечо.

Три месяца варшавского лечения обдумывал Яков дальнейшую жизнь. Теперь дадут «чистую», надо будет к чему-то пристраиваться. И впервые пожалел он, что не знает никакого ремесла, Соха, ружье да барабан… И все три ни к чему теперь.

В декабре выписали Подтягина из госпиталя и выправили законные документы. За двадцать лет беспорочной службы и пролитую кровь положили полную пенсию по фельдфебельскому окладу, десять рублей в треть — по два с полтиной в месяц. Не густо… В эти же дни от чиновников в канцелярии услышал Яков, что полк его передвинут на постоянную стоянку под Москву и что летом в Старосольске было возмущение поселян, перебивших несколько сот начальников, а сейчас идут там суд и наказания.

«Как-то Настя моя с Лизаветой?.. — с беспокойством думал он, пускаясь в путь. — Будто в стороне они, да только за мои-то подневольные расправы не обидел бы кто…»

Дальняя дорога безногому дело не легкое. Непривычная деревяшка за час-другой ходьбы до крови натирала Якову его обрубок. Но, где подсаживаясь на телеги казенных обозов, где с порожними ямщиками или с пожалевшими заслуженного инвалида проезжими, в полтора месяца добрался он до места.

Лизаветушка с девочкой были живы и целы, но, как и все старосольские жители, крепко напуганы днями восстания, а пуще того страшными казнями, что происходили теперь почти ежедневно на площадях. Приговоренных поселян тысячами били кнутом или палками, чтобы сослать потом в арестантские роты.

Пока не кончилось все это, Яков отсиживался дома, в Лизаветиной избушке, набирался сил, привыкал к своей новой ноге. Наконец городок затих. Казармы и острог опустели. Над заваленными снегом улицами плыл медленный великопостный звон. Днями Яков учился вязать чулки и варежки, вечерами грел спину о жарко протопленную утром печку, рассказывал Лизаветушке и заходившим соседям про войну, про Париж и Варшаву…

Наступило лето. По случаю, дешево, прикупили еще двух коз. Вдвоем с дочкой гнал Яков ранним утром все стадо в поле и почти целый день просиживал где-нибудь на пригорочке, в полуверсте за последними домами слободки. Хорошее было время… Поглядит на играющую поблизости Настю, на желтые одуванчики, которые она рвет и сплетает в корзиночки и веночки, на овец и коз, щиплющих траву, и опять заблестит на солнце проворными спицами. Тут же и поедят что-нибудь увязанное Лизаветой в узелок… До чего же тихо, спокойно… А тут еще стало доподлинно известно, что поселений в Новгородской губернии больше не будет, поселян многострадальных превратили в каких-то новых «пахотных солдат», совсем, однако, вроде как и не военных… Тоже душе приятно. О недавней службе напоминали Якову только мундир со споротыми тамбурмажорскими нашивками, деревянная нога да еще что навертываются на язык за работой не старые крестьянские песни, а все больше марши. Под их напевы вечером, бывало, и с поля идут. Мелкие козьи да овечьи шаги, конечно, не в лад, а они с Настей на трех ногах маршируют как полагается.

В город инвалид наш ходил редко. Что там делать? Полка нет, а горожан он знал мало. К осени, однако, стал подумывать, не поискать ли какой должности. Все ведь кавалер, грамотный и счет знает. Не век же коз пасти да чулки вязать.

Но место пришло само. Однажды в августе, к вечеру, сидя дома, Яков услышал, как за воротами продребезжал и остановился экипаж. Через минуту кто-то застучал в низкое оконце. Выглянув, Подтягин увидел наклонившегося офицера и не сразу узнал Егора Герасимовича. Бледный и худой, с рукой на черной косынке через шею, он весело покрикивал, чтоб отворили калитку. А войдя в избу, крепко обнял Якова и сказал, усмехаясь на его деревянную ногу:

— Ну, брат-камрад, знать, одна судьба нам написана. Как ты в инвалиды, так и я следом… Рука-то, вишь, хоть и есть, да вроде для виду одного…

Усевшись под образа, Жаркий рассказал, что в строю больше служить не может, а назначен окружным начальником пахотных солдат в село Высокое, в тридцати верстах от города, что нужен там смотритель запасного хлебного магазина и вот приехал он к Якову звать его на такую должность…

— Дело тебе как раз подходящее… А нам, видно, до смерти вместе служить, — закончил он.

Подумав и разузнав что следовало, Яков согласился и недели через две поехал к новому месту. Село ему понравилось. Недаром так зовется, кругом холмы, между ними речка небольшая бежит, за версту — лес. И не скучно, стоит село на Псковском тракту, нет-нет да и мелькнет проезжий какой. Тут же почтовая станция.

Под жилье Подтягин сразу же приглядел большую избу-пятистенку на чистом месте, у самой околицы. Строил ее для себя ротный фельдшер при поселениях и только что покрыл, как пришлось уходить на войну. Теперь он прислал новому сельскому начальству письмо, прося продать за сколько бы ни дали… Яков купил избу по цене сруба — за двадцать рублей.

Должность оказалась самая простая. Принять в магазин — большой кирпичный амбар на другом конце села — зерно, что по раскладке следует с каждого хозяина — пахотного солдата, выдавать им же, когда начальство велит. Конечно, все точным весом и с записью в книге, да следить, чтобы в магазине зерно не сырело. Правда, Жаркий взвалил на Якова часть письменных немудреных дел в канцелярии округа, но все времени оставалось довольно.

То, что увидел в селе Яков, очень ему понравилось.

От военно-поселенских жестоких порядков мало что осталось. Жили теперешние пахотные солдаты почти как все государственные крестьяне, даже бороды позволили им отпускать и строю более не учили нисколько. Только что носили одинаковые серые кафтаны, бескозырки да в поле выходили по барабану, со старыми унтерами за командиров. Так это ничего — порядку будто больше. Начальства стало не много. Егор Герасимович после раны присмирел, дрался редко и не сильно. Может, оттого, что левой рукой несподручно. А может, помнил недавно здесь случившееся и побаивался.

С помощью соседа, которому по воскресеньям ставил полштофа, Яков принялся устраивать свое будущее жилье. Обвел место двора и сада жердевым забором, смастерил кой-как и вставил рамы. Потом, отпросившись у начальства, поехал в город за гвоздями, петлями к дверям, стеклами и прочим.

И, трясясь полдня на казенной телеге, раздумался не спеша про то, что между делом не раз мельком прикидывал, как не ладно будто селиться в новом месте с чужой женщиной, хоть и под сорок лет и не больно видной собой… Что народ-то станет про нее болтать?.. Опять же, захочет ли и Лизавета сама бросить домишко в слободке — место, давно насиженное… А и пожалеет Настю да согласится ехать в село, то хорошо ли человека за его доброту выставлять не то нянькой, не то батрачкой?.. Как же быть?.. Выходит, время пришло жениться. Положим, девку сыскать — только свистни… Да будет ли по душе-то? И коли откладывать, то рождественский пост недалече. Или в Высоком до весны одному жить? Тоска… Привык к Насте, к дому… да и к Лизавете этой… Порядок у нее, чистота, почтение, все как надо… Опять же и Дуня-покойница перед смертью что говорила… А вторую такую, как сама-то Дуня, разве сыщешь?..

Одним словом, приехав, он под вечер завел с Лизаветой разговор, от которого та растерялась, закраснелась, начисто онемела, потом заплакала и не спала всю ночь. А наутро отправились они в ближнюю церковь и вернулись оттуда законными супругами.

В ноябре в Высокое перевезены были Лизавета с Настей, кой-какой скарб и все козы и овцы. А домик в слободке продали.

Яков не ошибся в той, которую выбрал. В новом положении, в новом месте Лизаветушка показала, какая она хозяйка. Все, что знала и умела, но что до сих пор, до тридцати восьми лет, не к чему было приложить в своем бедном хозяйстве, здесь, в большой избе, при хорошем достатке, — все пошло в дело. С утра до ночи без устали и отдыха она, неусыпно приглядывая за Настей, варила, пекла, стирала, шила, мыла, убирала, солила, квасила впрок, ходила за козами, чесала шерсть, пряла. Да разве перечтешь все нужное, на чем держался дом у расторопной женщины? И все это с каким-то новым, радостным, но немного удивленным лицом, как бы не веря, что ей, старой, некрасивой, не бойкой на язык девке, выпало этакое счастье. Ведь с самого прихода Якова с войны она со страхом ждала, что вот-вот он куда-нибудь уедет, возьмет от нее девочку и останется она опять одна со своими козами, клубками шерсти и одинокой надвигающейся старостью. А тут — на-ко!.. Теперь ее переполняла бесконечная благодарность к судьбе, к Якову, к Насте, и она рьяно и любовно устраивала их новую жизнь. Никогда никого не звала она на помощь и все и всюду успевала сама. Яков только весело на нее поглядывал да похваливал:

— Ай да Матвеевна, ай да герой!..

В Высоком было больше ста дворов, находилось управление Округом пахотных солдат, то есть канцелярия или «штаб», и квартировало начальство — три офицера. Здесь стояла каменная церковь и жил ее причт, помещались гауптвахта и хлебный магазин. И как во всяком тогдашнем населенном пункте, жители делились на несколько обособленных групп. Офицеры и священники составляли «высший свет», писаря, каптенармус, фельдфебель, фельдшер, дьякон — второй или средний круг, и, наконец, обыватели, то есть «пахотные солдаты», — третий, самый обширный и деятельный.

Яков не спешил тесно войти в свое среднее общество, хотя и поддерживал с ним нужные добропорядочные отношения. Ближе сходиться как-то все было недосуг.

На новом месте он как бы заново родился. Сзади остались двадцать лет службы, когда вовсе не принадлежал себе, делал, что велят. И здесь, вдруг, проснулись в нем задавленные солдатчиной коренные крестьянские инстинкты труда и созидания. Приковыляв в должность и выполнив все, что в ней полагалось, он, не мешкая, возвращался домой, скидывал мундир и, наскоро поев, хватался за косу, топор или заступ. Ему доставляло новое и полное удовольствие устраивать свое хозяйство. Все было занятно и хоть порой не сразу, но неминуемо спорилось. Отставной тамбурмажор оказался, что называется, «великий человек на малые дела». Как раньше быстро выучивался он бить в барабан, считать амуницию своей команды или вязать чулки, а при постройке дома тесать бревна, ладить дверь или крыльцо, так теперь то брался за посадку смородины и яблонь в саду, то расширял теплый козлятник, то мазал глиной пазы на чердаке.

Но хотя все это шло хорошо и было нужно, однако уже в первый год своего сельского житья Яков особенно пристрастился плотничать. Конечно, немалую роль сыграло тут, что двигался он на деревянной ноге все же не как на своей, оставленной под Варшавой. Поначалу мастерил все самое простое, нужное для своего обихода: полки, лавки, лари, кормушки. А потом помаленьку взялся и за столярные поделки. Сделал стол, табуретки, шкафчик для посуды. Сперва выходило топорно, грубо, неуклюже, но глаз и охота делали каждую следующую вещь лучше и лучше. Появился кой-какой инструмент, на дворе в сарае пристроился верстачок, окруженный горками свежих пахучих стружек. А потом, на третий уж год, глядишь, и соседи стали просить сделать улей, лавку или сундучок. Да еще, окрасив для прочности и щегольства рамы, наличники, двери и полы в новом жилье, начал Яков и малевать свои поделки. Сначала в один тон, а потом завлекся, стал выводить по ним разводы — цветы, травы, птиц и зверей.

В новом доме, между двумя деятельными, согласными между собой людьми, росла Настя. Не мешая играть и бегать с соседними ребятами, Лизавета исподволь приучала ее к домашнему женскому делу. Девочка с каждым годом больше помогала ей в шитье, в ческе шерсти, в уборке по дому, в стряпне, в соленьях, в полке на огороде. Лизавета же выучила Настю читать и писать.

Рано осиротевшая Матвеевна в первой юности лет пять прожила в доме дяди, бездетного консисторского чиновника. Потом дядя помер, вскоре за ним померла и жена его, оставив Лизавете какие-то мелкие деньги, на которые и купила она коз, перебравшись в свой домишко в слободке. Эти годы, проведенные в грамотной и достаточной семье, навсегда остались для Лизаветы золотым сном.

И теперь она старалась воплотить в Настиной жизни все лучшее, о чем когда-то сама мечтала. А вершиной этого лучшего представлялось Лизавете чтение для отдыха занятных и «благородных» книжек, какие были у дяди, о каких он говорил с любовью, вспоминая свое учение в петербургской семинарии.

Поэтому вслед за букварем и лубочными сказками Матвеевна через дьячиху, а потом через самое мать-попадью, которой делала приношения натурой, ухитрялась постоянно доставать разные затрепанные и замасленные книги. В долгие зимние вечера, не жалея сальной свечи — запретной роскоши для других занятий, радостно слушала неустанная рукодельница Лизавета детский голосок, бойко выводивший слово за словом. Так раза по три прочли они стихи Ломоносова и Державина, кровавые и возвышенные трагедии Княжнина, басни Крылова, несколько растрепанных книг «Сына Отечества», какой-то учебник всеобщей географии, указатель съедобных грибов, баллады Жуковского, от которых с неделю обе плохо спали и боялись выходить в сени, и, наконец, надолго очаровавших их «Милославского» и «Рославлева».

Яков порой сомневался, нужно ли этакое занятие его дочери, но в пользу грамотности говорила неколебимая уверенность Матвеевны и то, что книжки идут из поповского дома, да еще, пожалуй, и ему самому занятно бывало послушать чтение. Видел он, что при этом Настя и в хозяйстве не отстает.

Прошло десять лет жизни в Высоком. Егор Герасимович давно был переведен в Старосольск, где в майорском чине состоял помощником начальника округов целого уезда, обзавелся каменным домом, чернобровой экономкой и умел, как говорили, без шуму наживать на казенных делах немалые деньги. Яков и Лизавета изменились мало. Он был все тот же исправный служака, хороший хозяин, красавец и молодец, которым любовалось все село, когда в праздник, навесив на мундир все кресты и медали, шел он в церковь или по начальству, мерно постукивая свежевычерненной и натертой воском деревяшкой. Только в своем магазине для письма стал он надевать на переносье очки да русые бакенбарды подернула заметная седина. Матвеевна осталась все такой же сухой и высокой, только на людях стала медлительнее в движениях, приобрела спокойное достоинство в лице и в походке да побольше говорила теперь — исполнилась сознанием, что нашла место в жизни, уверилась, что нужна двум людям, ставшим для нее всем. А Настя?.. Настя, которой подходило к восемнадцати годам, расцвела так, что и описать не берусь. Впрочем, я уже пытался это сделать, когда рассказывал про портрет девушки в голубом шугае у отворенного окна. Ведь это была она.

6

Шел 1843 год. Этой весной половодье снесло мост на большой реке в трех верстах от Высокого. А по нему постоянно ездила почта, двигались казенные обозы и ежегодно проходили в лагерь и обратно квартировавшие недалеко конница и артиллерия. Летом приезжало начальство из Старосольска осматривать повреждения, потом инженеры из Новгорода тоже смотрели, обмеряли, вертелись по реке в лодках, пробуя шестами дно, ездили в лес, копали песок. Положено было капитально перестроить мост, сильно подняв против прежнего его полотно, и с осени начать возку на берег камня и бревен.

Среди офицеров из города был Егор Герасимович, не заглядывавший в Высокое лет пять. В первый раз он тотчас же и укатил обратно со всей комиссией, а после осмотра инженеров приехал на несколько дней, и уже один. Остановившись у начальника округа, майор отправился с ним на дрожках к реке, потом к месту, где решили брать песок, и в лес, где валили деревья. К Якову он зашел в магазин, поговорил минут пять, похвастал своими удачами и милостиво, но неопределенно посулил побывать в гостях, коли выберет часок в один из ближних приездов.

Но уже через день, в воскресенье под вечер, Жаркий молодцевато взбежал на крепкое тесовое крылечко своего крестового брата. Обрадованный Яков поначалу чувствовал себя стесненно с важным гостем, но хитрый Егор Герасимович скоро сумел рассеять неловкость, начав самым простодушным тоном вспоминать прошлое — их общую рекрутскую молодость, походы, Бородино, Париж. Часа три просидели они под яблонями за давно заглохнувшим самоваром и опустевшим графинчиком, перебирая имена старых товарищей, им одним дорогие мелочи полковой жизни, подсказывая друг другу, посмеиваясь в усы или разом смолкая перед тенями ушедшего.

И когда гость простился и женщины снесли посуду и скатерть в дом, Яков долго сидел один, опершись локтями о чисто струганные доски садового столика, а потом на пороге сарайчика, где летом ночевал. И, попыхивая в полутьме трубкой, думал о Егоре, о себе, о столь различной судьбе человеческой, удивлялся и радовался нынешнему, за столько лет первому простому, живому и душевному разговору. Когда же наконец улегся на покрытую рядном гору стружек, то тотчас, со второго глубокого вздоха, ясно и радостно увидел то, о чем вспоминал нынче, — легкую в шаге целую ногу, георгиевское знамя, победно шелестящее над головой, резвые звуки любимого марша и нарядные улицы многолюдного чужестранного города.

А Лизавета Матвеевна долго ворочалась с боку на бок, без сна, в ту жаркую летнюю ночь. Она одна поняла, почему такой важный начальник, прославленный в народе сухим и жестоким, прикинулся вдруг простым и ласковым, почему засиделся и заговорился. Твердо знала, что гость этот придет, и еще не раз.

Утром этого дня она, входя в церковь к обедне с Настей, видела майора, стоявшего на паперти с другими офицерами, а потом, уже в середине службы, он оказался вдруг почти что рядом. Прислонясь к стене, впился в девушку жадным взглядом и не отрывался больше, не крестился даже… От огня свеч или от чего еще, но как уголья горели его глаза на смуглом лице, с белым шрамом по щеке и виску. Чистый разбойник… Волчище корноухий…

Глядя в недвижную темноту, Лизавета вспоминала все недоброе, что слышала про майора, высчитывала его года, и сердце ее замирало от тревоги за свое детище.

Только Настенька заснула в свое время и вполне спокойно. Правда, при сельском безлюдье Жаркий привлек и ее внимание. Прислуживая отцу и гостю, она хоть урывками, но с интересом слушала самоуверенную и живую речь майора, вспоминала рассказы о его храбрости, о том, как они побратались, и поглядывала на смуглое лицо с седеющими курчавыми волосами и сверкающими крепкими зубами. Но наутро забыла вчерашнего гостя.

А Егор Герасимович неотступно думал о ней. Лизавета была права — яркая красота девушки поразила и привлекла майора с первой минуты, как Настя промелькнула мимо него на паперти. А потом, войдя в церковь, он увидел ее совсем близко и приостановился. На слишком громкие и бесцеремонные шаги Настя оглянулась. Сверкнули на миг зелено-голубые глаза и тотчас скрылись под опустившимися темными ресницами. И Егор Герасимович, вместо того чтобы идти в первые ряды молящихся, шагнул только немного в сторону да встал там, откуда удобнее было смотреть на красавицу. Почти тотчас почувствовал что-то знакомое в поразивших его чертах — то было сходство с Яковом. Потом узнал стоявшую рядом Лизавету и, сообразив, кто перед ним, вспомнил босоногую девочку, которую видел когда-то столько раз. Уж на что был равнодушен к детям, а ведь и тогда, бывало, на нее засматривался… Но теперь-то какова выросла!

Всю обедню смотрел майор на Настю и не мог насмотреться. А после службы пошел к выходу через расступавшуюся толпу, опять встал на паперти, дождался выхода девушки и долго следил, как шла она через двор среди разряженных, праздничных богомольцев, стройная и легкая, в синем с золотым позументом сарафане, весело разговаривая и смеясь чему-то со степенной Лизаветой.

Поздно вечером, медленно шагая от Якова по заснувшей сельской улице, Егор Герасимович то улыбался, то хмурился. И не от воспоминаний, поднятых беседой со старым товарищем. Он думал только о своем настоящем и будущем. Думал, что дочка Подтягина так ему по сердцу и лицом, и станом, и ловкими ухватками, и звонким голосом, что он, пятидесятилетний холостяк, никогда до этого дня не думавший о законном браке, — на ней-то, пожалуй, и женится. Девки лучше не найти, да и годы, что говорить, пришли ему, майору, подходящие… Видел мало?.. Зато как присушило сразу! И больше ли невесту узнаешь да видишь, когда сваха сватает? А здесь семья знакомая, известная…

Направляясь на следующее утро в город, Егор Герасимович обдумывал, как лучше повести намеченную кампанию. Тут торопиться нечего — девка не убежит. А от небольшой отсрочки станет только слаще и желаннее. Да и не до сватовства будет в ближние месяцы. В эту осень майор решился заняться делом, требующим много времени, ловкости и расчета, а именно поставкой материалов на постройку моста близ Высокого. Но так как местным должностным лицам и офицерам действительной службы такие комиссии не разрешались, то совершать все надо было секретно, через доверенное лицо. И такое имелось наготове. Это был прожившийся купчик, уже не раз исполнявший разные майорские щекотливые поручения. А в течение того же времени, уже по прямой своей должности, Егору Герасимовичу предстояло для приемки работ не раз наезжать в Высокое. Тут-то между делом и можно будет повести нужный разговор с Яковом. Но опять же не спеша, потому что к законной-то женитьбе надо удалить от себя чернобровую экономку, притом полюбовно, без шуму и молвы. Наконец, была и еще задержка. Майор считал, что негоже ему, заслуженному штаб-офицеру, жениться на дочке какого-то отставного тамбурмажора. Нужно, чтобы Якова произвели в первый классный чин, сделали чиновником, «вашим благородием». Уже несколько лет имел он на это право по выслуге лет, прежним наградам, беспорочному поведению и должности смотрителя магазина. Да не напоминал сам. А «дитя не плачет, мать не разумеет». Так и с начальством. Надо, значит, только кому следует доложить да подтолкнуть. И майору сделать это очень легко и удобно. Подтягин за то будет ему благодарен по гроб жизни и еще охотнее дочку отдаст благодетелю. Впрочем, и без того кто же от чести да выгоды откажется?.. О Настиной воле Жаркий не подумал ни на миг. План был ясный и несомненный.

В первый доклад по приезде в Старосольск Егор Герасимович представил генералу, начальнику уезда, рапорт о производстве Якова, рекомендуя его как давнего боевого товарища и подчиненного, получил согласие и поторопил отправку нужных бумаг в Петербург.

Лето проходило в хлопотах по подряду и в устройстве домашнего дела. Экономка, которая считала положение свое прочным и надеялась со временем женить на себе Жаркого, заупрямилась, при каждом слове об отъезде подымала вопль, понося майора «кровопийцей», «девичьим загубителем» и грозясь прославить на весь город, жаловаться генералу и высшим чинам. Однако поняв, что рано или поздно все же расставаться придется, практическая дама согласилась отбыть к брату в Новгород, поставив условием, чтобы Егор Герасимович лично с ним сговорился и выплатил ей чистоганом две тысячи рублей «на новое обзаведение». А после долгого торга уступила только четверть объявленной суммы.

В августе Жаркий съездил в Новгород и уладил все дело, приплатив, правда, еще и гостеприимному братцу триста рублей за «семейное бесчестие».

Высчитывая и прикидывая, как бы на том же подряде оправдать новый расход, а для отдыха от этих мыслей вспоминая Настин взгляд, походку, стройный стан и грудной мягкий голос, Егор Герасимович возвращался в Старосольск. На предпоследней почтовой станции он догнал молодого инженерного поручика. Юноша уже сутки сидел здесь, тщетно ожидая лошадей. Обрадованный появлением майора, местного начальственного лица, он просил посодействовать его выезду.

Не имея обыкновения делать что-либо без расчета и выгоды, Егор Герасимович, ничего не обещая, заказал самовар и вступил с офицером в беседу. А сам, задавая вопросы новому знакомцу, опытным глазом расценивал его потертый, но обитый аглицкой кожей дорожный сундучок, погребец красного дерева и иностранную открытую книжку. Между тем поручик учтиво и охотно рассказал, что назначен младшим инженером на постройку моста близ села Высокого и что только весною окончил полный курс Института путей сообщения.

Увидя, что такая встреча может быть ему не без пользы, Егор Герасимович пригласил молодого человека ехать с ним до города и приказал закладывать. Для майора, который шутить не любил, лошади тотчас нашлись, и через полчаса они тронулись в путь.

Из дальнейшего разговора Жаркий узнал, что поручик — сын боевого, ныне уже умершего генерала, что старший брат его — гвардии ротмистр и служит в Варшаве при князе Паскевиче, а мать живет с замужней сестрой в Петербурге. Услышал и двойную, не то украинскую, не то польскую фамилию поручика — Вербо-Денисович, — с пояснением, что отец его был киевский помещик. И много еще другого, вплоть до того, что поручик, несмотря на свои двадцать один год, не пьет и не курит.

Среди этой молодой дружелюбной и простосердечной болтовни инженер вставлял и дельные замечания о мостах, канавах, о дороге, видных из экипажа постройках, расспрашивал о пахотных солдатах и исчезнувших военных поселениях.

Но, несмотря на юношескую доверчивость и разговорчивость, он твердо отказался от предложенного майором гостеприимства в городе и попросил только довезти до трактира, где можно найти комнату для суточного постоя.

«Что ж, — подумал Жаркий. — Пожалуй, оно и спокойней. А он и так уж мной одолжен. Авось пригодится на что…»


Однажды в начале сентября под вечер, когда Яков шел домой из своего магазина мимо окружной канцелярии, несколько писарей наперебой закричали ему из окошек, чтобы сейчас шел к капитану.

Яков вошел в комнату начальника округа и вытянулся у притолоки.

— Здорово, брат!.. То есть мое вам почтение… — отвечал капитан на его приветствие и, сделав короткую паузу, гаркнул улыбающимся в дверях писарям: — Ну, чего заснули? Стул, живо, их благородию!.. — и после этого сообщил ошеломленному Якову, что нынче с почтой получена бумага о производстве его в коллежские регистраторы за долголетнюю беспорочную службу.

Оправившись от изумления, Подтягин стал благодарить капитана, но тот отрицательно затряс головой:

— Нет, брат Яков Федорович, не на чем, я тут вовсе не причастен. А полагаю, что не иначе как Егор Герасимович к делу руку приложил…

Идя домой из канцелярии, Яков соображал, как нежданное производство отзовется на дальнейшей жизни. И первое пришло ему в голову — можно ли теперь будет чиновнику-то по-прежнему брать на заказ столярную работу?.. А следом заворочалась и вторая забота — придется ведь, поди, всю новую одежу строить, и денег немало и жаль как-то с солдатским мундиром расставаться. Ведь шутка ли — тридцать четыре года относил. Да и чин штатский, полупочтенный какой-то — регистратор…

«Будто и радости во мне нет, — усмехнулся он. — А что еще Лизавета скажет — чиновница-то новая…»


Под вечер следующего дня к избе Якова подходил молодой офицер. Поручик Вербо-Денисович жил с неделю в селе, встав на квартиру у одного из пахотных солдат, представившись по начальству и постепенно входя в курс службы и жизни. Теперь он шел к столяру заказать полку для книг, составлявших едва ли не половину его багажа.

Над воротами последнего к околице дома поручик прочел красную надпись, намалеванную на голубой дощечке: «Фелдвебеля Яков Потягина».

В ожидании коровы с поля калитка была приоткрыта, и Денисович увидел на чисто выметенном дворе ящик, полный опилками, и две обструганные тесины, прислоненные к сарайчику, подтвердившие, что он пришел куда следует. Где-то поблизости звучный мужской голос бойко выводил мотив Преображенского марша со старыми словами:

Знают турки нас и шведы,

И про нас известен свет…

Поручик ступил через дощатый порожек, и в ту же секунду откуда-то слева и сверху упал клубок белой шерсти и прокатился перед его ногами, преградив путь тонкой натянутой ниткой. Он поднял голову. У выходившего на двор довольно высокого оконца с белым резным наличником стояла молодая девушка и растерянно, по-детски чуть приоткрыв от неожиданности рот, смотрела на него и на свой скатившийся с подоконника клубок. У груди она держала какое-то вязанье. Поручик с минуту смотрел на прелестное лицо, темно-русые волосы, ясные зелено-голубые глаза, ровные белые зубы. Нежные черты оттенялись накинутым на плечи голубым шугаем, отороченным рыжей лисой. За эту минуту взаимного созерцания девушка залилась яркой краской смущения и стала еще лучше.

Наконец Денисович опомнился — нагнулся, поднял клубок, отряхнул от пыли и, привстав на земляную завалинку, подал его хозяйке.

— Вам, верно, папеньку? — проговорила девушка. И по легкому, но стремительному движению стана поручик понял, что она готова скрыться и едва принудила себя выговорить этот вопрос.

— Да, мне бы полочку заказать, — ответил он и соскочил на землю.

При звуке голоса девушки напев марша оборвался, а после фразы поручика из отворенной дверцы сарая против дома высунулась сначала черная нога-деревяшка, а за нею показался высокий человек в холщовых штанах и нижней рубахе. В руках у него была стамеска и какая-то палочка.

— Виноват, ваше благородие, — сказал он, увидев офицера. — Сей момент мундир вздену, — и вновь нырнул в дверь.

— Да нет, зачем же, не трудитесь… — поспешно проговорил Денисович и подошел к сарайчику.

Ему очень хотелось обернуться, чтобы еще раз увидеть девушку, но он не решился на это и дождался, пока инвалид, уже в мундире, с затертой тесьмой сверхсрочных шевронов на рукаве, вылез на двор.

Выслушав заказ, Подтягин на миг задумался, разглаживая пышные седеющие бакенбарды, и потом вымолвил:

— Что же, можно… Отчего не сделать?..

А на вопрос о цене отвечал:

— Да дорого не возьмем, не извольте тревожиться.

— Нет, уж ты скажи теперь, пожалуйста, — настаивал поручик. — Я так не люблю.

— Копеек тридцать-то взять надо, ваше благородие, — сказал Яков и поторопился пояснить: — Доску возьмем чистую, сухую, опять же подпорки вырезать фигурные да повощить все как полагается… Дня через два аль три, в пятницу, что ли, и пожалуйте, готова будет…

Поручик согласился и повернул уходить. Тут он взглянул на окошко. Оно было пусто, но Денисовичу показалось, что в глубине комнаты мелькнуло что-то голубое и желтое.


Заказчик не пришел в пятницу. С начальником постройки инженер-капитаном ему пришлось проводить на реке целые дни вплоть до субботы. Но в воскресенье после обедни он собрался за своей полкой. Уже несколько дней от хозяина квартиры поручик знал занимавшую все село новость о производстве Якова. Даже подумал накануне, не лучше ли послать за заказом кого-нибудь, а то неловко как-то платить три гривенника чиновнику. Но воспоминание о девушке с клубком, постоянно к нему возвращавшееся, заставило пренебречь этим соображением, пристегнуть к сюртуку эполеты, тщательно причесаться и в бодром, но тревожном настроении двинуться в недальний путь.

Знакомая калитка оказалась запертой. Поручик брякнул железной щеколдой разок, подождал и опять брякнул. Послышался стук деревяшки на крыльце, быстрые ковыляющие шаги и голос инвалида, в такт шагу припевающего какую-то замысловатую дробь.

— Пожалуйте, ваше благородие, давно готова, — сказал он, пропуская во двор офицера. — Извольте подождать, сей момент вынесу. — И скрылся в сарайчике.

Из отворенного, как и в прошлый раз, окна, под которым стоял Денисович, раздавался чей-то басистый смех, звон посуды, а потом вдруг и несколько знакомый густой голос, сказавший: «А, Александр Дмитриевич! Здравствуйте, батенька!»

Поручик обернулся. На подоконник уперся грудью, облаченной в мундир, помощник начальника округа, седой штабс-капитан, который в первые дни приезда в Высокое отечески наставлял молодого инженера по части выбора квартиры и прочего устройства.

Поручик поклонился.

— А мы тут нового чиновника празднуем, — пояснил штабс-капитан свое присутствие.

— Пожалуйте-с, — сказал подошедший между тем Яков, держа в руке блестящую белую полку.

Заказчик нерешительно сжимал в кулаке приготовленные тридцать копеек.

— Поздравляю вас, — поспешно сказал он.

— Покорнейше благодарим, ваше благородие, — отвечал Яков. — Может, не побрезгуете, зайдете откушать?

— Что ж, конечно, идите, — поддержал бас из окна. — Тут, батенька, и компания хоть куда, да и пирог такой, и рыбина в полтора аршина, что в Питере вашем не стыдно камергерам подать…

Поручик заколебался было, но ему показалось неудобным отказываться; в то же время он сообразил, что увидит сейчас зеленоглазую девушку, и, слегка покраснев, согласился.

В чистой горнице у стола сидели гости: штабс-капитан, какой-то чиновник из соседнего села, давно знавший Якова, и батюшка. Перед ними стояли грибки, огурцы, моченые яблоки, пироги трех сортов, действительно огромная, но уже сильно оголившая ребра рыба и несколько графинов с разноцветными настойками и наливками. Хозяйка — пожилая женщина с длинным востроносым лицом — и девушка в синем шелковом с позументом сарафане, по которому вилась темно-русая коса, услуживали гостям не садясь.

Впрочем, и Якова усаживали почти насильно. При каждом обращенном к нему слове он порывался вскочить.

Разговор вертелся вокруг местных дел, искусных солений и печений хозяйки да новой экипировки Якова Федоровича. Все исправно и не спеша ели и пили, а поручик, кроме того, не упускал случая глянуть на девушку, стараясь, однако, делать это незаметно.

Гости ушли только в десятом часу, и Александр Дмитриевич должен был про водить до квартиры грузно налегавшего на него, совершенно умолкнувшего штабс-капитана и говорливого, но нетвердого на ногах чиновника. Один батюшка шествовал твердо и говорил хотя чрезмерно громко, но здраво.

И когда наконец поручик, исполнив долг дружбы, остался один, он не направился домой, а вышел за село, в поле, снял фуражку, расстегнул сюртук и, подставив прохладному ветру разгоревшееся лицо и грудь, долго стоял на краю далеко убегавшей пустой дороги. Он смотрел на звездное небо и слушал тишину, нарушаемую перекличкой каких-то далеких голосов и лаем собак на селе. Ему было хорошо так, как, кажется, никогда еще не бывало. Легко и немного как будто грустно.

Он послушал еще ночные звуки, счастливо улыбнулся и пошел домой.

За своей полкой он сходил через день, опять видел девушку, которую про себя называл с того вечера Настенькой, поклонился ей, и хотя заранее очень обдумывал слова для возможного разговора, но смутился, заспешил и ничего не сказал.

Наступила осень.

Поручик Денисович жил в Высоком, работал в чертежной, часто ходил на реку к постройке, где выкатывали на берег сплавленный лес, а с наступлением холодов должны были начать бить сваи для въездов на мост и по санному пути подвозить камень и песок.

По вечерам он писал письма матери, дяде и двум товарищам по институту, читал и рисовал. В то же время он приглядывался к жизни села, к своему начальнику инженер-капитану и двум сослуживцам-кондукторам. Капитан был типичный путеец своего времени — франт, циник и делец. Он искал в жизни только наживы и неутомимо обворовывал казну в полном единодушии с купчиком из Старосольска, подрядчиком по поставке материалов на постройку. Оба кондуктора, происходившие из петербургских ремесленных немцев, были ребята старательные, но недальнего ума, ни о чем, кроме своих чертежей, капитанского благоволения, будущего производства в офицеры да разве еще «посиделок», не думавшие. Поручик, которому все это пришлось не по душе, вне службы держался особняком, и капитана вполне устраивал такой подчиненный, исправный работник, не требовавший доли в барышах. Он относился к Александру Дмитриевичу благожелательно, слегка подтрунивал и называл «красной девицей».

Но самым значительным событием в жизни молодого инженера за эти месяцы все же была встреча с Настей. Никогда не забывал он, проходя мимо подтягинского дома, покоситься на окно или даже заглянуть в непритворенную калитку — не мелькнет ли там знакомый шугайчик. Никогда не опаздывал по воскресеньям к обедне, зная, что там увидит ее хоть издали. Несколько раз встречал Настю на улице, и эти дни были лучше прочих. Александр Дмитриевич кланялся ей, как барышне, снимая фуражку, и она отвечала: «Здравствуйте» — и тотчас потупляла глаза. Но все это длилось мгновенья, и ему было их мало. Хотелось опять пойти заказать что-нибудь Якову, чтобы подольше поглядеть на зеленые глаза, увидеть улыбку, услышать голос. Думалось, что можно бы и так просто зайти после того вечера, нежданно проведенного в гостях. Ведь звали тогда, наверное позовут еще. А там с ней поближе познакомиться, разговориться о чем-нибудь… Но что-то удерживало поручика, казалось неловко, претила хитрость приема. И все же слишком часто вспоминал он об этой девушке.

«Да что же это? Чего она меня так занимает? — спросил себя наконец Александр Дмитриевич. — Неужто влюбился с двух-трех встреч в какую-то простую, почти что крестьянскую девицу? Быть не может… Что я знаю о ней? Что хороша лицом, умеет вязать, не дерзка с родителями, ненавязчива… Так ведь, наверное, и знать нечего больше… Таких цветут по всей России тысячи. О чем я мог бы поговорить с ней?.. Просто целовать да тискать, как кондуктора своих девок на посиделках?.. Нет, уж лучше пусть все так останется, пока не уеду отсюда. Будет хоть ничем не испорченное воспоминание о ее красоте. Засиделся. Надо рассеиваться…»

И в ноябре он несколько раз ходил вечерами к капитану — начальнику округа, жившему с женой и детьми. Но среди собиравшегося там «высшего круга» говорили исключительно о выгодах службы, о неизвестных ему городских чиновниках, много играли в карты «по маленькой», пили, ели, и было очень скучно. Тогда поручик налег на чтение, стал рисовать акварелью вид, открывавшийся из окна, учил со словарем английский язык, написал в Петербург, чтобы выслали еще книг. Работы на постройке становилось больше, вечера бежали, наступила зима. Раза два проспал он обедню и прорисовал все светлые часы воскресенья и все чаще думал, что летом поедет в отпуск к брату в Варшаву, и там устроят ему перевод куда-нибудь на большую постройку, где будут иные люди и иная жизнь.


Еще ранней осенью Егор Герасимович дважды заезжал в Высокое. В первый раз — один вечер, во второй — два провел он у Якова, как и летом выказывая себя добродушным старым сотоварищем, красноречивым рассказчиком, нечванливым гостем. И при этом почти не кривил душой — как-то само собой все выходило просто. Настя сидела тут же за работой, слушала разговор отца с майором, и он впервые во всю жизнь почувствовал, как от присутствия этого скромного существа что-то смягчающее и радостное поднимается у него на душе, делая речь глаже и занимательнее, смех мягче, движения ловчее. Ничего не сказал он Якову о своих планах и только, когда тот поблагодарил за производство, вскользь многозначительно промолвил, что придет, мол, вскорости время, когда и он кой о чем попросит. Да еще когда стал в третий вечер прощаться и Яков накинул ему на плечи шинель, то, обернувшись к Насте, майор сказал:

— Ну а тебе-то, красавица, скучны, поди, показались наши стародавние россказни?

— Нет, — отвечала она тотчас. — Я слушать люблю, не заметила, как и вечер пробежал. Спасибо вам… — Она улыбнулась, плутовски глянув на довольного Якова. — И тятеньке ваш приезд в праздник.

Несколько дней грело майора тепло этих приветливых слов, унесенное из избы Подтягина, только и думал, как бы скорее вновь побывать в Высоком да поговорить уже о сватовстве. Новое чувство всколыхнуло его, все силы порывистой, страстной души пришли в движение. Видеть, слушать, любоваться Настей, ощущать, что приближается время обладания ею, казалось ему единственно важным.

Но дела одно другого серьезней задерживали Жаркого в городе неделю за неделей. Сначала не урезонить было экономку уехать к брату, опять уперлась чертова баба, грозилась разнести по городу все ставшее ей известным, по близости к майору, о подрядах, о том да о сем. Пришлось снова торговаться, дать полтысячи лишку и, наконец, выпроводить окончательно. Только отошел от злобы, собрался ехать повидать Настю, а может, и посвататься сразу же по всей форме, да и на постройку взглянуть — не обмазуривает ли его все это время предоставленный себе купчик, — как начальника уезда разбил паралич. Пришлось по должности старшего помощника взяться за управление делами всех округов и опять отложить поездку. Единственно утешался, когда обдумывал, какие сделает жениховские подарки. Но потом явились новые мысли, новые планы. Жадность и гордыня обуяли Егора Герасимовича. Стал думать, как бы хорошо подольше остаться в этаком служебном качестве. Кроме почета, немало и выгод от управления десятью-то округами. Там постройки идут, там дороги проводят, там заливные луга с торгов сдают — от всего ему процент, в один год сумма кругленькая очистится… Конечно, начальником не назначат, место это генеральское, но пока старик жив еще, числится больным, в отставку не подает, майор, как старший после него, будет законно всем делом заправлять и уж всласть покомандует теми господчиками, что нос перед ним задирали, «мужиком в эполетах» величали, к себе не приглашали, над манерами посмеивались…

Без труда объяснил Жаркий рассудительной супруге своего начальника, как выгодно не торопиться с отставкой. Ведь что такое пенсия? Здесь же и жалованье полное, и квартира, и прочее. А сам со всем знанием служебных пружин вникал в дела, побывал в Новгороде у начальства; умело действуя языком и кошельком, заручился сочувствием и поддержкой разных нужных лиц. Потом объездил те округа, где ранее мало бывал, круто подтянул двух начальников из «столбовых» и мог уже прикидывать, как изобразить свое управление в отчете за этот год да и то, сколько доходу можно полагать для себя в будущем. А отсюда — какой еще более обширный и богатый дом себе заведет, и в нем мысленно видел уже Настю, окруженную всяким добром, разряженную, еще более красивую…

«Небось хоть и воротите от меня рыло-то, — злорадно думал Егор Герасимович, — а рады бы теперь многие девицу благородную, развоспитанную за меня отдать… Ан нет, женюсь вот на своей, на простой, на недавней солдатской дочке, за все мне благодарной да покорной. И будете у нее ручки чмокать, когда без малого генеральшей вашей станет… Небось немало найдется охотников на закуску да выпивку, коли звать стану… Шаромыжники благородные…»

Таковы были скрытые мечты, а дело шло своим чередом. Майор успешно и твердо вел свою выгодную и, казалось, верную игру.

В городке это скоро почувствовали. Еще ниже стали кланяться Жаркому чиновники и купцы, любезнее и слаще улыбаться дамы. Многие заговорили о том, что, мол, кто его знает, генерал-то и несколько лет пролежит до следующего удара, а между тем майор, который уже выслужил подполковника, схватит и полковничий чин да как раз и останется в генеральской-то должности. С начальством он в ладу, кого следует и в Петербурге подмажет.

В ноябре Егор Герасимович ходил уже совсем гоголем.

Как вдруг в середине месяца скоропостижно скончался параличный генерал. Помедлив три дня, Жаркий должен был послать о том рапорт по команде. Однако еще надеялся, что, может, не сразу придет конец его царству и он успеет пожать кой-какие плоды. Но через две недели, без предупреждения, приехал новый назначенный из Петербурга начальник, с женой, адъютантом и чиновником вроде секретаря. Был это не старый еще генерал-майор из остзейских баронов, служивший до того в гвардии и теперь через хорошее столичное знакомство легко схлопотавший себе тепленькое и спокойное место. Он принял Егора Герасимовича ласково, просил руководствовать собою как новичком, наговорил много лестного и приступил к делу с помощью жены, адъютанта и чиновника.

А Егор Герасимович сказался больным, залег дома и с досады три дня курил трубку, пил водку стаканами не хмелея, валялся без сна на сбитой постели, плевал с остервенением на пол и крепко ругался. На четвертый он выпил подряд чуть не четверть, проспал часов двадцать, потом окатился холодной водой, выбрился, опохмелился, приказал денщикам и стряпухе прибрать начисто дом и около полудня выехал в Высокое на лихой ямской тройке.

Проезжая городом, майор не глядел по сторонам. Ему казалось, что встречные смеются над его неудавшимся расчетом, радуются, что кончилось его кратковременное главенство над всем уездом.

И, выехав за заставу, он проворчал в поднятый воротник:

— Ан врешь… Не барчонок муаровый, не раскисну…

Осунувшееся от пьянства волчье лицо его оскалилось в жесткую и мрачную усмешку.

Дорога была легка, лошади прытки, и через час Егор Герасимович почувствовал себя настолько лучше от свежего воздуха и мыслей о Насте, что даже затянул что-то вполголоса.

— К погорельцам изволишь ехать, ваше высокоблагородие? — спросил, отважившись на разговор, ямщик.

— К каким погорельцам? — удивился майор.

— А в Высокое-то?..

— Что ты врешь, когда же оно сгорело?

— Да в тую среду, неделя вчерась была, — невозмутимо подтвердил ямщик.

7

Шестого декабря, в престольный праздник, в Высоком много лишнего было выпито, и после полуночи, когда все крепко спали, в избе одного из многочисленных Николаев вспыхнул пожар.

Загорелось изб за десять от той, где жил поручик Денисович. Проснулся он от пронзительного бабьего крика на улице и, открыв глаза, увидел розовый квадрат окна с переливчатыми морозными узорами. Свет, вздрагивая, делался все сильнее, а голоса на улице громче и многочисленнее. Разбудив хозяев, одевшись и выйдя на улицу, Александр Дмитриевич увидел, что горят уже два дома. Один был весь в пламени, кругом метались люди, на дороге напротив складывали какие-то пожитки. В воздух взлетали снопы искр и целые головешки. На соседнем, ближе к поручику, доме только что занялась соломенная кровля. Слышались нестройные крики сбегавшегося народа, мычание коров и визг поросенка. Ударили в набат на колокольне.

Александр Дмитриевич поспешно вернулся к себе, кое-как запихал в сундучок мундирное платье, несколько любимых книг, портфель с бумагами, краски. И, как был в старом сюртуке поверх ночной рубахи, снова бросился на улицу.

С полчаса рубил он какие-то балки топором, поливал их, орудовал багром. Но потом, увидев, что проснувшееся начальство деятельно руководит тушением, отчего порядку не прибавилось, а ведер для подачи воды явно не хватает, он принялся носить из загоравшихся изб какие-то армяки, иконы, корыта, лавки, узлы, помогал выкатывать со дворов телеги, таскать сохи, выводил дыбящихся коней. Все делалось быстро, на все хватало сил. Рядом непрерывно метались проворные, дюжие, закоптелые люди, в любую минуту готовые помочь друг другу. И поручику, в прожженных до дыр сапогах и сюртуке, с опаленными бровями и бачками, было радостно тащить тяжелые вещи вместе с бородатыми, сосредоточенными мужиками, очевидно верившими в эти минуты, что он так же прост, силен и хочет помогать в общем деле, как они сами.

А пожар все приближался к его жилью. Ветер крутил и разбрасывал искры. Было светло и жарко. Набат гудел. Приостановясь и вытирая рукавом вспотевший лоб, Александр Дмитриевич подумал, что пора, пожалуй, и о своем добре позаботиться. Но в эту минуту откуда-то метнулась и повалилась перед ним на колени полуодетая старуха в сбившемся темном повойнике.

— Батюшка барин! — заголосила она, хватая его за полу. — Спаси Христа ради коровенку, нашу с детями кормилицу. Горит она, батюшка, живая скотина горит!..

Поручик узнал бабку, жившую в третьей от него избе с сыном-вдовцом и тремя внуками. Вспомнил и корову, черно-бурую, с обломанными рогами. И, не расспрашивая больше, побежал на старухин двор.

Изба горела вовсю, и пламя стлалось по навесу хлева. Двое солдат разбивали топором ворота, по которым огонь грозил переброситься на соседнюю усадьбу.

В хлеву коровы не было, верно старая проглядела, как ее вывели. Александр Дмитриевич устремился назад. Верхний брус ворот, покрытый в скат двумя тесинами, уже дымился, но его поддели снизу баграми, толкали оглоблей, и он вот-вот готов был отделиться от стоек.

— Проскочу ли? — приостановился поручик.

Но сзади рухнули обгорелые венцы избы, груды угольев, как вытряхнутые из совка, покатились ему под ноги, обдавая палящим жаром. Не раздумывая больше, он бросился вперед. И вдруг услышал бабий визг, почувствовал сильный толчок в спину, а через мгновение удар по ноге выше пятки. Он повалился в растаявшую, размякшую землю и, почти коснувшись ее, встретил лбом что-то острое…

Когда Денисович пришел в себя, боль в ноге и голове была очень сильна и отдавалась толчками. А сам он как-то странно покачивался вперед и назад, чувствуя притом резкий холод от мокрой рубашки, стывшей на расстегнутой груди. Фуражки не было, голову также прохватывал холод. Под щекой шерстил пахучий мех. Он понял, что его несут на растянутом тулупе.

Над ним было окрашенное заревом небо, откуда-то сзади доносились нестройные крики.

«Куда же это?»— подумал Александр Дмитриевич и, пересиливая боль, собрался подать голос.

Но вдруг один из несших споткнулся, дернул тулуп, выругался и, должно быть подлаживаясь к шагу, толкнул бедром больную ногу поручика. Тот застонал громко и жалобно.

— Легше, черти, — сказал кто-то сердито.

— Вишь, как склизко-то, — виновато отозвался толкнувший.

— Очнулся, кажись, слава тебе господи! — произнес третий и продолжал после короткой паузы: — Терпите, ваше благородие, сейчас фершала приведут… Зашиблись-то, должно, крепко, об укладку окованную головкой хватились…

— Да, больно, — отвечал поручик, помимо воли дрожащим голосом и стуча зубами. И вдруг различил ковыляющую походку шедшего рядом только что говорившего человека, услышал мерный стук деревяшки.

«Неужто к нему… К ней в дом меня несут…»— подумал он, и радость на мгновенье заставила почти забыть о боли. — «Может, и мои хозяева погорели уже, тогда проведу у них несколько дней…»— соображал он. — «А вещи?..»

— Послушайте, — с усилием обратился он к Якову. — Там в избе сундучок мой, книги, шинель, нельзя ли вытащить…

— А вы, значит, все о чужом, а свое и забыли? — ласково сказал инвалид и добавил несшим: — Ступайте, ребята, сдайте их благородие хозяйкам моим, а я побегу на ихнюю квартеру…

— Судьба… — прошептал Александр Дмитриевич, кривя лицо и кряхтя от все возраставшей боли в ноге. Она наливалась тяжестью и нестерпимо ныла.

Когда протаскивали его сквозь сени у Подтягина, он мельком увидел в пляшущем свете лучины взволнованные лица Насти и Лизаветы.

Его принесли в чистую горницу. Тут, суетливо топоча и советуясь, выдвинули на середину две лавки, составили, накрыли пуховиком и наконец положили поручика.

Оставшись один, он решил было лечь поудобнее. Но лишь двинулся, как от прикосновения пяткой к твердому краю лавки острая боль заставила застонать, зажмуриться и сжать зубы… А когда он открыл глаза, то увидел, что Настя стоит подле, держа лучину, и с выражением испуга и сострадания смотрит ему в лицо.

«А ведь у меня лоб-то разбит, — подумал он. — И весь я в крови и грязи…»

— Очень больно вам? — спросила Настя, и поручик увидел, как дрогнули ее губы и глаза блеснули навернувшимися слезами.

— Нет… ничего… — отвечал он, силясь придать голосу твердость. И вдруг почти неожиданно для себя добавил: — Дайте руку!..

Она тотчас, но слегка прикоснулась к его пальцам своими. Другой рукой он прикрыл ее кисть и приблизил к груди.

Настя неловко повернула нагоревшую лучину, и та погасла. Только красный глазок колебался в темноте.

— Пустите, — сказала девушка шепотом и потянула чуть-чуть руку. Он дал выскользнуть дрогнувшим пальцам, она шагнула от лавки. И почти тотчас вошла Лизавета со свечой и глиняной чашкой.

— Очень мается? — спросила она вполголоса Настю, но тут же заметила, что Александр Дмитриевич, сжав на груди опустевшие ладони, смотрит на них, и проговорила: — А вот мы маленько до фершала лобик-то вам обмоем… Настя, держи свечу ровней, не капни…

Приятно было осторожное прикосновение к коже тряпочки, смоченной в воде с чем-то пахучим, но еще лучше стало, когда Лизавета подкладывала ему подушку, а Настя одной рукой поддерживала затылок… Если бы не так больно было ноге!..

Вскоре пришел фельдшер. От него несло дымом и водкой, но действовал он быстро и ловко. Распорол штанину, сапог, срезал чулок, осмотрел ногу и заявил, что переломлена одна из костей, а кроме того, сильно обожжена кожа. Спросил у Лизаветы конопляного масла, тряпок и послал пришедшего с ним паренька куда-то за лубком. А пока занялся головой. Обстриг ножницами волосы около небольшой, просеченной вверху лба раны, еще обмыл, присыпал каким-то порошком и завязал тонким полотенцем. А через двадцать минут уложил неподвижно и ногу, прибинтовав ее накрепко к принесенному лубку. Выпил поднесенный хозяйкой стаканчик, крякнул, пожелал счастливого поправления и ушел.

Во всех лечебных процедурах помогала Лизавета. Насти не было видно и слышно. Но Александр Дмитриевич, зная с совершенной несомненностью, что она где-то близко и прислушивается, сжимал челюсти до боли в скулах, чтобы не застонать. Пот лил по лицу его градом.

Лизавета убрала все после перевязок, засветила в углу лампадку синего стекла и вышла.

Горница, где лежал поручик, была та самая, где три месяца назад праздновали производство Якова. И он, несмотря на боль, вспомнил теперь об этом.

«Какие странные штуки бывают… Думал ли я тогда, что здесь буду лежать?.. А какие у нее пальцы, от них сразу сделалось легче… Вот бы сейчас опять… О, нога проклятая!.. Добрая, милая девушка…»

Брякнула за окном калитка, простучала, приближаясь, деревяшка, осторожно приоткрылась дверь, и хозяин вошел в комнату. Стараясь меньше шуметь, приблизился он к поручику и вгляделся, не спит ли. Пахнуло гарью, от одежды, должно быть.

— Ну вот, ваше благородие, — сказал Яков. — Сундучок ваш вытащен и к надежным людям поставлен. Также и другое кой-какое имущество, хоть и не все. Поздно сказать изволили, а мне самому невдомек… Изба-то, как я добежал, уже занявши была… Так что завтрея я вещи ваши и доставлю куда прикажете. Может, к кому из господ офицеров, куда перебраться пожелаете, где удобства больше. Я-то ведь, простите, вас к себе прямо несть решился потому только, как двор мой самый крайний, от огня далее других…

Как только он замолк, Александр Дмитриевич поспешно ответил:

— Нет уж, пожалуйста, коли я вам не так мешаю, то никуда меня не носите, хоть первые-то дни… — И добавил, запнувшись от сознания, что хитрит: — Боюсь, чтобы ногу больше не растревожили, как понесут… Фельдшер говорил — нужна неподвижность полная.

— Как захотите, так и делать станем, — отозвался Яков Федорович. — А покудова извольте уснуть постараться, а я еще на пожар сбегану… Хоть магазея-то моя и каменного строения и в стороне, а все погляжу за ей до конца, так спокойнее будет.

— Ну, а как там? — через силу спросил поручик.

— Стихает, — отозвался успокоительно Яков. — И хватит уж, ваше благородие, — домов двадцати пяти недочет… Шутка ли зимой-то?..

И он вышел.

Близко где-то звонко кричал сверчок, за перегородкой тихо-тихо переговаривались Лизавета с Настей, издалека с пожара иногда доносились неясные голоса, а Александр Дмитриевич лежал, покряхтывая от боли, смотрел на вздрагивающий за синим стеклом огонек лампадки, на окно, за которым постепенно пропадал розовый отблеск, и думал о том, что произошло в последние часы, и о том, что же будет дальше.

Несмотря на сильную, ни на миг не прекращающуюся боль, он непрерывно прислушивался к тому, что делалось в доме, слышал два раза, как кто-то, легко ступая босыми ногами, подходил к двери его горенки и останавливался, видимо прислушиваясь.

«Настя?» — думал он. И хотелось громче застонать, заставить ее войти.

Но он удерживался, шаги удалялись. Тогда он говорил себе: «Нет, верно, это та, старая…»

И начинал думать, что завтра, несомненно, ее увидит, что ведь она устраивала ту постель, на которой он лежит, что, может статься, на этой самой подушке покоилась всего часа два назад ее голова… Вспоминал ласковый, сочувственный взгляд, блеск влажных зубов за приоткрывшимися губами…

Потом незаметно задремал, часто вздрагивая от боли.

Навещать больного приходили инженер-капитан, пахотные офицеры и оба кондуктора. Все лестно отзывались о его смелости, и все, хоть и по-разному, порицали чрезмерную горячность. Раз в три дня появлялся фельдшер и делал перевязку ожогов, каждый раз слегка тревожа перелом. Так что после его ухода Александр Дмитриевич усиленно ерзал головой по подушке и утешал себя тем, что теперь предстоят три дня покоя и что с каждым разом будет все легче.

Самыми частыми посетителями поручика были Лизавета и Яков. Она заходила раз десять на дню, приносила еду, питье, оправляла постель — словом, заботливо ухаживала. А он появлялся обычно в сумерках, начиная с вопросов: покойно ли нонче спалось, не надо ли помочь повернуться и т. п.; дождавшись приглашения, присаживался на стул у печки и опять же после просьбы рассказывал что-нибудь из «бывалошного», то есть войн, походов, пребывания за границей. Александру Дмитриевичу очень нравились толковые, часто забавные и занимательные повествования добродушного и неглупого инвалида. Главное же, ведь он был отцом Насти!

А Яков охотно сиживал часок-другой у своего нежданного постояльца, который пришелся ему по душе молодецким поведением на пожаре, а теперь утверждал хорошее о себе мнение уважительным разговором, терпением в боли и тем, что был всем доволен. Он охотно оказывал поручику разные мелкие услуги, достал из сундучка и принес больному многие его книги, альбом для рисования, сладил заранее прочный костыль к тем дням, когда начнет вставать.

Но в то же время Яков частенько думал, что напрасно он тогда, в ночь пожара, велел нести к себе этого офицера. Не очень ладно, когда в доме дочка-невеста, держать молодого жильца… Не стали бы чего люди болтать? Ну да подправится маленько, так и съедет… А Насти-то он вовсе не видит… Обойдется…

Действительно, с той первой ночи девушка ни разу не входила к Александру Дмитриевичу. Незачем было.

А он думал о ней почти постоянно. И не только когда бывал один, но, даже когда говорил с кем-нибудь из посетителей, безошибочно ловил ухом ее легкие шаги за стеной, смех, голос, пение. В избе, хоть и пятистенке, все насквозь ведь слышно. А когда она уходила из дому, окружающее как-то тускнело и нога начинала сильнее ныть.

Поручик постоянно ждал, что как-нибудь она все-таки войдет хоть на минутку, покажется ему, скажет опять ласковое слово. Но дни проходили, и он говорил себе, что, конечно, так должно быть, — не полагается девушке прислуживать чужому, хоть и больному, мужчине. Или принимался упрекать себя за то смелое пожатие руки, которое, наверное, ее испугало, оттолкнуло от него. Но в то же время ни за что бы не отказался от воспоминания о ее милом лице, в то мгновение полном сострадания, о ее руке, такой доверчивой, ласковой и облегчающей. И он неустанно придумывал предлог, чтобы увидеть ее, но все приходившее на ум казалось натянутым, глупым. Он завидовал ловким героям читанных романов и опять принимался думать о том же. Наконец нашелся.

Сам же Яков однажды обмолвился, что Настя грамотейка, любит читать, постоянно норовит доставать книги, которые и они с женой не прочь послушать. На следующее утро Александр Дмитриевич попросил Лизавету подать ему на постель все книги, что принес ему Яков, и выбрал из них «Милославского», «Героя нашего времени» и «Муллу-Нура». После этого спросил горячей воды, свое зеркальце и, кое-как приподнявшись, выбрился в первый раз после пожара. Наконец получше повязал полотенце на манер чалмы, чтобы не видно было выстриженной проплешины, и стал ждать.

Через час легкие шаги раздались в соседней горенке. Ну, дай бог храбрости!..

— Настасья Яковлевна! — сказал он не своим, каким-то сдавленным голосом.

— Что вам? — не тотчас отозвалась она.

— Пожалуйте сюда, я хочу вам книги хорошие предложить…

Через миг она вошла. В домашнем сереньком сарафане, обшитом желтой тесьмой, с вопросительным, серьезным взглядом она показалась Александру Дмитриевичу еще лучше. Или оттого, может, что давно не видел.

Подойдя, взяла протянутые книги, сказала: «Спасибо» — и тотчас повернулась уходить.

«Неужто все? — подумал он растерянно. — Даже и не улыбнулась…»

— Да вы посмотрите, может, читали раньше, — поспешно сказал он.

Но Настя уже вышла. Поручик откинулся на подушку.

— Вот и кончилось… — прошептал он и стал слушать, как она задержалась за переборкой, должно быть у окошка, вот перелистывает страницы, вот как будто вздохнула или, может, дух перевела… Шагнула!

Настя стояла в дверях.

— «Юрия Милославского» мы и вправду читали уже, — промолвила она. Подошла, положила книгу на табурет у его изголовья. Остановилась и спросила: — А вам получше теперь? Фельдшер говорит, что скоро уж… — И вдруг, встретив его взгляд, оборвала речь, потупилась, вспыхнула и поспешно вышла.

А вечером поручик услышал Настин голос, читавший вслух где-то за двумя переборками, верно у русской печки. Слов разобрать было невозможно, но он вслушивался в интонации, в короткие паузы, когда перевертывала страницу, и иногда перебивавшую чтение разговорную речь, в которой чередовались три голоса.

Задув свечу, Александр Дмитриевич лежал на спине, смотрел на мирный огонек лампады, улыбался и думал: «Вот она сейчас держит мою книгу… И я слышу ее голос… Но только зачем я дал сразу две… Она скорее пришла бы за новой…»


На другой день, задремав после обеда, поручик проснулся оттого, что кто-то с колокольцем подъехал к воротам. На дворе послышались голоса. Вот они уже в доме. Что-то сказала Лизавета.

— Пусть никуда не отъезжает, — отвечал громкий хрипловатый бас.

Уверенные, твердые шаги уже в соседней горенке, за ними следом стучит деревяшка хозяина.

— Вот сюда, на лавочку пожалуйте, ваше высокоблагородие, — пригласил он.

«Из начальства кто-то», — соображал поручик.

— Ладно, наше дело солдатское, везде хорошо, — ответил гость, и голос его показался Александру Дмитриевичу знакомым. — Да чего ты меня величаешь? — продолжал приезжий. — Сам ведь теперь благородие. — Он звучно хлопнул Якова по колену или по плечу. — Ну, так как же дельце-то мое? Нравится тебе или нет?

— Больно скоро ответа хотите, ваше высокоблагородие, — отвечал инвалид. — И пяти минут, почитай, нету, как сказали-то… А не шутки, путем обдумать надо, с женой поговорить…

— Ну а ты-то сам как? — настаивал гость.

— Я-то премного за честь благодарен. Мне, как отцу, куда как лестно… Но только не одному такое дело решать. Надо саму Настю спросить, я ее неволить не стану, а ее сейчас и дома нет.

«Господи, да ведь это сватают ее, — сообразил поручик. — Что же это, где я слышал его?»— Он порывисто сел, дернул неосторожно ногу, сморщился, но не охнул и замер, прислушиваясь.

— Вот как ты рассуждаешь? — сказал хрипловатый голос с насмешливой интонацией. — Я-то полагал, что в доме своем ты голова, а выходит, бабы у тебя своей волей живут да тобой еще командуют… — Он засмеялся резко и неприятно.

И при этих лающих звуках поручик мгновенно вспомнил майора, с которым ехал летом две станции, и все то, что услышал позже об этом офицере, уже работая на постройке.

«Так вот кто Настю сватает! — чуть не закричал он. — Старик безрукий, с изуродованным лицом, грубиян, казнокрад!..»

— Ну мною-то они, Егор Герасимович, еще не командовали, — возразил между тем за стеной спокойный голос Якова. — А коль до сей поры худого не делывали, то мне и лишать их своей воли не за что… Вот коль проштрафятся — тогда дело иное…

— Не так небось ты с барабанщиками своими разделывался? — опять насмешливо сказал майор.

— Нет, и с теми иначе не было, — так же твердо отозвался Настин отец. — А за восемнадцать лет ни разу не подвели.

— Ну эти-то, гляди, подведут… — Снова короткий смешок. — Да, впрочем, дело твое. Мне ты только скажи, когда ответа от королевны твоей дожидаться?

— Что ж, полагаю, что к завтрашнему утру я вам ответ доставлю. Верно, у их благородия — начальника округа заночуете?

— У него… Там и буду тебя ждать. А не придешь, сам в твою магазею, как нынче, наведаюсь — жениховское дело не гордое.

Стукнула отодвинутая скамейка, раздались удаляющиеся шаги, заглушая чьи-то слова, хлопнула дверь, заскрипел снег под окнами, дрогнул и залился колокольчик.

И вскоре уже опять в доме раздался голос Якова.

— Лизаветушка, подь-ка сюды… — и вслед за тем негромкий разговор.

А поручик беспокойно вертелся на сбитой постели, повторяя вполголоса растерянно и взволнованно:

— Ах ты господи!.. Вот история-то!


В этот вечер никто долго не заглядывал к Александру Дмитриевичу. Уже совсем стемнело, когда Лизавета принесла свечу и осведомилась, не надо ли чего. Он только поспел ответить, что спасибо, у него все есть, как стукнула калитка, потом дверь — пришла домой Настя. Лизавета вышла. При ней поручик взялся было за книгу, но потом тотчас отложил ее и замер, прислушиваясь. Чего он ждал? Резких голосов? Плача Насти?.. Нет, пожалуй. Но ему так хотелось знать, что же произойдет, не должен ли он вмешаться… Если ее будут принуждать к этому замужеству, то не прямой ли его долг заговорить с Яковом, растолковать ему, как он заблуждается, напомнить, что майор в три раза старше его дочери, что он жестокий и грубый человек, что нельзя губить ее молодость, душу, красоту… И ведь Яков разумный человек, он при настоящем объяснении не может не понять этого… Но если вдруг, а это тоже, пожалуй, вполне возможно, Яков, выслушавши его, спросит: «Ну, а вашему благородию до этого какое же дело? Тут ведь наше семейное происшествие. Нам на дальнюю дистанцию надо жизнь свою рассчитывать, девушку за верного человека пристраивать. А другого такого жениха поищи-кась. Молодость-то, на что она в муже? А насчет грубости, так где же другие? Или вы, например, господин поручик? Нынче — здесь, завтра — там, и кроме вздохов да взглядов, да еще, может, рукопожатий, коли не похуже чего, тайком от родителей, — что от вас ожидать? Этакие-то, вроде вас, генеральские сыновья, столбовые дворяне, благородные, на простых девках не женятся…» — «Нет, почему же?» — отвечает он тогда. Но тут же останавливается и замолкает. А вправду, что же сказать? Ведь ни разу еще за свои двадцать один год не думал он не то что практически, а даже и сколько-нибудь серьезно о женитьбе. Она представлялась ему где-то далеко-далеко, почти как старость или как чин генерала. Но теперь, сегодня… да нет, не сегодня только… все стало иным. В первый раз в жизни так взволновало и потянуло к себе женское существо, прекрасное, доброе, разумное. И вот кто-то возьмет эту девушку навсегда, да еще как-то нехорошо возьмет, старый, чужой, грубый… Да, так, наверно, и будет… А если другой такой Насти за всю жизнь не встретишь? Станешь из года в год локти грызть и проклинать, что упустил свое великое счастье?.. Ну, а что скажут ему те, с чьим мнением должно считаться? Брат, сестра с мужем и мать. Главное, мать… Смогут ли они понять его? Навряд ли… Все будут говорить, что это мезальянс, юношеская блажь, что портит карьеру… Но что они знают? Разве они ее видели?.. Ведь мать-то, по крайней мере, должна понять, сколько счастья может дать ему эта девушка. И он будет просить ее, объяснит, умолит согласиться… Ведь любила же она сама когда-то? Должна была любить. Пусть же вспомнит…

8

Отец поручика был небогатый армейский офицер, сделавший хорошую служебную карьеру. За десять лет, с 1805 по 1815 год, он дважды воевал с французами, а в промежутке со шведами и турками. Был храбр, рвался, где только мог, в огонь и, шесть раз раненный, не потерял ни рук, ни ног. А за большой убылью менее счастливых товарищей, в те же десять лет прошел немалый путь от прапорщика до генерал-майора и был увешан заслуженными орденами.

Еще капитаном, в одну из кратких мирных стоянок, женился он на девушке пятью годами старше себя, довольно некрасивой и слабого здоровья. Но она доводилась корпусному командиру племянницей, имела кое-какие связи да собственное небольшое имение. Впрочем, в этом случае капитан был чужд расчета. И почин и напор исходили не от него, а от житейски искушенной девицы, отчаявшейся найти жениха более завидного. К тому же офицер был статен, ловок, красив, почитал в ней многие достоинства ума, светских талантов и обещал сделаться мужем легким и послушным. Надо сказать еще, что барышня эта, бывшая последней в некоем шляхетском польско-украинском роде, сильно чванилась своей будто бы высококровной родословной, сумела внушить те же понятия счастливому избраннику и непременным условием соединения поставила, чтобы он просил высочайшего разрешения присоединить к своей фамилии ее родовитое имя. Так из скромного Вербо родилось звучное именование Вербо-Денисовичей.

С войны 1812–1814 годов Вербо-Денисович возвратился бригадным генералом, вскоре же получил и дивизию, с которой исправно кочевал по квартирам в среднерусских губерниях. А генеральша, постоянно прихварывая зубами, почками, нервами, женскими болезнями, не переставала деятельно принимать, выезжать, наряжаться, читать модные романы и играть первенствующую роль в военном, чиновничьем и дворянском обществах. Между этими делами она родила двух мальчиков и девочку. Старший — Николай и девочка Лили родились через год друг за другом, а Александр был моложе сестры на целых семь лет.

После обычных гувернеров и мамзелей Николая отвезли в Петербург в Пажеский корпус, а Лили в Смольный институт. Младшего же генеральша решила растить при себе. Она любила повторять, что его «обожает», что он ее «Вениамин» и гордость. Это подтверждалось тем, что, как комнатную собачку, она всюду таскала мальчика за собой, одевала по парижской картинке, завивала, душила, обкармливала конфетами, пирожными и заставляла с выражением читать французские стишки в своей и чужих гостиных. При этом очень много противно пахнувших, по мнению Саши, девиц и дам тискали его о свои корсеты и бюсты, мусолили поцелуями, называли «ангелочком», «цветочком», «душенькой» и также пичкали сластями. Такая жизнь мало нравилась живому мальчику, которого тянуло поиграть со сверстниками, выкупаться, сбегать на конюшню, повозиться с собаками.

Отца он видел редко. Утром и днем генерал был занят, уезжал по полкам, принимал у себя по службе, занимался с адъютантами. А если вечером и бывал дома, разговаривал с гостями или играл в карты, то Сашу уже укладывали спать. Лишь за обедом он наблюдал бравого громкогласного здоровяка с ловко прилаженной на лысеющей голове волосяной накладкой, облаченного в блестящий мундир и окруженного почетом. Отец иногда ласкал Сашу и тоже тискал, но по-своему, крепко, ловко, с армейской шуткой царапая бритым подбородком его щеки.

Потом генерала перевели в Москву, где назначили, кроме командования дивизией, еще председателем комитета по постройке каких-то казарм, складов, манежа. Больше прежнего стало бывать в доме гостей, чаще выезжала генеральша, богаче сделались обеды, балы, важнее и чиновнее партнеры генерала за вистом, еще громче звучал его смех и выше поднимались плечи в густых эполетах. Саше шел уже десятый год, у него появились знакомые дети того же круга, учителя ходили к нему на дом, за манерами следил новый гувернер — парижанин. Мать многозначительно повторяла, что надеется увидеть его посланником…

И тут-то все неожиданно лопнуло. В отцовском комитете оказалась растрата на очень большую сумму. Началось следствие. Генерала отстранили не только от комитета, но и от командования. К ним все перестали ездить, мать плакала, нюхала соли и ежедневно падала в обморок, гувернер забросил Сашу и шушукался с дворовыми девушками, а генерал, пожелтевший, постаревший, злой, сидел, не вылезая из халата, в своем кабинете с каким-то вертлявым подьячим, строча бесконечные ответы на бесчисленные запросы аудиториата.

Скоро по следствию открылось, что главный вор — правитель дел комитета, который уже пять лет присваивал большие суммы и ловко проводил ревизоров. Что, следовательно, начал он свои хищения задолго до назначения председателем Сашиного отца и что тот о них ничего не знал. Но попутно выяснилось также, что генерал кое-чем чрезмерно попользовался при сдаче последних подрядов на постройках. И тут же всплыло, что у него была уже лет десять вторая семья, какая-то обер-офицерская вдова с двумя детьми, привезенная также в Москву и требовавшая теперь средств на содержание. А средств не было никаких. Материнское приданое прожили давно, в первые годы генеральства, на подобающее обзаведение, после же, при широкой жизни, отложить ничего не сумели, а теперь генерал получал лишь четверть жалования «впредь до полного окончания следствия». Конца же ему не предвиделось.

Так прошел год, потянулся второй. Давно переехали в маленький домик на Замоскворечье, продали прежнюю обстановку, экипажи, заложили серебро и фарфор. Генеральша хныкала, хворала, без устали упрекала мужа и жаловалась, если были слушатели. Генерал рычал, запирался у себя и тратил последние деньги на сменявшихся подьячих. Саша сначала с ужасом наблюдал, потом обтерпелся и привык. Гувернера давно рассчитали, и «будущий посланник» жил в забросе на своей воле, воевал с дворовыми ребятами, пускал с ними змея и гонял кубарь, ничему не учился и читал что попало.

Трудно сказать, что бы с ним сталось дальше, если бы не заехал к его родителям путейский подполковник, двоюродный брат отца. В годы благоденствия Вербо-Денисовичей этот просто Вербо только раз посетил своего преуспевающего родственника, но был крайне пренебрежительно принят его супругой. Причина заключалась в том, что отец его, служа когда-то на Кавказской линии, женился на простой казачке и тем навеки унизил себя и свое потомство в глазах генеральши. С тех пор более десяти лет путеец не показывался, но теперь, будучи проездом в Москве, он явился к опальному генералу, чтобы спросить — не надо ли отвезти в Питер какие-нибудь бумаги. Конечно, такие нашлись в генеральской переписке, но первым, кого встретил подполковник в доме, полном хныкания, запаха лекарств, генеральской ругани и шелеста кляузных бумаг, был краснощекий и резвый мальчик, уплетавший вместо завтрака краюху черного хлеба с луком. Порасспросив племянника о его жизни, путеец предложил генералу взять Сашу с собой для определения в учебное заведение. И через полтора месяца мальчик стал кадетом младшего класса Института путей сообщения.

В институте порядки были военные, строгая дисциплина, — все на манер кадетских корпусов. Способности у Саши оказались хорошие, но он сильно отстал от своих сверстников и первый год должен был заниматься неутомимо. Много помог ему все тот же дядя. Закоренелый холостяк, живший при Министерстве путей сообщения в небольшой казенной квартире, полной книг, канареек и моделей построенных им мостов, он брал Сашу к себе в праздники. Интересными рассказами о своих прошлых работах, о местах, которые видел, о широком будущем инженерского дела он сумел возбудить в племяннике охоту к занятиям и поощрить юношеское честолюбие. Поначалу подполковником двигало только свойственное ему чувство деловой ответственности. Привез, мол, определил, — надо, значит, добиться толку. Но вскоре он привязался к одинокому мальчику и, зная в институте все и всех, не упускал случая на неделе зайти справиться, каковы его успехи, мельком взглянуть на своего питомца и напомнить, чтобы в воскресенье, коли не проштрафится и будет отпущен, приходил есть пироги и репетироваться в чем отстанет. А между пирогами и математикой дядя внушал кадету, что истинное счастье инженера в создании полезных сооружений.

— Вот я настроил их семнадцать штук своей головой, — говорил он, показывая на окружавшие его модели. — Да каждая следующая лучше, прочнее прежних. И мне приятно, что по ним сейчас тысячи народа идут да едут, броду не ищут, в половодье не тонут, про паромы да лодки забыли, никому денег за перевоз не платят.

По части служебных отличий Сашин дядя добыл не так много. За тридцать лет непрерывной, безукоризненно честной службы он был всего подполковник с Анной на шее, хотя и почитался знатоком своего дела и состоял теперь при министерстве для просмотра чужих проектов.

— Зато уж что ношу — все головой, не спиной заслужено! — с гордостью говаривал он.

Когда через год племянник выровнялся в занятиях и вышел в первые ученики, подполковник решил послать его с визитом к материнской родне. Обдумывая этот шаг, он сожалел, что, верно, не будет впредь видеть мальчика каждое воскресенье.

— Следует тебе, брат, в обществе бывать. Офицеру и инженеру надобно себя в гостиной не хуже, чем на постройке, чувствовать. Не в ущерб делу и не для паркетной шаркотни, конечно, а чтобы звание свое поддержать и вести себя уметь в любом круге… От тебя же еще и родня матушкина вправе почтения требовать…

Речь шла о кузине генеральши, жене довольно значительного сановника.

Саша послушно начистил пуговки и рукоять тесака, наваксил сапоги, натянул белые перчатки и пошел. Почтительного племянника приняли ласково-снисходительно, но ему не полюбился этот дом. Здесь надо было чинно и бездельно сидеть часами в гостиной, отвечать по многу раз на одни и те же пустые вопросы, все время вскакивать перед старшими, тянуться, кланяться, говорить по-французски, подбирая особо изящные выражения, а главное, постоянно слушать гнусавый голос сановитой тетки, объяснявшей гостям его присутствие:

— Да, да, это младший моей бедняжки Aline… Ах, она так ужасно страдает от его бессердечного отца…

В доме особенно хорошо знали историю генерала, потому что к этой бездетной тетке в отпуск из Смольного и из Пажеского корпуса много лет подряд привозили Сашиных старшего брата и сестру. Здесь за только что окончившей институт Лили ухаживал богатый и блестящий молодой человек, а потом, услышав об отцовском несчастье, спешно уехал за границу. Это, впрочем, не помешало девице вскоре же выйти замуж за немолодого, незнатного, но бывшего на отличном счету у министра чиновника, только что назначенного вице-губернатором в одну из центральных губерний. Брат же, за год до семейного краха произведенный в корнеты, служил в Варшаве сначала в полку, потом был взят в адъютанты и делал хорошую карьеру. Всего раз пять приезжал он за эти годы в Петербург со своим патроном. И Саша, вызываемый в таких случаях записками к тетке для свидания с братом, гордился им, юношески обожая этого блестящего, остроумного и красивого офицера, не сказавшего с ним путем и десяти слов. «А, это ты? Очень рад, — говорил Николай Дмитриевич. — Ну как? Все учишься?»

И тотчас отвлекался чем-нибудь.

Но, кроме таких особых поводов, Александр, несмотря на дядины постоянные напоминания, ходил к тетке не чаще раза в месяц. И подполковник про себя не роптал на это.

Жизнь в институте текла однообразная и размеренная. Занятия в классах, чертежных и лабораториях чередовались с фронтовыми учениями, уроками фехтования, гимнастики, танцев. Сон и еда следовали в привычное, точно означенное время. За толстыми каменными стенами шумела столица с полумиллионным населением, а здесь триста пятьдесят юношей, одетых в темно-зеленое сукно, жили в своем особенном замкнутом мире, занятые для них одних важными делами. Даже тогда, когда в последних двух классах учащиеся получали офицерский чин, надевали более нарядный мундир, эполеты и шпоры, и тогда существование их мало менялось.

Так же как кадеты, жили они в институте, так же отлучались только по субботам, так же следило за каждым их шагом и словом начальство. Только летом этот издавна заведенный порядок несколько нарушался. Партии кадет и офицеров-старшеклассников отправлялись на съемки близ столицы, на практику по дорожным или мостовым работам.

Так жил и Саша. Резкая грань лежала между двумя периодами детства, но не менее резкая отделяла от детства его отрочество и юность. В институте он начал совершенно новую жизнь, здесь сложились его понятия и вкусы, здесь научился он думать и работать.

За шесть лет ни разу не ездил он в Москву к родителям, раз в месяц писал им и раза два в год получал ответы. Товарищи и дядя заменили ему семью. Занятия поглощали все внимание и силы. Шел он все время одним из лучших, и начальство к нему благоволило.

При открытом и добродушном характере юноша мог, однако, вспылить, наговорить или сделать бог знает что, и два раза это едва не привело его к последствиям самым неприятным.

Однажды, еще кадетом, собираясь в отпуск, он услышал, как один из товарищей жаловался окружающим, что у него болен отец, а его не пускают со двора за какую-то провинность. Саша тотчас передал ему свой увольнительный билет и остался в институте, прося только вернуться в назначенный срок и никуда не ходить, кроме как к отцу, чтобы не попасться на глаза кому не следует. Однако товарищ опоздал, чем изобличил проступок Вербо-Денисовича, и обоих посадили вместе в карцер на две недели. Но здесь в разговоре выяснилось, что опоздавший, ненадолго зайдя к больному отцу, отправился затем в веселую компанию, где пил и резался в карты целые сутки. Саша так вскипел, услыша это, что дал кадету пощечину и, вызвав к окошку карцера дежурного офицера, потребовал, чтобы его тотчас перевели в другое помещение, так как «с подлецом» он сидеть не желает. За строптивость ему прибавили еще неделю и действительно в отдельной камере.

Другой раз, уже в младшем офицерском классе, Александр Дмитриевич оказался случайным свидетелем доклада командиру роты одного из его помощников. Речь шла о неповиновении некоего прапорщика, не пожелавшего, будто бы по злостному капризу, идти в институтскую баню. Между тем малокровный юноша этот страдал жестокими головными болями и, услышав, что в бане угарно, весьма вежливо и с объяснением причин просил разрешить ему вымыться в отпускной день у родственников. Зная все это, Александр Дмитриевич тут же рапортовал ротному о действительном поведении обвиняемого. А на вопрос рассерженного офицера: «Что ж, я лгу, что ли, по-вашему?»— не сморгнув глазом, ответил: «Так точно, лжете, господин штабс-капитан».

При строгих порядках института за этакие слова, выпаленные прямому строевому начальству, не миновать бы Саше исключения, а может, и чего похуже. Но разговор происходил без свидетелей, командир роты недолюбливал докучавшего ему постоянными доносами штабс-капитана, Сашу же любил, как превосходного строевика, а главное, был старым приятелем его дяди. И, проверив истину, он посоветовал оскорбленному офицеру молчать о компрометирующем прежде всего его же случае, а Вербо-Денисовича, после жестокой головомойки, посадил под арест на целый месяц.

Но таких крупных «историй» было всего две, и они только укрепили уважение товарищей к Саше. В обычное время он был ровен и дружелюбен ко всем, исправно учился, а свободные часы отдавал чтению, смутным мечтам о будущем и, главное, рисованию. Любовь и способности к этому занятию появились у него еще с детства, а в институте, где много рисовали и чертили под руководством опытных преподавателей, развились особенно. Он рисовал и недурно писал акварелью все, что видел: товарищей, профессоров, дядю, его канареек, улицы, раскрывавшиеся из окон, «ванек» и сбитенщиков, аудитории и ротные помещения.

В последний год пребывания в институте Саша стал проводить праздничные дни несколько иначе.

В Петербург перевели мужа сестры, и она, поселившись на Литейной, зажила довольно открыто, давая ежемесячно один-два званых обеда и танцевальный вечер, на которых Александр Дмитриевич стал бывать в обществе, состоявшем не из одних стариков, как у тетки. Хотя общий тон был почти тот же и ничего его сюда особенно не привлекало.

А через полгода вышло наконец решение отцовскому делу, тянувшемуся восемь с половиной лет. И, как говорили знатоки, решилось оно еще скоро! Генерала признали виновным лишь в недосмотре за действиями правителя дел комитета и вновь разрешили принять на службу.

Старик, а он и точно стал стариком за эти годы нужды и волнений, возликовал и в первое же воскресенье, одевшись в полную парадную форму, поехал на прием к генерал-губернатору. Но когда караул, вызванный при его приближении, выстроился у подъезда и раздалось протяжное: «См-и-ир-но!»— генерал, молодцевато выпрыгнув из саней, крикнул: «Здорово, ребята!»— и вдруг без стона повалился на плечо кучеру. Слишком велико оказалось волнение для старого служаки, — он был мертв.

Генеральша, взлетевшая мечтами за несколько дней в заоблачные выси, поспевшая заказать кучу новых платьев, корсетов, башмаков и шиньонов из молодых волос, — вновь оказалась на земле. Но зато теперь у нее было, как она говорила вновь обретенным знакомым, «незапятнанное имя». А главное — полный вдовий пенсион, которым могла располагать сама. И потому немедля, сшив новые траурные туалеты и отбыв сорок дней в Москве, генеральша по последнему санному пути отправилась в Петербург, где, поселившись у дочери, потребовала себе великого почета, особого штата, карету для прогулок и еще многого, сообразного ее положению и претензиям.

Теперь Саша каждое воскресенье приходил на Литейную. Здесь двадцатилетний подпоручик заново познакомился с матерью, которую не видел шесть лет. Она оказалась тощей, белесой старухой, чувствительно-сентиментальной, слезливой, упрямой и чванной. Генеральша осталась довольна своим красивым, стройным и почтительным сыном, говорила ему те же сладко-нежные слова, что в детстве, ласково трепала по опушенным молодыми бачками щекам и заставляла сопровождать себя на прогулках. Он непрерывно слушал горестные вздохи о покойном генерале, который все же не сумел-де вполне оценить ее, о зяте, который хотя и почтителен и с «будущим», но все же «не то, чего заслуживала Лили», и, наконец, о себе самом, что он вот не паж, а какой-то там «по постройкам», как выражалась она, презрительно оттопыривая губы.

Саша, по простоте душевной считавший, что мать много и долго страдала и что уже по одному этому он должен любить и почитать ее, терпеливо сносил воркотню, предупредительно ухаживал за ней, но часто с сожалением вспоминал воскресенья у дяди за пирогами и книгами. А по утрам хоть на час забегал к подполковнику. Однако мысли его в это время были заняты больше всего приближавшимися выпускными экзаменами, да и продолжалось такое воскресное времяпрепровождение всего два-три месяца.

А в июне он окончил институт с отличием, был произведен в поручики и, по совету дяди, считавшего, что «молодой инженер должен строить», выбрал место в ближней к столице губернии. В Новгороде просидел он без дела два месяца, после чего получил назначение в село Высокое.


И вот теперь, в тишине зимней ночи, он думал о матери. После полугодовой разлуки, а главное, под влиянием собственного радостного, любовного озарения, она казалась ему и доброй, и умной. Впрочем, кто же мог не понять того, что он чувствовал?.. Только бы не отдали Настю этому майору. Только бы не упустить свое счастье!

Сна не было, постель казалась жесткой, неудобной и жаркой, нога, растревоженная неосторожными движениями, побаливала, лампадка давно погасла.

«Вот они в двух саженях от меня спят и знают то, что меня так беспокоит и что для меня сейчас все, — думал Александр Дмитриевич. — Как странно, что не могу узнать это сейчас же… И как тихо… Только сторож бьет где-то в доску, да от мороза, должно быть, потрескивают стены… И мне никуда не хочется, ничего не нужно, если она останется здесь… Верно, никогда не захочу я в Петербург. На что он мне? Всю жизнь проживу тут или где-нибудь в ином месте, где буду строить. Но только бы с нею… Книги, карандаши, краски, постройка… Ах, как я глуп, что вчера же не спросил Якова Федоровича, не дал понять свои мысли… Когда еще утро? А на постели какие-то комья, прямо камни… И нога ноет…»

Медленно тянулись минуты, мерно тикали карманные часы, лежавшие в изголовье, и, казалось, не будет конца январской ночи.

Но вот кто-то зашевелился, должно быть одеваясь, скрипнула половица, плеснула вода, стукнула заслонка у печки, треснула сломленная лучина. Поручик тихонько кашлянул, чтобы привлечь внимание, потом еще и еще. Чьи-то мягкие шаги в валенках приблизились к двери.

— Аль не спите, Александр Дмитриевич? Неужто нога опять мучит? — спросила с порога шепотом Лизавета.

— Нет, ничего, так не спалось, — отозвался он так же тихо.

— А вот я лампадочку заправлю, все веселей станет.

Она медленно прошла мимо, на ощупь взяла лампадку у образов и двинулась было обратно.

«Уйдет, замешкается у печки, а я опять лежи… Да в темноте и легче как-то спросить», — подумал он.

— Лизавета Матвеевна!

— Что, батюшка?

— Я вас спросить хочу… Насчет вчерашнего-то…

— Что же такое? Про белье свое, что ли?

— Да нет… — Он замолк от волнения и лишь через полминуты с усилием выговорил: — Насчет Настеньки-то… — «Вот сейчас и скажет: «А тебе-то что, чего не в свое дело суешься?»— смятенно думал Александр Дмитриевич. — Неужто сейчас и дальше сказать…»

Но Лизавета спокойно ответила:

— А вы, знать, слышали? Так порешили мы с Яковом Федоровичем, ей и вовсе не сказывая, поблагодарить Егора Герасимовича. — Она помолчала, но поручик ничего не говорил, и она добавила, как показалось ему, с легкой улыбкой: — А вы как думали? Отдать надобно?

— Что вы, что вы!.. — чуть не закричал он. — Именно вы очень умно поступили.

— Ну уж не знаю, — отозвалась Лизавета. — Может, по уму-то оно как раз не больно… А только вовсе против совести дите свое этакому волку отдавать.

— Вот именно против совести, — радостно подтвердил Александр Дмитриевич.

— Не принести ли вам чего пока, до чаю-то? — спросила она с порога.

— Да, знаете, пожалуй… Я как-то проголодался даже…

— Что ж, оно бывает, с бессонницы-то, — согласилась, выходя, Лизавета.

9

Чернее тучи возвращался в город майор Жаркий. Крепкой занозой ныла мысль, что не будет Настя его женой, что не для него цветет ее краса, не для него ласковым словом звучит ее голос… А лишь отвлекался — тотчас вспоминал оскорбительный отказ недавнего подчиненного, которому предложением своим сделал великую честь. Бесило, наконец, что, схлопотав чин Якову, тем самым открыл Насте возможность в будущем «выскочить» за «благородного».

«Тестюшке угодить старался, — злобно бурчал себе под нос Егор Герасимович. — Ну и получите-ка шиш, а мы теперь и сами чиновники… Однако погоди еще, голубчик, вот дожду случая да и прижму тебя за неблагодарность-то…»

Он не думал, что никто не просил его ходатайства, и не сомневался, что Яков без памяти рад своему новому званию.

Въезжая в город, он вспомнил еще свою экономку, которая, бывало, встречала его приветом, почтением и готовым изобильным столом. Вспомнил ее черные брови и пышные плечи, вспомнил две с половиной тысячи, совсем зря выкинутые, и вовсе потемнел.

Плохо, верно, пришлось бы денщикам и стряпухе, если бы у самого дома, когда уже вылезал из саней, не окликнул Жаркого по имени-отчеству высокий барин в шинели с большими бобрами и в военной фуражке.

— Неужто не узнаете? — воскликнул он, в ответ на мрачный взгляд Егора Герасимовича расцветая добродушной улыбкой на краснощеком, одутловатом, но благообразном лице.

— Нет, не помню, — отвечал тот.

— Да вы вглядитесь хорошенько, — продолжал барин, протягивая майору обе руки. — Вспомните славный день бородинский и прапорщика Акличеева, коего столь самоотверженно спасали в сей день… А, припомнили?! Так обнимите же его через тридцать лет!!

И Егор Герасимович почувствовал хлынувшую на него волну винного перегара, духов, порывистого дыхания и целую стаю влажных поцелуев. Бывший прапорщик, так и не нащупав безжизненно висевшей руки майора, чтобы пожать ее, тормошил и трепал по плечам и бокам его дорожную шубу.

— Прошу пожаловать в дом, — сказал Жаркий, ощутив наконец возможность двинуться с места.

А в следующие полчаса, ожидая обеда, за принесенной из майорского погреба бутылкой, Акличеев успел рассказать свою жизнь во все долгие годы, что они не видались.

Выходило, что с восемнадцати до сорока восьми лет занимался он только двумя важными дворянскими делами. Служил в гвардейском полку, куда перешел тотчас после заграничного похода, а в свободное от караулов, учений и лагерей время — тратил деньги. И в столицу перевелся потому, что после умершей матери осталось порядочное состояние. Чем же и блеснуть молодому человеку, как не нарядным мундиром, который есть чем достойно поддержать?

Лет через пять как-то незаметно покончил с матушкиным наследством и влез, по привычке щедро тратить, в такие долги, что подумывал — не пора ли проситься на Кавказ. Но вдруг умер дядюшка, человек богатый, бездетный, и опять пошло то же, только уж с настоящим вкусом и размахом по двадцатипятилетнему возрасту. Кутежи, цыганки, беговые лошади, карты, открытый стол для приятелей, отсидки на гауптвахте за дикие «молодецкие» выходки, две-три благополучно сошедшие дуэли, на которых умеренно пустили ему кровь, подарки балеринам, увоз какой-то итальянки от мужа-тирана, а потом дорогой откуп от нее же, оказавшейся алчной и ревнивой. Наконец, когда за десяток лет начисто «разобрался», как выразился рассказчик, с дядиными деревнями, каменным домом и каким-то неизвестным ему заводом на Урале, тогда-то счастливо женился на богатой девушке. Тут было совсем остепенился, бросил прежние привычки, стал даже мечтать о детях, но через год жена умерла от холеры. И тогда, уже с горя, пустился по старому пути…

Очень живо, с широкими жестами человека, привыкшего, что его слушают, рассказывал Акличеев. По-домашнему развалясь на диване против Егора Герасимовича и расстегнув гвардейский сюртук без эполет, он поглаживал рукой с двумя дорогими перстнями заметный животик под белоснежным пикейным жилетом. И закончил свое повествование так:

— Бывает, душа моя, немало и весьма порядочных людей, которым, при умеренности да расчетах самых точных, все бог не дает концы с концами свести. То у них семья велика, то неурожай, то тяжба… Может, зато они в чем ином взысканы? А мне вот всю жизнь — своя фортуна. Ведь и в службе особенно не блеснул, и с семьей, как видишь, не повезло… Но зато — на тебе средства, проживай! Ну, я и пользовался, чем удавалось…

— А теперь как же? Почему к нам пожаловали? На службу? — спросил Жаркий, соображавший, какое же место может занять этакий человек в Старосольске.

— Нет, брат Егор Герасимович, кончил я свою службу, довольно. Отдыхать решил и хозяйством заняться, — отвечал Акличеев. — Из полка вышел по размолвке с начальством. Не сошлись по части довольствия нижних чинов. Во многих грехах Платон Акличеев повинен, а солдат никогда не обворовывал. Да и надоело, признаться, носки тянуть. Вышел в отставку полковником с мундиром. И как подсчитал, что от жены покойной осталось, — глядь, село одно только, правда порядочное, в триста душ, здесь поблизости, да деревенек пяток в Норовичском уезде, — во всех еще столько же будет… Зачем, думаю, дольше судьбу искушать? Родственников богаче да старше меня нет никаких, жениться из одного расчета совесть не велит, надо, значит, остепениться наконец… Да уж и не тот стал — брюхо вот, одышка. Решил ехать помещиком зажить, а если обществу дворян приглянусь, может и в уездные предводители баллотироваться. Побывал уже в своем новом углу, — ничего себе, и дом не плох; сделал распоряжение приказчику о перевозе кого да чего следует из Питера, а сам вчера приехал сюда. Кое с кем познакомился, и от барона — начальника уезда, старого знакомца по гвардии, слышу вдруг, душа моя, твою фамилию и разные похвалы. Такой сюрприз! Расспрашиваю про то, про это, про шрам, про ухо — он! Я к тебе, — в отъезде, но ждут. Другой раз нынче зашел наобум — и вот встреча! Однако теперь слушаю твою историю…

В это время доложили, что кушать подано, и Егор Герасимович, перейдя с гостем за другой стол, в череде с кушаньями и рюмками вкратце рассказал о своей службе. Акличеев слушал, расспрашивал, ел за двоих, пил за троих, похваливал и дом, и стол, и видно было — вполне доволен своим собеседником.

Жаркому тоже нравился вновь обретенный знакомец. Прикинул уже, как появление такого приятеля будет полезно для поднятия пошатнувшегося престижа в уездном обществе. «Вот ведь и гвардии полковник, и барин богатый, а не забыл моего добра», — думал он, с горечью и злобой вспоминая Якова. Покоробило было майора, что Акличеев с первых же слов стал звать его на «ты», но и тут скоро увидел, что это от добродушия. Полковник к концу обеда предложил по всей форме выпить на брудершафт и с чувством расцеловал Егора Герасимовича.

— Я, знаешь ли, Егорушка, теперь вот как мечтаю, — говорил пуще прежнего раскрасневшийся гость, перешедши после обеда опять на диван и расстегнув все пуговки на жилете. — Устроюсь у себя на новоселье, как следует. Буду жить, людей в гости звать, тебя например. Охотиться станем. И выпишу из Питера художника, закажу твой портрет в рост, у себя повешу… Платон Акличеев никогда своего спасителя не забывал! Нет, в этом меня не обвинишь… У меня, знаешь ли, и сейчас там, в Питере, в кабинете картина висит, еще поручиком заказал — ты меня по полю раненого несешь. А кругом золоченой рамы оружия разные развешены. Оно, конечно, заглазно рисованное не больно схоже. Но теперь дело иное… Да, такой, брат, сюрприз — тебя найти!.. Жаль, жена, бедная, не дожила, я ей ведь про тебя рассказывал… Однако отчего же ты до сих пор не женат? Экий молодец! Но ты не монах — я по лицу вижу… Не скромничай со старым товарищем!.. И вот теперь-то мы тебя, знаешь ли, и женим. Ей-богу, женим! У меня на этот счет рука самая легкая…

«Да, как же, женишь… — мрачно подумал Жаркий. — Разве рассказать ему про Яшкину подлость? Да нет, не стоит. Вон он как набрался уже… И болтун, — всем разнесет…»

Акличеев остался ночевать у майора, и поутру они расстались очень довольные друг другом, уговорившись постоянно видеться.


А в Высоком события шли своим чередом. Особенно радостными и значительными стали для поручика дни с тех пор, как фельдшер позволил ему через две недели после перелома одеваться, присаживаться и даже перескакивать несколько шагов на здоровой ноге. Поручик не злоупотреблял этим разрешением. Он хорошо помнил первый ночной разговор с Яковом Федоровичем и отнюдь не хотел прежде времени показаться совсем здоровым, чтобы его не попросили подыскать ДРУГУЮ квартиру. Впрочем, он решил при первом же подобном намеке прямо заговорить о своих чувствах к Настеньке, в которых больше не сомневался. Чтобы отдалить возможное объяснение и менее стеснить квартирных хозяев, особенно в наступавшие на днях рождественские праздники, он убедил их перевести его в соседнюю маленькую горницу, из которой недавно доносился до него памятный разговор Якова с Жарким.

Перебравшись на новое место, Александр Дмитриевич чутко прислушивался к предпраздничной уборке, в которой Настенька, весело напевая, принимала деятельное участие. В сочельник, с темна еще хозяйки хлопотали около печки, а вечером все отправились в церковь. Утром в праздник, только поспел побриться и одеться по-парадному, пришли поздравить его Яков в новом регистраторском мундире и Лизавета в шелковом сарафане, тут же пригласившие «пожаловать нынче откушать». Вскоре навестили поручика сослуживцы, потом был обед, накрытый празднично в большой горнице. За стол сели вчетвером. Александр Дмитриевич, увидев в этом как бы предзнаменование своего семейного будущего, сумел сделать беседу веселой и оживленной. Сам вспоминал смешные происшествия из институтской жизни, вызывал Якова на рассказы и шутки. Видел, что Настя смеется не меньше родителей и почти уже не дичится его.

Вечером этого счастливого дня поручик, у которого от непривычного движения разболелась нога, лежал у себя, мечтал, вспоминал оживленное лицо девушки и слушал, как весело болтали за стеной собравшиеся Настины подруги, громко щелкали орехи, смеялись да шептались, может быть, и о нем.

На другой день хозяева всей семьей ушли куда-то в гости, на третий опять ушла, но ненадолго, одна Настя. На четвертый же, когда Яков, как в будни, побывал в должности, все трое вечером собрались в соседней комнате, и часа три поручик, лежа у себя, слушал чтение знакомых страниц «Муллы-Нура». А на следующий вечер он, заранее одевшись, дождался, когда все сошлись, тихо доковылял до двери и на вопросительные взгляды обернувшихся к нему хозяев попросил разрешения присесть послушать. Его пригласили к столу, но он остался на стуле у своей двери. Отсюда удобнее было смотреть на Настю. Сначала она заробела, несколько раз, краснея, запнулась на незнакомых словах, но потом справилась, продолжала чтение и благополучно окончила повесть Марлинского. Александр Дмитриевич тотчас предложил заранее приготовленные томики «Стрельцов» Массальского.

В следующий вечер, еще до начала чтения, поручик занял свое место у двери. А в перерыве между главами любознательный Яков обратился к нему с каким-то вопросом о времени Софьи, и Александр Дмитриевич пустился в рассказы о детстве Петра, о начале его правления, о стрелецких бунтах. Говорил, вспоминая все, что читал об этом в детские годы и в институте. Его одушевляло присутствие Насти. Она лишь изредка взглядывала на рассказчика, но слушала очень внимательно. Назавтра повторилось то же. Приключения сироты Наташи и влюбленного в нее стрелецкого сотника Бурмистрова сменились новой беседой из русской истории, после которой Александр Дмитриевич подвинулся ближе к столу и взялся за карандаш. В этот и два еще вечера нарисовал он лицо Якова с натуры, помолодил немного, приделал к нему фигуру, на двух цельных ногах, одел в полную тамбурмажорскую форму, прописал днем акварелью и подарил оригиналу. Потом стал набрасывать Настю, жадно вглядываясь в ее нежное лицо, ловя минуты, когда поднимала она от книги ласковые, зелено-голубые глаза. Прорисовав голову, занялся остальным уже в одиночестве при дневном свете. На его портрете девушка не читала, а задумчиво сидела у того самого окна, где впервые ее увидел. В том же шугае, только не с клубком, а опершись на руку, как над книгой. Верно, любовь водила его карандашом и кистью, ни один портрет из сотни прежних так не удавался ему. Очень уж похожа да хороша вышла. Начиная рисовать, Александр Дмитриевич думал и это изображение подарить Якову или Настеньке, но, окончив, положительно не мог с ним расстаться. По двадцать раз на дню смотрел он на дорогое лицо. И утро начинал с того, что, только проснувшись, тихонько тянулся за папкой, открывал ее и шепотом здоровался с нарисованной Настей.

В таком-то положении и застала его однажды Лизавета, вошедшая в валенках, неся утренний чай. Она явно рассмотрела, чем любовался Александр Дмитриевич, как поспешно захлопнул папку и как сконфузился. Но сделала вид, будто ничего не заметила.

Еще с разговора о сватовстве Лизавета стала подозревать чувства поручика, а уж тут подумала — не пора ли поговорить с Яковом Федоровичем. Вечером того же дня перед чтением она услышала через стенку, как постоялец подсел в горнице к вышивавшей что-то Насте. Нехорошо подслушивать, а вот иногда как же иначе поступить? Поручик расспрашивал Настеньку про ее детство, с кем да во что играла, что ей больше нравилось из прочитанного, хотела бы путешествовать? Девушка отвечала доверчиво и охотно. И по тому, как она отвечала, а он спрашивал о самых, казалось, никому-то не нужных мелочах, Лизавета поняла, что и верно пришло время сказать отцу о своих наблюдениях. Услышав доношение жены, герой Бородина и Праги растерялся совершенно.

— Неужто? — сказал он, испуганно глядя на Лизавету. — Что же делать-то станем?

— А вы-то как же ничего не заметили, Яков Федорович? — укоризненно сказала она, забывая, что только нынче сама дошла до этих мыслей.

— Ей-богу, не видел… Да и где же? Вот притча какая… Делать-то что же, ты скажи? — растерянно переминался он с ноги на деревяшку.

— Да лучше всего бы ему от нас съехать… — отвечала обдумавшая нужные меры Лизавета. — Надо пожар тушить, покамест и ее не забрало.

— А не забрало? — спросил Яков с сомнением. — Тебе-то виднее…

— Будто, что нет еще, да ведь кто знает? Тесто и то поначалу не заметишь, как в квашне здымается…

На другой день, выбрав время, когда Настя ушла со двора, а Лизавета возилась по хозяйству, Яков вошел к поручику и сказал, что как он получил известие от жениной родни из города, что скоро будет в гости недели на две, а у Александра Дмитриевича, слава богу, дело на поправку пошло, то не могли бы его благородие куда переехать. Вот хоть к господину инженер-капитану, у них на одного три горницы.

От такого предложения поручик взволновался. Он раньше не раз слышал, что родни у Подтягиных никакой нигде нету, и по учащенному морганию век при сбивчивой речи инвалида понял, что дело тут неспроста. Но тотчас пообещал послать капитану записку и, как бы тот ни ответил, съехать при надобности немедля.

У Якова отлегло от сердца. «Вот как легко соглашается… Как же, думает он об ней очень… Невесть что бабы наврут…»— рассудил он. Попросил еще раз прощения за беспокойство и повернул было уходить, как постоялец сказал:

— Яков Федорович!

— Я, ваше благородие.

— А вы не насчет ли Настасьи Яковлевны?

Подтягин опустил глаза и взволнованно засопел. «Ох, права Лизавета-то, что я ему скажу?»

Но Якову и рта раскрыть не пришлось. Заговорил опять Александр Дмитриевич. Начал как бы чужими губами, с натугой выговаривая первую фразу:

— С тех самых пор, как я ее впервые на дворе вашем увидел, так и… полюбил… — И вслед за этим, таким трудным словом его как прорвало. Понеслось все, что думал в эти дни, вперемежку с тем, что тут же впервые приходило на ум и язык. Тут было и то, что Настя душой и лицом лучше всех девушек, которых он встречал, что она много умнее самых светских барышень, что, видно, сама судьба привела его в их дом и что оба они будут несчастны и даже, наверное, погибнут, если ее не отдадут ему.

Этот последний оборот показался Якову уж вовсе несообразным. Было, впрочем, и много еще вроде этого. Однако удивляться было некогда. Поручик стоял уже вплотную и, крепко держа его заскорузлую ладонь в своих горячих руках, закончил:

— Так отдайте же ее за меня замуж… Конечно, ежели она пойдет, согласится навек меня осчастливить…

— Да что вы, батюшка, да помилуйте… — лепетал Яков, весь вспотев от волнения, не зная, как собраться с мыслями, и прежде всего жалея, что вместо него нету здесь Лизаветы. Она-то, верно, знала бы, как отвечать.

И вдруг, слава богу, она оказалась тут как тут… На голоса подошла к двери, все слышала и, как резерв из укрытия, выступила на поле брани.

Начала с того, что степенно поблагодарила Александра Дмитриевича за честь, сказала, что, может, он и точно сейчас так думает, но, не в обиду будет ему сказано, все оттого, что оченно молод, да по неопытности еще. А придет в возраст, то и поймет, что этакий брак дело нестаточное, и сам станет жалеть и удивляться, как это женился на простой, необразованной. Браниться даже будет, что никто его не остановил. И еще столичные его родственники никак до того не допустят, как они с Настей и точно неровня. А без согласия родительского уж и совсем ничего путного выйти не может.

Хорошо говорила. Яков, слушая, только головой кивал да глаза прижмуривал от согласия. Однако не поспела еще и окончить все, что хотела, как неизменно дотоле тихий и смирный поручик на полуслове перебил ее, горячее прежнего уверяя, что жалеть не станет никогда, что без Насти жить никак не может, что из родни важна ему только мать. И как станет немного на ногу, то тотчас поедет в Петербург и, наверное, получит ее разрешение. Что, наконец, он совершеннолетний, он офицер, вольный жениться на ком сам выберет. Что богатства и карьеры ему никогда не было надобно, а теперь и подавно. И так далее, и так далее. Не перебить, не остановить. Откуда прыть взялась!

На том они и разошлись, одинаково смущенные и взволнованные.

Но горячность Александра Дмитриевича не изменила мыслей Якова и Лизаветы. Вечером, посовещавшись, они решили подойти к делу с иного конца — услать куда-нибудь дочку. Авось поручик-то без нее одумается, а потом куда и переедет.

На другой день решено было Лизавете и Насте ехать в Новгород недели на две, а то и больше, к чудотворным мощам и прочим святителям на поклон. Посчитали даже расходы, обдумали, где пристать и что с собой возьмут нужное в зимнюю дорогу.

Но случилось, что в разгар сборов Яков, спеша домой из магазина, поскользнулся на своей деревяшке, упал и сильно зашиб спину. Дошел сам кое-как, но наутро не мог разогнуться, кряхтел, лежа на печи, а Лизавета натирала его медвежьим салом с дегтем. Поездку приходилось отложить по крайности на неделю.

Между тем поручик ежедневно разговаривал подолгу с Настей, читал ей из тетрадки свои любимые, списанные туда стихи или молча наблюдал, как она шила и вязала, сам делая вид, что рисует. Он украдкой смотрел в ее бесконечно милое ему лицо, слушал голос, смех и был совершенно счастлив. Александр Дмитриевич ни словом не намекал девушке на свое объяснение с родителями. Ему представлялось, что использовать время болезни Якова для признания было бы неблагородным действием, как бы предпринятым за его спиной. Но эти мысли не мешали поручику продолжать сближаться с Настей и как бы забыть о просьбе съехать с квартиры. В оправдание он говорил себе, что только ждет случая еще раз объясниться с Яковом, убедить его и получить согласие.

А Лизавета незаметно, но внимательно следила за молодой парой. Несмотря на кажущуюся ровность и спокойствие их разговоров, она не могла не чувствовать, каким ярким пламенем горит Александр Дмитриевич. Не могла не видеть, как весело, легко и интересно с ним Насте. Недавние убежденные слова поручика о судьбе разбудили романтические представления Лизаветы. Не раз за эти дни она думала, что и вправду все как будто нечаянно, а складно вышло. Зашел полку заказать — ее увидел, потом на пироги нежданно попал, а особенно пожар этот… Так и вправду, справедливо ли разлучать суженых? Да и поручик-то такой простой да скромный, совсем не похож на многих господ, которых раньше видывала.

На третий день к вечеру, когда жена натерла Якову спину, он, перед тем как лезть на печку, мотнул головой в сторону горницы и спросил:

— Ну что? Больше ничего не сказывал?

— Нет покудова.

— А с Настей?

— И с ней, должно, речи не было… Все по-прежнему, книжки читают аль говорят про разное да смеются. Смирно так, вроде как ребята. Только светются оба, ровно свечки внутри горят…

Она помолчала, пока он влез на печь, потом добавила:

— А еще, Федрыч, я что думаю…

— Что же? — отозвался он.

— Бывало ведь, и не только что офицеры, а графы да князья на простых женивались. Может, такое…

Но Яков не дал ей кончить.

— Где бывало-то? — спросил он сурово. — Разве в сказках бабьих. — Однако, повозившись с минуту, сказал раздумчиво: — Хоть бы постарее был… А то… не обстоятельно…

В это время в передней горнице происходило следующее.

— Вот вы и хорошо ходить стали, — сказала Настенька, глядя, как Александр Дмитриевич проковылял к себе в комнату и тотчас вернулся с рисовальным альбомом и карандашом.

— Да, фельдшер вчера сказал, что через дня три и на улицу можно, — отвечал он, садясь возле нее.

— Не упадите только, глядите, как папенька, — сказала она. А сама думала в это время, останется ли он тогда жить у них или куда переедет? Но прямо спросить не решилась и повернула вопрос иначе: — Вам, что же, надо будет теперь на реку ездить? Или больше где чертят? Тут хоть дойти недалеко.

— Нет, — отвечал поручик. — Я собираюсь, Настасья Яковлевна, в Петербург ехать.

— В Петербург?! — ахнула она и, не поспев одуматься, добавила почти испуганно: — Совсем?

Да тотчас же спохватилась, смешалась и, краснея, потупилась.

От этих восклицаний лицо поручика засияло.

— Нет, — сказал он, глядя на нее пристально. — То есть не знаю еще… Это от вас зависеть будет да от Якова Федоровича… Вы двое все мое счастье будущее решите.

Он ждал ответа, но Настя молчала. Совсем потерялась, не смела даже глаз поднять.

Так и застала их вошедшая в горницу Лизавета. Настя поспешно встала и ушла, почти убежала, едва не погасив оплывшую свечу, а поручик склонился к альбому и зачертил быстро карандашом.

«Кажись, не по-детски что-то… — подумала Лизавета. — Видать, дошло-таки…»

Через полчаса Настя пересказала ей все слово в слово и расплакалась в колени мачехе. А на вопрос, люб ли ей Александр Дмитриевич, проговорила, всхлипывая: «Будто что люб… Да как вы с папенькой…»

На другое утро Вербо-Денисович отослал к своему инженер-капитану написанный в ночь рапорт об отпуске в Петербург для совета со столичными медиками и лечения сломанной ноги. Капитан приложил от себя ходатайство, обосновав его тем, что хотя поручик и не выслужил еще положенных по закону сроков для увольнения в отпуск, но к службе быть сейчас по болезни употреблен не может впредь до совершенного выздоровления. С почтой в тот же день рапорт пошел в Старосольск, оттуда в инженерную дистанцию в Новгород, и через неделю получено было согласованное с уездным начальством разрешение Александру Дмитриевичу отбыть в столицу на двадцать шесть дней. К официальной бумаге приложена была любезная записка от нового начальника уезда, просившего поручика при проезде через город заехать к нему познакомиться, так как он знает брата его — адъютанта, а недавно в Петербурге был представлен их почтенной матушке.

В день получения разрешения на отпуск Яков слез с печи и вместе с Лизаветой вновь был атакован поручиком. Упрямый постоялец, выслушав от них те же возражения, опять повторил, что, кроме Насти, ничего ему не надо, что сам он помимо жалованья ничем не располагает, следственно вовсе не богат, что из-за связей да денег ему жениться мерзко, значит, с их дочкой он почти ровня, что лучших тестя и тещи себе не желает, и, наконец, как они, мол, хотят, а он через два дня едет в Петербург просить благословения матери.

С Настей Александр Дмитриевич вел себя по-прежнему. Читал ей, слушал ее, смотрел на нее и ничего не говорил о будущем.

Однако, когда пришел час отъезда и подряженные до города лошади должны были вот-вот подъехать, поручик выбрал минутку с глазу на глаз, взял в первый раз с той памятной ночи обе руки девушки в свои, сжал их крепко и спросил:

— А вы, Настенька, очень будете ждать меня?

— Очень, — ответила она, не задумываясь.

— И пойдете за меня?

— Пойду, — прошептала она. И не отвернулась, когда он привлек ее к себе, чтобы осторожно поцеловать.


Через день после отъезда Александра Дмитриевича в Высокое приехал майор Жаркий. За прошедший месяц он успокоился и все обдумал. Положение его в городском обществе и на службе вновь утвердилось благодаря полковнику Акличееву. Перезнакомившись со всеми в городе, этот веселый и общительный барин, ставший местным богатым помещиком, везде и всем рассказывал о своем спасении и теперешней дружбе с Егором Герасимовичем. Новому начальнику уезда он рекомендовал майора с наилучшей стороны, а Жаркий постарался поддержать такое представление, удвоив рвение к службе и внешнее почтение к генералу.

В то же время и дома, и в управлении, и в гостях майора не покидали мысли о Насте. Он упрекал себя, что погорячился, требуя скорого ответа. Лучше бы повыждать, пока Яков как следует разберет всю выгоду такого брака, а тем временем не скупиться на подарки ему, невесте и Лизавете да на ласковые слова. Еще в Высоком мельком услышал Егор Герасимович, что поручик Денисович как-то пострадал на пожаре, а в городе уже через недели две с лишком от приехавшего к нему по делам начальника округа узнал, что офицер этот, оказывается, весь месяц лежит у Якова в доме.

«Значит, он постоянно видит Настю, может, влюбился, может, и она по нем сохнет… — думал майор. И ревность сжимала сердце и мутила душу. — Ну и черт с ними, пускай любятся», — говорил он себе. Но через час-два те же мысли приходили снова и не давали покоя.

Наконец однажды в канцелярии Жаркому, шедшему на доклад к генералу, подали среди других бумаг отношение инженерной дистанции, сообщавшей начальнику уезда об отпуске поручика.

«Что ж, генеральским-то сынкам и служба легче, — злобно усмехнулся майор, прочтя строки о невыслуженном сроке отпуска. — Или, может, испортил уже девку-то да и бежать?..»

В своей обиде на Якова Егор Герасимович на мгновение даже будто пожелал, чтобы последнее предположение было правдой. Но потом плюнул и выругал себя, что бывало с ним до чрезвычайности редко. Наконец решил, что надо не откладывая съездить самому поглядеть — не раскаялся ли Яков, не станет ли бить «отбой», да подлинно понять, как и что.

Узнав, что поручик проехал через город, Жаркий взял лошадей и отправился в Высокое. По приезде занялся час-другой делами с начальником округа, потом вышел из канцелярии и направился в «магазею».

Яков Федорович работал в маленькой комнатушке об одном окне, отгороженной для письменных занятий в углу просторного здания. В кирпичной беленой печке исправно потрескивали дрова. Инвалид, сидя за конторкой, бодро щелкал счетами, мусолил карандаш и выводил на клочке бумаги столбцы цифр. На стенах стройными рядами висели косы, серпы, грабли, топоры и вилы, хранившиеся также в магазине.

— Здоров, старина! — приветствовал с порога майор.

— Здравия желаю, ваше высокоблагородие! — отозвался, вставая, Яков. — Милости просим, — приветливо улыбаясь, он снял очки.

Весь прошедший месяц Подтягин постоянно вспоминал о сватовстве Егора Герасимовича. И хоть всегда говорил себе, что никак иначе поступить не мог, но все же жалел, что отказом, поди, вот как обидел старого товарища и крестового брата. Поэтому приходу майора он очень обрадовался. «Видно, не больно сердит, все-таки прошлое помнит, да и годы свои, должно, счел», — подумал он. И после нескольких незначительных слов собрался с духом и вымолвил:

— Слава богу, вы, видать, не гневаетесь на меня, Егор Герасимович?

— Ну, чего там… — криво усмехнулся Жаркий. — Раз не по душе пришелся — что сделаешь…

— К чему этак и говорить-то, — укоризненно покачал головой Яков. — Сами знаете, не было у меня дружка дороже, как вы… в те-то, давние годы…

— Так чего же закинулся тогда? — спросил майор. — Или нынче одумался? Говори, не осерчаю…

— Не закинулся я тогда и нынче одуматься не могу, — сказал понявший свою ошибку инвалид. — Потому, как прикину, что мы-то с вашим высокоблагородием на тридцать годов ее старе, то и вижу отчетисто, что не след…

— Дело твое… — Жаркий всмотрелся в открытое лицо собеседника и добавил: — А теперь за молодого, что ли, ладишь?

«Сказать? Не сказать? — подумал Яков. — Будто что не след… Может, уж пронюхал как, а то сам Александр Дмитрич капитану своему или в городе кому сболтнул… Никак сказать надо…» — и промолвил:

— Не то чтоб ладить, а сватал тут один офицер.

— Не постоялец ли?

— Он.

— А родня его как? Они ведь господа благородные, не нам с тобой чета.

— Поехал к матери благословение просить. Получит, так уж и перечить не стану, — отвечал простодушный Подтягин.

— Так, так… Ну, совет да любовь… — по-волчьи оскалился Егор Герасимович и поднялся уходить.

Поздно вечером, уже въехав в город, майор вдруг приказал ямщику везти его не домой, а к Акличееву.

Собираясь баллотироваться в уездные предводители, полковник снял квартиру в одном из лучших городских домов и поговаривал, как вскоре ее заново отделает и какой даст в ней обед дворянству. Пока же проводил здесь дня два в неделю «для рассеяния от деревни».

Жаркий застал приятеля дома, в одиночестве раскладывающим перед сном пасьянс.

— А, здорово, брат… — сказал полковник, мельком взглянув на вошедшего, подставил ему круглую щеку для поцелуя и вновь обратил глаза к картам. — Откуда бог несет?

— Прямо из округа. Замучила служба проклятая.

— Закусить не хочешь ли? Эй! Кто там есть?!

— Нет, спасибо, домой сейчас поеду, устал… Но у меня к тебе дело, просьба даже.

— Слушаю с превеликим вниманием, — проговорил Акличеев, все не поднимая глаз от неподвижных карт в «заевшем» пасьянсе.

— Скажи, не знавал ли ты в Питере семью генерала Вербо-Денисовича? — спросил майор.

— Денисович… Денисович… — повторил Акличеев, перекладывая карты. — Денисовича, говоришь, не знавал ли? — Он с видимым сожалением оторвался наконец от пасьянса. — Как же, знаю одного, кутили как-то вместе, даже на «ты», кажется… Но тот, помнится, в Варшаве служит, адъютант чей-то… Хлыщеват, знаешь ли, и без размаха — души русской не видать. Впрочем, говорят, человек ничего себе. Так что же с ним?

— С ним-то ничего пока, но как ты полагаешь, понравится ему, если брат его родной на солдатской дочке женится?

— Нет, натурально, не понравится, — сказал полковник, не задумываясь.

— А ты не мог бы ему от себя написать, чтобы этакое дело предупредить? — продолжал майор.

— Да где же это? Ты толком разъясни. Что за брат? — спросил Акличеев.

Он в последний раз взглянул на пасьянс и решительно отодвинулся от него, чтобы внимательно слушать.

И Егор Герасимович рассказал, что у его ближнего друга и старого боевого товарища, который так и остался в нижних чинах, есть дочка-невеста, которую он, майор, знает с малых лет. Что товарищ его служит поблизости в округе, в дочке души не чает и вот нынче просил совета да помощи по такому делу. Стал к нему на квартиру поручик Вербо-Денисович, из инженеров, начал за дочкой увиваться, недавно же и жениться обещал. Между тем родители, люди простые, очень опасаются, что выйдет из этого для девушки одна срамота, а если и женится поручик по молодости да с жару, то потом от чиновной его родни неприятностей не оберешься, и сам он, обдумавшись, никакого счастья дочке их не доставит, а верно, бросит ее так или этак, и останется она ни при чем. А потому отец с матерью будто и просили майора, как старого друга, нельзя ли придумать такие меры, чтобы перевести поскорее поручика в иное место или хоть задержать его подольше в Петербурге, куда он сейчас поехал на три недели. Они же за это время дочку образумят и тем предотвратят неминуемое для нее несчастье.

— Гм… Дело действительно глупое, — сказал Акличеев раздумчиво, выслушав всю историю. — Но коли этот поручик на брата похож, то навряд он на девушке простой женится, не таковский… Тогда, выходит, мне и писать этому-то варшавскому нечего… Разве только Стариков твоих пожалеть…

— Вот именно, — поддержал Жаркий. — Ты только напиши, что, мол, слышал стороной, но от верных людей, что братец ваш сбирается на простой девке, солдатской дочке, жениться, так чтобы ваша семья свои меры взяла, подольше его в Питере задержала, пока не одумается… Больше ведь ничего и не надобно.

— Что ж, это можно, — согласился Акличеев. — Завтра же и напишу.

Егор Герасимович стал прощаться, приятели расцеловались.

— Вот я и говорю, Егорушка, что у тебя душа самая благородная, — прочувственно сказал Акличеев. — Видишь, и в штаб-офицеры вышел, и обществом почитаем, и имуществом порядочным владеешь, а все старых товарищей не забыл… Одно тебе посоветую, для полного совершенства выучись-ка пасьянс раскладывать. Не поверишь, как это успокаивает… И для пищеварения отменно хорошо…

«Ладно, — усмехнулся про себя майор, выходя на улицу. — Мне мой-то пасьянс поважнее, и ты в нем, того не подозревая, сам не больно-то за важную карту нынче пошел… Авось коли мать генеральский сынок умолит, то уж братец да сестрица семейного бесчестья не попустят… А я, выждавши, чтоб он на попятный пошел или вовсе сгинул, снова свое дело поведу, да уж поумнее теперь, с подарками да ласковыми словами… Будет моя Настя-то…»

10

А поручик между тем был уже в Петербурге. Ранним утром, обдумав дорогой план действий, проехал он прямо на Садовую к дяде. Тут все было по-прежнему: канарейки, книги, модели мостов. И сам хозяин, уже вставший, выбритый и одетый, встретил племянника радостно и гостеприимно. Впрочем, Александр Дмитриевич оговорился сразу же, что если мать и Лили обидятся, зачем он не у них остановился, то надо будет сегодня же перебраться на Литейную.

Но сестра, к которой он отправился в тот же день после полудня, хоть и попеняла немного, почему не к ним приехал, сделала это скорее для проформы, позвала завтракать и обедать, когда пожелает, и тотчас ушла одеваться, чтобы ехать к кому-то с визитом. Бывший тут же муж ее тоже сказал несколько любезных слов. Он по-прежнему хорошо шел по службе, был уже директором департамента и с явным удовольствием сообщил, что получил недавно вторую звезду и к пасхе ждет чина тайного советника.

Мать, слегка простуженная и потому с неделю не выезжавшая, прослезилась при появлении сына, усадила у своих кресел и тотчас стала рассказывать, как и через кого она думает вскоре устроить ему перевод в Петербург, а также, что Nicolas писал ей о своем намерении жениться на графине Флигельдорф, какая у нее «порядочная» родня и богатое майоратное имение близ Гродно.

Речь свою генеральша прерывала только затем, чтобы выбранить старого лакея, вставившего свечи не в тот канделябр, который она приказывала себе подавать, и во второй раз, чтобы послать неотлучно находившуюся около приживалку из чиновничьих вдов за лекарством и мантильей в свою спальню.

Сын молча наблюдал ее — разодетую, завитую, надушенную, говорливую и самоуверенную. За полтора часа, проведенные около матери, Александр Дмитриевич получил еще беглый укор за сломанную ногу, которая помешает ему некоторое время танцевать и вообще быть «приятным кавалером», да услышал перечень всех новых лиц, кто ездит к его сестре и к самой генеральше. Но за те же полтора часа он с горечью понял, как несбыточны и смешны были его надежды, что мать поймет его любовь к Насте. Он ничего не сказал ей и ушел задолго до обеда, сославшись на дорожную усталость.

Медленно, чуть прихрамывая, проходил он по Литейной, Владимирской, Чернышову, через каменный мост с будками и цепями, по узкому Апраксину, поминутно подымая руку к киверу и рассеянно вглядываясь в мелькавшую мимо городскую жизнь.

Смеркалось. Фонарщики, влезши на лесенки и накрывшись рогожами, зажигали тусклые фонари, в лавках и домах освещались окна. По посыпанным песком панелям шли люди. По гладко укатанным мостовым неслись блестевшие лаком и стеклом кареты, летели, закидывая прохожих снегом, окутанные паром рысаки, трусили убогие «ваньки», тянулись обозы с кладью. Город был полон гомона, визга полозьев, крика торговок, разносчиков и кучеров. Но все это не казалось поручику ни привлекательным, ни красивым, ни радостным.

«Неужто я откажусь от нее?.. И ради чего?.. Ради такой жизни, как у сестры, у старшего брата с его графиней, или ради одинокой старости, как у дяди? — думал Александр Дмитриевич. — Упустить единственный выход, достойный человека чувствительного и бескорыстного, а гнаться за чинами, за новой каретой, за именитыми знакомыми… Не решиться на настоящее счастье, которое сама судьба предложила?..»

И перед ним вставало занесенное снегом село, сугробы, наметенные перед домами, мерцающие кой-где огоньки, дым, вздымающийся из труб в морозное розовое небо. А в крайней избе, в знакомой горнице, Настя за шитьем. Ее внимательный взгляд, ласковая улыбка, теплые, милые, чуть огрубевшие от работы руки…


В тот же вечер поручик рассказал дяде все свои дела. Тот несколько опешил от такого вороха новостей, подумал потупясь, крепко понюхал табаку, чихнул так, что спавшие канарейки испуганно чирикнули, и, утершись фуляром, сказал неопределенно:

— Ну, брат, надивил… Быстро у тебя.

— Пусть быстро. Но вы мне прямо скажите, как мне поступить? Что бы вы, например, сделали?

— Что сделал? — отозвался подполковник. — Я-то, видишь, в жизни ничего такого не сделал… — и в голосе его вдруг прозвучали грустные нотки. Но тотчас он стал расспрашивать про Настю — грамотна ли, что умеет делать, каковы отец и мачеха.

Александр Дмитриевич отвечал пространно и с жаром, однако под конец опять вернулся к вопросу, как же, по дядиному мнению, надо ему поступить.

Подполковник встал, прошелся по комнате, постоял в раздумье, глядя на полки с книгами и свои мосты, потом повернулся к племяннику и сказал очень спокойно:

— Как поступить? Да безо всякого сомнения более туда не возвращаться, сказаться по службе больным, бывать у сестрицы и в свете… Поторопить, чтобы тетушка и матушка скорее переводили тебя в здешние паркетные инженеры… Ну, а о девушке-то натурально забыть и думать. Мало ли ты их встретишь еще?

— Как мало ли?! Что вы, дядя! — закричал поручик, вскакивая. — Да неужто не поняли, что я без нее жить не могу! Как я допущу, чтобы какой-то старый майор или другой кто…

— Ну, а коли не можешь допустить, — хладнокровно остановил его дядя, — то чего же меня-то спрашиваешь? Инженер, а рассуждаешь разве гусару под стать… Хочешь, может, чтобы я удивился, как это при столь пылкой любви ты до сих пор не женат? Нет уж, того я не скажу, голубчик. И вполне уж серьезно тебе посоветую пожить здесь, обдумать все в отдалении, срок отпуска продлить, да, подождавши месяца два или три, и решиться зрело… коли не остынут твои чувства или здесь в кого не влюбишься… А ежели денег мало, изволь, на новый мундир, на кондитерские да на театры и я дам рублей триста.

— Нет, я вижу, дядя, что вы сами просто никогда не любили, — сказал возмущенно Александр Дмитриевич.

— Что ж, может статься, — бесстрастно отозвался подполковник.

— Ну вот и скажите по совести — не жалеете теперь? Не горюете постоянно, что упустили свое счастье? Отложили, верно, сами на месяцы, когда надо было спешить! — продолжал азартно племянник.

— Может статься… — повторил дядя и добавил: — Впрочем, потому и мог, должно быть, откладывать, что не было у меня твоего легковерного да спешного характера. Или оттого, может, что не встретил такой девушки.

— Ага, значит, допускаете, что коли бы встретили такую, то не откладывали бы?

— Глядя на тебя, чего не допустишь… Однако, право, не советую, лучше послушай меня, повремени с решением…

В этот вечер поручик, спавший в одной комнате с дядей и улегшийся раньше его, проснулся далеко за полночь от легких шуршащих звуков и сдержанного кашля.

Подполковник в халате и ермолке сидел за открытым бюро. Перед ним лежали, как показалось Александру Дмитриевичу, какие-то письма. Но дядя не читал их, а в глубоком раздумье смотрел на огонек одинокой свечи, озарявшей его добродушное лицо, такое грустное и спокойное.


Три дня ходил Вербо-Денисович к сестре, матери и тетке, высиживал часы в гостиной и столовой, участвовал в пустых разговорах, был представлен многим новым людям, раз сопровождал сестру по магазинам, а позже в чиновный дом на вечер с танцами и ужином, получил несколько приглашений на будущую неделю. И все это время томился и скучал беспрерывно.

Единственные приятные, но не лишенные грустных ощущений минуты пережил поручик, когда вызвался отыскать для матери начатую ею во время оно вышивку на пяльцах. Ища ее, он рылся в чулане, где было свалено все ненужное, привезенное из Москвы. Среди многих вещей, которые он помнил с детства, встретились отцовская накладка на лысину и старая шпага генерала с нарядным клинком, покрытым датами и именами сражений 1812–1814 годов. Накладку он, повертев в руках и ласково погладив, положил в какую-то коробку, а шпагу взял себе на память.

«Жаль, — подумал поручик, — что теперь другие по форме положены, носил бы я ее с честью».

А на четвертый день, застав мать одну в гостиной за утренним кофеем, Александр Дмитриевич заговорил о своем деле.

Когда он вымолвил, что думает жениться, генеральша снисходительно улыбнулась и заметила, что, пожалуй, рановато, но так как она твердо верит, что браки заключаются в небесах, то не станет мешать его счастию, тем более что теперь дети не спрашивают уже родителей, как в ее время. А главное, она знает его за разумного юношу и полагает, что он не сделает дурной партии. Хотя, верно, думает только о хорошеньком лице да о происхождении, но при расстроенном «их бедным отцом» состоянии не мешает знать, какое за его избранницей состоит приданое…

Дослушав мать до конца, поручик, уже внутренне накаленный, напрямик заявил, что партия, верно, по ее мнению, окажется не хороша, что выбранная им особа — дочь коллежского регистратора из солдат, но лучшей девушки нет и быть не может…

На генеральшу напал столбняк. Она изменилась в лице, и глаза ее закатились. Сын бросился за водой, но она, закусив тонкую губу, оттолкнула его руку со стаканом и сдавленным голосом выговорила:

— Как звать?

— Анастасия, — ответил он.

— А по отцу?

— Яковлевна.

— А прозвищем?

— Подтягина. Но к чему это? — спросил он, бледнея так же, как мать.

— Очень даже к чему, — процедила генеральша. — Значит, жена моего сына была бы Настасья, рожденная Подтягина… nee Podtiagin! Прелестно! Charmant! Дочка солдата, недавнего поротого мужика, за воровство или другое отменное качество сданного в рекруты… Достойным новым родством ты хочешь почтить свою семью! Есть чем всем нам гордиться! — Она перевела дух и продолжала: — Что же, если ты хочешь опозорить имя своего отца и мое, женившись на девке, которую тебе, без сомнения, ловко подсунули, пользуясь твоей неопытностью и глупостью…

— Матушка! — перебил умоляюще и вместе гневно Александр Дмитриевич.

— Что, батюшка?! — отозвалась она в тон. — Я очень узнаю здесь влияние твоего беспородного дяди! И советую тебе скорее одуматься, ужаснуться и понять, от какого дикого шага тебя спасает мать, которую ты не жалеешь и не почитаешь. Приказываю выбросить всю эту дурь из головы и навсегда забыть эту девку, которую следовало бы просто пороть…

— Матушка, перестаньте! — закричал он уже вне себя.

— Да, да, голубчик! И я никак не допущу этого позора. И муж Лили, и твой брат сделают все, чтобы вырвать тебя из лап этой деревенской распутницы.

Трудно сказать, что бы ответил и сделал исступленный Александр Дмитриевич, если бы на их повышенные голоса не вышла в гостиную Лили. Генеральша тотчас обратилась к ней с язвительным повествованием о «блистательных матримониальных планах» сына, налегая на «Настасью», «девку», «солдатскую дочку»…

Он бросился вон, накинул шинель и, весь дрожа, выскочил на улицу. Пройдя несколько шагов, подозвал извозчика и поехал на Садовую.

Если бы мать заплакала, опечалилась, принялась его уговаривать, оказалась бы просто жалкой, неумной старухой, поручик мог бы еще колебаться, думать, что обязан с нею считаться, что она по-своему несчастна его решением. Но теперь он видел, что она просто чужая, властная эгоистка, не только не понявшая того, что должна была понять и разделить, но еще оскорбившая Настю и грозившая ему.

Дяди не было дома. Александр Дмитриевич тотчас вышел, вскочил в сани не отъехавшего еще от дома извозчика и через десять минут был на Почтамтской, в конторе дилижансов. Там он узнал, что нынче в пять часов уходит на Новгород карета, потом отправки не будет три дня, и на сегодня есть только одно место. Посмотрел на часы — оставалось два с лишним часа до отъезда. Он взял билет, поспешив домой, уложил кое-как вещи и побежал к дяде в министерство.

Увидев племянника с чемоданом, подполковник выслал из кабинета докладывавшего ему офицера, выслушал сбивчивый рассказ, хотел было что-то сказать, но потом только покачал головой, понюхал табаку и вышел, не произнесши ни слова. Он вернулся через пять минут, показавшиеся поручику бесконечными. Подошел, обнял и перекрестил своего Сашу.

— Что ж, может, ты и прав, с такими жить трудно… И одному тоже не легко, — сказал он с большим волнением. — Но помни — обрубишь с ними всякую связь, уж не склеишь, — не возьмут. А там свяжешь — потом не разрубишь. Это не шутка, на всю жизнь… Понимаешь ты это?.. Но коли решил — то с богом! А это на новое хозяйство, — и дядя сунул в руку поручику пачку ассигнаций.

Александр Дмитриевич попытался возражать.

— Полно, полно, честные, не ворованные! — закричал подполковник и прибавил поспешно: — Ну, ступай теперь, — опоздаешь…

Они еще раз крепко обнялись и расстались.


Прождав двое суток прихода раскаявшегося сына, генеральша отправила лакея на Садовую, чтобы потребовать его к себе. Ее удивление и гнев при известии, что поручик уже уехал, были безмерны.

Пригласив знакомого помощника обер-полицмейстера, она с ним, зятем и дочерью устроила совещание о мерах, которые следует принять. Генеральша начала с требования, чтобы Александра как можно скорее разыскали, арестовали и содержали на гауптвахте, пока не одумается. И была возмущена, узнав, что это невозможно, так как он, по-видимому, не совершил никакого проступка по службе, а просто возвратился до срока из отпуска.

— Как же, полковник? — возражала она изложившему все это помощнику полицмейстера. — Ведь он собирается сделать шаг, недостойный порядочного человека, вышел уже из повиновения матери, так неужели нету у вас законов, охраняющих честь благородных семей?

— Нет, почему же, ваше превосходительство? — отвечал полковник. — Есть правила, по которым молодые чином и годами офицеры обязаны испрашивать разрешение на брак у своего начальства. Но в сем случае девушка, смею доложить, как явствует из слов вашего же превосходительства, не принадлежит к податному сословию, дочь коллежского регистратора — как-никак чиновника, а потому, увы, таковое разрешение вполне может быть дано. Так что я вам посоветую, не откладывая, обратиться к здешнему инженерному начальству, от коего все будет зависеть, чтобы задержать сколько-нибудь выдачу разрешения. А тем временем извольте хлопотать о скорейшем переводе вашего сына в иное место, чем опасные его стремления будут прерваны. Поверьте, средь новых лиц поручик весьма скоро охладится в чувствах, внушенных особой столь низкого происхождения.

Дав такой совет, помощник полицмейстера откланялся, а генеральша продолжала разговор с дочерью и зятем, обсуждая, к кому ей завтра же следует ехать, а затем написала старшему сыну весьма решительное письмо, требуя его немедленного приезда и вмешательства во все хлопоты. В письме этом густо пестрели перемежаемые восклицательными знаками слова: «девка», «Подтягина», «несмываемый позор семьи»…


А Александр Дмитриевич тем временем в дилижансе доехал до Новгорода, почтовой парой до Старосольска и тут, ни часу не медля, пересел на казенные сани, шедшие порожняком до соседней с Высоким деревни. Так что в исходе четвертых суток пути, промаршировав еще две версты со своим чемоданчиком и отцовской шпагой под мышкой, он, усталый от бессонных ночей и тягостных воспоминаний о Петербурге, но все же счастливый при мысли, что сейчас увидит Настю, добрался до подтягинской избы.

Его не ждали, и, может статься, поэтому он особенно ясно увидел, как все обрадовались его приезду. Лизавета кинулась собирать на стол, Яков засиял улыбкой и, стуча деревяшкой, полез в подполье за капустой и мочеными яблоками, а Настя, пришедшая домой несколькими минутами позже поручика, увидев с порога его стоящим в кухне у рукомойника, ахнула и, один только миг помедлив, кинулась в его раскрывшиеся мокрые объятия, да так и приникла, и замерла.

Наскоро закусив, поручик усадил всех троих, коротко пересказал разговор с матерью и заявил о своем твердом желании все же жениться на Насте, а к родне, за исключением дяди, никогда ни за чем более не обращаться.

На начавшиеся было возражения старших он сказал решительно:

— Все это я слышал и знаю, но ведь я не дитя, имею право жениться по своему выбору. Настя хочет за меня идти. — Он лишь на миг взглянул на нее, и радостное согласие отразилось во всех чертах девушки. — Чего же вам больше? Знайте, что всегда буду почитать вас, что как бы ни было, хоть и со службы уйду, а двоим на жизнь заработаю… Или и вы, как моя родня, скажете, что я другого сословия, а потому и не отдадите мне ее?.. Может, лучше захотите видеть за купцом каким-нибудь?

Яков и Лизавета молчали. Они видели, что Александр Дмитриевич точно решился и будет упорно настаивать на своем.

— А не станут ли и взаправду ваши сродственники вас с нею разлучить стараться? Ведь они люди сильные, все могут… — сказал инвалид, вспомнив пересказанные только что угрозы генеральши.

— Что ж, может, и будут… — отвечал поручик. — Но чтоб они ничего совершенно сделать нам не могли, я предвижу одно лишь средство, но зато самое верное.

— Какое же? — спросила трепещущая Настенька.

— Немедленно обвенчаться, — сказал Александр Дмитриевич, глядя в ее расширенные радостным страхом глаза. И продолжал: — Да тотчас же матери и брату отписать, что так, мол, и так, — поздно уже обо мне вам стараться. Ведь не могут же они нас развенчать? Так навсегда с ними разрубим, да зато здесь тоже навеки свяжем… — почти повторил он дядины слова.

И поручик убедил всех в этот же вечер. Убедил Лизавету, возражавшую, что в приданом кое-что не готово и что оглашения не было. Убедил Якова, говорившего, что без разрешения от начальства не станут венчать. Ей отвечал, что не в приданом Настина цена и пусть после свадьбы дошивают тишком что надо, а ему — что рад будет отсидеть после под арестом, но что какой-нибудь священник авось не устоит за сто рублей окрутить проезжего офицера.

Через два дня в ночь они трое выехали за сорок верст по Псковскому тракту, где в занесенной снегом деревушке, уже вне округов пахотных солдат, служил сговорчивый иерей. Сто рублей ему с причтом, пятерка соседу за коня и возок, одолженные будто для поездки в Старосольск, а еще десять рублей за кольца, купленные предусмотрительным поручиком проездом в Новгороде, составили все расходы на эту, до поры скрытую свадьбу.

В пути Яков частенько покряхтывал и в сомнении крутил головой, но твердая и радостная уверенность поручика постепенно передалась ему, и почтенный инвалид решил положиться во всем на волю божию.


В Петербург и Варшаву отправлены были короткие извещения о происшедшем, а «молодые» счастливо проживали в подтягинском домике оставшиеся две недели отпуска Александра Дмитриевича.

11

Известие, отправленное в Петербург, дошло по назначению менее чем в неделю и повергло генеральшу в ужас и гнев. С нею сделался нервический припадок, она бессвязно кричала и грозилась, потом упала в обморок, а придя в себя, объявила, что Александр более не сын ей и она знать о нем ничего не хочет.

А сообщение, посланное в Варшаву, шло дольше и опоздало. Ротмистр Вербо-Денисович накануне выехал в Старосольск. Получив дней за пятнадцать до того письмо Акличеева, Николай Дмитриевич, помня неосновательный характер этого известного всей столице кутилы, не придал сообщенным им слухам большого значения. Тем более что через день пришло другое письмо, от сестры, в котором говорилось, что Александр уже в Петербурге, очень мил, бывает у них с матерью ежедневно и его собираются переводить в столицу. Но когда в руках у ротмистра оказалось паническое послание генеральши, он понял, что действительно пришла пора вмешаться.

Никак не менее матери Николай Дмитриевич пребывал в уверенности, что настоящие люди — только «люди хорошего круга». Ведь лишь они могли дать то, что он ценил в жизни: чины, связи, богатство. Так научили его мать, Пажеский корпус и светское общество. И он твердо шел по этой дороге в личной жизни и на службе, не задумываясь отбросить все, что шло вразрез с «хорошим тоном» и успешной карьерой.

Не понимая иных взглядов, ротмистр твердо верил, что Александр неминуемо горько пожалеет когда-нибудь о сделанной глупости, но, главное, ему самому глубоко претила мысль о таком родстве, пусть и не признаваемом «в доме», но все же существующем, о каких-нибудь детях, рожденных от этого брака. К тому же он совсем недавно сделал предложение девушке, как нельзя лучше подходившей к его планам на жизнь, и был благосклонно принят. А теперь кто-нибудь скажет ее родне: «Как же, как же, у него еще брат где-то провинциальным инженером, женат на простой девке…» Черт знает какая гадость!.. Надо было бросать все и спешить спасти фамильную родословную от пятна, от солдатской дочери.

Испросив отпуск и заручившись рекомендательными письмами к петербургскому инженерному начальству от своего влиятельного патрона, Николай Дмитриевич простился с невестой и ее значительной родней, сказав, что едет к заболевшему брату, — как же этакое и назовешь, если не болезнью?! — и на курьерской тройке поскакал прямо в Старосольск.

Обдумав заранее все, что предстояло сделать, он решил не двигаться дальше городка и так или иначе вызвать к себе Александра, тем самым вырвав его на время объяснений из-под опасного влияния околдовавшей его особы.

Явившись по приезде к генералу, ротмистр с удовольствием узнал в нем петербургского, хоть и не близкого, знакомого, но главное, человека «своего круга», которому тотчас же рассказал все напрямик. Барон принял Николая Дмитриевича по-дружески, предвидя возможную пользу от услуги, оказанной адъютанту столь высокого лица, проникся сочувствием к семейным интересам Вербо-Денисовичей и обещал всякое содействие. Пригласив ротмистра остановиться у него, так как сейчас он живет «по-холостяцки»— баронесса гостила в Петербурге у родных, — начальник уезда после некоторого колебания распорядился вызвать к себе поручика.

— Мне кажется, что помимо чисто «отеческого» разговора с вами, дорогой господин барон, и братского со мной, — заметил в тот же день за ужином Николай Дмитриевич, — хорошо бы, если он вздумает упорствовать в своем заблуждении, арестовать молодца за что-нибудь недельки на две. А я тем временем съездил бы в Петербург и схлопотал немедленный перевод его куда-нибудь подальше. Таковы очень резонные планы дорогой maman.

— Но, однако, — возразил барон, — за что же его арестовать? Он, может статье я, по службе исправен.

— Да хоть бы за опоздание по вашему вызову.

— Ежели официально говорить, то брат ваш мне по службе ведь и не подчиняется, он только временно в округе у меня строит, — сказал начальник уезда. — Я не имею права его и вызывать, а должен бы сноситься через начальника постройки, некоего капитана. Однако сделаю это для вас, мой милый друг, и зная, чье высокое влияние помогает вам. И уж если правду сказать, он навряд ли приедет, потому что я писал ему самую любезную записку однажды, чтобы прибыл познакомиться, но он даже представиться не заходил, хоть проезжал дважды через мой город.

— Что вы? Неужели? Вот неслыханная невоспитанность! — воскликнул Николай Дмитриевич. — Да ведь за это одно надо его под арест! А уж насчет подчиненности вы беспокоиться не извольте, — пусть потом жалуется куда хочет, я это без труда улажу, у меня от князя письма есть к его начальству. К тому же, в городе и во всем уезде вы, господин барон, высшее военное лицо, как бы начальник гарнизона, — следовательно, можете всем носящим мундир приказывать.

Генерал самодовольно усмехнулся. Но когда после ужина остался один, вновь почувствовал себя не вполне уверенно. Он принадлежал к довольно распространенному в то время типу служилых «русских немцев», которые почти в каждом ведомстве, разместившись тут и там на служебной лестнице, крепко помогали друг другу. Отличительными особенностями этих офицеров и чиновников была крайняя аккуратность и точность в исполнении правил и предписаний свыше, проистекавшая не из убеждения в нужности и полезности творимого, а из угодливости перед начальством, из стремления быть на «хорошем счету» и полного отсутствия инициативы. Особая, чисто немецкая ровность их характеров, благопристойность манер и выражений принимались многими за признаки нравственности и образования, а осторожность и расчетливость в казнокрадстве — за честность.

Начальник Старосольских округов пахотных солдат к перечисленным выше типовым качествам присоединял еще баронский титул и ограниченность ума. Наличие одного и недохватка другого уравновесили друг друга, и он сделал не блестящую и не видную, но спокойную и выгодную карьеру.

Итак, вечером этого дня барон испытывал беспокойство. Сделав в первую минуту то, что просил ротмистр, под влиянием мысли о могуществе его покровителя, он теперь не мог отделаться от опасения, что наживет какие-нибудь неприятности с дерзким поручиком, который вон какие позволяет себе уклонения от законных обычаев и порядков. Что сделать, например, если он, несмотря на приказ, не приедет вовсе? Или что отвечать, если после запросят, на каком основании вызывался чужой подчиненный для неслужебного разговора?

На другой день барон после утреннего доклада рассказал майору Жаркому о своих сомнениях и выразил желание услышать, что думает об этом его «правая рука». Егор Герасимович знал уже о приезде старшего Вербо-Денисовича и, внутренне возликовав от услышанного, предвкушал унижение, а вероятно, и удаление навсегда своего молодого соперника. Он посоветовал дождаться приезда поручика, дав на то сроку дня три. Тогда и посмотреть, — какая-нибудь вина, верно, уж найдется. А коли не приедет — еще хуже, за ослушание взять под конвой и прямо на гауптвахту. Насчет же неподчиненности инженерных офицеров отозвался, что это, мол, сущие пустяки, при такой поддержке особенно.


А молодые в Высоком и не подозревали, какие собираются над ними тучи.

На второй день после конца отпуска, когда Александр Дмитриевич, проведя часов пять на берегу, вернулся домой усталый, замерзший, голодный, но радостный от мысли, что сейчас увидит свою Настеньку, Яков сказал, что недавно приходили звать его в окружную канцелярию. Поручик поморщился, отогрелся немного и пошел. Начальник округа передал ему приказ генерала немедленно явиться в Старосольск по служебной надобности. И когда поручик возразил, что, принадлежа к иному ведомству, он не подчинен здесь никому, кроме своего инженер-капитана да полковника в Новгороде, начальник округа посоветовал все же съездить и объясниться. То же сказал и инженер-капитан, к которому зашел за советом Александр Дмитриевич, только прибавив, чтобы при объяснении не давал в обиду их общий мундир.

Назавтра было воскресенье — неприсутственный день, а в понедельник на заре ясного, крепко морозного дня поручик выехал в город. Как не хотелось ему на целые сутки отрываться от Настеньки! Как он просил ее беречься! Лизавета напекла ему целую корзину пирогов. Яков заставил надеть Лизаветины валенки и поверх тонкой шинели огромную баранью шубу — ехать-то тридцать верст.

Все вышли на крыльцо и смотрели, как Александр Дмитриевич усаживался в сани. Настя в любимом, памятном обоим голубом шугайчике стояла на нижней ступеньке.

— Все ли взято по форме-то для представления? — спросил бывалый Яков.

— Будто что все… — отвечал поручик, ощупывая сено вокруг своих ног. — Кивер вот и сапоги тут… А сабля где же?.. Ах я, разиня! Забыл в комнате…

Настя стрелой взлетела на крыльцо, через минуту вернулась с оружием и сунула его в сено. На миг коснулась лица Александра Дмитриевича легкая прядь, прильнула холодной щекой, губами… И уже опять стояла на крыльце.

— Уходите, застудитесь! — крикнул поручик. Лошади тронулись.

Скоро изба Якова скрылась из виду. Чистый, озаренный еще низким красноватым солнцем снег широко развернулся на полях за селом.

«До чего же здесь и с ними лучше, чем в Питере. Никогда отсюда не уеду», — подумал Александр Дмитриевич, плотнее запахиваясь в шубу.


Было около полудня, когда поручик подъехал к каменному дому с белыми колоннами, занятому канцелярией и квартирой генерала. Ямщик помог ему вылезти и понес сзади поклажу. В нижнем этаже, в комнате, где сидели писаря, Александр Дмитриевич скинул шубу и шинель, натянул сапоги, достал из футляра кивер, начал подтягивать шарф и тут только увидел, что Настя по ошибке вынесла ему отцовскую шпагу. Да где ей и распознать? Ножны у обеих лаковые, наконечники на них и эфесы золоченые, и впопыхах ведь…

Вошедший адъютант генерала, молодой офицер с добродушным лицом, увидя затруднение поручика, сбегал к себе в комнату и принес свою запасную саблю. Через три минуты все было готово к представлению.

В зале наверху ожидали приема несколько офицеров, чиновников и статских. Адъютант прошел вперед и, почти тотчас вернувшись, попросил Александра Дмитриевича в кабинет.

Нестарый, бледнолицый и рыжеватый генерал, тощего, но жилистого сложения, выслушав официальную фразу явки по начальству, вежливо просил садиться. С достоинством, помолчав минуту-две, он, негромко и тщательно произнося слова, сказал, что желал бы объясниться с поручиком не как высший начальник с обер-офицером, а как истинный друг почтенного семейства его матушки, желающий ему, поручику, добра. Далее последовало повторение всего, что говорила Александру три недели назад мать, только в смягченной форме. Но тут были и честь семьи, и фамильная гордость, и чистота дворянской крови, и спокойствие достойнейшей генеральши, а в заключение — совет одуматься, вспомнить о дальнейшей карьере и отказаться от странного и неподобающего брака с недавней солдатской дочкой.

Во время этой ровной и гладкой речи, которой барон, видимо, сам был весьма доволен, в кабинет без стука и доклада вошел майор Жаркий, положил на стол какие-то бумаги, постоял с минуту, слушая, мельком взглянул исподлобья на поручика и, чуть усмехнувшись, вышел.

Когда генерал высказал все, что хотел, Александр Дмитриевич встал и, поклонясь, ответил, что очень благодарен его превосходительству за внимание к его делам, но они уже никак не могут быть изменены, ибо семнадцать дней назад он повенчан именно с той девушкой, которую его превосходительству только что угодно было назвать «солдатской дочкой».

Генерал удивленно заморгал веками и откинулся в кресле.

— Как повенчан? — спросил он через минуту.

— А вот, извольте взглянуть. — И поручик достал из-за борта мундира бумажник, а из него церковную выпись о браке, которую положил перед бароном.

Тот прочел, поднял глаза на довольное лицо Александра Дмитриевича, и румянец пятнами покрыл его щеки.

— А начальство разрешаль? — грозно повысил он голос. И немецкий акцент прозвучал отчетливее, чем в спокойной речи. — Службы не знаваль?

— Именно зная службу, но не имея счастья быть подчиненным вашему превосходительству, я не почел себя обязанным испрашивать вашего разрешения по вопросам, не касающимся вверенного вашему превосходительству ведомства пахотных солдат, — ровно и быстро отвечал поручик.

— Что-о? Как не касающие? — закричал генерал. — Я старший из воинских чинов в сем городе и на целый уезд, и оттого до меня все касающе, что здесь ни имеет происходить… Поняль?

— До сей минуты я иначе понимал это, ваше превосходительство, — смиренно возразил Александр Дмитриевич, едва удерживая пробивавшуюся на лице улыбку, и спросил: — Но кто же осмелился потревожить ваше превосходительство моими семейными делами, притом, как изволите видеть, совершенно уж попусту.

— Это к делу не ходит! — оборвал его генерал. — И еще надобно проверить, имеете ли вы законного разрешения инженерного начальства.

— Но ведь все равно развенчать нас невозможно, ваше превосходительство.

— Если начальство посчитает за нужное — оно все может, — наставительно сказал генерал. Помолчав и, недоуменно подняв брови, закончил: — И ступайте!

Поручик сунул за борт свою бумагу, откланялся и вышел.

Не поспел он еще закрыть дверь, как быстро шагнул в кабинет майор Жаркий. Видно, тут же в зале ждал его выхода. И на мелькнувшем мимо смуглом лобастом лице опять играла злорадная усмешка.

«Вот кто тут все мутит-то! — закипая злобой, подумал, приостановясь, Александр Дмитриевич. Но, вспомнив, что услышит сейчас Жаркий от генерала, мигом успокоился: — Ну и черт с вами! Что, взяли?.. Теперь скорее домой!»

Кто-то подхватил его под локоть. Это был давешний адъютант.

— Сюда пожалуйте! — сказал он, ведя Александра Дмитриевича через залу к двери напротив кабинета.

— Что это? Другой выход? — спросил тот.

Но адъютант с любезной улыбкой, пропустив его вперед, распахнул уже обе дверные створки и сам, оставшись за порогом, тотчас закрыл их.

Перед поручиком была довольно большая комната, обставленная как гостиная, и в кресле за столиком сидел его старший брат. Они не виделись около полутора лет, и Николай почти не изменился. То же красивое, но малоподвижное и, пожалуй, теперь более округлившееся лицо. Тот же безупречный адъютантский мундир и туго натянутые штрипками рейтузы на длинных, согнутых ногах. Перед ротмистром стояли бутылка, два бокала и на блюде кусок сыру. Вставая, он отложил открытую книгу и, улыбаясь брату, стряхнул с груди крошки. Они обнялись и поцеловались.

— Откуда ты? Когда приехал? — спросил младший.

— Сейчас все объясню, — отвечал Николай Дмитриевич, садясь и одобрительно оглядывая брата. — А ты возмужал, похорошел, и хромоты незаметно… Только плоха эта форма ваша. Что за нелепое сочетание: зеленое с серебром?.. Никакого вкуса… Да садись же, — он подвинул Александру сыр и налил вина. — Выпей, ведь ты с дороги, а обед еще не скоро… Тебя генерал, надеюсь, позвал нынче обедать?

— Нет, — улыбнулся поручик и отпил вина. — Ему не до того было.

— Ты, может быть, наговорил ему лишнего?

— Нет, кажется.

— Но о чем же вы толковали? — спросил с шутливым лукавством Николай, сбитый с толку веселой улыбкой брата.

— Да, верно, о том же, о чем и ты хочешь говорить со мной… Для чего, должно быть, и приехал.

— И он не убедил тебя?

— Нет.

— Но, воля твоя, ведь ты, если maman не преувеличивает, — чему я только, конечно, обрадуюсь, — хотел, кажется, нанести себе непоправимое зло.

— Что же делать, когда оно представляется мне самым большим добром.

Неизвестно, как развивался бы дальше этот разговор, но в дверь постучали, и вслед за тем показалась голова адъютанта.

— Господин ротмистр, пожалуйте к генералу.

Николай Дмитриевич вышел, и Александр старался представить себе, что происходит сейчас в кабинете. Ему было и грустно от мысли, как далеки они с братом, и в то же время смешно — как он ловко провел их всех. Попивая вино, поручик представлял себе, как Николай возвратится сейчас и начнет упрекать его за проступок против фамильной чести.

Но он ошибся. Ротмистр вошел стремительно и круто остановился перед креслом, на котором сидел брат, меряя его жестким взглядом сузившихся глаз. Лицо его заметно побледнело, меж бровей залегли две складки, на скулах ходили бугры мышц.

— Покажи эту бумагу, — отрывисто и глухо сказал он, наконец овладев собой.

Поручик не спеша достал и подал выпись о браке. Николай Дмитриевич прочел внимательно и положил ее в карман.

— Что это значит? — спросил Александр, вставая.

— А то, что я, как старший брат, должен навести справки об этом мальчишеском поступке и сделать все возможное, чтобы уничтожить его нелепые последствия.

— То есть как это уничтожить? — шагнул к нему вплотную поручик.

— А так, — холодно сказал Николай Дмитриевич. — Я надеюсь, что коли не соблюдены все законные требования и правила, которых немало, — вот хотя бы тут нет ни одного свидетеля, — то можно будет начать дело о расторжении… Впрочем, я сам сейчас не знаю как, но, уж поверь, постараюсь это сделать, и ты сам будешь мне со временем весьма благодарен.

— А я прошу тебя, — все более теряя самообладание, заговорил Александр, — во-первых, понять, что брак этот самый законный и действительный, что я от него никогда не откажусь и еще не только не прошу вмешательства в мои дела, но требую, чтобы ты оставил меня в покое, раз мои действия возбуждают в тебе такое возмущение.

— Твои действия говорят только о твоей молодости, — все так же уничтожающе-холодно возразил старший брат. — И о том еще, что ты, как должно бы порядочному человеку, не посчитался с покоем обожавшей тебя матери, собственным будущим, с моей карьерой, наконец…

— Ах вот как?.. — закричал вне себя поручик. И, едва выговаривая слова от охватившего его волнения, продолжал: — Уж лучше бы ты не поднимал разговора о порядочности… Я считаю, что с твоей стороны не очень порядочно вмешиваться в мою жизнь потому только, что это может повредить твоей карьере, или прятать в карман не принадлежащую тебе бумагу, которую я дал тебе для прочтения…

Николай Дмитриевич закусил губу, передернул бледной щекой, достал из кармана выпись о браке, еще раз пробежал ее глазами и протянул брату.

— Но отсутствие этого не остановит меня от тех действий, которые я почту сообразными со своей честью, — сказал он.

— А твое поведение убеждает меня, что наши понятия о чести никогда не окажутся схожими, — выговорил Александр. И поспешно вышел из комнаты, едва сдержавшись, чтобы не наговорить старшему брату просившихся на язык еще более грубых и страшных слов.

«Вон, вон отсюда», — думал он, почти бегом пересекая залу.

— Куда так скоро, поручик? — раздалось сзади. И, обернувшись, он увидел приближавшихся Жаркого и генеральского адъютанта.

— Вас не велено отпускать, — продолжал майор. — Позвольте-ка саблю.

— Что такое? Арест? — спросил оторопевший Александр Дмитриевич. — За что?

— За дерзости его превосходительству, — отвечал Жаркий.

Все бывшие в зале замолчали и обратились в их сторону. Поручик шагнул было к двери кабинета, но майор и адъютант заступили ему дорогу.

— Я хочу к генералу… Тут недоразумение… Я ничего не сказал ему дерзкого… Надо объясниться… — громко, горячо и несвязно говорил Александр Дмитриевич.

— Нечего там объясняться, — оборвал его Жаркий. — Ежели каждый фендрик грубить станет да еще с объяснением зачнет соваться к его превосходительству… — Он с нескрываемой злобой смотрел на поручика. — Ну, давайте саблю.

«Вот он, самый страшный мой враг», — напрягая всю волю, чтобы удержаться от чего-нибудь лишнего, подумал поручик.

Он отступил на шаг и стал расстегивать поясную портупею. Все в зале вздохнули облегченно.

Сняв саблю, арестованный протянул ее не майору, а адъютанту.

— Мне, говорю, подать! — рявкнул Жаркий.

— Она не их, Егор Герасимович, — заговорил адъютант, спеша уладить дело. — У них по ошибке в санях не форменная сабля случилась, я им и одолжил.

— Ах, вот чего, — сказал майор, злобно осклабясь. — Ну так и еще две недели аресту возьмет за несоблюдение формы…

— А вас, я вижу, это весьма радует, — не выдержал Александр Дмитриевич.

— Да, не больно печалит, — отозвался Жаркий.

Адъютант взял поручика под руку и поспешно повлек его к двери.

— Ничего, ничего, — говорил он. — Авось все устроится. Я генералу доложу, как все было, он ведь очень мягок… Но когда вы погорячились, да еще при свидетелях, каково его положение?

Они были уже в дверях.

— Как при свидетелях? — остановился как вкопанный Александр. — Кто свидетель?

— Да вот же господин майор там были… — удивленно уставился на него адъютант.

В два прыжка поручик был опять лицом к лицу с Жарким.

— И вы утверждаете, что я при вас хоть слово сказал генералу? — звонко прозвучало в замершем зале.

— Потише, молодчик, не забываться! — загремел, багровея, майор. — Тут не фельдфебельская семейка! На молодую жену кричи!..

Поручик плохо помнил, что случилось дальше. Позже ему сказали, что с криком «лгун и подлец» он ударил Жаркого по лицу. Тогда единственной действующей рукой майор схватил оскорбителя за горло и сжал как клещами. Однако молодой человек еще раз ударил его по щеке, уже задыхаясь нащупал эполет и сорвал его, но тут, прижатый к стене, захрипел и почти потерял сознание.

Бывшие в зале и растерявшиеся было господа бросились наконец растаскивать дерущихся.

Но только когда на крики прибежали барон с Николаем Дмитриевичем и схватили майора с двух сторон, им удалось оторвать его от посиневшего поручика.

Повалившегося было юношу подхватили под руки и повели, почти понесли в гостиную. А Егор Герасимович, дико озираясь вокруг, не отвечая на вопросы и вертя в руке услужливо поданный кем-то эполет, простоял на месте еще несколько минут. Наконец как бы очнулся, скрипнул зубами так, что все от него отшатнулись, и вышел из зала. В эти мгновения, вобрав в плечи широколобую голову, поводя остекленелым взором на опасливо глядевших на него людей, он более чем когда-нибудь был похож на матерого волка.


Придя домой, майор заперся, достал полштофа водки, налил стакан, залпом выпил и заметался из угла в угол.

«Мальчишка, щенок барский… Ну погоди же… Все равно доберусь… — бормотал он исступленно. — По лицу, при народе… эполет… он мне кровью достался…» — и потрясал тяжким, похожим на молот, кулаком.

Вскоре бутылка была пуста, Жаркий крикнул подать новую и тут же послал денщика в присутствие к окружному аудитору, передать, чтобы пришел сейчас же.

Через полчаса позванный, кланяясь и потирая зябкие руки, вошел в комнату. Это был старый чиновник, весь век просидевший за военно-судными кляузами. Он успел уже прослышать о случившемся в приемной генерала и начал с изъявлений соболезнования и возмущения.

— Ладно, Петрович, — оборвал его майор. — Говори толком, подо что подвесть его можешь… Пей вот да пиши… А мной доволен будешь.

Аудитор без закуски пить отказался и, пока ее подавали, стал расспрашивать об обстоятельствах дела, возмущенно охая и сочувственно качая головой. Дослушав до конца, он переспросил только, точно ли Жаркому поручил генерал арестовать Вербо-Денисовича, и, получив безоговорочно утвердительный ответ, расплылся в улыбку.

— Вот тут-то, почтеннейший Егор Герасимович, наиглавнейшее и есть, — сказал он, подымая значительно вверх вилку с нацепленным на нее соленым грибом. — В лице вашем при сем случае оскорблен не только что заслуженный штаб-офицер, а еще и посланный высшим чином к низшему со служебным, так сказать, поручением. Вот за это-то мы его и пришьем… — И аудитор, прищурившись от удовольствия, опрокинул в широкий рот рюмку.

— А крепко пришьешь? — спросил Жаркий.

— Да самое малое — серой шинели не миновать…

— Так валяй, — и майор стал переставлять водку и все к ней принадлежащее на свой письменный стол.

— Да уж лучше бы мне дома вечерком, на досуге составить, — возразил было Петрович.

— Нет, сейчас, немедля пиши, — приказал майор. — Чтоб утром в ход пустить, чтобы скорее щенка этого… — Да так глянул куда-то мимо аудитора, что тот поспешно встал и, просеменив через комнату, взялся за перо.

Утром подписанный майором рапорт о происшествии был подан, внесен во входящий журнал и пошел на доклад к начальнику уезда.

Докладывал не Жаркий, сказавшийся больным, а другой помощник, и генерал, пред тем как наложить резолюцию, приказал попросить к себе Николая Дмитриевича.

— Вот видите, мой друг, — сказал он. — Я не могу не принимать этот рапорт после того прискорбного, что вчера происходило… Но, быть может, вы захотите сами поговорить с майором, как-нибудь заминать дело, углаживать… Пусть он будет лучше изображать все как частное столкновение, не замешивать мое имя. Так будут иные, помягче последствия… Фуй, как все это неприятно… И что еще скажется в Петербурге?! Помните, как я не хотел его арестовать, — закончил барон укоризненно.

Дело в том, что вчера, когда поручик оставался в гостиной, а ротмистр, придя к генералу, узнал о совершенном уже венчании, именно он, после первой вспышки гнева, просил арестовать брата хоть на несколько дней. Такой срок был нужен, как тут же пояснил Николай Дмитриевич, чтобы съездить к совершавшему обряд священнику и в Высокое, где он без помехи надеялся припугнуть, а может, подкупить, кого сочтет нужным, и таким образом найти выход из казавшегося ему столь возмутительным положения.

Просьбу ротмистра поддержал и находившийся тут же майор Жаркий, решительно заверивший, что, входя в кабинет во время недавнего разговора, он будто бы слышал весьма непочтительный тон поручика. Еще не остывший от провала своей миссии доброго советчика, барон дал себя убедить и возложил на предложившего свои услуги майора это поручение. Но потом, после всего случившегося, ужасно расстроился, пил капли и даже плохо спал ночь. Как же, вместо благородного улаживания семейного дела получился такой скандал, о котором и в Петербурге станут говорить! Начнется переписка с инженерным начальством, обязательно будут спрашивать, зачем он вызывал этого бешеного мальчишку… Могут быть недовольны им, бароном… Надо стараться все как-нибудь уладить…

Но Николай Дмитриевич, накануне очень взволнованный случившимся, вошел сегодня к генералу совершенно таким же спокойным, как был во все предыдущие дни. Он уже обрел присущую ему уверенность в том, как надо поступить. Рано утром побывал он на гауптвахте, куда перевели поручика еще вчера, после того как оказали ему первую помощь, и убедился, что он невредим. Ротмистр ходил туда именно за тем, чтобы узнать, не одумался ли Александр, и в этом случае предложить переговорить с майором. Но арестованный, лежа в офицерской комнате на диване, даже не повернулся на слова брата и только произнес: «Уйди, я тебя знать не хочу…»

И теперь, выслушав слова генерала, мельком взглянув на лежащий перед ним рапорт, старший Вербо-Денисович сказал:

— Нет, зачем же вмешиваться, дорогой барон? Я полагаю, что Александру именно нужно большое испытание. Майор имеет право требовать законного наказания за нанесенное ему оскорбление. Пусть дело идет своим чередом. Что грозит моему брату? Разжалование? Так, может статься, это лучшее, что следует ему пожелать… Год-два, прожитые в солдатской среде, навсегда отобьют у него охоту якшаться с мужиками. А мы тем временем сумеем и судьбу его смягчить, если образумится, и нелепый брак этот сам по себе расстроится…

Генерал не нашел что возражать, уверенность собеседника всегда на него очень действовала, и он написал на рапорте Жаркого: «Давать движение сообразно законам».

12

Прошло полгода. Стояло жаркое лето. Над Старосольском тянуло удушливым дымом — горели окрестные леса.

Поручик все еще сидел на гауптвахте. Дело его давно передано было в Новгород, а оттуда в Петербург. Ждали приговора генерал-аудиториата, утвержденного царем. Говорили, что родня хлопочет о смягчении участи.

В городе, где с месяц только и речи было, что про историю в приемной генерала, занялись новыми важными толками: о самоубийстве одного чиновника, о том, как бык забодал сидельца из мясных рядов, и ходили смотреть на быстро двигавшуюся постройку огромного нового дома купцов Дерглецовых.

Не забыли о деле поручика только те, для кого оно было вопросом дальнейшей жизни.

Яков и Настя уже пять месяцев жили в Старосольске. Верно, много лет еще исправно служил бы инвалид в своей «магазее», если бы не такое происшествие. Но тут, поняв, что Насте надо быть около мужа, а коли отправить ее в город с Лизаветой, то как еще управятся, он немедля подал прошение об отставке и вскоре сдал должность вновь назначенному смотрителю. Теперь ежедневно ходили они к гауптвахте и благодаря нестрогому караулу видели через окошко Александра Дмитриевича. Еще зимой арестованного перевели в комнату, выходившую на задний фасад здания, и туда на солдатский огород шли навещать его жена и тесть. Если никого не было видно в невысоком оконце, то Яков бросал снежком в стекло, и поручик тотчас садился на подоконник. Пока было холодно, он через двойные рамы только смотрел на них, улыбался да угадывал, что они говорят, по движению губ, по глухим доходившим до него звукам. Но когда весной их разделил только один ряд стекол, свидания стали значительнее. Теперь, когда они только подходили, Яков начинал насвистывать свой любимый парижский марш, Александр Дмитриевич тихонько отворял раму и просовывал между прутьев решетки свою руку, чтобы поздороваться с инвалидом, после чего завладевал на все время свидания рукой Насти. Яков вскоре уходил, будто по делам, и они часами то говорили, то молчали, радостно смотря друг на друга. Для обоих давно прошел уже первый острый период отчаяния. Тогда поручик несколько дней валялся на прорванном, засаленном диване своей камеры, почти не спал, не ел и, глядя на грязную стену, думал с удивлением и тоской: как все это вышло и что же будет дальше? А Настя металась по дому в Высоком, тоже не спала, тоже не ела и торопила отца скорее ехать в город.

Теперь, вместе, они никогда не грустили, каждый тосковал в одиночку. А стоя у окошка, старались отвлечься от темного будущего. Случалось, что молча подолгу смотрели они на зеленевший перед окном огород, на садившихся поблизости птиц, на далекую колокольню за деревьями садов, неизменно держа друг друга за руку.

С июня Насте стало трудно подолгу стоять, — она была беременна. Тогда Яков сделал для нее складной стульчик, который ночевал у Александра в камере, дважды в день, а то и четыре раза пролезая между ржавых железных прутьев решетки.

Яков жил около молодых. Вздыхая и кряхтя по ночам, днем бодро ковылял по городку, сопровождая Настю на гауптвахту или покупая на базаре разную снедь, чтобы полакомить Александра Дмитриевича. А в свободное время направлялся к одному из городских столяров, с которым уже давно свел дружбу, кое в чем помогал ему, кой-чему учился. Жить без дела Якову было невмоготу. Часто ходил он с Настей в церковь и там молился, чтобы все как-нибудь получше устроилось. Но умом в хорошее будущее не верил.


А Егор Герасимович жил тут же, совсем рядом с этими тремя людьми, и, можно сказать, почти все время думал о них.

Внешне жизнь его шла по-прежнему. Он исправно служил, часто разъезжал по округам, а в городе вечерами хаживал к кой-кому в гости, играл, не проигрываясь, в карты, пил не напиваясь, сидя же дома, сводил свои и казенные счеты.

Но внутренне майор не знал прежнего многолетнего равновесия. Первые дни после подачи рапорта ежечасно, при одном воспоминании о случившемся, поднималась в душе его злоба на оскорбителя и радость, что тому долго не выбраться теперь из глубокой колеи несчастий. Но только первые часы, первые сутки наполняла она все без остатка, застилала глаза и мутила ум. Потом проснулись опасливые мысли о том, какое же влияние окажет происшествие на его, майора, дальнейшую службу.

«Битый офицер… Ведь все же он мне пощечину дал, да и эполет сорвал, проклятый, — думал Егор Герасимович. — На прочих-то мне наплевать, а вот как барон взглянет? Хотя он видел, что я чуть не задушил щенка… Эх, кабы не отняли!.. Однако, как ни верти, — зазорно».

Но при первой же встрече начальник уезда выразил Жаркому сожаление о происшедшем, сказавши:

— Ужасная история… И вы вызвать даже его не можете… Пусть же понесет заслуженную кару. Военная служба — это не школьные игрища…

С этой стороны, значит, все обстояло благополучно.

Майор не знал, что в то же время барон, которому он нужен был как опытнейший из помощников, говорил кое-кому из доверенных офицеров:

— Ну, подумайть, что ему еще одна пощечина? Я полагаю, сколько их получаль, когда солдатом состояль. А юношу очень жалко. Такое испытание в молодые годы. И жена эта, говорят, очень красавица…

Но Егор Герасимович не слышал таких отзывов начальника. Внешне все было гладко — генерал благожелателен, эполет пришит заново к мундиру, обидчик сидел под караулом. На несколько дней все будто встало на место, пока не произошла размолвка с Акличеевым.

Во время происшествия полковника не было в городе. Он жил у себя в деревне, пока городской дом заново отделывали к близким дворянским выборам. Приехав через неделю, он решил остановиться у Жаркого, но уже по пути, на улице был остановлен одним из знакомых, спешившим рассказать необычайную новость. Воспоминание о написанном письме-доносе больно щипнуло Акличеева за душу. Что-то тут будто неладно. Похоже, что майор сводил с поручиком какие-то счеты… Или зря этакое на ум пришло? Насупленный и молчаливый, приехал он к приятелю. Как всегда, обнялись, поцеловались, и тотчас почти полковник вызвал Егора Герасимовича на рассказ. Охотно, но не многословно передал тот официальную версию столкновения, опустив свое участие в решении об аресте и как-то инстинктивно воздерживаясь от особо сильных выражений злобы к поручику.

— Видать, он в бешенстве-то себя вовсе не помнил, вот и наделал этакого… — сказал Акличеев. — Да и вы-то все хороши, на одного фендрика навалились… А я еще письмо это дурацкое написал. Эх, жалко его, ей-богу, жалко… Надо будет вина, что ли, под караул послать. — Он не представлял иного утешения во всех несчастьях, кроме бутылки.

Вечер приятели провели дружно, о происшествии вспоминали вскользь, — нет-нет полковник и вздохнет между рюмками об арестованном. Но Егор Герасимович сдерживался, хоть его и крепко задевала такая несправедливость. «Вот она, барская-то кость, — за своего и душа болит», — мрачно думал он.

Изрядно нагрузившись, легли спать, а утром, опохмеляясь, условились вместе после обеда поехать смотреть, как идет ремонт.

Но потом Акличеев зашел к генералу и остался у него завтракать. Тут, конечно, речь опять зашла о недавней истории. Барон подробно рассказал о том, как поручик был в Петербурге, об отказе ему в материнском благословении, о письме генеральши к старшему брату и о самовольном браке. Упомянул сокрушенно о своих стараниях все уладить и о том, как согласился на просьбы Николая Дмитриевича и майора.

«Слава богу, не в моем письме тут штука, — подумал полковник. — А об счетах Егоровых я, выходит, похоже что прав. Надо адъютанта еще расспросить, да, может, и до поручика добраться… Чего они не поделили? Верно, с подрядами на постройке этой… Недаром люди говорят: зол Егор да алчен».

Простившись с генералом, он вышел и, спускаясь по лестнице в канцелярию, почти столкнулся с адъютантом, бежавшим наверх с бумагами.

— Хочу тебя, голубчик, кое о чем расспросить, — сказал Акличеев. — Про скверную историю, что у вас тут случилась.

— Сей момент, господин полковник, я вниз вернусь, — ответил адъютант, — только на подпись его превосходительству спешную почту подам. А там-то в канцелярии, — добавил он, — вы сейчас увидеть изволите, по этому самому случаю, тесть поручиков пришел свиданья с ним просить…

Внизу, у адъютантского стола, переминался высокий чиновник на деревянной ноге.

«Эх, и тут Егорка наврал, — с сердцем подумал полковник. — Я ведь про солдата какого-то отставного писал».

— А скажите, это не вы ли с майором Жарким давние сослуживцы были? — обратился он напрямик к чиновнику.

— Так точно, двадцать лет ровно в Киевском гренадерском полку отслужили, — отвечал тот, и в лице его что-то дрогнуло, веки моргнули и на миг прикрылись, как от боли. Потом двинулись было губы, видно, хотел еще что-то сказать, да сдержался.

— В Киевском? — воскликнул Акличеев. — Так ведь и я в Киевском три первые года служил… Как фамилия ваша?

— Подтягин.

— Подтягин?! Да никак помню! Запевала еще был! Верно?! Ей-богу, рад встрече! — И Акличеев потрепал инвалида по плечу. — Только вот горе-то у тебя, брат, какое, — сказал он через минуту. — И скажи ты мне прямо, не было ли у майора против зятя твоего какой злобы? Мне все что-то такое сдается.

Яков молчал.

— Да ты не бойся, не выдам, — настаивал полковник.

— Выходит, что была злоба-то… — сказал Яков. — Дочку мою майор сватал, а она, вишь, за поручика вышла.

— Ах вот что?! — воскликнул Акличеев.

Дождавшись адъютанта и обещав побывать у него еще, он вместе с Подтягиным вышел из канцелярии.

Через час, придя к Жаркому, полковник приказал своему человеку скорее укладываться, а кучеру запрягать.

— Это куда же? — удивился, входя в комнату, Егор Герасимович.

— Домой, — отвечал, не глядя на него, нахмуренный Акличеев.

— Ведь будто хотел не один день пробыть? Ремонт-то видел ли?

— Черт с ним, с ремонтом!

Жаркий пожал плечом.

— Или случилось что?

— Случилось, — отозвался его приятель. — Хорошие дела у вас тут случились, — и накинул шинель.

— Это про что же? — насторожился Жаркий.

— А про то, что поручика под арест ты подвел, да еще сам арестовывать вызвался, оказывается, не без личностей.

— А хоть бы и так? Ты, что ли, мне судья? — оскалил зубы Егор Герасимович.

— Понятно — судья, — отвечал Акличеев. — И коли ты такой низкий человек, то не хочу с тобой и знаться.

— Ну и черт с тобой, — закричал вне себя Жаркий. — Я к тебе в дружбу не навязывался!

Полковник был уже у двери. Услышав последние слова, он остановился.

— Что же, верно, — сказал он. — Зато и хорошо ты за мою дружбу заплатил, когда врал, что Подтягин от поручика избавиться хочет, и письмо дурацкое меня писать упрашивал… Да что тебе?! Я-то ведь помню, как ты на походе да в Париже с Подтягиным первым приятелем был, — а нынче его, и дочь, и зятя разом по низкой злобе несчастными сделал… Глуп я был — в твое благородство верил!..

— Ну и не верь… — прохрипел майор. — Авось и так проживу.

Акличеев вышел. Жаркий рванул ворот сюртука, ударил об пол тяжелым стулом, потом сел на него и, опустив голову на руку, замотал ею… Непрошеные, как бы чужие мысли, которые нет-нет да и всплывали все эти дни, нахлынули разом. Деться от них было некуда…

«Как Настя-то меня клянет?! Солдатка, коли бог даст, а то и женка арестантская горемычная… А Яков? Не этому барину чета, — «знать тебя не хочу…». Свой брат, солдат, все по правде, начистоту всегда. Один дружок за всю жизнь и верно был. От смерти спас, ласковые слова говорил, шинелью своей покрывал, последней коркой делился, пели вместе».

Егор Герасимович поднялся, постоял, запустив пальцы в курчавые волосы, потом стремительно шагнул к шкафу и достал штоф.

С этого дня мучительные, настойчивые мысли о Насте и Якове не покидали майора. Днем, на людях, за делами, все шло по-прежнему, но вечером, когда оставался один, а чаще ночью, если не засыпал сразу, выступали непрошеные упрямые образы и мутили и заставляли метаться по постели, по комнате, хвататься за спасительный штоф.

Несколько раз видел Егор Герасимович Под тяги на на улице, одного или с дочкой, и всякий раз сворачивал.

Но в мае они столкнулись лицом к лицу. Дело было днем, на почти пустой боковой улице. Лишь несколько ребят с криком бегали по немощеной ее середине, да вдали шла баба, качая бедрами под коромыслом.

Егор Герасимович вышел из-за угла и прямо перед собой, шагах в двадцати, увидел идущего навстречу Якова. Глубоко задумавшись и понурив голову, ковылял тот на своей деревяшке, и в опущенной руке его мерно колебался узелок с тарелкой, обвязанной платком.

«На гауптвахту поручику что-то несет, — сообразил Жаркий. — В ворота, что ли, зайти?.. Нет, не ладно. Может, не заметит, пройдет…»

Но за два или три шага Подтягин поднял голову. Лицо его, осунувшееся, с впалыми глазами и заметно поседевшими усами, изобразило на мгновение растерянность, но вслед за этим застыло в суровом, напряженном выражении. Остановясь, он прямо обратился к майору:

— Дозвольте задержать ненадолго, ваше высокоблагородие.

— Чего тебе? — спросил Егор Герасимович.

Подтягин бережно поставил на ступеньку случившегося рядом крыльца свою ношу и полез за борт мундира.

— Давно встречи ждал, — сказал он и, достав маленький бумажный пакет, аккуратно обвязанный ниткой, протянул Жаркому.

— Это что? — спросил тот удивленно, поворачивая в пальцах сверток.

— А крест, что со мною тридцать лет тому сменялись… — отвечал Яков. — Отблагодарил, значит, меня-то брат крестовый. Спасибо вашему высокоблагородию.

Наклонясь, поддел ладонь под узелок платка и, не оглядываясь, пошел прочь.

А Егор Герасимович долго стоял, смотрел на удаляющуюся широкую спину, на которой под сукном мундира двигались худые лопатки, на потертые штаны с приставшей кудрявой стружкой и слушал мерный стук деревяшки по утоптанной земле.

Потом поглядел на пакетик, сжал в кулаке так, что хрустнуло что-то, и с бешенством швырнул в канаву, где журчала весенняя вода.


В начале июля пришел приговор: поручика Вербо-Денисовича, не лишая дворянского достоинства, разжаловать в рядовые с определением в один из действующих полков Отдельного Кавказского корпуса, впредь до выслуги.

В тот же день Александру Дмитриевичу стала известна его судьба. Ожидавший сдачи в арестантские роты или, в лучшем случае, лишения прав состояния и службы лет на двадцать без выслуги, он очень обрадовался. Молодому воображению уже рисовался поэтически освещенный Лермонтовым и Марлинским Кавказ, подвиги, солдатский «Георгий» и через полгода производство в офицеры. А там своя воля, горе кончилось — соединился с Настей и счастливо жить…

Истомленный почти полугодовым бездействием, молодой инженер желал скорее пуститься в путь и, сидя на своем окошке, ласково утешал и ободрял горько расплакавшуюся при известии Настеньку, печалившуюся именно потому, что он скоро уедет так далеко.

Неприятно было Александру Дмитриевичу только то, что смягчение его участи, несомненно, зависело от хлопот той самой родни, с которой он навсегда решил покончить всякие отношения. Но с этим ведь он ничего не мог сделать. Тяжело ему было также думать о самой процедуре разжалования… Толпа, барабаны, Жаркий обязательно придет смотреть — подлая душа.

Прошла еще неделя без изменений. Но вот однажды утром, в то время, когда арестованный ждал обычного прихода Настеньки и то и дело, отрываясь от книги, поглядывал за решетчатое окошко, в коридоре раздались шаги нескольких человек. Щелкнул отворяемый замок, и в камеру вошли адъютант начальника уезда, караульный офицер и аудитор. Сзади с объемистым узлом в руках показался унтер гарнизонной команды.

— Его превосходительство находит возможным избавить вас от публичности, — сказал адъютант, подходя к вставшему с дивана Александру Дмитриевичу и беря его ласково за руку. — Мужайтесь и надейтесь на лучшее… Начинайте, господин аудитор.

Адъютант умолчал о том, что барон решился на такое отступление от законного порядка только после письма от весьма значительного лица из столицы.

Аудитор прочел приговор. Наступила минута тягостного молчания. Адъютант кивнул унтеру. Из угла показалась серая шинель, фуражка-бескозырка и с грохотом упали на пол тяжелые сапоги с рыжими голенищами.

— Это к чему же? — сказал адъютант. — Они, верно, в своих останутся. — И добавил: — Сымите мундир, Александр Дмитриевич.

Но тот смотрел на приготовления к своему превращению и не двигался. Эти столь знакомые атрибуты новой жизни взволновали его чрезвычайно.

«Солдат — бесправное серое существо, которому может приказывать почти всякий… Бессловесная тварь, которую будет бить, ругать, заставлять работать и умирать любой казнокрад и живодер вроде Жаркого… И может, это на всю жизнь…» — смятенно думал он.

И вдруг за окном бодро и отчетливо зазвучал мотив старого Преображенского марша. Его насвистывал Яков, подходя с Настей по огороду к гауптвахте. Знакомые горделивые и простые звуки, на которые никто, кроме Александра Дмитриевича, не обратил внимания, повернули ход его мыслей.

«Э, что там, можно прожить с честью и солдатом, — сказал он себе. — Вот идет человек, которого я назвал отцом, и разве он стал хуже от тридцати лет солдатского звания?.. И потом добрый знак: тогда этот марш на дворе, когда я ее впервые увидел, и теперь то же…»

Он решительно сбросил мундир и вдел руки в ворсистые серые рукава на грубой холщовой подкладке.


Семнадцатого июля бок о бок с жандармским унтер-офицером Александр Дмитриевич выехал из Старосольска.

Настя и Яков ждали его на первой станции. Пока меняли лошадей, они сидели во дворе на завалинке. Разговор поминутно обрывался. Настя, не отводя глаз, смотрела в серьезное, казавшееся таким бледным на солнце лицо мужа. Он ласково и крепко обнимал ее за плечо и держал в своей ладони ее трепещущие руки. Яков, сидя с другой стороны от зятя, отворотясь, ковырял ногтем не раз потухавшую трубку.

Когда перекладка тройки подходила к концу, Александр Дмитриевич взял за локоть Якова и притянул его к себе.

— Слушайте и, прошу вас, крепко запомните, — сказал он. — Бог даст, все будет хорошо и я скоро к вам возвращусь живой и здоровый… Но ежели что со мной случится, то одно вам завещаю — воспитайте сами моего ребенка… И еще — пусть хоть землю пашет, но от тех… — он думал о своей родне, и Яков с Настей тотчас его поняли, — от тех никогда ничего не берет и в самой крайности.

— Будьте спокойны, Александр Дмитриевич, — сказал твердо Яков.

А Настенька еще крепче прижалась к серому колючему плечу.

— Ну, барин, прощайся, ехать пора, — сказал, подходя, жандарм.

13

В апреле следующего года из Петербурга был получен приказ прислать в департамент пахотных солдат опытного чиновника для ознакомления с новыми формами годовых отчетов по расходу казенного леса, камня, песку и других материалов на постройках, производимых в округах.

Как наиболее знающего в хозяйственных вопросах, генерал решил командировать в столицу Егора Герасимовича. Майор охотно согласился, предвидя в будущем пользу от таких знаний, хотя сознавал свою малую ученость и побаивался — сумеет ли все «постичь». Не спеша он стал готовиться к отъезду.

За протекшее с «истории» время Жаркий пришел в равновесие и как будто успокоился.

«Ладно, чего там слюни распускать, — говорил он себе, вспоминая Александра Дмитриевича. — Много меня-то господа жалели… Выслужится, вернется — все у них образуется… Небось ему — не нам лямку тянуть — будет бабушка в Питере ворожить. И пороху не понюхает, как в прапоры произведут».

Но за этими мыслями неизменно копошились другие, упрямо тянулись к Высокому, заставляли прислушиваться к доходившим оттуда сведеньям. Майор знал, что Яков исправно столярничает, что Лизавета много болеет, что Настя в сентябре родила мальчика. И только то немногое, что узнавал о ней, занимало по-настоящему Егора Герасимовича. Чего бы не дал Жаркий, чтобы хоть издали поглядеть на нее! Но понимал, что после случившегося может увидеть ее только мельком. И все же он упорно откладывал даже деловую поездку в Высокое.

Однако перед командировкой в Питер настоятельно понадобилось осмотреть работы в округах, в числе которых было шоссе, вновь проложенное к достроенному уже без Александра Дмитриевича мосту.

Приехав днем в Высокое, он, как всегда, занялся делами с начальником округа, а часов в восемь накинул шинель, сказал, что прогуляется перед ужином, и вышел на крыльцо.

Солнце только что село, светлые весенние сумерки мягко стлались над прямой улицей, поблескивавшей кое-где широкими лужами. На голых еще деревьях церковного сада устраивались на ночь крикливые галки. С полей тянуло холодком последнего снега и сыростью оттаивающей земли.

Отвечая на поклоны редких встречных, майор медленно пошел в тот конец, где стоял дом Якова. С каждым шагом глаза его все напряженнее всматривались в полутьму, сердце учащеннее билось.

Вдруг совсем близко от него из проулка показался высокий человек в тулупе с жердью на плече и, мельком взглянув на офицера, шедшего по другой стороне улицы, заковылял в одном с ним направлении. «Вот, скажет, чего около его дома брожу? — подумал майор. — Заговорить, что ли?..»

— Яков! — позвал он и ступил на неровную колею дороги.

— Ась! — откликнулся тот и остановился.

— Постой, поговорить надо.

Яков только теперь узнал подошедшего Егора Герасимовича и выжидательно смотрел на него, ничего не отвечая.

— Пройдем маленько, — сказал Жаркий. — Вот туда хоть, к околице.

Идя рядом, миновали неосвещенный и безмолвный дом Якова, вышли за плетень и остановились.

Уже заметно стемнело. Майор снял фуражку и провел рукой по лицу.

— Яков… — как бы с трудом выговорил он. И, помедлив, продолжал не то, что просилось на язык: — С Кавказа-то есть ли что?

— Есть, — отозвался Подтягин. — Все там ладно. Определили в Тенгинский полк, ефрейтором за отличие произвели.

— Внук-то растет?

— Гренадер, — прозвучало гордо в полутьме.

— Окрестили как?

— Яковом… Отец в письме наказал.

— А Настя?.. Настасья Яковлевна? — решился наконец спросить майор.

— Дожидается… Только тем и живет…

И они разошлись.

Яков Федорович сказал правду — Настя жила ожиданием.

Всем существом ее нераздельно владело напряженное и неколебимое ощущение, что Александр Дмитриевич вот-вот вернется. Каждый звон колокольчика на тракте заставлял встрепенуться и прислушаться. Несчетное число раз выбегала она к воротам и, стоя за ними на дворе, слушала, опечаленная и взволнованная, как проносится мимо безучастный проезжий. А ночью, когда вставала кормить маленького Яшу, каждый далекий стук телеги или звуки голосов наполняли надеждой и волнением.

Она хорошо понимала, что так скоро он навряд ли приедет, меньше года прошло… И все-таки… Вдруг?.. Ведь она так ждала и хотела этого…

А пока не было его живого и любящего, она видела его во всех уголках дома. Вот тут он сидел, тут лежал больной, вот этот стул стоял у его двери, это платье он видел на ней. Вот его краски, книги, вот подушка, на которой он спал. Он был в ней самой, в ее сердце, в ее душе, в крови, в каждом дыхании. Она и без писем знала, что там, далеко, он тоскует и рвется сюда, думает о ней. И сама тосковала, рвалась и думала, тянулась к нему через неведомые пространства. Но представить его могла только здесь, рядом с собой.

Каждый день начинался с мысли, что, может, он уже приближается, может сегодня приедет, что с каждым часом, с каждым отзвучавшим словом и сделанной работой желанная минута все ближе.

Это была ее первая любовь, нежданно пришедшая и безраздельно захватившая, удивительная и прекрасная, осветившая весь мир счастьем и так нежданно и жестоко оборванная. Жизнь без Александра Дмитриевича была лишена смысла и цвета, пуста и неестественна. Настенька как бы шла теперь в серой полутьме, но видела яркий свет позади и впереди. С нежностью и благодарностью оглядывалась назад, с надеждой и уверенностью смотрела вперед.

Он был жив, он любил ее, он стремился к ней, она чувствовала это постоянно всем своим существом. Значит, надо только ждать конца испытаний, вынести разлуку.

Ожидание скрашивал маленький Яша. В его крошечном ротике, уставленных на нее глазах, в расположении родинок на шее и щеке, в смешном хохолке над атласным лбом она видела Александра Дмитриевича. Но все-таки это был только отблеск, только дорогое напоминание того желанного, ежечасно ожидаемого.

И она ждала все радостнее и увереннее. Ведь минута встречи приближалась.


В Петербурге Егор Герасимович исправно ходил в департамент и «постигал». Подтвердилось, что «не боги горшки обжигают», — без большого труда майор усваивал необходимые сведения.

В воскресные дни и вечерами он степенно гулял по городу, съездил по железной дороге в Павловск, побывал на гулянии и фейерверке в Петергофе. Познакомился с несколькими чиновниками, так что было с кем в трактир зайти пообедать или вечером в карты перекинуться. Одним словом, время прошло приятно и с пользой. Завелись нужные в будущем знакомства, если не с высшими чинами, то со столоначальниками и делопроизводителями, от которых тоже зависит немало.

В первых числах июня, окончив все дела и уже начав укладываться, майор получил письмо от своего генерала. Барон писал, что по его неоднократному представлению петербургское начальство разрешило наконец ремонт казенного дома, где помещались его квартира и канцелярия, а также богадельни, госпиталя и гауптвахты в Старосольске. Что он велел приступить к работам немедля, дабы не упустить летнего времени, но через неделю выяснилось вдруг, что уездное казначейство не имеет должных сумм на эти расходы, идущие по новой смете. И оттого всему грозит полная остановка. Начальник уезда просил Егора Герасимовича употребить все усилия, чтобы исхлопотать немедленный отпуск денег, и прилагал письма к видным чиновникам департамента. Оканчивалось же генеральское послание просьбой, буде дело устроится, получить хоть половину нужных средств и лично привезти их, за что обещалась вечная и вещественная благодарность.

Пришлось отложить отъезд и вновь начать ходить в департамент. Благодаря генеральским и своим связям майор в две недели получил все просимое и наконец выехал из Петербурга. От конвоя он отказался, предпочитая положенные на таковые случаи двойные прогоны и харчевые обратить в свою пользу. А деньги — сорок три тысячи крупными ассигнациями — самолично зашил в холщовый набрюшник, которым опоясался под рубаху.

И в самом деле, какой там конвой! Егор Герасимович ехал по самым что ни на есть людным местам. Строилась Николаевская железная дорога. Почти до самого Колпина бегали уже, стуча и свистя, паровики с длинными, коптящими небо трубами, таща платформы с песком, рельсами, камнем. А дальше хоть и не было еще чугунной колеи, но уже высились земляные насыпи, вырастали мосты, подвозился материал и тысячи лапотного люда копошились около нового дела. Глухо стучали «бабы», ударяя по сваям, согласно и заунывно раздавалась «Дубинушка».

Целые городки временных дощатых балаганов и землянок видели проезжие на болотах по бокам старой шоссейной дороги. Много встречалось путейских офицеров, подрядчиков, заводчиков и иностранцев. Бойчее, чем всегда, торговали кабаки. Тяжело вздыхали смотрители почтовых станций, предвидя недальнее переселение с насиженных за десятки лет мест или увольнение за штат. Было на что посмотреть и чего послушать проезжему.

Почти без задержки доехал Жаркий до Чудова. Отсюда надо было сворачивать на Новгород. Но станционный смотритель, крепкий мужчина с плутовским взглядом, стоявший на широком крыльце станции, на вопрос о лошадях отчаянно замахал руками:

— Что вы, что вы, ваше высокоблагородие, какие лошади! Вчерась великий князь в Москву проехать изволили, нынче утром сами Петр Андреевич в Тверь проскакали, днем двух генералов в Петербург повезли. Да у меня и так полно господ… Полковник свитский вторые сутки сидят и те ничего, видят сами, какова оказия.

Действительно, в отворенных окнах торчало несколько господских голов, глазевших на вновь прибывшего. Слышался говор и звон гитары. А за растворенными настежь воротами на дворе виднелись незаложенные дорожные экипажи.

Однако Егор Герасимович, выслушав все и осмотревшись, сунул в руки смотрителю подорожную и внушительно сказал:

— Те все господа как желают, а мне чтобы через час лошади были. А пока — самовар.

Станционный дом был большой, каменный, со многими комнатами. Из сеней Егор Герасимович попал в большую залу. Смотритель не соврал — она была полна. Человек до пятнадцати проезжих ели, спали, курили, разговаривали. Здесь было неопрятно и, несмотря на открытые окна, чадно и дымно. Два огромных зеленоватых самовара стояли на застланных грязными скатертями столах, окруженные чашками и едой на тарелках и бумаге. На длинных, обитых потертой клеенкой диванах спали несколько человек, обложенные дорожной поклажей.

В противоположной входу стене была широкая дверь с закрашенными белым стеклами в верхней части. Над ней стояла надпись: «Дамская половина». Около этой двери, когда майор вошел в залу, топтались два молодых человека и, посмеиваясь, старались что-то рассмотреть за стеклами. Третий, сидя близко от них верхом на стуле, тоже смеялся и говорил:

— Да ты, Базиль, перстнем выигранным поцарапай, лучше увидишь…

В стене против окон было еще две двери, одна из них полуотворенная. И Егор Герасимович, лавируя между багажом, стульями и людьми, прошел, чтобы заглянуть в нее. Человек шесть или семь толпились около стола, заслоняя его и сидевших за ним. По нескольким долетевшим до него словам Жаркий понял, что там играют. Но и здесь на диване у стены храпел какой-то толстяк.

Майор повернул в общую залу. В это время к нему подошел смотритель.

— Хочу ваше высокоблагородие в «генеральскую» пригласить, — сказал он. — Потому, хоть что вы со мной ни делайте, лошадей-то ведь точно нет, а тут будет вам беспокойно. — И он с поклоном отворил вторую дверь.

В сопровождении смотрителя Егор Герасимович вошел в большую и чистую комнату, с портьерами на окнах, паркетным полом, письменным столом красного дерева у окна, другим круглым, обставленным стульями, посередине и двумя крытыми сафьяном диванами.

На одном из диванов лежал молодой человек с лысеющей рыжеватой головой и крупными чертами одутловатого лица. Он был облачен в пестрый шелковый архалук, из-под которого виднелось тонкое белье.

На полу стояли щегольские кожаные чемоданы, на столе виднелись щетки, ножницы, туалетные флаконы, на стуле висел вицмундир с полковничьими эполетами и аксельбантами, а на вешалке в углу шинель и фуражка с белым верхом.

Молодой человек оторвался от книги, которую читал, мельком взглянул на майора, поднял вопросительно брови и перевел глаза на смотрителя.

— Не посетуйте, ваш сиятельство, — заговорил тот, приниженно кланяясь, — но, ей же богу, совершенно некуда господина майора поместить. А уж вам-то нынче в ночь, как бог свят, тройку таких зверей предоставлю, что мигом домчат…

«Сиятельство» промычал что-то невнятное и вновь уставился в книгу.

Егор Герасимович расположился на другом диване, потом, присев к столу, обстоятельно закусил и напился чаю. Представительный лакей в дорожной ливрее вошел, повозился с чемоданами, звонко щелкнул ключом, доложил что-то барину по-французски и вышел. Тот все так же безмолвно читал.

— А позвольте спросить, давно ли изволите тут находиться? — обратился майор к молодому человеку.

— Что-с? — скосил глаза, не опуская книги, лежавший.

Жаркий повторил вопрос.

— Со вчерашнего полудня, — последовал ответ, причем прозвучало: «со вчеашнего поудня». Барин не выговаривал «р» и «л».

«Ну, с этим не поговоришь, — подумал майор. — А коли такой сутки ждет, видно, придется и мне не меньше сидеть… Пойти, что ли, карточку поставить? Да нет — высплюсь лучше».

Он расстегнул сюртук, лег на диван, укрылся шинелью, ощупал свой набрюшник и почти тотчас заснул.

Не более как часа через два или три его разбудили шаги, звон шпор и стук какой-то поклажи о дверь в головах его дивана.

«Уезжает гунявый-то», — подумал он в полусне.

Но тотчас услышал оживленный голос с прежнего места:

— Николя? Ты-и?

— А, Стройновский! Вот мило! — отвечал новый голос, послышался звук поцелуя, и второй сказал потише: — А тут кто же спит?

— Так, армия, майор какой-то…

— Да диван-то занял, — сказал вновь прибывший.

— Ну, это смотритель мигом устроит… Куда-нибудь переведет. Он мне, впрочем, клялся лошадей ночью дать… Ты куда же, в Петербург?

— Да.

— Может, к нам в полк желаешь? Я это для тебя сделаю.

— Нет, мой милый, мне при князе отлично, очень тебе благодарен.

— Ну, ну… А откуда?

— Из Старосольска.

Егор Герасимович насторожился и открыл глаза. Перед ним был зеленый сафьян диванной спинки, слабо озаренный свечой с другого конца комнаты.

— Зачем тебя носило? Это же дыра…

— Неприятное дело, граф, и говорить не хочется.

— Ну, однако? По службе?

— Да нет, все из-за брата.

— Которого? Что разжалован?

— Да… У меня один.

«А это ведь Денисовича брат никак», — сообразил Жаркий.

— Ну и что же? Я очень помню. У него там ведь что-то вышло с крестьянской девой… Нет, ты расскажи, я слушать люблю… Все равно о чем-нибудь говорить надо.

— Ну что рассказывать? — отозвался Николай Дмитриевич. — Впрочем, если ты хочешь… Только это не весело — предупреждаю.

«Вот и услышу сейчас все семейные дела», — подумал майор.

— Э, все равно, ужасная тут скука… Да ты не хочешь ли закусить?

— Нет, благодарствуй, я так поздно не ем…

— Ну, тогда говори. Но a propos, — ты, вижу, получил полковника?

— Да, два месяца уж!

«Вот как в гвардии-то да при князьях служить — в тридцать лет без войны полковник», — позавидовал Егор Герасимович.

— Видишь, и догнал меня, — протянул приятель Николая Дмитриевича.

— Где же догнать? Это, дорогой граф, невозможно. Ты в свите, да с твоими способностями…

— Ну, ну, ты мне льстишь… Но, однако, твоя история?

— Да что история… Поехал я, видишь ли, туда вот почему. Получил от Мишеля Друцкого из Тифлиса месяц назад письмо, что брат так себя в полку поставил, что уже унтер-офицер, представлен к «Георгию», вот-вот может быть произведен в прапорщики… А надо тебе сказать, я хоть, конечно, этого хотел, но, с другой стороны, ты понимаешь, его производство возвратило бы вопрос в исходное положение… То есть он получил бы право выйти в отставку, вернуться в Россию и устроить семью по своему вкусу. Но вовсе не по-нашему. Иметь в виде belle soeur малограмотную солдатскую дочку, ты понимаешь?

— Да — вот идея… — сочувственно сказал граф. — Но ведь можно же устроить без хлопот, чтобы ему не давали пока ни отпуска, ни перевода с Кавказа, сколько вам понадобится…

— Конечно, можно. Но, став офицером, он уже, несомненно, выписал бы к себе жену, — возразил Николай Дмитриевич. — Получился бы тот же кислый соус… И так ведь мне эта его блажь едва свадьбу не расстроила, — ты же знаешь, какая родня у моей жены… Конечно, я их вполне понимаю, кому охота этакую родственницу получить? Поэтому, видишь, я и решил, едучи в Петербург, заехать туда и предложить жене брата и ее отцу, так сказать, полюбовную сделку. Но чтобы они сами написали Александру, что более к нему претензий не имеют, что, мол, брак этот подстроен был ими из расчета, что о нем никогда и нигде не будет заявлено… А в объяснение такого отказа — что женщина эта, ну, хотя бы сошлась теперь с кем-то и будто прижила уже второго ребенка… Да, забыл сказать, еще трудность — от брата-то родился осенью сын, который, во всяком случае, носит наше имя… Не угодно ли?

— Да, ужасная скверность, — поддакнул слушатель.

— Ну вот я и рассчитывал, что брат, конечно, сильно все это примет, побеснуется, поплачет там из чувствительности… Но не в этом дело. Потом время свое возьмет, одумается наконец и женится на приличной девушке… А мне одно важно — чтобы этого дикого брака, который вполне нелеп и как игла в глазу у всей моей семьи, — чтобы его скорее не стало. Ты понимаешь?

— О да, разумеется… Ну и что же? Согласились?

— Да нет же… А я сделал все очень пристойно, мягко, объяснил им причину, предложил тотчас на руки — по написании нужного письма, разумеется, — пятнадцать тысяч и еще десять, когда все будет устроено. Кажется, не мало для них? Но ни она, ни отец ее — регистратор какой-то из солдат — не слушали меня даже. Только и повторяли: «Нам от вас ни сейчас, ни после ничего не надобно. Оставьте нас, и так нам много горя сделали…» Тогда-то, прошлой зимой, когда брат в Старосольске майоришке одному, за дело правда, оплеуху дал, тогда и я там тоже был, пытался его урезонить, да поздно уже оказалось…

— Да, я слышал что-то… Ведь за то его и разжаловали? Вот глупо… Так ты зря и съездил? Не удалось?

— Нет, удалось, и самым простым, но трагическим образом.

— Трагическим? Как же это?

— Да, представь себе, уже вечером, когда я их в последний раз уломать старался и лошади меня ждали, старик до того дошел, что мне и говорит: «Уезжайте, ваше высокоблагородие, вы против всех законов божеских и человеческих идете и нас то же делать заставить желаете…» Как тебе нравится? Просто выгонял меня, да еще с нравоучением. Того же дурень не понимает, что есть еще законы общества. А ведь многие и простые люди это отлично сознают…

— Ну, этого я, право, не знаю. Но где же трагедия-то?

— Конечно, не в этом еще. Слушай дальше. Увидев, что такого упрямства мне не сломить, я пошел было от них, но в это самое время рассыльный от тамошнего начальника приносит какой-то конверт. Старик вскрыл, глянул, побледнел и хотел спрятать. Но дочка к нему — вырвала, прочла и вдруг повалилась… Мать с отцом ее в чувство приводят — а я взял бумагу. Ну, извещение из полка: «Унтер-офицер Вербо-Денисович убит третьего сего мая в деле с горцами…» Вот и все. Развязался узел… Вели-ка вина подать… Рискну отступить от правил…

Егор Герасимович повернулся на спину. Ему стало так душно, что он громко охнул. Разговаривавшие было прислушались, но в это время вошел смотритель.

— Ваше сиятельство, — сказал он. — Лошадей закладывают, прикажите лакею вашему сбираться, через пять минут ехать пожалуйте.

— Вот и хорошо, — сказал граф. — Выпьем вина и поедем. Ведь ты со мной?

— Что ж, пожалуй, вдвоем веселее. Только человек мой…

— Э, поместится сзади с Шарлем…

Майор слышал, как кто-то входил и выходил, — выносили багаж. Шарль одевал своего барина, булькало лившееся вино, звенело стекло бокалов.

— Да, жаль твоего брата, — сказал граф, видимо желая покончить с грустным разговором. — Но зато ты совершенно спокоен теперь…

— Нет, все же не совершенно, — отозвался Николай Дмитриевич. — Ведь там мальчишка остался еще. Не знаю, что с ним делать… Не годится оставлять его у этого старика фельдфебеля.

— Ну, заплати матери, пусть фамилию сменят… Будет Вербовский — вот и все… — И граф отодвинул стул, должно быть вставая.

— Матери? — возразил Вербо-Денисович. — Да ведь я и забыл тебе сказать, мать-то, то есть жена эта брата моего, взяла да и отправилась вслед за ним.

— О-о-о! Вот пылкие страсти! Что же, самоубийство?

— Ну да, с горя, должно быть. Уж когда я в тарантас у квартиры начальника садился, чтобы уезжать, — бежит какая-то девка и кричит, чтобы скорее фельдшера. Старики как-то отвернулись, — она и повесилась.

Егор Герасимович заворочался, заскрипел зубами и застонал.

— Это что же? — сказал Вербо-Денисович.

— Страшное снится или живот болит, — отвечал его приятель. — Пойдем, нам пора.

— Вот я теперь все думаю, не надо ли сразу мне было и ребенка с собой увезти… — продолжал Николай Дмитриевич. — Но уж мал очень.

— Успеешь сто раз. Ты не забыл чего? — спросил граф. И они пошли к двери.

Шарль щелкнул еще одним замком, должно быть на погребце, и тоже вышел.

Огонек свечи от движения воздуха, всколыхнутого закрывшейся дверью, метнулся в сторону и погас… Но в комнате не стало темнее — белесая, светлая ночь глядела в окно.


Проводив важных проезжих и поужинав, смотритель перед сном пошел осмотреть «генеральскую». Аккуратный служака всегда делал это сам, желая удостовериться, что комната в порядке и готова к приему новых гостей.

Он вошел на цыпочках, разгладил на круглом столе скатерть, внимательно оглядел место, где лежал граф, — не забыто ли что, после чего, намереваясь уйти, повернулся к дивану, на котором спал Егор Герасимович. И обмер, — такое страшное, белое лицо с неподвижными глазами смотрело на него из полутьмы.

Майор сидел на диване, шинель его валялась на полу, под распахнутым сюртуком виднелся расстегнутый или разорванный ворот рубахи.

— Что вы, батюшка? — спросил смотритель. — Или больны сделались? Испить, может?.. — Он попятился к двери.

— Лошадей! — хрипло, как бы с трудом разжимая челюсти, сказал Жаркий. — На похороны поспеть… Денег не пожалею… Хоть мертвую увидеть…

— Ей-богу, нету, ваше высокоблагородие. Вот крест — нету ни одной. Я бы истинно рад.

— Водки! — выговорил майор.

— Это можно-с, для вас своей подам. И свечу сейчас принесу-с… — заторопился смотритель, боком пробираясь к выходу.

— Водки, — повторил майор, не двигаясь.

«Припадочный, что ли? — рассуждал про себя смотритель. — Может, не давать?»

Он посоветовался с женой, но бывалая женщина сказала, что обязательно надо дать, раз болен да просит; может, водка ему всегда помогает, а что коли забуянит или что, то много свидетелей, можно и связать, — сам же будет отвечать, что теперь с этим строго и прочее…

За следующие полчаса Егор Герасимович выпил без малого штофный графин водки, потом встал и, пошатываясь, вышел на крыльцо.

Набежали тучки, сеял мелкий дождь. Жаркий опустился на грязные ступени лестницы и долго сидел, склонив низко голову.

— Замочишься, ваше благородие, — приостановился перед ним старый хмельной ямщик, проходивший мимо крыльца. — Аль занедужал?

— Лошадей, — прохрипел Егор Герасимович.

— И-и, барин, раньше утра и не думай… Тебе б в тепло да в сухость, — посоветовал ямщик, перекрестил сладкий зевок и двинулся дальше.

Когда мелкие капли собрались в складках около воротника сюртука и вдруг струйкой сбежали на голую грудь, майор поежился, встал и пошел в дом.

В полутьме большой комнаты он ошибся дверью и отворил ту, за которой вечером играли. Игра шла и сейчас. Только народу стало поменьше. Метал полуседой красавец в бухарском халате из золотой парчи, переливавшейся в огне свеч.

Его руки двигались как будто небрежно, но уверенно. Еще трое сидели по сторонам стола, разложив около себя деньги. Двое стояли рядом и, видно, ставили по мелочи. В банке были крупные ассигнации и стопка червонцев.

Егор Герасимович подошел почти вплотную к столу и остановившимся, напряженным взглядом смотрел, как ложились направо и налево чистые, твердые карты. Полированные ногти банкомета, белый атлас на отворотах его рукавов, парча халата, золотые монеты, начищенная медь шандалов — все блестело и больно резало глаза. Но он упорно всматривался в этот мучительный мелькающий блеск.

Талия кончилась, выигравший подвинул к себе банк, и банкомет, обернувшись к Жаркому, любезно спросил:

— Угодно попытать счастье, милостивый государь?

Майор молчал. Банкомет вгляделся в него внимательнее.

— Угодно будет ставить? — Он сделал бровями знак соседу справа.

Не меняя выражения одеревенелого лица, Егор Герасимович, покачнувшись, сел на уступленное ему место, достал из-за пазухи бумажник, вынул ассигнацию и взял карту из колоды.

К рассвету он проиграл барину в парчовом халате тысячу сто рублей своих и сорок три тысячи казенных.

14

Проснувшись утром и узнав о том, что случилось, смотритель всполошился. Особенно обеспокоило его известие о вспоротом при всех набрюшнике с деньгами.

— Ведь он не в себе играл, — говорил он жене. — Надо по начальству донесть, — пусть разберут, верно, деньги-то казенные… Хорошо, никто не выехал еще…

— А твое какое дело? — возражала смотрительша. — Хочешь, чтоб следствие тут у нас неделю пило да ело? Дай ему первую тройку, да и пусть едет сам расхлебывать. Не маленький, чай. А коли свернул с ума, то все одно взять с него нечего.

Перед полуднем Егор Герасимович выехал из Чудова на курьерской тройке и на другой день к ночи был уже в Старосольске. Приехав прямо к генералу, поднял его с постели, доложил о проигрыше и был взят под караул. В следующее утро дом его был опечатан. Началось следствие.

От известия о случившемся весь городок пришел в движение. Толкам и пересудам не было конца.

«Казне-то убытку не станет. Как имущество его с торгов пойдет да кубышку растрясут — денег не меньше очистится», — говорили почти все знавшие майора.

Но у зависти глаза велики, и счет в чужом кармане редко бывает верен. Когда дом, обстановка и все, что нашлось к продаже, было примерно оценено и денежный капитал в железной шкатулке, найденной в спальне Жаркого, подсчитан, — набралось всего тысяч до двадцати, никак не более. Общество было разочаровано и вознегодовало пуще прежнего, как будто и впрямь ожидало, что злосчастный майор мог проиграть лишь ту сумму, которую, став арестантом, оплатит своим имуществом.

И с точки зрения городских моралистов, а главное, по юридическим нормам, положение Жаркого крайне отягчалось тем, что большая часть проигранных им денег предназначалась на ремонт богадельни и госпиталя. А это каралось законом особенно строго, как растрата сумм, принадлежащих больным, раненым и престарелым воинам.

Однако кое-что для смягчения участи майора можно бы еще сделать искусным ведением дела, и аудитор Макар Петрович, памятуя прежнюю хлеб-соль и рассчитывая, что не останется без благодарности, на второй же день заключения Жаркого отправился на гауптвахту.

Но арестованный, лежа на диване, в той самой камере, где полтора года назад помещался покойный Александр Дмитриевич, едва взглянул на вошедшего и сказал только:

— Ступай к генералу, он все знает.

А на настойчивые предложения аудитора помочь ему отвечал:

— Уйди, не буду с тобой говорить. Пиши что хочешь.

Только Акличеев мог бы еще помочь майору своим влиянием и деньгами, если бы захотел, разумеется. Но, как и во время несчастья с поручиком, его не случилось в городе. По своим и дворянским делам он, теперь уездный предводитель, был в Петербурге.

Возвратившись в Старосольск недели через две после событий и узнав обо всем, полковник тотчас поехал к начальнику уезда и предложил внести недостающие двадцать с лишним тысяч для покрытия растраченной майором суммы, а арестованного взять до суда на поруки.

Хотя Платон Павлович по-прежнему чувствовал к Жаркому неприязнь и брезгливость, но самый проступок майора представлялся ему сущим пустяком. По личному опыту Акличеев хорошо знал, как легко случаются карточные проигрыши. Поэтому все фарисейские разглагольствования городской публики только раздражали его. Кроме того, после известия о случившемся полковнику положительно стало казаться, будто все старосольские знакомые, которым он когда-то расхваливал напропалую своего спасителя, поглядывают на него теперь иронически, — что, мол, забыл небось, как о вечной благодарности болтал? Да еще как раз случилось, что Платон Павлович только что получил в Петербурге порядочные деньги под заклад последних своих деревень, и они, как говорится, жгли ему карман. Хотелось хоть часть пустить на ветер, как-нибудь особенно всем на удивление, как делывал в былые годы. А внести выкуп за человека, которого, вызволив, он и знать-то не захочет, — представлялось Акличееву вполне подходящим, настоящим барским поступком.

Но оказалось, что он опоздал. Дело не только вполне разгласилось, так что замять его было бы невозможно, но и обиженный приемом Жаркого аудитор, закончив короткие формальности, уже отправил все производство в Петербург.

Акличеев решил было немедленно снова ехать туда хлопотать, но все же почел нужным поговорить до отъезда с майором. Так же, как аудитор, он застал арестованного лежащим на диване, застланном смятой, нечистой постелью. И когда после нескольких сочувственных и дружественных фраз посетителя Егор Герасимович наконец повернулся к нему и сел, Акличеев был поражен, как изменился этот недавно еще такой бравый и самоуверенный человек. На желтые ввалившиеся щеки легли глубокие морщины, давно небритая борода торчала ровной седой щетиной, запавшие и потухшие глаза смотрели невидяще-пусто и прямо.

На все расспросы предводителя он отвечал односложно и безучастно. Услышав, что тот хочет ехать в Петербург, сказал:

— Не надо, пусть так будет… Все равно мне конец…

— Да полно, вот отхлопочем, и выправишься… Ну в отставку уволят, так место найдем тебе какое-нибудь, хотя бы управлять чьим имением.

— Нет, не надо… Пусть так будет, — повторил майор.

— Вот заладил, — подумаешь, преступление — растрата! А с кем промашки быть не может? Выпил, верно, лишнее, а тут шулеришки и воспользовались. Ведь выпил? Да?

— Не то… — качнул головой Егор Герасимович. — Я и напился и ставить стал оттого, что жгло меня… разговор я там на станции услышал, брат Александра Денисовича проезжал…

— Ну?

— Так он другому проезжему рассказывал, что Александр-то убит… а Настя с горя повесилась.

— Вот так история! — воскликнул Акличеев.

— И кругом мой грех… — добавил глухо майор.

— М-м-да… Однако и судьба, — слабо промямлил Платон Павлович.

— Оставь ты меня, — сказал Жаркий и лег по-прежнему.

Предводитель встал и взялся за фуражку.

— Не прислать ли тебе чего? Вина, может? — спросил он, стоя уже у двери.

— Пришли водки… — послышалось в ответ.

«Забыться хочет, — подумал Акличеев. — Что ж, пожалуй, верно, другого лекарства не сыщется…»

В тот же день он распорядился отправить арестованному корзину водки, вина и закусок, а сам поехал к себе в деревню.

Но через несколько дней он вновь был в Старосольске и опять зашел на гауптвахту. Знакомый офицер пропустил его без затруднений.

Жаркий по-прежнему лежал на диване. На полу в головах стояла полупустая бутылка, а обернувшееся к вошедшему лицо майора стало еще желтее и старее.

Выслушав обнадеживания Акличеева, он сказал:

— Брось ты все это. А коли хочешь долг свой отдать, — он криво усмехнулся, — не так, как я Якову… то пошли к нему передать, чтобы ко мне побывал. Прошу, мол, в последний раз… А не захочет, то пусть посланный твой разузнает в подробности, как все случилось, — с Настей-то… дите живо ли…

— Нынче нарочного отправлю, — сказал Платон Павлович.


Не прошло и суток, как голос предводителя опять раздался в коридоре около камеры.

— Скорей, братец, — торопил он отворявшего дверь солдата, — экий ты копуша! — И еще с порога закричал: — Егор, вставай! Ведь Настя-то живехонька!..

Майор вскочил с дивана, но зашатался и сел.

— Как же? — спросил он упавшим голосом. — Тот-то на станции?..

— Ну да, повесилась было, да полотенце с балки соскользнуло, — видно, завязала плохо, — она и упала… Тут шум услыхали, кинулись, закричали, девчонка за фельдшером и бросилась… А Настю тут же оттерли. Ей-богу, человек мой сам видел — жива, и мальчонка на руках…

Егор Герасимович закрыл своей единственной действующей рукой глаза и заплакал. При этом Акличеев увидел, как под мятой, засалившейся рубахой двигались острые лопатки, резко вздымались и опадали ребра.

«Эк иссушило его», — думал Платон Павлович.

Он не рассказал Жаркому, как утром этого дня в Высоком, на просьбу навестить арестованного, Яков отвечал нарочному:

— Не поеду я к душегубцу… Поделом вору и мука.

Не спросил о судьбе своей просьбы и Егор Герасимович. Только когда Акличеев собрался уходить, он сказал:

— А про Якова-то что сказывал? Сильно подался?

— Поседел будто, — ответил полковник. — Кружится кругом день по хозяйству. Да еще дочку с глаз не спускает. Напугались больно со старухой в тот-то раз.

С этого дня Жаркий переменился. Он начисто перестал пить, выбрился, попросил Акличеева прислать белья, — имущество его все было описано. Вместо прежнего лежания на диване он по многу часов подряд ходил теперь из угла в угол. Иногда останавливался у окна и смотрел на огород и начинавшие краснеть и желтеть деревья ближних садов. От старого солдата, служившего при гауптвахте, узнал он, что именно в этой камере содержался Александр Дмитриевич, услышал рассказ, как ежедневно к этому окну приходили Настя с Яковом. По внешности Егор Герасимович стал спокоен и сосредоточен; очевидно, пришел к каким-то решениям о своем будущем. Он стал теперь есть, но как-то механически, без вкуса и удовольствия, притом только казенную пищу, хотя Акличеев часто присылал ему прежде любимые блюда. И оставался все так же худ и бледен. Железное здоровье его надломилось.

Наконец уже в октябре пришло решение аудиториата с царской конфирмацией: «Майора Егора Герасимова сына, Жаркого, за содеянное преступление лишить чинов, орденов, дворянского достоинства и сослать в каторжную работу на десять лет, обратив после того на поселение. Но, снисходя к увечию, последовавшему от раны, и к долгой беспорочной доселе службе, заменить каторгу бессрочной ссылкой в Восточную Сибирь».

В дождливый и мозглый день на городской площади возвели дощатый — помост. Зеваки глазели на спорую работу плотников из острожных арестантов и заговаривали с конвойными солдатами.

Ранним утром две роты окружили эшафот с четырех сторон. Толпа, в которой почти все знали майора и меньше полугода назад низко ему кланялись, тесно сгрудилась за солдатскими спинами.

На помост взошли чиновник и офицер. На дрожках с конвоирами, стоявшими на подножках, привезли преступника. Ропот прошел по толпе, головы задвигались, высматривая, глаза близстоящих впились в него. Худой и бледный майор держался по-прежнему прямо. Твердой поступью прошел он к эшафоту, поднялся по трем ступеням и остановился, хорошо видный теперь всему собравшемуся народу. Лицо его было недвижно и спокойно. На заношенном сюртуке, единственной оставленной ему одежде, странно сверкали густые штаб-офицерские эполеты, глубоко надвинутая фуражка низко сидела над резко выступавшими скулами. Когда чиновник громко начал читать приговор, Жаркий обнажил голову, — она была совершенно седая. Голос чтеца смолк. Ударили барабаны. Офицер шагнул к осужденному, сорвал с плеч эполеты и сказал громко: «Стань на колени». Ему подали шпагу, и он сломал заранее подпиленный клинок над головой преступника. Этот обряд символизировал лишение чина и дворянского достоинства.

Офицер и чиновник отошли на угол помоста. По ступенькам взбежали два солдата, подняли с колен Егора Герасимовича и, быстро расстегнув пуговицы, стащили с него сюртук. Показались тощие плечи под сорочкой, одно ровное и прямое, другое впалое, искалеченное пражской гранатой. Те же солдаты набросили на осужденного арестантский халат с черным бубновым тузом на спине. Потом кто-то подал на помост табуретку. Жаркий сел на нее, и один из солдат, взяв стоявший тут же на краю эшафота котелок с жидким мылом, взбил его кистью и в несколько широких мазков смочил седую понуренную голову. Тускло блеснула бритва, и через три минуты половина волос была снята начисто. Другой солдат надел на эту странную голову серую шапку блином, подхватил за локоть Егора Герасимовича, поднял его и повел с лестницы.

Те же конвоиры, что давеча ехали на подножках экипажа, встали по бокам арестанта. Строй разомкнулся, они вышли в отхлынувшую толпу и зашагали по улице, но не к гауптвахте, а в другую сторону, за город, к острогу.

Раздалась команда, роты перестроились и, звучно отбивая шаг, двинулись по казармам. Толпа начала расходиться.

— Шкелет шкелетом, а был-то — чисто орел, — сказал кто-то.

— Легко ли этакий срам принять… — отозвалась пожилая женщина в салопе.

— Вот редкий случай, когда за полтора года одному прохвосту дважды эполеты срывали, — заметил, усмехаясь, один из присутствующих господ.

— Его бы при народе и заковать следовало — для поучительности, — отвечал его спутник.

15

Через полмесяца отправлялась партия арестантов, и Жаркий назначен был идти с ней. Но за неделю до срока среди заключенных в остроге появились заболевания горячкой, и в двое суток четверо умерло.

Акличеев, приехавший навестить осужденного, увидел его спящим на грязных нарах, рядом с тяжело дышавшим, трясущимся колодником.

Через острожный двор полковник прошел к смотрителю на квартиру, дал ему десять рублей и просил перевести куда-нибудь Жаркого. Но услышал в ответ, что переводить совершенно некуда. Старый деревянный острог был переполнен и везде равно грязен. Однако, подумав, смотритель посоветовал:

— Разве коли ваше высокоблагородие доктора городского сюда привезут, — только они к нам ездить больно не любят. Дохтор-то, изволите видеть, может бумагу написать, чтоб от меня любого в больницу взяли… Сейчас, погоди, не видишь — у меня барин! — крикнул он сунувшейся в дверь простоволосой женщине. — Жена с детям, ваше высокоблагородие, в город нонче перебираются, заразы спугались, — пояснил смотритель, провожая посетителя к воротам. — А нашему брату никак никуды не сбечь, тут, видно, и подохнешь с каторжными…

Из острога Акличеев поехал к городскому лекарю, не нашел того дома, наведался через час — опять не застал и наконец перехватил на улице уже под вечер.

— Рад бы услужить вам, господин полковник, — сказал лекарь, выслушав просьбу, — только, право, оно трудновато, в больнице ни одной койки свободной нет, и заразу туда заносить не годится…

— Да ведь он не болен еще, слаб только очень. Его бы подкормить и до следующей отправки задержать, — отвечал Акличеев, суя в карман пальто своего собеседника крупную ассигнацию.

— Ну, коли не болен — тогда дело иное, — согласился лекарь. — Вот заезжайте за мной завтра пораньше, поедем вместе, посмотрим…

Но когда на другое утро они вошли в острог, Егор Герасимович лежал пластом на месте уже умершего соседа, лицо его горело, широко открытые глаза блестели.

— Ты кто? — спросил он, всматриваясь в наклонившегося над ним Акличеева. — Чего надо?.. Нету у меня больше денег…

Лекарь рукой в перчатке пощупал лоб Егора Герасимовича, дотронулся на миг до запястья, пожал плечами и вместе с Акличеевым вышел в вонючий коридор.

— А вы говорили — не болен? — сказал он укоризненно. — Вот как бы я не глядя дал распоряжение?

— Да ей-богу, он вчера еще совсем здоров был, — оправдывался полковник.

— Вчера здоров, нынче болен, а завтра мертв, — такова история каждого, — наставительно молвил лекарь и пошел к выходу.

— Неужели же сделать ничего нельзя? — спросил Акличеев, когда они уже сели на дрожки и отъезжали от острога.

— Здесь — ничего. Но если бы его сейчас же вон из этой грязи, на легкую пищу, в чистую постель, в иной воздух, чтобы за ним ходили, — тогда, может, и вытянул бы. А так, без пророчества скажу — его песенка спета. Да и к чему такому жить?.. Однако я должен о здешнем остроге нынче же в губернию отписать. Двенадцать покойников за пять дней — это уж слишком!

— А какие лекарства? — спросил Платон Павлович, когда дрожки уже въехали в город.

— Что лекарства? Надо бы водкой его натереть всего, на мягкое уложить, бульон, молотое мясо, вино давать… Но здесь-то это все зря окажется. Я вам говорю — песенка спета… Ну, я приехал, вот тут и сойду… Мое почтение! — И лекарь соскочил с дрожек.

Полковник поехал домой.

«Неужто я так ничего для него не сделаю? — думал он. — Я — Платон Акличеев, прославленная на всю гвардию когда-то бесшабашная голова, дам помереть в мерзком остроге человеку, что меня от смерти спас?.. Попробовать, что ли, как увезти его? Часовых, смотрителя подкупить… Вон у него и баба уехала — свидетелей меньше…»

Случилось так, что, против обыкновения, никто не пришел к обеду и полковник один сел за стол. Кушанья чередой сменяли друг друга, любимое токайское исправно наполняло большой бокал, а мысли Акличеева неотступно обращались к судьбе Жаркого. «Да ведь бегут же люди и не из таких тюрем, — рассуждал он. — Монте-Кристо хотя бы… Или это только в книгах? Так ведь тут не остров, а только что гнилой заборишко перелезть. Вот и деньги как раз есть, и ребята самые верные из дворовых найдутся… Может, тын этот ночью подпилить?.. Пожар устроить и его выкрасть? Неужели ничего не придумаю? Или удаль моя пропала?..»

И подвиги один другого хлеще вставали в памяти Акличеева. Вспомнил, как глубокой ночью похищал свою итальянку, взломав дверь, запертую ее мужем, и то, как голый, но в кивере и шпорах проскакал мимо дам, гулявших в Новой Деревне, и как на пари ночевал в кладбищенском склепе, и как лез на третий этаж по водосточной трубе, чтобы явиться неожиданно в будуаре некоей дамы… Да разве все перечтешь?

За последним блюдом полковник приказал кликнуть кучера и егеря, доверенных спутников прежних приключений, велел им запрягать дорожную коляску четверней да уложить в нее, кроме погребца с закусками и питьем, еще топор, пилу, веревки и одеяла.

Начало смеркаться, когда, положив в один карман деньги, а в другой на всякий случай заряженный пистолет, предводитель выехал со двора. Несмотря на выпитые две бутылки, он чувствовал себя бодро, держался молодцевато и задача рисовалась ему вполне разрешимой.

Когда проехали мимо последних городских домов и отстала наконец упорнее других лаявшая на коляску собака, он велел остановиться и ждать, а сам пошел пешком к острогу.

Сделав шагов сто по песчаной дороге, полковник запыхался, остановился и стал оглядываться. Место было пустынное и самое унылое. Впереди виднелся острог с его высоким частоколом и серыми тесовыми крышами. По одну сторону дороги далеко уходили ровные пустые поля, по другую — в полуверсте, группой оголенных деревьев с торчащей из-за них колокольней и куполом церкви, обозначалось городское кладбище.

«А коли и удастся, так вынесет ли он дорогу? Ведь всю ночь проедем. Может, это убьет его, а так бы выжил… — раздумывал Акличеев, вновь направляясь к острогу. — Но все равно, лекарь-то говорит: тут помрет обязательно… А коли откроется? Суд, черт знает что… Предводитель дворянства, гвардии полковник и такое дело устраивает… Э, что там трусить! Рискну в последний раз!»

У самых ворот острога он встретил смотрителя, шедшего куда-то с фонарем в руке.

— Надо мне, любезный, с тобой о важном деле потолковать, — сказал Платон Павлович.

— Рад служить вашей милости, да вот сейчас спешу больно.

— Куда же?

— На кладбище, могилы начальство велело к ночи рыть, трое еще у меня кончаются.

— Как же без отпевания, словно собак каких, зарывать?

Собеседники шли рядом по тропинке вокруг острожного тына и дальше полем.

— Заочно отпоют… А чтоб зараза не расходилась, приказано сряду и хоронить…

— Слушай, приятель, — сказал, разом решившись, Акличеев, — хочешь нынче же три тысячи рублей в руки?

— Шутить изволите, сударь, — приостановился смотритель острога.

— Зачем, вот деньги-то… — И полковник поднес к фонарю пачку ассигнаций. — Три тысячи, копеечка в копеечку. С ними и службу острожную побоку пустишь. Уедешь в другой город, своим домком заживешь…

— А что делать-то надо, ваше высокоблагородие? — спросил смотритель с явным волнением. И так посмотрел на Акличеева, точно сказал: «Грех ведь, коли смеетесь надо мной…»

— Есть, братец, у тебя арестант Жаркий. Он теперь помирает…

— Да, плох.

— Так вот, устрой ты так, чтобы я мог его нынче же в ночь отсюдова увезти…

— Как же увезти? Он арестант ведь… — сказал смотритель растерянно.

— Кабы не арестант, я б тебя и не спрашивал, и денег бы не давал… А какой тебе, сообрази, доход будет, коли он в ночь помрет, а утром ты его закопаешь?

Смотритель молчал. Они подходили к кладбищу.

— А вам он на что? Все равно не нынче — завтра помрет. Что ж вы с телом делать станете? — спросил наконец спутник Акличеева, искоса на него поглядевши.

— Похороню, как надобно, не то что у вас тут.

— А коли выходите, тогда что?

— Как что?

— Да жить-то как он будет? Когда все откроется, и мне самому каторги не миновать, — сказал смотритель.

— Я думал, ты человек умный, — отвечал внушительно Платон Павлович. — Ты вот что сообрази: ежели я на этакое дело иду, то вровень с тобой отвечаю или еще сильней, раз колодника укрывать берусь. А мне, будто что, терять придется побольше твоего. Так что твое дело какое? Нынче ночью выдать его мне, получить свои три тысячи, а в бумагах показать, что был, мол, такой арестант, да помер от горячки и похоронен с другими. Только сам-то ты никогда, гляди, не обмолвись, ни пьяный, ни трезвый, ни жене, ни кому другому. А то и себя и меня сгубишь навеки. Понял?.. Тогда получай задаток. — И деньги опять вынырнули из кармана полковника.

Они подошли к первым могилам кладбища. Смотритель остановился.

— Да ведь не выживет, — сказал он, как бы из последних сил отгоняя от себя соблазн.

— Не твоя печаль, — возразил Акличеев, понявший, что дело уже решено. — А ты вот мне что скажи, есть ли у тебя такой верный человек, чтобы вместе с тобой его мне вынести?

— Человек-то как раз есть, — отвечал смотритель, более не колеблясь. — Немой тут один, да придурковатый, при остроге дрова колет, воду носит, полы метет. С ним мы и покойников нынче таскали. Солдаты заразы боятся. Так мы, когда все заснут, как бы мертвого на носилках его вынесем и около готовой могилы оставим, а вы тут уж сами берите. Я будто ничего и знать не знаю…

— Вот это так, — сказал довольный полковник. — Ну, бери пока что пятьсот рублей задатку.

Глухой ночью у земляного вала, окружавшего старосольское кладбище, в дорожную коляску Акличеева с мертвецких носилок было переложено бесчувственное тело Егора Герасимовича. Экипаж осторожно выехал на дорогу, пересек город и к рассвету со своей странной поклажей достиг деревни предводителя.

Выспавшись и сообразив все дело, Платон Павлович и сам несколько опешил от того, что выкинул. Он крепко почесывал в затылке, думая, что случится, если дело откроется, и о том, как же теперь поступить с умиравшим во флигеле человеком. Но было и утешение — к списку былых подвигов прибавилась еще одна такая штука, которой истинно могли бы позавидовать самые прославленные гвардейские повесы. Из давнишней, всем на удивление не забытой благодарности выкрасть колодника с края могилы — это действительно как в самом невероятном романе. Одно было жаль — рассказывать об этом никому нельзя, по крайней мере несколько лет.

А в донесении смотрителя, поданном по начальству, значилось, что арестант Егор Жаркий, 52 лет от роду, помер 2 ноября 1845 года и похоронен на погосте при церкви Покрова пресвятой Богородицы.

16

Вот какую длинную историю пересказал нам с Матюшкой старый учитель на своем крылечке в тот теплый летний вечер.

Мы не заметили, как совсем стемнело, и при второй половине повествования лица Якова Александровича почти не было видно. Пожалуй, от этого ему легче говорилось, под конец он сильно волновался, и голос старика несколько раз дрогнул.

Когда прозвучали последние слова, все долго сидели неподвижно и молча. Я даже подумал, не заснул ли «атаман Платов», притулившись в ногах учителя, и о том, как это было бы неприятно рассказчику. Но в это время мальчик завозился, громко втянул в себя воздух и спросил:

— Что ж, Яков Александрович, потом-то видали вы каких сродственников, из тех-то, из гордых?

— Видал и дядю самого, и братьев двоюродных, — отвечал Вербов.

— Сынов, значит, полковниковых?

— Где полковниковых! Дядя до полного генерала дошел, — сказал старик. — Но только, ребята, эта история тоже не маленькая и не такая… ну, что ли, занимательная… Да потом и спать давно пора… Сбегай-ка, Матвей Иванович, глянь на часы, знаешь — над кроватью на гвоздике. Вот спички. Да осторожно, чашки тут не задень.

Матюшка легко взбежал по ступенькам и юркнул в дверь. Посуда у давно остывшего самовара чуть зазвенела от движения досок под его босыми ногами. Слышно было, как он чиркает спичку.

— Половина второго, — раздалось из комнаты.

— Батюшки! — всполошился Яков Александрович. — Да ведь это что же такое? Живо все по местам!

После влажной сырости, тянувшейся из лесу, в комнате приятно охватывал теплый сухой воздух. Учитель засветил лампочку, а мы внесли и расставили по местам самовар и прочее. «Мужественный старик» помедлил, собираясь еще что-то спросить, но по твердому приказу Якова Александровича убежал к матери, а мы стали готовиться ко сну. Я нарочно не торопился, устраивая свою постель на диване, и дал учителю раздеться, после чего пошел умываться в сени. Мне хотелось завладеть лампочкой, чтобы потом без помехи взглянуть на портреты. Когда я вернулся, старик лежал на спине, накрывшись простыней. Он бегло взглянул на меня и поднял глаза к потолку.

Я прошел к дивану, повесил полотенце и осветил портреты. По-новому смотрели на меня теперь эти три лица, когда я столько знал об их жизни. Еще задумчивее и прелестнее показалась девушка в голубом шугае, грустнее и трагичнее юноша с открытой шеей, прямее и яснее взгляд тамбурмажора. Да, от всех их, несомненно, было что-то в Якове Александровиче.

Не одну минуту смотрел я на портреты. И теперь уже не знаю, на который больше. Как жаль, что не было хорошего изображения Жаркого… Но все же взглянул на другую стену, на солдата, несущего юного прапорщика.

— А эта картина как же к вам попала? — спросил я учителя.

— У старьевщика в городе купил уже в восьмидесятых годах, когда наследник, племянник акличеевский, всю как есть обстановку его именья с молотка пустил.

— А матушка ваша потом была замужем?

— Была, — сказал старик, и по краткости реплики мне показалось, что сейчас он не хочет говорить об этом.

Я начал раздеваться. Но все-таки не мог промолчать о том, что несколько раз приходило мне на ум в последние полчаса.

— Вам непременно надо всю эту историю записать… вы никогда об этом не думали?

— Думал, пожалуй… — отвечал Яков Александрович. — Да как-то не собрался… И рассказывать так подробно довелось за всю жизнь всего второй раз. А написать ведь много труднее.

Я лег, дунул на лампу, мы замолчали. Но заснуть я не мог.

— Яков Александрович, — сказал я негромко.

— Да? — отозвался совершенно бодрый голос.

— А деда вы хорошо помните?

— Ну еще бы, ведь он до глубокой старости дожил.

— И встречал потом Егора Герасимовича? Ведь тот, верно, не умер у Акличеева-то?

— Эк вас разобрало! Да ведь, право, спать-то пора… Уж лучше я вам с Матвеем в другой раз дальнейшее расскажу… Что ж так-то, без толку…

— Не как-нибудь, а завтра же. Ведь завтра воскресенье. Хорошо?

— Ну, там посмотрим, а теперь спите.

Когда я вновь открыл глаза, в комнату смотрело солнце, постель Якова Александровича стояла пустая и аккуратно застланная, в доме было тихо. Первым делом, положив голову на край подушки, я посмотрел на портреты. «Не повезло же вам!..» Поглядел на часы. Одиннадцать. Надо поскорее вставать.

Матюшкина мать, Анисья Васильевна, сказала мне, что за учителем часов в семь зашли ребята из Крекшина и они с «атаманом» отправились по грибы, а меня будить не велели. Напившись чаю, я сел на крылечко с книгой, но ни о чем толком не мог думать, кроме услышанного вчера. Наконец далеко за полдень по лесу послышалась приближающаяся перекличка детских голосов, и вскоре показался Яков Александрович в сопровождении полдюжины мальчиков. У всех лукошки были полны грибов. Простившись со своими спутниками, учитель подсел ко мне, а «мужественный старик» понес свою добычу на кухню. Потом мы пошли купаться, пообедали, а когда кончили, то без сговора в два голоса с Матюшкой начали просить «рассказать дальше».

— Что ж, если так хотите — извольте, — сказал Яков Александрович. — Только, я думаю, лучше попозже начать, а то коли придет кто — перебьет да помешает…

Но мы уверили его, что авось никто не придет, и усадили по-вчерашнему на крыльцо.

17

Детство Яшино проходило в селе Высоком в известном нам доме, рядом с дедом, бабушкой и матерью. Об отце мальчик знал только, что был он молодой офицер да убит на Кавказе. Но Яша никогда его не видел и не думал о нем много.

Жили безбедно, но почти что по-крестьянски. Якова Федоровича внук начал помнить, когда деду было лет пятьдесят пять. Был он совершенно крепок, хотя с сильной проседью, все зубы на месте, ходил прямо, бодро стуча деревяшкой. Состоя в отставке, он получал какую-то маленькую пенсию за выслугу лет да за кресты и не покладая рук столярничал, а лучшие свои поделки старательно расписывал. Работа у него не переводилась. Заказчики приезжали порой издалека, верст за тридцать — сорок, потому что изделия «подтягинские» славились добротностью. Доходами с этого мастерства, со скотины да с огорода и жили. Трудился дед летом в своем сарайчике, а зимой в доме, на маленьком верстачке наискось от русской печки. Яшины мать и бабушка не любили, когда много было мусора и несло клеем и краской, а мальчику этот дух вместе с запахом воска и сосновых стружек очень нравился. Да еще от всего существа Якова Федоровича, от одежды его, от бакенбард пахло всегда очень хорошо и вкусно — будто свежим воздухом и ржаным хлебом, — чисто и бодро. За работой дед любил напевать марши и солдатские песни. Так что первые выученные Яшей стихи были слова к Преображенскому маршу:

Хоть Москва в руках французов,

Это, право, не беда.

Наш фельдмаршал князь Кутузов

Их на смерть пустил туда…

Лет с семи мальчик стал своей охотой понемногу приучаться к столярному делу. «Что с им будет, то неизвестно, а в этаком понятии вреда нету», — говаривал дед, наставляя его, как держать стамеску или рубанок. Когда же внук начал ходить в школу, он со вниманием слушал склады или, вздевши очки, поглядывал, как на грифельной доске Яша складывает и вычитает числа. Конечно, рассказы дедовские про Бородино и Париж мальчик очень любил и готов был слушать без конца.

Лет до двенадцати дед представлялся ему человеком самым умным, самым бывалым и знающим. И навсегда остался самым добрым. Если, бывало, внук что сделает плохое, заленится или скажет грубо, дед только головой покачает да скажет: «Эх, брат тезка, не по-гренадерски…» Да еще был он для мальчика и самым искусным, потому что резал из дерева коньков, коров с рогами, собак с открытой пастью и даже солдат, таких бравых, каких ни у кого на селе не бывало.

А бабка Лизавета Матвеевна на Яшиной памяти выглядела, в противоположность деду, совсем старухой. В тот год, когда мать с дедом жили около Александра Дмитриевича в городе, она весной, полоща белье в проруби, крепко застудилась, запустила простуду, и сделался у нее ревматизм. Руки и ноги покрылись страшными твердыми волдырями, искривившими пальцы и мешавшими двигаться, да притом чувствительными к холоду. Так что держалась она в тепле, жалась к печке. Немало вздыхала бабка, что зимой болезнь мешала ей ходить в церковь, где пол был каменный и вообще холодно.

На добром, худом, востроносом лице ее лежала печать страданий, и часто, просыпаясь ночью, Яша слышал, как бабка за перегородкой вздыхает, охает и ворочается на печке. Не могла она ни стирать, ни хлебы месить, ни двигать ухватом в печи, а все только шила, вязала на спицах да горевала вполголоса, что, мол, вот от нее тягость одна, бог ни поправки, ни смерти не дает, а за грехи ее Настенька работает, она же сама дармоедкой сидит.

Раз как-то дед, рассердясь на такие слова, сказал, что в ближнюю субботу сам погонит в город корову, коз и овец да прихватит заодно и кур и всех там продаст, чтобы матери меньше дела осталось, а бабка реже плакалась бы на свои немощи.

— Так, что ли, не проживем? — сказал он. — Шерсти у вас запасено лет поди на сто, а я своим рубанком авось и на молоко настругаю. Маета, и верно, одна…

Бабка притихла. Яша хотел было распустить нюни, вообразив, что не будет больше ягнят и цыплят, но тут заговорила мать, слышавшая дедовы слова, да так резко и решительно, как он никогда не слыхивал:

— Нет, батюшка, вы такого не делайте… — И когда Яков Федорович к ней повернулся, продолжала: — Коли скотины не будет, чем я себя-то займу?.. Как весь день за делом, к ночи ног не слышишь, то и мыслей меньше, и засну сряду… Грешно так говорить, но только легче мне, что матушка не может, а я все одна. Без того бы, кажется… — Она не договорила и ушла поспешно к себе в комнатку. Дед и бабка переглянулись, покачали головами и молча взялись за свои дела.

И точно, Настасья Яковлевна как бы старалась замучить себя работой. Вставала первая, шла в хлев, на речку, топила печь, а там и пошло и пошло, без остановки и передышки, одно дело вплотную к другому, до самого вечера.

И при таком труде была красавица писаная. По сравнению с известным нам портретом, она в двадцать пять лет, когда начал ее помнить Яша, стала, пожалуй, еще лучше. Но только выражение лица всегда оставалось печальное, а лучше сказать — безрадостное. Именно радости жизни, столь свойственной здоровому и молодому существу, никогда не бывало в этом красивом и ярком лице. Даже когда она гладила по голове сына, рубашку новую ему мерила или, скажем, мыла в корытце, — одним словом, возилась с ним и улыбалась ласково, то и тогда не видел он: в ее чертах истинной веселости. Потухло в ней что-то навсегда, когда узнала про смерть Александра Дмитриевича и решилась на себя наложить руки.

Иногда по воскресеньям Анастасия Яковлевна читала какую-нибудь книгу, оставшуюся после Яшиного отца. Но, должно быть, не для развлеченья, а именно для горестных и вместе сладких воспоминаний. Читала она всегда про себя, и если Яша подвертывался близко, то не раз видел на глазах ее слезы и чувствовал, как прижимает к себе крепче обычного. Одна тетрадка, особенная, заветная, куда покойный поручик стихи любимые вписывал, много лет у нее под подушкой и днем и ночью лежала, и от частых перегибов сама открывалась на стихе Лермонтова «Памяти Одоевского». Как раз страница начиналась очень подходящими к судьбе Александра Дмитриевича строками:

Но он погиб далеко от друзей…

Мир сердцу твоему, мой милый Саша!

Покрытое землей чужих полей,

Пусть тихо спит оно, как дружба наша

В немом кладбище памяти моей…

Много лет спустя Яков Александрович понял, что почти все буквы в этих стихах расплылись от слез.

Никогда не ходила Яшина мать ни к кому в гости, хотя у себя принимала, если кто приходил, радушно. Одевалась просто, в неизменные домотканые сарафаны. Только по праздникам в церковь шла в шелковом, да не в тулупе, а в шубке. Но все было темное, по вдовьему положению.

Так и жили. На восьмом году мальчик стал ходить в школу на селе, для детей пахотных солдат. Учитель, старый унтер, исправно выучивал в две зимы читать, писать и счету до тысячи.

Летом 1854 года произошли два очень важных события.

Однажды, возвращаясь с ребятами с речки, Яша увидел у дедовского дома большую барскую коляску, запряженную тройкой. Обежав ее со всех сторон, поглядев на кучера в ярких рукавах из-под поддевки и на слугу в полувоенном сюртуке, он поспешил домой узнать, кто и зачем приехал.

В сенях и в проходной у печки никого не оказалось. Мальчик прошмыгнул в боковую комнатку, где спал с матерью, и неслышно, потому что был босиком, подошел к притворенной двери в большую переднюю комнату. Сквозь оставшуюся узкую щелку он ничего не увидел, кроме хорошо известных предметов, но тотчас услышал чей-то незнакомый, громкий мужской голос.

— Конечно, это дело ваше, — говорил он, как показалось Яше, сердясь и удивляясь. — Но я уверен, что, каких бы мыслей ни был покойный брат, однако ему не доставило бы радости, что сын его воспитывался мужиком…

Говоривший помедлил, как бы ожидая возражений, и продолжал:

— А какое же, согласитесь, можете вы дать ему другое воспитание? — Опять пауза с полминуты. — И наконец, уверены ли, что, когда это упрямство пройдет, не пожалеете, что так нелепо отказались от моей помощи?

— Зачем жалеть? — отозвался дед. — Я вашему превосходительству уже доложил, что ни нынче, ни после мы ничего от вас не попросим.

— Кроме чтоб оставили нас как мы есть… — не громко, но твердо добавила мать.

— О, об этом не тревожьтесь, не обеспокою больше, — ответил гость холодно. — Но еще хочу уж собственно вам… — он задержался на миг, как бы ища слово, — сударыня, вот что сказать. Ведь отец ваш не вечен, а вы легко можете вновь замуж выйти, — вон вы еще как молоды и, спору нет, красивы. И тогда судьба вашего сына еще более подвергнется разным деревенским случайностям и влияниям, в то время как я сейчас, и, поверьте, это не повторится, предлагаю сделать его счастье.

— Не надо нам вашего счастья, — резко оборвала мать.

— Это последнее слово?

— Как есть последнее, — ответил дед.

— Тогда говорить нечего. Пусть мальчик сам на вас в будущем пеняет. Жалею, что полагал в вас больше здравого смысла, чем оказалось… Прощайте.

Раздались быстрые шаги, звон шпор и стук двери в сенях. Яша устремился к окну. Его в этот момент вовсе не занимало, что приезжий предлагал деду и матери, хотя понимал, конечно, что речь шла о нем самом. Из рассказов деда мальчик знал, что только генералов величают «вашим превосходительством», и хотел скорее увидеть живого генерала.

А генерал прямо перед окошком садился в коляску. Красивый, с правильными чертами еще молодого лица и презрительно поджатыми губами, он белой рукой поправил прямо надетую фуражку, потом поставил между колен саблю в блестящих ножнах и расправил шнуры аксельбанта у борта вицмундира. Все это — глядя только перед собой, в спины кучера и слуги, сидевших рядом на козлах, не взглянув в сторону дома Якова Федоровича. Яша успел еще рассмотреть ярко-синее сукно рейтуз и лаковый сапог, упершийся в пестрое ковровое дно коляски. Лошади тронулись, генерал откинулся на подушку сиденья и скрылся из глаз.

Как Яша узнал значительно позже, это был его дядя Николай Дмитриевич. Приехав с инспекторскими целями в лагерь на Шелони, в сорока верстах от Высокого, он решил побывать у вдовы брата и увезти племянника навсегда в Петербург. Но ставил условием, чтобы Подтягин с дочерью не писали мальчику, не старались увидеть его до полного совершеннолетия, дали вжиться во все понятия, в обстановку нового круга. Дядина семья соглашалась признать Яшу родственником только с тем, чтобы он навсегда перешел в их, так сказать, «веру». Племяннику сулилась светская дрессировка и образование наравне с дядиными детьми, конечно, если он окажется «податлив и неиспорчен», как выразился Николай Дмитриевич.

Лишь через много лет Яков Александрович утратил иллюзию, что дядино предложение было следствием угрызений совести за судьбу его отца. Нет, просто генерал не мог забыть, что этот деревенский неуч носит одну с ним редкую фамилию. Впрочем, Николай Дмитриевич напрасно беспокоился — мать и дед так устроили, что Яша всегда именовался просто Вербов.

После этого происшествия мальчик заметил, что дед некоторое время ходил задумчивый, должно быть, все прикидывал, правильно ли они поступили. Но тут, кажется, недели всего через две или три случилось второе важное событие. Пришло известие, что Яша получил наследство. От кого? Да от того старого инженера, дяди Александра Дмитриевича. Умирая, он по завещанию оставил свои книги и модели мостов Институту путей сообщения, остальное же имущество поручил душеприказчикам продать и вырученную сумму переслать Анастасии Яковлевне на образование ее сына. Денег оказалось около двух тысяч.

— Видит бог сиротские слезы, — говорила бабка, утирая свои собственные концами головного платка и поглаживая внука по голове искривленной узловатой рукой.

— Не было у него слез, да, бог даст, и дале без них жить станет, — отозвался дед.

В ближайшее воскресенье позваны были гости. Или вернее — советчики для решения Яшиной дальнейшей судьбы. Сошлись отставной капитан, лет двадцать прослуживший в Высоком и доживавший тут же свой век, приходский священник и старший писарь из канцелярии округа. После настойки и пирога засели за самовар. Дед рассказал дело по порядку, хотя, конечно, все и так знали, о чем будет речь.

Яша был опять за перегородкой в горенке и все слышал.

— Что ж тут много-то толковать, — сказал капитан. — Сын дворянина, внук заслуженного воина, значит дорога прямая. Хлопотать надо о приеме в кадетский корпус, там все казенное. А деньги — на первое офицерское обзаведение, на поддержку в молодых чинах, пока жалованье мало.

Батюшка говорил обстоятельнее. Указал, что отрок принадлежит к благочестивой семье, что, несмотря на малый возраст и присущие ему шалости, оказывает успехи в науках и законе божием, что многие пастыри и даже святители церкви не были сыновьями церковнослужителей, а потому он охотно напишет в Новгородскую духовную семинарию, нельзя ли оставить за Яшей с осени место в младшем классе. Закончил же тем, что деньги всегда пригодятся, жизнь при них утрачивает немало терниев и всякая избранная отроком стезя углаживается и украшается.

Наконец, приглашенный высказаться писарь, ничего не советуя, пообещал только, что отпишет куда угодно прошение.

После ухода гостей дед с матерью и бабкой долго еще толковали. Их мнения тоже разделились. Дед хоть и не прямо от себя, но сказал, что как будто и точно военная служба Яше бы подошла, и «тем господам важно бы нос утерли», и вполне «по-гренадерски». Бабка, вздыхая, вставила, что хорошо бы иметь в семье своего молитвенника. Мать же решительно заявила, что о военной службе и слышать не хочет, раз у нее отец без ноги да муж убитый. А хотела бы, чтобы Яша стал, к примеру, лекарем порядочным, или лесничим, или учителем, да еще где-нибудь поближе место найти, где его к делу бы приготовили. Но потом все согласились, что мальчик мал, пусть еще год походит в школу на селе. Потом видно будет. С деньгами что-нибудь и придумается.

Яше исполнилось десять лет. В школе он твердил старое, но дома начал читать вслух деду и бабке. Во-первых, всякие известия о Крымской войне, о Севастополе. Деда они очень интересовали и тревожили. Мало что можно было понять из тогдашних газет, но и крохи ловились с жадностью. А из прочего они особенно полюбили «Конька-Горбунка» и так выучили, что с любого места с дедом взапуски наизусть говорили. Также сказки Пушкина. Да и почти все его сочинения, даже прозаические: «Повести Белкина», «Дубровский»…

А в следующую осень отвезли Яшу в Старосольск, в уездное училище. В программе значились и геометрия, и черчение, и история, и география, но учителями были два старика, которые задавали по допотопным, рваным книгам «отселева — доселева». В ходу были розги, линейка, в классах холодно и сыро. Хорошо еще, что квартира Яшина, то есть угол у вдовы-чиновницы, оказалась хороша — тепло, тихо, сытно. И тут он читал вовсю. Однако, по правде говоря, не менее увлекался и каруселью, которую впервые увидел на зимней Никольской ярмарке. Все на том же сером, в голубых яблоках, коне прокатился дня в три сорок (раз, пустив на ветер все свои капиталы — сорок копеек.

Едва ли не каждые две недели навещали мальчика то дед, то мать. Здесь бывала она так нежна, так ласкова, так заботлива, как никогда в Высоком. Видно, очень тосковала в разлуке. И ни мать, ни дед, оберегая Яшу, ничего не говорили о том, что пережил когда-то его отец и они сами в Старосольске. Так что очень равнодушно взирал он на гауптвахту и на дом с колоннами.

Конечно, на рождество, пасху и на все лето мальчик ездил к своим. А когда возвратился на вторую осень в училище, то там был новый учитель — Андрей Петрович. Человек еще молодой, лет двадцати пяти, бледный, сутулый, невзрачный. Но пылало в нем неугасимое стремление передать детям все, что знал.

Да и время подоспело особенное. После Крымской войны и смерти императора Николая будто свежим воздухом подуло. У многих появились надежды на реформы, которые сразу все преобразуют и поправят. Об уничтожении крепостного права рассуждали как о деле решенном. Между прочим, и в Высоком, да и вообще в уезде, была новость немалая — чудное сословие пахотных солдат уничтожили, переведя всех в государственных крестьян.

Андрей Петрович только что приехал из самого сердца всех этих новшеств — из Петербурга. Как в один год взбудоражил он уездное училище! Чего только не читал на уроках и не рассказывал! Услышали от него впервые мальчики о Белинском и Тургеневе, на картах появились вместо голубых и желтых красок настоящие моря и горы, реки и города, а в истории живые Мономах, Грозный и Петр Великий.

За толковые ответы Андрей Петрович заметил Яшу, стал давать свои книжки, хвалил за любознательность. А весной, встретив способного ученика, шедшего с дедом, на улице, тут же завел речь о дальнейшем образовании. Потом зашел к Яше на дом, когда узнал, что приехала мать, и опять заговорил о том же. При этом прямо советовал обоим определить мальчика туда, где сам воспитывался, — в Гатчинский сиротский институт. И учат, мол, добросовестно, и плата недорога — сто тридцать рублей в год на полном пансионе. После повторных разговоров Андрей Петрович добился согласия, заранее все письмами устроил и получил положительный ответ.

Лето прошло в играх, и вот уже Яшу с дедом собирают в дальнюю дорогу.

Долго ехали лошадьми и чугункой и наконец 14 августа 1857 года добрались до Гатчины. Институт с его огромными зданиями, с сотнями мальчиков в форме, высокими шкафами библиотеки и гулкими коридорами очень поразил Яшу, но не испугал. Яков Федорович пожил в Гатчине дней десяток, пока внука проэкзаменовали и назначили в четвертый класс.

В последний день перед его отъездом пошли погулять по дворцовому саду. Яков Александрович навсегда запомнил минуты, когда они сидели на скамейке, на Длинном острове. Смотрели, как сквозь зелень проглядывали дворцовые башни и отражались в изумрудной глади озера. Было жарко, солнце пекло, стрекотали в траве кузнечики, издали с лодок доносился чей-то смех, и дед говорил:

— Помни, брат тезка, в жизни надо так поступать, чтобы потом не краснеть, не каяться, не стыдиться того, что наделаешь… Теперь ты один остаешься и сам за себя отвечать начнешь. Так и приучись сряду же в каждом деле сомнительном — маленьком или большом — перво-наперво самого себя спрашивать: а коли я этак сделаю, как завтра на то погляжу? Не стыдно ль станет? И как оно опять же у близких людей отзовется — у товарищей всех, у матери, коли узнает, у Андрея Петровича, у нас с бабкой? И уж лучше пусть тебя иные дурачком назовут, только бы низким человеком никто назвать не мог…

Инвалид помолчал, глядя на желтый песок дорожки, на котором чуть колебалась узорная тень пронизанной солнцем листвы, и, вздохнув, продолжал:

— Крепко я надеюсь, Яшенька, что жизнь твоя легче нашей будет… Вспоминаю иногда разное, что было, и сам себе не верю — неужто выдержал этакое, битья сколько принял, ругани, обид всяких. А видел что — страсть! И многим еще солонее меня приходилось из товарищей моих. Прямо сказать, вроде каторги доля наша солдатская да мужицкая была… Неужто уж и дальше простой народ все мучить будут?.. Так и нашему терпению конец прийти может. — Старик вновь замолчал и потупился, потом сведенные брови его разошлись, он ободряюще улыбнулся внуку и закончил: — Так что ты, коли тяжело придется, не тужи, не вешай головы, — помни: деду-то и того много труднее бывало… Так-то, брат…

На другой день Яков Федорович уехал, и началась институтская жизнь. Для Яши она не была тяжелой. Держали мальчиков на полувоенный манер, однако не слишком строго. Взялся Вербов за занятия старательно, вел себя тихо, и товарищи к нему поначалу приглядывались, ожидая случая испытать. Такой случай представился скоро, недели через две после начала занятий.

В классе признанным заводилой и главарем был очень живой мальчишка Андрюшка Котин. О нем Яша в первые же дни узнал, что в конце прошлого учебного года за бесчисленные шалости педагогический совет решил было его исключить, но отстоял инспектор, уговоривший оставить до новой провинности. Поэтому в классе была установлена товарищеская порука — валить вину на любого ученика, но Котина не выдавать.

И вот однажды, перед большой переменой, когда учитель французского языка Дюфур, добрый, но сонный старик, только что вышел из класса, один из резвых мальчиков, Чернецов, подскочил к еще сидевшему за партой Котину и то ли сказал ему что-то обидное, то ли дал дружеского туза. Тот в ответ замахнулся подвернувшимся под руку учебником. Чернецов бросился наутек, и Котин пустил ему вдогонку увесистую книгу. Стоя уже в четырех-пяти шагах, Чернецов отбил ее кулаком, да так неудачно, что она, приобретя новую силу и направление, полетела прямехонько к входной двери. А в это время мосье Дюфур, забывший на кафедре карандаш или еще что-то, появился в дверях, и книга угодила ему в лицо, сбив очки, отлетевшие в сторону. Класс затих. Француз поник, схватился за косяк, потом закрыл лицо платком и вышел, пошатываясь.

Ученики присмирели, обсуждая, что будет дальше, и не расходились из класса.

А Яше как раз в это время неотложно понадобилось покинуть ненадолго класс, что он и сделал. Трусил по коридору и думал, что Котин совсем не виноват в происшедшем, а Чернецов хоть и виноват, да кто же мог знать, что француз подвернется?

И вдруг, когда почти поравнялся с дверью учительской, навстречу ему показался сам инспектор. Он шел быстро, с решительным и бледным лицом. Наверно, если бы Яша не попался ему на глаза, инспектор обратился бы к лучше известным ему ученикам. Но тут остановился.

— Скажите, Вербов, кто это сделал? — спросил он резко и быстро.

Переминаясь с ноги на ногу, Яша в смятении думал, что после экзамена это первый его разговор с инспектором и что тому не понравится, коли начать запираться. Но ведь и доносчиком стать нельзя…

Не зная, что ответить, мальчик молчал. А инспектор, заметив отразившееся на лице его волнение, продолжал:

— Вы, надеюсь, понимаете, что подобный поступок совершенно немыслим. Швырнуть книгой в лицо старику, да еще своему учителю, просто мерзко. А если бы разбились очки и осколок стекла ранил его в глаз?

— Даю вам честное слово, что это было сделано не нарочно! — выпалил Яша.

— То есть как это не нарочно?

— Книга была брошена в Чернецова, а он стоял недалеко от двери и отбил ее рукой… Она и полетела прямо в Генриха Генриховича, который нежданно вернулся и вдруг всунулся в дверь…

— Всунулся?! — иронически повторил инспектор и посмотрел на Яшу внимательно: — Честное слово так было?

— Честное слово! — горячо подтвердил тот, а сам только теперь сообразил, что уже назвал одного из товарищей да еще обнаружил роль второго, на участие которого никак нельзя было даже и намекать… И тут же увидел, что разговор его с инспектором слушают двое подошедших одноклассников, которые должны уже презирать его как доносчика.

Яша стоял ни жив ни мертв, совершенно растерявшись, даже забыв о том, куда бежал.

— Ну хорошо, — сказал инспектор. — Но кто же бросил в Чернецова книгой? От кого пришлось ему защищаться, отбивая ее? Наверное, от Котина?..

«Навел, прямиком навел», — подумал Яша, подавленный своей глупостью, которую товарищи неминуемо сочтут за подлость.

Не дождавшись ответа, инспектор повернулся к нему спиной и пошел к классу.

Яшу вдруг осенило.

— Константин Дмитриевич! Это я бросил книгу! — воскликнул он.

Высокая фигура стремительно обернулась.

— Вы? — недоверчиво переспросил инспектор и пытливо посмотрел мальчику прямо в глаза.

Но тот твердо встретил взгляд, уверенный, что поступил правильно, и радуясь, что не требуется вновь подтверждения честным словом.

— Хорошо же вы начинаете свое пребывание в институте! А еще рекомендованы мне Андреем Петровичем… — укоризненно качнув головой, сказал инспектор. — Ступайте ко мне в кабинет, я с вами после поговорю…

И вдруг Вербову показалось, что губы инспектора дрогнули, как бы готовые улыбнуться. Но он уже отвернулся и решительно пошел по коридору.

— Беги, передай Котину, чтобы не сознавался, — поспешно шепнул Яша одному из одноклассников. И, посмотрев, как в перспективе коридора его посланец ловко обогнал инспектора, двинулся по назначению, с волнением представляя себе, что произойдет в классе, и все же довольный собой.

В кабинете Вербов просидел один больше часу, ежеминутно ожидая, что войдет Константин Дмитриевич и примется отчитывать его за взведенный на себя проступок или за открывшуюся ложь. Потом представлял, что его могут исключить из института, и тогда вызовут за ним деда. Как будет старику неприятно!

Наконец инспектор вошел, не глядя на ученика встал за конторку и записал что-то, потом откинул назад свои длинные волосы, не торопясь заправил за уши боковые пряди и сказал:

— Я нахожу, что вам, как главному виновнику, — он сделал намеренное и заметное ударение на последних словах, — надобно прежде всего вместе с Чернецовым просить извинения у Генриха Генриховича, которому я уже объяснил, как все вышло. И пусть он решит, как вас следует наказать…

Яша почувствовал, как у него отлегло от сердца.

Между тем инспектор вышел из-за конторки, прошелся по комнате, остановился перед мальчиком и вдруг улыбнулся удивительно ясной, подкупающей улыбкой, вмиг преобразившей строгое, худощавое лицо.

— А все-таки вы ли это сделали? — спросил он, ласково потрепав Яшу по плечу. Но тут же отвернулся и добавил: — Ну, ладно, ладно, бог с вами, ничего больше не говорите…

Через несколько минут, в сопровождении Константина Дмитриевича, Яша вместе с приведенным Чернецовым отправился через двор в учительский флигель. Дюфур сидел в кресле, обложенный подушками, с холодным компрессом на глазу, и был очень жалок. Мальчики искренно просили у него прощения, согласно и гладко пересказав обстоятельства дела и раскаиваясь в нанесенном старику увечье. Француз милостиво простил их, произнеся длинную и нудную рацею, в которой особенно налегал на то, что если бы дети должным образом относились к памятникам человеческой мудрости — книгам, то ничего дурного бы не произошло. Инспектор поддержал старика и добавил несколько слов от себя, наложив на виновных взыскание в виде лишения прогулки на четыре воскресенья. Тем дело и окончилось.

После этого происшествия Яша сразу стал в классе своим человеком и первым приятелем Котина. В следующие дни некоторые учителя сочли нужным прочесть ему суровые нотации, которые он выслушал с покаянным лицом.

А через неделю, как-то вечером, когда мальчики учили уроки, инспектор вызвал Котина и увел его куда-то. Тотчас посланные «пластуны» донесли товарищам, что они рядком прогуливаются по пустому гимнастическому залу. И ребята тотчас отметили, что Константин Дмитриевич сделал это, когда все учителя разошлись уже по своим квартирам, — значит, хотел поговорить с Андрюшкой не начальственно, а «по душам».

Вернулся Котин серьезный, тихий и на вопросы товарищей отвечал:

— Догадался он, братцы, что я книгой-то в Чернецова запустил, и задал мне баню… Но обещался никому ничего не говорить и еще раз слово взял, что угомонюсь… — Он нашел глазами Вербова и протянул ему руку: — А тебе, Яшка, спасибо, все ж таки ты меня спас. Кабы тогда меня Константин Дмитриевич прямо спросил, я бы не запирался, а значит, и выгнали бы меня…

Таков был случай, впервые приблизивший Яшу к инспектору института Константину Дмитриевичу Ушинскому. А за следующие месяцы накопилось и еще немало впечатлений об этом замечательном человеке, успевшем, помимо преподавательской и воспитательской деятельности в институте, писать педагогические статьи, составлять проекты учительских семинарий, редактировать чужие работы. Имя его, сравнительно еще молодого человека, было уже широко известно. И ученики Гатчинского сиротского института гордились этой известностью. В старших классах читали его работы, а подростки со слов старших говорили друг другу:

«Слыхал? Наш-то опять замечательное что-то напечатал…» Или: «Вчера, говорят, наш в Питере лекцию всем учителям читал…»

Так и вали Ушинского гордо и фамильярно — «наш».


В первую весну, с приехавшим за ним дедом, Яша отправился в Высокое. Мать так ему обрадовалась, что стала на несколько дней какая-то светлая, праздничная, будто совсем другая. Скинув мундир и облачившись в прежнюю домотканую одежку, провел он среди родных и товарищей три месяца за рыбной ловлей, походами по грибы, игрой в рюхи да глазением на ученья расквартированной на селе роты солдат.

Под конец следующего учебного года Константина Дмитриевича перевели в Петербург. С уходом его началась для Яши невезучая полоса. Вскоре заболел скарлатиной, только стал поправляться — воспаление легких. К концу мая поднялся наконец на ноги, пропустив больше двух месяцев занятий. Приходилось либо оставаться на второй год, либо готовиться к экзаменам осенью. Решился на последнее — самолюбие заело, не хотел отставать от класса, да и лишние сто тридцать рублей из «капитала» представлялись не шуткой. Яков Федорович, как и в прошлый год, приехал в июне за внуком, но через неделю отправился обратно один, одобрив его решение.

Но вот и осенние экзамены прошли хорошо. Сдав последний, Яша весело бежал в столовую, когда его остановил дежурный воспитатель.

— Вербов, вас в приемной ожидает какая-то женщина, — сказал он.

Женщина?.. Женщина могла быть только одна — мать! Не помня себя, прыгая через три ступеньки, бросился Яша вниз, в приемную.

Высокая, стройная, в темном платье, шагнула к нему навстречу Анастасия Яковлевна.

— Яшенька, голубчик мой, родной!..

Дорогой, среди чужого мира, непохожего на привычное, деревенское, не раз думала она с тревогой, не застыдился бы сын полукрестьянского ее обличья, не сделался бы среди городских господских детей сам другим, чужим ей. И теперь, после первых минут радости, вспомнила свои опасения, оглядывая стройного, выросшего, почти юношу в нарядном мундирчике…

Десять дней, оставшихся до начала занятий, пронеслись незаметно. Анастасия Яковлевна сняла угол у отставного мелкого чиновника на Бомбардирской, недалеко от института. К ней ежедневно, после полудня, приходил сюда Яша. При домике был маленький садик, и они часами сидели в нем или ходили гулять в Приорат, в Зверинец. И все не могла мать насмотреться на сына, все гладила будто бархатную, коротко стриженную голову.

А он доверчиво открывал перед нею то, чем кипело его молодое сердце, чем жил и надеялся жить. Конечно, расспросил подробно о Высоком — о деде, бабке, соседях, сверстниках, но с настоящим жаром говорил только об институте, Ушинском, о своих планах. И каждый раз вечером, когда он уходил, она долго сидела одна в садике или ворочалась на постели, думая, как вырос, возмужал, развился он, тревожно гадая, что-то ждет его в жизни.


Начался новый институтский год. Помимо учебных занятий, Яша и его одноклассники много читали, преимущественно русских авторов: Тургенева, Писемского, Григоровича. Но самым любимым был Некрасов. В смелых, разом запоминающихся строках доносил он до подростков все, что занимало лучших русских людей, указывал на несправедливости окружающей жизни, требовал борьбы с ними. Немудрено, что институтское начальство не жаловало поэта; с тех пор как правительство запретило сборник его стихов, он считался настоящим крамольником. Любовь к Некрасову надо было скрывать, книги его прятать. И тем нетерпеливее ждали его новых стихов, их целиком выучивали наизусть, щеголяли цитатами из них, лучшие строфы делали жизненными девизами.

Не без влияния любимого поэта Яков Александрович стал задумываться о будущем. Гатчинский институт в эти годы был превращен в юридическое училище, в старших классах изучали законоведение, судопроизводство. Но стать судейским чиновником Вербову совсем не хотелось. Учитель, воспитатель — вот к чему влекли его собственные склонности и образы Андрея Петровича, Константина Дмитриевича и лучших институтских педагогов. После некоторого колебания Яша написал Ушинскому, прося совета. Тот ответил немедленно, рекомендуя продолжать учиться в Гатчине, потому что обсуждается открытие педагогического класса именно при их институте.

А весной от деда пришло письмо. Он сообщал, что Анастасия Яковлевна решила во второй раз выйти замуж.

О женихе говорилось кратко, что он военный фельдшер, вдовец с маленькой дочкой. Весть эта сильно взволновала Яшу, показалась почему-то обидной. Но, поразмыслив, он понял, что такое событие вполне естественно. Ведь ей было всего тридцать шесть лет.

Однако ехать на каникулы в Высокое Яше не захотелось. Думалось, что мать теперь уже не та, представлялся этот чужой человек в дедовском домике… Написал, как умел, поздравление, а в мае сообщил, что на каникулы опять останется в институте, потому что надо усиленно заниматься. И хоть скоро потом пожалел об этом письме и тосковал по своим, да делать было нечего.

Вот и еще зима минула. Во время экзаменов узнали, что действительно с будущего года в институте устраивается педагогическое отделение, из которого начнут выпускать учителей младших классов, Яша был зачислен в него одним из первых.

На лето поехал в Высокое, теперь уже передумав все заново и мечтая о встрече с матерью. Но ее не застал. Незадолго до этого ее мужа перевели в Нарву. Туда и она перебралась вместе с родившимся весной Яшиным братцем. Дед и бабка очень по ней грустили, и приезд внука оказался весьма кстати. Еще больше полюбил он своих милых стариков, и уже незадолго перед отъездом дед впервые рассказал ему историю родителей во всех подробностях, закончив ее так:

— Вот ты, брат тезка, какой большой вырос, науку скоро кончишь, на службу определишься… И, как в учителя выйдешь, от простого народа нос не вздумай воротить, за него крепко стой, а в бары не лезь, гляди… Много я разных господ на своем веку видывал, а правильный до конца человек, почитай что один из них, твой отец был… Да и того за правильность эту самую сгубили…

18

Весной 1863 года Вербов окончил учительский класс. Мечтал о поступлении в университет, но решил отложить это на год-другой. Время ведь не ушло — ему было неполных девятнадцать лет. Перед началом новой деятельности очень хотелось повидать мать, знать, как ей живется, а потом пожить в Высоком. Но затруднялся ехать с пустыми руками, нахлебником, которого деду пришлось бы содержать. Правда, существовали принадлежавшие ему около тысячи рублей из «образовательных» денег, но он твердо решил не тратить их иначе, как в университете.

В это время к директору института обратился один видный чиновник, прося рекомендовать репетитора в отъезд. Место было предложено Якову Александровичу. Условия выгодные — двести рублей за лето на всем готовом. Познакомился с семьей, двое мальчиков показались ему недурны, неглупы, и он согласился. Лето провели в богатой усадьбе в Орловской губернии.

Здесь, в помещичьем доме богатого столичного барина, считавшего себя передовым и метившего в сановники, очень часто собирался небольшой кружок петербургских и московских господ, отдыхавших по соседним усадьбам от зимних трудов в министерствах и департаментах. Учитель слушал их бесконечные разговоры о разнообразных намеченных или уже проводимых реформах, причем неизменно и безоговорочно восхвалялась деятельность правительства, пекущегося о «народе». Поначалу Якову Александровичу это было интересно, он все принимал за чистую монету — и благие дела министров, и восторги чиновников. К тому же такие рассуждения звучали много лучше тех, что он слышал почти ежедневно утром и вечером во флигеле, где была отведена ему комната. Там, отделенный от учителя только тонкой переборкой, жил дядя хозяина имения, пятидесятилетний отставной корнет, ярый крепостник, не скрывавший своего возмущения «проклятой эмансипацией». Прокутив в молодости собственные деревни, он уже много лет управлял владениями племянника. К нему в пропахшие конюшней и псарней низенькие комнаты постоянно наведывались соседи-единомышленники, чтобы вместе поохать над разорением помещиков, будто бы принесенным реформой, и попечалиться, что нельзя уже по старинке драть шкуру с мужика. Тут же, впрочем, в меру способностей они приноравливались, как драть ее по-новому.

Сначала простодушному Якову Александровичу казалось очень странным, как это почти под одной крышей, в одной семье мирно уживаются столь противоположные мнения, как может просвещенный человек, каким казался его наниматель, позволить хозяйничать такому грубому животному, как дядюшка. Но вскоре Вербов стал замечать, что родственники нисколько не расходятся в вопросах практического отношения к мужику, а в речах «благомыслящих либералов», как называли себя столичные господа, слишком часто высказывается сожаление, что «народ не все понимает как должно», «не все ценит как следует», иногда даже «недоволен правительством по свойственному ему невежеству». Одним словом, народ, о котором они так заботились, оказывался всегда до крайности глуп и нуждался в дворянском руководстве, чтобы окончательно не погибнуть. Наконец, за широкой рекой разглагольствований, служивших не более как репетицией того, что будут декламировать в столичных салонах зимой, Яков Александрович отчетливо рассмотрел и совершенное равнодушие к действительным переживаниям и нуждам народа, и удивительное, полное незнание всего, что касалось физического и духовного существования этого самого народа, который жил здесь же, буквально в трех шагах от наслаждавшихся своим красноречием ораторов. Да, дед мог не беспокоиться, эти изящные, лощеные господа были Вербову чужды нисколько не менее тех усатых хрипунов во флигеле.

Поняв это, учитель решил не тратить больше времени на выслушивание пышных тирад, а постараться самому стать поближе к крестьянам, о жизни которых и он знал, в сущности, не очень много. Ведь на родине его, в Высоком, у недавних пахотных солдат все было по-иному.

Всецело принадлежа себе только после того как мальчиков уводили спать, он начал под видом вечерних прогулок уходить из дому и приглядываться к тому, что творилось в усадьбе и в рядом лежавшей деревне. Общению с крестьянами и дворовыми — лакеями, кучерами, садовниками — очень мешало звание «учителя барчат», господское платье, то, что он ел за барским столом, — трудно было добиться откровенного разговора. Но все же крепко наболело у этих людей именно то, что интересовало Якова Александровича, — так и рвалось наружу. Тут-то учитель наконец понял, каким образом совершалось прославленное «освобождение» крестьян, которому они так радовались в институте. Узнал, как исчисляются раздутые выкупные платежи, как производится нарезка новых наделов, заведомо слишком малых для самостоятельного хозяйства, и как за малейшее возражение начальству непокорных мужиков порют, как и десять лет назад, невзирая на их «освобожденное» состояние. Увидел, что в радужных представлениях городского общества о новых деревенских порядках все преувеличено,

Что в этих фантазиях много ошибок,

Ум человеческий тонок и гибок

и что

На место цепей крепостных

Люди придумают много иных.

Другим занятием, которому предавался Яков Александрович, главным образом в дождливую погоду, была начатая по просьбе хозяина разборка большой усадебной библиотеки. Впервые в жизни довелось ему свободно рыться в таком количестве книг, правда большей частью весьма устарелых. Ощущение ничтожности собственных знаний охватывало в первое время при виде стольких сочинений по истории, философии, политической экономии. Как мало во всех этих областях знал он после окончания своего института! Глаза разбегались, и Вербов хватался за три книги сразу, беспорядочно читая и часто не дочитывая. Но в августе ему попался в руки комплект «Современника» за 1858 и 1859 годы. Это были перевязанные бечевкой стопки тонких, свежих, даже не разрезанных книжек в бумажных обложках с названием журнала и оглавлением статей, в котором он сразу увидел знакомые имена: Некрасова, Тургенева, Плещеева, Михайлова, Щедрина. Не раз и раньше, в институте «Современник» бывал в руках у Якова Александровича, но тогда он старался скорее пробежать только беллетристику и стихи, чтобы передать книгу ожидавшему очереди товарищу. Теперь он взялся за публицистику, начал читать статьи Чернышевского по крестьянскому вопросу и не мог оторваться. Ему казалось, что он прозрел. Вот как должен думать и чувствовать честный человек! Все неясные ощущения, все расплывчатые мысли сразу облеклись в твердую и ясную форму. Теперь учитель знал настоящую цену либеральным разглагольствованиям, и на языке у него постоянно вертелись готовые возражения салонным ораторам. Но он понимал, как бессмысленно ввязываться в спор, понимал, что ему никогда не столковаться с этими господами.

И все-таки, когда однажды за ужином кто-то из гостей покровительственно спросил, какого он мнения о крестьянской реформе, Яков Александрович не выдержал и ответил, что, ему кажется, было бы крайне полезно в недалеком прошлом привлечь хоть небольшой процент крестьян к работе комиссии по выработке положения об их же освобождении, а теперь — к практическому участию в проведении в жизнь самого «освобождения». Ведь раз крестьяне становятся свободными, то надо приучать их к гражданским обязанностям, да и дело касается их насущных интересов. Так кому же, как не им, участвовать в его решении? И наконец — в народе будет больше доверия к реформе, если среди ее деятелей будет свой брат мужик, а не одни господа, прежние их владельцы.

Как удивленно и возмущенно зашикали на Вербова все эти благонамеренные чиновники! А один из них так закатился хохотом, что едва откашлялся. Когда же его спросили, чему он смеется, отвечал, утирая слезы:

— Да просто, господа, представил себе, как мой Митька-повар и Семен-бурмистр на заседании со мной спорят и особое мнение подают… Вот умора-то!!.

Яков Александрович едва заставил себя для приличия высидеть на месте, пока хозяин дома снисходительно и величественно пояснил ему, что об участии крестьян в гражданской жизни России еще рано думать, что они пока совершенно как дети, что за них думает правительство и дворянство, но что со временем, даже, может быть, вскоре, во вновь вводимых земских учреждениях наиболее разумные и состоятельные из крестьян получат право голоса.

А на другой день, застав учителя в библиотеке за чтением «Современника», барин сказал, постучав холеным ногтем по журналу: «Зря, мой милый, вы этим занимаетесь, ничего полезного отсюда не почерпнете. Имейте в виду, что на журнал этот уже наложен правительственный запрет. А господин Чернышевский заключен в крепость как лицо, изобличенное в революционной пропаганде, в подстрекательстве крестьян к бунту».

Яков Александрович еще в Петербурге знал все это, слышал и то, что Некрасову удалось добиться разрешения возобновить выход журнала, но только теперь понял, как много потеряла русская общественная жизнь с арестом Чернышевского и то, как должны ненавидеть этого смелого, великодушного человека вот такие болтуны либералы.

С трудом дотягивал Вербов последние недели своего репетиторства, так опротивели хозяева. Да еще к этому времени остро, как никогда, встали вопросы о дальнейшей жизни. Что предпринимать осенью? Поступать учиться дальше? Начать учить самому? Хотелось и того и другого. Но одно было ясно — нужно найти такой путь, чтобы приносить народу пользу, делать для него что-то подлинно нужное. А для этого прежде всего казалось необходимым узнать его жизнь, потребности, мысли. Не быть более полубарчонком, воспитанным институтом в стороне от действительности. Но как это лучше сделать? Наиболее правильным путем казалось стать учителем, да не в губернской гимназии — там все дети чиновников и дворян, даже не в уездном училище — там купчики и мещане, а в самой настоящей сельской школе. Проработать там года два-три, а там, может быть, махнуть и в университет.

В эти же дни пришло от деда письмо с грустным сообщением, что бабушка Елизавета Матвеевна в июне скончалась, долго перед тем прохворав, что он остался совсем один и очень бы хотел видеть внука. Жаль было Яше бедную бабку, вспомнил он ее доброту и ласку и вечное оханье.

Мальчиков Яков Александрович подготовил хорошо, они поступили, куда хотел отец. И в начале сентября, получив расчет, учитель выехал к деду.

В Старосольске он первым делом отправился повидать Андрея Петровича, хотелось о многом поговорить, посоветоваться, но узнал, что его перевели куда-то далеко. И в тот же день, встретив на постоялом дворе односельчанина, возвращавшегося в Высокое через сутки, Вербов сдал ему свой чемоданчик, а сам, пообедав в трактире, пустился пешком в дорогу. Что такое тридцативерстный переход для молодого человека?

19

Погода стояла прекрасная, было совершенно сухо. Желтеющие деревья, убранные поля, ясные дали. После двух лет отсутствия Вербов с радостью оглядывался по сторонам. Скудные и плоские родные пейзажи казались ему замечательными. Перегнал нескольких пешеходов и телег, с удовольствием прислушиваясь к местному говору.

Свечерело. На смену закатившемуся солнцу выплыла луна, идти было приятно. До Высокого оставалось верст десять. Вербов шел и думал о судьбе этих мест. Бывали здесь когда-то татарские баскаки, шведские латники, польская шляхта. И всех побили и выгнали. Мучило народ крепостное право, строили его же многострадальными руками военные поселения. И это прошло. Нет, что ни говори, но хоть медленно, а идет Россия вперед к чему-то хорошему. И в такт шагу он повторял слова любимого поэта:

Вынесет все, и широкую, ясную

Грудью дорогу проложит себе…

Потом подумал, что часа через два увидит деда. Поди, лег уже… Ничего, подымется, обрадуется. Начал насвистывать его солдатские песни и марши.

А поблескивавшая в лунном свете дорога так и убегала назад под молодыми ногами… Наконец в голос запел дедовский любимый старый Преображенский марш:

Свету целому известно,

Как платили мы долги.

И теперь получат честно

За Москву платеж враги…

И вдруг оборвал на полуслове. Ему показалось, что впереди, на обочине дороги, кто-то приподнялся с земли. Яков Александрович шагнул еще и увидел человека. Ярко освещенный луной, спустив ноги в придорожную канаву, сидел старик с длинной седой бородой. Палка и котомка лежали около. Он, не отрываясь, смотрел навстречу подходившему. Выражение лица Яков Александрович не мог рассмотреть, но общий вид был изможденный. Одежда простая, крестьянская. Странник.

— Эй, дедушка, или неможется? — спросил Вербов, поравнявшись.

Старик молчал и смотрел все так же неотрывно и пристально.

— Куда идешь-то? Вставай, доведу, — предложил учитель. — Не годится тут сидеть, ночью мороз прихватит…

Опять молчание. Яков Александрович шагнул еще ближе и продолжал:

— Мне-то далековато, а тебя вон до той деревни провожу.

— А сам в Высокое? — выговорил наконец странник слабым, хрипловатым голосом.

Яков Александрович не удивился, дедову семью многие в округе знали. И подтвердил:

— В Высокое… А ты здешний, значит, если меня признал?

— Нет, не здешний… — Старик тяжело перевел дыхание. — А признал по голосу, по напеву, по обличью всему…

— Что ж, раньше здесь бывал?

— Бывал.

— Давно?

— Скоро восемнадцать годов.

Яков Александрович удивился.

— Да ведь и мне-то всего девятнадцать лет, как же ты знать меня можешь? Или что на мать да на деда похож?

Старик ничего не ответил, но, будучи совсем близко, учитель увидел, как беззвучно задвигались его губы под седыми усами, потом рука поднялась к вороту и опять бессильно упала.

Якова Александровича охватила жалость — видать, болен старый. Он наклонился. Широко раскрытые глаза напряженно уставились в его лицо…

— А живы они? — спросил странник. И все морщинистое лицо его выразило крайнее, мучительное ожидание.

— Бабушка померла с год, а дед и мать живы… Только она не здесь теперь, замужем в Нарве живет, — сказал Яков Александрович. — А ты, почтеннейший, знал, что ли, их близко?

Старик, не отвечая, как-то весь сник, а потом и совсем прилег ничком на посеребренную луной редкую траву обочины.

«Что за человек? Откуда? — подумал учитель. — Надо разузнать. И бросать одного в поле не годится».

Он сел рядом со стариком на землю, подсунул руку ему под поясницу и, приподняв, прислонил к себе.

И вдруг старик отвел, почти оттолкнул его руку горячими трясущимися пальцами.

— Пусти, пусти, — услышал учитель прерывающийся взволнованный голос. — Не трогай меня, ведь я злодей твой… Знал бы, кто я, слова бы не сказал…

«Бредит», — решил Яков Александрович и спросил:

— Да что же вы мне такое сделали? Вспомните, ведь вы и видеть-то меня раньше не могли…

— Знаешь, кто отца твоего погубил? — спросил странник хрипловато, но неожиданно твердо.

— Майор Жаркий, — ответил Вербов. — Так ведь он уже помер давно.

— Не помер, — выговорил старик. — Скрыли неразумные люди…

Яков Александрович сидел как оглушенный, сразу поверив его словам. Он не знал, как это случилось, но, несомненно, рядом с ним был именно майор Жаркий, якобы умерший двадцать лет назад арестантом.

Довольно долго сидели они молча, и учитель чувствовал, что старик смотрит на него, ловит выражение лица, ждет, что он скажет и сделает…

Единственный звук, который слышал Вербов, было далекое постукивание телеги по щебню дороги.

— Вы куда же шли? — спросил он наконец.

— К Якову, к ней, к тебе, кого в живых найду… На места здешние взглянуть…

— А откуда?

— Из Сибири, второй год иду… Вот сил не стало…

Опять они замолчали. А Яков Александрович решал, что ему делать? Видел, что нет иного выхода, как помочь Жаркому увидеться с тем, к кому шел тот столько тысяч верст.

Стук телеги приближался. Она ехала в нужном направлении. Яков Александрович встал и пошел навстречу. Хотелось остаться одному, хоть ненадолго, собраться с мыслями.

Крестьянин-возчик, увидев одинокую фигуру на дороге, вытащил из-под поклажи ненасаженную косу и готовился встретить «лихого человека», но учитель скоро его успокоил, объяснив, что подобрал больного странника, которого надо довезти к деду. Оказалось, что мужик ехал тоже из города по Псковскому тракту за Высокое. Услышав имя Якова Федоровича, он охотно согласился помочь. Подъехали к старику и положили его на телегу. Он, видно, совсем ослабел.

И когда воз тронулся, Яков Александрович скорее угадал, чем услышал, вопрос:

— К Якову?

— Да, — сказал он.

Было близко к полуночи. Лошадь оказалась плоховата и плелась кое-как. А мужику еще в четырех верстах от Высокого надо было сдать куму городские покупки.

Долго ехали, долго стояли у избы, долго в окошко некая старуха ругала возчика, пока поняла, кто он и зачем. Долго они пререкались и торговались с проснувшимся кумом. Потом поили лошадь, мужичок тоже выпил и закусил малость. Наконец тронулись. Луна давно зашла, стало холодно. Яков Александрович приплясывал вокруг телеги в своем летнем пальтишке. Старик лежал неподвижно и молча, но когда во время стоянки учитель заглянул на него поближе, не помер ли, то встретил немигающий, напряженный взгляд.

Почти рассвело, когда показалось из-за поворота Высокое. Церковь, вышка «штабного» дома, а вон и дедова крыша выглянула. Кое-где из труб курился дымок. Было около шести часов. Наконец уже близко, едут по улице. Яков Александрович опередил воз и подошел к дедовым воротам.

Взявшись за щеколду, он услышал с детства знакомый звук топора, тешущего дерево, а также знакомый, негромко напевающий голос. Открыл калитку.

Дед стоял посреди двора, по-прежнему бодро и прямо. Одной рукой он держал доску, другой подтесывал ее. Новая белая деревяшка была у него на ноге. Очки на лбу.

С минуту он смотрел на внука, показавшегося в калитке. Но вот опустил топор, вот бросил доску.

— Яша! — воскликнул он. — Яшенька!

— Дедушка, — сказал Яков Александрович в волнении, — я не один…

— Не один? Неужто женился? — спросил дед.

— Нет, не женился еще… А нынче на дороге я странника подобрал, он к вам шел…

— Странник? Ко мне? — Дед поднял брови.

— К вам… Но вы только не волнуйтесь, вы его давно мертвым считали… А теперь он совсем болен… Может, не следовало к вам везти?.. — поспешно говорил Яков Александрович.

— Мертвым?.. Что ты несешь?.. Где же он?

Дед отстранил внука и распахнул калитку.

Старик стоял за нею, прислонясь к косяку. Длинная седая борода, худое морщинистое лицо, пыльное, порыжелое от солнца платье, грязные, разбитые сапоги — все ярко выступало в раме калитки.

Несколько мгновений они молча смотрели друг на друга.

— Яков, — прозвучало чуть слышно.

— Свят, свят… — выговорил дед, отступая. — Егор Герасимович… Господи! — Голос изменил ему и прозвучал надтреснуто. Он пошатнулся.

Яков Александрович хотел поддержать деда, но тот уже стоял крепко и спросил:

— Ты ли?

— Я… — послышалось в ответ.

— Отколь?

— Из Сибири… Перед смертью тебя повидать…

— Перед смертью?.. А тогда-то, в остроге, что же?..

Странник ничего не ответил, но еще сильнее налег на косяк, видно было — едва держится.

— Дедушка, там мужик с подводой, — сказал вполголоса Яков Александрович.

Дед посмотрел на него, как бы не сразу поняв смысл этих слов. Но потом решительно шагнул вперед и произнес громко:

— Входи, божий человек… А ты, Яша, неси, коли есть какая кладь…

Яков Александрович вышел к возчику и прикрыл калитку. Мужик копался, перекладывая что-то в телеге, и ничего, должно быть, не заметил. Взяв котомку Егора Герасимовича и расплатившись, учитель вошел во двор.

На верхней площадке крыльца стояли оба старика. Дед одной рукой поддерживал странника, а другой отворял дверь в избу. Стукнула о порог его деревяшка.

Яков Александрович остался на дворе: показалось, что входить сейчас не следует. Пусть поговорят сколько надо.

Присев на ступеньки крыльца, накинул свой плед; было зябко, сказалась бессонная ночь. Думал о том, при каких странных обстоятельствах возвратился домой, о том, как хорошо, что матери нет здесь сейчас.

Смотрел на освещенный красноватым, только что вставшим солнцем двор, как всегда на его памяти, начисто подметенный и опрятный, на брошенную дедом доску и щепки около нее, на блестящее лезвие топора, лежавшего у самой калитки. И подумал: вот как поразила деда встреча — уронил топор и забыл про него…

Потом, незаметно, Яков Александрович задремал… Очнулся оттого, что кто-то ласково тормошит и потряхивает его, охватив за плечи. И еще не открывая глаз, узнал деда по старому вкусному запаху смолы, воска, а главное, ржаного хлеба, которыми отдавало близкое, теплое дыхание. Так, еще до конца не проснувшись, почувствовал, что он дома, что хорошо ему и спокойно…

— Яша… Яшенька… Что-й ты тут биваком-то стал? Разве можно на крыльцах спать? — говорил дед, присевши около и продолжая тормошить его и гладить по волосам.

Яков Александрович сразу вспомнил все.

— А тот где?

— На печку поклал… Да, брат, дела… Вот чудеса-то… И смерть помиловала, да что от его осталось? Память одная, подкладка линялая… А ведь богатырь был, я к ему в рекрутах пристраивался… Жизнь-то вроде сказки выходит… Ну, пойдем, закусим чем бог послал. Хоть у меня без Матвеевны плохо хозяйство стало…

Они встали и пошли в избу.

— Ты, Яшенька, не греми, — сказал дед у двери. — Пусть погреется да поспит, хоть навряд жилец. Духу у его настоящего к жизни не видать…

Но дед ошибся. Егор Герасимович не умер. С неделю лежал на печи тихо-тихо, только иногда кашлем закатывался.

Вообще, жизнь в дедовском домике шла как будто совершенно по порядку. Хозяин работал не покладая рук по теплому еще времени в своем сарайчике, исполняя какой-то спешный столярный заказ, а Яша занялся перекопкой огорода, чтением томика Писарева да повидался несколько раз с приятелем детских лет Кирюшкой, жившим через пять домов.

Но больной старик, лежавший на печи, занимал мысли деда и внука, хотя, как бы по безмолвному уговору, о нем почти ничего не говорили. Яша замечал, что первые дни после его появления дед часто задумывался, замолкал среди разговора, хмурился, крутил головой и даже, оставаясь один у верстака, что-то порой приговаривал. Видно, решал что-то про себя. А потом ничего, успокоился, опять лицо просветлело. И, считавший себя совершенно взрослым человеком, Яша, все эти дни тоже напряженно думавший, как ему отнестись к страннику, почувствовал, глядя на деда, облегчение и уверенность, что теперь и он найдет нужную линию.

Занимала Якова Александровича и необычайная судьба майора Жаркого. Ждал от деда пересказа того, что услышит он от старика.

— А что, дедушка, коли соседи спросят, что ж про него говорить? — осведомился учитель дня через два после приезда.

— Отвечай, что зашел странник неизвестного звания да захворал, — отвечал дед. — Сказать можно, что Егором кличут. Кто его здесь попомнит, коль и увидят?

Но спустя несколько дней, когда кто-то из заказчиков столярных поделок зашел в дом, Яков Александрович услышал, как дед назвал Егора Герасимовича Яковом Семенычем. Он хотел было поправить, но дед подмигнул — молчи, мол. А потом на дворе пояснил:

— Дал он мне нонче пачпорт свой в волостное правление на показ снесть, — так ведь, оказывается, он-то и впрямь помершим числится, а бумаги выправлены на дворового человека предводителя Акличеева, Якова Семенова. Уж такое стечение вышло, что и тут ему бог напоминание по вся дни дал, про меня да про тебя… Видать, полный ковшик горя хватил. Ужо, может, и расскажет еще что… А пока пущай отлежится, да в себе самом, коли сумеет, сыщет, чем ему дальше дышать…

— Как это «дышать», дедушка? — не понял Яков Александрович.

— Да видишь ты, шел он, шел, никак два года, только, поди, и гадал, что тут да как? Ну вот и доплелся — увидел. Да не просто, а претерпел души смятенье. Перво там, на дороге-то с тобой, а потом и со мной встреча, тоже не легко. Ну, ладно — дошел. Будто всему и конец, умереть думал. Ан — нет, живуч человек. А чем жить-то? К чему руки да сердце приложить. Это еще сыскать надо… Кабы я его лаской да любовью, как дружка прежнего, встретить мог, вспомянуть вместе что хорошее, вот бы и было тут ему настоящее место. А у меня нету ему ничего. Улеглось за двадцать-то лет сердце, но хоть и жив он остался, да истинно помер для меня и не воскреснуть ему вовек. Жаль, как скотину, как пса, прости господи, какого старого, замерзлого, а больше и нет ничего. За порог не погоню, а захочет уйтить — держать не стану. Только куда иттить-то ему? Особенно на зиму глядучи. Не в Сибирь же обратно? Акличеев-полковник помер давно, а окромя того у него ни души тут не было… Ну, да как подправится, то сам покажет, что делать надумает.

И вот, как-то утром, Яков Александрович увидел странника уже не на печи, а около нее, пекущим ржаные лепешки к завтраку. Поклонился вошедшему юноше и продолжал свое дело. Сев на лавку и украдкой на него поглядывая, учитель рассмотрел сухое, сосредоточенно и бесконечно усталое лицо.

И тело, за дни болезни еще похудевшее, совершенно один: остов, под дедовской широкой рубахой.

Так и зажили они втроем — три Якова. Яков Семенович ничего почти не говорил и, часто, глухо покашливая, или лежал на печи, или чем-нибудь занимался по дому. То со стряпней возился или горницы убирал, то лучину щепал и сушить раскладывал, а то и двор одной рукою пытался подмести, хотя был еще очень слаб. Видно, любил он чистоту, порядок, деятельность и старался принести пользу. Но само его присутствие вносило в быт дедовского дома какую-то, неизвестную здесь доселе мрачную напряженность.

«Конечно, жалкий старик и, очевидно, очень несчастный. Но ведь совсем нам чужой, словно призрак какой-то между нами движется», — думал, глядя на безмолвного странника, Яков Александрович. Коробило учителя и то, что он не мог свободно обо всем говорить с дедом, например о матери. При страннике вообще многих тем они оба избегали и отводили душу в сарайчике или на огороде. Однако Яков Александрович все же заметил, что при малейшем упоминании об Анастасии Яковлевне странник замирал, настораживался. Глядя на двух стариков, бывавших теперь часто рядом, Яков Александрович не раз думал о том, как не похожи друг на друга эти два ровесника, былые товарищи, инвалиды одной войны. Яков Семенович на вид деду в отцы годился. Хилый, сгорбленный, с потупленным или исподлобья смотрящим взором, не то мрачным, не то страдальческим, с бесчисленными глубокими морщинами, с беззубым ртом, часто что-то будто шепчущим или жующим и никогда не улыбающимся. И рядом дед — прямой, ясный, чистый какой-то… «Вот они, пошедшие разными путями люди, — думал учитель. — Вот какова старость, коли в жизни все было «по-гренадерски».

Оставаясь одни, старики, должно быть, кое о чем все-таки разговаривали, потому что однажды, когда Яша с дедом пошли к бабушке на могилку, инвалид сказал:

— Вот, брат Яша, уж истинно чудная доля Егору Герасимовичу, то бишь Якову Семеновичу, выдалась. Много он людям горя доставил, да и самому крепко отлилось. Прямо, можно сказать, с того света вытащили да заново пустили лямку тянуть. Выстрадал один раз все, что судьба положила, и наказание земное принял, и помер было с полной смертной мукой, — ан нет, сжалился добрый человек да и заставил еще двадцать лет маяться.

И вслед за таким вступлением дед рассказал, как Акличеев увез умирающего Егора Герасимовича из острога, как выходили его и отправили из старосольских мест в дальние края с видом на чужое имя. Но последующих событий этой второй жизни своего нежданного гостя Яков Федорович пока не знал.

— Ну, а все-таки, что же он дальше-то делать думает? — спросил Яша.

— А кто же его знает? — развел руками дед. — Сбирается в город, на Акличееву могилку сходить, а потом будто на богомолье куда-то… Выпадет, говорит, снежок, и пойду. Только слышишь, как ночами его кашель-то бьет…

Но Яше по ночам так сладко и крепко спалось, что он ничего не слышал.

20

Прожив в Высоком недели три, Яков Александрович решил поехать в Нарву повидаться с матерью. И еще надо было похлопотать в Новгороде об определении на учительское место в своей губернии. Ехал без приключений, но очень волновался последнюю часть пути. Шутка сказать, столько лет не видались!

Встреча с матерью вышла самая счастливая. В первый день они почти не разлучались. Яков Александрович всюду ходил за нею следом, присаживался в кухоньке, пока стряпали, увязывался сопровождать в лавку, помогал снимать с веревок на дворе просохшее стираное белье. Ему радостно было слышать ее голос, глядеть в дорогое лицо, хоть и замечал, как постарела.

Ребята, — падчерица матери Анюта, семи лет, и сынишка Никитка, трех, — оказались ласковыми и смышлеными. Муж, Семен Никитич, встретил Якова Александровича очень радушно. Невысокий, но плотный, с простецким добродушным лицом, украшенным лихими усами, он пришел со службы только часов в шесть, усталый, но со смехом и шутками. И по тому, как тотчас же доверчиво завозились с ним ребята, приезжий понял, что иным они его никогда не видят.

Яков Александрович приехал утром в субботу, а вечером мать позвала его ко всенощной в собор.

Когда возвращались по темным незнакомым улицам, она говорила мало. Но, подходя к дому, замедлила шаг, потом присела на скамеечку у ворот и сына посадила рядом. Он понял: хочет поговорить прежде, чем войдут в дом.

— Спасибо, Яшенька, что приехал, — начала она. — Ведь все годы эти думала, может, обидно тебе, что я опять замуж пошла… Сколько раз письмо отписать собиралась. Да про такое не просто объяснить, не сумела… Все хотела, чтобы знал, как сомневалась, как за тебя молилась, когда решилась-то… Сам знаешь, вся моя радость в тебе была. В одном тебе души его память живую видела… А в ученье далече уехал, и вовсе жизнь никчемная стала. Такая тоска — пешком бы к тебе пошла… Не раз на ум приходило — зачем бог из петли вынул, прожил бы ты без меня не хуже. Роптала, ночами маялась… А тут Семен Никитич после покойницы своей на квартиру к нам попросился. Вдовый, грустный, он тогда и не смеялся совсем. Анютка грудная почти, хворенькая. Стала я с ней возиться, тебя вспоминала. Увидела, каково младенцу без матери… Год отказывала ему, как замуж стал звать. Поехала к тебе в Гатчину, на свое дитя посмотреть. И увидела — взрослый ты, своим путем идешь… А этим двум, вижу, нужна истинно… И решилась. Да никак не гадала тогда, что из наших мест переведут его, полк-то три года стоял там. Думала, глупая, и все буду при родителях жить.

Она замолчала и, видно, ждала, что скажет сын.

— Матушка, милая, были бы вы счастливы, — заторопился Яков Александрович.

— Что ж, так-то жить мне куда легче… — отозвалась она. — А теперь тебя повидала, и совсем хорошо будет… Только вот батюшка там совсем один. Как тебе должность выйдет, уговори его к нам перебраться.

На этом разговор и кончился, потому что почти над их головами открылась форточка, и Семен Никитич, услышавший из комнаты голоса, спросил:

— Эй, богомольцы, вы, что ли?

— Мы, — отозвался Яков Александрович.

— Так полно любезничать, самовар давно ждет.

В следующие дни Вербов ближе пригляделся к Семену Никитичу. Был это, несомненно, хороший, но заурядный человек. Исправно нес он свои обязанности, вполне удовлетворенный полученным за десять лет службы званием лекарского помощника, именованием «ваше благородие» и воскресным пирогом, запитым перцовкой. В общежитии был обходителен, к матери относился ровно и с уважением. С утра уходил в свой госпиталь, возвращался часов в пять и, пообедав, усаживался писать для приработка кудреватым почерком длинные списки лекарств, белья и еще чего-то. Потом ужинал и после недолгого разговора заваливался спать. Держаться норовил Семен Никитич молодцевато, по-военному, грудь вперед, часто наивно горделивым движением разглаживал усы, причем как-то забавно дергал шеей, как бы стараясь показаться выше, чем был.

Вскоре Яков Александрович понял, что жизнь матери если не счастливая, как он представлял тогда семейное счастье, то все же полнее, лучше, чем прежняя. С утра до ночи была она занята воспитанием и опеканием детей и непрерывной, равномерной, необходимой работой. Те печальные, одинокие годы, когда заглушала тоску по Александру Дмитриевичу, приучили ее к домашнему труду, сделали этот труд необходимым. И теперь она жила тою же жизнью, но в собственной семье, державшейся на ее заботе и нравственном авторитете.

Яков Александрович постоянно чувствовал, что его, своего первенца, мать очень любит, но за эти годы он вышел из ее повседневной жизни, стал как бы дорогим прошлым, о котором вспоминают с нежностью, но которое заслонено настоящим. Мать привыкла к мыслям, что ему больше не нужна, что он человек взрослый, самостоятельный. Он был не членом этой семьи, но гостем, хотя и самым дорогим, которому мать очень радовалась, внешним видом, образованием, любовью которого гордилась.

Только через несколько дней после приезда решился он рассказать матери о появлении Якова Семеныча. Она очень взволновалась, услышав о разговоре на дороге и представляя первую встречу деда со странником. Видно, задел этот рассказ в душе ее какие-то струнки, разбередил воспоминания…

Но вот, прогостив в Нарве две с лишним недели, осмотрев любопытную ее старину, Вербов собрался ехать домой. Да, он твердо чувствовал, что здесь все-таки в гостях, а там, у деда, в Высоком — единственное место на земле, где его родной дом.


Вечером накануне отъезда Яков Александрович с матерью засиделись дольше, чем всегда. Семен Никитич был на ночном дежурстве. Мать, молчаливая и печальная, часто опускала шитье, — видно, не работалось. Сын понимал, что она думает о завтрашней разлуке, самому было грустно, но старался ее занять и развеселить. Рассказывал про свое будущее учительство, хвалил ее ребят, мужа, дом…

Наконец взглянул на часы — половина двенадцатого. Мать встала.

— Пора, Яшенька, ложиться. — И добавила упавшим голосом: — Завтра в такое же время ты уже далече будешь…

Она ушла в кухню убирать еще что-то, а он улегся в постель на жестком диванчике, где спал все эти ночи. Потушив свечу, слышал шаги матери, осторожный звон посуды и думал, как завтра перед отъездом поднесет всем подарки, которые накануне купил и спрятал пока на полке в холодных сенях.

Свет в кухне погас. Мать с порога спросила, тепло ли ему. Он сказал, что очень хорошо. Она постояла в темноте, потом подошла к дивану, ощупью оправила одеяло у плеч, провела рукой по волосам, вздохнула, еще раз провела. И вдруг опустилась на колени у сыновнего изголовья, охватила за шею, склонилась к груди, и он тотчас почувствовал у себя на губах, на подбородке, на ключицах ее беззвучные слезы.

— Матушка, что вы? — спросил Яков Александрович, выпрастывая руки и обнимая ее. — Полно, ведь я опять приеду. О чем вы?

— Ах, все о том же, Яшенька, все о том, — выговорила она, и как будто еще сильнее побежали слезы. — Все о том, что двадцать лет назад сталось… Все дни на тебя глядела да его вспоминала…

Он крепче ее обнял, и на несколько мгновений она смолкла, замерла.

— И как же ты на него-то похож, — вновь заговорила она. — И ходишь-то так же легонько, и смеешься, как он, и волосики те же, хохолочек вот тут… Все-то крошечки обобрал, сыночек его… — Она не билась, не всхлипывала, а тихо-тихо плакала и приговаривала: — Не забыла я его и вовек не забуду… голубчик он мой, солнышко мое ясное… Вот уж сколько лет прошло, а нет мне настоящего облегченья… Ни ты, Яшенька, ни детки эти, ни Семен Никитич, никто, никто его не заслонит… Видно, урод я какой, глупая да горькая… Один на всю жизнь и был, светик мой…

Так в темноте дождливой ноябрьской ночи Яков Александрович единственный раз услышал от своей матери о любви ее к отцу, почувствовал с потрясшей молодое сердце силой, как велико и неизбывно было ее горе.

21

На обратном пути Вербов остановился в Новгороде. По тогдашним порядкам, учебным делом в губернии ведал директор гимназии, которому подчинены были все уездные училища и приходские школы. Явившись к нему на прием, Яков Александрович изложил свою просьбу. Бегло взглянув в документы молодого человека, директор выразил удивление, что при законченном образовании, дающем право учить в городских заведениях, он желает занять столь мизерное место, обрекая себя на жизнь в деревне среди безграмотных мужиков. Вербов горячо заверил, что желает именно этого, и в ответ услышал, что в начале учебного года все места уже укомплектованы, но надо оставить прошение, и если что освободится, то канцелярия директора «тотчас» уведомит «господина Вербова». Очевидно, о нем желали навести справки. Так ни с чем и уехал в Высокое.

В дни переезда из Нарвы к деду Яков Александрович обдумывал открывшееся ему за последние полтора месяца. Знал он отцовскую историю и раньше, но теперь все так сложилось, что вдруг как бы вплотную она придвинулась. Размышлял, как по приезде отнесется к страннику, который, верно, живет еще в Высоком. Какое горе принес этот человек матери! А отец-то, должно быть, как его ненавидел!..

Но все эти мысли оказались излишними. Подойдя к дедовскому дому, Яков Александрович опять застал хозяина на дворе за делом — мастерил крестовому брату последнюю домовину. Яков Семенович помер накануне.

Вечером, после выноса тела в церковь, когда остались вдвоем, дед рассказал, что странник собрался-таки в Старосольск, на могилу Акличеева, и там, выполнив все как полагается, отслужив панихиду и уже идучи с кладбища, наткнулся на заросшую травой плиту, на которой прочел собственное имя с годом рождения и мнимой смерти. Должно быть, сам Акличеев, сразу после увоза из острога, приказал сделать и положить эту плиту, чтобы никому в голову не пришло, как же он, когда-то славивший Жаркого своим спасителем, даже в арестантскую возивший к нему лекаря, тут сразу как бы забыл о нем. На Якова Семеновича такая неожиданность сильно подействовала. Еще бы, свою могилу увидеть, это хоть кого взволнует. От кашля и одышки едва пришел он из города, а через несколько дней, несмотря на дедовы отговоры, собрался еще дальше, за сорок верст, в Рдейскую пустынь на богомолье. Но отошел только верст пять, и подобрали его в поле высоцкие мужики, совсем обессиленного и закоченелого.

— Уж мы с Кирюшкой, приятелем твоим, с час никак водкой его оттирали, — рассказывал Яков Федорович. — Потом на печку взмостили и укутали. Наутро стал он оттуда голос подавать. Я поначалу подумал было, что на поправку пошел. Ведь такой молчаливый был, а тут прямо без удержу то ли рассказывает, то ли бредит. Все про Сибирь. Смотрит на окна, — в аккурат первый снег полетел, — да и говорит про стужу тамошнюю, про птиц, что на лету мерзнут, про кушанья разные, замороженные, как на дорогу в мешках их берут да отогревают на станциях. Потом про тамошнюю почтовую гоньбу заговорил, как несутся по тракту, с солдатами на козлах да на запятках, сани, груженные золотом, добытым колодниками в рудниках. И сами эти колодники как в мороз идут, цепями бренчат. Меня аж озноб по коже подрал, когда начал рассказывать, как через любую одежду, хоть бы и через овчину, стынут кости от кандалов да как в острогах на пути стонут, отогреваясь, горемычные, плачут от лютой боли.

— Но как же он, дедушка, все-таки в Сибирь попал? Своей волей, или дознались в конце концов про прошлое и сослали? Рассказывал тебе? — спросил Яков Александрович.

— Рассказывал и про это, еще как из Старосольска пришел, — отозвался дед. — Только вовсе коротко. Переправил его, видишь ты, поначалу Акличеев на Волгу, в город Ярослав. Да встретился тут ему барин один, что раньше его майором знавал, и пришлось скорее от тех мест бежать, чтобы дело-то не открылось и тем Акличеева и людей, которые его выхаживали, под суд и каторгу не подвесть. Но и в новом месте, через год, что ли, приключилось то же, другой человек из старых знакомцев навернулся и узнал было. Тогда и решил он в самую дичь да глушь сибирскую забраться. Там лет пятнадцать никак и прожил.

— А что же делал там?

— Что калеке хворому делать? Писарем при остроге нанялся, благо писать да на счетах считать ловко левшой умел.

— И тут уж никто его не узнавал? — спросил Яша.

— Так нет же, узнал и тут один человек, — тряхнул головой дед. — Вот как про колодников он нарассказал, то вдруг и спрашивает меня: «А Курилина помнишь?» Нет, говорю. «Гренадером в моей роте служил». Это значит, когда он ротой-то в Киевском полку командовал. Оказывается, Курилина этого Егор-то Герасимович так наказанием да придирками донимал, что тот, бедняга, из полка сбежал да мало-помалу от бродяжничества да воровства к душегубству дошел и в вечную каторгу угодил. Вот там-то им опять встретиться и друг друга узнать довелось. Просил его Жаркий не выдавать, за Акличеева все тревожился, а тот над ним насмехался, куражился, «папенькой крестным» величал да деньги все, какие были, за молчание выцыганивал. Этакое-то тяжкое дело у них и шло, пока не сбег Курилин из острога, никак года через два, что ли… Вот только и рассказал про все двадцать лет… Видишь, вышло оно как: ни солдатом, ни офицером в сражении, ни арестантом в остроге, ни бродягой на тракту помереть ему не довелось, а как и родился — чисто по-крестьянски, на печи.

Дед и внук помолчали, думая о судьбе умершего вчера человека. Потом Яков Федорович заговорил снова:

— И все-то, Яшенька, я в эти дни прикидывал, зачем было ему сюда иттить. Что его гнало? Шутка ли, такой труд старому да хилому человеку принять. И как полагаю, что, значит, за двадцать годов ничего душевного там в Сибири нажить он не сумел, все к здешнему тянулся. Значит, и во второй раз жизнь начавши, по-прежнему жестким сердцем остался, разве что сам кусаться перестал, а тепла да добра, видно, ни от него, ни ему не далось… Знал бы ты, Яшенька, какой он смолоду жестокий и алчный человек был, как чужое горе ему за пустяки шло… И любовь у него злая и дикая, волчья какая-то вышла, а вот как крепка оказалась…

Дед помолчал, набил трубку, посмотрел на Якова Александровича и, как бы решившись, продолжал:

— Правду-то если тебе сказать, то про Настеньку он до последнего вздоха своего вот как крепко думал. Кремень был человек, ни разу словом о ней не обмолвился, но не иначе как иттить-то не в пустынь вовсе, а прямиком в Нарву собрался. Хоть издали думал на нее взглянуть, тут не нашедши… Чуял, должно, близкий конец и из последних сил пошел.

— Почему ты так думаешь, дедушка? — спросил взволнованный Яша.

— Да, видишь, подобрали его на Псковском тракту, а в Рдейскую-то пустынь на Холм ведь иттить надо, — ответил Яков Федорович. — А второе, в котомке его, нынче как вытряхивать ее стал, листок оказался — адрес Настенькин списан, у меня, видно, на косяке углядел да и переписал…


Недели через две по приезде из Нарвы дед сказал Якову Александровичу:

— Надо бы, тезка, переглядеть сундучок матери твоей, что в чулане стоит. Матвеевна, покойница, смотрела, так тому уже года два никак. А у меня все руки не доходят. Или весной, что ли, толком разобрать да на солнце вывесить?

«Вещи, которые с собой не взяла. Верно, то, что с отцом было связано», — подумал Яков Александрович.

И на другое же утро втащил сундучок в избу. Был он невелик, прочной дедовской работы, с плоской, удобной для сиденья крышкой. Тщательно обтер Яков Александрович тряпочкой пыль с крышки. Ярче выступили памятные с детства дедовские художества — красные перистые цветы, травы, птицы по лазоревому полю. Важно постарался для дочки, каждый листок да крылышко вывел… Открыл. Сверху было застлано чистым рядном. А под ним, аккуратно сложенные, лежали материнские платья. Но не темные, что знал Яша, а яркие, нарядные, молодые. Вот шелковый синий сарафан с широким золотым позументом от груди до полу, под ним другой — малиновый, с серебряными сквозными пуговками, еще третий — зеленый, опять с галуном. Вот парчовая рефядь, потускневшая и сплющенная. Как, верно, красиво было лицо матери под ее узорным краем с подзором из жемчуга. А того голубого с лисьим мехом шугая, что знал по портрету и ожидал здесь найти, — не было. Дальше, до самого низу, лежали бумаги, альбом с набросками, краски в полированной коробке, несколько книг. А это еще что? Куски лубка и скатанные бинты… Должно быть, те, которые отцовскую ногу покоили. И рядом, в холщовом мешочке, туго и аккуратно смотанные яркие ленты для кос. Наконец, на самом дне вкось, завернутая в холст шпага в лаковых ножнах, с золоченым эфесом. По клинку гравированные венки побед, а к темляку привязана картоночка с порыжелой надписью: «Поручик Вербо-Денисович, содержится с 18 января 1844 года». Видно, как хранилась в комнате караульного офицера, так ее матери с гауптвахты вместе с другими вещами и выдали… Шпага деда-генерала, которого Яков Александрович никогда не видел, о котором почти ничего не знал. Но нет, для него она была только отцовская, дед у него один — солдат, отставной тамбурмажор Яков Подтягин…

22

Среди товарищей Яшиного детства, с которыми теперь охотно он виделся, первое место занимал Кирюшка Березин. Вместе они в школе сидели и раков ловили, с горы катались и в лес ходили, страшные небылицы друг другу рассказывали и дедовские повествования про походы слушали. Считали их почти неразлучными и звали Верба да Береза. Расстались приятели, когда Яша уехал в город учиться. Но на каникулах опять дружба оживала. Береза был паренек совсем одинокий, отец и мать померли подряд, когда было ему лет десять. Жил он с тех пор у дяди, исправного мужика, не то за родню, не то за работника.

В эту осень встретились приятели душевно, вечерами часто виделись, и Кирюшка без устали расспрашивал Яшу о всякой всячине. Когда же совсем доверился, то поведал, что приглянулась ему девушка из соседней деревни, но жениться он не решается, потому что хоть и сохранил отцову избу и надел, да скотины и денег на обзаведение нету нисколько. Дядя ничего ему за работу не давал, кроме одежды да харчей. Дешевого батрака нашел. А девушка тоже из бедной семьи.

Видел Яков Александрович и ее, — ходил с Кириллом в ту деревню на «супрядки», — и очень она ему понравилась.

Это было до поездки в Нарву, а на обратном пути, под влиянием размышлений о жизни родителей, Яков Александрович решил, что надобно Березу женить. То есть, собственно, уговорить его взять денег, благо осталось у него еще из заработанных рублей сто. Потом, если сможет, отдаст когда-нибудь. А самому так или иначе скоро на новом месте начинать служить. Значит, и деньги будут. Нельзя же в самом деле допустить, чтобы хорошие люди из-за ста рублей каких-нибудь не могли соединиться, а сохли порознь.

Решил и сделал, уговорил Кирюшку. Условились, что свадьба будет после святок и Яков Александрович дружкой. Сказал Кирилл девушке, перетолковал с ее отцом. Все шло хорошо. Расцвел Береза. Продажного коня присмотрел, да дядя кое-что дать обещался… Радовался с ним и Яков Александрович.

Но вдруг, в средних числах декабря, приходит к приятелю Кирюшка днем, чего раньше никогда не случалось. И нету на нем лица. Учитель испугался.

— Не со Стешей ли что? — спросил он первое, что бросилось в голову.

— Нет, — говорит Кирюшка, — с нею пока ничего, а со мною худое случилось.

— Заболел, что ли?

— В солдаты мир сдает.

Оказывается, объявлен набор, и только что сход постановил его, как сироту и своего хозяйства не имеющего, сдать от села Высокого.

А в тогдашней деревне истинно:

И ужас народа при слове «набор»

Подобен был ужасу казни…

Хоть сроки солдатчины стали уже не николаевские, служили только семь лет, да представления-то деревенские были еще старые, воспитанные двадцатипятилетней службой.

На сходе, может, и действительно думали, что выть по Кирюшке будет некому, но Яков Александрович знал, как все выходило скверно. Этакие радужные мечты, и вдруг…

Ничего не нашелся тогда сказать учитель, так был поражен.

Сунул Кирюшка приятелю в ладонь недавно взятые деньги.

— Пойду к Стеше прощаться, — говорит. — Послезавтра в город везут.

И как ушел, ужасно Якову Александровичу скверно стало. Места в избе не находит. Вышел во двор. Стал с остервенением дрова колоть. А в голове вопросы: что делать? Неужто никакой помощи нельзя ему оказать? Сначала ничего не придумывалось, потом вдруг осенило, даже колоть перестал: нанять кого-нибудь за Березу в солдаты!.. Это тогда делалось очень часто и разрешалось. Стал прикидывать, но увидел, что никого нет на селе подходящего. Разве в город с ним ехать да там искать? А если и там нет?.. Взялся снова за дрова. Так и ухает под колуном. Но вот опять остановился, выпрямился: «А что, если самому вместо Кирюшки служить пойти?! Ведь это, может статься, случай во всю жизнь единственный, чтобы полубарское обличье скинуть и по-настоящему в народную шкуру влезть. Не расспрашивать по-летнему, как, мол, живете да как страдаете, а самому испытать все, что на мужика в солдатчине ложится, бок о бок с ним года два-три прожить. Или ста рублей, легко заработанных, не жалко, а себя жалко? Да и что делать этой зимой? Места учительского нет, поступать учиться опоздал. Все равно надо от деда уезжать и где-то найти работу, в которой первым условием сам ставил близость к народу… Так вот она, близость-то… Ну и что же? Сробел? Дед небось не сробел за брата пойти. А его служба куда пострашнее была…»

И тут же, ни слова не говоря деду, — шасть в избу, хвать пальто, шапку да в волостное правление, прямо к писарю. А это ужасный был пройдоха и взяточник, но голова острая. Яков Александрович ему прямо — так и так, прошу мир сдать меня в солдаты за Кирилла Березина. Тот сначала удивился очень, стал отговаривать: вы, мол, человек образованный, зачем это вам, то да се… А Вербов опять свое: хочу так поступить, а миру все едино, кто пойдет. Чем я не рекрут?

Писарь задумался на минутку, и Яков Александрович уже решил, что сейчас согласится, но вдруг он сказал:

— Нет, это совершенно невозможно-с. И поступок ваш хорош, и служить бы вам по нынешним порядкам не столь трудно-с, как лицу с образованием, и очень я вас уважаю, но ведь вы сами должны понимать, что это невозможно…

И этак улыбнулся скверненько.

— Но почему же? — спросил Яков Александрович. — Раз мы ровесники и односельчане?

— А потому, что вы хоть и точно наш односельчанин, но как потомственный дворянин мирским рекрутом быть не можете.

Вербов опешил. Верно, ведь. И ответить нечего. Повернул и пошел из правления. И еще хуже стало на душе: «Дворянин! Вот где, брат, твое дворянство сказалось! Хоть и солдатка-мать тебя родила, а отец, ефрейтором на войне убитый, тебе это почетное звание оставил».

Шел и бесился. И конечно, немало оттого, что писарь-прохвост почел, наверное, что молодой учитель из дворянчиков покрасоваться благородными чувствами к нему явился, наперед зная, что ничего из этого выйти не может. Так ведь и сказал: «Сами должны понимать, что это невозможно…» А все горячка! Не подумавши почти, побежал, не посоветовался ни с кем…

Пришел домой, скинул пальто, сел на лавку. Входит дед. Посмотрел и спрашивает:

— Что такое, ты как из бани?

Яков Александрович было:

— Ничего, так.

А он:

— Нет, не ничего, а что-то с тобой стряслось, рассказывай толком.

Сел рядом да по голове его рукой, как бодливого козла. Не выдержал Яков Александрович, чуть не расплакался от обиды и все дело рассказал.

Выслушал дед и спрашивает:

— А сколько лет теперь служба?

— Если по набору солдатом — семь лет, — отвечал Вербов, — а если сокращенная по образованию, как я могу идти, то года два или три, кажется. И ты пойми, дедушка: Кирюшке-то ведь если на службу идти, то и невесту потерять, и в хозяйстве разорение полное. Разве не справедливей мне за него послужить?

Дед внимательно поглядел на внука:

— А каяться не будешь, коли солоно придется? Глупостей каких не наделаешь? Не забалуешь с тоски, пить не станешь?

— Нет, каяться не буду, это твердо. А насчет глупостей, наперед не знаю, только думаю, что не запью.

— Что ж, коли так, — сказал дед, — то и верно было бы тебе справедливо за него послужить. Ему вроде смерти, а ты два-то года как-нибудь прослужишь.

Наутро поехали они в город. Там пошли прямо в воинское присутствие. И окажись оно в том самом доме с колоннами, который по-прежнему военному ведомству принадлежал, но только в нижнем этаже, в темноватых сводчатых комнатах. Дед, много уже после, говорил, что сердце у него екнуло и представились разные тревожные предчувствия, — но тогда и виду не подал. Приемщик был молодой штабс-капитан. Яков Александрович объявил ему свое желание, что хочет, мол, за родственника женатого послужить, и хотя по бумагам дворянин, но нельзя ли как это обойти. Офицер был не без души, но неопытный. Романтика этакая ему понравилась, он порылся в каких-то инструкциях и, только разобравшись в «букве закона», отказал. Яков Александрович стал его упрашивать и уговаривать. Штабс-капитан кликнул на совет старшего писаря. Явился канцелярский волк из николаевских служак, с седыми щетинами по всему лицу и с гусиными перьями, торчащими за обоими ушами. Выслушал все объяснения учителя и говорит офицеру:

— Случай редкостный, ваше благородие, но помочь господину можно. Только вы на то извольте глаза закрыть, а службе ущерба не будет. Как бы ошибкой поставим их в рекруты с отметкой «из государственных крестьян», и они ничего сами говорить не станут. Нам, коли что, — ответ не велик. Ну, дадут мне за оплошку выговор. Но только им самим это не подойдет, потому должны тогда уж полную службу несть, все семь годков. Льготами по образованию им пользоваться нельзя, как в документе об окончании заведения настоящее сословие прописано.

Должно быть, писарь предполагал, что охоту у Якова Александровича сразу отобьет. Тот и точно призадумался было. Семь лет потерять, не шутка ведь. Но тут же опять мелькнуло: «Видно, Кирюшке-то легче твоего, коли семь лет? Наболтал, нахвастал, да обратно теперь?» И поспешно сказал:

— Прошу вас, так и сделайте.

В этот же день Якова Александровича забрили за десять рублей, сунутых старшему писарю. Простился он с Кирюшкой, который пришел на набор в город и, пораженный новостью, уговаривал приятеля отказаться от этой затеи. Простился с дедом и через день двинулся маршем с прочими рекрутами через Новгород на Чудово, а оттуда чугункой в Питер.

И только уже в пути разобрался, что в горячке об очень важных вещах не подумал. Не сообразил, что и его кто-то любит, что и он кому-то нужен… Ведь мать-то, а главное, дед имели полное право рассчитывать на его заботу и помощь. Трудно становилось Якову Александровичу, когда вспоминал расставание с дедом. Как крестил и обнимал, как сказал с улыбкой:

— Помни, Яша, чтобы все по-гренадерски. — А у самого в глазах стояли слезы.

Только тут, в пути, понял рекрут, что для деда были эти слова как бы последним прощанием, не чаял, верно, свидеться больше. И ведь слова жалкого не сказал, намеком даже не попросил с ним остаться. А на кого его бросил? Старого старика, хоть, положим, и крепкого, но все же семидесяти лет?

Скверно чувствовал себя Яков Александрович до чрезвычайности. Горячка! Мальчишка! Но вспомнит Березу да то, как Стеша его возвратившегося нежданно увидела, и отступит от сердца. Опять подумает про деда — защемит…

23

В Петербурге новобранцев разбили по росту на несколько групп. Якова Александровича назначили в гвардию, что считалось почетно. Со всей необъятной России отборные молодцы шли в эти полки.

Второго января построили в Михайловском манеже несколько сот лучших рекрутов, и сам Александр II смотрел их, размечая мелком на груди, как животных, кого зачислить в какой полк. Подбирал не только по росту, но и по сложению, по цвету глаз, волос, усов, по общему оттенку кожи.

Когда дошел до Вербова, на миг только остановился, взглянул, чиркнул на его тужурке какой-то значок и бросил:

— В гренадерский.

От этого слова сердце у Якова Александровича екнуло — как дедова воля!

Так и внук стал гренадером, да еще в самом заслуженном из гренадерских полков, в гвардейском.

Стоял полк этой зимой на Петербургской стороне, а летом, с 15 мая по 15 августа, выходил в лагерь под Красное Село и на маневры. Место казарменное оказалось самое приятное, на берегу Карповки. За узенькой речкой, на Аптекарском острове, густо зеленел Ботанический сад.

Служба давалась молодому гренадеру без труда. Привычка к строгому распорядку дня сложилась еще в институте, а что до строя, ружейных приемов, гимнастики, словесности и прочего, так все это тоже было отнюдь не мудрено. Дядька — обучающий унтер — попался ему и нескольким новобранцам старательный, да еще земляк из Старосольского уезда.

Как раз в эти годы русская армия переживала переломный период. Проигранная, несмотря на героизм севастопольцев, Крымская война заставила царское правительство пойти на реформы. Готовился переход от рекрутской системы ко всеобщей воинской повинности, и Яков Александрович был взят в один из последних наборов старого порядка. Телесные наказания в полках были отменены и налагались только по суду. В гвардии среди офицеров, особенно молодых, считалось хорошим тоном вести себя сдержанно и высказываться гуманно. Одевали гвардейцев хорошо, даже щегольски, содержали чисто, кормили сытно.

Но хотя сквозь строй больше не гоняли и палок в казармах не было видно, однако почти все старшее поколение офицеров принадлежало к прежней, николаевской школе, и с первых же дней службы Яков Александрович увидел щедрые зуботычины, раздаваемые на ученье, услышал крепкую начальственную ругань, в которой самыми ласковыми словами были: «морда», «скотина», «сукин сын». Та же пропасть, что лежала между офицером и солдатом в дни службы деда Якова Федоровича, существовала и теперь. По-прежнему офицер был всегда барин, дворянин, «белая кость», а солдат — мужик, крестьянин, хоть не крепостной, но «временнообязанный» и все так же забитый, бесправный, бессловесный.

То, чего хотел Вербов, идя в набор, — окунуться в народную жизнь, близко узнать ее, — этого он достиг. Был солдатом среди солдат, учился тому же, чему учились они, ел с ними из одного бачка, спал бок о бок. Но и здесь первое время товарищи явно его чуждались, по говору и манерам чувствуя не свое, «господское». Не скоро удалось преодолеть это вековое, законное недоверие. Но когда привыкли и заговорили, — тут и пошли рассказы об управителях и барах, о горьких, голодных деревенских днях и совсем недавние впечатления, как объявляли «волю», где с солдатским постоем «для успокоения», а где и с жестокой поркой. Зато в веселые минуты какие сыпались остроты и побасенки! Какие песни услышал Яков Александрович, какие предания о родных местах каждого! Тут впервые вполне почувствовал он красоту живого русского народного языка и стал записывать наиболее поразившие его выражения, целые повествования.

Впрочем, откровенно разговаривать и записывать услышанное надо было с оглядкой. За «благонадежностью» в роте 14 деятельно следил фельдфебель, пучеглазый, краснорожий ругатель и драчун, постоянно приговаривавший: «Я на вас ужо гвардейский глянец наведу», «Я вас, чертей, насквозь вижу». Действительно, его глаз проникал всюду, вплоть до содержимого солдатских сундучков. А взятому на замечание приходилось солоно. Поэтому и читать в роте можно было только «благонадежные книги», религиозно-нравственные или сказки — те, что рекомендовало само начальство.

В городе у Якова Александровича знакомых почти не было. Нашел он двух институтских однокашников, но только и побывал у них по разу. Они никак не могли понять, каким образом и зачем очутился он в солдатах, жалели его, но и заметно стыдились соседей-жильцов, что к ним пришел такой товарищ. Солдатская форма начисто закрывала Вербову доступ в читальни и библиотеки, на концерты и в театры. «Защитник родины» в дни редких увольнений из казарм имел право идти только по мостовой, где не ходит «чистая публика», непрерывно козыряя и становясь «во фронт», слыша презрительную кличку «кислая шерсть», не имел права ехать в извозчичьем экипаже, сидеть в общественных садах.

Но не только эта сторона казалась Вербову нелепой в солдатской жизни. Уже в первые месяцы строевого обучения он понял, как плохо велась боевая подготовка войск. Назначение гвардейских частей заключалось прежде всего в столичной показной службе, в постоянных парадах, разводах, караулах, то есть в умении безукоризненно равняться на церемониальном марше, выровнять штыки, вытянуть носки, «есть глазами» офицера. Начальство занималось исключительно внешней выправкой и ружейными приемами, не имеющими боевого значения. А штыковой бой и особенно стрельба стояли на последнем месте. Хотя метко стрелять из старых, заряжавшихся с дула, ружей, расхлябанных постоянной чисткой кирпичом, было просто невозможно. Рассыпному строю, умению применяться к местности не учили вовсе. Солдат, как и сто лет назад, оставался плац-парадным «механизмом, уставом предусмотренным».

А между тем очень скоро Яков Александрович понял, какой благодарный материал для обучения и воспитания представляли его товарищи, сколько было в них здравого смысла, смекалки, верности глаза. Как жадно схватывали они любые знания, как легко было бы привить им идеи патриотизма, воинской чести, боевого товарищества. И теперь они стояли друг за друга горой, отзывались на чужое горе, делились чем могли. Наряду с этим, наблюдая отношение к службе офицеров, слушая обрывки их разговоров, Вербов убеждался в их малом образовании, в пустоте духовной жизни, в том, что для большинства военное дело не было призванием, а только сословной традицией. Они совершенно не интересовались тем, что творилось в роте в их отсутствие, каковы отношения унтер-офицеров с рядовыми. Даже лучшие из них смотрели на занятия с людьми по-чиновничьи: отбыл положенные часы — и ладно. Но зато многие из начальства были закоренелыми казнокрадами. Воровали на солдатской пище, на сапожном товаре, дровах, на свечах, на ремонте казарм, на корме обозных лошадей, на варке ваксы, на смазке амуничных ремней — на всем большом и малом, что окружало солдата. До него доходила едва ли половина того, что выжимало правительство на содержание войск с нищего крестьянства, с солдатских же отцов и братьев.

Видеть все это, думать об этом было порой очень тяжело. И еще угнетало Вербова очень скоро пришедшее понимание, что здесь, так же как недавно в институте, оказался он опять в стороне от настоящей жизни, очень мало знает о том, что творится на свете. А иногда охватывала острая тоска по умственной работе, по систематическому чтению. Но переносить все помогала здоровая молодость, дружба с товарищами, занятия с ними грамотой и каждодневная усталость от физического движения, благодаря которой засыпал — как в воду падал. Да еще уверенность, что настоящая, нужная деятельность обязательно начнется после выхода со службы. Яков Александрович читал о создании земств, об открытии ими сельских школ и думал, что именно в этой новой системе народного образования найдет себе место.

Дни, похожие друг на друга, быстро бежали.


Как-то раз, уже в начале третьего года службы, проходил по ротному помещению батальонный командир, полковник князь Кугушев. Яков Александрович был дневальным и бойко рапортовал что полагается.

— Как фамилия? — спросил полковник.

— Вербов, ваше сиятельство.

— Какого сословия? — и князь очень внимательно посмотрел в лицо молодому солдату. — Дворянин?

— Никак нет, крестьянин Новгородской губернии, Старосольского уезда.

— А-а… Из бывших помещичьих?

— Никак нет, ваше сиятельство, из государственных.

Кивнув, полковник отнесся к шедшему с ним батальонному адъютанту:

— Полюбуйтесь, поручик, каков молодец. Я было подумал, не родственник ли Вербо-Денисовичам, что в варшавских уланах служат. Даже показалось, что на младшего лицом похож. — И они пошли дальше.

«Ну, — подумал Яков Александрович, провожая батальонного до двери, — видал бы ты деда Якова Федоровича, так понял бы, какие молодцы у нас в народе бывают. У тебя, природного князя, и в сорок лет брюхо, как у купчихи, а он в семьдесят стройнее меня».

Таким образом комплимент батальонного помог Вербову узнать, что у него есть родственники, вероятно дети Николая Дмитриевича, и что служат они в Варшаве. Приятно было, что не в Питере, потому что встречаться с ними ему не хотелось. Однако пришлось.

Через несколько месяцев Яков Александрович стоял как-то на Невском у Аничкова дворца, на наружном посту у главных ворот. Беспокойнее места для часового навряд ли сыщешь. Генералы да офицеры мимо шли почти беспрерывно. За два часа раз сто «на караул» брать приходилось. И плечи и руки болели потом, как избитые. Прием-то надо каждый раз отделать не как-нибудь, а «оторвать», как говорится, четко, щегольски, с пружиной.

Дело было в апреле, перед самой пасхой, днем. Солнце сияло и грело вовсю, последний снег бежал с крыш по водосточным трубам. Коляски и кареты летели по Невскому, кучера орали, кондуктора на медленно тянувшихся дилижансах дудили в трубы, разносчики надрывались, как оглашенные, старушки салопницы предлагали нараспев фиалки. А по панели мимо дворца валом шла публика, и то тут, то там гремели шпоры, сабельные ножны, мелькали цветные фуражки, кепи, серые офицерские пальто, а то и генеральские алые отвороты. Не зевай, часовой!

Вдруг в этом гуле кто-то совсем близко окликнул:

— Вербо!

Яков Александрович едва не обернулся, ведь и его в институте часто так звали. Да вовремя вспомнил, что нельзя шелохнуться на посту.

И через минуту, прямо перед ним, в полушаге всего встретились двое: офицерик молоденький с желтым околышем и статский — в зеркальном цилиндре и палевой крылатке.

— Надолго ли? — спросил статский.

— На две недели, — ответил офицер.

— Где же остановился?

— У тетки, Елизаветы Дмитриевны.

И, взявшись под руку, пошли по направлению к Адмиралтейству.

«Вот он, мой двоюродный брат, — думал часовой. — Небось никогда не узнает, что солдат, который ему «на караул» взял, такой же племянник этой самой Елизаветы Дмитриевны, как и он сам. Да полно, такой ли? Нет, совсем не такой. Не хочу я их родства…»

Через полчаса приятели опять прошли мимо Якова Александровича фланирующей походкой, опять он лихо приветствовал улана. И хорошо рассмотрел лицо своего кузена. Князь Кугушев был прав, они были, пожалуй, похожи. Только даже против молодого солдата этот был совсем юноша, лет девятнадцати, не более. Усики едва пробивались, а у часового отросли уже лихие, гренадерские.


Осенью этого же года в Петербург приехал дед Яков Федорович. Не выдержал старый одиночества, решился навестить дочку в Нарве, а на обратном пути и Яшу. Время было в полку самое тихое, после лагерного сбора. За небольшую «мзду» фельдфебелю Вербов почти каждый день получал увольнительную, и дед с внуком отправлялись в чайную на Петропавловской улице или на постоялый двор, где остановился инвалид. Но чаще Яков Федорович приходил в казармы, оба садились на травянистом берегу Карповки и часами беседовали.

На внука в гвардейской форме старик просто не мог насмотреться. Да и действительно Яков Александрович выглядел молодцом в черном мундире с красной грудью и в кепи с синим околышем. Без конца расспрашивал дед про порядки на службе, про снаряжение, казармы, музыку, сигналы, пищу, лагеря. Зорко приглядывался ко всему, что видел, приходя в полк. Очень забавно было Якову Александровичу видеть, как старый вояка хоть и радуется, что внуку все-таки легче служить, чем ему когда-то, но только свое время считает «настоящей службой». А теперешнее, мол, пустяки. И еще замечал в эти дни Вербов, как под влиянием окружающей полковой жизни нахлынули на деда воспоминания о далекой солдатской молодости, которую накрепко заслонила новая его ремесленная, полукрестьянская старость. То начнет, как в Яшином детстве, вспоминать Париж или случаи на аракчеевских смотрах, то губами изобразит рокочущий барабанный сигнал. Даже как будто распрямился немного и усы кверху подкрутил.

А однажды, гуляя, забрели они на берег Невки за полковыми огородами. Тут, прилегши под ивой, Яков Александрович не заметил, как задремал. И вдруг услышал, как верный дедовский голос тихонько выводит старую песню, которой давно, с детства не слыхивал:

Ночь темна была и не месячна,

Рать скучна была и не радостна,

Все солдатушки призадумались,

Призадумались, горько всплакали.

Велико чудо совершилося,

У солдат слезы градом сыпались.

Не люта змея кровожадная

Грудь сосала их богатырскую.

То тоска грызла ретивы сердца,

Ретивы сердца, молодецкие.

Не отцов родимых оплакали,

И не жен молодых, и не детушек,

Как оплакивали родимую,

Мать родимую, мать-кормилицу,

Златоглавую Москву милую,

Разоренную Бонапартием…

А дальше еще красивее и живее шло, как «встрепенулися солдатушки», как, «словно вихрь-орел, взор окинули» и воскликнули «в один голос, как в злату трубу, клятву кровную, задушевную», не видать родных и домов своих, пока не побьют, не прогонят врага.

Отсечем ему мы возвратный путь,

И мы примемся по-старинному,

По-старинному, по-суворовски…

Перебьем мы их, переколем всех,

Кто пяток убьет, кто десяточек,

А лютой боец до пятнадцати…

так, чтобы

Ни одна душа иноверная

Не пришла назад в свою сторону…

Яков Александрович слушал не двигаясь, боясь спугнуть певца. Уж очень удивительно было думать, что так же пел этот самый человек пятьдесят лет назад, в дни пожара Москвы, под Лейпцигом и Парижем.

Охотно рассказывал дед про Настасью Яковлевну, про ее ребят, которые очень ему приглянулись, про все, что видел в Нарве. Между прочим, обмолвился, что Семен Никитич хоть не часто, но «зашибает». Говорил и про Высокое, куда с явным удовольствием возвращался после своего путешествия. Только на один вопрос инвалид отвечал уклончиво — о Кирюшке. Дважды спросил о нем Вербов и оба раза услышал:

— Хорошо живет, чего ему делается?.. Переехал в Глушицы к тестю. Дом новый ставит…

Больше ничего не добился Яков Александрович. Подивился, но объяснил себе тем, что не может старик все-таки простить Кирюшке, как это он дома живет, семьей, хозяйством обзавелся, а вот внук-то Яша за него солдатскую лямку тянет.

На четвертом году солдатчины произведенный в ефрейторы, Вербов начал, вместо любившего подгулять отделенного унтера, заниматься строем с молодыми солдатами. Сознание, что избавляет их от зуботычин и ругани, доставляло ему удовлетворение. С каждым годом все больше набиралось у него учеников и по грамоте. Обучение это шло настолько успешно, что даже начальство заметило, и на последние полтора года службы Якова Александровича перевели учителем в полковую школу солдатских детей. Здесь занималось до сорока ребят сверхсрочных нижних чинов, музыкантов, унтер-офицеров. С увлечением взялся Вербов за эту первую настоящую педагогическую практику. Тут окончательно убедился, что не ошибся в выборе дороги, — возня с ребятами его поглощала и радовала. К тому же жизнь в отдельной каморке при помещении школы давала возможность побыть одному без фельдфебельского глаза, а главное, читать сколько хочешь и что хочешь. Педагогические журналы, «Война и мир», «История» Соловьева, последние книги «Современника», ныне уже окончательно закрытого правительством, и все то новое, что мог достать у старика букиниста на Большом, сменяло друг друга. Немало вставало новых тревожных вопросов, но решение их откладывал до выхода со службы. К тому же школа с ее двумя классами, где приходилось заниматься одновременно, отнимала много сил и времени. К некоторым ребятам успел привязаться, даже жалко было передавать их другому учителю. Но когда начальство за несколько месяцев до конца службы предложило остаться на том же месте вольнонаемным еще на год, с повышенным жалованьем, с платными уроками в офицерских семьях, — Вербов отказался не задумываясь. Очень уж надоела полковая атмосфера — ругань, муштра, казнокрадство. Тянуло на родину, к деду, к Кирюшке, хотелось повидаться с матерью, начать настоящее дело.

24

Осенью 1870 года вышел наконец из полка в запас и по дороге в Высокое остановился в Новгороде, чтобы поскорее определиться учителем в народную школу, где-нибудь поближе к деду. В губернской земской управе некий холеный господин расспросил Якова Александровича, почему он в солдатской форме, отчего служил столько лет, не пользуясь льготой по образованию, зачем хочет учительствовать именно в сельской школе, и, очевидно не одобрив все рассказанное, кратко заявил, что «в настоящее время земству учителя не нужны».

Возмущенный и несколько растерянный вышел из управы Вербов. Что же делать? Вот тебе и земство! Вот и устроился!

Опять к деду на хлеба? Нет, это не годится. Надо искать какое ни на есть место, а там осмотреться и решить, как дальше поступать. Пошел в мужскую гимназию. Здесь повезло. Инспектором оказался один из бывших преподавателей Гатчинского института. Ласково расспросив, что делал эти годы, порассказав о некоторых общих знакомых, он предложил Якову Александровичу место учителя младших классов, советовал готовиться в университет, обещал помочь советом, книгами. Вербов согласился и поехал повидать деда.


И вот опять сухим осенним днем с солдатским сундучком за плечами он шел в Высокое. Бодро маршируя по дороге, думал о минувших семи годах, и казалось, что прошли они все-таки не совсем зря. Стал умнее, опытнее, сколько людей перевидал, учить сумеет теперь лучше, сам учится серьезнее. И еще, как ни говори, может, и сентиментально и взбалмошно, а все-таки хорошее дело сделал — человека семейного от солдатчины спас, приятеля из беды выручил.

Около деда было Якову Александровичу по-прежнему хорошо и спокойно, как нигде. Сходил за последними осенними грибами, покопался в огороде, перебрал старые книги, обдумывал, как заживет в Новгороде. Уговаривал деда ехать туда с ним, хоть на зиму. Инвалид возражал — как же ему без работы быть? А сам заметно сдал, — вывалились два передние зуба, голос оттого стал глуше, да спина согнулась, голова будто в плечи вросла. Но, как и раньше, бодро строгал он свои поделки и выводил на них цветы и травы.

Наконец, на четвертый день по приезде, Вербов решил сходить повидать Кирюшку. Но когда сказал деду, тот насупился.

— Чего торопишься?.. Поспеешь, — не убежит твой Кирюшка…

— Нельзя, дедушка, скоро неделю здесь, а лучшего дружка еще не видал.

— Ну, нельзя — так ступай…


В деревне Глушицы Яков Александрович был только один раз зимой, на посиделках вместе с Березой, ходил «смотреть» Стешу. И теперь, идя по большой дороге, вглядывался в живописно разбросанные вдоль нее десятка два-три изб, стараясь угадать, которая из них Кирюшкина, и предвкушая радостную встречу с приятелем.

Против первых построек два мужика копали канаву. Увидев «барина», — Яков Александрович был уже в статском, — они сняли шапки и низко поклонились.

— Где тут, почтенные, Кирилл Березин живет? — спросил учитель.

— Кирилла Дмитрич-то? — отозвался старший крестьянин. — А вона крыша тесовая видать, во-он за тополью-то…

Через пять минут Вербов стоял перед высокой избой с затейливо-вырезными наличниками и карнизами. Крепкие ворота, крытые тесом большие сараи — все было новое, не больше как года два или три поставленное.

«Ай да Береза, вот так важно обстроился», — думал Яков Александрович, готовясь стукнуть в окошко.

Но в это время на дворе, за воротами, фыркнула лошадь и послышался мужской голос:

— Так ты ступай к Мухину, скажи, коли нету денег, то пусть льну либо конопли везет. Уж неделя как долгу-то срок, а когда он почешется?.. Я, скажи, ждать больше не стану, на той неделе как есть становому доведу и про его, и про Петьку… Умели должать — умейте рассчитываться. Понял?

— Понял, Кирилла Дмитрич, так все и скажу, — отвечал другой мужской голос.

Ворота заскрипели, распахнулись, и сытая лоснящаяся лошадка вывезла на улицу двухколесную таратайку, в которой сидел сам Береза.

Если бы Яков Александрович встретил его не здесь, то навряд бы узнал. Синяя опрятная поддевка облегала плотные плечи. На воротник сзади, под завитками волос, наплывала, при толчках таратайки, жирная складка. А когда он повернулся к учителю, тот увидел румяные и какие-то масленые щеки, опушенные русой курчавой бородкой, и быстрые глаза, зорко его окинувшие, в то время как рука потянулась было к картузу.

Но вдруг Кирюшка узнал приятеля, расплылся в улыбке и мигом стал похож на прежнего смешливого, подвижного парнишку.

— Батюшки-святы! — закричал он, натягивая вожжи. — Никак Яша? Яков Александрович, благодетель!.. Эй, Мишка, иди коня держи! Мишка-а!

Из еще не закрывшихся ворот выбежал дюжий парень и бросился к лошади, а сам Береза, проворно вылезший из таратайки, обнимал уже Якова Александровича.

После первых вопросов, — когда приехал, как дедово здоровье, отчего раньше не пришел? — Кирюшка ввел гостя во двор и здесь, тыча пальцем в разные стороны, за пять минут самодовольно рассказал, что и где у него в хозяйстве делается, особенно напирая на величину и добротность льняного сарая.

— С твоей, Яша, с легкой руки льном-то я занялся, — говорил он. — Из денег, что на свадьбу мне пожаловал, половину тогда же в дело пустил. Вот покупаю теперь по окрестности да сам потом в город купцу Манюкову вожу. Есть кой-какой доходец, коли с умом. — Сияющий Кирюшка подхватил Вербова под локоть и с почетом повел к крыльцу. — Сейчас Степаниду кликнем, ребят наших посмотришь, закусим чего-нибудь… Мишка! Ступай, хозяйку с огорода зови, гость дорогой, скажи, приехал… — крикнул он, оборотясь к двору. И вдруг запнулся, лицо изобразило замешательство, рука всей пятерней влезла в бороду.

— Ну? — спросил все время внимательно смотревший на собеседника Яков Александрович. — Что вспомнил? — Они стояли уже в сенях.

— Да ничего, пустое.

— Нет, говори, — уперся Вербов. — Ты куда ехал? — Он придержал дверь в избу, которую хозяин хотел было перед ним распахнуть.

— Да вот незадача какая, — отвечал Береза. — Нынче в Рамушеве с торгов сруб идет, что прежние господа под хлигель ладили, да воля их сбила. Должен задешево пойтить. А мне, по правде говоря, вот как охота на будущий год торговлю мелочную завесть… Лен-то — главное дело осеннее да зимнее, а летом — что? На крестьянстве, сам знаешь, горбом не много наживешь… А сруб, видишь ты, мне мужики, которым кой-чего в долг давал, сюда задешево по зимнему пути перевезут. Они же и соберут на месте, да я с двумя работниками подсоблю… — Кирюшка смолк, потом решительно тряхнул волосами: — Ну, да ничего, поспею авось, вот закусим маленько, — он растворил дверь в избу и опять подхватил Якова Александровича под локоть. — Пожалуйте!

— Нет, ты сейчас же уезжай, — решительно сказал учитель, освобождаясь. — Такой сруб упустишь, вздыхать потом не один год, поди, станешь…

— Это точно, что жалко, — отвечал Кирюшка, не замечая насмешки в голосе Вербова. — Только как же не закусивши-то? — забеспокоился он. — Не обидишься?

— Ну вот еще! — И они вышли обратно на крыльцо.

Через пять минут Береза, подергивая вожжами и причмокивая, катил по большой дороге в одну сторону, а Яков Александрович быстро шел в другую. Лицо его горело, кулаки сжимались.

— Дурак! Сентиментальный, восторженный дурак! Дон-Кихот, идеалист безмозглый, — в бешенстве повторял он. — Семь лет отбухать под красной шапкой для того, чтобы Кирюха Березин лен задешево скупал, мужиков кабалил, барские флигеля под лавку приспосабливал, а потом в ней народ обвешивал… Было ради чего деда-старика бросать, с матерью семь лет не видеться… Ах, дурак, дурак!.. Стешу пожалел, счастье семейное устраивал! — Вербову представилась мельком виденная в Кирюшкиных сенях зыбка под домотканым пологом, которую покачивала какая-то старуха. — Который это у них? Сколько наследников наплодили?.. Я так словесность глупую долбил да в караулах мерз, а они тут… Да уж, надонкихотствовал!.. И небось сам-то Кирюшка с мужика за долг три шкуры рвет, а что я ему давал, того отдать не подумал? Ну, да черт с ним!.. Вот он, хозяин новой деревни! — Якову Александровичу вдруг припомнились давнишние слова богатого барина, у которого он когда-то репетировал сыновей, о том, что в земских учреждениях получат право голоса «наиболее разумные и состоятельные крестьяне». Ну вот он — «разумный и состоятельный»! Отчего этакому голоса не дать? Он за мужика, поди, слова не скажет…


Дня три Вербов не находил себе места. То хватался за заступ на огороде, то уходил в лес, то ложился в избе на лавку и думал, думал. Старался разобраться в том, что увидел, что накопилось в душе. Яков Федорович, видимо, понимал, что делается с внуком, не мешал ему, почти не разговаривал, даже не спросил, что так быстро воротился из Глушиц.

Но вот возбужденные мысли и чувства начали как бы отстаиваться. Отошло раздражение против себя, да и против Кирюшки. Положим, он и подлец, и хищник, да дело-то, в конце концов, не в нем. Больно плоха деревенская жизнь, в которой иначе никак, видно, не выбраться из бесправия и нищеты… Ну, а городская — хороша? Он, правда, знает ее мало, но там разве действуют иные законы? А умственная жизнь? И эту знает плохо. Впрочем, достаточно вспомнить судьбу Чернышевского, поэта Михайлова и других наиболее смелых… На что Ушинский скромен, только и призывает что учить крестьян грамоте да труд считать необходимым и не позорным, а и его, как новгородский инспектор рассказывал, правительство не больно жалует… Ну, а что видел недавно в военной службе?.. Выходит — все одно к одному.

Яков Александрович понимал, что для окончательных выводов надо еще многое додумать, изучить, прочесть, многие из своих старых представлений пересмотреть, изменить. Теперь наступало самое время этим заняться, чтобы не делать больше глупостей, подобных истории с Кирюшкой. Ведь жизнь — настоящая — только начиналась, несмотря на то что ему пошел уже двадцать седьмой год.

И похоже, что прав новгородский инспектор, когда советовал поступить не откладывая в университет. Именно знания помогут до конца разобраться во всех этих запутанных вопросах. Ну что же, на новом месте в самый раз и начинать готовиться… Только вот деда опять одного надолго бросить…

А Яков Федорович, глядя на озабоченного и молчаливого внука, решил ехать с ним на зиму в Новгород.

— Буду при тебе за пестуна, пока не женишься, — говорил он.

Но только стали всерьез собираться, пришло письмо из Нарвы.

Семен Никитич писал коротко и сбивчиво, что мать опасно занемогла и теряют надежду на ее выздоровление. Сказать правду деду Яков Александрович не решился, а соврал, что спешно требуют его в Новгород. Обещал, что приедет за ним еще до рождества, и спешно отправился в Нарву.

Добрался быстро, на пятый день, но матери в живых не застал. И не видел даже ее. Похоронили накануне его приезда. Оказалось, что заразилась она скарлатиной от своей падчерицы Анюты.

Семен Никитич встретил пасынка не совсем в себе от горя и от водки, за которую, видимо, крепко взялся. Улыбка пропала, он осунулся, усы поседели, обвисли, и хватался он за них, и шеей дергал уже без прежней горделивости, а как-то невпопад… Суетлив, растерян и все нет-нет — да и приложится.

Пусто и тихо было в маленьком домике. Мальчика переселили до дезинфекции к каким-то знакомым, а Анюта лежала еще в госпитале, где скончалась Анастасия Яковлевна.

В первый же вечер приезжий с хозяином долго сидели вдвоем. То молчали тягостно, то Семен Никитич рассказывал о ее последних днях. Наконец встал с такими словами:

— Ну, я пойду, прилягу, завтра ведь на службу мне… — И вдруг отчаяние зазвучало в его голосе… — Как только я там каждый день бывать смогу, где она умирала?.. — Потом справился с собой и указал на комод: — Там, во втором ящике, вещи ее какие-то лежат… Когда уж совсем стала плоха, вам передать велела.

Он ушел за перегородку, лег и затих, а Яков Александрович выдвинул ящик и нашел узел. В чистой холстине завернут был голубой шугайчик, в нем тетрадка со стихами, что отец когда-то переписывал, и еще в лоскутке шелковом обручальное кольцо. Вот, значит, с чем она расстаться не решилась и в новой своей жизни. О чем вспомнила в смертный час свой…

Как бранил себя в ту ночь Яков Александрович, что прямо из полка не поехал к матери. Чего бы не отдал за возможность еще раз увидеть ее, почувствовать ее ласку! Потом думал, как сообщит деду страшное известие. Наконец постарался сообразить, что должен предпринять с ребятами. Ясно видел, что Семену Никитичу не под силу следить за их развитием, направлять их. Выходило, надо отложить надолго, если не навсегда, планы об университете. Предстояло наладить жизнь совсем по-другому — на много лет осесть в городе около гимназии, искать заработков сверх жалованья, создавать прочное «гнездо», сразу, неожиданно став во главе семьи. Впереди была нешуточная задача — воспитать двух малолеток. И приступать к ней приходилось именно тогда, когда впервые собрался по-настоящему заняться самим собой…


Этим и кончил свой второй рассказ старый учитель. На верхушках сосен догорал закат, а у нас, внизу, заметно темнело. Из лесу тянуло прохладой. Далеко, должно быть за рекой, играла гармонь.

Первым нарушил молчание опять Матюшка, вопросом, очень похожим на тот, что задал накануне:

— Что ж, так и не видели вы больше тех-то, офицеров богатых, дядиных сыновей?

— Видел, довелось с ними еще не раз встретиться, — отвечал Яков Александрович. — Только пути наши — мысли и дела — оказались совсем разные. Я, думается мне, чем больше жил, тем теснее к мужику прилеплялся, а они народу всегда врагами были… Последний раз я двоюродного своего племянника, товарища прокурора, в нашем Старосольске мельком видел, если не ошибаюсь, в 1912 году. И хотя он был мне по крови самый ближайший родственник, но от всего, что тогда о нем стороной слышал, показалось мне, что и он по пути дядюшки Николая Дмитриевича пошел… Помните, Володя, ваш вопрос в пряничной у Порохова о нашем родстве?

— Конечно, помню, — сказал я. — А больше о нем вы ничего не знаете? Где он после Старосольска служил, куда теперь девался?

— Нет, ничего не знаю. Но полагаю, легко могло случиться, что вместе с графиней Пшедпельской он где-нибудь в эмиграции пребывает.

Наступила пауза. Ярко вспыхнул огонек папиросы Якова Александровича.

Я спросил:

— А когда же, Яков Александрович, вы из губернской гимназии сюда перебрались и почему?

— Когда? Да ровно тому тридцать пять лет, при, недоброй памяти, царе Александре Третьем и министрах его графах Толстом и Делянове. Ведь вы слыхали, должно быть, что при них прямо говорилось и писалось: «Кухаркиным и мужицким детям не место в гимназиях». Тогда уже воспитанники мои стали людьми взрослыми, жил я один и решил, что мне в городе тоже не место. Осуществил мечту юности, поехал сюда мужицких ребят учить. Шуму немало было, — как же, преподаватель гимназии демонстративно в сельские учителя ушел! Отдали беспокойного человека под надзор полиции. Да ничего, спасибо, место глухое, — чугунки-то еще не было, становому не по пути оказался, редко заезжал. И теперь вот вижу с радостью, что не зря столько лет в лесу просидел. Немало среди тех, кто новую жизнь строит, моих учеников оказалось… А в школу эту я пришел, когда она только срублена была, смолой вся пахла, да вместе со мной и состарилась… И ничего, ребята, мы с ней свое дело сделали, и в наробразе уже проект утвердили, новую вместо этой построят скоро, большущую, на десять классов. Только о месте спорят — здесь же, в лесу, или в Крекшине ставить ее. Да на фанерном заводе у станции тоже рубить уж начали хорошую двухэтажную, со мной не раз советовались, что да как сделать, и учительствовать к себе зовут… Одним словом, как бы мне лет полсотни или хоть тридцать с плеч, показал бы я вам, как работать надо в такое время счастливое, как ваше, теперешнее.

— А ребята Семена Никитича да Настасьи Яковлевны на кого выучились? — спросил Матюшка.

— И живы ли теперь? — добавил я.

— Ну, это — особь статья; так сказать, история следующего поколения, — отвечал Яков Александрович, вставая с крыльца. — А нынче, ребята, спать пора, завтра день рабочий. Ступай на боковую, «мужественный старик».

И опять, как накануне, после первой части рассказа, когда мы легли, мне очень хотелось спросить, как вышло, что остался он холостым, где и когда умер дед, почему продал учитель графине столь дорогой и памятный ему шугай… Но я не решился нарушить этими вопросами воцарившееся молчание, помешать воспоминаниям, как мне казалось, охватившим старика.

Однако мне суждено было узнать все это, суждено сохранить в памяти эту повесть, соединив ее с последующими событиями собственной жизни. Но об этом как-нибудь в другой раз.


Ленинград 1943–1946

Загрузка...