Моя сестра Жозефина была филологом. Всю свою жизнь, после окончания института и до выхода на пенсию, она преподавала русский язык и литературу. После выхода на пенсию — тоже. Знала и любила литературу всегда. Критерии качества были высокими. Видимо, поэтому она мало кому показывала собственные стихи. Даже мне не показывала. Однажды она мне написала: «сочиняю стишата на злобу дня — от графоманов меня отличает то, что я знаю цену своему „творчеству“».
Я их прочел, когда она ушла.
В России я жила как жил народ —
Под игом беззаконья и закона.
Но между птиц различнейших пород
Всегда была я белою вороной.
И я решилась! Принимай скорей
Меня, аэропорт Бен Гуриона…
Иерусалим. Кругом одни евреи,
А я меж ними белая ворона.
Нас было трое — Жозефина, Сарра и я. Это триединство было дано. Оно было готово до пробуждения сознания и казалось вечным. Время вмешается позднее.
По родству мы были двоюродные, но жили в одном доме, в одном дворе, росли рядом. Братик и сестрички. Сарра была моя ровесница, моложе на четыре месяца. Жозя была нас старше на два с лишком года. Для детства это много, и она могла смотреть на нас свысока. Она не злоупотребляла своим правом, скорее я чувствовал себя допущенным, когда она рассказывала о школьных событиях или — тем более! — вводила в свою компанию. Старше меня на два класса, она открывала мне школьное будущее — учителя, предметы, взрослые проблемы и отношения… Юноши из ее класса сочиняли утонченную литературу: «В комнате пахло апельсинами, но это были не апельсины, а от волнения…» Я замирал от поэтической дерзости. Учительница биологии Александра Дмитриевна, Алекса, по прозвищу хламидомонада.
— Что ты смеешься, дурак? Ты знаешь, что такое хламидомонада?
И я заодно узнавал наперед, что это такое. Иногда будущее предварялось буквально: миновал годик — другой, и хламидомонада Александра Дмитриевна оказалась нашей классной руководительницей в школе Столярского.
Мы очень дружили, и в этой дружбе бывали наравне; в конце концов, у нас появлялись даже общие друзья. В нашей троице были свои группировки. Мы с Жозефиной были в некотором смысле перфекционисты, хорошо учились и сами отвечали за свои дела. Поэтому мы не без иронии принимали к сведению, что Сарра готовит уроки под неусыпным наблюдением матери и что наблюдению нередко сопутствуют крики и другие кары. С точки зрения прописей педагогики наша тетка вела себя неверно, но и случай был особый. Была ли Саррочка ленива? Возможно, но главная причина лежала глубже. В эту девочку с прехорошеньким личиком, но склонную к одесской полноте, природа вложила дьявольскую энергию. Состояние покоя или равномерного прямолинейного движения было для нее непереносимо. Эпикуров клинамен был ее будничным состоянием. Она была полна непредсказуемых затей — часто непредсказуемых для нее самой. Однажды на глазах у изумленного двора она залезла на крышу нашего высоченного четырехэтажного дома по внешней пожарной лестнице, железной и шаткой. Школьным учителям она являлась в ночных кошмарах. Тройка по поведению была недостижимой мечтой семьи. Понятно, что прилежание было ей чуждо.
Окончив школу во время войны в далеком Акмолинске, она отправилась в Москву за высшим образованием. Начала Сарра с престижного Института стали и сплавов, тогда — имени Сталина. Институт стали имени Сталина — какая музыка! Мамы рядом не было, присмотреть было некому, свобода. По прошествии недолгого времени ее из института выставили. Она перешла в другой. Там дела тоже не заладились. В конце концов она, уж не помню, с которого захода, выучилась на экономиста.
Ничего, успеваемость — совсем не главное в жизни. Она стала дельным работником, вышла замуж, подняла и воспитала двух преданных дочерей. Мы с Жозефиной очень ее любили.
Отца Жози звали Иосиф. Он не дожил до рождения дочери — тиф. В его память она и стала Жозефиной. Мама — Полина Борисовна — воспитывала ее одна. Что в сестре было от отца — не знаю, тут одно биологическое наследование. Возможно, ум и остроумие от него тоже. Но от матери она получила кой — какие вещи, которые генетическим путем не передаются, — главные жизненные ценности. Я листаю старые фотографии и вижу то, чего когда‑то, мальчишкой, не замечал. Тетка в молодости была красивой женщиной — высокая, с так называемым тяжелым узлом волос на затылке, с чудесным профилем. Она, как и все ее братья и сестры, была интеллигентом в первом поколении. По каким‑то врожденным свойствам личности она стала подлинным интеллигентом — в том лучшем смысле, который сегодня одни стараются замарать, другие обмазывают елеем до неразличимости образа, а третьи рады забыть.
Полина Борисовна, тетя Поля, была учительницей младших и средних классов. Здесь было ее поприще, как говорили в старину: школа и дети были столько же предметом неукоснительного долга, сколько предметом любви. Это удачное сочетание: педантизм, исступление служения, сухая фанатическая устремленность к цели исключались. Везде, в классе, дома, с друзьями, она оставалась обаятельным живым человеком. Она могла со смехом рассказывать о безобразиях учеников, потому что понимала их и любила. К тому же она сама была наделена прелестным, мягким остроумием. Во всем, в большом и в малом, она была нравственно неумолима. Она не могла себе позволить никакой лжи или лицемерия, не могла совсем, никак, внутренний запрет действовал автоматически, до всякого рассуждения. Она была разборчива и брезглива в пище, но наибольшую брезгливость она проявляла к любому нравственному компромиссу. Однажды Жозефина, уже совсем взрослая, попросила Полину сказать по телефону назойливому знакомому, что ее, Жози, нет дома. Мать просьбу не выполнила, а Жозефине попало за намерение солгать.
Мы виделись практически каждый день. Балкон Сарры выходил во двор, который принадлежал к типу дворов — колодцев. Но мы неудобств не видели, напротив: стоило громко крикнуть, и подвижная сестричка тут же откликалась. Если, конечно, не была занята с мамой. Окна универсальной комнаты тети Поли — столовая, спальня, гостиная, детская и кухня в едином пространстве на два окна — выходили на улицу, там тоже нетрудно было выкликнуть сестру и даже взобраться с улицы на подоконник, поскольку это был высокий и торжественный первый этаж. Регулярность наших встреч обеспечивалась еще и музыкальными занятиями. Поскольку моя мама была учительницей музыки, то, как это было принято в Одессе, детям нашего двора заботливые родители пытались дать музыкальное образование прямо в нашей квартире. На рубеже веков, на другом конце света, в Калифорнии, я встретил двух бывших мальчиков из нашего двора: Путилова, чей отец работал вместе с моим в Еврабмоле, и Губермана, чей отец был еврейским писателем. И в первых же воспоминаниях появилось имя Эсфири Григорьевны, которая некогда обучала обоих игре на фортепиано. Племянницы пианистки уже никак не могли уйти от судьбы. Поскольку инструмента не было ни у той, ни у другой, обе приходили к нам готовить уроки «по музыке». Приходили, естественно, тогда, когда старших не было дома. Сарре музыка была противопоказана по психофизиологическим параметрам. Жозефина была даровитей, но не намного. Обе приходили заниматься, в разное время, — и мы проводили вместе восхитительные часы. Однажды в музыкальный час мы с Жозефиной, увлекшись спором, не имевшим отношения к музыке, немного подрались и, налетев на неустойчивую этажерку, разбили довольно дорогую вазу. Победила дружба.
Мы были типичными одесскими детьми из интеллигентных семей. Нас многое занимало, мы много читали. Это была мерка, в Одессе так и говорили — «начитанный мальчик». Чтение было неотъемлемой частью нашей детской жизни, знакомые подростки при встрече первым делом спрашивали: а что ты сейчас читаешь? Обсуждение прочитанного входило в класс важнейших ритуалов подростковой жизни. Иногда читали вместе, вслух. Особенно славно получалось с юмористической литературой, потому что вместе выходит смешней. Впрочем, об этом еще Анри Бергсон знал: комическое, — писал он, — не доставляет удовольствия в одиночестве. Он был прав, хотя только отчасти. Явственно вижу, как мы с Жозефиной в чудесный июньский день сидим у распахнутого окна и читаем вслух Гашека. «Исповедь старого холостяка». Это невыносимо смешно. Окно высокого первого этажа («бенуар»), как сказано, выходит на улицу, и наш истерический хохот останавливает прохожих…
В сороковом году дистанция между нами как бы увеличилась — Жозефина стала студенткой. Раньше дружба скреплялась общностью школьной жизни и школьных интересов, опыт старшеклассницы освещал жизненную перспективу. Теперь я школьник, а она — студентка. Какая сила направила ее в Институт связи, сейчас уже не вспомнить. Кажется, туда поступали ее приятели. Выбор был неудачный, хотя училась она успешно. То ли по поводу перемены статуса, то ли еще в последний школьный год, в предчувствии перемены, у нее появилось новое зимнее пальто с недурным, в крупных пятнах под ягуара, кошачьим воротником. Ему суждено было сыграть важную роль в истории.
Многие еще помнят, что война началась 22 июня. Нам было известно, что Красная армия непобедима, что мы будем бить врага на его территории, что броня крепка и танки наши быстры. В июле стало ясно, что из Одессы надо бежать. В том же июле, кстати, я впервые в жизни услышал, как учащиеся ремесленного училища из окон кричали «жид!». Это они мне кричали.
Мы покидали Одессу в августе. Завод «имени Октябрьской революции», где работал отец, эвакуировали морем, на грузовом пароходе «Ян Фабрициус» (был такой латыш — революционер, красный военачальник, утонувший ранее в том же Черном море). Как видно из истории нашей семьи, попасть в трюм «Яна Фабрициуса» могли не только работники завода, но и члены их семей. При определенных условиях понятие семьи можно было толковать в расширительном смысле. В нашу семью входили — кроме отца, мамы и меня — сестра мамы с мужем, профессором медицинского института, и малолетней дочерью, брат мамы с женой, вдова другого брата мамы — с дочерью и маленькой внучкой, чей отец вскоре должен был погибнуть под Севастополем. Всего одиннадцать ртов. Признание этого конгломерата за полноправных членов семьи одного работника завода стоило денег — лицу, ответственному за выдачу талонов на размещение в трюме «Фабрициуса», надо было уплатить взятку в размере двух тысяч рублей с носа. И то — ответственное лицо было приятелем отца и, это уже чистая случайность, дядей моего лучшего школьного друга. Искомой суммы денег у нас не было, не было их даже у профессора Гиммельфарба, были деньги только у маминого брата, дяди Шуры. Он, бездетный, копил всю жизнь и, спасая себя, уплатил, т. е. — как бы дал взаймы, ибо на более широкие жесты был неспособен. Словом, мы отплывали с родней мамы. Между тем, три сестры отца оставались в Одессе.
Осталась мать Жози, Полина, а с нею старшая сестра, Дора, и младшая, глухая — Идочка, с которой они жили одним хозяйством. Денег на взятки у них тоже не было, но главная причина была в другом: Жозефину, студентку, только что окончившую первый курс, отправили вместе с другими студентами куда‑то в Одесскую область — то ли еще помогать социалистическому сельскому хозяйству, как всегда — беспомощному, то ли уже рыть окопы. И три сестры остались ее ждать. А вдруг вернется.
Мы знали, что остаться в оккупированной Одессе значило погибнуть. Все были в мучительной тревоге, а отец места себе не находил. Тем временем «Фабрициус» неторопливо плыл по черноморским волнам. Иногда объявляли тревогу — где‑то замечены вражеские самолеты — и всех сгоняли в трюм. Известно было, что плывем в Мариуполь, но почему‑то корабль пристал в Евпатории и простоял там целые сутки. Потом, в Мариуполе, мы узнали о причине — вышедший в море перед нами пассажирский теплоход «Ленин» с тремя тысячами беженцев на борту напоролся на немецкую мину и затонул. Спаслось несколько сот человек.
Из Мариуполя заводской коллектив направился в Ростов — на- Дону, где находился завод родственного профиля. Однако в Ростове уже никто не чувствовал себя в безопасности. Дяде, профессору — эпидемиологу, предложили должность заведующего противочумной станцией в селе Благодарное, это Ставропольский край. Мы потянулись за ними. Сняли комнату, отец устроился в МТС инженером — нормировщиком, я отправился в местную школу доучиваться.
16 октября, после двух месяцев осады, Одесса была сдана. Остались ли там Жозенька и сестры отца?
В конце ноября немцы взяли Ростов — на — Дону и нависли над Северным Кавказом. Надо было снова бежать. Дядю — профессора призвали в армию, дали звание капитана первого ранга и назначили флаг — эпидемиологом Черноморского флота. С ним на черноморскую базу флота отправилась его семья и две вдовы с маленькой синеглазой Реной. Мы решили бежать за Каспийское море.
Вновь сложив убогие чемоданы с одеждой, кое‑как добрались до Буденновска — и вскоре железнодорожный эшелон вез нас в Махачкалу. Эшелон состоял из открытых платформ с красно — коричневой рудой в порошке, мы сидели на металлических дюнах, бешеный ноябрьский ветер, помноженный на скорость товарняка, обдувал группу счастливых беженцев. Счастливых, потому что мы проносились мимо других беженцев, снятых с предыдущих поездов и ютившихся в пустой степи. Те, кому повезло, жгли костры. Другие просто лежали на более или менее родной земле. Естественно было ожидать, что и нас вот- вот сбросят — ну, в Гудермесе ссадят непременно! — однако наша руда мчалась от одной заставы к другой без остановок и наконец сбросила нас в желанной Махачкале. Уютно переночевав на асфальте ближайшего тротуара, мы перебрались в порт.
В порту была организована живая очередь из ждущих посадки на плавучее средство, способное доставить на другой берег Каспия, в Красноводск. Многие тысячи людей жили под открытым небом, варили что‑то на кострах, ели, спали, кормили грудных детей, погруженные примерно на треть в вонючую смесь природной грязи и человеческих экскрементов. Уйдешь — потеряешь место в очереди. Если семья, то можно было распределять дежурства. То есть, это было просто необходимо, поскольку кто‑то должен был добывать пропитание. Вот и мы с отцом холодным солнечным утром отправляемся в город. Одного отца отпускать в город не следовало — уже тогда его зрение было никудышным. Мое было несопоставимо лучше, хотя во время лихой езды на платформе с рудой я потерял очки.
Судьба в то утро была к нам по — особому милостива. Постояв недолго в очереди, мы достали две прокопченные до деревянного состояния рыбины, неизвестной породы, но довольно крупные. Бредем по пустынной улице в надежде напасть на еще какую‑нибудь снедь. И тут…
Нет, действительно, я хорошо помню, что улица была пуста, ветер во все концы, дряблый солнечный свет поздней осени не согревал, но позволял видеть многие детали, хотя моя близорукость размазывала дали. Так вот, именно в этой дали, квартала за полтора от нас, из‑за угла показывается фигура с неразличимыми для меня чертами лица. Ничего интересного, если бы не единственный в мире кошачий воротник, украшенный крупными леопардовыми пятнами. Пятнистый кошачий воротник!
Жозя! Жозя, живая, спасенная, тут же, рядом с нами, вот она! И Поля, и Дора, и Идочка — все целы и все здесь!
Почему я так пишу — Поля, Дора, Идочка? Почему не Ида? Потому что так говорили в семье. Младшую, оглохшую, миловидную, добрую и кроткую, никогда не называли Идой, только ласково — Идочка. И я, повторяя давно ушедшее, на минуту воскрешаю атмосферу теплого семейного микрокосма, невидимую сеть привязанностей, характеров, отношений. Кроме меня никто уже не знает, почему Идочка. Все, для кого это было естественно и понятно, ушли. Теперь, когда Жози больше нет, я последний.
Так неожиданно, неописуемо и счастливо, в смердящем месиве махачкалинского порта происходит воссоединение большого сегмента семьи. Дальше мы бежим вместе.
Грузовое суденышко, подобравшее нас в Махачкале, попало в шторм и долго носилось по каспийским волнам без руля и без ветрил. В конце концов оно причалило в Красноводске, где был налажен конвейер — с корабля на рельсы, в теплушку — и марш в необъятные пространства Средней Азии. В казахстанских степях было не теплей, чем в степях Северного Кавказа, но, если захлопнуть наглухо ворота теплушки, дуло только в щели. Эшелон мчался неизвестно куда.
Нас выгрузили в Багдаде.
Железнодорожная станция почему‑то называлась «Серово», но принадлежала она городу Багдаду. Наш Багдад, центр Багдадского района, Ферганской области, напоминал сказочную столицу Аббасидов времен Гаруна аль Рашида только двумя зданиями — двухэтажным райкомом партии и двухэтажным райисполкомом. Остальные строения были скромнее. Беженцы выстроились в очередь к райисполкому, где распределяли — кого куда. Нас направили в колхоз Игермаилык Октябр километрах в десяти — двенадцати от Багдада. Новым домом стала колхозная школа. Она состояла из двух обширных классов. В каждом классе поселили по два — два с половиной десятка беженцев. В углу каждого стояла печурка, на которой по очереди можно было готовить еду. Если так можно назвать вещество, которое составляло основу рациона.
Колхоз как бы взял нас на содержание — на каждого стали выдавать определенную норму дров, лепешек и джугары. Джугара и была главным питанием: крупноформатная, твердая как алмаз крупа, которую надо было толочь тяжелым деревянным пестом в неолитической ступе часа полтора, лучше — с водой. После цикла механической обработки наступала очередь термической: два — два с половиной часа варки на медленном огне — и основное блюдо можно было есть. Я хотел сказать «с отвращением», но это была бы неправда. К моменту относительной готовности джугаровой каши так хотелось есть, что об отвращении не могло быть и речи.
За эти блага мы должны были трудиться на хлопковом поле, собирая пресловутые коробочки, — что мы и делали с усердием, присущим интеллигенции в полевых условиях. Тем не менее органическое сосуществование частных беженцев с колхозным строем выпадало из системы. Вольные возделыватели колхозного хлопка — оксюморон, сочетание несочетаемого, нарушение космического порядка. На колхозном поле должен трудиться колхозник же. В один прекрасный вечер в школу явился наш попечитель, молодой человек со зловещим именем Умералы. Он был приставлен к нам, по — видимому, как знаток русского языка.
Умералы уговаривал нас вступить в колхоз. Подать заявление и стать нормальными, полноценными колхозниками. Уговоры сопровождались угрозами в вынужденно лаконичном стиле:
— Завлэння нэт? — втолковывал Умералы, — лапешка нэт, дрова нэт, джугара нэт, ничего нэт!
Умералы влюбился в Жозю. Наступил момент, когда он сделал ей предложение. Но его ультиматумы от этого не стали мягче, поскольку он чувствовал себя исполнителем высшей воли. Вот такой, молодой и неиспорченный, он не смешивал общественное и личное.
Заявления никто не хотел подавать. Наше нежелание было обосновано — мы, хоть и городские, а знали, что коллективизация сельского хозяйства была социалистической модификацией утраченного при царе Александре Втором крепостного права. У колхозников отбирали паспорта, это было почище крепости. Поэтому мы настаивали на том, что вступление в колхоз — дело добровольное, так и в Примерном Уставе Сельскохозяйственной Артели написано! Мы честно трудимся, этого достаточно.
Но Умералы был неумолим, за словом следовало дело. Нам переставали выдавать лепешко — топливно — джугаровый паек. Тогда мы с отцом отправлялись жаловаться в Багдад. В райкоме или райисполкоме наши ссылки на Примерный Устав почему‑то встречали с пониманием, достойным Гаруна аль Рашида, в колхоз на горячем коне скакал гонец, который гневно кричал на председателя по — узбекски, размахивая нагайкой. После этого статус — кво восстанавливался, но ненадолго. В один прекрасный вечер в класс являлся влюбленный Умералы и обновлял ультиматум: завлэння нэт? джугара нэт…
Наша борьба с колхозным строем могла кончиться для нас плохо. Но отцу удалось отыскать покинутый нами в Ростове завод, который оказался на Алтае, в никому не ведомом городе Рубцовске. Завод прислал ему вызов — и мы, захватив старшую тетку Дору, снова отправились в путь. В то же время в Киргизии нашелся муж младшей из сестер Бернштейн, Фриды, — Нахман Лейках. Известный агроном, специалист по масличным культурам, он нашел работу в киргизском совхозе «Эфиронос» — и вызвал к себе Полю, Идочку и Жозю. Мы разъехались в разные стороны. Но для каждого из нас Игермаилык Октябр был значительным эпизодом и оставил важный след — в мыслях и в жизни.
Еще в теплушке, мчавшей нас по среднеазиатским просторам, мы познакомились с удивительной семьей Шломьюк. Три сестры, Реа, Пепи и Кока, и муж младшей, Жан. Все они были родом из Румынии. Оттуда же, из Румынии, каким‑то чудом добежал до Красноводска потерявшийся и потерявший всех парень лет семнадцати, Мойше. Оборванный, заросший, вшивый, без денег, он прибился к нам — и мы кое‑как подкармливали его.
Это были люди из другого мира, они видели мир иначе и не готовы были скрывать свой угол зрения.
Мойше был наивный апологет капитализма. Смотри, — говорил он мне на своем бедном, но понятном русском языке, — капиталист получает большую прибыль, да, но он все съесть не может, сколько бы он ни проел и ни потратил, все остальное он вкладывает в производство, и оно расширяется и улучшается! Он же сам заинтересован, чтобы его дело росло! Опровергнуть логику Мойше не получалось, но я все равно знал, что социализм — самый прогрессивный и эффективный способ производства. А вот Шломьюки…
Шломьюки были румынские коммунисты. Несовершенство русской грамматики не позволяет мне дать понять, что были в данном случае должно означать прошедшее время, предшествующее прошедшему времени повествования. То есть, к той осени 1941 года они коммунистами быть перестали. Это была заслуга реального советского социализма.
Старшая из сестер, Реа, была не просто коммунисткой, она была видной коммунисткой, ближайшей соратницей и подругой Анны Паукер, в будущем — первого министра иностранных дел социалистической Румынии, казненной позднее, с подачи Сталина, за еврейство. Реа отсидела свое в румынских концлагерях. Когда — в соответствии с пактом Молотова — Риббентропа — советские войска захватили Бессарабию и была учреждена Молдавская союзная республика, вся семья Шломьюков снялась с места и отправилась в страну обетованную. Осели в Кишиневе.
Теперь, оглядываясь назад, я думаю, что Сталин был не так уж неправ, когда велел сажать и уничтожать всех западных коммунистов, оказавшихся в Советском Союзе. Ибо, если только они не были продажными холуями или тупыми фанатиками, они должны были испытывать катастрофическое разочарование — как Шломьюки. Впрочем, известно, что холуев и фанатиков тоже уничтожали — таков уж был сталинский метод социальной асептики и антисептики. Шломьюки пришли в ужас от советских реалий — но было поздно, они были уже здесь. Хорошо хоть, что не успели в Гулаг.
Декабрьскими узбекскими вечерами, при свете догорающих в печурке углей, они говорили нам о том, что увидели, пережили, передумали. Это была жизнь, которой мы жили, не зная о другой, но увиденная другими глазами. Боль разочарования и утраты личных идеалов придавала их словам особое напряжение. Для нас, юных, Жози и меня, это был катастрофический взрыв. Не могу сказать, что семья воспитывала нас в коммунистическом духе. Ничего подобного не было. Мама происходила из состоятельной семьи, которая, разумеется, была разорена. Один ее брат, Даниил, был расстрелян в ЧК еще в бурные послереволюционные годы — на него написала фальшивый донос брошенная им любовница. Другой, Яков, видный инженер, побывал однажды в служебной командировке в Германии, этого было более чем достаточно, чтобы его забрали в тридцать седьмом и расстреляли в тридцать девятом. Со мной мама благоразумно не касалась этих тем. Отцу просто было некогда. Иногда до моих ушей доносилось кое‑что. Помню, как в нашей столовой сидел какой‑то из друзей отца и громким шепотом повторял — «не верю, не верю, что Зиновьев, Каменев, Бухарин — изменники и диверсанты! Не верю, не поверю никогда…» Мне, значит, было двенадцать.
Но это так, проблески. Куда сильнее была вездесущая, окутывающая идеологически — воспитательно — пропагандистская субстанция, в которую постоянно погружали детское и юношеское сознание: школа, газета, пионерская и комсомольская жизнь, журнал «Пионер», дворец пионеров, радио, собрания, митинги, парады, книжки, торжества. В детстве все это воспринималось как данное и незыблемое мироустройство. Однако к шестнадцати годам — а Жозефине уже девятнадцать исполнилось — голова достаточно созрела, чтобы услышать и задуматься. Недели, проведенные со Шломьюками, были первой школой сомнения.
Помню, как я брел в очередной раз из Багдада в колхоз. Мир вокруг экзотически прекрасен. Дорога — аллея обсажена диковинными деревьями — ствол заканчивается толстым кулаком, из которого торчат во все стороны тонкие голые веточки. По обе стороны — хлопковые поля, а в глубине долину замыкают призрачно — хрустальные пики горного хребта. Если обернуться, то с другой стороны такая же декорация. Идти более десятка километров, и в голове тянутся бессвязные мысли: вон за долиной горы, за горами, небось, следующая долина, потом опять горы, а между тем поверхность Земли медленно изгибается, ибо Земля шарообразна… постой, а шарообразна ли Земля?
Таково было последействие вечерних бесед со Шломьюками.
Они были славные, чистые и честные, добрые люди. Горестное co — бытие тоже сближает. Многое совершалось вместе. После того как поклонник Жози и вестник власти объявлял прекращение довольствия, приходилось совсем туго. Ночами мы ходили воровать колхозные дрова: я в паре с Жаном занимался преступным промыслом непосредственно, а Жозефина стояла на шухере. При этом нам было весело!
Шломьюкам тоже удалось выбраться из благословенной Ферганской долины. Позднее, как только стало возможным, они вернулись в Румынию, но вовсе не затем, чтобы — как старые коммунисты — делать карьеру в новосоциалистической стране. Напротив, вскоре они покинули народно — демократическую Румынию и обосновались в Израиле. Мы с ними долго переписывались — я, отец, Жозя. У меня сохранилось письмо Реи от июня 1973 года, из Тель — Авива, на сравнительно неплохом русском. Ничего из политического просвещения, знали они, что такое переписка с заграницей, да еще с такой специфической… Жизнь, болезни, общие знакомые, то да се. Ну, и напоминание о ферганских днях:
«…Ты был еще юношем и мы уже пожилые люды когда встречались и считаем чудом факт, что ты сохранил нам твою симпатию и дружбу. Что мы Вас не можем забить естественно, ибо без Вас первую зиму войны не пережили бы».
Сохранили мы симпатию, дружбу и память, и еще нечто важнейшее — благодарность за пробуждение интеллектуального зрения.
Боюсь, что несчастный Мойше не вернулся ни в Румынию, ни в Израиль. Скорее всего, лишившись нашего нищенского покровительства, он погиб от голода в цветущей Ферганской долине…
Ферганские дни были последние, когда мы с Жозей жили рядом. Позднее уже только встречались — гостили, заезжали на денек — другой.
Сегодня, когда я пишу эти строки, — 3 июля 2006 года, день рождения Жозефины. Ей бы исполнилось 84, возраст смертный, конечно. Обычно я утром звонил в Израиль, и мы болтали полчасика. Первый день рождения без нее, звонить некому. Остается вспоминать.
Однажды, кажется к моему пятидесятилетию, она сделала мне подарок, который говорит то ли о хитрости, то ли о мудрой предусмотрительности дарителя. Она подарила мне персональный столовый прибор — ложку, вилку, нож. Это мой прибор — трижды в день я прибегаю к его услугам. Каждый раз я беру его с теплым чувством, так называемый внутренний голос, похоже, произносит: Жозенька.
Совхоз «Эфиронос», как сказано, находился в Киргизии. Кажется, в Ошской области. Ну, неважно. Жозе надо было учиться дальше, ближайшим возможным местом был Фрунзе, некогда Пишпек, ныне Бишкек, столица республики. Педагогический институт, филологический факультет. Не знаю, кто там преподавал. Возможно, достойные люди, беженцы, доставленные туда из столиц, — военная волна. Позднее туда нахлынет послевоенная волна: воинствующий антисемитизм последних лет сталинского царствования выдавливал на периферию крупных ученых; во Фрунзенском пединституте, я помню, нашел пристанище выдающийся медиевист Осип Львович Вайнштейн — после того как его прогнали с заведования кафедрой в Ленинградском университете. Но это было уже после Жозефины, к тому же ее занимала русская литература, а не западное Средневековье. Ну, не знаю, кто там ее учил, но знаю, что чему ее там не доучили, она — умница и одаренный филолог — доучилась сама. В лучшие или хотя бы менее подлые времена ей бы сулилась научная карьера или карьера блестящего литературного критика. А так, в послевоенном советском обществе, ее ждала роль народного учителя — теоретически почетная, но давно лишенная уважения и достойного денежного содержания.
Большую часть своей жизни она учительствовала в городе Электростали, Московской области. Город — новодел с бездарномонотонной застройкой, индустриальный центр, наполовину засекреченный, с убийственной экологией — данные о ней были более секретными, нежели сведения об оборонных заводах. Ну, что же, везде люди живут, даже хорошие, везде невинные семивосьмилетние детки с букетами отправляются в первый класс, везде их надо учить родному языку и знакомить с родной литературой. Везде есть Отделы народного образования, которые знают и учат, как учить, везде есть горкомы и райкомы партии, они тем более знают как, и везде есть местные органы госбезопасности, где тоже кое‑что знают и кое — кого учат.
Давно я не держал в руках советского стандартного учебника по классической русской или, еще лучше, по советской литературе для старших классов средней школы. Правда, у меня с собой есть советская классика: доклады тов. А. А. Жданова на Первом съезде советских писателей (1934) и о журналах «Звезда» и «Ленинград» (1946). Этого достаточно, чтобы освежить в памяти основы партийного литературоведения, стоит только протянуть руку к книжной полке.
Напоминаю, мать Жози Полина Борисовна не могла солгать даже по мелочам. У ее дочери категорический императив был уже менее категорическим — она могла соврать, что ее нет дома, когда на самом деле она дома была. Но вот лгать ученикам в классе она не могла ни под каким видом. Императив запрещал. А программы были построены на лжи, учебники были полны вранья, да что учебники — сама предназначенная для изучения литература бывала художественно бескачественна и насквозь лжива, будучи, надо признать, своего рода отражением самой обманной реальности.
Перед тем как войти в класс, надо было решить задачу, чьи условия делали ее неразрешимой.
Первое решение: я, как большинство, если не все, подчиняюсь и учу, как написано в программах и учебниках. — Не может быть принято, потому что это противоречит моим убеждениям, а поступать вопреки убеждениям мне не позволяет совесть.
Ну, что же, тогда говори правду! Показывай, где ложь, и давай объективные оценки литературным достоинствам и недостаткам. Как бы это было хорошо!
Но, во — первых, мой бунт очень просто будет обнаружен. Если даже никто не донесет, мое учение скажется в ученических ответах и сочинениях, а их слышу и читаю не я одна. За такие дела в два счета изгоняют из школы, возможно — с волчьим билетом.
Есть и другое возражение. Я себе хозяйка и могу портить собственную жизнь как мне угодно. Но имею ли я право портить жизнь этим ребятам? Им придется строить свое будущее в этой системе — и ни в какой другой. Не надо далеко ходить — после десятого класса многие ребята захотят поступить в институты, им придется писать вступительные сочинения, а там оценивается способность писать правильно сразу в двух смыслах — грамотность весит столько же, сколько говорение по доктрине. Да что вступительные, до того есть еще выпускные…
Мои честные уроки будут губительны для их карьеры — позволяет ли это моя совесть?
Первое соображение Жозефина отвергала. Сказать, что она была бесстрашна, я не могу. Конечно, она боялась. И неприятностей у нее было более чем достаточно. Но судьба ее сберегла, из советской школы ее не выгнали, доучила до пенсии.
Со вторым было труднее, поскольку оно содержало внутренний конфликт: направо пойдешь — худо, налево пойдешь — худо… Решать приходилось каждый день. И я знаю, как она выбиралась из тупика. Сублимированный феномен господина Журдена: Жозефина наверняка не знала, что такое метауровень, но пользовалась методом стихийно. Она говорила своим ученикам примерно следующее.
Вот это, это и это — безусловно ложь. Вот это, это и это — плохая литература или вовсе не литература. Эти и эти оценки — конъюнктурное хамелеонство. На самом деле все обстоит так‑то и так‑то. Но если вы хотите успешно окончить школу и поступить в какой‑нибудь институт, вам придется принять навязанные правила игры и солгать по казенным выкройкам. Тогда вы должны сказать так‑то и так‑то. Но только раз!
Решение внутри ситуации было заменено на объективное описание ситуации извне. Но тем самым детям был преподнесен совсем другой урок — они узнавали о возможности и необходимости самостоятельного морального выбора. Правда, можно было изменить ракурс обсуждения и предъявить учительнице счет: не принимая собственного решения, ты перекладываешь ответственность на плечи вот этих подростков! Более того, ты поощряешь их на то самое двуязычие, которое было судьбой и привычным проклятием большей части отечественной интеллигенции!
Ну, не знаю, не знаю. Не знаю, смог ли кто‑либо придумать лучший выход из уродливой — уродливой по определению — ситуации, где ответственность спорила с ответственностью в безнадежном противостоянии. Я не могу согласиться с выкриками непримиримых максималистов, изданными задним числом. Тут, у поздних обличителей, свободные слова без ответственности, а там — ответственность за поступки в напряженном поле несвободы. Попробуйте‑ка сами! Так или эдак, а незапятнанную белизну одежд сохранить было трудно. Вот слова самой Жозефины, как всегда честные и беспощадные к себе.
«Несмотря на любовь и ласки моих выпускников и их родителей, я, отбыв срок, не останусь больше — я не буду сверх- срочницей, пусть другие пашут эту ниву… Я выхожу из корпорации с замаранной совестью. Нет, я не король, который высоко держит свое знамя. 90 человек кончали у меня в этом году, и все 90 выдержали. И так во всем городе, во всей области. И это, оказывается, вовсе не трудно: нужно только исходить из идеи целесообразности.
И вообще нельзя пахнуть ландышем, сидя в горшке с г…. Мне надо уходить, пока мои ученики меня не заложили, ибо есть (есть‑таки!) вещи, кт. я не выговариваю, а если выговариваю, то после вступления: „это все вранье, но авторы, экзаменационных билетов хотят, чтобы вы им сказали то- то и то‑то. Ответите на экзамене и забудьте, больше нигде не повторяйте“. Они знают, что я уважаю Александра/ И/саевича/ и А[ндрея/ Д[митриевича) и терпеть не могу М/ихаила/ Александровича] и КГБ. Однако никто на меня не наклепал и, вероятно, уже не наклепает: в будущем году у меня 4–й и 8–й классы. В 4–ом „прибежали в избу дети", а в 8–м все есть для того, чтобы сесть, но аудитория больно соплива, так что обойдется».
Написано, как видно, за год до выхода на пенсию.
Постойте, я еще не все сказал. Школа школой, там было не избежать двойственности. Но была еще иная жизнь — и там можно было предпринять нечто для разложения самой лживой и давящей системы. Даже зная, что эти попытки могут дорого обойтись и, скорее всего, обречены на неуспех. Ибо в те вязкие годы самые мудрые не могли предвидеть обвального кризиса в конце века.
Жозефина стала участницей диссидентского движения. Такое вот приложение принципа дополнительности.
В этом месте я позволю моей ярости вырваться на волю.
Где‑то в девяностых годах, когда я еще читал «Литературную газету», в статье одного критика мне попалось на глаза такое крепкое слово — диссидюги. Критик в то время принадлежал к самой что ни на есть прогрессивной формации, был знаменосцем литературного постмодернизма и апологетом писателя- эстета Сорокина. С позиций деконструкции раскованный постмодернист припечатал диссидентов словечком, которое удачно высмеивает негодников и в то же время указывает на их угрожающую вредоносность.
Оплевывать диссидентское движение, винить диссидентов во всех бедах России стало модным занятием умников всякого рода — интеллектуальных петиметров, евразийствующих, патриотов, тоскующих по великому советскому прошлому, других патриотов, тоскующих по самодержавию, третьих — тоскующих по лучезарно — подлинным дохристианским временам, и еще четвертых, провидящих особое и великое будущее России — сколько патриотизма в одной, отдельно взятой, стране! — а еще различной окраски монархистов, святош, циников, бесцветных конъюнктурщиков и, разумеется, людей охранки, которые первее всех нынче у пирога. Эти‑то должны помнить, как диссиденты, оправдывая их охранное существование, доставляли им в то же время множество хлопот.
За поношение диссидентов не отправляют в лагеря, не пытают годами в психушках, не изводят слежкой, не ведут душеспасительные беседы в лубянских и других кабинетах, не запугивают… Критикуй себе, сколько душе угодно, в твоей критике есть нечто похвальное. В отличие от критикуемых, которым за свои убеждения приходилось платить твердой валютой — здоровьем, нервами, благополучием близких, жизнью[7]. Ладно, вообще‑то не о критиках речь. Согласимся в том, что нынешнее антидиссидентство грязно и бессовестно. Тут еще одно прибежище негодяев.
Кто бы мог подумать, что вот эта Жозефина, Жозенька, может быть таким каменным конспиратором. Она удивительно твердо умела молчать, если находила нужным. Только в самые последние годы, в сущности — в нашу последнюю встречу, она намекнула мне, что знает куда больше бернштейновских семейных тайн, чем я бы мог заподозрить. Но не стала рассказывать. Этих людей больше нет, зачем тревожить память о них. Так и осталось. И про ее диссидентские дела я знаю немногое, без деталей. Как‑то я привез ей пишущую машинку, хорошую, не какую‑нибудь там «Москву», а немецкую, то ли «Эрику», то ли «Рейнметалл», в те времена это была ценность, на ней можно было печатать. Когда я заехал в Элекросталь через год, Жозя, между делом, со смешком сказала, что эту машинку я никогда больше не увижу, потому что она на надежном хранении в кладовках КГБ. Недолго послужила она делу подрыва советской власти, увы. Но как машинка попала в недра охранки, я так и не узнал. Вот так. Попала.
Кстати о машинке.
«Преимущественно женскими были три сферы деятельности в диссидентском движении: (1) машинописные работы самиздата (машинистки); (2) налаживание контактов, осуществление информационного обмена между диссидентской средой на воле и местами заключения, осуществление связи с Западрм („связные“); (3) создание и поддержание в своих квартирах „открытых домов" диссидентского движения, в частности, домов „центров помощи“ и „центров информации", которые были узловыми точками его инфраструктуры (хозяйки „открытых домов“)».
Это цитата из объективного, очень даже наукообразного социально — психологического исследования о женщинах в диссидентском движении[8]. Бесчеловечность ученой интонации не мешает признать — все верно. Вот — вот, машинописные работы. Поработала машинка и упокоилась где следует. Раздобыли другую. Я знаю, что деятельность Жозефины хорошо подпадала также под пункты 2 (контакты, информационный обмен) и 3 (открытый дом). Поэтому, в частности, на площадке лестницы, где была ее по — советски компактная двухкомнатная квартирка, нередко тосковали т. наз. топтуны. Служба, надо сказать, собачья — стоять часами, смотреть и запоминать: кто туда и кто оттуда. Видел я их своими глазами, когда приезжал. И они меня, надо полагать, своими. Служба есть служба. Впрочем, надрессированы они были, скорей всего, не на меня.
В том же исследовании отмечено, что женщинам была отведена по преимуществу роль менее творческая, нежели мужчинам: теории, проекты и программы — а в них движение безусловно нуждалось — были не женским делом. Действительно, у Жози не было своего проекта будущего устройства советского пространства, ей с лишком хватало неприятия наличного, а ее неясный идеал был либерально — гуманистического толка. Но время от времени она сочиняла тексты. На свой манер. И на свой манер их распространяла. В 79–м, когда сенильная власть затеяла нелепую и кровавую афганскую авантюру, она написала стихотворение на тему. Вот четыре строки оттуда:
Не на Малаховой кургане
Не за Орел, не за Калач —
Твой сын падет в Афганистане,
Падет бесславно, как палач.
А дальше — «машинописная работа самиздата». Перепечатав на машинке множество экземпляров, она ездила в Москву, темными вечерами бродила по лестничным клеткам и везде оставляла свои стихотворные листовки.
Ну, и что, — скажет сегодняшний циник, — может быть, из- за этих листовок со стихами кремлевские старцы отозвали войска? Ну, и что? Чего добилась?
Хороший вопрос.
Я мог бы предложить несколько ответов.
Вот первый. Удовольствие от того, что ты заставил побегать лубянских ищеек и даже обеспечил взыскания кой — кому из офицеров за допущение, за нераскрытие и проч., — такое удовольствие само по себе чего‑нибудь да стоит.
Второй. Не исключено, что какие‑то люди, чьи‑то матери, прочитав эти строки, задумались. Пусть думают — это неплохой результат. Вообще‑то, листовки со стихами были разбросаны накануне очередных выборов в органы безвластия. Можно было надеяться, что кто‑нибудь, задумавшись, хотя бы не пойдет голосовать. Исход выборов все равно предрешен, но некий отдельно взятый человек не будет соучастником, он лично будет чище.
И эта надежда ведет нас к третьему, может быть — главному.
Есть в эстонском языке такое замечательное, но труднопереводимое выражение — ta rääkis suu puhtaks. Если по смыслу, то это значит: «он сказал, что думал», «высказал, что было на душе», «выговорился». А если буквально, то примерно так: «он выговорил рот дочиста». Эквивалентные выражения в других языках мне неизвестны, разве что в немецком есть некое эхо — иметь немытый рот, ungewaschenes Maul, значит быть злоязычным, клеветником. Но этот негатив куда беднее эстонского очищения рта. Правда, я знаю лишь немногие языки.
Присутствие метафорической чистоты рта создает особые и важные смысловые призвуки. И сюда просятся старинные мифологически — ритуальные аналогии. В древней Месопотамии мастера изготовляли статую бога, как считалось, под руководством и по указаниям самого божества; тем не менее вполне законченная в физическом смысле статуя не могла выполнять свое сакральное назначение, то есть быть местом присутствия бога, пока не выполнены необходимые обряды. Главным из них было омовение рта статуи. В другом культурном ареале, никак не связанном с месопотамской традицией, существует аналогичный ритуал — статуя Будды становится священным изваянием после омовения рта. Ну что же, тут есть своя правда: рот — место встречи внешнего пространства и внутренних пространств человека, внешний мир входит внутрь человека через рот, чтобы слиться с ним, стать его плотью, и через рот, посредством речи, человек выражает, выносит себя вовне. Тут должно быть чисто, иначе духовное очищение не произойдет или будет неполным. Если, конечно, потребность в очищении существует.
У Жозефины эта потребность, совершенно автономная, не знающая внешнего целеполагания, требующая утоления сама по себе, была развита чрезвычайно. Грязная война в Афганистане от ее листовок не кончилась. Но вот так, написав эти беспощадные строки и разбросав листовки по чужим лестничным клеткам в домах советской знати и в скудных черемушкинских пятиэтажках, она хоть сколько‑нибудь выговорилась на свой лад, сказала, очистила уста.
Жозефина вошла в движение благодаря дружбе с Пинхосом Подрабинеком. Он, а позднее, когда подросли, и оба его сына были яркими участниками правозащитного движения. Пинхоса больше нет, сыновья — Александр и Кирилл — и сегодня в правозащитном движении: советской власти давно уже нет, а их вахта не кончается. Я встречался с Пинхосом у Жози еще до его диссидентства, в ранние шестидесятые, ну, может, в середине шестидесятых. Он тогда разделял типичные для многих шестидесятников иллюзии относительно правильного социализма, которого нет в Советском Союзе, но который в принципе возможен; требовалось только восстановить исходную идею во всей ее благородной чистоте. Эти настроения были соблазнительны, доктринальные формулы все еще крепко сидели в нервных клетках, с мечтой о социалистическом финале истории нашему поколению так же трудно было расстаться, как ранним христианам — с верой в скорейшее наступление царства Божия.
Я с ним спорил.
Нет, до внезапного превращения из Савла в Павла мне было далеко. Я и сейчас, прожив десяток лет в Калифорнии, а до того пережив, как соучастник, воскрешение самостоятельной Эстонской республики, — я и сейчас не разделяю крайнюю правизну многих наших эмигрантов, соблюдаемую с истинно партийным рвением. Меня смешит их новообретенная реакционность. Мне, как и Жозефине, доживать со своим демократическим либерализмом. Но уже тогда мое отношение к коммунизму как «решению загадки истории» становилось все более скептическим. Сказывались ли уроки Ферганской долины? Большая интеллектуальная свобода, которой отличалось наше существование в Эстонии? Собственные раздумья? Я возражал Пинхосу довольно энергично и, как мне казалось, убедительно. Жозя бывала скорее на моей стороне. А Пинхос… Ну кто же выслушивает и принимает во внимание аргументы противника в идеологическом споре!
Пинхос двигался к диссидентству — так я думаю — как марксист — раскольник. Такова была стартовая позиция. Затем уже логика движения сделала сначала его, а потом и его сыновей либералами — демократами. И Жозефина пошла за ними и с ними. Беда ходила вокруг. В конце концов обоих братьев не миновала ни тюрьма, ни лагерная каторга… Повторяю, я не знаю, какова была мера ее участия. Не делилась она со мной. Иногда всплывали в разговоре какие‑то детали, но цельную картину составить из них было невозможно. Не рассказывала подробно о диссидентской жизни не потому, что мне не доверяла или опасалась моей болтливости. Просто считала необходимым соблюдать правила. И я уважал эту ее позицию.
Но я знаю, что и там, внутри движения, ей было непросто. В конце концов, любое сообщество, пусть вдохновленное самой высокой идеей, сделано из людей. Если это сообщество диссидентов, то составляющие его люди находятся под постоянным напряжением и вынуждены часто, чуть не каждый день, принимать моральные решения, которые оборачиваются решениями экзистенциальными, — ситуация, неведомая не только обывателю, но и лихому критику диссидентства из новейших времен. В поле высокого напряжения человеческие качества проступают явственней. Я имею в виду — любые качества.
Чекисты знали свое дело, умели наносить удары по наиболее чувствительным местам, ставить свои жертвы перед невыносимым выбором. Я помню момент, когда ближайшие друзья Жозефины в критическом противостоянии охранке повели себя порахметовски, если даже не более фанатично. Впрочем, война с властью велась на поле, где правила менялись непредсказуемо, отсюда и неожиданные ходы диссидентских стратегий. Складывались ситуации, когда режиму в его глобальных играх бывало невыгодно держать диссидентов в тюрьмах и лагерях. Владимир Буковский, из передового отряда, писал позднее: «Аресты и суды стали лишь крайней, вынужденной мерой, и очень часто заставить их пойти на это было для нас своего рода победой»[9]. Победители, выбрав тюрьму и каторгу, подставляли под удар не только себя, но и своих близких. Этого Жозефина не могла ни понять, ни принять — гуманность для нее была наивысшим принципом, императивом императивов. А может быть, сюда примешивалось чисто женское желание защитить и сохранить?
Вот еще отрывок из ее письма.
«24. VI освободился и приехал в Эл — сталь Кирилл (Подрабинек. — Б. Б.). Он отсидел 51/2 лет, из них 41/2 в закрытой тюрьме или карцере. В апреле с ним была беседа, во время которой майор любимого комитета заверил его, что рецидива не будет, чтобы К. перестал распространять „клеветнические измышления о возможности третьего срока". При этом с К. не требовали ни раскаяния, ни заверений. До сих пор так не выпускали никого. В чем дело? У нас несколько предположений, в том числе и такое: если бы ему дали третий срок, он бы там и умер, и скоро, т. к. в левом лёгком каверна…. Кирилл худ, сутул, грустен, но не озлоблен и… больше ничего не боится. В декабре должен освободиться Саша (Подрабинек. — Б. Б.) (с ним уже была беседа и его тоже заверили…), у него тоже туберкулёз. Мне кажется, что их тут подлечат (неудобно отправлять с палочками Коха) и вышлют. Дай Бог!»
В этом «дай Бог» была выражена ее давняя позиция — она не хотела мученичества, которое выбирали для себя, и не только для себя, братья Подрабинеки.
Были и другие затруднения. В диссидентском движении складывались свои иерархии, свои неравенства — по шкале заслуг, жертв, близости к лидерам, реальной или симулируемой. Это тоже было Жозефине не по сердцу. Более того, она старательно избегала приближаться к вершинам.
«…Вообще ни знакомством, ни дружбой, ни родством ни с кем не горжусь. Даже с А. Д. Сахаровым не познакомилась (хоть Саша Подрабинек очень склонял меня к этому), чтобы не хвастаться этим».
Таково было ее моральное чистоплюйство или, если угодно, врожденный аристократизм. Но с движением не порывала.
Тем временем настали другие времена.
Мне давно следовало сменить местоимение — «она» на «они».
Вскоре после того, как Жозефину с матерью судьба привела в Электросталь, где они никого не знали, добрые люди познакомили их с тамошней учительницей, вообще‑то москвичкой, Евгенией Соболевой. Это была удивительная находка. Когда встречаешь таких людей, как Женя, защитные механизмы интеллекта отказывают. Тут, у витрины Творца, перед демонстрационным экземпляром, начинаешь верить, будто человечество может стать лучше, или может быть лучше, так сказать, виртуально. Возможность почему‑то не реализуется, но она существует! Вот она: умница, безупречно порядочная, наделенная, сверх неизбежных чувств, непререкаемым чувством долга, чувством справедливости, тончайшим чувством такта, деликатностью, неспособная к измене принятым принципам гуманности и именно поэтому способная к разумному компромиссу в межчеловеческих отношениях… Словом, такие как Женя являются в мир, чтобы скрыть концептуальные огрехи творения.
Вот и Жозя говорит: «Опора моя — это Женька, которая ангел — и как её земля терпит? Не даёт она мне ни сдохнуть, ни гражданский подвиг совершить».
Я не могу сказать, что Жозефина и Евгения идеально подошли друг другу. Тут требуются какие‑то более сильные слова, мне не удается их подобрать. Большую часть жизни они прожили рядом, вместе, в редком взаимном уважении, понимании, внимании и единомыслии. Ссорились ли они когда‑нибудь? Я такого не видел, но быт есть быт. Вот фрагмент позднего письма Жозефины.
«Память, конечно, стала хуже (и давно), но избирательно, а так как я всегда была рассеяна, то идиотические выходки бытового характера („Где кошелек?“, „Куда делся проездной?“, „Здесь вчера лежала газета со статьей Е. Боннэр, и ее нет. Это ты…“) раздражают…»
«Это ты» относится, конечно, к Жене. Совместной жизни в течение десятков лет без неизбежного «этоты», наверное, не бывает. Но высокая дружба, которая связывала двух замечательных женщин, Жозефину и Евгению, случается редко.
«Что делать? — писала Жозя однажды в трудную минуту, когда казалось, что ни с кем и ни с чем она согласиться не может, все не так. — Жить дальше, благо рядом единомыслящая Женька».
Единомыслящая Евгения не давала ни сдохнуть, ни гражданский подвиг совершить. Была заодно, разделяла способ видеть мир и спасительно удерживала от крайностей. Ну, не знаю я, насколько деятельно Женя принимала участие в диссидентском движении, — издали не видно было. Полагаю, что не вовсе была в стороне. Но в горбачевские и постгорбачевские времена, когда демократическая и либеральная интеллигенция вышла из подполья, они точно были вместе и поступали сообща.
Митинги, предвыборная пропаганда, встречи с демократическими кандидатами — наконец‑то свободная, открытая политическая активность. Их кандидатом и «подопечным» был профессор Юрий Афанасьев, лицо известное, поначалу ректор Архивного института, а затем создатель Гуманитарного университета в Москве, один из самых видных тогда персонажей в демократическом движении. Жозя и Женя бились за его успех по — львиному.
То были недолгие годы больших ожиданий. Но и сомнений хватало.
«Что касается моей общественной физиономии, то она просит кирпича: старая дура (твоя старшая кузина) написала статью в „Литгазету". Резонанс такой, что доктор философских наук В. Шубкин прислал мне письмо с приглашением „на рандеву“, подписав его „Ваш Шубкин“. Не написал только, с вещами являться или как…»
Статья касалась коренных пороков системы образования и была опубликована — время было такое, либеральная заря заливала горизонт.
А вещи стали собирать позднее, в 1992–м. По собственному почину. Почему?
Я не устану повторять, что исторические события любого масштаба — от глобальных потрясений до поворотов в индивидуальных судьбах — никогда не бывают следствием одной причины. И на этот раз их было много.
Поводы были всякие. Экономическая ломка сказывалась на «простых людях» наиболее болезненно — кому до них было дело! Пенсионный быт двух отставных учительниц становился все ближе к постыдной нищете. Патриотически настроенные интеллектуалы, незатейливая подворотня и свежие политические деятели все чаще вспоминали проверенный рецепт спасения России — посредством избиения жидов. Друзья, осевшие в Израиле, звали и обещали поддержку.
Но первее всех причин, наверное, была та, что надежды, которые составляли смысл движения, деликатно называемого диссидентским, — эти надежды не сбывались. Возможно, там, в диссидентско — интеллигентском сознании, видение свободной и демократической, поистине современной России было — в который раз — утопией, не учитывающей исторических, социальных, социально — психологических, экономических и многих других реалий страны. Казалось, что Россия (Узбекистан, Белоруссия, все) хотят и готовы быть свободными парламентскими демократиями. Может быть — лучшими из демократий, ведь за плечами какой опыт! Оказалось, что не хотят и не готовы. Точнее, хочет и показывает готовность некоторое меньшинство. А остальные…
Во времена затяжной, чуть не бесконечной агонии реального социализма трудно было просчитать, что на рыхлой почве массовой психологии, растленной семьюдесятью годами советской власти, быстро привьются идеи государственников, шовинистов, монархистов, дегенерировавших коммунистов, что тоска по величию сталинских времен или по благолепию николаевских, с их самодержавием, православием и народностью, будет сильнее, нежели желание нормального, отработанного опытом Запада демократического устройства, что на политической сцене великой страны среди главных действующих лиц прекраснодушных либералов западного толка быстро и легко оттеснят беспринципные демагоги, проходимцы, властолюбцы, циники и паяцы вроде Жириновского, что — и это, на мой взгляд, едва ли не главное — гигантское население страны, ее реальная инерционная масса, окажется политически и всячески безразличным, неподвижным, озабоченным собственным выживанием, или ничем не озабоченным вовсе. Еще не было Путина, еще Ельцин казался надеждой, а чувство, что неясный образ будущей свободной и человечной России не приближается, а удаляется в бесконечность, — это чувство наверняка подталкивало Жозефину и Евгению к эмиграции. Не хотелось видеть, как желаемое освобождение приобретает все более странные и нежеланные черты. И захотелось уйти от всего этого.
Как будто от всего этого можно уйти.
Нет, я неправ, вообще‑то можно. Я знаю, и Жозефина знала людей, которые легко, едва ли не играючи, сбрасывали с плеч собственное прошлое, ступив на землю Израиля, Америки или какой‑нибудь другой бывшей зарубежной страны. Ничего нет, ничего не было, все, что происходит там, меня никак не интересует, я наново рожден, я теперь израильтянин, американец, у меня другая кожа и другое сознание. Для верности надо слиться с наиболее традиционной, почвенной, консервативной и агрессивной из здешних ментальностей — тогда уж наверняка можно счесть, что преображение свершилось, дело в шляпе.
Но для Жози и Жени этого типа метаморфозы были немыслимы. Из другого материала были сделаны, да и выкроены иначе.
«Господи, уже 50 лет я не идентифицирую себя с покинутым государством, 3 года не живу в нем, но почему до сих пор чувствую стыд за его деяния?!»
Это написано 12 января 1995 года. Отнимем полвека и получим январь 45–го. Вот оно. Ворона хоть и давно белая, да тамошняя.
Один мой знакомый, тонкий аналитик и любитель парадоксов, пробовал описать феномен советского еврея: чтобы быть советским евреем, писал он, надобно не быть им. То есть — не быть евреем. Более того — как видим, не надо даже быть советским. А чтобы болеть за Россию, вовсе не обязательно быть русским, можно быть и евреем. Вам не кажется, что проблема запутана безнадежно?
Другой мой знакомый, графолог — любитель, учил меня, что если строки на письме бегут вверх, это свидетельствует об оптимизме пишущего. В израильских письмах Жози строки часто сползали вниз:
«Мир в наших палестинах возможен при одновременном желании двух народов увидеть друг в друге людей и начать с нуля. Как будто ничего не было… Сказка, которая не может стать былью».
Я не хочу сказать, что существует единая израильская ментальность, с которой Жозефине не дано было слиться. Нет такой. Находятся в Израиле люди, и их, вероятно, немало, которые не увидели бы в первом предложении ереси. То есть, в их понимании действительно существуют два народа. Или, если угодно, два народа.
Мой дальний родственник, Мошик, родился, вырос и проработал в киббуце всю прожитую жизнь. Киббуц этот создавала его мать, Браха, которая минувшей весной отметила свое столетие. Она была выслана в Палестину, если я верно помню, году в 1927–м, за сионистские симпатии. Тогда еще высылали. Браха, как и ее муж, были среди тех, кто создавал нечто большее, нежели киббуц, — Израиль. Мошик, старший сын этой пары, был — и остается сейчас — своего рода хозяйственным руководителем киббуца, где ради экономического выживания придумывают самые разнообразные производства. Главная его часть — сельскохозяйственная, это он показывал нам наиболее вникновенно. Гуляя по ровным, по нитке, аллеям среди лимонных деревьев — на них желтели какие‑то особенные мелкие лимончики, очень вкусные, предмет экспорта в Америку и еще куда‑то, — мы разговорились об арабах — палестинцах.
— Они у меня работают, — рассказывал Мошик. — Им надо как‑то кормить семью. Такой работник встает в три — четыре часа утра, чтобы добраться сюда к шести — семи. Мы начинаем рано, иначе нельзя. Он трудится здесь полный день, затем два с половиной — три часа снова тратит на дорогу. Ему остается поспать несколько часов — и снова в путь… Знаешь, я всю жизнь тружусь на земле, и он тоже. Поэтому я его хорошо понимаю, лучше, чем многих своих городских.
Если бы этих Мошиков было большинство на одной стороне, и им бы соответствовали — в сходной пропорции — такие же Мусы на другой! Вот где Жозефина видела единственный человеческий выход из безвыходной ситуации. Не менее ясно она видела его невозможность в мире, который показывал себя повсеместно абсурдным. И строчки писем ползли вниз. Читая в ее письме строчку «объявлено, что найден еврейский ген», я слышал ее саркастический смех, так хорошо мне знакомый. Строчка соскальзывала.
Жозя и Женя жили в Израиле достойно. Их быт был скромен — впрочем, как всегда. Народный учитель на родине был приучен к аскезе, так что тут мало что изменилось. Если изменилось, то к лучшему: они могли себе позволить несколько экскурсий в ближнее зарубежье — Италию или Испанию, и даже слетать в дальнее — в Москву, Электросталь или в Литву, на Балтийское взморье. Они немного зарабатывали уроками русского языка и литературы — впрочем, спрос на эту услугу со временем падал. Много читали и думали о прочитанном, посещали хорошие концерты и смотрели российские спектакли, которые в изобилии вывозили и вывозят в Израиль. Они прилежно изучали иврит; Жене он давался легче, Жозефину училась на совесть, постоянно, до последних дней, но успеваемость была низкой — она признавалась, что наибольшую речевую развязность может показать на рынке, но победы на этом поле ее мало радовали.
Разумеется, языковая преграда не давала погрузиться по- настоящему в течение израильской жизни. Но были и другие, невидимые преграды, которые не давали ей безоглядно впасть в израильскую ментальность. Если, повторяю, предположить, что такая ментальность, единая и неделимая, существует.
Хоть лысина кипой покрыта,
В руках шабатних три свечи —
Не мог он идиш от иврита,
Как мы ни бились, отличить.
Последние две строчки — и про нее тоже. А первые две — не про нее.
Ее привязанность к камням Иерусалима, так беспощадно угаданным в картинах Андреа Мантеньи, была скорее абстрактной. Да была ли привязанность? Успела ли она зародиться, сформироваться, войти вовнутрь, в глубины психики и еще дальше, в клетки спинного мозга? Кажется, так и не успела. По многим причинам.
Здесь издавна прописаны три Бога,
Но до сих пор согласья не нашли,
А мы, робея, жмёмся у порога
Такой прекрасной, но совсем чужой земли.
Обеим, Жозе и Жене, религиозность была чужда полностью. Этот нерв иудейского мировидения у них отсутствовал — и все мотивы, связанные с религией, вплоть до политических, были для них непонятны и неприемлемы. Известный тезис «Вся эта земля принадлежит нам, ибо так написано в Танахе» не выдерживал рациональной критики и потому в их глазах не имел силы. Стремление принять окраску окружающей среды любой ценой, как следует из всего сказанного, было им не свойственно — вот самая мягкая формулировка, какую только я могу придумать. Драму неразрешимости израильской ситуации можно трактовать и переживать по — разному. Они переживали ее с единственно возможной для них позиции — либеральной и гуманистической. Ничего хорошего: когда гуманность и демократия сталкиваются с фанатической одержимостью и биологической агрессивностью, баланс складывается не в пользу гуманности просто потому, что она — гуманность.
Мы рождены в стране утопий: у нас такой менталитет,
что видим брата в эфиопе…
А он в нас — нет.
Сообразительный читатель догадывается, что стихотворный эфиоп — не житель Эфиопии, а метонимический персонаж, замещающий человека любой расы и веры и понадобившийся здесь для рифмы. Он рифмуется с утопией.
Не идентифицировала себя Жозефина с покинутым государством. Но и с новообретенным государством не могла себя идентифицировать. Ценила его, ценила высоко, ценила его отличия от государства оставленного. Но о слиянии не было речи. Так и жила — не идентифицированной.
Неспособность к конформизму, к экстатической отдаче любой партии или идеологии — одна сторона дела. Об этой я знал. О другой догадывался, а узнал, прочитав оставшиеся стихи. Там есть несколько на одну тему — постоянную.
Впереди последняя дорога…
Вопрошаю небеса в тоске:
Как я буду с иудейским Богом
Говорить на русском языке?
Даже если бы Жозефина хорошо выучила иврит, она бы заговорила в горних на русском языке, с этим ничего не поделать.
Где дождь грибной — душе отрада?
Где звонкозвучная капель?
Здесь не бывает листопада,
И на июль похож апрель.
Ни гололедицы, ни вьюги,
Свод неба вечно — голубой.
Но сколько можно жить на юге?
Пора! Давно пора домой!
Я знаю, патриоты Израиля будут недовольны. Патриоты России будут возмущены! Но ни к тем и ни к другим ее «домой!» не имеет касательства. Не их это дело, это ее персональное дело. Честная, без кривляний, без притворства, без показухи, не патриотическая, патриоты будут правы, совсем не патриотическая — ибо патриотизм предполагает железные желваки, тяжкий взгляд исподлобья и сжатые кулаки, — простая, естественная, органическая привязанность к дому. Недаром она всю жизнь учила русской литературе и русскому языку, так оно в ней и осталось. Но это и ее собственная, и ничья больше, внутренняя диалектика еврейства и привязанности к России, ее ностальгия по родной стране, которая есть и которой нет, и чувство принадлежности к родному же гонимому еврейскому народу.
Ужель мое еврейство мнимо?
О гены! Что молчите вы?!
Прекрасен лик Иерусалима,
Но мне милей лицо Москвы.
И лишь в музее «ЯД Ва — шем»
Я чувствую себя причастной
Ко всем убитым и несчастным —
Их боль живет в моей душе…
С моим народом обреченным,
Зарытым заживо, сожженным,
Я прохожу последний путь —
И не спастись и не свернуть.
Вот так иногда поворачиваются дела с патриотизмом, чувством племени, расы, почвы… Бывают, бывают вещи посложнее простых антиномий «мы — они», «наши — не наши», «я — другие».
Да, более полувека она не идентифицировала себя с «покинутым государством». Но государство и страна, культура, природа, жизненная субстанция — вещи, видимо, разные. Когда стало возможно, она начала ездить в Россию. Не часто. Возвращалась со смешанными, очень смешанными чувствами. Говорила, что больше не поедет. Потом ехала снова. О последней поездке я еще вспомню.
назови меня стервой
я хочу уйти первой
Я хочу уйти сразу,
Не дожив до маразма,
Не дожив до инсульта И до нового культа,
До обкомов, райкомов,
До еврейских погромов.
Не дожить хорошо бы
До побед Баркашова…
Не все получилось. Первой ушла Женя. Она всегда была худенькой и хрупкой. И всегда с папиросой. Если в доме были люди, она деликатно выходила за дверь — на лестницу, во двор… Бросив курить, я пробовал было увлечь ее величием собственного примера, но не преуспел. Ее убил рак легкого — она чахла, слабела, в одно утро ее не стало. Для Жози это была жесточайшая травма. Она говорила об этом не раз, сдержанно и с достоинством, без истерики. Но прийти в себя не могла долго. Да что там долго — не смогла вовсе. О глубине своего горя сказала в стихах, написанных для себя и обращенных к Жене. Их я цитировать не буду. Если уж она не раздирала на себе одежды публично и не посыпала голову пеплом, то не мне теперь выносить ее беду на люди. Не всякое лыко в строку.
Тем не менее в последний год ее жизни, нет, даже полгода, ей был подарен некий свет. Собравшись — всячески, душевно и экономически, — она еще раз поехала в Россию. Меньше — в Москву, а больше — в Электросталь. Хотела повидать друзей, сходить на могилу матери… И это была счастливая поездка — счастливая, благодаря ученикам. Бывшим ученикам. Вот этим, которые в четвертом классе «прибежали в избу дети», а в десятом — «это ложь, но выпускное сочинение напишите так, а потом забудьте и никогда не повторяйте!». Они, оказывается, кое‑что запомнили и знают, что такое благодарность. Они устроили ей праздничное и радостное возвращение. Передо мной фотография, которую мы нашли среди оставшихся бумаг. Вот они идут в летний день по типично безликой электростальской улице, похожей на сотни и сотни улиц в советских городах послевоенной постройки, разве что за полвека с лишком деревья выросли и, прикрыв, чуть очеловечили монотонную архитектуру, — взрослые люди, мужчины и женщины, кому за тридцать, а кому и за пятьдесят, идут свободной группой, а посередине — улыбающаяся седая Жозя. Я знаю, что ей стало хорошо, она рассказывала о встрече, и голос был живой, и интонации, как бы это сказать, переливчатые.
Кое‑что разумное и доброе удалось посеять.
С этим она прожила последние месяцы в Иерусалиме, вплоть до того момента, когда внезапный инсульт выключил сознание. Впрочем, инсульт всегда бывает внезапным.
Она похоронена рядом с Женей на крутом каменистом склоне иерусалимского кладбища.
В старые времена они уезжали летом в деревню — недалеко, километрах в двадцати пяти от Электростали.
«Я начинаю отходить (в лучшем смысле слова) и перехожу из состояния задавленности и вечно невыполняемого долга к блаженству безответственности и лени. Мы живем с Женькой вдвоем в деревенской избе, направо — лес, налево — лес: изба наша крайняя. Мы обрели тишину и беззаботность и ту постылую свободу, по которой изныла душа. По два раза в день мы ходим в лес. До обеда спим. Вечером у хозяйки смотрим очередное мгновение весны. Эти встречи со Штирлицем завершают наши дни и приготовляют нервы к глубокому восьмичасовому сну. Кормимся в основном от земли: на первое суп с собранными грибами, на третье — земляника…
…Женька спит после обеда. Ее не будят ни мопеды деревенских мальчишек, которые испукали всю атмосферу, ни соседка, которая ругает кур блядями, ни выстрелы, доносящиеся с полигона («мы стоим за дело мира, мы готовимся к войне»). Она спит безгрешным сном, а я перевожу бумагу, что само по себе не патриотично.
До сна Женька велела передать тебе поцелуйный привет.
Я кончаю наконец этот тягомотный лепет и иду в магазин за кефиром, которого не будет».
Вот так и получилось. Черт догадал, а там — столько раз отправлялась за кефиром, не зная, или догадываясь, или зная, что его не будет.