Я, как-то говорил Арройо, смотрел внутрь этого дома (она сейчас сидит в одиночестве и вспоминает) и видел свою замужнюю мать. Моя замужняя мать в доме моего отца. Видел я и жену своего отца, и была она незамужняя. Так я считал. Никто не жил с законной женой моего отца. Он с ней не жил. Он жил с моей матерью, и родился я. Это у моей матери в мужьях был мой отец, а не у его законной жены. Законная была совсем не такая, как я ее себе представлял до той ночи, со старым Грасиано, до ночи, когда мне указали мое место, грингита. Она была желтоватая, старообразная женщина, как залежалый и засохший сыр, забытый где-то в чулане. Она была такая же темная, как ее одежда, темные складки ее одежды, будто повторяли черноту всех морщин ее упрятанного в ткань тела. Умерщвленная, умерщвленная — это с детства мы слышали в церкви: умерщвление плоти, покаяние в грехах, искупление всех грехов перед смертью. А твоя церковь так же сурова, как наша, грингита, так же быстро обвиняет в грехах и так же легко их прощает? Когда законная жена моего отца приходила в часовню в праздничные дни, я себя спрашивал, будут ли прощены ее грехи после исповеди, потому что никак не мог представить себе своего отца на коленях, говорящего: «Прости, Господи, мои прегрешения». Это она была виновница всех грехов моего отца, потому была счастливой обладательницей его богатства, его имени и его самого; она и должна была платить за все это, каясь от его имени. Его я никогда не видел на коленях. А вот моей матери он не приносил ни радости, ни богатства, но и греха тоже: я не был грехом, я — его плод — не был, повторяю, грехом. Мне не в чем было каяться, никогда. Даже в том, что его законная жена превратилась в иссохшую темную мумию. А ему? Мое самое глубокое желание было остаться с ним после его смерти. Не при умирании — дон Грасиано заслуживал это больше, чем мой отец, гораздо больше, я так и сделал. Мой отец не заслуживал ничего. Клянусь, что, если бы мне каким-то образом довелось присутствовать при смерти своего отца, я не стал бы на него глядеть, даже если бы он умолял, чтобы мои глаза вывели его на путь смерти; клянусь, что мои глаза больше пригодились бы мне, чтобы смотреть на его гниение, — я раскопал бы его, утащил с собой и сидел бы с ним все дни и ночи, пока не истлела бы плоть, не отросли бы волосы и ногти, его хищные ногти, скребущие по всему белу свету и наконец омертвевшие; сидел бы, пока не прогнили его веки и не открылся бы снова его смертный взгляд, требующий, чтобы я на него взглянул; пока его кости не стали бы такими белыми и чистыми, как черепа сдохшего скота в пустыне.
А ты знаешь, сколько надо времени, чтобы пришла настоящая смерть, абсолютная нагота костей (она спросила его об этом раньше, чем он сам мог определить это время), сколько нужно времени, чтобы проявилась абсолютная суть нашей вечности на земле, Арройо, сколько надо всем нам времени, чтобы вынести не только наше нынешнее призрачное существование, но и пребывание в земной вечности, во что я верю, не веря в сказки о волшебстве, о бессмертии души или в надежду на перевоплощение? Сколько времени ты созерцал бы труп твоего отца, Арройо? Сколько времени смотрел бы на смерть после смерти, Арройо, не зная, бедный отважный болван, что смерть — это только то, что происходит внутри нас? Хорошо, ты прав, но не совсем: смерть не продолжает жизнь, во что ты веришь, а порой заменяет жизнь, хотя мы верим, что живем. Я, Гарриет Уинслоу, столько раз жила со смертью в самой себе, знала, что я мертва, что смерть — во мне, только внутри меня, а остальное — и в расчет не принимала. Теперь скажи мне, генерал Томас Арройо, скажи мне, что я вышла из самой себя — каким-то удивительным образом, каким-то чудом, сама не зная как, пережив свою смерть внутри себя, — вошла теперь в жизнь, существующую вне меня, жизнь, которую я раньше не знала, которую теперь принимаю, и ты — часть этой жизни, но только часть, мой милый мужчина, пожалуйста, не возгордись, все уходит, уносится стремительным потоком, и мои слова, и мои мечтания тоже, и мое время, хотя бы ты и удвоил жизнь; ты сам однажды сказал, что старик нас проклял бы, если бы мы сделали ему такой подарок — дали бы прожить вторые семьдесят лет, он бы нас возненавидел; а думаешь, нет других, кроме тебя, Арройо, кто его проклинал? Теперь старик — тоже часть жизни вне меня, которая непонятным образом представляется мне отныне единственной жизнью во мне, понимаешь? Тут же и твоя любимая женщина по имени Луна и бедная женщина, чьей дочери я спасла жизнь, думая, стоит ли это делать, думая, что я тоже могла бы иметь сына и спасти ему жизнь, как спасла чужую, неведомую. Арройо, я понимаю, я не узнала весь твой народ, не посмотрела на всех, как хотелось бы, знаю, что я что-то потеряла, но что именно я потеряла? Может быть, чьи-то глаза, которые встретились бы с моими, может быть, я виновата, что не попыталась создать мир вне себя, вне собственного закрытого мира, Арройо? Ты должен сказать мне. Я не могу так быстро воспринять новое. Я слаба, и я — иноземка, да еще обедневшая аристократка, не привыкшая действовать самостоятельно. Можешь ли ты это понять? Но я многому научилась. Я стараюсь, клянусь тебе. Я силюсь понять все; тебя, твою страну, твой народ. Но ведь я и часть своего собственного народа, не могу я это отбросить, Арройо, и здесь у меня нет ни матери, ни отца, никого, кроме старика, только в старике я узнаю самое себя, хотя стараюсь также узнать всех вас. Только он один тут, слышишь, Арройо? Ты заставлял меня выслушивать всех вас (скажи, если я что-нибудь упускаю, Арройо), и я стараюсь понять, зачем вы делаете то, что вы делаете. Но если ты позволяешь мне видеть, как ты сам проделываешь с ними то же, против чего они сражаются — против смерти-внутри-себя, от которой они спасаются изнуряющим бегством, в которое обратились все мы, — я думаю, что ты наносишь им такой же вред, какой нанесли тебе самому в детстве, Арройо, тогда это значит, Арройо, что ты убьешь меня и вернешь опять в то самое одиночество, которое и есть моя собственная смерть, единственная смерть, которую я когда-либо знала. И этого я тебе не прощу. Арройо. Не делай ничего во вред своему собственному народу. Но не делай ничего во вред и моему единственному человеку — старику, который пишет, Арройо. Этого я тебе никогда не прощу, сказала Гарриет.
Тогда, после сражения в горах, в ночь «заколотых свиней», все трупы были разложены по краям площади перед церковью. Гарриет как-то видела репродукцию картины одного из старых мастеров, которых братец ее деда ненавидел так же, как и вожделел, вожделел, когда они стали знаменитыми и бесценными, и ненавидел, когда их истинная ценность еще не могла обнажить искаженность реальности, открыть такие возмутительные нереальные и драматичные для него перспективы их утраты (может быть, эта ненависть ее старого дядюшки сравнима с его отвращением к переменчивости театральных декораций, ко всем вещам, которые не желают растаять и исчезнуть в его желанном мироздании тихо и уступчиво, чтобы он, мистер Хелстон, мог бы стать в самом центре всего на свете? «Какая чушь!» — воскликнула Гарриет почти с яростью). Трупы напомнили ей изображение Христа на полотне Мантеньи, такого одинокого на своем смертном одре, его ноги, все его тело, словно рвущееся из-под покрывала, бьющее пятками зрителя, будто всеми силами желая убедить его, что смерть не благородна, а низменна, не тиха, а конвульсивна, не обещающа, а безвозвратна и вечна; полузакрытые стеклянные глаза, жидкая двухнедельная бородка, изъязвленные ноги, бездыханный приоткрытый рот, провалившиеся ноздри, кровоточащие бедра, пряди волос, слепленные пылью и потом. Ужасающее ощущение присутствия живых мертвецов, которые недавно принимали присягу, и стреляли, и ходили, и были взяты в плен какой-то час назад. Арройо был прав, когда говорил о смерти своего отца и о бдении его сына над останками родителя; вдруг отец снова поднимется и докажет, что все уже мертвы (именно так ей подумалось в какой-то миг, когда она лежала с Арройо в вагоне) и что все мы уже удваивали наш жизненный срок в других обстоятельствах, в другой ситуации, в другое время. Может быть, все эти тела, заботливо уложенные вокруг площади, как белесые куклы (бледные, как дымка, Арройо, которая опускалась с горных вершин и тем не менее стремилась вернуться вверх, в горы), все эти трупы служат только доказательством того, что они сами: старый писатель и молодой генерал, ее блудный отец и прикованная к дому мать, мальчик Педрито и луноликая женщина — все они были телами с усопшими душами, трупами, обитающими в реальности под видом людей, зовущихся «Гарриет Уинслоу», «Томас Арройо», «Амброз Бирс»? Она замерла, похолодев от ужаса: словно, если назвать кого-нибудь по имени, особенно в первый раз, действительно значит насильно преобразить его жизнь; словно, произнося это имя, она тут же приговаривает старика к смерти. Она будто видела его там распростертым среди павших в бою, спрашивая себя, не Арройо ли его убил, или она сама в своем воображении, или сам старик убил себя, следуя своему последнему желанию, непонятному и замысловатому. Это имя она прочитала на обложке одной из книг, которые старик возил с собой, имя, которое наверняка не было его именем, потому что он не хотел называть себя, а она уважала высказанное им желание, чтобы уважать и невысказанное тоже: она училась представлять себе то, что скрыто от глаз, с помощью того, что могла видеть, и то, что видела с помощью того, что видеть не могла: несколько часов назад все эти тела были живы, теперь они мертвы, но она видела, как их пронзали штыки, как вываливались внутренности, разбрызгивались от пуль мозги, дырявились пулеметом груди, происходили последние, самые разные встречи со смертью. «Амброз Бирс» было мертвым именем, напечатанным на обложках книг, которые старик взял с собой в свое путешествие к смерти. Гарриет показалось бы нелепым назвать его «Сервантес», именем автора другой книги. Тем не менее называть его «Бирс», наверное, не менее экстравагантно. Но, произнося второе имя, она содрогнулась: это было незримое имя просто потому, что старый гринго уже не имел имени, его имя стало умершим именем. Таким же умершим, как трупы, аккуратно разложенные округ площади. Были ли у них когда-нибудь имена? Кто был среди мертвых тел, которые она теперь видела на этой площади, знакомой ей и в праздник, и в траур, когда там собрались плакальщицы и начали свои ритуал слов и жестов по превращению жизни в смерть? Кто был там из тех, кого она знала? Может быть, там был ее собственный отец? Или старый гринго? Или был там отец Арройо среди женского плача, и клубящейся пыли, и тлеющего пепла от поминальной трапезы?
— Моего отца убили на Юкатане. Старому кобелю взбрело в голову поиграться с красивой девушкой-индеанкой в поместье самого дона Олегарио Молины, бессменного губернатора этой южной провинции. Тогда в большой цене было волокно хенекена. Мы все знали, что самые большие деньги приносит сбор хенекена. Юкатаном правила «божественная каста», как они себя сами прозвали, паразиты. Мой отец был землевладельцем с севера, отсюда, где мы теперь, а что тут? Пустыня да кактус-нопаль, да кое-где виноградники, а еще кактус-магей для пульке да добрые урожаи хлопка. Тут на равнине ночи холодные. Воздуха маловато у нас на высокогорье. Говорят, внизу, на юге, жарко и сыро круглый год. Крепкая там земля без рек. Колодцы глубокие. Сельва серого цвета, говорят. Я там не был. Рассказывают, что девушек там бросают в колодцы. Отец мой гостил в поместье, увидел хорошенькую девчонку, работавшую там, и его разобрало. Частенько бывает. Говорят, что он взял ее в самый канун революции. Он уже был стар, но петушился, как всегда. Вся земля уже пахла порохом и кровью, ему, наверное, думалось, что он уже в преддверии ада и должен спешить со своей последней великой победой. Говорят, он взял ее в своей же спальне и что она отбивалась и сорвала москитную сетку, которая на них свалилась, а он только мычал от удовольствия, насилуя девушку под тканью, прикрывавшей их обоих как легкое, хотя и душное облако, сотрясая медный балдахин кровати. А тут парень, такой, как я, жених девушки, наверное, ключник усадьбы — кто знает? — тоже заводивший часы, увидел, как она выходит из спальни моего отца, и ударил ее по лицу ключами, но она не заплакала, а только сказала: «Он там, в комнате». Мой отец был там, грингита, отирая платком незаживающие язвы на всем своем теле, кровоточащие и гнойные, хотя он всегда утешал себя тем, что, мол, не болен, а просто берет девушку или просто любую женщину Мексики в ее лунный период, будто насилует саму луну, ах ты, старый кобель, как я его ненавижу и как хотел бы быть там, когда эта молодая пара, такая пара, как я и… и… ох, дьявол, не как ты, мисс Гарриет, будь ты проклята, и не как Луна, будь она неладна. Последнюю девушку, которую взял мой отец, не сравнить ни с одной женщиной, какие у меня были, ни с одной… и пошли вы все к… и ты, и Луна, и все девки, которым далеко до моей матери, потому что мать моя, как сестра родная той, последней женщины, которую испохабил мой сволочной отец. Они убили его там же, в его кровати, понимаешь? Страшной он умер смертью: они засунули ему в рот все ключи от дома, все до одного, заставили глотать все ключи, гринга, пока он не задохнулся и не стал синим, как металл, а потом вытащили его на исходе ночи, завернув в москитную сетку и в простыни, и когда еще не начало светать, спрятали в большой корзине для грязного белья; дождавшись рассвета, потащили к колодцу, к глубокой яме, и там подвесили его за мошонку на крюк, которым поднимают тюки, и парень сказал девушке:
«Я ухожу в революцию, а ты останешься здесь и ничего никому не скажешь. Будешь приходить сюда и смотреть, как он гниет, никто его тут не разыщет. Помни, ты ничего не знаешь. Только ты одна приходи смотреть на него. И чтобы никто ничего не знал и никого не бери сюда с собой. Ты мне дашь знать, когда он целиком сгниет и ничего от него не останется, кроме старых чистых костей. Тогда сможешь его обнаружить и похоронить по-христиански».
— Я иду на Юг с Севера. А этот незнакомый мне парень, убийца моего отца, идет с Юга. Революция движется. Где-нибудь мы встретимся. Может, в столице, в Мехико. Я его обниму. Он придет узнать эту землю, где мой отец был когда-то полновластным и жестоким хозяином. А я пойду узнать землю, где в колодце висит отцовский скелет.
— И тоже полюбишь девушку и отнимешь ее у убийцы твоего отца.
— Всякое бывает.
И он снова стиснул ее в объятиях, и она чувствовала пульсацию этого стройного, жесткого, но гладкого, ловкого тела, чей ритм отзывался биением ее сердца, и Гарриет знала, что тот миг, который был, никогда больше не повторится, и не потому, что она будет отвергать мужчин, а потому, что никогда не сможет пойти на то, на что пошла только с Арройо, — один невыносимо громкий стон, великий крик зверя, который она не потерпела бы от себя больше ни с кем; греховный вздох наслаждения, бросающий вызов Богу, ибо она издевалась над наслаждением (месяц назад она не разрешила бы этого себе), пик любви, возвестивший миру, что любовь — это единственное ощущение, достойное того, чтобы его иметь, выражать, добиваться в этом мире, ибо жизнь состоит из промежутков между мгновениями любви и последним мгновением самой жизни; оставь, оставь в моей памяти только такой миг, молила она, но вдруг жестом бесконечной ненависти словно оттолкнула тело Арройо, отшатнулась от тени человека, который предлагал ей то, что — она знала — ей недоступно, и, зная, поняла, что сколько бы таких невообразимых мгновений она ни получала, это было именно то, чего он не мог ей отдать навсегда: свое тело и дух в сфере иных долгих и обыденных лет, исконный источник удивительных мгновений. Девушка, ожидающая, когда сгниет тело, подвешенное в священном колодце в Юкатане; босой старик, отказывавшийся носить городскую одежду; плодовитое существо по кличке Куница, словно хищный зверек, не дающий появляться на свет другим выводкам; или луноликая женщина, позволяющая своему мужчине брать других женщин и спокойно ожидающая его за дверью; весь этот народ, приверженный идолопоклонству, ползущий на коленях к окровавленному Христу, обернутому в бархат и увенчанному короной с шипами; или тот парень, еще один убийца, второй Арройо, идущий вместе с революцией с юга, чтобы встретиться с Арройо в центре страны, которая сама как одно смуглое тело, как клубок смуглых тел, страна в форме пустого рога изобилия из дубленой кожи и высохшей плоти, и потных мускулов, и худых рук, — все они знали источник, сами были источником тех мгновений, которые она пережила с Арройо; ей это не было дано, для нее все это не имело истинного смысла, продолжения, перехода из настоящего в ее будущее, каким бы оно ни было.
Именно тогда, в тот миг, в объятиях Арройо, Гарриет уже ненавидела Арройо прежде всего за это: она узнала этот мир, но не могла стать его частью, а он это знал и все же предлагал его ей, дал вкусить от него, зная, что ничто не может соединить их навсегда, и, может быть, даже издевался над ней, спрашивая: «Ты не жалеешь, что приехала сюда, грингита?» — и она отвечала «нет»; «Тебя тут не обижают?» — и она отвечала «нет»; «Ты хочешь сейчас вернуться назад, на границу, в сопровождении моих людей?» — и она отвечала «нет»; «Ты останешься со мной навсегда? Я брошу Луну, а ты поедешь со мной встретить моего незнакомого брата в Юкатане, убившего моего отца?» — и она отвечала «нет, нет, нет». «А если мы будем жить вместе и народим сыновей, и поженимся, и вместе состаримся, грингита?»
— Нет.
— Боишься, что шальная пуля меня прикончит?
— Нет. Боюсь, что ты можешь кого-нибудь прикончить.
— Твоего гринго, а?
— И себя самого, Арройо. Боюсь того, что ты сделаешь сам с собой.
— Поверь, гринга, сейчас я — это почти не я. Ведь я скор на дела и умею драться, как ты видела. Теперь же я застрял в доме, который был моим прошлым. Прошлого больше нет. Я это понял. Нам надо идти дальше. Движение не кончилось.
— Ты ослушался приказа, так долго оставаясь здесь, в усадьбе?
— Нет. Я сражаюсь. И сам отдаю приказы. Но, — засмеялся Арройо, — Панчо Вилья ненавидит всякого, кто хочет вернуться домой. Такое он считает почти за измену. Конечно, я рисковал, когда взял усадьбу Миранды и задержался тут.
Он шел к югу, к городу Мехико, на встречу со своим братом, убившим его отца.
Она не шла никуда.
— Я не могу, — сказала Гарриет с горечью. — Ты предлагаешь мне стать такой, какой я никогда не смогу быть.
И этого Гарриет Уинслоу никогда не простила Томасу Арройо.
Ей захотелось в конечном итоге протянуть свою руку, положить ее на веснушчатую, худую, с тяжелым обручальным кольцом руку старика и сказать ему: то, что она сделала, не было местью за него, а расплатой с Арройо за ту беду, которую он навлек на нее, ибо знал, что она никогда не будет такой, какой — это он ей показал — она могла бы быть. Тогда она, обреченная на возвращение домой с трупом старого гринго, должна была показать Арройо, что никому не дано вернуться к истинно родному дому.
И тем не менее Гарриет Уинслоу знала — она сказала это бродячему писателю, ласково поглаживая его пальцы, покрытые белыми волосками, — что не наказала Арройо, а лишь принесла ему победу героя, молодую смерть. И старый гринго тоже получил свое: он ведь приехал в Мексику умирать. Да, старик, ты сделал по-своему — стал хорошо выглядящим трупом. Да, генерал Арройо, ты сделал по-своему — умер во цвете лет. Эх, старость. Эх, молодость…
Она сидит одна и предается воспоминаниям.