УДОСТОВЕРЕНИЕ ПРИЧАСТНОСТИ: ДОКУМЕНТ И ЛИТЕРАТУРА

Ирина Каспэ Вместо доверия: «работа с документами» в русской литературе 2000-х[423]

Литературная теория использует понятие документа в первую очередь (и почти исключительно) для того, чтобы очертить рамки своего предмета. К документу апеллируют, намереваясь ответить на вопрос, что такое литература, при этом вопрос, что такое документ, остается практически незаданным. В этом ракурсе документ обнаруживается за границами или на границах литературности — он рассматривается либо как прямой антоним литературы, либо как литературная маргиналия, элемент «литературного быта» (в тыняновском варианте этого термина[424]), некий материал, который потенциально, при условии жанровой эволюции, способен оформиться до состояния «литературного факта», но и оформившись, попадая в литературный центр, сохраняет определенную память о своем периферийном прошлом.

В результате, обращаясь к теме документа, теория литературы, как правило, прямо или косвенно помещает ее в одну из двух проблемных рамок. Прежде всего в связи с документом здесь, конечно, ставится проблема вымысла. Под документом обычно подразумевается «фактуальное повествование» — то есть нарративная противоположность литературного вымысла («фикционального текста», «fiction»). Однако при этом различение фактуального и фикционального нередко проводится едва ли не лишь затем, чтобы быть признанным условным, сомнительным, даже несостоятельным. С одной стороны, как иронично замечает в своей известной книге «Вымысел и слог» нарратолог Жерар Женетт, «чистые», беспримесные режимы вымысла и не-вымысла «существуют лишь в пробирке специалистов по поэтике»[425]. С другой стороны, сегодня мы знаем, что к тексту, который наделен в культуре статусом фактуального, вполне могут быть применены техники рецепции и интерпретации, изначально закрепленные за литературой вымысла[426]. Иными словами, категория фактуального повествования в подобных случаях необходима главным образом для того, чтобы исследовать природу вымысла, а отождествляемый с non-fiction документ обречен на служебную, вторичную роль в любой системе теоретических рассуждений.

Другая рамка, в которую теория литературы вписывает разговор о документе, задается проблематикой жанра. Согласно Юрию Тынянову, документ, включаясь в цепочку жанровой эволюции, оказывается, в сущности, самым нижним ее звеном — лишь постепенно происходящее олитературивание закрепляет за почти спонтанным документом некие каноны и нормы, превращая его собственно в жанр[427]. Разумеется, столь категоричное определение внелитературного как неоформленного, не связанного какими бы то ни было нормами и правилами, позднее существенно корректируется — прежде всего бахтинской концепцией «речевых жанров». В рамках этой концепции признается, что документ вполне может быть описан в жанровых категориях — только в этом случае следует говорить о «первичных» жанрах, относящихся к повседневной практике, в отличие от жанров «вторичных», то есть литературных. Но и при такой постановке вопроса документ воспринимается как некоторый предшествующий литературе этап, а олитературивание связывается с приданием тексту большей структурированности, структурности.

Чтобы понять, насколько специфичен такой взгляд на документ, стоит сравнить его, например, с размышлениями Джорджо Агамбена о способах вербализации травматического опыта, выходящего за пределы любых представлений о возможном и допустимом. Философ предлагает различать «документ» и «свидетельство»: спонтанному нарративу-свидетельству противопоставляется документ как структурированный, оформленный (а значит, более формализованный) тип повествования, уже отчасти адаптированный к травме (и, соответственно, вытеснивший самое непереносимое и болезненное)[428]. Речь, разумеется, не о том, что агамбеновская оптика противоречит, скажем, бахтинской, а о принципиально различных целях обращения к понятию документа: оно помогает уловить по контрасту с собой в одном случае возможность максимально непосредственного, то есть не опосредованного нормами, до-конвенционального высказывания («свидетельство»), в другом — возможность высказывания максимально структурированного (литература).

Таким образом, тема документа стала изнаночной стороной двух ключевых и наиболее дискутируемых в литературной теории XX века способов опознавать литературный текст, задавать его дефиницию — через характеристику вымышленности, во-первых, и повышенной структурированности, во-вторых. Необходимо подчеркнуть при этом, что вторая характеристика оказалась не менее проблемной и проблематичной, чем первая, собственно и спровоцировав постструктуралистскую реакцию.

Иной, гораздо менее распространенный исследовательский подход к разговору о литературе и одновременно о документе предполагает, что документ воздействует на литературу, прививает ей специфический набор значений (возбуждает рефлексии об определениях реальности, историчности, природе знания, языковых кодах etc.) и специфический инструментарий, специфическую модель построения нарратива (фрагментарность, коллажность, монтажность etc.): именно эти значения и этот инструментарий (фактически — «содержание» и «форма») должны стать предметом анализа[429]. Однако и такой подход представляется довольно ограниченным и узким. Вопреки кажущемуся на первый взгляд смещению акцентов с литературности на документность эта оптика сохраняет за документом служебную роль, документ продолжает рассматриваться с прагматичных, в некотором смысле, позиций: он наделяется значимостью постольку, поскольку может быть успешно использован литературой в своих целях.

Думается, самой продуктивной здесь окажется попытка подключить анализ коммуникативных ситуаций, в которых воспроизводятся представления и о документности, и о литературности. Тогда основанием для различения литературы и документа будут не столько какие-то «содержательные» или «формальные» признаки, сколько в первую очередь режим восприятия текста. Связанные с документом особые типы адресации и «авторства»[430], конечно, кардинально отличаются от литературных. По предположению Дороти Смит, в случае документа — в отличие от литературы — роли читателя и автора в гораздо большей степени задаются контекстом, нежели текстом[431]. Эта формулировка, имеющая отношение, что характерно, и к категории структурности (литературный текст особенно усиленно конструирует инстанции автора и читателя, целенаправленно структурирует представления о них), и к категории вымысла (противопоставленный тексту «контекст» предполагает, что степень соотнесения прочитанного с зоной «наличного интереса» и персонального опыта в случае документа существенно выше), в то же время фокусирует внимание на более базовом уровне проблемы — статус документа и статус литературы подразумевают разные модусы прочтения, отсылают к разным навыкам рецепции и, главное, задают разные режимы читательской (и авторской) идентичности.

Именно столкновение (или наложение) различных режимов восприятия я буду дальше иметь в виду, говоря о возможностях взаимодействия литературности и документности. Понятия «фактуального повествования» и «(псевдо)документального жанра» не исчерпывают и даже не отражают многообразия типов такого взаимодействия и, что особенно важно, не проясняют его мотивов. Литературные тексты заимствуют существующие в культуре конфигурации документа вплоть до попыток их имитировать, или размышляют о документе и создают его мифологию, или используют документы в качестве «рабочего материала», или, наконец, сами приобретают статус документов в глазах своих читателей. Эти и другие способы обращения с документом (с культурными представлениями о нем) могут являться частью более или менее продуманной авторской стратегии, но могут и вменяться тексту литературным сообществом, критикой, читателями (чаще, конечно, одновременно происходит и то и другое).

Итак, ниже я намереваюсь рассмотреть, как акцентируется документность, в каких ситуациях она становится «видимой», на примере нескольких литературных событий недавнего времени. Я остановлюсь на двух полярных режимах воспроизводства литературных норм и оценок — «наивное письмо» (aka «человеческий документ») и «большая литература». Метафора человеческого документа, довольно популярная в отечественной литературной критике 2000-х годов, предполагает радикальное отождествление литературности и документности; статус «большой литературы» — умение автора работать с архивными материалами и использовать документ в качестве надежного фундамента для литературного воображения. Моя цель — не просто показать, насколько актуальны подобные представления, но, скорее, выяснить, какие типы социальности сегодня связаны с ними, что та или иная приписываемая документу роль говорит о практикующихся способах чтения, способах литературной адресации, способах коммуникации в пределах и за пределами литературного пространства.

Исходя из убеждения, что границы документного подвижны, но не размыты, я буду прежде всего принимать в расчет следующие тесно связанные между собой функциональные характеристики: документ как «суррогат человека», его репрезентант (в терминах Дэвида Леви[432]), и документ как заменитель практики персонального доверия в тех случаях, когда она по тем или иным причинам оказывается невозможной[433].

«Наивное письмо»: литература как документ

Многообразные значения метафоры человеческого документа могут существенно расходиться, однако имеют общую генеалогию — «экспериментальный роман» натуралистов, проект литературы, аналогичной позитивистскому исследованию[434].

Русская литературная критика периодически проявляла интерес к понятию человеческого документа, преимущественно именно в те периоды, когда под вопросом оказывались собственно литературные конвенции и нормы, разрушались связи внутри института литературы (заметный всплеск популярности «человеческого документа» приходится на 1920–1930-е годы[435], особенно в эмигрантском литературном сообществе и не без влияния пере-открытия сюрреалистами идеи документирования[436]); разумеется, при этом понятию присваивался достаточно широкий диапазон интерпретаций. Одна из наиболее востребованных сегодня трактовок была зафиксирована на языке советского литературоведения в 1970-х годах: Петр Палиевский определяет «человеческий документ» как «невольное искусство», «непреднамеренно всплывшие на поверхность „письмена“, не имевшие художественной цели», в конечном счете — как «литературу без писателя»[437]. Казалось бы, от изначального смысла понятия, введенного натуралистической школой, здесь ничего не осталось — имеется в виду принципиально иной тип текста и, главное, иной тип авторства. Однако Палиевский добавляет: ценность описываемого им явления заключается в том, что «читатель спокойно видит тут в роли художника целое общество или жизнь, сотворившую и автора, и документ»[438]. Другими словами, «человеческий документ» и в этом случае указывает на закрепление за литературой функций объективного «зеркала реальности» и познавательного инструмента, только роль исследователя смещается от инстанции автора к инстанции читателя.

Наталия Козлова и Ирина Сандомирская в своем блестящем анализе «наивного письма» — то есть того типа повествования, который имел в виду Палиевский, — показали, каким образом читатель конструирует литературные характеристики текста, шокирующего своей абсолютной несоизмеримостью с любыми представлениями о норме (не только лингвистической и литературной, но также психологической, а отчасти и социальной). Собственно, эстетическая система координат, навязанная такому тексту (попытка охарактеризовать его как «невольное», «наивное», «неумелое» искусство), оказывается одним из способов справиться с той некомфортной реакцией (смесь «животного удовольствия» и «животного ужаса»), которую он вызывает[439]. Другим способом, по наблюдению Козловой и Сандомирской, будет этическая рамка социальной вины. Занимая по отношению к тексту позицию «интеллигентного читателя», мы начинаем рассматривать его как повествование о «скорбях народных», о преисполненной лишений «простой жизни»: «Текст говорит с читателем голосом его собственной (читателя) совести и сознания»[440].

Можно сказать, что в ходе этих интерпретационных процедур текст и приобретает статус документа: ему вменяются функции сложно устроенного пространства перевода «своих» и «чужих», явных и вытесняемых значений, делегируются полномочия «народного гласа», причем универсальность подобной характеристики в читательском воображении привычно усиливается до «голоса реальности», «голоса жизненной правды» как таковой — этот язык кажется универсальным именно постольку, поскольку в действительности текст «говорит» в данном случае голосом своего читателя (его «совести и сознания»). Особенность ситуации, конечно, заключается в том, что одновременно нарратив помещается и в литературный контекст, соотносится с литературными канонами восприятия. Документность тут оказывается прочно переплетена с литературностью: избираемое читателем амплуа стыдящегося своего благополучия интеллигента задается прямыми литературными коннотациями и, собственно говоря, непосредственно связано с той самой ролью «зеркала реальности», которую во второй половине XIX века изобретает и присваивает литература.

Продолжением подобного читательского взгляда становится непосредственное вмешательство в текст, его переписывание и нормативная оценка с позиций литературного редактора, издателя, критика. Исследуя этот процесс, Козлова и Сандомирская предложили сравнить аутентичную публикацию записок Евгении Киселевой («…Перед пенсией она работала уборщицей на шахте. Просто жизнь, которая вписана в советский период истории»[441]) с сокращенным и отредактированным вариантом, напечатанным ранее — в 1991 году — в «Новом мире».

Тщательное воспроизведение «наивной» рукописи, на тот момент не имевшее русскоязычных аналогов, в сочетании с подробным «лингво-социологическим» (в терминах самих авторов) разбором сделало книгу Козловой и Сандомирской если не интеллектуальным бестселлером, то, во всяком случае, значимым интеллектуальным ориентиром. Спустя два года после ее издания в шорт-лист «русского Букера» попал текст, вполне способный вызвать ассоциацию с записками Киселевой. Автор «Литературной газеты» Елена Грачева характеризует его следующим образом: «И совсем уж особенный текст выходит в финал „Букера-98“: повествование 77-летней жительницы Кемерова Александры Чистяковой „Не много ли для одной“: история „простой жизни“, простодушной искренностью и бесхитростной жестокостью переигрывающая изощренных профессионалов»[442]. Собственно «истории», сюжеты, которые интерпретационная инерция позволит вычитать из текстов Киселевой и Чистяковой, вероятнее всего, будут подчинены одной схеме: «простая» пожилая женщина вспоминает «всю свою жизнь» — за относительно благополучным детством следует череда непрекращающихся бедствий, включая голод, непосильный труд, войну, алкоголизм мужей и тяжелые болезни (в истории Чистяковой этот ряд продолжен совсем страшными событиями — муж убивает собственную мать, а оба сына, едва зажив самостоятельно, гибнут в результате несчастных случаев, — однако общая повествовательная интонация при этом нисколько не меняется). Глаз, настроенный на олитературенное восприятие, привычно выделит в обоих текстах «образ» или даже «топос» шахты (крайнего, предельного пространства) — Александра Чистякова с молодости до старости проработала стрелочницей на шахтерской железной дороге.

Маловероятно, что публикаторы текста Чистяковой, сотрудники красноярского журнала «День и ночь», предполагали подобное сходство. Приглядевшись к публикации, мы увидим, что она выходит под рубрикой «Проза», под шапкой «Письмо из Кемерова», с подзаголовком «Быль» и сопровождается указанием: «Записал Владимир Ширяев». Текст, написанный нейтральным журналистским языком, в полном соответствии с нормами орфографии и пунктуации, в самом начале презентируется как дневник, причем начатый героиней в молодом возрасте («Решила вести дневник. Но сначала опишу свою прошлую жизнь. Мне уже двадцать четыре года…»[443]), однако продолжается как связное повествование, в строгой автобиографической последовательности от детства к старости, без каких бы то ни было упоминаний о дневниковом модусе. Нагромождение заявленных повествовательных режимов — и дневник, и проза, и письмо в редакцию, и беседа с журналистом, — как кажется, демонстрирует некоторую растерянность перед текстом его читателей-публикаторов. Вне зависимости от того, работал ли Владимир Ширяев с дневниковыми тетрадками Чистяковой или с магнитофонной записью, предшествовало ли этой работе письмо в журнал etc., очевидно, что с публикацией этого текста связана нерешенная проблема — как (и можно ли вообще) его классифицировать.

Однако с включением текста в букеровский сюжет его рецепция приобретает гораздо бóльшую определенность и оказывается чрезвычайно близка к тому симбиозу документности и литературности, на котором основывается вышеописанное прочтение «наивного письма» в качестве «человеческого документа». Так, председатель «Букера-98» известный филолог и историк Андрей Зорин мотивировал собственную расположенность к тексту Чистяковой следующим образом: это «автобиография… на самом пороге грамотности… рассказанная с интонацией хроникального бесстрастия и ненатужного согласия с судьбой», демонстрирующая, что «радикальный натурализм, в своем предельно обостренном изводе, примыкает к эстетике абсурда», и тем самым открывающая «неожиданную литературную перспективу», тогда как представленные на суд жюри фикциональные произведения отличаются заурядностью или даже «архаичностью»[444]. Стоит еще раз подчеркнуть: в отличие от рукописи Киселевой, проанализированной Козловой и Сандомирской, публикация в журнале «День и ночь» полностью соответствует самым придирчивым требованиям к порогам грамотности. Разумеется, нет достаточных оснований предполагать, что именно книга Козловой и Сандомирской сформировала определенный читательский горизонт ожидания по отношению к «наивному письму», определенный навык выделять его, распознавать в массиве текстов, угадывать за толстым слоем редакторской штукатурки. Так это или нет, важнее, вероятно, сам факт востребованности «человеческого документа» и стремление предъявить его в качестве альтернативного литературного факта.

Впрочем, не решаемый однозначно вопрос об авторстве включенного в шорт-лист текста (действительно: в какой мере автором можно считать Александру Чистякову, а в какой — Владимира Ширяева?) побудил членов букеровского жюри не рассматривать его в качестве возможного лауреата; премию получила повесть, тоже имеющая отношение к теме документа, — «Чужие письма» Александра Морозова. Тем не менее прецедент был создан и впоследствии почти неизменно упоминался критиками при обсуждении двух других издательских и премиальных сюжетов.

Один из них — вручение «Букера-2003». Романом года было признано «Белое на черном» Рубена Давида Гонсалеса Гальего — текст, который рецензенты, вне зависимости от того, как они оценили решение жюри, почти единодушно отказались воспринимать в качестве романа: «Такие тексты лежат вне поля критики. Предъявлять им эстетические или идеологические претензии имеют право лишь те, кто испытал нечто подобное. <…> Никакая премия не искупит страданий Гонсалеса Гальего»[445]; «На фоне жеманной литературщины последних лет, исстрадавшейся „в поисках героя“ (и вообще хоть чего-нибудь), повесть действовала на читателей, как флакон нашатыря. Всякие постмодернистские глупости о соотношении в тексте „этического“ и „эстетического“ надежно вылетали из головы: жизнь — важнее. Даже критики подравнялись и присмирели: было ясно — эта книга обойдется без их „авторитетного мнения“. Ясно это было и букеровскому жюри»[446].

Действительно, эта книга воспроизводит, фиксирует ситуацию абсолютной оставленности. Годовалый ребенок, пораженный церебральным параличом, лишенный родителей, обреченный на роль чужого в чужой стране, попадает внутрь советской социальной машины, которая жестко регламентирует жизнь инвалидов-сирот вплоть до шестнадцати лет: больница — детский дом — дом престарелых — ранняя смерть. То, что из ситуации, в принципе исключающей любое движение, разворачивается нарратив, кажется шокирующим и выходящим за пределы человеческих возможностей. Предисловие к первой, журнальной, публикации текста еще больше расшатывает границы правдоподобия («И тут начинается политический триллер»[447]): Гонсалес Гальего, внук лидера испанской коммунистической партии, родился в Кремлевской больнице, вскоре в результате политических интриг был разлучен с матерью, а спустя много лет, будучи уже взрослым, неожиданно нашел ее и вернулся в Испанию. Собственно, «Белое на черном» пишется уже в Испании — и это письмо отнюдь не «наивно», нарратор вполне владеет ресурсами дистанцирования от нарратива; осознанный интерес к литературной практике, возможно, сочетается здесь с традициями «writing therapy» и «self-help». Однако в языке русской литературной критики для текста Гонсалеса Гальего не обнаружилось иных определений, кроме «человеческого документа» — «Белому на черном» может быть вменена только эта не слишком гибкая интерпретационная модель, постоянно буксующая между эстетической оценкой и стыдом за нее. (Замечу в скобках, что подобным образом была воспринята и вторая книга того же автора — «Я сижу на берегу» (2005).)

Суть другого сюжета, спровоцировавшего аналогии с драматургией «Букера-98», один из критиков выразил лапидарной формулой «проект „Бибиш“»[448]. В 2004 году издательство «Азбука» опубликовало существенно отредактированный вариант рукописи иммигрантки из Средней Азии Хаджарбиби Сиддиковой, озаглавив его «Танцовщица из Хивы, или История простодушной». Едва появившись, эта публикация была номинирована на премию «Национальный бестселлер», в шорт-лист не вошла, однако бестселлером действительно стала, а сама Хаджарбиби, или, как она себя предпочитает представлять, Бибиш, на некоторое время оказалась постоянной героиней телевизионных шоу. «Азбука» спешно выпустила еще одну книгу — «Ток-шоу для простодушной», в значительной степени собранную из оставшихся, не включенных в «Танцовщицу из Хивы» материалов исходной рукописи.

Достаточно прочесть критические отзывы, размещенные на обложке «Танцовщицы из Хивы», чтобы удостовериться в том, на какие стереотипы чтения ориентирован «проект „Бибиш“»: «Это новая литература, которая отдает читателю на съедение не виртуальные плоды изобретательного ума, а куски горячей плоти, срезанные автором с собственных костей» (Татьяна Набатникова); «Эта история… отменяет всякую литературу: слова переходят в другую весовую категорию, и долго еще после прочтения этой книги невозможно относиться всерьез к художественной литературе и придуманным сюжетам» (Александр Гаврилов); «Самые жуткие, с точки зрения европейца, факты окружающей действительности излагаются Бибиш с поразительным смирением… Хивинская танцовщица создает не просто литературное произведение, но человеческий документ, уникальный по силе воздействия» (Галина Юзефович).

Многочисленные интервью с Бибиш демонстрируют, что она точно чувствует регистры, определяющие ее литературную роль, обеспечивающие ее право рассказывать, — «простодушие», «народность» и «инородность». (Любопытно сравнить название, присвоенное первой книге «Бибиш» издательством «Азбука», с англоязычной версией: «The Dancer from Khiva: One Muslim Woman’s Quest for Freedom». Как видим, в случае перевода акцентируются совсем другие смыслы — «поиск свободы» вместо «простодушия».) В рамках этого режима восприятия диплом Института культуры, имеющийся у Бибиш, не умаляет писательской наивности, а язык, приведенный к грамматической норме серьезными редакторскими усилиями, продолжает казаться экзотическим. «Проект „Бибиш“» наглядно показывает, как акцент на стереотипных образах иного, находящегося на границах нормы (будь то норма литературная, языковая или поведенческая), становится одним из самых действенных способов нормализации[449]. «История простодушной» — конечно, результат нормализации, помещения текста в привычный контекст, предполагающий беспристрастное изложение «фактов окружающей действительности». Необходима радикальная перенастройка оптики, чтобы, скажем, увидеть в повествовании Бибиш — о детстве в узбекском кишлаке, об изнасилованиях, учебе, замужестве, гастарбайтерстве — плотную смесь автобиографизма и фантазма и испытать «вместо чаемого катарсиса… эффект психопатологии, душного бреда»[450].

Вообще, метафора патологии, болезни, прямо отсылающая к опытам натуралистической школы, представляется чрезвычайно важной для понимания того, как устроен воображаемый архив «человеческих документов» — текстов, которым мы присваиваем документный статус. «Болезнь» (психическая[451], телесная, социальная) — в каком-то смысле вытесненная, теневая сторона образов наивности и простодушия; это та доля притягательного ужаса, которую читателю позволяет почти неосознанно сохранить нормативная позиция, занятая по отношению к «наивному» тексту. Метафора болезни сигнализирует об уязвимости этой позиции, ненадежности нормы — норма в любой момент может быть разрушена внутренней или внешней патологией.

Публикации Александры Чистяковой, Рубена Гонсалеса Гальего, Бибиш — в силу разных обстоятельств — представляют собой тексты, уже адаптированные (в отличие от тетрадок Евгении Киселевой) к соответствующим нормам. Они не обладают некими объективными свойствами человеческого документа (таких онтологически заданных свойств, разумеется, и не существует) — литературному сообществу по каким-то причинам важно прочесть их в этом качестве.

Проблема, требующая здесь решения, конечно, заключается вовсе не в том, насколько наивны эти тексты и имеют ли они эстетическую ценность, а в том, какие болезни мы на самом деле видим и подразумеваем, когда говорим, что человеческий документ правдиво «отражает жизнь», какие патологии суждения о литературе (и собственно института критики) при этом обнаруживаем. Повышенный интерес к текстам, которые, по признанию одного из процитированных выше рецензентов, «лежат вне поля критики», настойчивое противопоставление этих текстов обычной («грешащей архаичностью») литературе, — недвусмысленное свидетельство, во-первых, проблематичного статуса литературности, а во-вторых, кардинального сбоя механизмов критической рецепции. Другими словами, литературный текст оказывается центром нарушенной коммуникации: существующие навыки его прочтения «не работают», не приводят к желаемому эффекту — к возможности испытать непосредственную читательскую реакцию, «включиться в текст», «соотнестись с ним». Возникающее чувство, что литературное произведение герметично, закрыто от критика, что его «непонятно, как читать», может компенсироваться привычным объяснением — литература недостаточно хорошо «отражает» реальность («не показывает» актуальных проблем, не создает узнаваемые социальные типажи, говорит на архаичном языке etc.).

Таким образом, за миссией восстановления утраченных связей с реальным, которая вменяется в этих обстоятельствах документу, в действительности стоит совсем иная задача — вновь сделать читательский опыт осмысленным. Рамки «человеческого документа» в этом случае лишь на довольно поверхностных, формальных уровнях удостоверяют «правдивость» нарратива, «реальность» описываемых событий. Информация о том, что какие-то из этих событий вымышлены, вряд ли приведет к кардинальным изменениям читательских реакций. Гораздо более важная функция документа тут — удостоверение смысла: в ситуации утраченных ориентиров статус документа гарантирует, что данный текст обязателен к прочтению. Парадоксальным (лишь на первый взгляд) образом обнаруживаемые внутри нарратива признаки бессмысленности («эстетики абсурда», «душного бреда») могут еще более упрочить ощущение осмысленности своей читательской роли: будучи восприняты в модусе шокирующего чтения (когда «прочитанное не укладывается в голове»), они, безусловно, поддерживают эффект наконец-то оказываемого текстом воздействия, а значит, и наконец-то найденного смысла.

Противоречивые манипуляции с «человеческим документом» — он помещается в самый эпицентр литературных иерархий как будто бы специально затем, чтобы можно было декларировать абсолютную неприменимость к нему эстетических оценок, — действительно активизируют голос читательской совести и сознания: чувство вины становится, пожалуй, ключевой эмоцией, позволяющей здесь заново обрести утраченную (утратившую смысл) роль читателя. Сегодняшнее критическое сообщество предлагает весьма специфический вариант описанной Козловой и Сандомирской позиции стыдящегося интеллигента: из приведенных выше отзывов на тексты Чистяковой, Гонсалеса Гальего, Бибиш хорошо видно, что вина проецируется не столько на область социальных проблем, сколько непосредственно на пространство литературы — именно и прежде всего с литературностью рецензенты связывают целый комплекс (само)обвинительных характеристик (профессиональные читатели не просто отвергают свою «жеманную», «виртуальную», «придуманную» литературу, но и явно стыдятся того эскапистского и эстетизированного опыта, на который она их, как им кажется, обрекает).

В конечном счете доверие к документу в данном случае оказывается оборотной стороной недоверия (вероятнее всего, неосознаваемого) к себе как к читателю — к своей способности добывать смысл из литературного текста, вменять ему смысл, делать его в процессе чтения и интерпретации осмысленным. Концепция «человеческого документа», с одной стороны, включенного в литературный контекст, с другой — «лежащего вне поля критики», «обходящегося без „авторитетного мнения“», позволяет хотя бы на время избавиться от интерпретационного дискомфорта и отдаться иллюзии обретения идеального текста — полностью самодостаточного, ничего не требующего от критика. За исключением, разумеется, чувства вины.

«Большой роман»: документ как материал для литературного текста

Если выше речь шла о присвоении тексту статуса документа «интерпретативными институтами» (литературная критика, литературная премия, отчасти — книгоиздание, книжный маркетинг etc.), то дальше я рассмотрю, как сегодня могут выстраиваться отношения с документностью (с представлениями о документе, с идеей документирования) внутри литературного текста и как воспринимаются и трактуются тексты, ставящие перед собой подобную задачу.

В этом плане мне представляются весьма показательными примерами (если говорить о русской прозе последнего десятилетия) два романа, очень разных и в то же время имеющих немало общего: «Венерин волос» (2005) Михаила Шишкина и «Каменный мост» (2009) Александра Терехова. Рецензенты неоднократно сравнивали Терехова с Шишкиным, причем полем, на котором сравнение оказывается возможным, становится амплуа «большого писателя» (хотя в случае Терехова такое амплуа совмещается с репутацией таблоидного журналиста, конвертирующего свои профессиональные изыскания в беллетристику на грани бульварной сплетни; см., скажем, риторику издательской аннотации к «Каменному мосту»: «…Жизнь „красной аристократии“, поверившей „в свободную любовь“ и дорого заплатившей за это…»).

В самом деле, и Шишкин, и Терехов апеллируют к образцам «большой литературы» («масштабного эпического полотна», многослойного и многоголосого романа), причем эти образцы прямо связаны, во-первых, с особой ролью документа — с восприятием его в качестве материала, из которого «большая литература» делается, во-вторых, — с активным осмыслением проблем исторической памяти. Иными словами, оба автора возвращаются (или, как минимум, обращаются) к тем представлениям о литературе и документе, которые во второй половине XX века были поставлены под вопрос и деконструированы «постмодернистским недоверием» к любому тексту. Такое недоверие как интеллектуальная стратегия и как литературная практика имело два важных для нашей темы следствия. С одной стороны, — в сущности, исчезновение документа, потеря им удостоверяющей функции (коль скоро аналитическое различение документа и фальсификата делалось принципиально невозможным), утрата референта за пределами текстуальности, превращающая всякий документ в симулякр. С другой стороны — появление особых типов литературного повествования, утверждающих шаткость границ между историческим и литературным (Линда Хатчин предложила зафиксировать эту тенденцию при помощи термина «историографическая метапроза» — деконструкция идей «исторической правды» и «исторической телеологии» в сочетании с приверженностью концепциям интертекстуальности, иронии, дискурсивной игры, собственно, и создала, по ее мнению, феномен постмодернистской поэтики[452]).

Произведения, которые будут рассмотрены ниже, отличает своего рода новое внимание к документу: это внимание уже за рамками «постмодернистского недоверия»; оно во многом отталкивается от реперных точек, описанных Хатчин и другими теоретиками «поэтики постмодернизма», но использует эти точки для постановки принципиально иных задач.

Глина документа:
роман Михаила Шишкина «Венерин волос»

В свете вышесказанного показателен довольно заметный скандал, который спровоцировала опубликованная «Литературной газетой» статья Александра Танкова со специфическим названием «Шествие перепёрщиков»: обнаружив в романе «Венерин волос» довольно внушительные фрагменты из мемуаров Веры Пановой, автор статьи прямо обвинил Шишкина в плагиате[453]. Это обвинение было удивительно бурно поддержано в блогах[454] — развернулись продолжительные дискуссии, оппоненты Шишкина предъявили ему самый широкий набор претензий, от юридических до этических, в то время как защитники преимущественно апеллировали именно к концепции постмодернистского письма, используя характерную терминологию — «коллаж», «центон», «интертекст», «игра» etc. Уже сам факт спора, состоявшегося тогда, когда все эти термины давно включены в программу любого сколько-нибудь конвенционального учебного курса по литературе, свидетельствует о том, что, возможно, отнюдь не они в данном случае способны прояснить ситуацию.

Это подтверждают интервью самого Шишкина. Беседуя с писателем о романе «Взятие Измаила», предшествовавшем «Венерину волосу», Николай Александров задает вполне закономерный в рамках «постмодернистского» прочтения вопрос: «Цитатность, аллюзийность, стилистическая и временная разноголосица сразу бросаются в глаза. Зачем эта намеренная сложность?»[455]. И получает отчетливо разрушающий подобную инерцию чтения ответ: «Обилие цитат (а весь роман состоит из цитат: словесных, стилистических) — не кабинетная схема, не применение разработок какого-то „изма“, а лишь естественное продолжение традиции. Живительное семя прорастает на компостной куче. Условие воспроизводства — перегной, куча объедков детства и очистков прочитанного. Все, что упреет, разрыхлится и ляжет основой, культурным слоем, гумусом для ахматовского сора. Время и поколения увеличивают слой и качество перегноя»[456]. Встречающаяся и во многих других публичных высказываниях Шишкина отсылка к традиции, пиетет по отношению к классическим образцам, декларируемая значимость авторства, высокий статус фигуры литератора и вообще модус высокого как доминирующий в разговоре о литературе — все это указывает на совершенно особый режим присвоения «чужого слова», принципиально отличный от «постмодернистского коллажа» или «постмодернистской игры».

Опубликованное в одном из блогов шесть лет спустя после процитированного интервью открытое письмо автора «Венериного волоса» — реакция на обвинения в плагиате — удостоверяет, что речь идет о вполне последовательной литературной программе: «Я хочу написать идеальный текст, текст текстов, который будет состоять из отрывков из всего, написанного когда-либо. <…> И из старых слов получится принципиально новая книга, совсем о другом, потому что это мой выбор, моя картина моего мира, которого еще не было и потом никогда не будет. <…> Слова — материал. Глина. Важно то, что ты из глины слепишь, независимо от того, чем была эта глина раньше»[457]. В рамках этой программы «Венерин волос» призван, по замыслу автора, выполнить особую миссию: «Одна из линий в романе… решает задачу воскрешения. „Ибо словом был создан мир, и словом воскреснем“ — эпиграф из еще одной ненаписанной книги. Реальность, в отличие от слов, исчезает, и осколки ее продолжают существование лишь в залежах слов — в дневниках, воспоминаниях, письмах. <…> Воскресить можно только однажды жившее, реальное — вещи, слова, чувства. Воскресить жившего можно только в совокупности с бесчисленными осколками прожитой реальности, попытаться очистить их кисточкой, сложить, склеить, как разбитый сосуд. Именно эти детали нужно воскресить, а никакие не придуманные. Иначе воскрешение не состоится»[458].

Построение повествования в самом деле однозначно провоцирует восприятие «Венериного волоса» как «книги мертвых», а процесса письма — как воскрешения. Роман представляет собой сложное переплетение различных типов письма, различных повествовательных модусов, и, что важно для нашей темы, практически каждый из них так или иначе имеет отношение к документу, имитирует процесс документирования. Текст начинается с документа бюрократического: русский переводчик (в романе используется архаическая лексика — «толмач») стенографирует в режиме вопрос/ответ собеседование с лицами, подавшими заявления о предоставлении убежища в Швейцарии. Но бюрократическая мотивировка происходящего постепенно замещается символической: прием ведет не кто иной, как апостол Петр — его имя, как и слово «рай», произносится абсолютно отчетливо. Разноголосые ответы, строящиеся как предельное нагромождение мук и мытарств[459], частично дублируют друг друга, причем общими, объединяющими разных рассказчиков оказываются детали и подробности, которые следовало бы отнести к области индивидуального и даже интимного опыта. «Вопрос: История — рука, вы — варежка. Истории меняют вас, как варежки» (С. 116)[460]; «Вопрос: <…> Какая разница, с кем это было? <…> Мы есть то, что мы говорим» (С. 25); «Вопрос. От вас останется только то, что я сейчас запишу» (С. 265) — эти фразы, довольно декларативно задающие определенную программу чтения, цитируются рецензентами особенно охотно.

Однако подобные диалоги в каком-то смысле являются лишь подготовкой к эксперименту. Его основная, главная часть, безусловно, мемуары и дневники, в авторе которых читающий может легко опознать Изабеллу Юрьеву, исполнительницу романсов, популярную в 1920–1940-е годы. Это авторство, конечно, фиктивно: вымышленный, подражающий документальному жанру текст собирается вокруг известных (узнаваемых) биографических сведений о Юрьевой (тех, которые время от времени транслируются телевидением и бульварной прессой[461]), а также материалов, не имеющих к певице никакого отношения, — в их число и попали воспоминания Веры Пановой о собственном школьном детстве. На вопрос обозревателя «Известий» Натальи Кочетковой о документах из архива самой Изабеллы Юрьевой Шишкин отвечает с резкой категоричностью, почти дословно цитируя свой роман: «От нее ничего не осталось, и я даю ей жизнь, я ей говорю, как Лазарю: „Иди вон“»[462].

Итак, амбициозный утопический проект, задуманный в данном случае, основывается на возвращении образа великой, могущественной литературы, наделенной силой оживлять мертвое. Однако для этих целей, как прямо декларирует Шишкин, литературе необходим документ (материал, «глина», «гумус», «мусор») — нарратив, несущий на себе отпечаток безусловной реальности; при этом значим именно сам факт удостоверенного «реального события», вопрос о субъектах опыта абсолютно несуществен. «Необходимо найти в бескрайних залежах мемуарного мусора именно те реалии, которые окружали ту ростовскую девочку»[463], — утверждает в своем открытом письме Шишкин, имея в виду мемуары Пановой, но под ростовской девочкой подразумевая Юрьеву.

Иными словами, опираясь, в сущности, лишь на находящийся в доступе десубъективированный текстуальный архив, литература в таком понимании не «подражает» реальности, не «репрезентирует» ее, но и не создает «референциальную иллюзию», как сказали бы теоретики постмодернизма, — она претендует даровать реальности бессмертие, отобрав «то, что останется», то есть «самое важное»[464]. Фраза Шишкина, вынесенная в заголовок упомянутой чуть выше беседы с Натальей Кочетковой, в этом отношении более чем выразительна: «…У Бога на Страшном Суде не будет времени читать все книги». В интервью речь идет об ответственности литератора, вынужденного, по представлениям Шишкина, отчитываться на Страшном суде только одним из своих произведений, «самым важным»; однако в качестве заголовка и в контексте других деклараций автора «Венериного волоса» фраза приобретает более широкий смысл. И публичные высказывания Шишкина, и, не в меньшей степени, его роман подсказывают однозначный вывод: миссия литератора — посредника, переводчика, толмача — отсечь лишнее и переоформить словесный массив так, чтобы он мог говорить, двигаться, чувствовать, то есть фактически вменить ему свойства литературного персонажа (ср.: «Люди здесь становятся рассказанными ими историями» (С. 22); «Поймите, истории — это живые существа» (С. 116)).

В связи с такого рода образностью вспоминается специфическая метафорика, которую использует для описания документа американский исследователь Дэвид Леви — «суррогат человека», «говорящая вещь», Голем[465]. По сути, Шишкин (возможно, не до конца осознанно) следует ровно за той же метафорой: «Венерин волос» представляет собой проект преобразования глины в «говорящую вещь»; но тогда и вершиной подобного замысла должно стать нечто аналогичное не столько воскрешению Лазаря, сколько оживлению глиняного человека, персонажа пражской легенды. Чаемый Шишкиным «текст текстов» — это в конечном счете «документ документов», высший итог документирования, удостоверяющий не только и не столько подлинность (как документ-глина, документ-мусор, находящийся на нижних уровнях иерархии), сколько ценность того, о чем он повествует.

В такой литературной программе, конечно, смешиваются два взгляда — историзирующий и сакрализующий. Идея отбора, фильтра, сквозь который просеивается прошлое, прямо отсылает к идее истории: в книге Шишкина «история» наделяется теми значениями, которые в свое время были важны, скажем, для Хейдена Уайта, Поля Вейна или Поля Рикера, — история как рассказывание, повествование, конструирование прошлого (и в этом смысле шишкинские «живые истории» — микро-сюжеты, микро-нарративы — имеют непосредственное отношение к знанию о прошлом). Однако историческое воспроизводится Шишкиным в классикалистском изводе, с классикалистской убежденностью, что от человеческой жизни должно остаться лишь наиболее ценное, причем эта позиция сакрализуется и приписывается Божественной воле: «…У Бога на Страшном Суде не будет времени читать все книги». Получившийся страшноватый кентавр и определяет тут место документа — ситуация не предполагает иных способов подготовки к Страшному суду, кроме отчета, многостраничного дайджеста, призванного предстательствовать за человечество (собственно, аналогичное сближение теологических и бюрократических контекстов Шишкин уже попытался предпринять во «Взятии Измаила» — повествование, имитирующее протокол судебного процесса, постепенно начинает опознаваться читателями как свидетельство о Страшном суде).

Но, как я стараюсь показать в этой статье, сам факт внимания к документу требует артикуляции еще одной проблемы: что компенсирует документ, какие области недоверия он прикрывает? При попытке ее рассмотреть обнаруживается, что демонстрация величия литературы, оживляющей мертвое и предстательствующей на Страшном суде, — не единственная мотивация повествования в романе «Венерин волос», а амплуа переводчика, посредника между Тем, Кто задает вопросы, и теми, кто ищет ответы, — не единственное из приписываемых здесь литератору.

Ближе к середине книги диспозиция вопрос/ответ заметно трансформируется: диалог у врат рая сменяется воображаемым разговором мужчины с когда-то утраченной им женщиной. Из этого обмена репликами читающий вполне может реконструировать связную историю, обнаруживая, что именно с ней так или иначе соотносятся рефрены в посмертных рассказах невидимых беженцев. При достаточном внимании в этой части романа легко найти специфические, косвенные ответы на более ранние манифестации: «Ответ: <…> Любовь… надевает каждого из нас, как чулок. Мы сшиты под ее ногу и принимаем ее форму. Она ходит нами» (С. 375); «Ответ: Один раз ты записал, как я вынимала из лотка за хвост белую мышь, и за нее цеплялась целая гроздь, и у них были глаза-клюквины, и сказал: „Так ты исчезнешь, а вот если я тебя запишу — ты останешься“» (С. 385).

Иными словами, вторым, неявным (может быть, не вполне отрефлексированным, во всяком случае никак не отмеченным в многочисленных автокомментариях Шишкина) мотивационным центром книги, конечно, является частная история самого документатора, толмача: с этой точки зрения литератором движет заведомо обреченная, возможно, даже разрушительная жажда удержать любимое, а множество чужих десубъективированных историй — лишь производные от единственно «подлинной», пережитой, своей.

Таким образом, именно безнадежный, неразделенный страх перед исчезновением «самого важного», страх утратить то, что имеет персональную, не понятную другим ценность, и маскируется в данном случае классикалистским представлением об универсальной значимости, которую «большая литература» априори присваивает всему, что становится ее материалом. И именно сомнение в устойчивости персонального опыта, в ценности личной истории, поиск главного адресата этой истории и кардинальное недоверие к Его возможности и воле прочесть все тексты — именно такие сбои режима доверия компенсирует отчасти литературная, а отчасти и экзистенциальная программа неопровержимого «документа документов», способного стать заменителем, суррогатом человека на Страшном суде.


Замечу, по возможности коротко, что последний на сегодняшний день роман Шишкина — «Письмовник» (2010) — позволяет наблюдать, как эта программа корректируется в литературном смысле и кардинально меняется в экзистенциальном. В нескольких интервью автор подтверждает факт произошедшей перемены, описывая ее следующим образом: «Конечно же, я пишу не романы, а один текст, в котором я пытаюсь ответить на одни и те же вопросы. <…> Неужели я умру? <…> Любимые люди умирают — что с этим делать? Только ответы разные, когда тебе 6, или 16, или 30, или, как мне сейчас, 49. Сейчас в новом романе „Письмовник“ на все эти вопросы ответы пришли уже совсем другие: смерть — это не враг. Это дар, это великое счастье. Особенно смерть близких людей, которых ты любишь. Дар, который помогает тебе понять, кто ты, зачем ты здесь, что задумано тобой, твоим появлением на свет»; «Всю жизнь я пытался ответить на вопрос: возможно ли бороться со смертью? Тебе кажется, что есть слова — такие кусочки вечности, из которых можно построить стену против смерти. <…> Но в какой-то момент своей жизни я пришел к пониманию, что смерть — это дар, причем точно такой же, как и любовь»; «Уже в 16 лет я был писателем, хотя ничего еще не написал. Мне казалось, что слова могут дать мне бессмертие, забрать меня с собой в вечность. <…> Но ты растешь, у тебя рождаются дети, ты понимаешь, что словами одними не спасешься, что спасет рождение детей или что-то еще. А в какой-то момент ты понимаешь, что ничего, конечно, не спасет, что нужно просто принять смерть как некий дар. Все в жизни — дар. <…> Об этом и написан „Письмовник“»[466].

Итак, «новым ответом» в «Письмовнике» становится вполне последовательный (как это свойственно Шишкину) отказ от идеи «воскрешения словом». Беседуя с интервьюерами, Шишкин, как и в случае «Венериного волоса», нередко почти дословно цитирует собственных персонажей, которые на сей раз категорически не желают признавать за литературой право, способность и, главное, необходимость обеспечивать бессмертие (отвергают свой шестнадцатилетний опыт доверия к спасительной силе слов, побеждают страх перед ненадежностью жизни, сообщают о готовности простить самых близких и принять их смерть как особый дар[467]). С формальной точки зрения писательские стратегии Шишкина во многом остаются прежними — компиляция текста из «глины» уже существующих документов[468], интерес к освоенным литературой «документальным жанрам» (в данном случае — к эпистолярному), интерес к бюрократическому документу как таковому (явно наследуя толмачу из «Венериного волоса», главный герой «Письмовника» получает должность фронтового писаря). Однако теперь все эти отсылки к документированию лишаются едва ли не основного в предыдущих романах мотива — они перестают использоваться для удостоверения ценности персональной истории, для декларативного оправдания человеческой жизни и смерти. По мере того как разрушается режим недоверия, болезненно нуждающийся в подобном удостоверении и оправдании, документы в «Письмовнике» фактически утрачивают свой документный статус, статус неопровержимого доказательства, и начинают «просто» служить производству той классической литературной иллюзии, которая позволяет читателю увидеть мир «между строк» и «помимо слов» — никогда не существовавший и, одновременно, ощутимый, остро переживаемый, узнаваемый, имеющий самое непосредственное отношение к реальному, невымышленному опыту. Как ни парадоксально, именно в этой, созданной в «Письмовнике», нарративной ситуации амбициозный проект Шишкина наконец удается — персонажи действительно «оживают», но не столько благодаря, сколько вопреки документированию, вопреки тем «вещам», которые пытаются говорить за них, вопреки готовым моделям и образцам, вопреки языковым рамкам, в которые вынужденно облекается любое высказывание (ср. не вполне очевидное для современного слуха несоответствие — книга аттестуется в названии как письмовник, то есть свод образцов, но прочитывается, конечно же, исключительно как эпистолярий).

«„Письмовник“, как и „Взятие Измаила“, и „Венерин волос“, — инвентаризация человеческих опытов»[469], — предположила одна из собеседниц Шишкина. В ответе автора «Письмовника» вполне можно увидеть преодоление утопии «документа документов», компактного архива прожитых жизней: «Инвентаризация… Какое слово чудовищное, пыльное. <…> Нет, мне интересно совсем другое. Все настоящее, что происходит в жизни, внесловесно. <…> Но объяснить это можно только словами. Проблема слов в том, что их нет. Они все давно кончились. Но и пути другого нет — только через слова, только самому стать словом. Вот и приходится бесконечно перебирать то, что можно сказать. И так бывает, что прутик просто бренчит по решетке, а бренчание это дергает какую-то ниточку в космосе, и отзывается то самое, искомое, внесловесное»[470].

Железные люди и говорящие вещи:
роман Александра Терехова «Каменный мост»

Написанию «Каменного моста» предшествовала работа в жанре журналистского расследования. Довольно продолжительное время Терехов пытался выяснить обстоятельства трагического события, случившегося в июне 1943 года в центре Москвы — собственно, на Большом Каменном мосту. По официальной версии, тринадцатилетняя дочь дипломата Константина Уманского Нина была убита из ревности бывшим одноклассником, сыном наркома Алексея Шахурина Владимиром, сразу после чего убивший покончил с собой. По воспоминаниям самого Терехова, сюжет, первоначально воспринятый им как банальная и давно «отработанная» любовная история («…Дважды в год ее пересказывала очередная газета, не обходясь без имен Ромео и Джульетты. Родители Нины погибли в 1945 году в авиационной катастрофе в Мексике… Родители Шахурина давно умерли… Там негде копать, все ясно»[471]), постепенно приобрел для журналиста особое значение: «Через три месяца мне казалось, что я собираю материал для очерка, через год я утешал себя тем, что буду писать документальную повесть, через три года я думал: ничего страшного, напишу роман. Через пять лет стало ясно, что расследование становится чем-то важным в моей личной судьбе, что то, что я и люди, мне помогавшие, делаю, напоминает воскрешение мертвых, и невозможно остановиться потому, что за каждой дверью слышались еще голоса… Чувство, что есть кусок прошлого, о котором ты один знаешь больше всех на свете, что ты можешь напомнить еще живым людям их детские прозвища, о которых они сами давно забыли… Это чувство ни с чем не сравнится. Хотя мне все время казалось, что все участники этой истории, начавшейся 3 июня 1943 года, продолжившейся в середине семидесятых и длящейся по сей день, — все они словно ждали меня»[472].

В результате действительно появляется роман, лишь на поверхностный взгляд являющийся репликой трифоновского «Дома на набережной». Главный герой и нарратор «Каменного моста», человек с мутной биографией (вроде бы имеющей отношение к ФСБ), расследует (во главе небольшой группы столь же мутных субъектов) дело Уманской — Шахурина; хронологически это многолетнее расследование явно совпадает с поисками самого Терехова. В объемном тексте (около 800 страниц) невымышленные документы и имена соединяются с фиктивными (кинокритики определили бы это решение как «мокьюментари»), а за вполне реалистическим зачином постепенно начинают обнаруживаться недвусмысленные признаки фантасмагории.

Однако, в отличие от романов Шишкина, непростая конструкция «Каменного моста» лишь у немногих рецензентов вызвала интерпретационные затруднения — вроде претензий к тексту, высказанных Анной Наринской: «…Главный недостаток книги Александра Терехова: в ней документы и плоды изысканий автора перемешаны с вымыслом безнадежно и безвозвратно. Вполне возможно, там много чего раскопано и разузнано — ни различить это, ни доверять этому невозможно»[473]. В основном же в критических отзывах предлагается определенный (и вполне единодушный) взгляд на то, зачем Терехову понадобилась столь безнадежно-безвозвратная смесь, и в конечном счете довольно однозначный ответ на пресловутый рецензентский вопрос «о чем эта книга?»: о страхе смерти. «Книга, в общем, о смерти, — пишет в своем отзыве Дмитрий Быков, — запах которой так ощутим на руинах бывшей страны; о том, как вцепляется в человека биологический ужас после утраты всех целей и смыслов. Расследование, которое ведет герой, — заполнение жизни, попытка придать ей цель, вкус, напряжение. Смерть караулит на всех углах, и за каким свидетелем ни устремится рассказчик — там тоже либо смерть, либо безумие, либо, по-трифоновски говоря, „исчезновение“»[474].

В некотором роде «Каменный мост» делает явным то, что осталось скрытым в «Венерином волосе» (но проговорено Шишкиным позднее, в интервью, посвященных «Письмовнику»): миссия воскрешения мертвых, декларативно присвоенная литературе, инспирирована безнадежным (и безвозвратным) страхом смерти, одолевающим того, кто взял на себя эту высокую миссию. В романе Терехова связь между манифестацией «воскрешения мертвых» и личной историей охотящегося за документами протагониста приобретает почти гротескный оттенок — ср., например, интонацию рецензии на «Каменный мост» Льва Данилкина: «Никто не слышит этот подземный стон великого большинства: „ВЕРНИТЕ НАС!“ — а главный герой слышит; и, собственно, это главная мотивировка его „расследования“, в котором важно не найти конкретный ответ (убил X из-за Y), а возвращать мертвых, преодолевать смерть. Компенсируя неуверенность в личном бессмертии, герой не пропускает ни одной юбки — и транслирует этот свой, мм, невроз с такой скрупулезностью, что каждую, допустим, десятую сцену в романе без особых натяжек можно квалифицировать как порнографическую (хотя секс здесь — всего лишь доступный способ раз за разом воскрешать самого себя из мертвых, наводить мосты между жизнью и бессмертием)»[475].

Расследование, которым одержим герой «Каменного моста», в самом деле практически не получает «мотивировки» в том значении слова, которое было бы уместно применить к «реалистическому» роману (в начале книги упоминается и мгновенно исчезает таинственный заказчик, цели которого неведомы). Это расследование не имеет конца и, свернув с магистральной линии, легко перекидывается на смежные сюжеты, которые тут же целиком поглощают внимание расследующего. Столь явная самодостаточность процедуры расследования, как правило, подсказывает интерпретаторам, что конкретный ответ — «убил X из-за Y» — в романе Терехова признается не только неважным, но и принципиально невозможным. Как может показаться, апелляция к документу позволяет Терехову использовать хрестоматийную схему, наиболее наглядным воплощением которой в «постмодернистской» интеллектуальной традиции принято считать «Расёмон» Акиры Куросавы, — множественность «голосов из прошлого», многообразие оптик демонстрирует, насколько иллюзорно и недостижимо стремление к единой и непротиворечивой реконструкции события. Тогда придется предположить, что роман Терехова последовательно, хотя и с существенным запозданием, иллюстрирует основные тезисы «нового историзма» (ср. в рецензии Андрея Степанова: «Любая история есть искажение истории — вот о чем говорит роман. Об этом давно знают гуманитарии, усвоившие главный тезис так называемого „Нового историзма“: „Текстуальность истории и историчность текстов“»[476]).

Между тем в романе обнаруживаются свидетельства того, что автором владели более высокие амбиции. Один из персонажей, участник расследования, в момент, когда заказ, кажется, выполнен, отвечает на экзальтированный вопрос своей молодой коллеги о смысле многолетней работы следующим образом: «…Как это можно, барышня, все делать со смыслом? Так и не поняла… чем мы занимались. <…> Мы соскребли все, что отразилось в человеческих сердцах, подсчитали численный перевес в свидетельствах… ведь любое, даже из-под пыток, даже лживое хоть из чего-нибудь да росло! — и связали букетик, на свой вкус — иголки торчат в разные стороны — и если вынести и отдать его людям — поранятся все. У них… у живых, нет навыка обращения с правдой. Ты не можешь смотреть на правду без стеклышек» (С. 685)[477]. Парадокс, который обнаруживает Терехов, заключается не просто в том, что любой рассказчик неизбежно искажает историю своим субъективным видением, а вне рассказывания нет и истории, но в том, что такие искажения непосредственно связаны с вменением смысла — рассказывание искажает событие постольку, поскольку вменяет ему смысл. В рамках этой логики «правда» возможна лишь там, где еще (или уже) отсутствуют смыслы, то есть там, где она не имеет никакого значения, где она действительно становится «неважной» и, главное, — несчитываемой, недоступной для восприятия.

Герои романа не столько собирают ценную информацию, сколько неимоверными усилиями преодолевают сопротивление документа, говорящего всегда «не о том», сопротивление свидетельства, неизменно свидетельствующего о «ненужном», «лишнем».

Особенно притягательной и для нарратора, и, как следует из интервью, для самого автора оказывается тема молчания тех, кого Терехов называет «железными людьми», — поколения, чьи активные годы пришлись на «сталинское», тоталитарное время: «Они выбрали молчание. Но это не значит, как мне кажется, что своим молчанием они дали кому-то право решать за них. Это молчание надо уважать. Не считать его рабским, молчанием страха»[478]. В романе идея молчания как сознательного выбора, приписанная нарратору, высказывается не менее прямо и в тесной связи с проблематикой документа: восторженно упоминается отказ от «личной речи» (С. 197), от «отпечатка собственной пятки на мокром песке» (С. 203), сознательное «обобществление» (С. 197), осознанная необходимость учитывать и через молчание преодолевать «слабость человеческого существа, искривленную памятливость, способность, открыв рот, отвлечься, ослабеть от грубого словца и зажить чем-то человеческим» (С. 200). В конечном счете эти люди «не принадлежали себе; в любое мгновенье человек, гуляющий с тобой, мог оказаться врагом, но о нем не поручали что-то сообщить, так о чем же говорить? Ведь не о том же, что опоздала весна и как вытянулись дети» (Там же). Так понятый выбор молчания, в сущности, означает превращение себя в утопически-идеальный документ: максимально функциональный, максимально очищенный от персональных мотиваций и индивидуального смыслонаделения. В этом рассуждении делается и следующий шаг — подобный отказ является условием приобщения к утопии универсального, «абсолютного» смысла: «Сотни тысяч революционных бойцов подтверждали убогие, позорные, сочиненные дебилами обвинения, не сомневаясь, что подтверждают собственную смерть; подписывали все и показывали. <…> Всё знали и ничего не боялись; сидели и ждали забирающих шагов, чтобы все, что скажут, исполнить и сохранить свою причастность к Абсолютной Силе, дававшую им сильнейшее ощущение… чего? мне кажется — бессмертия. И только по недомыслию можно сказать, что прожили они в оковах. Они прожили со смыслом. Определенным им смыслом. И выпадение из него было бóльшим, чем смерть, — космической пылью, Абсолютным Небытием, а про Абсолютное империя дала им четкое представление» (С. 203).

Одержимый утопизацией взгляд здесь действительно стирает различия между молчащим человеком и «говорящей вещью», документом: человек превращается в документ, подтверждая собственную смерть и обретая специфическое (страшное) бессмертие. Буквальное воплощение этой метафоры обнаруживается ближе к финалу «Каменного моста», когда документы фантасмагорическим образом оживают, вочеловечиваются, вновь становятся упомянутыми в них людьми и вновь оказываются готовы «давать показания». Тут нужно особенно отметить режим, в котором нарратор-протагонист на протяжении всего романа выстраивает отношения с документами: он не просто задает им свои вопросы, но в буквальном смысле слова «допрашивает», имитируя следствие 1940-х, пытаясь властным образом отменить «слабость человеческого существа, искривленную памятливость, способность, открыв рот, отвлечься», иными словами — все то, что связано с персонализацией смыслов.

Эта модальность допроса и эта завороженность молчанием довольно ощутимо контрастируют с декларативной программой «воскрешения мертвых». Утопия литературы, дающей слово своим персонажам, тут конкурирует с другой, более тотальной утопизацией — с неумением существовать в неидеальных, неабсолютных, несовершенных измерениях. В рамках такого восприятия повседневные подробности прошлого, детали чужой прошедшей жизни притягательны ровно постольку, поскольку вызывают глубокое отвращение, как и любые проявления телесности тех многочисленных женщин, которых протагонист использует для защиты от страха смерти. Собственно, понятия «смерть» и «бессмертие», «абсолютный смысл» и «бессмысленность» тасуются таким образом, что могут подразумевать практически одно и то же: безжизненное выхолощенное пространство, наиболее подходящей метафорой которого в книге становится даже не Каменный мост, а видимая с моста Кремлевская стена — символ державности и кладбище одновременно.

* * *

Итак, и в романе «Венерин волос», и в романе «Каменный мост» апелляция к документу, к представлениям о документности, к процедуре и метафорике документирования тесно связана с образом литературы, призванной «давать слово» множеству своих персонажей, более того — «воскрешать мертвых», даровать им бессмертие. Высокий регистр столь амбициозной программы может снижаться авторами за счет более или менее явных указаний на неуверенность в занятой позиции (вплоть до самообличительного гротеска у Терехова), однако речь, конечно, идет здесь об осторожных попытках реанимировать не только мертвых, но и идею «большой литературы»: могущественной, величественной, значительной и — вызывающей доверие. Рецензируя «Каменный мост», Дмитрий Быков замечает: «Терехов, формировавшийся в годы позднего застоя, был задуман как Большой Советский Писатель. Советский проект предполагал ниши крупного литератора, властителя дум и социального мыслителя, занятого теодицеей в масштабах страны, то есть оправдывающего и разъясняющего населению художества власти»[479], но очевидно, что за идеей «большой литературы» стоят и более ранние образцы (разумеется, в их современной интерпретации) — классический роман XIX века, «полифоничный» и историзирующий, активно использующий документ в качестве исходного материала, на стадии подготовки к собственно литературному письму.

Таким образом, акцентируя саму процедуру обращения к архивным ресурсам, имитируя документ и тут же разоблачая эту имитацию, оба романа пытаются вновь легитимировать «большие» писательские амплуа («властитель дум», «социальный мыслитель») и одновременно (хотя и менее очевидно) эксплуатируют сниженную роль беспомощного литератора, неспособного вырваться из кокона одиночества, страха смерти, недоверия, бессилия.

На мой взгляд, здесь, как и в случае с «человеческими документами», прослеживаются симптомы нарушенной коммуникации внутри института литературы, сбоев в механизме адресации. «Венерин волос» и «Каменный мост» предлагают, в сущности, противоречивую программу чтения: с одной стороны, претендуют на универсальность (то есть адресуются «любому читателю», как и требует амплуа «большого писателя», «властителя дум»), с другой — герметичны: те мотивации письма, которые декларируются в повествовании более или менее отчетливо (от воскрешения мертвых до выяснения собственных отношений со смертью), делают инстанцию читателя вообще не особенно обязательной. Такое сочетание не слишком характерно для литературы, но вполне соответствует культурным представлениям о документе, который может быть универсальным и герметичным одновременно и которому не нужно конструировать своего читателя — ведь эта роль задается, как сказала бы Смит, скорее контекстом, нежели текстом.

И интерес критиков к метафоре человеческого документа, и интерес литераторов к идее документирования, конечно, демонстрируют, как литература идеализирует документ, присваивая ему именно те характеристики, нехватку которых обнаруживает. Чрезвычайно важно, что фактически во всех рассмотренных мною случаях документ необходим для удостоверения ресурсов целеполагания и смыслонаделения — он удостоверяет осмысленность читательского опыта или процесса литературного письма, он позволяет включить в поле общего внимания области предельных значений и экзистенциальных категорий: «смерть», «бессмертие», «самое важное», «абсолют».

Наконец, документ в полной мере отыгрывает свою роль субститута человека, «говорящей вещи». Надеюсь, мне удалось показать, что именно к этому образу апеллирует Михаил Шишкин, настаивая на формуле «от вас останется то, что я запишу» и воссоздавая свою героиню из «глины» документа; именно подобным представлениям о документе следует Александр Терехов, смешивая модусы допроса и воскрешения мертвых. Но и метафора человеческого документа (в том ее понимании, о котором шла речь выше), по сути, запускает тот же механизм переноса: номинированный на литературную премию «документ» становится своего рода представителем и заменителем страждущих — запас социального сострадания проецируется непосредственно на поощряемый критикой текст[480].

Иными словами, парадоксальным образом документ и акцентируется, и легко выносится за скобки, превращается в невидимого, незамечаемого посредника, благодаря которому литературе и ее интерпретативным институтам удается смягчить прикосновение к самым проблематичным и/или травматическим зонам. Когда возникают сомнения в том, что литература может напрямую говорить «о жизни и человеке», и когда вместе с тем именно такой тип говорения признается наиболее необходимым и ценным, — на помощь приходит «говорящая вещь», документ.

Елена Михайлик Документность «Колымских рассказов» Шаламова: деформация как подлинность

Эссе Андрея Синявского о «Колымских рассказах», написанное им для первого «Шаламовского сборника», называется «Срез материала». И начинается с лагерной легенды:

«Вскоре после войны, рассказывают, где-то в глухой тайге, недалеко от океана, многие заключенные, избавляясь от непосильной работы, в отчаянии рубили себе руки топором. Отрубленные пальцы и кисти рук закладывались в бревна, в пачки великолепного строевого леса, обвязанные проволокой и предназначенные на экспорт. Начальство недоглядело, спеша зеленое золото обменять на золотую валюту. И поплыл драгоценный груз в Королевство Великобритании, англичане тогда особенно хорошо покупали советский лес. Только смотрят, развязав пачку, — отрубленные руки. Выгрузили вторую, третью: опять между бревнами человеческое мясо. Смекнули догадливые британцы — что это значит, откуда дрова»[481].

Эта легенда, история об отрубленных руках, превратившихся в сообщение, напомнила Синявскому писательскую судьбу Варлама Шаламова. Саму же шаламовскую прозу Синявский сравнивал со строевым лесом. Со срезом лагерного и человеческого материала, художественные достоинства которого заключаются именно в аутентичности. В том, насколько точно и удачно шаламовский текст воспроизводит физический, физиологический лагерный опыт.

«„Художественные средства“ в рассказах Шаламова сводятся к перечислению наших остаточных свойств: сухая как пергамент, потрескавшаяся кожа; тонкие, как веревки, мускулы; иссушенные клетки мозга, которые уже не могут ничего воспринять; обмороженные, не чувствительные к предметам пальцы; гноящиеся язвы, замотанные грязными тряпочками. Се — человек»[482].

Этот вывод интересен тем, что его автор — литературовед и писатель, который (в теории) не мог не заметить, что арсенал художественных средств Шаламова никак не сводим к «перечислению остаточных свойств». Что палитра Шаламова вызывающе богата. Абрам Терц, написавший «Прогулки с Пушкиным», не опознает ни зачина «Играли в карты у коногона Наумова»[483], ни иных — многочисленных — отсылок к классике. Автор «Снов на православную Пасху» как бы не видит огромного пласта евангельских аллюзий, цитат, освоенных сюжетов.

В предыдущих работах мы рассматривали некоторые особенности шаламовской риторики и восприятия лагерной литературы, которые, на наш взгляд, способствовали возникновению этого странного феномена: устойчивой и даже несколько агрессивной трактовки демонстративно художественных текстов как «документальных».

Эта модель прочтения возникла одновременно с появлением самих «Колымских рассказов». Как вспоминает Сергей Неклюдов, «проза вызывала больший интерес, но в Шаламове-прозаике ценился умелый очеркист, летописец Колымы; к его рассказам относились скорее как к документу, чем как к произведениям художественной литературы»[484].

Под «документом» здесь, конечно же, подразумевается фактуальное, невымышленное повествование. Собственно, принадлежность «Колымских рассказов» к литературе факта — и точность самих фактов — очень долго не ставили под сомнение даже идеологические оппоненты Шаламова:

«Этот сборник не может принести читателям пользы, так как натуралистическая правдоподобность факта, которая в нем, несомненно, содержится, не равнозначна истинной, большой жизненной и художественной правде, которую читатель ждет от каждого художественного произведения»[485].

Однако позиция Синявского выделяется и на этом фоне, ибо если бóльшая часть читателей по умолчанию рассматривала Шаламова как мемуариста или очеркиста — иными словами, как свидетеля, очевидца, пострадавшего, самостоятельно оформившего и записавшего свои показания[486], то Синявский видит и в Шаламове, и в его текстах по преимуществу материал. По преимуществу, а не полностью — ибо срез материала все же производится извне и искусственно и подразумевает внешнее вмешательство, существование того, кто сделал распил.

Материал (если следовать за метафорой Синявского) отличается от свидетельства тем, что изначально вовсе не обязательно направлен на коммуникацию, общение, сообщение. Он ни к кому не обращается и существует как бы сам по себе.

Синявский не случайно подчеркивает, что лагерную легенду об отрубленных руках напоминают не сами рассказы Шаламова, а их «судьба». «Королевство Великобритании» возникает в легенде как модель идеального, совокупного адресата — результат попыток вообразить некую «нормальную» аудиторию, способную оценить лагерную эпидемию «саморубов». Оценить по существу[487]. Заключенные, согласно пересказанной Синявским истории, отрубали себе руки, «избавляясь от непосильной работы», но перспектива прочтения, понимания, правильной оценки со стороны внешней аудитории придают этому страшному действию качественно иной смысл: «Дескать, существует еще на свете Королевство Великобритании, брезгающее советскими тюрьмами. Рубите руки в доказательство правды! Они — поймут…»[488]. Нелегендарный вариант той же ситуации Синявский описывает несколько по-другому: «И ведь действительно — рубили. Не ради пропаганды, с отчаяния. Может быть, кто-то и закладывал в дрова: доплывут. Только вряд ли тот сигнал, обращенный к Господу Богу, дошел до Англии»[489].

Итак, в рамках легенды действия заключенных оказываются направленными именно на передачу сообщения — и успешными, достигшими цели. Синявский в возможность такой коммуникации не верит в принципе, и Шаламов для него — антитеза лагерному фольклору:

«Выслушав эту басню тогда, я подумал о Шаламове. Вот уж у кого не было иллюзий. Без эмоций и без тенденций. Просто запомнил. Рубят руки? — это верно. Демонстрация фактов? — да. Но чтобы кто-нибудь понял, пришел на помощь? Да вы смеетесь. Торговля…»[490]

«Колымские рассказы» для Синявского — как те отрубленные руки, как те ровно распиленные баланы (до того как за них взялась легенда) — обращены разве что к Господу Богу. Они не являются сообщением — за отсутствием точки приема. Код, угол зрения, сам текст — все здесь принадлежит адресату. Отправитель же груза становится автором лишь постфактум, после того, как груз пересекает культурную границу и — без чьей-либо на то воли — превращается из товара в послание.

Называя «Колымские рассказы» «срезом материала», Синявский тем самым приписывает шаламовской прозе практически полную герметичность, непреднамеренность и отсутствие адресации. Свойства эти, казалось бы, мало совместимы с самой идеей не только художественного текста, но и документа. Ибо документ по определению — носитель организованной информации. Он существует, чтобы быть прочитанным.

Здесь нам хотелось бы оговорить следующее: к термину «документ», к представлениям о документе в связи с «Колымскими рассказами» апеллируют не только читатели Шаламова, но и сам Шаламов. Что он имеет при этом в виду, насколько его видение документа совпадает с теми или иными общепринятыми образами, насколько оно опирается на традиционную дихотомию «документального» и «художественного»?

Формулируя задачи прозы «после самообслуживания в Освенциме и Серпантинной на Колыме», Шаламов писал: «Новая проза — само событие, бой, а не его описание. То есть — документ, прямое участие автора в событиях жизни. Проза, пережитая как документ. Эффект присутствия, подлинность только в документе»[491]. Термин «документ» в данном случае обозначает не столько принцип нарративизации личного опыта, не столько даже формальные характеристики письма, открывающие тексту повышенный кредит доверия, сколько бытующее в культуре представление о «подлинном», «точном», «неопосредованном», «воспринимаемом как часть собственной реальности», к которому Шаламов намерен апеллировать.

При этом может создаться впечатление, что для Шаламова подлинность равна спонтанности, отсутствию любого контроля над написанным, в том числе и контроля авторского:

«Все, кто пишет стихи, знают, что первый вариант — самый искренний, самый непосредственный, подчиненный торопливости высказать самое главное. Последующая отделка — правка (в разных значениях) — это контроль, насилие мысли над чувством, вмешательство мысли»[492].

На это обстоятельство обратил внимание, например, Ульрих Шмид, назвав творческий метод автора «Колымских рассказов» «программой „автоматического письма“»[493]. Собственно, он пошел дальше, постулируя, что для Шаламова литература — уже не «старательно создаваемое творцом произведение искусства, но результат мучительного процесса усвоения, в котором непосредственно воплощается некоторый момент жизни»[494]. То есть, что для Шалимова написанное в идеале должно совпадать — и в значительной мере совпадает — с проживаемым.

Нам представляется, что спонтанность шаламовских текстов была весьма и весьма относительной. Например, Шаламов объяснял тот факт, что его читатели острее реагируют на книгу в целом, чем на отдельные рассказы, «неслучайностью отбора, тщательным вниманием к композиции»[495]. Он неоднократно строил сюжет на парафразе классического произведения или анекдота, что все-таки плохо сочетается с автоматизмом и непреднамеренностью.

И тем не менее Шаламову действительно присуще убеждение, что свойства текста — в том числе и формальные — должен диктовать не автор, а предмет изображения и что достигается это обращением к непосредственному переживанию.

В воспоминаниях о Шаламове и в его эпистолярном архиве обнаруживаются интересные параллели. Так, Александр Солженицын цитирует мнение Шаламова о поэзии: «Надо выдать кровь — и будут стихи!»[496], а в письме, адресованном Ирине Сиротинской, сам Шаламов замечает: «…В документе — во всяком документе — течет живая кровь времени»[497]. Стихотворение и документ, таким образом, оказываются связаны через кровь — предельный личный опыт. Возникающий из такого опыта литературный текст, по Шаламову, становится документом и в конечном счете обретает способность свидетельствовать о самом авторе: «А в более высоком, в более важном смысле любой рассказ всегда документ — документ об авторе, — и это-то свойство, вероятно, и заставляет видеть в „Колымских рассказах“ победу добра, а не зла»[498].

Подобное представление о подлинности как о слиянии автора и предмета описания (при том, что определяющее значение имеет верность предмету) уходит корнями в забытые к началу шестидесятых двадцатые: «Литература есть такой же сколок жизни, как и всякий другой участок. Мы не мыслим себе отрыва писателя от того предмета, о котором он пишет»[499].

Это представление накладывалось в теоретических работах и письмах Шаламова на другие образы документа — в частности, документа как безличного текста. По всей видимости, — не случайно[500]. Нам кажется, что то неожиданное впечатление, которое произвели на Синявского «Колымские рассказы», было порождено писательской стратегией Шаламова, призванной обеспечить этой прозе двойную «документальность», а значит, и двойную достоверность — достоверность непосредственно проживаемого персонального опыта, запечатленного на письме, и достоверность беспристрастного «машинного» повествования.

Рассмотрим, как достигается этот эффект.

Тело и мышление

Говоря о человеческом теле в условиях лагеря, Шаламов практически всегда пользуется всего двумя категориями — разложения, физиологического распада:

«Я улыбнулся Рабиновичу кривой своей улыбкой, разрывающей раненые губы, раздирающей цинготные десны»[501] (Т. 1. С. 414), «Из больших пальцев на обеих ногах сочился гной — и не было гною конца» (Т. 1. С. 344), «Тут же везут заключенных чистенькими стройными партиями вверх, в тайгу, и грязной кучей отбросов — сверху, обратно из тайги» (Т. 1. С. 147) —

и частичной (а порой и полной) механизации:

«…Мускулы наших ног и рук давно превратились в бечевки — в веревочки» (Т. 1. С. 406), «Кисть руки, живая, была похожа на протез-крючок. Она выполняла только движения протеза» (Т. 1. С. 160), «…Левая его кисть начала месяц назад разгибаться, отгибаться как ржавый шарнир, получивший снова чуточку смазки» (Т. 1. С. 361).

Эти два мотива постоянно взаимодействуют, пересекаются, порой сосуществуют в пределах фразы или периода:

«Кожа была натянута на скелет — весь Рябоконь казался пособием для изучения топографической анатомии, послушным… пособием-каркасом. <…> Сухая кожа шелушилась по всему телу, и синие пятна будущих пролежней обозначались на бедрах и пояснице» (Т. 2. С. 140).

Конечный результат обоих процессов одинаков. Под воздействием лагеря человек превращается в предмет — путем ли последовательного разложения органики или прямой подстановки в ряд других орудий труда: «Были ночи, когда никакого тепла не доходило до меня сквозь обрывки бушлата, телогрейки, и поутру я глядел на соседа как на мертвеца и чуть-чуть удивлялся, что мертвец жив, встает по окрику, одевается и выполняет покорно команду» (Т. 1. С. 342).

Следующей стадией будет физическая смерть — после нее объект перестает меняться и, парадоксальным образом, становится впредь неподвластен распаду: «Впрочем, их трупы будут нетленны всегда — мертвецы вечной мерзлоты» (Т. 1. С. 145).

Превращение человека в предмет происходит не избирательно и от личных качеств заключенного не зависит. У бывшего студента-юриста Андреева и у лагерного «бизнесмена» Кости Ручкина руки одинаково согнуты «по черенку лопаты». Лагерь как бы «типизирует» личный состав:

«По фамилии никого из этих прибывших не звали — это были люди из чужих этапов, не отличимые друг от друга ни одеждой, ни голосом, ни пятнами обморожений на щеках, ни пузырями обморожений на пальцах» (Т. 2. С. 111), «Большинство лежало навзничь или ничком… и их тела на массивных нарах казались наростами, горбами дерева, выгнувшейся доской» (Т. 1. С. 156), «Темные пятна давних отморожений на щеках были похожи на казенное тавро, на печать, которой клеймила их Колыма» (Т. 1. С. 427).

«Казенное тавро» — знак вечной и безраздельной принадлежности заключенных к отметившей и отменившей их лагерной вселенной.

В рассказе «Спецзаказ» повествователь как бы походя дает исчерпывающую оценку влиянию лагерей на физиологию заключенного: «Запоздалое вмешательство медицины спасало кого могло, или, вернее, что могло — спасенные люди навсегда переставали быть людьми» (Т. 1. С. 303).

Но давление среды, естественно, распространяется не только на сферу физиологии:

«От голода наша зависть была тупа и бессильна, как каждое из наших чувств. У нас не было силы на чувства, на то, чтобы искать работу полегче, чтобы ходить, спрашивать, просить… Внутри все было выжжено, опустошено, обожжено, нам было все равно, и дальше завтрашнего дня мы не строили планов» (Т. 1. С. 63), «Ясно, что психика повреждена желанием утвердить себя хоть в малом — еще одно свидетельство великого смещения масштабов» (Т. 1. С. 440).

Здесь наблюдается любопытная подвижка. Описания физиологии внутри «Колымских рассказов» обычно локализованы в застывшем настоящем времени — том времени, в котором живет заключенный, — они даны сейчас, прошлого не существует, а будущее персонаж (если только он каким-то лагерным чудом не оказался в привилегированных условиях, позволяющих ощутить течение времени) не способен воспринять. Последнее относится и к историческим событиям любой степени значимости:

«— Слушайте, — сказал Ступницкий. — Немцы бомбили Севастополь, Киев, Одессу. Андреев вежливо слушал. Сообщение звучало так, как известие о войне в Парагвае или Боливии[502]. Какое до этого дело Андрееву? Ступницкий сыт, он десятник — вот его и интересуют такие вещи, как война.

Подошел Гриша Грек, вор.

— А что такое автоматы?

— Не знаю. Вроде пулеметов, наверное.

— Нож страшнее всякой пули, — наставительно сказал Гриша.

— Верно, — сказал Борис Иванович, хирург из заключенных. — Нож в животе — это верная инфекция, всегда опасность перитонита. Огнестрельное ранение лучше, чище…

— Лучше всего гвоздь, — сказал Гриша Грек» (Т. 1. С. 488).

Психологические же последствия пребывания в лагерной среде наделены дополнительным свойством — длительностью. Они по определению долговременны: «…Двумя десятками слов обходился я не первый год…» (Т. 1. С. 346), причем влияние лагеря на психику не прекращается с окончанием срока — и даже с фактическим исчезновением лагеря. В рассказе «Припадок», открывающем цикл «Артист лопаты», воспоминания уже давно живущего на свободе — и в совсем другом мире — рассказчика о «Севере» отождествлены с припадком, с болезнью. «Знакомая сладкая тошнота» объединяет в единое целое память о лагерях и нервное заболевание. Рассказ заканчивается словами: «Мне хотелось быть одному. Я не боялся воспоминаний» (Т. 1. С. 351).

В результате единственной временной границей присутствия лагеря в сознании человека для повествователя (а следовательно, и для читателя) оказывается продолжительность жизни заключенного.

Под давлением лагеря личные качества убывают, стремятся к нулю. Сокращается словарь, стирается память:

«…Коногон Глебов, бывший профессор философии, известный в нашем бараке тем, что месяц назад забыл имя своей жены…» (Т. 1. С. 362), «Прошлое являлось здесь из-за стены, двери, окна: внутри никто ничего не вспоминал» (Т. 2. С. 124).

Люди более не способны управлять ни своими чувствами, ни формами их проявления:

«Человек, который невнимательно режет селедки на порции, не всегда понимает… что… десять граммов, кажущихся десять граммов на глаз, — могут привести к драме, к кровавой драме, может быть. О слезах же и говорить нечего. Слезы часты, они понятны всем, и над плачущими не смеются» (Т. 1. С. 64), «Драки быстро угасали, сами по себе, никто не удерживал, не разнимал, просто глохли моторы драки…» (Т. 1. С. 344), «Души оставшихся в живых подверглись полному растлению, а тела их не обладали нужными для физической работы качествами» (Т. 1. С. 306).

Теряя контроль над внутренним миром, персонажи Шаламова лишаются и тех немногих возможностей управлять своей судьбой, которые еще оставляет человеку лагерь. «Великим Безразличием» вытесняется сначала желание, а затем и способность мыслить и действовать самостоятельно. «Человеку очень трудно самому принимать решение, совершить поступок, действие, какому не научила его повседневная жизнь. <…> Оттого и движения его были беспомощны, неумелы… мозг не умел правильно решать неожиданные вопросы, которые задавала жизнь. Его учили жить, когда собственного решения не надо, когда чужая воля, чья-то воля управляет событиями» (Т. 1. С.378–379)[503].

Как неоднократно отмечалось, Шаламов часто тасует мысли, имена и биографии своих персонажей, «путает» даты, меняет обстоятельства. В пределах цикла одна и та же история может быть рассказана неоднократно — и демонстративно по-иному[504].

Так, майор Пугачев («Последний бой майора Пугачева», цикл «Левый берег») может в соседнем цикле рассказов («Артист лопаты») оказаться подполковником Яновским — человеком с совершенно иным характером и иной биографией. Опознание персонажа происходит за счет почти дословных текстуальных совпадений, например: «И бывший подполковник Яновский, культорг лагеря, почтительно доложил: „Не беспокойтесь, мы готовим такой концерт, о котором вся Колыма заговорит“» (Т. 1. С. 546) и «Стали говорить: когда заезжий высокий начальник посетовал, что культ-работа в лагере хромает на обе ноги, культорг майор Пугачев сказал гостю: — Не беспокойтесь, гражданин начальник, мы готовим такой концерт, что вся Колыма о нем заговорит» (Т. 1. С. 305).

Общая плотность пересечений между персонажами «Колымских рассказов» такова, что позволяет многим исследователям говорить о постоянном мотиве двойничества у Шаламова[505].

Обстоятельства смерти или спасения тех или иных персонажей могут измениться несколько раз. Например, в рассказе «Курсы» («Артист лопаты») побег соученика повествователя по фельдшерским курсам через пол-Колымы к тяжело больной женщине описан как мужественный, даже героический поступок, а в рассказе «Букинист» («Левый берег») та же ситуация будет представлена как часть какой-то невнятной подземной чекистской операции: «Увы, Флеминг не путешествует ради любви, не совершает героических поступков ради любви. Тут действует сила гораздо бóльшая, чем любовь, высшая страсть, и эта сила пронесет Флеминга невредимым через все лагерные заставы» (Т. 1. С. 331).

В череде событий, датированных концом 30-х — началом 40-х, могут обнаружиться сюжеты, по мелким приметам (вроде упоминания «перековки» и случайного указания возраста персонажа) относящиеся к 1929–1932 годам, но никак не выделенные из общего потока: какая разница тому, кто находится внутри лагеря, тридцать второй или сорок второй стоит на календаре снаружи?

Да и само повествование часто как бы не выдерживает давления среды, рассыпаясь на эпизоды, нередко лишенные зачина и обрывающиеся на полуслове. Рассказ «Галстук» начинается с упоминания о том, что одна из его героинь — вышивальщица Маруся Крюкова — пыталась отравиться вероналом, выменянным на еду. Схема обмена и те обстоятельства, благодаря которым торговля вероналом стала возможной, описаны подробно; причин же попытки самоубийства читатель так и не узнает — вероятно, они неизвестны и рассказчику, да и мало ли из-за чего можно в лагере захотеть умереть.

В «Колымских рассказах» непропорционально часто встречаются персонажи, наделенные мыслями, внутренней позицией, биографией и внешностью самого Шаламова. Из них Андреев, Сазонов, Голубев, Крист, Поташников и Василий Петрович могут быть идентифицированы как двойники автора[506]. Соответственно, даже по умолчанию цельная авторская биография становится разорванной, фрагментарной, вариативной, а уникальная авторская личность — одной из многих, неизвестно кем, неважно кем. Лагерный опыт делается безличным, персональная точка зрения — невозможной. Прием этот используется вполне сознательно: «Переход от первого лица к третьему, ввод документа. Употребление то подлинных, то вымышленных имен, переходящий герой — все это средства, служащие одной цели»[507].

Леона Токер в статье «Свидетельство и сомнение: „Как это началось?“ и „Почерк“ Шаламова»[508] пытается объяснить дробление личности рассказчика отчасти внешними, коммуникативными причинами — феноменом восприятия. Токер предполагает, что нарочитая литературность этого приема могла, как ни парадоксально, работать на образ свидетельства, а не против него, увеличивая достоверность сообщения в глазах читателя.

В качестве одного из примеров исследовательница анализирует рассказ «Почерк» — историю о том, как заключенный по фамилии Крист, обладатель прекрасного почерка, был привлечен следователем по особо важным делам к переписке расстрельных списков и не попал в такой список сам, потому что следователь, уже успевший познакомиться с ним как с человеком, счел обвинение абсурдным и сжег его дело. Токер замечает: избрав точкой фокуса не «Варлама Шаламова» или анонимного рассказчика, а явно вымышленного Роберта Ивановича Криста, персонажа с символической фамилией, автор изымает из рассказа важный повод не доверять источнику.

Ведь человек, документирующий собственный опыт, полностью аналогичный кристовскому, немедленно попал бы под подозрение: не пытается ли он оправдать свои визиты «за конбазу», то есть к следователю, найти им приемлемое объяснение? Ибо естественный ход лагерной жизни заставляет предполагать в заключенном, долгое время имевшем дело с особистом, вовсе не писаря-каллиграфа и литературного родственника Акакия Акакиевича, а обыкновенного доносчика. Сделав из истории спасения не отчет, а художественный текст, Шаламов, с точки зрения Токер, как бы восстанавливает априорное доверие читателя к персонажу за счет доверия к автору, поместившему героя именно в такие нетипичные, но в принципе возможные обстоятельства.

Теория Токер представляется нам и интересной, и (если рассматривать «Почерк» автономно, вне контекста) внутренне непротиворечивой. Принять же ее мешает следующее. Рассказ «Почерк» — четвертый в цикле «Артист лопаты». А во втором рассказе цикла — «Надгробное слово» — повествователь, которого на сей раз зовут «Василием Петровичем», рассказывая об одном из умерших соседей по лагерю, замечает: «Последний раз я его видел зимой у столовой. Я дал ему шесть обеденных талонов, полученных мной в этот день за ночную переписку в конторе. Хороший почерк мне иногда помогал. Талоны пропадали — на них были штампы чисел. Федяхин получил обеды» (Т. 1. С. 354–355).

В этой точке читатель еще не знает, какое именно учреждение выдавало рассказчику талоны. Но дистанция между «Надгробным словом» и «Почерком» невелика — всего один рассказ, а «хороший почерк мне иногда помогал» слишком точно рифмуется с «почерк Криста был спасительный, каллиграфический» (Т. 1. С. 377), чтобы эту рифму можно было пропустить.

Возможно, «Василий Петрович» и «Роберт Иванович» — не одно лицо, и отмечавшийся чуть выше мотив двойничества не имеет отношения к данному случаю. Хороший почерк — недостаточно определенная примета, как и совпадающие подробности лагерной биографии. Возможно, ночной перепиской документов занималась в лагере более чем одна контора, хотя в лагерной мифологии ночь подчинена одной силе, и сила эта — оперчасть. Но в любом случае на стыке двух рассказов образуется то самое подозрение в стукачестве, которого, по мнению Токер, Шаламов как раз хотел бы избежать, то самое сомнение в добросовестности повествователя.

Как нам кажется, Шаламов вовсе не стремится внушить читателю доверие к рассказчику или персонажу, который в настоящий момент служит фокусом для непрямого повествования. Не стремится даже в тех случаях, когда этот рассказчик и/или персонаж — узнаваемые сколки с его собственной личности. Таким образом, причины и мотивы распада авторской «персоны» в тексте должны быть иными.

Любопытно, что Солженицын, обративший внимание на многие описанные выше свойства шаламовской поэтики, считал их недостатками, изъянами, одновременно признавая, что само присутствие этих «недостатков» увеличивает аутентичность текста:

«А в лагерных

<рассказах. — Е. М.>
— действовали не конкретные особенные люди, а почти одни фамилии, иногда повторяясь из рассказа в рассказ, но без накопления индивидуальных черт. Предположить, что в этом и был замысел Шаламова: жесточайшие лагерные будни истирают и раздавливают людей, люди перестают быть индивидуальностями, а лишь палочками, которые использует лагерь? <…> Но, во-первых, не согласен я, что настолько и до конца уничтожаются все черты личности и прошлой жизни: так не бывает, и что-то личное должно быть показано в каждом. А во-вторых, это прошло у Шаламова слишком сквозно, и я вижу тут изъян его пера. Да в „Надгробном слове“ он как бы расшифровывает, что во всех героях всех рассказов — он сам. А тогда и понятно, почему они все — на одну колодку. А переменные имена — только внешний прием сокрыть биографичность.

Другая беда его рассказов, что расплывается композиция их, включаются куски, которые, видимо, просто жалко упустить. Многие рассказы („Галстук“, „Тетя Поля“, „Тайга золотая“ и другие) составлены как бы из калейдоскопических кусочков, нет цельности, а наволакивается, что помнит память, — хотя материал самый добротный и несомненный. <…> Однако во всех этих приметах я усматриваю не столько творческую программу Шаламова, сколько результат его изнеможения от многолетнего лагерного измота. В них тоже — черта подлинности»[509].

Позиция Солженицына показательна, в частности, следующим: в какой-то момент он почти допускает возможность того, что «беды» шаламовской прозы — вовсе не беды, а продукт определенной творческой программы. Принять эту трактовку ему мешает, во-первых, идеологическое несогласие — Солженицын и как человек, и как писатель «не верит» в то, что прошлое может исчезнуть, а личность нивелироваться, — а во-вторых, недостаточная для него выраженность этой программы. Солженицын здесь выступает почти в роли «наивного» читателя, который распознает условность или прием только в том случае, если эта условность, этот прием предъявлены ему по всем правилам куртуазного вежества, выражены демонстративно[510].

Но, несмотря на малоубедительную интерпретацию шаламовских текстов, Солженицын приходит к тому самому выводу, который, как мы наблюдаем, и провоцирует Шаламов — об убийственном и долгосрочном воздействии «многолетнего лагерного измота», а также о точности и аутентичности (пусть «нехудожественной» и, заметим, непреднамеренной) отображения этого «измота» в «Колымских рассказах».

Нам представляется, что и этот вывод, и сама ошибка Солженицына укоренены в природе шаламовской риторики, в той последовательности, с которой одни и те же сообщения раз за разом воспроизводятся на всех уровнях текста.

Речь и категория состояния

Там, где отсутствует, распадается личность, «персона», там становится невозможной, недоступной рассказчику и полностью персонализованная стилистика. Описывая лагерную действительность, Шаламов — блистательный русский поэт, теоретик поэзии, написавший интересную работу о роли звукового повтора в стихосложении, человек, по собственному признанию, инстинктивно грамотный, — время от времени впадает в косноязычие, повторяется, путает падежи, предлоги, порою просто игнорирует правила грамматики: «…И где-то в глубине возникали тени людей при полном безмолвии» (Т. 1. С. 208), «…Запах свиной тушенки и мясные волокна, похожие на туберкулезные палочки под микроскопом, попадались в обеденных мисках каждому» (Т. 1. С. 496), «На поселке лыжному отряду отвели не палатку…» (Т. 1. С. 53), «Майор Пугачев понимал кое-что и другое» (Т. 1. С. 307), «Это были жертвы ложной и страшной теории о разгорающейся классовой борьбе по мере укрепления социализма» (Т. 1. С. 305).

Мы не можем последовать за Солженицыным и всерьез рассматривать искаженную грамматику «Колымских рассказов» как прямое, буквальное физиологическое следствие изменений непосредственно авторской психики. И в поэзии, и в мемуарной прозе, и даже в переписке (жанрах, подразумевающих большую грамматическую свободу) Шаламов — при желании, естественно, — придерживается конвенциональных норм.

Более того, Шаламов категорически запрещал исправлять в тексте «Колымских рассказов» даже явные оговорки и ошибки. В статье «О прозе» он пишет: «Все повторения, все обмолвки, в которых меня упрекают читатели, — сделаны мной не случайно, не по небрежности, не по торопливости…»[511]. Попытки привести прозу «Колымских рассказов» в соответствие с правилами русского языка приводили Шаламова в ярость:

«„Сентиментальное путешествие“ Стерна обрывается на полуфразе, и это ни у кого не вызывает неодобрения. Почему же в рассказе „Как это началось“ все читатели дописывают, исправляют от руки не дописанную мною фразу „Мы еще рабо…“ И как бороться за стиль, запретить авторское право?»[512]

Поскольку грамматика — одна из самых жестких и малоизменчивых подсистем языка, резкое отступление от ее предписаний не проходит незамеченным. Шаламов высоко ценил такие неровности и как риторический прием, и как средство самопровокации. В той же работе «О прозе» он замечает: «Говорят, объявление лучше запоминается, если в нем есть орфографическая ошибка. Но не только в этом вознаграждение за небрежность. Сама подлинность, первичность требуют такого рода ошибок»[513]. Того же требует и изображаемое состояние рассказчика:

«… На морозе думать было нельзя. Человеческий мозг не может работать на морозе» (Т. 1. С. 496), «Язык мой, приисковый грубый язык, был беден — как бедны были чувства, еще живущие около костей… — двумя десятками слов обходился я не первый год. Половина из этих слов была ругательствами. <…> Но я не искал других слов. Я был счастлив, что не должен искать какие-то другие слова. Существуют ли эти другие слова, я не знал» (Т. 1. С. 346).

Искаженная грамматика, повторы, неровности стиля естественно отражают формы бытования языка — и его носителей — в условиях лагеря.

По мнению лингвистов, грамматическая структура предложения в значительной степени отражает структуру мышления говорящего или пишущего. Борис Успенский описывает эту языковую ситуацию следующим образом: «Грамматика в принципе задает правила порождения текста… Правила как таковые позволяют манипулировать смыслом — и тем самым моделировать мир»[514].

Но если косноязычие, неправильность, неупорядоченность есть следствие крайнего духовного и физического истощения, результат непрерывного убийственного воздействия среды и одновременно способ моделировать эту среду, то не должны ли они хотя бы частично исчезнуть с прекращением такого воздействия? Косвенных подтверждений этой теории в тексте находится достаточно: время от времени нам демонстрируются ситуации, когда распад — физический и душевный — оказывается в той или иной мере обратимым. Нескольких недель в тифозном карантине хватает прибывшему с прииска Андрееву, чтобы исказившие его тело лагерные физиологические процессы развернулись вспять:

«Но руку-то Андреев все-таки разогнул. Однажды в бане пальцы левой руки разогнулись. Это удивило Андреева. Дойдет очередь и до правой, еще согнутой по-старому. И ночами Андреев тихонько трогал правую, пробовал отогнуть пальцы, и ему казалось, что вот-вот она разогнется. <…> Кровавые трещины на подошвах ног уже не были такими болезненными, как раньше» (Т. 1. С. 160).

Такое же медленное, но отчасти успешное восстановление уже внутреннего мира описано в рассказе «Сентенция»: «доходяга», оказавшийся в партии геологоразведки и получивший возможность мало работать, много отдыхать, что-то все-таки есть, как-то греться, постепенно начинает замечать окружающий мир, испытывать эмоции, связывать факты, вспоминать слова. Последними возвращаются такие нелагерные вещи, как способность слушать музыку, ощущать себя частью истории, понимать и строить метафоры, писать стихи. Заключительная фраза рассказа написана поэтом, вспомнившим, кто он: «Шеллачная пластинка кружилась и шипела, кружился сам пень, заведенный на все свои триста кругов, как тугая пружина, закрученная на целых триста лет» (Т. 1. С. 348).

Но если клейма лагерей сходят, зарастают, если со временем восстанавливается даже способность писать стихи, если тело, получив передышку, позволяет своему хозяину вернуться пусть и не в прежнего себя[515], но куда-то, в какую-то жизнь, тогда постоянство и демонстративность нарушений грамматического строя будут указывать на то, что условия, вызвавшие эти нарушения, все еще в силе. Сохраняя на грамматическом уровне порожденные лагерем искажения, Шаламов таким образом создает ощущение не просто достоверности, но настоятельной сиюминутности происходящего.

Возникает следующая ситуация: с одной стороны, показания любого повествователя (или любого персонажа, на котором фокусируется нарратив от третьего лица) заведомо недостоверны и неверны, ибо источник информации, пребывая в состоянии распада всех функций, не способен ни воспринимать происходящее с какой-либо степенью адекватности, ни запомнить уже произошедшее, ни воспроизвести свой опыт. Не говоря уже о том, что языка, на котором этот опыт можно было бы отобразить, в рамках текста просто не существует. Впрочем, в рамках внешнего по отношению к тексту мира его не существует тоже.

До какого-то момента может казаться, что автор «Колымских рассказов» работает с проблемой непереводимости лагерного опыта в том же ключе, что и Примо Леви в «Человек ли это» и «Канувших и спасенных» или следовавший за Леви Джорджо Агамбен. Может казаться, что Шаламов сходным образом считает свидетельство о лагере задачей в принципе нерешаемой, поскольку те, кто слился с лагерем вполне (мертвецы и приравненные к ним лица — «доходяги», «мусульмане»), не способны этим опытом поделиться и по определению не будут поняты. Между читателем и предметом изображения — непроницаемый барьер. Опыта смерти нет ни у кого из живущих, включая автора.

Но в «Колымских рассказах» сама неспособность перевести лагерь на язык живых станет средством описать лагерь. И по характеру травм, пробелов, слабых мест можно будет судить о среде, произведшей в людях эти изменения.

Так Шкловский некогда предлагал убедиться в том, что революция была, «вложив руку в рану» на трамвайном столбе на углу Гребецкой и Пушкарской: «Она широка, столб пробит трехдюймовым снарядом»[516]. Воспроизведенная травма позволяет аудитории «Колымских рассказов» подвергнуть сомнению каждое конкретное слово — но не дает усомниться во всем объеме опыта. Читателю есть куда вложить персты.

Кроме того, распадающийся и окостеневший, превратившийся в предмет, потерявший бóльшую часть словаря, забывший имя жены, лишенный воли и мотивации свидетель (повествователь, персонаж) не способен также и лгать. Для лжи требуется слишком большое усилие, требуются ресурсы, которых у «доходяги» нет. Он будет сообщать только правду — как он ее видит. Вместе с помехами, которые окружающая среда внесла в его нарратив. Эти помехи тоже будут правдой.

Как бы с формальной точки зрения ни была организована эта проза, в ней фактически отсутствует субъект повествования, отсутствует рассказчик в полном значении слова, в классическом понимании — тот, кто производит смыслы. Читатель будет вынужден производить смыслы сам. В момент чтения. Из данной ему информации.

Композиция и точка фокуса

Рассказ «Первый зуб» начинается даже не с парадокса, а с оксюморона: «Арестантский этап был тот самый, о котором я мечтал долгие свои мальчишеские годы» (Т. 1. С. 551). Сама эта фраза как бы обеспечивает заведомо «облегченное» вхождение в лагерную среду. Повествователь — молодой человек, для которого арест, приговор, путешествие по этапу с конвоем сами по себе вовсе не травматический опыт, а естественная и даже желанная часть биографии, своего рода инициация, экзамен на право считаться полноценной личностью[517]. Разве что сдавать этот экзамен он собирается не по воровским правилам, а по старому, дореволюционному кодексу русского освободительного движения.

И обледенелый подвал, в котором заключенных размещают на ночь, рассказчик «читает» в рамках тех же традиций, пытаясь найти какое-то подобие печки, «хотя бы такой, как у Фигнер, у Морозова». Здесь, как уже отмечали исследователи[518], и происходит первая подвижка. Случайный товарищ рассказчика, блатарь Гусев, не дав осмотреться, толкает его к окну — и выбивает стекло, пробивает брешь, через которую хлынул холодный воздух. Это странное действие было единственно правильным — ночью в тесно набитом людьми подвале смертелен не недостаток тепла, а недостаток кислорода. Заимствованные из книг и традиции, из «прошлой жизни» представления оказываются не просто неверными, а опасными и, возможно, убийственными. Они имели смысл для тех, кто находился в ситуации Фигнер или Морозова, но не в 30-е с их многократно возросшим каторжным пассажиропотоком. Рядом с печкой, отыщись она в подвале, рассказчик бы задохнулся.

Следующую брешь рассказа пробивает он сам, когда на первой ночевке выходит из строя, чтобы вступиться за избиваемого конвоем сектанта. Побудительным мотивом оказывается не только жалость и стремление к справедливости, но и представление о границах и ценности собственной личности, собственной судьбы: «Я вдруг понял, что все, вся моя жизнь решится сейчас. И если я не сделаю чего, а чего именно, я не знаю и сам, то, значит, я зря приехал с этим этапом, зря прожил свои двадцать лет» (Т. 1. С. 553).

Однако попытка помочь так же лишена смысла в новой реальности, как и ориентация на мемуары революционеров. Начальник конвоя Щербаков просто приказывает рассказчику вернуться в строй, а ночью его выдергивают из избы и сначала выставляют голым на снег, а потом избивают, выбив тот самый первый зуб[519]. Леона Токер пишет: «Если верить Канетти, то дуга зубов во рту воспринимается как символ элементарного порядка — и действительно, первая брешь во рту молодого идеалиста связана с нарушением целого ряда укладов»[520].

Окружающие не делают попыток вмешаться. Рассказчик после избиения ложится спать, обняв «грязные и вонючие тела товарищей». Его собственное тело также не находит в произошедшем ничего из ряда вон выходящего: «Я даже не простудился» (Т. 1. С. 555).

По дальнейшему ходу повествования можно предположить, что после этого инцидента рассказчик, утративший физическую целостность и почву под ногами, теряет связь и с прошлым, и с образом себя. Он действительно проходит инициацию во время этапа, но вовсе не ту, о которой мечтал. Создается впечатление, что, лишившись зуба, он осознает себя заключенным — и в дальнейшем пытается следовать уже лагерным правилам. В финале рассказа на вопрос коменданта, нет ли жалоб на конвой, он последует общему примеру: «Нет, — ответил я, стараясь заставить свой разбитый рот выговаривать слова как можно тверже. — Жалоб на конвой нет» (Т. 1. С. 556).

Две дополнительные концовки из этой схемы не выламываются. В первой к рассказчику, уже успевшему благодаря «перековке» стать в лагере большим начальником, приходит Щербаков мириться: «Щербакову выходило место младшего оперуполномоченного в том отделении, где я работал. Там от меня многое зависело, и Щербаков боялся, что я запомнил эту историю с зубом» (Т. 1. С. 556). При этом Щербаков испытывает неловкость лишь потому, что, как выяснилось, применил меры не к тому человеку, и все время пытается объяснить, почему не мог в тот момент показать слабину: «…с нами были беглецы». Рассказчик заверяет бывшего начальника конвоя, что происшедшее не будет иметь никаких последствий.

Во второй концовке повествователь встречает в лагерном поселке сектанта, которого пытался защитить. Тот уже успел превратиться в старика, в развалину, но рассказчика он не узнает вовсе не поэтому, а потому, что слишком занят делами горними, чтобы обращать внимание на людей. Попытки вступиться за него он, скорее всего, не заметил и не запомнил.

Все три персонажа не выходят за рамки традиционного сюжета о крушении иллюзий. На помосте — беспомощный идеалист, после нескольких уроков осваивающийся в новом мире и преуспевающий там; человек-инструмент, не ведающий, что творит; и жертва, не нуждающаяся в защите.

Однако есть повод остановиться на этом рассказе подробнее. Чем, собственно, мотивировано наличие еще двух финалов? Почему повествователь (и, соответственно, автор) не удовлетворяется первым?

В рамках самого рассказа ответ прост: после первой концовки обнаруживается, что тот, кого мы считали повествователем, выступает в этой роли лишь временно. Неудачная попытка завершить историю как бы «выталкивает» его из первого лица в третье и дает фамилию: Сазонов.

«— Рассказ неплохой, — сказал я Сазонову. — Литературно грамотный. Только ведь не напечатают его. И конец какой-то аморфный.

— У меня есть другой коней, — сказал Сазонов» (Т. 1. С. 556).

В этой новой конструкции Сазонов — не повествователь, а собеседник «подлинного», основного нарратора, пересказывающий ему свои попытки оформить события персонального прошлого в виде текста. Оформить не для памяти, а для забвения: «Если и нельзя напечатать — легче, когда напишешь. Напишешь — и можно забывать…» (Т. 1. С. 557). Таким образом, тщательно простроенная последовательность — выбитое окно / выход из строя / выбитый зуб / разрушенная картина мира — принадлежит именно перу Сазонова. Она отражает не реальность и даже не сазоновскую трактовку ситуации, а скорее его стремление увидеть в событиях хоть что-нибудь: связь, зацепку, объяснение. Извлечь урок или опыт и забыть. При этом основной повествователь, безымянное «я», раз за разом признает каждый новый вариант финала негодным, опрокидывая, обессмысливая всю конструкцию.

Но композиционный заряд «Первого зуба» этим не исчерпывается. Из других рассказов мы уже знаем, что Сазонов, как и упоминавшиеся выше Андреев, Крист, Поташников, Голубев, — очередной двойник Шаламова, персонаж, наделенный авторской биографией (биографическая общность особенно четко будет проявлена в «Вишерском антиромане», где история с потерянным первым зубом и сектантом Петром Зайцем описана куда подробнее и от лица основного нарратора, уже открыто пользующегося фамилией Шаламов).

Итак, один бывший заключенный пытается написать рассказ, превратить произошедшее с ним в связную историю, отыскать внутреннюю логику, смысл, дать какое-то название прошлому, чтобы его можно было определить, обезопасить, заклясть и забыть. Второй (биография собеседника Сазонова в рассказе прямо не заявлена, однако легко угадывается — подробности лагерной жизни, которые могут привести в недоумение человека постороннего, для него самоочевидны и не нуждаются в пояснениях) следит за этими безуспешными попытками, бракуя концовки одну за другой. Ибо этот сюжет нельзя закончить, его нечем замкнуть, внутреннюю логику лагеря можно увидеть, но не сформулировать.

И эти двое, как следует из того способа чтения, который диктуется текстом, — один и тот же человек.

В этой точке смыкаются две магистральные мотивные линии рассказа, внутренняя и внешняя. Цепочка прорывов и брешей, начатая выбитым стеклом, завершается здесь исчезновением автора, его заявленным бессилием. Отбирать информацию по значимости, искать в происходящем даже не смысл, а само событие придется уже читателю. Шаламов в очередной раз нарушает границу между внутритекстовой и внетекстовой реальностью, как бы встраивая читателя в произведение.

Когда Шаламов художественными средствами постулирует невозможность — во всяком случае, для себя или даже для любого из рассказчиков — оформить лагерный опыт в адекватный этому опыту художественный текст, его читатель оказывается на месте человека, вынужденного реагировать на события «Первого зуба» как на нечто происходящее или происходившее в реальном времени в его поле зрения.

Фактически в «Колымских рассказах» Шаламов передает роль наблюдателя читателю, себе же присваивая роль даже не «говорящей вещи», по Дэвиду Леви[521], а вещи неговорящей. Не способной ни к речи, ни к свидетельству. Вещи, которая может только представлять лагерь — в качестве образца, лабораторного препарата, экспоната или, еще точнее, муляжа, копии, суррогата. Ибо сам препарат тоже утерян.

Недаром в одном из поздних рассказов — «Перчатка» — Шаламов (точнее, конечно, было бы сказать «повествователь», но уже упоминавшаяся особенность прочтения побуждает видеть в рассказчике самого Шаламова) назвал свою прозу заменой той пеллагрозной коже, которую сняли с его руки в больнице «Беличьей». Такая замена действительна только в отсутствие самой перчатки: «Мертвой перчаткой нельзя было написать хорошие стихи или прозу. Сама перчатка была прозой, обвинением, документом, протоколом. Но перчатка погибла на Колыме — потому-то и пишется этот рассказ. Автор ручается, что дактилоскопический узор на обеих перчатках один» (Т. 1. С. 288).

Нам кажется, что Синявский в попытках сформулировать существо «новой прозы» уловил и описал не столько поэтику «Колымских рассказов», сколько то впечатление, которое хотел произвести Шаламов. Тот образ не вполне человеческого документа, который Шаламов последовательно пытался транслировать.

Документа, ибо материал, зафиксированный искалеченным, но беспристрастным прибором, мог быть прочитан только так. Для него нет иного ярлыка, иного места в культуре. Но это «документ» в очень особом понимании — когда предметом, представленным к рассмотрению, служат выведенное из строя тело, рассоединенное восприятие, нивелированная личность, искаженный язык, незавершающийся сюжет, недействительные попытки осмысления. Когда не от кого требовать пояснений и последовательного монтажа, потому что автор является частью текста, разделен на образцы и не может ответить с той стороны предметного стекла.

Свидетельствовать о произошедшем, констатировать событие и переводить его в слова, придавая ему ту или иную окультуренную форму, придется уже читателю.

Илья Кукулин Одомашнивание цифр: квазидокументность телефонного номера в русской поэзии XX века[522]

…Потому что все оттенки смысла

Умное число передает.

Николай Гумилев

1

Современные справочники определяют документ как особого рода информацию, запечатленную в материальной или электронной форме (российское законодательство пока признает только материальную[523]). Однако в информационном обществе наряду с документами традиционного типа появились нематериальные знаки, выполняющие ту же функцию, что и документ, — они репрезентируют и удостоверяют личность человека. Это PIN-коды, идентификационные номера, CVC-коды банковских карточек… Первоначально они печатаются на бумажном или пластиковом носителе, но, по сути, могут быть использованы и без него — например, набраны в банкомате или на компьютере. Сегодняшнему горожанину необходимо помнить или держать под рукой (не забывая о безопасном хранении) огромное количество таких цифровых последовательностей, необходимых для полноценной коммуникации с близкими и дальними знакомыми, с финансовыми и государственными учреждениями.

Одним из первых нематериальных квазидокументов были телефонные номера. Они появились в США и европейских столицах вместе с сетями телефонной связи в конце XIX — начале XX века. В России первые телефонные компании заработали в июле 1882 года — одновременно в Москве и Петербурге. В 1900 году в Петербурге была открыта первая фабрика, изготовлявшая телефонные аппараты, — ее построила шведская фирма «LM Ericsson & Co».

Возможность обратиться к другому человеку по телефону стала новой психологической реальностью. Телефонная связь отчасти компенсировала, но отчасти и усугубляла анонимность и отчужденность личности в мегаполисе, которые открыли для себя европейцы в XIX веке. Новое изобретение помогало связаться с другим человеком и говорить с ним максимально доверительно не в уличной толпе или в кафе, a tête-à-tête, но связь эта была опосредованной.

Когда телефонов в городах стало относительно много, интеллектуалы разных профессий (писатели, журналисты, социологи) начали интерпретировать анонимность и опосредованность телефонной связи как общественно значимое явление. Один из первых в русской литературе примеров такой интерпретации — роман Андрея Белого «Петербург», написанный в 1911–1913 годах[524]. Его персонаж, сенатор Аполлон Аполлонович Аблеухов, сообщается с внешним миром преимущественно по телефону, и это оказывается его важнейшей характеристикой. Аблеухов скрывается от мира в футляре, но пользуется новейшими средствами связи, чтобы этим миром управлять:

«С предтекущей толпой престарелый сенатор сообщался при помощи проволок (телеграфных и телефонных); и поток теневой сознанью его предносился, как за далями мира спокойно текущая весть. Аполлон Аполлонович думал: о звездах, о невнятности пролетавшего громового потока; и, качаясь на черной подушке, высчитывал силу он света, воспринимаемого с Сатурна»[525].

Телефон в романе вообще становится знаком дистанцированной власти, максимально отчужденной от тех, кто ей подчинен;

«Все заводы тогда волновались ужасно, и рабочие представители толп превратились все до единого в многоречивых субъектов; среди них циркулировал браунинг; и еще кое-что. Там обычные рои в эти дни возрастали чрезмерно и сливались друг с другом в многоголовую, многоголосую, огромную черноту; и фабричный инспектор хватался тогда за телефонную трубку: как, бывало, за трубку он схватится, так и знай: каменный град полетит из толпы в оконные стекла»[526].

С точки зрения «пользователя», телефонный номер, как и появившиеся позже идентификационные номера (или номера паспортов и удостоверений личности), — асемантическое явление: на естественном языке его цифры ничего не значат, и их порядок неспециалисту тоже ничего не говорит, кроме указания на район города, где живет абонент. Номер всегда отсылает к конкретному абоненту, кому-то «принадлежит»; обобщенный образ телефонного номера невозможен. Поэтому знание чьего-либо телефонного номера оказывается психологически двусмысленным: с одной стороны, это код, который дает «прямой» доступ к другому человеку или учреждению, с другой — максимально отчужденный знак, который не позволяет ничего узнать об абоненте и подчеркивает его трансцендентность и опосредованность связи с ним.

Сам телефонный номер как технический код представляет рациональное знание, но неясная природа его связи с абонентом, которого он метонимически обозначает, придает ему оттенок магического заклинания. Философ Вадим Руднев пишет: «[Эстетическая] выразительность числа — в сочетании гиперрациональности и оккультности»[527]. Вероятно, эта характеристика справедлива не для всех видов культурно «освоенных» чисел, но повседневное восприятие телефонного номера концентрированно воплощает именно такое, описанное Рудневым, сочетание свойств.

Телефонный номер как квазидокумент маркирует социально-психологическую границу между приватной (частной) и публичной сферами самосознания человека. Этим он принципиально отличается от обычных идентификационных документов, которые маркируют преимущественно публичное самосознание.

Публичная сфера самосознания — это отношение человека к самому (самой) себе как к актору, действующему в общественных пространствах (public places, в терминологии Ирвинга Гоффмана[528]) и разделяющему ценности больших групп и «воображаемых сообществ». Приватная сфера — отношение человека к самому (самой) себе применительно к его (ее) внутренней жизни, к его (ее) существованию в семейном кругу и в дружеской компании, если только субъект не чувствует себя отчужденным от этих малых групп. Будучи изначально социальным по своему происхождению, приватное самосознание может находиться в сложных отношениях с публичным[529]. (Здесь я хотел бы оговорить, что использую терминологию менее строго, чем принято в современной социальной психологии и психиатрии, где под «приватным самосознанием» (private self-consciousness) обычно понимается только «внутреннее», интроспективное отношение человека к себе[530].)

Взаимодействие публичной и приватной сфер самосознания, содержательно определяя отношение личности к миру, имеет очень большое значение для конструирования идентичности[531]. Это не только теоретическая проблема, но и сугубо практическая сторона повседневной психологической жизни, существенная для любого сколько-нибудь рефлексирующего человека. Поэтому взаимодействие приватного и публичного самосознания осмысляют не только ученые-гуманитарии — философы, социологи и психологи, — но и литераторы, художники, режиссеры театра и кино, которые обращаются к неспециализированной аудитории. Более того, искусство, по-видимому, располагает более развитой, чем наука, системой средств для представления разных типов такого взаимодействия в качестве модельных. Исследование подобных «модельных типов» важно для понимания того, как эстетическая репрезентация соотносится с изменениями общества и индивидуальной психики в истории.

Особый интерес при поиске таких моделей представляет поэзия, по крайней мере начиная с эпохи романтизма: именно поэзии в XIX–XXI веках в наибольшей степени свойствен интерес к соотношению приватного и публичного «я»[532]. Телефонный номер, который в XX веке стал маркером границы между ними, открывает большие возможности для исследования эстетической репрезентации в ее взаимодействии с социальным контекстом. Тоталитарные и авторитарные режимы способствовали росту напряжения между публичным и приватным самосознанием, поэтому изучение столь локального сюжета, как использование телефонного номера, например, в русской поэзии, может иметь некоторое значение не только для литературоведения, но и для исторической социологии и антропологии.

2

Подобно любому коду, телефонный номер в стихах обычно воспринимается как чужеродный элемент, словно бы написанный на другом языке и представляющий другой тип сигнификации. Как писала Лидия Гинзбург, слово в поэзии синтетично в своей основе[533]. Напротив, телефонный номер — аналитичен, конкретен. Поэтому вторжение в поэтический текст точно названного телефонного номера читатель воспринимает как «нарушение конвенций». Будучи «квазидокументом», телефонный номер, на первый взгляд, не участвует в формировании эстетической модели реальности, а указывает словно бы за пределы репрезентации, во внетекстовое социальное пространство — на конкретного человека, семью или учреждение.

Называние вымышленных или реальных номеров в стихотворении — одна из форм игры в документалистскую установку. Слово «установка» здесь понимается в том значении, которое придавал ему в 1920-е годы Виктор Шкловский, — как избранная автором модальность повествования и система расстановки смысловых акцентов, которые определяют, что именно «адекватный» читатель воспримет в качестве главного в произведении[534]. Документалистская установка — демонстрация того, что стихотворение или поэма «прямо» представляют «неотобранный», полный непредвиденных подробностей, «документальный» образ реальности[535].

В поэзии использование уникальных деталей указывает не только на «неотобранность» действительности, но и на единичность описываемого случая, который, как ни парадоксально, приобретает значимость именно в силу своей единичности.

Упоминание номера телефона в стихах — это использование квазидокумента в целях игровой документалистской установки. Когда в рамках одного текста происходит взаимодействие квазидокумента и документалистской установки, одновременно «работают» два метода обозначения конкретного индивида — социальный и эстетический. Свойством социального метода является «документность» — наделение определенного набора знаков полномочиями свидетельствовать об определенной личности. Свойством эстетического — документалистская установка, демонстрирующая способность художественного произведения говорить о единичном опыте, явным образом его не трансформируя, не синтезируя и не обобщая. Однако легко видеть, что «конкретный индивид» в этих двух случаях оказывается принципиально разным, и не только потому, что документ — принадлежность реального человека, а документалистская установка имеет дело с художественным образом. В художественном произведении «единичность» описания человека — эффект эстетически претворенного опыта переживания единичности объекта. Следовательно, и телефонный номер, упомянутый в поэзии, является образом уникального квазидокумента, он указывает не на индивида, а на возможность эстетического и этического восприятия человека как уникального, единственного, нередуцируемого к общим классификационным категориям.

Телефонный номер — это не только код определенного телефонного аппарата, но и последовательность чисел. А называние числа в поэзии с давних времен связано с ритуалом и игрой. Сегодня эта ассоциация сохранилась прежде всего в детских считалках (особенно в их изначальной форме — так называемых «считалках-числовках», по Георгию Виноградову[536]: «Раз, два — голова, три, четыре — прицепили…» и т. п.), которые имеют ритуальный смысл в рамках субкультуры детства[537] и сохраняют память об архаических «взрослых» ритуалах, таких как ритуально-магический счет предметов или сверхъестественных сущностей[538].

Авторская детская поэзия XIX–XX веков интенсивно взаимодействовала с детским фольклором: авторские тексты «уходили» в фольклор, а писатели с интересом относились к детскому творчеству как выражению реальных интересов и потребностей ребенка. Числовые последовательности в поэзии в ряде случаев напоминают считалку по ритму и ассоциативно связаны с микросоциальными ритуалами. Это относится не только к специально детским стихам, но и ко «взрослым», особенно к произведениям авангардистов первой половины XX века, которые обыгрывали элементы детского мышления при использовании зауми, иррациональных или немотивированных сюжетных ходов и проч.[539] Как мы увидим в дальнейшем, ритуально-магическая функция телефонного номера в детской, а до некоторой степени и во взрослой поэзии может обыгрываться именно по типу использования чисел в считалке. Называние чисел в художественной прозе тоже вызывает ассоциации с ритуалом и игрой, но в смягченной, по сравнению с поэзией, форме.

Суммируя, можно сказать, что для поэзии телефонный номер оказывается столь же пограничным явлением, как и для сферы повседневного опыта: он имеет одновременно «квазидокументную», игровую и трансцендирующую природу.

Неизвестно, как будет развиваться рефлексия новых типов «квазидокументов» — номеров ICQ, электронных паролей и т. п. — в поэзии начала XXI века; некоторые мои наблюдения по этому поводу изложены в заключительной части статьи. Однако осмысление телефонных номеров в стихах уже сегодня имеет длинную и довольно драматичную историю.

Задача этой статьи — на нескольких примерах эскизно описать значение «точных» телефонных номеров в русской литературе XX века, в поэзии или в прозе со вставными стихотворениями. Восприятие телефонного номера как «маркера» границы между приватной и публичной сферой оказывается достаточно индивидуализированным у каждого из обсуждаемых далее авторов. Кроме того, интерпретация семантики телефонного номера заметно различается в двух ветвях послереволюционной поэзии метрополии — легальной и неподцензурной. Причина, по-видимому, заключается в том, что представители этих двух литератур по-разному расставляли акценты, сопоставляя приватное и публичное самосознание своих героев.

3

Телефонные аппараты упоминались в русской поэзии уже в 1900-х годах[540]. Стихотворение Саши Черного «Литературный цех. В редакции толстого журнала», в котором есть строка «В соседней комнате залаял телефон…», было создано между 1906 и 1909 годами. Описание телефонного разговора встречается и в поэме Маяковского «Облако в штанах» (1914–1915), причем междометие «алло», пришедшее в русский язык одновременно с распространением телефонов в России, там написано еще латиницей как экзотическое заимствование:

Allo!

Кто говорит?

Мама?

Мама!

Ваш сын прекрасно болен!

Мама!

У него пожар сердца.

Однако телефонные номера начали обыгрываться в поэзии только в 1920-е годы. В этот период одной из важнейших тенденций в русской поэзии стали демонстрация общей «деловитости» и внимание к разного рода сводкам и перечням. Наиболее последовательно эту тенденцию выражали лефовцы и конструктивисты, но она оказала большое влияние и на детскую поэзию тех лет.

Конец 1910-х — начало 1920-х годов в Москве — время стремительного увеличения количества телефонов в многочисленных бюрократических, армейских и иных учреждениях. В 1918 году был подписан Декрет Совнаркома «О пользовании московскими городскими телефонами» — он требовал передать все московские телефоны в распоряжение особой комиссии. Аппаратами в первую очередь должны были быть обеспечены отделения милиции, военные комендатуры, учреждения и предприятия города, и только после них — частные лица. В 1920 году еще один декрет обязал Наркомат почт и телеграфа реквизировать часть телефонов личного пользования «для основных хозяйственных нужд и стратегических целей».

В стихах московских поэтов начала 1920-х телефон все еще осознается как элемент частной жизни. Но по мере становления новой организации общества номер телефона — именно номер, а не сам аппарат — все в большей степени осмысляется как маркер публичного пространства. Процесс этот завершается к концу 1920-х годов.

В 1923 году Владимир Маяковский пишет поэму «Про это». Телефонный номер в ней — почти самостоятельный, наделенный активностью персонаж: он бежит от героя, переживающего разлуку с любимой женщиной, к телефонистке, а затем — к героине (главка так и называется «По кабелю пущен номер»). Повествователь сливается с телефоном в единое «электрическое существо»: «Моментально молния телом забегала» (на дисках тогдашних телефонных аппаратов, которые производились в России, были изображены две скрещенные молнии).

Дыры

сверля

в доме,

взмыв

Мясницкую

пашней,

рвя

кабель,

номер

пулей

летел

барышне.

Смотрел осовело барышнин глаз —

под праздник работай за двух.

Красная лампа опять зажглась.

Позвонила!

Огонь потух.

И вдруг

как по лампам пошлó куролесить,

вся сеть телефонная рвется на нити.

— 67–10!

Соедините! —

В проулок!

Скорей!

Водопьяному в тишь!

Ух!

А то с электричеством станется —

под Рождество

на воздух взлетишь

со всей

со своей

телефонной

станцией[541].

67–10 — это подлинный московский телефон Лили Брик в 1923 году. В дни «добровольного заключения» Маяковского, его сознательной изоляции от любимой женщины и была написана поэма[542]. В первом ее отдельном издании были помещены коллажи Александра Родченко (выполненные на основе фотографий работы Абрама Штеренберга), в которые среди фрагментов киноплакатов и иных «отвлеченных» изображений были включены фотографии Лили Брик, Маяковского и его личных вещей — например, крюшонницы (из воспоминаний о поэте известно, что Маяковский любил крюшон).

Из всех произведений Маяковского поэма «Про это» была в наибольшей степени основана на представлении приватного как публичного, демонстрации интимных переживаний конкретного человека как явления, значимого для всего общества[543]. Е. Евгеньев проницательно заметил, что эта «транспозиция» базировалась на идее театральности, пронизывавшей атмосферу домашнего салона Бриков. «Театр для себя» Маяковский превратил в «театр для других», и такая жизнетворческая акция была поддержана иллюстрациями Родченко[544]. К этой мысли следует добавить: и театральность, и необходимость произведенной в поэме инверсии были результатами одного и того же психологического импульса. И собственному опыту, и сексуальной утопии «немещанской», неконвенциональной любви, мотивировавшей ménage-a-trois Бриков и Маяковского, поэт придавал значение образца, но не идеального, а реально существующего. В этих условиях любая деталь, в том числе и подлинный номер телефона, указывала на не-идеальность и тем самым подлинность образца и в то же время призвана была «переворачивать» общепринятые социальные конвенции, провоцируя революцию в сознании читателя.

Таким образом, точное указание номера телефона Лили Брик имело одновременно нормативное и — как полагал Маяковский — субверсивное значение. В действительности субверсивность этого приема была очень близка к стилистике возникавшей тогда массовой культуры современного типа: поэт представал в поэме как поп-звезда, каждая деталь из жизни которой потенциально интересна аудитории. Портреты «настоящих» Маяковского и Лили Брик по своей социальной функции подозрительно перекликались с нашумевшей фотографией популярного писателя Николая Брешко-Брешковского (1874–1943), который в одних плавках ходил по морскому пляжу на руках, — этот снимок был напечатан в «Синем журнале» в 1911 году и свидетельствовал о превращении русской беллетристики в элемент массовой культуры[545].

Совершенно другой, во многом противоположный смысл приобретает номер телефона в детском стихотворении Корнея Чуковского «Телефон», написанном всего через год после поэмы Маяковского — в 1924-м.

А вчера поутру

Кенгуру:

— Не это ли квартира

Мойдодыра?

Я рассердился, да как заору:

— Нет! Это чужая квартира!!!

— А где Мойдодыр?

— Не могу вам сказать…

Позвоните по номеру

Сто двадцать пять.

Понятно, что «телефон Мойдодыра» является вымышленным. Но он в стихотворении еще и назван неправильно, что было очевидно любому читателю Чуковского — и не только взрослому, но и школьнику: по тогдашним правилам, указывая телефонистке трехзначный номер, необходимо было назвать сначала отдельно первую цифру, потом оставшееся двузначное число[546] (правда, сейчас трудно установить, насколько четко эти правила выполнялись на практике). Вероятно, Чуковский не хотел, чтобы маленькие читатели пробовали звонить по включенному в стихотворение номеру: дети должны были понимать, что «телефон Мойдодыра» — это не «практический совет», а игра в преувеличенную точность.

В дальнейшем такая «игра в точность» получила большое распространение в советской детской литературе межвоенного периода. Игровое указание «личного» телефона персонажа — действие, близкое по смыслу к называнию его домашнего адреса. Вспомним начало «Дяди Степы» (1935) Сергея Михалкова «В доме восемь дробь один / У заставы Ильича…». Аналогичный, хотя и более абсурдистский жест, введенный в детскую поэзию преимущественно Даниилом Хармсом, — сообщение о немотивированном и в этом смысле «асемантическом» числе действующих лиц: «Жили в квартире / Сорок четыре / Сорок четыре / веселых чижа…» («Веселые чижи», 1929, в соавторстве с Самуилом Маршаком; обратим внимание, что первое «сорок четыре» — это номер квартиры, а второе — количество героев).

Но у «номера Мойдодыра» был еще и скрытый смысловой план, вряд ли предназначенный для детского понимания.

Все стихотворение Чуковского, оставаясь шуточным по своему характеру, основано на идее принудительной социальности. Персональный опыт в нем не является приватным, он отчуждает рассказчика от его «я». Телефон Мойдодыра у героя спрашивают не случайно: повествователь в стихотворении, как и в поэме «Про это», максимально близок к автору (возможно, Чуковский и сам осознавал эту перекличку, так как внимательно следил за творчеством Маяковского и регулярно писал о нем как критик)[547], а незадолго до «Телефона», в 1922 году, Чуковский как раз опубликовал сказку о Мойдодыре. Кенгуру просит к телефону Мойдодыра, а не рассказчика, потому что известность персонажа превышает известность автора. Называя номер, по которому можно узнать телефон Мойдодыра, рассказчик вынужден работать коммутатором или, как сказали бы сейчас, провайдером, теряя собственное «я».

«Неправильный» номер, продиктованный едва ли не желанием подобрать рифму к слову «сказать», возвращает абонента, которого ищет кенгуру, в имманентный ему мир вымысла и игры. Тем не менее телефон в стихотворении остается знаком «принудительной социальности», подавляющей любую приватность.

Сюжет «Телефона», по-видимому, восходит к стихотворению Саши Черного «Всероссийское горе» (1910), в котором описывается бесконечная череда разнообразных незваных визитеров, требующих от героя внимания и сочувствия. Но с реальным опытом, напоминающим переживания героя Черного, хорошо знаком любой читатель дневников Чуковского: писатель всю свою сознательную жизнь тратил огромное количество сил на поддержку и обустройство дел родственников и коллег-литераторов[548]. Номер, по которому предлагалось искать Мойдодыра, был игровой сублимацией этой скрытой от посторонних глаз стороны жизни писателя. Такая жалоба, обращенная в шутку, была тоже своего рода социальной субверсией — но совсем иной, чем у Маяковского.

Окончательно номер телефона, как уже сказано, становится маркером публичного пространства в конце 1920-х — начале 1930-х годов. В 1933 году Маршак публикует поэму «Мистер Твистер», впоследствии подвергшуюся многочисленным переработкам[549]. Важнейшим элементом первого варианта поэмы был «заговор швейцаров»: швейцары ленинградских гостиниц созваниваются и договариваются не предлагать гостиничных номеров расисту Твистеру. Из черновиков видно, что Маршак с увлечением придумывал номера телефонов для немногочисленных в 1930-е годы ленинградских гостиниц, руководствуясь исключительно соображениями рифмы и ритма: текст должен был звучать как детская считалка.

Номер 59–4-00?

Можно ли вызвать

Отель «Метрополь»?

8–14–72?

Дайте контору

Отеля «Москва».

Номера телефонов, по которым переговариваются швейцары, — это знаки советской социальности, в которой все личное уже сделано публичным и подчинено ему, а приватное элиминировано: в своем осуждении семьи расиста швейцар руководствуется не личным чувством, а нормативными советскими ценностями.

Из более поздних изданий поэмы эпизод со звонками швейцаров был изъят цензурой. В варианте 1948 года и последующих изданиях швейцар лишь звонит в туристическое агентство, узнавая о наличии мест в гостиницах:

Строгий швейцар

Отдает им поклон,

В будку идет

И басит в телефон:

— Двадцать — ноль — двадцать,

Добавочный триста.

С кем говорю я?..

С конторой «Туриста»?

Юрий Левинг отмечает, что на выбор номеров явно повлияло общее игровое задание поэмы: «…судя по архивным данным, Маршак тщательно прорабатывал гостиничный эпизод, старательно подбирая нумерологические пассажи, ни один из которых практически не повторялся в изданиях поэмы после 1933 года»[550].

Можно предположить, что причиной изъятия сцены «заговора швейцаров» была «неорганизованность» описанных Маршаком гостиничных работников. Швейцары договариваются об отпоре Твистеру спонтанно, по собственной инициативе, и вдобавок обманывая клиента. Их действия напоминают жестокую игру. Излишне вольные по духу эпизоды, даже если герои были идеологически совершенно «выдержанными», цензоры начали последовательно удалять из детских произведений именно в конце 1940-х — начале 1950-х годов[551].

Хотя сцена, в которой называются номера телефонов ленинградских гостиниц, и пропала из позднейших изданий «Мистера Твистера», Сергей Михалков эпигонски использовал прием номера-считалки в стихотворении «Телефон». Номера там имеют точно такую же функцию, как в поэме Маршака (это телефоны учреждений), и их использование свидетельствует о полном отсутствии сферы приватного в советском космосе:

«Три — пятнадцать — восемнадцать» я набрал

И в контору на строительство попал.

— Что вы строите?

— Мы строим новый дом.

Он становится все выше с каждым днем[552].

— Вы скажите мне, пожалуйста, скорей,

Сколько будет в этом доме этажей?

Архитектор отвечает: — Двадцать пять!

Приходите посмотреть и посчитать.

«Пять — семнадцать — тридцать восемь».

— Я — вокзал! —

Кто-то басом очень вежливо сказал.

— Вы ответьте мне, пожалуйста: когда

Из Ташкента прибывают поезда?

Более тонко, чем у Маршака (и тем более Михалкова), использованы телефонные номера в романе в стихах Ильи Сельвинского «Пушторг» (первый вариант — 1927). В романе огромную роль играют разного рода цифры, справки и даже статистические таблицы. Номера телефонов в нем возникают многократно и по разным поводам, это личные номера и номера учреждений. У них у всех есть общее свойство: называя или набирая их, герой/героиня всегда совершает акт социализации — вступает в отношения, изменяющие его/ее статус, социальный или даже политический. Упомянут телефон вымышленной меховой компании «Франкорюсс» 40–10 — директор компании Джошуа Кук вступает в преступный сговор с неким Полем, чтобы обмануть советских меховщиков[553]. Телефон «Замоскворечье, 1–17»[554] — и героиня по имени Саша, разочаровавшаяся в своем муже, демагоге и карьеристе, и мучающаяся от любви к молодому «спецу», обращается к подруге Нюше, разрывая круг одиночества. Этот звонок — первый шаг Саши на пути к внутренней самостоятельности. Некто Зайцев «прошел / К телефону 4–16 напротив»[555], чтобы заказать в бюро обслуживания организацию собственной свадьбы.

Для романа Сельвинского очень важна последовательная жесткая полемика со стихами Маяковского и его эстетической позицией в целом[556]. Однако во всем романе есть единственное место, где Сельвинский, прямо называя адресата, пародирует Маяковского, и этот фрагмент содержит номер телефона. Один и тот же зачин в главе III излагается сначала «стилем Маяковского», а потом собственным стилем Сельвинского (строфы 3 и 5), причем телефонный номер компании «Франкорюсс» 40–10 в обоих случаях рифмуется со словом «Одессе»[557], подобно тому как «десять [часов вечера]» рифмуется с «Одессе» в поэме «Облако в штанах». Вероятно, Сельвинский «держал в уме» оба телефонных разговора, описанных в лирике Маяковского — в «Облаке…» и в поэме «Про это».

В этой пародии Сельвинский деконструировал характерное для Маяковского представление интимного как общезначимого. Стратегия самого Сельвинского — иная. Номера телефонов в «Пушторге» остаются частью приватного, эмоционально насыщенного опыта героев, но над самой приватностью опыта Саши или Зайцева повествователь добродушно иронизирует с точки зрения телеологически ориентированной «большой истории». Интонация «Пушторга» развивает традиции непринужденной «лирической болтовни» в духе поэмы Джорджа Ноэла Гордона Байрона «Дон Жуан» и романа Александра Пушкина «Евгений Онегин», в которых о многих явлениях говорится с иронией. Но ее мотивировка у Сельвинского, по сравнению с поэтами XIX века, принципиально меняется. Теоретик романтической иронии Фридрих Шлегель писал, что ирония в произведении рождается от усилия творящего субъекта возвыситься над миром окружающих вещей, над собственными произведениями и даже над собственным «я», найти абсолютный дух по ту сторону наблюдаемой реальности, сделать своего рода «прыжок в пустоту». «Ирония, — отмечал Шлегель, — это ясное сознание вечной подвижности, бесконечно полного хаоса»[558]. Для Сельвинского такой возвышающейся над действительностью «точкой обзора» становится слияние «я» повествователя не с абсолютным духом, а с трудным, но (якобы) неуклонным движением прогресса общества, техники, человеческих отношений[559].

4

В тот же самый период, когда создают свои произведения Маршак и Сельвинский, возникает принципиально иная поэтика называния телефонных номеров. В стихах авторов нонконформистской литературы номер телефона осмысляется как элемент неотчуждаемого интимного приватного опыта, который противостоит социальному, не может быть слит с ним или им подавлен. Пожалуй, наиболее ясно такая позиция выражена в стихотворении Осипа Мандельштама «Ленинград» (декабрь 1930):

Петербург! я еще не хочу умирать:

У тебя телефонов моих номера.

Петербург! У меня еще есть адреса,

По которым найду мертвецов голоса[560].

Причина неотчуждаемости этой связи с Ленинградом — Петербургом в том, что она остается конфликтной и травматичной. Если у Сельвинского социальность ассоциируется с прогрессистской «большой историей», то у Мандельштама, напротив, интимность — с личной биографией. Парадокс, зафиксированный в стихах Мандельштама 1920–1930-х годов, в частности в «Ленинграде», состоит в том, что только такая ассоциация интимного с биографическим и позволяет сделать осознание места в «большой истории» личным переживанием человека.

Телефонный аппарат еще в поэзии 1910-х годов «входит в ряд бытовых memento mori»[561]. Однако, кажется, именно в стихотворении «Ленинград» впервые в русской поэзии было сказано, что номер телефона, как и личный адрес, может стать «паролем» для контакта с мертвецами, ушедшими в пространство забвения — вместе с названием «Петербург». Мотиву номера как «пароля» для связи с прошлым и с миром мертвых была суждена долгая жизнь.

В мае — июне того же 1930 года Георгий Оболдуев написал цикл «Людское обозрение»[562], как и большинство других его «взрослых» стихотворений, вовсе не предназначенный для печати. Цикл в рукописи разделен на пронумерованные параграфы, § 34 таков:

Никогда этого не слыхано, чтоб ты

(— Чтоб я изныл! — ),

Как и другие дивчаты,

Чуя, что я чуть не задыхаюсь

Желаньем задохнуться в твоих губах,

— Чтоб ты: —

Не позвонила по телефону:

Не в службу (4–75–86),

Так в дружбу (5–94–57)[563].

Телефонный номер перестает быть единственным «идентификационным кодом» человека, потому что пространство человеческого существования жестко разделено на социальный и приватный «секторы» и у каждого из них — свой опознавательный «пароль». Именно такой смысл имеет переиначивание выражения «не в службу, а в дружбу» в стихотворении Оболдуева. Это разделение становится тем более заметным, что Оболдуев демонстрирует: номера телефонов как «пароли личного опыта» в принципе социальны по своей природе и поэтому не могут предоставить непосредственного эмоционального доступа к другому субъекту.

Номера телефонов в стихотворении соседствуют со страстным признанием (повтор придает ему еще больше страстности): «…чуть не задыхаюсь / Желаньем задохнуться в твоих губах…»; их конфликтное столкновение производит комический эффект и выражает иронию рассказчика по отношению как к собственным эмоциям, так и к разделению жизни на «службу» и «дружбу». Источником иронии оказывается не рассказчик, отождествляющий себя с «большой историей», как у Сельвинского, или с советским обществом, как у Маршака, а субъект, изначально не вполне вписанный в социум.

Социальный контекст «§ 34» понятен: к 1930 году количество телефонов в Москве увеличилось настолько, что у человека могло быть сразу два номера — рабочий и домашний. Но поэтических интерпретаций этого социального опыта до стихотворения Оболдуева не существовало; произведение не было опубликовано и еще примерно на четыре десятилетия осталось уникальным прецедентом в русском искусстве.

Подыскивая аналоги процитированному стихотворению, Михаил Айзенберг сравнил его поэтику с открытиями московского концептуализма. И действительно, эмоциональное отношение к номерам телефонов в нем подобно концептуалистскому отношению к советским лозунгам: радикально отчужденный знак выступает ассоциативной «меткой» подразумеваемых переживаний, но — в силу своей асемантичности — он никак не описывает и не представляет эти переживания.

А вот поэтика отношения к телефонному номеру, намеченная в стихотворении Мандельштама «Ленинград», оказалась очень влиятельной. Первым, кто ее подхватил, стал Арсений Тарковский, который относительно много общался с Мандельштамом в начале и середине 1930-х годов. В 1945 году он написал стихотворение «Звездный каталог». Координаты звезд на небесной сфере в нем сравниваются с телефонами:

В каталоге десять миллионов

Номеров небесных телефонов,

Десять миллионов номеров

Телефонов марев и миров…

<…>

— А-13–40–25.

Я не знаю, где тебя искать.

Запоет мембрана телефона:

— Отвечает альфа Ориона.

Я в дороге, я теперь звезда,

Я тебя забыла навсегда.

Тарковский усиливает, радикализует отношение к телефонному номеру, представленное в стихотворении «Ленинград». Телефонный номер «звезды» для его героя относится, безусловно, к сфере приватного, но, для того чтобы получить право на приватность, его нужно сперва отвоевать у социального. Прежние поэты, говоря о телефонном номере как о «коде доступа» к другому человеку, подразумевали, что могут беспрепятственно звонить ему с домашнего (Маяковский) или служебного (Маршак, Сельвинский) телефонного аппарата; препятствия к звонку, возникающие в поэме «Про это», имеют не социальный, а скорее метафизический характер. Герой Тарковского звонит на указанный в стихотворении номер из телефона-автомата. Повседневная жизнь с ее социальностью сравнивается в стихотворении Тарковского с очередью в уличную телефонную будку: «Пережду я очередь земную, / Поверну я азбуку стальную…»

Денница («денницына сестрица») в «Звездном каталоге» указывает не на библейское наименование дьявола (Ис.: 14, 12), а на образ славянской мифологии — «полуденную зарю (или звезду), мать, дочь или сестру солнца, возлюбленную месяца, к которому ее ревнует солнце (мотив „небесной свадьбы“…)»[564]. Звезда — это женщина, ушедшая к другому (= «месяцу»), а память о ней безвозвратно исчезла — потеря этой памяти и есть самое страшное («Я тебе не захочу присниться…»).

Стихотворение Тарковского очевидным образом отсылает к произведению Иннокентия Анненского «Среди миров» (1909), ср.: «Среди миров, в мерцании светил / Одной Звезды я повторяю имя…» Но герой Анненского получает от «Звезды» то немногое, на что надеется. Герой Тарковского, наоборот, чувствует себя покинутым. Номер телефона маркирует границу не приватного и социального, а посю- и потустороннего. Вероятно, поэтому он, при всей его иллюзорной точности, построен не по правилам: в московской системе записи телефонных номеров одна или две буквы (которые были изображены на диске рядом с цифрами) указывались перед пяти-, а не шестизначным номером; такая система записи использовалась до 1968 года[565].

У Мандельштама связь с прошлым оказывается травматической, у Тарковского она объявляется невозможной, и не по социально-историческим, а по индивидуально-психологическим причинам: чувства, исчезнувшие в прошлом, и те, с кем нас эти чувства связывали, ныне таинственны, трансцендентны и недоступны так же, как звездное небо. Это — единственная возможность их сохранения: они должны стать недоступными для сегодняшнего «я»[566].

Впоследствии осмысление телефона как устройства, которое может связать человека с потусторонним миром, получило продолжение в произведениях сына поэта, кинорежиссера Андрея Тарковского: ср. сцену со звонящим телефоном в Зоне в фильме «Сталкер» (1979).

5

Следующий шаг в том же направлении, что и Тарковский, сделал Александр Галич в песне «Номера» (1972). Реминисценции из мандельштамовского «Ленинграда» в ней достаточно прозрачны:

Вьюга листья на крыльцо намела,

Глупый ворон прилетел под окно

И выкаркивает мне номера

Телефонов, что умолкли давно.

<…>

Оживают в тишине голоса

Телефонов довоенной поры.

Для героя этой песни номер собственного телефона — часть интимного опыта, связанного с радикально, безвозвратно отчужденным прошлым. Почему любимая девушка называет героя по номеру телефона («— Пять — тринадцать — сорок три, это ты? / Ровно в восемь приходи на каток!»), можно понять, только если помнить, что звонит она из коридора коммунальной квартиры и ее могут услышать случайные люди. К прошлому в стихотворении отсылает все, связанное с телефоном: пятизначный номер, «рамочное знание» об особенностях звонка из коридора и, наконец, обращение к телефонистке (последние станции ручного соединения в Москве были заменены АТС в 1942 году, так что звонки через телефонистку были обычной практикой на протяжении всей юности Галича[567]): «Я приказываю: / — Дайте отбой! / Умоляю: / — Поскорее отбой!»[568].

Новизна трактовки Галича состоит в том, что ощущение тотальной отчужденности от прошлого и в то же время его присутствия в настоящем предстает важнейшей частью идентичности повествователя. Именно это двойное, внутренне конфликтное переживание — главное в произведении, ему-то и должен сочувствовать слушатель. Повествователь не может отказаться от своего прошлого, но не может и вспомнить его в полной мере, оно сохраняется в его сознании как невротический фрагментарный образ — потому, что герой не может простить себе многочисленные измены собственному внутреннему «я». Эти измены — в соответствии с «шестидесятническим» культом ребенка и детского восприятия[569] — определяются как отказ от детских надежд на будущее: «И давно уже свои „бегаши“ / Я старьевщику отдал за гроши».

Знаком этого неотвязного прощания-сохранения и становится номер телефона, произнесенный голосом давно покинутой (или, может быть, давно умершей?) девушки. Функционально эта звучащая в памяти фраза эквивалентна прустовскому печенью «мадлен» — пусть стихотворение Галича и намного проще, чем эпопея Марселя Пруста.

Стихотворение Тарковского и особенно песня Галича свидетельствуют о появлении принципиально новой позиции в поэтике «numberdropping» (думаю, что, по аналогии с термином namedropping, сложившуюся к концу 1960-х годов традицию можно обозначить таким образом). Телефонный номер в этих произведениях становится не «квазидокументом», отсылающим к реальному человеку или учреждению, но своего рода символическим кодом связи с воспоминаниями, с «вытесненными» элементами персонального опыта героя. «Особенно» сказано здесь потому, что герой Галича вспоминает не чужой телефонный номер, а не существующий более собственный.

В тот же период, когда были созданы «Номера», появилась еще одна песня с указанием телефонных цифр — но уже не личного номера, а номера 07. (Через службу, вызываемую этим номером, в Москве проходили международные звонки: вплоть до конца 1980-х годов они не были автоматизированными и производились через телефонистку[570].) Это песня Владимира Высоцкого «Ноль семь» (1969), которая прямо отсылает к первым главам поэмы Маяковского «Про это», но производит смысловую инверсию ее сюжета. Используя те же сюжетные элементы и мотивы, что и Маяковский, Высоцкий радикально меняет психологические акценты.

Подобно личному номеру у Маяковского, номер междугородней связи для Высоцкого — отчужденный знак, пароль, который, благодаря усилиям героя, позволяет ему установить непосредственный контакт с любимой (или, в предпоследней строфе песни «Ноль семь», с «другом из Магадана»), Но для героя «Про это» такой контакт — лишь отправная точка его духовного странствия, потому что в «обычной» любви между двумя людьми он видит то, что нужно распространить на весь мир. Для героя «Ноль семь» разговор с любимой — высшая ценность. Маяковский, как уже говорилось, стремится осмыслить все приватное как социальное. Высоцкий — все социальное и даже трансцендентное как лично-интимное.

Телефон для меня — как икона,

Телефонная книга — триптих,

Стала телефонистка мадонной,

Расстоянье на миг сократив.

<…>

А усну — мне приснится мадонна,

На кого-то похожа она.

Герой Высоцкого поднимает бунт в защиту частной жизни — доверительного, спасительного общения сначала с возлюбленной, а потом с другом. Государство стремится отделить его от обоих: «Почему мне в кредит, по талону / Предлагают любимых людей?»

Саму возможность такого общения он переживает как существование «вне закона». В официальном советском дискурсе не было ни любви к иностранке, ни «бедняги»-друга из Магадана — любой советский слушатель Высоцкого понимал, что речь идет о заключенном. Поэтому здесь и номер 07, и личный номер телефонистки маркируют еженощное нарушение неписаного закона, происходящее с формальной санкции закона писаного. На мотив нарушения конвенций работает и числовая символика кода 07: номера, начинающиеся с нуля, в СССР были зарезервированы за службами экстренной помощи — пожарной, медицинской, милицейской, газоремонтной. Номер, начинающийся с нуля, выглядел кодом чрезвычайной ситуации, требующей изменить обычный порядок повседневности. Телефонистка Тома — посредник, разрешающий конфликт двух уровней закона, которые в советском социальном пространстве были обречены на рассогласованность.

6

В 1985 году Борис Гребенщиков написал песню «212–85–06»[571]. Номер, вошедший в песню, стал знаменитым, а о его происхождении в среде любителей рок-группы «Аквариум», которую возглавлял Гребенщиков, ходили легенды. По одной из них, это был номер так называемого «телефонного эфира» (жаргонное название одного из видов неправильного функционирования линий связи): якобы в середине 1980-х годов в Ленинграде на одной из АТС случилась ошибка, в результате которой все звонившие по этому номеру соединялись между собой и могли слышать голоса десятков людей.

Многие поклонники считали своим долгом набрать 212–85–06 и узнать, кто живет в квартире с таким телефоном. Сам Гребенщиков уверял, что придумал это сочетание цифр совершенно случайно и несколько раз публично просил прощения у владельцев ленинградского номера, жизнь которых после распространения песни чрезвычайно осложнилась из-за непрерывных звонков[572]. Впоследствии песня стала значимым элементом постсоветской культурной памяти, своего рода «опознавательным знаком для своих», отсылающим к традиции неофициальной культуры: ее, например, цитируют герои романа Татьяны Толстой «Кысь».

Если Высоцкий сознательно «перевернул» традицию, начатую Маяковским, то Гребенщиков в «212–85–06» нечаянно ответил на поэтику телефонных номеров в «Людском собрании» Оболдуева. У Оболдуева телефонный номер — это код травматической социализации. У Гребенщикова недоступный телефон с конкретным номером оказывается частью опыта не просто интимного, но и такого, который тотально противопоставляет героя миру социума: «Есть люди типа „жив“ и люди типа „помер“, / Но нет никого, кто знал бы твой номер». Поэтому герой песни — в отличие от персонажей Маяковского и Высоцкого — не может даже позвонить своей возлюбленной, так как звонок есть действие социальное, требующее социализированных познаний, а от любой социальности он отчужден:

Если бы я знал, что такое электричество,

Я сделал бы шаг, я вышел на улицу,

Зашел бы в телефон, набрал бы твой номер

И услышал бы твой голос, голос, голос…

Но я не знаю, как идет сигнал,

Я не знаю принципа связи,

Я не знаю, кто клал кабель,

Едва ли я когда-нибудь услышу тебя, тебя, тебя…[573]

Мир предстает герою Гребенщикова как хаотический набор переиначенных цитат и иных знаков коммуникации. Телефонный номер именно в своем качестве «квазидокумента» свидетельствует о том, что социальности как единого режима существования человека больше нет и быть не может. По ходу песни чувство отчужденности героя от общего коммуникативного пространства усиливается настолько, что даже сам номер, который все-таки отсылает к этому пространству, теряет определенность. Прежде чем назвать последнюю цифру «6», герой «вспоминает» вместо нее последовательно меняющиеся буквы русского алфавита (эта замена цифры буквами неожиданно напоминает старую практику записи номеров, зафиксированную в стихотворении Тарковского «Звездный каталог»[574]).

Типа:

2–12–85–0а

2–12–85–0б

2–12–85–0в

2–12–85–0г

2–12–85–0д

2–12–85–0е

2–12–85–0ё

2–12–85–0ж

2–12–85–06 — это твой номер, номер, номер…

Песня Гребенщикова, при всей ее ироничности, зафиксировала принципиальное изменение социокультурной ситуации. Начиная со второй половины 1980-х годов телефонный номер в России быстро перестал восприниматься как «квазидокумент», однозначно удостоверяющий личность человека. Произошло это как по социальным, так и по техническим причинам.

7

Эрозия советской социальности в 1960–1970-е годы привела к расслоению публичной сферы на «совсем открытую» (официальные собрания и разного рода мероприятия, проводимые для показухи, для начальства и т. п.), «полуоткрытую» (повседневная жизнь на работе) и «совсем закрытую» (неофициальная культура, система блата и неофициальных связей, иные формы теневой экономики); в последнем случае возникали странные феномены «непубличной публичности»[575]. В этих условиях телефонный номер как «квазидокумент» быстро терял определенную семантику, так как указывал на разные уровни связи, разнородные типы социальных «валентностей» того или иного жителя СССР. Однако социально-психологическая значимость телефонного номера как «маркера» связи с определенным человеком сохранялась и усиливалась — из-за того, что любые личные отношения в СССР воспринимались как основа подлинной (а не «парадной», отчужденной по своей сути) социальности.

Перестройка привела к радикальному изменению советской публичности. Некоторые ее структуры, сложившиеся в 1970-е годы, были воспроизведены, хотя и mutatis mutandis, в постсоветских условиях[576]. Личные отношения в России и сегодня влиятельнее институциональных контактов. Но вот эмоционально окрашенный «культ» этих отношений исчез, а с ним и фетишизация телефонных номеров и телефонных разговоров. Кроме того, в 1990–2000-е годы на Россию стали оказывать влияние общемировые процессы медийного «наступления» на сферу приватного[577].

В 1994 году петербургские поэты и критики Алексей Машевский и Алексей Пурин, обсуждая в форме переписки «из двух углов» пути развития современного (на тот момент) стихотворства, сравнивали с телефонным разговором не стихотворение вообще, а лирическое стихотворение уходившего века. Телефон стал на глазах историзироваться[578]. Не случайно оба собеседника в самом начале своей «переписки» согласились с тем, что на смену телефону приходят новые средства коммуникации («На очереди электронная спутниковая связь…» — заметил Пурин в первом же письме), и будущая русская поэзия, как они предполагали, может быть, окажется аналогичной общению с помощью этих устройств.

Техническими причинами эрозии «квазидокументности» телефонного номера стало не только появление новых средств связи, но и изменение существовавших на тот момент. В конце 1980-х и в 1990-х годах в России распространились телефоны с кнопочным набором. Это оказало влияние на практику запоминания номеров. Для набора цифр на диске нужно «держать в голове» весь номер, и именно в цифровом выражении, для кнопочного набора необходимо помнить скорее последовательность движения пальца по клавишам. Еще больше снизило роль памяти в сохранении телефонного номера появление «карт памяти» в стационарных телефонных аппаратах и распространение мобильной связи: все номера, даже номер любимой/любимого, могут быть теперь сохранены в базе данных, поэтому помнить их не обязательно.

Начиная с 1980-х годов семантика называния телефонного номера в поэзии стала быстро меняться. Два пути ее развития могут быть определены как субъективизация и историзация.

Субъективизация — это введение дополнительных, «подпорочных» мотивировок семантической связи между номером телефона и человеком, которого этот номер должен обозначать. Самая простая и экспрессивная форма субъективизации — отказ от называния «правдоподобного» телефонного номера и превращение номера в иконический знак. Эта тенденция зародилась, по-видимому, еще в позднесоветской культуре и некоторое время сосуществовала с рефлексией телефонного номера как отчужденного сочетания произвольных цифр. Всего через год после песни Гребенщикова «212–85–06» появляется песня группы «Пикник» «Телефон» (1986, музыка и стихи Эдмунда Шклярского). Состоящий из одних нулей номер телефона — метафора самоощущения героя, который из-за любовной размолвки чувствует себя несуществующим. Ситуация «Звездного каталога» выворачивается наизнанку:

Но молчит телефон, и терпенью приходит конец,

Но кто видел меня в эти дни,

Сказал бы, что я молодец.

Да, все это так, но вот только покой не приходит никак

С тех пор, как я невзначай сказал: «Прощай!»

И не жду твоего звонка.

Мой телефон ноль-ноль-ноль,

Мой телефон ноль-ноль-ноль.

Нет, я не шучу, нет, я не шучу,

И не думай, что это пароль.

Звони, звони…

Мой телефон ноль-ноль-ноль…

Характерно, что альбом, в который вошла песня «Телефон», называется «Иероглиф». Одним из фигурирующих в альбоме «иероглифов» как раз и становится «телефонный номер» героя.

Противоположный по смыслу тип субъективизации возник в 1990–2000-х годах. В его основе — изменение не формы телефонного номера, а описания субъекта, которому принадлежит телефон: персонаж становится своего рода «приложением» к собственному номеру.

Такая субъективизация родилась, вероятно, во многом вследствие трансформации социокультурного контекста. В эти два десятилетия номера телефонов стали обильно использоваться в рекламных объявлениях, в диапазоне от песенных джинглов по радио и телевидению (в этом случае исполнитель поет номер телефона рекламируемой фирмы на запоминающийся мотив) до рекламных по своей функции визитных карточек коммивояжеров, частнопрактикующих врачей, адвокатов и т. п. Эти формы общественных коммуникаций в других странах сложились давно, но в Россию пришли только теперь. Указание собственного номера в стихах может быть привязано именно к рекламно-пиаровскому контексту. В подобных случаях «квазидокументный» характер телефонного номера тоже деконструируется, потому что герой стихотворения предстает как карикатурный, откровенно пародийный персонаж, навязывающий свои «услуги»:

привет далекий Спонсор

<…>

я молодой гениальный поэт

я люблю деньги телок бухло и тачки

я будущее мирового искусства

давай дружить

мой номер телефона

8 919 829 13 06

поделись со мной своим капиталом

я знаю что с ним делать

звони

я жду

(Александр Гоголев)

Историзация — представление телефона как главной формы интимно-доверительной связи с прошлым. В середине 1980-х годов Иван Жданов написал стихотворение «Лунный серп, затонувший в Море Дождей…». Телефоны в нем потенциально связывают любого владельца с памятью о коллективной травме раскулачивания и Большого террора, о которой в СССР невозможно было сказать публично. Упоминание телефонов в этом стихотворении может быть интерпретировано как отдаленная аллюзия на «голоса мертвецов» из стихотворения Мандельштама «Ленинград».

Лунный серп, затонувший в Море Дождей,

задевает углами погибших людей,

безымянных, невозвращенных.

То, что их позабыли, не знают они.

По затерянным селам блуждают огни

и ночами шуршат в телефонах.

Традиция, заданная Тарковским и Галичем, в новых условиях получила и прямое продолжение — хотя в наследующем ей стихотворении упоминаются уже новые средства связи. Героиня стихотворения Антона Очирова «may» (2006) пишет письмо по ICQ погибшему отцу своего ребенка. Для подчеркивания безвозвратности утраты и психологической конкретности событий, описываемых в стихотворении, Очиров указывает точные ник-нэйм и сетевой номер героини, имитируя обычный «паратекст» сообщения по ICQ:

Рома я очень тебя люблю и часто думаю о тебе

почему же это единственные слова

которые я могу сказать здесь тебе от себя

Сообщение отправлено. Пользователь не в сети.

Сообщение будет доставлено этому пользователю,

когда его состояние станет «В сети».

номер ICQ: 297–397-253

ник: may[579]

8

Наиболее масштабную историзирующую рефлексию поэтического numberdropping’a предпринял Сергей Гандлевский в романе «<НРЗБ>» (2002). Использование чужого телефонного номера в стихах описано в нем как практика, свойственная безвозвратно ушедшей эпохе 1970-х годов, — действие большинства эпизодов «<НРЗБ>» отнесено именно к этому времени.

Для персонажа романа, поэта Льва Криворотова, стихи являются воплощением личной и культурной памяти. Особенно выразительный (для повествователя) пример характерной для Криворотова фетишизации памяти — стремление персонажа зарифмовать любые «квазидокументные» сведения:

«Аня хмыкнула в нос и выжидательно остановилась у тускло освещенного подъезда. Криворотов потупился в молчании на целую вечность или больше и с тикающим сердцем, словно вставая в полный рост в атаку, рывком привлек к себе девушку и наспех с силой поцеловал. И также молча развернулся и зашагал прочь под оглушительный марш сердцебиения.

До самой электрички губы помнили вкус Аниного рта и легкий ушиб о ее по-детски крупные зубы. Жизнь сбывалась прямо на глазах. <…>

Сидя на жестком сиденье в пустоватом вагоне и задремывая, Лева спохватился, что уже не помнит Аниного лица; еще с полчаса назад шелестела какая-то прелесть справа от него и — пропала разом, точно во сне привиделась. „Это поправимо, — успокоил он себя, — лишь бы телефон прелести не забыть и свою остановку не проспать“. По привычке начал он сквозь дрему вплетать Анин телефонный номер в мнемонический стишок (были у него зарифмованы на всякий пожарный случай и его паспортные данные, и бельевая метка прачечной, и прочие полезные мелочи). Но куплет никак не вытанцовывался из-за нечеловеческой усталости, хотя стук колес подсказывал простенький размер-считалку:

та-тá-та крýгом голова,

та-тá-та до седин,

148–22

и 61.

Для начала сойдет. Завтра, все завтра. Утро вечера мудренее. Торопиться не стоит: успеется»[580].

Незадолго до гибели, уже в 1990-е годы, впустую растративший свою жизнь Криворотов «снимает» проститутку и в ответ на просьбу женщины дать свой телефон — чтобы она занесла поэта в список постоянных клиентов — диктует ей телефон давно оставленной им Ани, возлюбленной сначала его учителя Чиграшова, а потом и его самого. Телефон он запомнил потому, что включил номер в стихи. Этот сюжетный ход — критическая, гиньольная по своей мрачности травестия того восприятия телефонного номера как метонимии связи с личным прошлым, которое ранее было представлено в стихах Мандельштама, Тарковского и Галича. Характерно, что пересказанное в романе «<НРЗБ>» стихотворение Чиграшова содержит аллюзии на «Звездный каталог»[581].

Стремление основать новую культуру на эзотерической памяти, на традиции, транслируемой в узком уединенном кругу, Гандлевский интерпретирует как рухнувшую, дискредитированную утопию, а ее падение — как трагедию большого круга неофициальных литераторов. Роман основан на полемике с теми, кого автор, по-видимому, считает творцами этой утопии, в особенности с Набоковым и его романом «Дар» и, возможно, с Арсением Тарковским и Андреем Битовым (роман «Пушкинский дом»)[582]. В использовании в стихах номера телефона Гандлевский видит важнейший поведенческий жест носителей этой утопии и предвестие ее обреченности.

Насколько можно судить, Гандлевский полагал, что в «<НРЗБ>» подводит неутешительные итоги развития одной из ветвей русской неофициальной культуры. На мой взгляд, его роман о другом — это односторонняя в своей мрачности эпитафия тем представлениям о приватном, которые сложились в русской культуре XX века. Само написание эпитафии по такому поводу выглядит уместным: эти представления, как я попытался продемонстрировать, все больше уходят в прошлое (собственно, и «переписка» Машевского и Пурина была до некоторой степени прощанием с предыдущей эпохой). Но скорбный, разочарованный тон романа Гандлевского, похоже, вызван ощущением, что утопия неофициальной культуры, при всех благородных намерениях ее творцов, оказалась ненужной для будущего.

Однако изучение такого, на первый взгляд, локального явления, как упоминание в стихах телефонных номеров, ясно показывает: неофициальная поэзия способствовала осознанию — хотя бы в небольшом сегменте общества — частной жизни и культурной памяти как автономных социальных институтов. Конкретные образы этих институтов распались после краха советского строя — в этом Гандлевский прав. Но само стремление к автономизации частной жизни и культурной памяти продолжает действовать и в современной российской культуре, влияя на осмысление новых форм «квазидокументов», которые все стремительнее «обживают» границу приватного и публичного.

Загрузка...