Потому что жизнь течет быстрее, чем бумаги — из одной официальной инстанции в другую.
Наши сборы на конференцию в Шотландию начались задолго до предполагаемой даты отъезда. Помимо всех злоключений, уготованных визовым обращением, нас ждал один из занимательнейших ребусов — визовая фотография, точнее требования к ней.
Несколько страниц подробнейших инструкций, изрядно сбивших нас с толку, пробудили желание взять реванш за собственные тревоги, разоблачив скрытые сценарии визовых процедур (в частности, фотографии), предав гласности секреты производства желаемого впечатления, цена которому — свобода перемещения. Мы постарались «вспомнить все», чтобы, как пазл или, точнее, как мозаику, сложить орнамент статьи, причудливо объединяющий рассказы друзей, события из собственной жизни, обсуждения на интернет-форумах и записи из старых полевых дневников, все это время терпеливо ожидавших нового шанса поведать свои истории.
Визовая фотография — неизменная спутница фотографии паспортной («главного документа нашей жизни»), прежде всего в силу их общего документного статуса и объединяющего контекста — единого «фотоальбома». Конечно, фотография — лишь одна из многочисленных составляющих визового заявления, однако именно она нередко становится предметом особых переживаний, усугубляя общее волнение, сопровождающее процедуру получения визы.
Многие из нас, готовясь к очередному путешествию, были бы рады ограничиться лаконичным: «фотография должна быть паспортного образца (строгих требований к изображению не существует)» (из визовой информации австралийского посольства). Но универсальность фотографических стандартов, заимствование «паспортных эталонов» — скорее приятное исключение. В большинстве случаев мы, увы, имеем дело со специальными инструкциями, сокращающими возможность действовать по умолчанию.
Отличительная черта подобных инструкций — информационная избыточность, ощутимо повышающая роль фотографии в общем пакете визовых документов и одновременно проявляющая ее документные особенности: детальность (сосредоточенность на тонкостях и мелочах) и тотальность (наделение значимостью всего снимка, отсутствие иерархии значений). «Искусство управления деталью» — логика современного управления, зафиксированная Маурицио Лаццарато, — разворачивается на страницах инструкций, заполненных убористым текстом и многочисленными иллюстрациями.
Риторика инструкций — это сложное сочетание императивов и запретов, это долженствования, бесконечно перемежающиеся ограничениями. При этом языка для описания того, что же должно получиться в итоге, все равно не хватает. В ход идут фотографии, сопровождаемые скупыми комментариями: «правильно»/«неправильно». Попытки составителей хоть как-то упростить «конструкцию» заключаются в том числе и в создании смысловых блоков, отнюдь не гарантирующих связанности или однородности информации. Подобное «упрощение» лишь усугубляет положение дел, добавляя название блока к ранее перечисленным деталям:
«Правило № 4 „Открытые глаза“: „Глаза на фотографии должны быть открытыми. Линия глаз должна располагаться на уровне в 2/3 высоты фотографии (28–35 мм, около 60 %) от нижнего края снимка“» (из американских «Семи условий получения хорошей фотографии»).
Будучи, казалось бы, обращенными к обывателям, многие из требований к визовой фотографии напрямую адресуются «экспертам»-фотографам. Приоткрывая для неспециалистов новые области контроля, а значит, давая поводы для дополнительных сомнений, они не предлагают им средств и техник, позволяющих удостовериться, что лицо действительно занимает 70–80 % снимка, а темнота серого цвета составляет необходимые 18 %.
Значимость детали «привязывает» нас к инструкциям, заставляет следить за их обновлениями по логике «а вдруг?». Именно информационно избыточные инструкции становятся эталонами, определяющими не только особенности производства фотографии, но и степень детализации стандартов. После чтения многостраничных руководств, сталкиваясь с краткими пояснениями вроде: «одна цветная фотография размером 3,5 х 4 см, сделанная не более шести месяцев назад», невольно ищешь подвох, сомневаешься в их достаточности. Малочисленность требований внезапно перестает ассоциироваться со свободой выбора и воспринимается как источник потенциальных угроз, сокрытие консульскими службами необходимой информации. Одновременно даже не очень понятные, но детальные инструкции начинают восприниматься как точка опоры, защита от возможного произвола.
Ответом на действия служб, производящих и поддерживающих «визовую тревожность» и при этом ограничивающих доступ к необходимой информации, становится появление новых рынков услуг (в частности, предложение туристическими агентствами опции визовой съемки) и альтернативных экспертных сетей (от консультантов у посольств до тематических интернет-сообществ), выступающих в роли эффективных переводчиков бюрократических инструкций и действенных транквилизаторов. С их помощью фраза «Глаза (зрачки) должны находиться в зоне глаз на одинаковой высоте» (Правила визовой фотографии Посольства ФРГ) из бюрократической абракадабры превращается в не лишенный смысла алгоритм действий, а заявитель приобретает уверенность в своей способности справиться с визовой бюрократией:
«Нас так просто не напугаешь. <…> Если ваша цель гостевая виза, читайте и спокойно оформляйтесь» (материалы сайта «Самотур»).
Мы полагаем, что специфику визовой фотографии, обладающей волшебной силой документа ости, следует искать в особенностях ее производства — процессе создания «культурного тела», его визуальной легитимации. Драматургия визовой фотографии включает в себя снятие нежелательных культурных наслоений, нанесение требуемых слоев и сокрытие следов — устранение «черновиков», сценариев происшедших перевоплощений.
Подготовка к фотографированию предполагает освобождение от культурных наслоений для обнажения некоей сущности. Все манипуляции с телами — снять очки (или сделать их прозрачными), убрать волосы, вынуть серьги (как на китайской визе), минимизировать религиозный платок — представляют собой поиск своего рода первоосновы человека, его «естественного» состояния:
«— Это вы еще наши фотографии для визы не видели. Там в Китае на визу фотографируются почти без косметики, без сережек и цепочек, напялили на нас одинаковые розовые кофты, волосы со лба убрали, и уши от волос освободили. Все на невидимочках…
— Странно. У нас можно в любой одежде и с любой прической… А там заставили и очки даже снять… ну ладно… а сережки и цепочки при чем?» (форум сайта «Littleone»).
Стремление «растворить» культурные наслоения затрагивает практически все видимое, расширяя поле контроля. Так, кожа становится частью экспозиции, визуально контролируемой поверхностью, состояние которой определяется визовой инструкцией: «тон кожи должен быть натуральным». Правило контролируемого «всевидения» распространяется и на детей. Их также необходимо сделать максимально видимыми, а для этого устранить визуальные помехи — пеленки, поддерживающие руки взрослых, игрушки, выполняющие функцию отвлекающего маневра. Но при этом важно представить ребенка как автономного субъекта — например, поддерживать его голову, если ребенок еще настолько мал (а требования визовых фотографий не имеют возрастных ограничений или, точнее, возрастных привилегий), что не может это делать сам. Приходится использовать возможности фотошопа или же проявлять ловкость, превращаясь в невидимую опору ребенка и таким образом создавая иллюзию его самостоятельности, даже самости, в прямом смысле «дотягивая» младенца до «полноценного» субъектного состояния.
Поиск спрятанной «сущности» выходит за пределы, необходимые для идентификации, превращается из средства в цель. Именно процедура обнаружения убеждает всех в наличии «сущностного». Важность поиска заключается и в приобретаемой визовыми службами (как и другими структурами идентификации) возможности манипулировать телом. При этом цель не всегда четко определена или же допускает некоторую вариативность (скажем, разрешается не снимать очки), что переносит акцент с конечного состояния на процесс его достижения, оставляет пространство манипуляции постоянно открытым.
Выступая как инструмент обнаружения некоей «первоосновы», фотография приобретает способность проявлять свойства и состояния, находящиеся за пределами повседневного видения, тем самым отсылая к популярному в XIX веке жанру «spirit photography» — снимкам духовных сущностей: привидений и душ умерших. Невидимые в обычной жизни, они могли быть обнаружены только камерой — специальным техническим средством, превращающим скрытое в явное, «расширяющим» возможности зрения.
Производство визовой фотографией «культурного тела» подразумевает своеобразную расчистку холста — устранение лишнего — для написания своей истории. Она создается при помощи тщательно контролируемых «культурных наслоений»: культурно-идеологически приемлемых форм презентации, общих традиций фотосъемки, а также специальных директив. Одно из гласных и негласных требований визовой фотографии — «облаченность тела в культуру». Одежда и эмоции — наиболее регламентируемые культурные «оболочки», используемые для создания нормативных презентаций. Все найденные нами образцы визовых фотографий — это фотографии одетых людей. На память приходит требование, несколько лет назад существовавшее в литовском консульстве: на оформление визы не принимались фотографии женщин с обнаженными плечами. Наличие одежды и ее особенности — предмет тщательной регламентации:
«На фотографии Вы должны быть в повседневной одежде, кроме униформы. Исключение составляет повседневная одежда, надеваемая по религиозным соображениям» (Инструкция к визовой фотографии, США).
Особую значимость и регламентированность «культурных наслоений» позволяет почувствовать хиджаб, проделавший за последние годы путь от религиозного символа к правовому манифесту. Визовые инструкции европейских стран прямо запрещают или ограничивают возможность фотографирования с покрытой головой. Сайты консульств исламских стран не содержат специальных требований к женским фотографиям, однако порталы туристических фирм, содействующих в оформлении визы, рекомендуют женщинам младше 30 лет фотографироваться с покрытой головой. Более того, подобные практики активно поддерживаются самими путешественницами: «Особенно в Иран у меня удалась фотка на визу в хиджабе:-))» (из обсуждений в ЖЖ).
Таким образом, одежда становится одним из проявлений управляемой инаковости. Теряя свое значение во множестве сфер социальной жизни, идентификация Другого сохраняется как важная часть визовой процедуры, определяя человека посредством системы больших категорий (гражданство) и групповых идентичностей (религиозных, гендерных, возрастных и пр.).
В качестве особого «культурного слоя» на визовом снимке можно рассматривать и возраст человека. Визовые правила требуют от заявителя фотографий полугодовой «свежести», при этом строго отслеживается, чтобы каждая последующая фотография отличалась от предыдущей. Тем самым от человека ожидают регулярных телесных трансформаций. Но что принципиального может произойти с лицом человека за полгода? Оно кардинально изменит форму, покроется сетью морщин, за которыми невозможно будет прочитать «сущность»? «Свежая» фотография — это прежде всего иная фотография. Другими словами, неявное, замаскированное требование инструкции — смени свой образ и имидж: поменяй одежду, сделай иную прическу, обнови оправу очков. Меняйся!
Правила визовой фотографии не только «одевают» человека, но и надевают на него маску «естественности» и «нейтральности», причем подробные описания, как это должно выглядеть («рот закрыт, не допускаются усмешка, нахмуренность или поднятие бровей»), дополняются практическими рекомендациями, по сути являющимися эмоциональным менеджментом, — «естественность» рассматривается как состояние, достигаемое специальными усилиями, определенными телесными практиками. Американские «Семь условий получения хорошей фотографии» советуют: «расслабьтесь и старайтесь выглядеть естественно». Такого рода риторика невольно вызывает в памяти «борьбу за обязательность оргазма», развернувшуюся в последнее время на страницах популярных женских журналов, свидетельствуя об экспансии жесткой нормативности в ранее слабо регламентируемые сферы.
Инструкции к визовым фотографиям в данном случае идентичны психологическому руководству по управлению собственными эмоциями. Лицо человека в его «гражданском статусе», обращенное к контролирующим структурам своей и чужой страны, предполагает выражение, варьирующее от умеренного довольства до отстраненной вежливости. Не так давно фотография одного из авторов этого эссе была отвергнута как неподходящая для загранпаспорта ввиду запечатленной на ней «легкой улыбки», что вызвало бурное веселье наших друзей, пришедших к заключению, что человек не вправе покидать свою родину с неприлично радостным выражением лица.
Описание эмоций в визовых инструкциях готовит путешественника к встрече с пограничными службами, ведь для того, чтобы быть идентифицированным, ему необходимо «совпасть» с изображением, а значит, хоть на краткое время вновь прийти в представленное на снимке «расслабленное» состояние. Однако наш собственный опыт зарубежных поездок убеждает, что даже при максимальной рутинности пограничного досмотра ощущения, переживаемые под взглядом пограничника, далеки от спокойствия и умиротворенности.
Визовые инструкции обладают удивительной способностью «уничтожать следы» собственных культурных наслоений, убедительно описывая «конечный продукт» — фотографию — как воспроизводство максимально естественного образа. Именно мнимая повседневность, «обыденность» составляет одну из основных особенностей документной фотографии — производство образа человека «таким, как есть». Будучи уловкой, средством маскировки произведенных манипуляций, она герметизирует документность, защищает ее от рефлексивного «вскрытия».
Предписание «обыденности» облика, казалось бы, обеспечивающее максимальную свободу действий, на практике оборачивается императивом, ограничивающим возможные варианты презентаций. Любопытно, что оно распространяется преимущественно на внешность и одежду, не затрагивая ставших привычными в повседневной жизни, но визуально нелегитимных «расширений тела»: наушников, hands-free устройств и прочих гаджетов. Так, правила визовой фотографии США особо оговаривают недопустимость снимков с различными техническими приспособлениями.
В своих попытках выявить «истинное лицо» заявителя визовые инструкции используют ряд приемов, отвлекающих наше внимание от значимости изображения как разыгрываемой роли. Один из таких приемов — объективация изображения, перевод видимого в миллиметры и пиксели, акцентирование технических параметров снимка. Не стоит видеть в подобном «отвлекающем маневре» злокозненность визовых служб — скорее это случайный механизм расстановки смысловых акцентов. Тем не менее эффект его вполне ощутим: в заведомо обреченных на провал попытках проконтролировать, занимает ли лицо требуемые 70–80 % снимка, или в чуть более успешных измерениях миллиметров от макушки до подбородка мы постепенно теряем контроль над разыгрываемым спектаклем, цель которого — убедить визовые службы в нашей благонадежности и получить вожделенное право на въезд в другую страну.
Возвращение контроля над происходящим, управление впечатлением возможно с помощью визуальных уловок — создания и презентации заявителем идентичности, соответствующей, по его мнению, требованиям принимающей стороны. Создание образа «благонадежной непривлекательности» в стиле «чем хуже, тем лучше» — одна из наиболее активно обсуждаемых на русскоязычных форумах и, судя по всему, часто используемых женских уловок. Визовым службам демонстрируется максимально «обнаженное» лицо заявительницы, свободное от косметики. Представленный образ считается «действенным аргументом» для разрешения въезда в страну, контролирующую брачную миграцию или секс-траффик:
«У корейцев приток русских девушек-невест происходит, вот они и беспокоятся, бедные. Еще добрый совет: фоткайтесь на визу без косметики и в день, когда плохо… выглядите. Волосы заберите. Очки можно надеть. Короче, таким ботаном — не родись красивой. Я так всегда делаю» (блог в ЖЖ).
«И фотографии тоже рекомендуют делать с утра и без макияжа (для девушек). Короче, чем хуже, тем лучше» (материалы сайта «Отзыв. ру»).
Подобные попытки выбирать желаемый облик наталкиваются на явное и скрытое сопротивление структур, присваивающих себе преимущественное право нанесения «культурных слоев». Примером «защиты визуальных границ» можно считать рассказ сотрудницы туристического агентства, недоуменно описывающей случаи представления фотографий в сари на индийскую визу.
В эстонском консульстве Петербурга жизнь визового отдела, хорошо просматриваемая сквозь окошечки «Прием анкет», буквально кипит: жужжит ксерокс, туда-сюда снуют люди с кипами бумаг, беспрестанно звонит телефон. Отчего-то это зрелище завораживает. И особенно тот момент, когда твою свежепринятую анкету кладут поверх большой пачки точно таких же анкет. Она как бы вливается в общий поток бумаговорота, становится частью некоего производственного процесса. Этот процесс, вероятно, можно назвать производством идентичности или, точнее, одной из ее ипостасей — формального документа, наделяющего силой мобильности и, как бы высокопарно это ни звучало, властью над пространством. Довольно живо представляется следующая картинка. Строгий консул, просматривая анкеты, профессионально реконструирует биографию заявителя: вот некто родился — живет — работает — планирует поездку… При этом фотография, вынесенная на первую страницу, не просто дополняет биографию, но иллюстрирует ее, визуализирует этого «некто», делает его «явленным» и оттого «более реальным».
Статус такой фотографии достаточно высок, ибо отказ в визе может быть мотивирован не только «неправильностью анкеты», но и нарушением правил, касающихся фотографий на анкету. Единственный телефонный звонок из консульства одной из нас был связан именно с «неправильной» анкетной фотографией: сотрудник консульства вежливо, но в ультимативной форме попросил принести «обновленную фотографию», ибо «невозможно использовать ту же фотографию, которая уже была сдана год назад». Визу, правда, все-таки оформили. Но побегать и попереживать пришлось.
Но самый важный момент идентификации наступает позже, собственно при пересечении границы. Во всяком случае, этот момент наиболее драматичен в том смысле, что поездка уже началась и радость заграницы как феерии инаковости совсем близка. Остаются последние врата доступа, которые могут оказаться закрытыми. Пограничник взглядом сканирует пересекающего границу и сопоставляет фотографию с присутствующим здесь же «оригиналом». Однако парадокс в том, что в действительности «оригинал» — это документ с фотографией, которому человек соответствует либо не соответствует. Процесс идентификации непрост. Не случайно многие нарративы о границе посвящены именно моменту допуска, когда пограничник «долго рассматривает фотографию», просит снять или надеть очки, поднять или опустить голову и т. д. Чтобы идентификация состоялась, надо быть идентичным самому себе — но в документном варианте. Пересекающего границу как бы втискивают в формат «естественной» визовой фотографии, которая была сделана ранее. Таким образом, пограничник, осуществляющий паспортный контроль, проделывает ту же самую процедуру по снятию с лица человека «культурных слоев» и созданию новых.
Кстати, один из главных страхов, который несет с собой пересечение границы, — это страх «неидентификации». Ты можешь вдруг оказаться «не соответствующим» своим собственным документам:
«— На тебе расческу! Причешись хоть, чтобы тебя опознали.
— Да ладно, и так нормально! [Тут же берет расческу и причесывается.]» (Диалог женщины лет пятидесяти и ее сына-тинейджера, «подслушанный» на одном из КПП.)
В рамках одного паспорта производится как минимум две идентичности. Так, для «нашей» и «иностранной» стороны актуальны разные странички паспорта: российских пограничников виза не интересует, а, к примеру, эстонские просят сразу открыть страничку с действующей визой, — главная страница с паспортной фотографией им не нужна. Иначе говоря, почти одновременно востребуются разные варианты «документного тебя» — «черно-белого» с главной страницы паспорта и «цветного» со страницы с визой, — которым необходимо соответствовать.
Ожидание, неотъемлемая часть пересечения границы, образует временную пустоту, требующую заполнения действием. Листание паспорта, расшифровка визовых отметок, вглядывание в фотографии «давнего себя» с успехом заменяют чтение книжек и другие способы приручения времени. На какой-то момент паспорт утрачивает статус документа, превращаясь в банальный фотоальбом, обновляемый с завидной регулярностью. Всматриваясь в фотографии, столь отличающиеся от снимков, заполняющих наши альбомы, помещающих нас в круг родных и друзей, мы создаем видеоряд собственной жизни, связываем и разрываем события. И вот уже твоя фотография в зеленом свитере и с ядовито розовыми губами, отражающая представления о прекрасном фотографа — знатока и любителя фотошопа, перестает восприниматься как отчужденное «документное я», дающее другим возможность более или менее удачно тебя распознать. Вызывая воспоминания, забавные и не очень, фотография позволяет вернуться к пережитым событиям и вновь обрести себя. Возвращение нередко связано с импровизированным «кастингом» собственных изображений — выбором «настоящего я», сопровождающимся радостным узнаванием, тихой усмешкой или выраженным недовольством. Своими действиями мы тайно, не особенно уверенно, но весьма настойчиво пытаемся оспорить монополию пограничных служб на идентификацию.
Вообще, опознавательным знаком «часто путешествующего человека» как особого социального типа, помимо наклеек на чемоданах, можно считать и стопку визовых фотографий. Ограниченная возможность их повторного использования вызывает сожаления у прагматика, стремящегося продлить их «вещную карьеру». Требования к фотографии на документы — это еще и обозначение значимости предстоящего события, присваиваемой с помощью фотографии идентичности. Фотографии на документы «повседневного пользования» (пропуски, читательские билеты и многое другое) претендуют на гораздо меньшую регламентированность изображения, точность размеров и значимость цветовых нюансов, зачастую довольствуясь лишь самым общим сходством с оригиналом. Именно такие документы нередко становятся последним пристанищем неиспользованных визовых и паспортных фотографий.
Жизнь «оставшихся» визовых снимков, аккуратно сложенных в папочки или конвертики, хранящихся россыпью в каких-либо коробочках или ящиках, замирает «до востребования», ожидая новой прагматики или, используя метафору Игоря Копытоффа, нового витка «биографии вещи». Совет на одном из форумов: «Лишние фото? Подарите родственникам:)!». Удобный формат визовых фотографий позволяет поместить их в прозрачные отделения женских (а возможно, и мужских) бумажников — в новом обрамлении они уже участвуют в производстве не гражданской, а семейной идентичности. Однако остаются в документном контексте — в непосредственной близости от паспортов, пропусков и квитанций; среди банковских и скидочных карточек, все увеличивающееся количество которых, впрочем, постепенно вытесняет «кошелечные» фотографии.
В заключение хочется пофантазировать — решительно и смело. И самая предсказуемая фантазия, точнее, даже мечта: а вдруг все-таки отменят? Ну хотя бы Шенген… Впрочем, об этом лучше и не мечтать…
Более вероятным и близким кажется переход на новые виды визовой идентификации. Уже сейчас, когда тебя фотографируют на таинственную биометрическую фотографию в самих посольствах и консульствах, кажется, что футуристическое будущее, почти такое же, как в фильме «Гаттака», уже наступило. С одной стороны, этот вид идентификации вроде бы должен значительно облегчить столь непростую процедуру «подачи документов на визу». С другой — тебя совершенно лишают возможности контролировать ситуацию. Ты даже не видишь собственного изображения, которое куда-то отправляется, архивируется и т. д. Самореференция уже невозможна. Да и ты ли это в итоге? Или это некий «фрагмент» тебя, содержащий ту самую «сущность», в поисках которой создаются столь сложные инструкции по визовым фотографиям? Редуцируется ли в конечном итоге эта самая «сущность» до ДНК, или будут применяться более точные и сложные методы идентификации? Посмотрим. Точнее, будем фантазировать дальше.
…Фотография, биография, биопсия, копия…
Поверхностное знакомство с социологией медицины позволяет предположить, что документ в этом контексте, вероятнее всего, описывался бы, во-первых, с опорой на парсонсовские представления о «роли больного» (столь же много критиковавшиеся, сколь и прочно укоренившиеся), во-вторых, через фукоистскую терминологию «власти» и «подчинения». Особые ритуалы, табуирующие выдачу медицинских карт на руки пациентам, или традиционный врачебный почерк, способный превратить рецепт на лекарство в набор нечитаемых символов, — эти и подобные практики легко и привычно вписываются в концепцию документа как голоса власти. Медицинский документ, носитель эзотерического знания на мертвом языке, обеспечивает коммуникацию врача и фармацевта, врача и лаборанта, врача и работника регистратуры — в обход зависимого от всех этих инстанций больного; больной, таким образом, оказывается лишь объектом манипулятивных авторитарных воздействий.
Однако опыт длительных ожиданий перед врачебным кабинетом в компании других пациентов, украдкой листающих (вопреки строгим табу!) собственную историю болезни, или стояния в очередях за результатами анализов в тех особых случаях, когда по лицу выдающей заветные бумажки сотрудницы лаборатории удается считать наличие либо отсутствие страшного диагноза, — короче говоря, опыт непосредственного пребывания в роли больного делает видимой совсем иную сторону проблемы.
Медицинская документация часто обладает для пациента повышенной важностью, она притягивает взгляд, наделяется судьбоносным значением. Она воспринимается не только как тайнопись для посвященных, но и как отчетливое, рациональное выражение обыденной нормы — медицинский документ присваивает почти все ключевые формальные признаки документа бюрократического (подпись, дата, печать, готовый бланк, разнообразные альтернативы фотоизображения — рентгеновский снимок или распечатка результатов ультразвукового исследования). Грань между нормативным предписанием и эзотерической тайнописью здесь так же тонка, как между желанием видеть в медицине «точную науку» (где нет места сомнению, недоказуемости и, разумеется, ошибке) и готовностью откликнуться на коммерческое предложение потомственного целителя, снимающего заклятие, сглаз и порчу. Иными словами, напряженное внимание к документу в данном случае нередко связано с особыми представлениями о медицине — за образом позитивистски познаваемого, абсолютно прозрачного (для взгляда настоящего специалиста) человеческого тела, за мнимой рационализацией страхов, конечно, скрывается вечно неудовлетворенная потребность в безграничном доверии, надежда на то, что модель «болезнь-лекарство-исцеление» должна работать идеально, без каких-либо сбоев (и чем выше такая потребность довериться идеальной исцеляющей силе, тем на большее недоверие к реальным врачам и реальным медицинским процедурам она обрекает). Документ в этой цепи — один из знаков надежности, залог того, что диагноз будет поставлен объективно и назначенные лекарства проявят свою чудодейственную силу.
Не так давно в блогах бурно обсуждался грубый просчет, допущенный крупной лабораторией с прекрасной репутацией, — известие о том, что клиентам были выданы неверные результаты анализов, вызвало настоящее смятение; многим участникам дискуссии было сложно справиться с чувством обманутых ожиданий. Вряд ли сколько-нибудь профессиональное врачебное решение может быть принято на основании лишь лабораторных данных, причем опытный врач хорошо информирован о сильных и слабых сторонах той или иной лаборатории и, конечно, учитывает вероятность случайной ошибки. Однако в глазах пациента медицинский документ должен быть безупречен, а выдающая его инстанция — непогрешима.
Такой документ, составленный по предсказуемым формальным правилам, хотя и не адресуется напрямую больному, может стать для него переводчиком, медиумом, медийной средой (тем более по контрасту с традиционным амплуа неразговорчивого доктора, дающего пациенту указания, но не объяснения), помогая освоиться в ситуации нездоровья и найти внутри этой ситуации собеседников, соучастников, сообщников. Пользователи многочисленных медицинских форумов активно воспроизводят бланки с результатами всевозможных обследований, нередко путаясь в аббревиатурах, цифрах и единицах измерения, чтобы получить в ответ консультацию экспертов и отзывы других больных. В этом коммуникативном режиме документация — не только способ овладеть языком болезни, но, в конечном счете, — болезнь как таковая, ее наиболее точное выражение. Заключая в себе информацию, достаточную (по мнению инициаторов подобных онлайн-бесед) для постановки диагноза, воспроизводя (как предполагается) едва ли не полный набор симптомов, свидетельствующих о недуге, документ становится репрезентантом больного тела, его бумажной тенью, особым, вынесенным вовне измерением телесности, концентрирующим в себе свойства болезни, отвечающим за болезнь.
Медицинский документ выявляет и объективирует тот образ тела, который хочется кому-то передоверить и с кем-то разделить. Здоровый человек часто затрудняется сказать, с какой стороны у него расположена печень, а с какой — селезенка, путает желчный пузырь с поджелудочной железой, ничего не знает о микроорганизмах, обитающих на его слизистых оболочках. Больной не просто заново, в иных категориях узнает и переоценивает свое тело, но приобщается к своеобразной коллективной телесности — документально запечатленное знание о том, какими должны быть симптомы той или иной болезни, в каких количественных показателях (уровень лейкоцитов в крови или белка в моче) она должна измеряться, как при этом должны выглядеть те или иные внутренние органы, способствует самоотождествлению с универсальным, обобщенным образом заболевшего; в некотором смысле, обсуждая общую болезнь и, особенно, погружаясь в вышеописанную медийную среду, участники коммуникации приобретают общие симптомы, общие органы, общую (и уже не вполне принадлежащую каждому из них) телесность.
Документ, наделяемый подобной медийной функцией, обеспечивает больному сближение с другими и разотождествление с собой, возможность отстраненного взгляда на собственные внутренности, пораженные недугом. Говоря короче, документ здесь прежде всего посредник между человеком и его болью, а в самых серьезных случаях — между человеком и его отношением к жизни и смерти.
Сопровождая — а в социальном плане и конструируя — события рождения и умирания, медицинский документ не просто свидетельствует о них (для этой цели есть специальная документация), не просто претендует быть пропуском в мир живых и мир мертвых. Он волюнтаристским образом встраивает в экзистенциальный опыт проблематику телесной патологии, навязывая восприятие человеческого тела как ненадежного и неустойчивого барьера между жизнью и смертью.
На вопрос, почему медицинскому документу удается проникать в столь значимые сферы опыта, несложно ответить, обладая самыми общими представлениями о месте болезни в современном мире (более глубокое и детальное владение темой, конечно, существенно затруднило бы задачу).
С одной стороны, современная культура декларирует отказ от идеи болезни-наказания и эмансипацию от виноватого чувства причастности к произошедшему, от ответственности за нездоровье: болезнь — иррациональная, непредсказуемая стихия, она не выбирает больного и в этом смысле универсальна — в любой момент может поразить каждого (собственно, самые известные пародийные образы болезни как поля для коммуникации, болезни «общей», «коллективной», универсальной настолько, что легко отождествиться с чужими симптомами, болезни, в равной мере одолевающей и вора, и его жертву, появляются фактически одновременно с массовым обществом — в одном из эпизодов «Троих в лодке» Джерома К. Джерома и в «Родственных душах» О. Генри).
С другой стороны, согласно чуть менее декларативному взгляду, болезнь — крайне нежелательное, почти недопустимое отступление от культурной нормы (даром что культурная норма при этом часто принимается и выдается за биологическую), а больной в сущности именно наказан, однако не столько за урон, нанесенный собственной душе, сколько за неправильное обращение с собственным телом.
Оба взгляда основываются на восприятии больного тела как отчужденного и, при всей своей противоположности, связаны: коль скоро болезнь не зависит напрямую от воли заболевшего, коль скоро она представляет собой нечто внешнее по отношению к нему, коль скоро она не субъективна, а объективна, она в принципе подлежит общественному регулированию, причем с самых формальных позиций (нормативный образ жизни в данном случае вполне исчислим количеством потребляемых калорий или выкуриваемых сигарет). В результате боль, вместо того чтобы концентрировать самость, запускает механизм диссоциации и помещает больного в особую, плохо приспособленную для жизни среду, заряженную силовыми линиями недоверия и гиперконтроля, — побуждающую метаться от переживания неподконтрольности недуга к отчаянным попыткам его контролировать. Именно в это все расширяющееся пространство между больным и болью встраивается медицинский документ, не только компенсируя утрату доверия к себе, но и создавая необходимую в случае подобной утраты иллюзию — полного контроля над своей жизнью и смертью.
Все это делает возможной самую радикальную форму обращения с медицинским документом — когда на нем замыкаются помыслы больного, когда документ начинает восприниматься как самостоятельное и самодостаточное средство исцеления.
Такова, скажем, весьма популярная сегодня, в условиях развитой коммерческой индустрии медицинских обследований, психологическая игра «сдать анализы и успокоиться» — потенциально бесконечная, поскольку успокоиться, как правило, не получается. Как-то у кабинета магнитно-резонансной томографии я попыталась придержать дверь перед человеком, явно измученным тяжелыми физическими страданиями, — движения причиняли ему невыносимую боль, он практически не мог ходить, перемещался прыжками, опираясь о стены, не выпуская, впрочем, из рук увесистую кипу бумаг. После того как попытка помощи была гневно отвергнута, а сам больной с душераздирающими стонами удалился, выяснилось (регистратор в приемной в ответ на наши сочувственные комментарии решилась нарушить правила медицинской этики): он страдает крайне запущенным ишиасом, вот уже несколько месяцев предпочитая МРТ, УЗИ, рентген и прочие обследования обычной консультации врача. Единственный позитивный результат избранной стратегии — пачка документов, заменяющая этому пациенту врачебную (и, видимо, вообще любую) помощь. В подобных крайних проявлениях документы фактически становятся способом вовсе вытеснить собственное больное тело из актуальной реальности, обойтись без него, сделать предметом внимания и объектом медицинских воздействий его бумажную тень, разрастающуюся уже до угрожающих размеров.
Но тогда неразборчивый врачебный почерк и второпях заполненные медицинские карты могут показаться всего лишь проявлением небрежного отношения к документации — возможно, отчасти оправданного. Не случайно фраза «мы не лечим анализы» имеет хождение у наиболее профессиональных медиков, умеющих коммуницировать с телом больного без посредников, опираться на необходимую информацию, однако действовать неформально и, по необходимости, непредсказуемо — не в обход документа, но «по другую сторону», на тех уровнях, где болезнь демонстрирует свою несоциальную природу, где она не равна отступлению от культурной нормы. Где она предоставляет больному возможность встречи с собой, для которой не нужны документы.
Практика — не столько критерий истины, сколько солевая среда, в которой эта истина кристаллизуется.
Россия — страна документов. Известная вульгарная мудрость относительно бумажки и букашки не отражает всей полноты картины — для перехода из статуса букашки в статус человека одной бумажки мало. Российский гражданин на протяжении своей чрезмерно запротоколированной жизни заполняет больше анкет, чем любое живое существо в мире. Количество документов, необходимое для совершения каждой официальной трансакции, превосходит все, что способно вообразить самое смелое воображение, и приносит нашей бедной родине дурную всемирную славу. Рождение и смерть, брак и наследство, получение образования и поступление на работу, регистрация предприятия и права собственности, лицензирование почти любой оплачиваемой деятельности — все это производит океаны бумаг, подтверждающих, дополняющих и дублирующих друг друга.
На поверхностный взгляд вся эта документационная оргия символизирует триумф орднунга, железного государственного порядка, властвующего над бумажным солдатиком-индивидуумом. В некотором роде это правда — незадокументированная личность сама по себе не в состоянии ничего подтвердить, даже факт своего существования (если вас объявили пропавшим без вести или умершим, то ваше появление во плоти не вернет вас обратно в мир живых и непотерянных). Никакого понятия «слова» или «обещания» в России не существует — и хотя Гражданский кодекс разрешает проведение большинства частных сделок в простой письменной форме, нет таких договаривающихся сторон, которые бы на это согласились. Как гласит популярный трюизм, обещание к делу не пришьешь — а в России ценность имеет только то, что можно пришить к делу. Каждый сам себе разом и преступник, и следователь.
Но это, повторимся, только одна сторона вопроса. Предположим, что обсессивное документирование всех явлений бытия отражает обсессивное же присутствие государства в каждом атоме реальности. Ибо что есть официальный документ, в отличие от письма, дневника и записки — документов человеческих, если использовать популярный термин братьев Гонкур? Что составляет его, так сказать, документальность? Государственная воля, вложенная в его выпуск и подтверждающая его валидность. Правоустанавливающей инстанцией и гарантом для любого документа выступает государство.
Но в таком случае чем объяснить иррациональную документационную избыточность, сопровождающую каждый шаг гражданина? Если во всякой официальной бумаге сверкает золотом вшитая нить властной гарантии, то зачем их требуется так много? В измученном частым и неуместным цитированием «Собачьем сердце» бедный профессор мечтает об «окончательной бумажке», запирающей поток все новых и новых необходимых бумажек. Такой бумаги не существует. Не только человек сам по себе не наполнен, как было сказано, никаким утверждающим смыслом, но и ни один документ сам по себе не является достаточным ни для чего — все требует дополнительных подтверждений.
Это присказка, а вот сказка — история о том, как посредством упражнений в искусстве оригами можно стать обладателем недвижимого имущества.
В 2000-х годах в многоквартирном доме в центре Москвы на верхнем этаже расселяется коммуналка. Над квартирой имеется чердак площадью больше 100 кв.м. В 2006 году на чердаке объявляются строительные рабочие, и под охраной ЧОПа начинается большая стройка — из бывшей коммуналки и чердака делают двухэтажную квартиру. Чердак — это общедолевое имущество, которое не может быть передано в частную собственность без согласия всех остальных собственников дома. ТСЖ дома (товарищество собственников жилья, председателем которого состоит один из авторов данного текста) начинает заниматься этим делом; после долгих выяснений и писаний обнаруживается, что основанием всего процесса является распоряжение Мосжилинспекции о переустройстве чердака — а что является основанием для распоряжения Мосжилинспекции, неизвестно. Через два года тяжб обнажается юридический остов мошенничества (в получении документов и состоит смысл первых безнадежных исков): хищение опирается на справки и согласования местных чиновников, сами по себе ложные, однако «имеющие свойства документа», как выражается милиция, а именно — на справку главного инженера ДЕЗа о том, что на чердаке не имеется коммуникаций, и на некий протокол собрания собственников, якобы проголосовавших за отчуждение своего общедолевого имущества в пользу квартиры, владелец которой за это обещался отремонтировать подъезд.
В свидетельстве о праве собственности на эту новую двухэтажную квартиру в качестве основания указаны распоряжение и акт Мосжилинспекции, разрешавшие проведение работ по присоединению чердака и полученные, в свою очередь, на основании копии свидетельства о праве собственности, в котором чердак уже присоединен к квартире. Уроборос, кусающий себя за хвост! Ну и, как говорится, вишенка на торте: нотариальная копия свидетельства, сданного в Мосжилинспекцию, оказалась произведением фотошопа. Копия была идентична оригиналу во всех деталях, включая дату, реестровые номера, номер бланка и прочее, кроме одной «мелочи» — метража квартиры. 107,6 было переиначено на 211,4. Нотариус на запрос милиции ответил, что не заверял такой копии.
Нетрудно видеть, что противозаконные действия предпринимаются на основе документов, выглядящих как законные. В фундамент бумажной пирамиды кладется одна фальшивка — подобно поддельной записи о крещении в приходской книге в романе Коллинза «Женщина в белом», и на этом хрупком базисе строится респектабельное существование господина в костюме и с трубочкой, скрывающего таким образом свою незаконнорожденность. Первоначальная подделка покрывается тоннами правомочных проектов, согласований и пересогласований, чтобы сделать невидимой исходную гнилую точку, осложнить доступ к ней.
Еще один интересный момент, отчетливо высвечивающийся при таком угле зрения, — двоякий статус ксерокопий, который заинтересованные стороны могут толковать в зависимости от конкретной нужды момента. В случае, когда уголовное дело необходимо прекратить (как в описываемой ситуации), ксерокопия — в одной из многочисленных бумаг ее назвали «светокопией», что даже поэтичней, — не признается официальным документом. А если дело надо, наоборот, возбудить, как в известном процессе предпринимателя Андрея Козлова, то основой для вынесения приговора может стать ксерокопия документа, подлинник которого находится на Виргинских островах и который суд по понятным причинам не может получить на руки.
В связи с этим двояким статусом происходит насильственная «ксерокопизация» документов по схеме, раскрытой в частной беседе оперативником службы собственной безопасности УВД. Схема такова: производится выемка, в ходе которой выясняется, что оригиналы документов подменены ксерокопиями. К ксерокопиям прилагается акт об уже имевшей место выемке оригиналов, произведенной следователем Ивановым. Расследование показывает, что следователя Иванова на территории указанного следственного органа не существует. Предполагаем, что протокол выемки тоже дан нам в ксерокопии, как реальность — в ощущениях.
Человек, заинтересованный в установлении истины (скажем, при покупке квартиры), вынужден собирать «пакет документов» в самых разных ведомствах, чтобы вывести необходимое заключение из совокупности документов, из расхождений между их данными. Пришлось играть по таким правилам и нашему ТСЖ — в дополнение к справке Мосжилинспекции мы заказали техническое заключение ГУП «МосжилНИИпроект», в котором была произведена опись и схема расположения инженерных коммуникаций на чердаке. Теперь в ответ на эту справку (четыре строки без бланка) мы предъявляем в суде, в полиции и всем желающим многостраничную книжку, изданную уполномоченным ФГУП: сравнивайте и делайте выводы. Причем вся эта «война документов» ущербна — норма Жилищного кодекса (ст. 36) вообще не предусматривает связи между принадлежностью общедолевого имущества всем собственникам дома и наличием на этих площадях коммуникаций. Документы отстаивают и пытаются взять призрачные крепости уже отмененных норм.
Эта особая и ставшая привычной каждому россиянину трехмерность сканирования реальности неизбежна в условиях, когда невозможно принять что-либо на веру, просто взглянув на ярлык «проверено». Правоохранительные органы отказываются от позиции модератора и ориентируются в своей деятельности на частные интересы, что делает их участниками процесса (соответственно, пустота производимых ими документов — знак ангажированности, а не формализма). Равным образом не дают однозначных ориентиров, именно в силу работы «на себя», и государственные органы. Главной задачей при знакомстве с каждым их заключением или актом является определение той границы дозволенного, которую пока что не может преодолеть личная заинтересованность подписанта, — но граница эта, увы, подвижна.
Ослабление адекватности документа своему базовому определению, которую нельзя укрепить врезкой голограмм на бланки, признают и сами государственные ведомства, требующие для регистрации какого-либо акта все большее количество подтверждений и выписок от других ведомств. Очевидна бесконечность и, следственно, бесперспективность такого рода проверок бумаг, проверок проверяющих бумаги, далее везде, — размножающихся, как кромка мандельбротовых конструкций хаоса. Не только как диковатая сказка, но и как единственно возможный выход из тупика вспоминаются немецкие инстанции, приравнивающие устное заявление к документальному — поскольку очевидна его связь с заявителем, который сам, в совокупности своих прав и обязанностей (включая необходимость отвечать за свои слова, в том числе в судебном и полицейском порядке), выступает гарантом своих заявлений.
Все вышеописанные фокусы возвращают нас к исходному тезису — непроходимый лес официальных документов, когда к нему приблизишься, превращается в пелену мерцающих бумажных бабочек, бесплотных светокопий, чей статус столь же неопределенен, как хрупко само их бытие. Не «человек бесправен, документ всесилен» — это было бы еще полбеды. При ближайшем рассмотрении обнаруживается, что нет ни официального, ни неофициального, ни частного, ни государственного, ни подлинного, ни фальшивого. Где не гарантированы права личности, там не гарантировано ничто — и права государства в том числе.
Карамзину принадлежит известное живописное замечание: «Кто дает цену деньгам? Правительство, объявляя, что оно будет принимать их в дань народную вместо таких и таких вещей. Если бы государь дал нам клейменые щепки и велел ходить им вместо рублей, нашедши способ предохранять нас от фальшивых монет деревянных, то мы взяли бы и щепки» («Записка о древней и новой России в ее политическом и гражданском отношениях»). Сходство документов с деньгами в том, что они — удобный ярлык, отсылка к некоему удаленному банку, который не возьмешь с собой в целях верификации, как не будешь постоянно таскать с собой мешок с золотом. Сейчас, в условиях тотальной коррупции, эту связь, увы, приходится подвергать постоянному сомнению. Самодержавие ведомств в отсутствие кары за фальсификацию распадается на феодальные вотчины чиновников. Справка отсылает не к «золотому запасу» ведомства, а к интересу чиновника, ее подписавшего. Происходит «инфляция документа», она же инфляция государства, там, где внешний наблюдатель видит всемерное его укрепление под звуки державных труб и валторн.
Виновность лица, прикосновенного к случайности (пробабилитика), определяется и измеряется статьями Уголовного Уложения №№ 62, 64, 65 (исключ. пп. С и О), 113 и 192 п. К, или пп. Административного Кодекса 12, 15 и 97.
В шкафу было полно бумаг. При открывании оттуда вывалились две огромные кипы документов, перевязанных веревкой, как обычно перевязывают пучки хвороста, и женщина испуганно отскочила. «Да они же внизу, посмотри внизу», — распорядился староста с постели. Обхватывая кипы обеими руками, жена стала послушно выбрасывать их из шкафа, чтобы добраться до нужных документов. Уже полкомнаты было завалено бумагами. «Да, — сказал староста, качая головой, — огромная работа проделана, тут только самая малость, главное спрятано у меня в амбаре, впрочем, бóльшая часть бумаг давно затерялась. Разве возможно все сохранить! Но в амбаре всего еще много. Ну как, нашла распоряжение?»
Кабинет современного университетского администратора представляет собой скорее выражение его экзистенциальной ситуации, нежели отражение социального статуса. Кабинет — это не позиция. Кабинет — это судьба.
В кабинете X., в прошлом блестящего ученого, а ныне высокопоставленного администратора, душно из-за неоткрывающихся окон («таково распоряжение по зданию») и сломанного кондиционера («нужно написать служебную записку на ремонт»). Картину дополняет японский сад камней на столе и галерея стильных черно-белых фотографий на стенах. На фотографиях — изображения разбитых стекол в резком фокусе, словно кто-то решил запечатлеть последствия Хрустальной ночи в режиме макросъемки. Сочетание духоты, булыжников в плошке с песком и обилия треснувшего стекла создает ни с чем не сравнимое ощущение надвигающейся катастрофы.
Но X. — сильный человек. Он ежедневно выходит на бой с абсурдом. Его профессия хорошо схватывается максимой этно-методологических исследований: «making sense». И ему приходится буквально «делать смысл» из абсурда, потому что его не из чего больше сделать:
— Мне вчера позвонили из Управления и спросили, завизировал ли я поправку к директиве № 22. На мой вопрос о содержании директивы мне ответили, что знать этого никак не могут, так как директиву готовил другой отдел и попасть она должна была непосредственно мне на стол. Их же задача — контролировать сам процесс согласования.
— И что Вы сделали?
— То, что на моем месте сделал бы любой. Поручил подготовить проект бумаги о внесении изменений в процесс подготовки директив и согласования поправок. Так, на будущее.
Б-г придумал надбавки за публикации.
Дьявол — систему электронного документооброта.
Исследователи культуры, приверженцы семиотической метафорики и специалисты-филологи искренне полагают, что документ (вернее, одна из нередких его разновидностей — documentum vulgaris) — это текст. К такому выводу их подталкивает исходное допущение о неизбывной текстоцентричности мира. Если «весь мир есть текст», было бы странно отрицать принадлежность документов к пестрому семейству текстовых. В конечном итоге служебные записки, проекты решений, счета, кассовые чеки и квитанции из прачечных говорят ничуть не меньше, чем летописи, статьи и диссертации.
Вот только при всей своей теоретической строгости это утверждение кардинально расходится с обыденным опытом академического мира. Научного сотрудника, чье призвание и предназначение исчерпывается производством научных текстов, крайне трудно убедить в том, что заявки, отчеты, проекты, бюджеты и сметы обладают не меньшим онтологическим статусом, чем публикация о влиянии лингвистического поворота на эпистемологию социальных наук или монография о значении земских институтов для думских выборов 1905 года. Для него «текст» и «документ» — это дихотомия, разрывающая повседневную академическую жизнь. Текст и документ — не диалектически переходящие друг в друга «инь» и «янь», а два по-катарски понятых начала: «злое» и «доброе». В документах, мутным потоком извергающихся из глубин электронной почты, являет себя нечистый Князь мира сего. Занятия же наукой, связанные с производством текстов, все больше и больше напоминают аскетическую практику, требующую ментальной гигиены. То есть свободы от документов.
«Абсурд — двигатель цинизма», — говорю я себе, переименовывая файл «Отчет по подразделению — 2010» в файл «Отчет по подразделению — 2011». Если честно, он не сильно отличается от файла «Отчет по подразделению — 2009».
Итак, зафиксируем исходные различения.
Тексты суть инструменты производства смысла. Документы — инструменты производства абсурда. Абсурд — это не просто отсутствие смысла, но активное и деятельное начало, подчиняющее себе индивидуальных агентов и широкие институциональные порядки. Документ, таким образом, — это антитекст.
Тексты упорядочивают мир. Документы обещают порядок, удерживая мир в непрозрачном состоянии. Тексты пишутся, документы готовятся. Эвфемизм для обозначения текста — «работа», эвфемизм для обозначения документа — «бумага». («Я посмотрел Вашу работу» vs. «Тут подошла Ваша бумага».)
Погруженные в царство документов, мы не замечаем, как они накладывают отпечаток на наши тексты. Интуиция неискоренимой абсурдности даже самых обыденных коммуникаций плавно вытесняет привычную аксиому рациональности и упорядоченности социального мира.
«Нет порядка в естественном состоянии!» — говорят классики нашей дисциплины.
«Есть порядок в естественном состоянии!» — возражают новые классики нашей дисциплины, сторонники тезиса «практической рациональности».
«Есть беспорядок в любом состоянии!» — заявляет профессор ведущего российского университета в качестве темы своего выступления на международной конференции.
…Декану факультета N. от старшего преподавателя кафедры NN. Объяснительная. Я, XYZ, старший преподаватель кафедры NN, превысила лимит интернет-трафика на кафедральном компьютере, просматривая ролики ведущих философов мира по ю-тубу. Сознавая свою вину, прошу выделить кафедре дополнительный интернет. Обязуюсь впредь следить за интернет-трафиком и не перерасходовать кафедральный интернет (хотя без специальных навыков следить за трафиком очень сложно).
Многие этнографические исследования середины XX века питаются верой в «практическую рациональность» социальных институтов. Это вера в силу и разумность обыденных повседневных практик, которые не нуждаются в регламентации и внешних упорядочивающих процедурах. Инструкции, директивы и регламенты воплощают собой торжество формальной рациональности, тогда как институт работает исключительно благодаря рациональности практик. Например, коронеры в исследовании Гарольда Гарфинкеля отделяют самоубийства от несчастных случаев, руководствуясь привычкой и здравым смыслом, а отнюдь не формальными предписаниями. Члены избирательных комиссий подсчитывают голоса как угодно, но только не так, как этого требует электоральный кодекс. Ученые в лабораториях… Впрочем, оставим в покое ученых — им и так за последние четыре десятилетия немало досталось от социологов науки.
Инструкция — квинтэссенция формальной рациональности, зафиксированная документально. Вывод большинства практикоориентированных исследований: социальные институты работают благодаря тому, что никто не следует инструкциям (но никто от них по-настоящему и не страдает, ибо всегда можно прибегнуть к практикам уклонения и саботажа). Они работают, потому что практики не нуждаются в рационализирующих их предписаниях; практики и так имманентно рациональны. Убрать «неуставные» практики, чтобы изучить сам институт, «все равно, что убрать стены, чтобы посмотреть, на чем держится крыша» (Гарфинкель). Иными словами, для этнографа 60-х социальный институт — это определенная конфигурация практик.
Но современный этнограф уже не может отмахнуться от всепроникающего потока документов, отнеся их к миру несуществующих и несущественных абстракций. Тот самый Брюно Латур, который в 70-е описывал лабораторную жизнь в категориях составляющих ее практик, выпустил в 2002 году работу «Фабрика права», где Верховный суд предстает как конфигурация файлов, распечаток, подписей и виз. Документы не параллельны практикам — они суть условие возможности практик и их результат. Поэтому любой набор знаков, вовлеченный в практику коммуникации, потенциально является официальным документом.
спасибо тебе за проверку диссертаций наших магистров! Я согласен практически со всеми твоими комментариями. Подробнее напишу в формальном отчете. Обещаю впредь писать более развернутые рецензии на студенческие работы:)).
Кстати, спасибо за книжку про анализ повседневных текстов — это действительно то, что нужно! До встречи!
Я знаю, что это маразм. Но теперь от меня требуют, чтобы я всю переписку с тобой копировал в академический офис в Манчестере. Одного формального отчета на отзыв внешнего экзаменатора уже недостаточно. Они распечатают мое письмо и приложат к официальному документу. Поэтому не думай, что я сошел с ума, когда получишь следующее письмо.
я искренне признателен Вам за проделанную работу. Вы оказали неоценимую услугу нашему факультету, и мы надеемся на продолжение сотрудничества с Вами в следующем году. Все наши комментарии на Ваши предложения и замечания Вы найдете во вложенном файле. Разногласия по пунктам 1. и 2. являются предметом дальнейших переговоров и нисколько не влияют на исключительно высокую оценку Ваших усилий по повышению качества образовательного процесса на нашем факультете.
Основная идеологема практикоориентированных исследований в обобщенном виде формулируется так: «Инструктивные документы и реальные практики — это два параллельных мира. Бюрократическая машина пытается сделать мир прозрачным и различимым при помощи инструментов формальной рациональности. Практические уклады либо сопротивляются, либо благополучно растворяют в себе эти инструменты». Но в мире, где инструкции, регламенты и директивы не существуют отдельно от повседневных практик, «формальная рациональность» — это просто еще одно именование всепроникающего абсурда, непрерывно колонизирующего время, которое отпущено на производство текстов.
В некогда нашумевшей работе «Социология абсурда» Стэнфорд Лаймэн и Марвин Скотт пишут: «Термин „абсурд“ схватывает аксиоматическое допущение новой волны социологических исследований. Мир по самой своей сути лишен смысла». Иными словами, смысл — это «achievement», а не «quality». Смысл — достижительная характеристика, и его производство требует семиотических усилий (прежде всего усилий по производству осмысленных описаний, названных выше «текстами»). Напротив, абсурд — изначальное свойство мира. Что-то в этой установке контрастирует с современным опытом академического мира, в котором абсурд не «преодолевается», а «производится» в потоке регулярных институционально зафиксированных практик.
Кажется, сегодня социологам приходится отказываться от философии, противопоставляющей практическую и формальную рациональность как «речь» и «язык», в пользу философии, противопоставляющей производство смысла и производство абсурда как «текст» и «документ». В любом случае, это более релевантная аналитическая схема для этнографии российских университетов.
Констатировать абсурд — значит принять его.
Один из самых проницательных исследователей абсурда XX века Альбер Камю предложил следующую аналитическую схему: «Иррациональность [мира], человеческая ностальгия и порожденный их встречей абсурд — вот три персонажа драмы, которую необходимо проследить от начала до конца…» Абсурд внесоциален. Вернее, частично внесоциален. Он, конечно, не есть «просто отсутствие смысла», но было бы ошибкой видеть его исток в одном лишь иррациональном устройстве мира. Чтобы понять его, нужно особое, экзистенциальное измерение — человеческая ностальгия. (Только это позволяет увидеть экзистенциальный бунт не как «бунт против людей» или «бунт против системы», но как бунт неинтенциональный, бунт per se.) Однако, переходя к портрету своего главного героя — Сизифа, — Камю, повествующий об абсурде со звериной серьезностью, неожиданно использует оттенок комического: «Если верить Гомеру, Сизиф был мудрейшим и осмотрительнейшим из смертных. Правда, согласно другому источнику, он промышлял разбоем. Я не вижу здесь противоречия. Имеются различные мнения о том, как он стал вечным тружеником ада… Явился Меркурий, схватил Сизифа за шиворот и силком утащил в ад, где его уже поджидал камень. Уже из этого понятно, что Сизиф — абсурдный герой». Комическое и героическое в абсурдном герое сочетаются причудливым образом, делая его похожим больше на известного персонажа Гашека, чем на персонажей Кафки.
И Землемер, и Йозеф К., и бравый солдат Швейк — обитатели коллапсирующих империй. Каждый из них находит свой ответ на нарастающую бессмысленность происходящего. Однако именно «позднеимперский» политический режим — Закат Рима, Finis Austriae — особенно располагает к рефлексии абсурда. Подчеркнем: не какая-то конкретная коллапсирующая империя — будь то распадающееся государство, бьющийся в агонии кризиса банк, утратившая боевой дух армия или «университет в руинах», описанный в одноименной книге Билла Ридингса, — а сам режим отношений, отвечающий формализацией на усиление гетерогенности внутренней и внешней среды.
Социальная оболочка абсурдного мира — это гиперкомплексная система, стремящаяся к предельной формальности, но становящаяся все более непрозрачной для самой себя. Именно таков политический режим современного «имперского» университета, который заставляет профессора / научного сотрудника состязаться в комичном цинизме с бравым солдатом Швейком, а в героической патетике — с инженером Кирилловым. Руководитель структурного подразделения катит в гору очередной документ, заранее зная, что у документа нет шансов преодолеть нужную административную высоту. Ее неожиданное преодоление чревато камнепадом новых документов.
— Мне кажется, этот вопрос еще не созрел…
— Тогда я прошу ректорат поручить мне подготовить проект нового решения к нашему следующему заседанию.
— Я предлагаю назначить комиссию, которая займется этим вопросом и коллегиально подготовит проект решения.
— Давайте поставим на голосование вопрос о коллегиальном решении… Кто за решение этого вопроса голосованием?
Впрочем, в последнем абзаце мы, кажется, несколько поторопились. Слишком быстро и непроблематично перешли от экзистенциального абсурда к политическим режимам его производства. Этот прыжок вообще характерен для социологического рассуждения: постепенная подмена анализа феномена анализом его социальных условий (конструирования, производства, бытования). Так можно прийти к выводу об особых политических и институциональных режимах производства абсурда — как если бы абсурд был отличительной чертой одних лишь позднеимперских вузов. Но разлагающиеся университетские империи ничуть не более склонны к абсурду, чем возникающие на их руинах полуавтономные национальные государства «новых институтов». Просто в таких империях абсурд более заметен, ощутим и переживаем. В других политических и институциональных режимах он не отчужден от повседневности, и потому в них менее очевидно фундаментальное противостояние текстов и документов. Заметным его делает именно та «человеческая ностальгия», о которой пишет Камю.
В современных университетах «ностальгия по неслучившемуся» и «ностальгия по былому» являются неотъемлемой частью академической культуры: успешные администраторы, рекрутированные из подающих надежды старших научных сотрудников и молодых профессоров, демонстрируют такую ностальгию ежедневно. Эта демонстрация — что-то вроде кодовой фразы: «Мы с тобой одной крови, ты и я»; без подобного кодирования коммуникация администраторов и профессоров была бы невозможной. Администраторы, традиционно сочетающие «работу с документами» и преподавание (но уже практически не производящие научных текстов), пребывают в состоянии ностальгии перманентно. Где заканчивается ностальгия экзистенциальная (фундаментальная тоска по тому времени, когда они еще читали и писали книги) и начинается ностальгия институциональная (обязательное для администраторов демонстрирование тоски по осмысленной деятельности в личном разговоре с учеными)? Ответ на этот вопрос еще предстоит найти исследователям академического абсурда. Для нас же важно другое: попытаться проследить, как разыгрывается описанная Камю драма (три персонажа которой — иррациональность мира, человеческая ностальгия и порожденный их встречей абсурд) на подмостках современного университета.
Впрочем, это задача не литературного эссе, а основательного аналитического исследования.
«Когда я умру, — сказал мне Р., — жена (он считал, что жена переживет его, и не ошибся) сотрет все файлы на жестком диске компьютера. Ничто не должно остаться». Мы говорили о замыслах, о материалах, неопубликованных и — modo futuri exacti — не подлежащих публикации после того как. Его мысль, его поиски, его надежды состояться в ином качестве — все это осталось в памяти, в разговорах с друзьями, но не документировано, не пережило его, не стало и не станет еще одной историей разбитых надежд. Какой контраст составляет это прижизненное распоряжение посмертным забвением, уготованным им всему незаконченному, несовершённому и несовершенному, с тем титаническим архивным рвением, которым прославился Карл Шмитт, чьим сочинениям Р. посвятил свою первую и единственную книгу!
Судьба архива Шмитта, ныне принадлежащего земле Северный Рейн — Вестфалия, решена была еще при жизни Шмитта — им самим. Он отправил в архив все, что сохранил, а сохранял все, что рассчитывал впоследствии сделать архивным документом. Театральные программки, билеты на трамвай, разве что не пресловутые квитанции из прачечной соседствовали с черновиками и дневниками, которые он вел чуть ли не всю сознательную жизнь — иногда не без того, чтобы заранее, рассчитывая на годы вперед, задумать их посмертную публикацию.
Справедливо ли сопоставление? Правда, я говорю о том, что Шмитт оставил, Р. же не оставлял архивных материалов. Но точно ли об одном и том же идет речь? Помимо рукописей, все, что оставил Шмитт, в значительной степени попадает в разряд личных документов, как это называют социологи. Исследование личных документов — метод почтенный, у него столетняя история. Принято считать — и любой учебник сообщает об этом, — что личные документы предложили использовать Уильям Томас и Флориан Знанецкий; в их знаменитом труде «Польский крестьянин» такие вот личные документы, то есть письма, дневники, автобиографии, — ключевой источник. За этим стояла определенная исследовательская идеология — не только социологическая, конечно, но включающая в себя понимание того, что человеческая жизнь не исчерпывается одним или несколькими отдельными событиями, что она может быть распознана как целое лишь в широкой взаимосвязи. Вот откуда особый интерес к автобиографиям, составленным по заказу исследователя, готового даже платить за полную и достоверную информацию (достоверность он хотел бы, по возможности, также и контролировать). Личные документы такого рода — совершеннейший и самый полный социологический материал.
Легко видеть, однако, что этот интерес к документированному целому индивидуальной жизни обусловлен, в сущности, интересом к институту. Формального описания института недостаточно, надо его дополнить личным опытом тех, кто жил и действовал. Документируя свой опыт, они обогащают наше знание об институте. Что же в этом случае мы скажем о театральной программке, о билете на трамвай и даже о дневнике, но дневнике необычном, задуманном не только затем, чтобы зафиксировать для автора события его жизни и жизни важного для него мира (в иные годы Шмитт забивал десятки и сотни страниц вклеенными вырезками из газет, вместо собственных записей), но и затем, чтобы за горизонтом жизни продолжать действовать, как живой? Этот дневник — как и его публикация — документирует, несомненно, личную историю автора (а она была бы неполна без такой составляющей, как сам дневник), это — согласимся — тоже документ эпохи, но не формализованного фрагмента социальной жизни, не института, который, как бы ни определять его, предполагает повторения событий или хотя бы сходные действия агентов. Что мы скажем, далее, о рукописях, которые документируют научную биографию автора, хотя и не сообщают о событиях его жизни? (Впрочем, сама рукопись и есть событие, она свидетельствует также и о жизни.) Все это не в укор социологии — социологически важным часто оказывается то, что другим казалось нерелевантным. Дело тут, пожалуй, не в научных исследованиях документов, а в неясностях, возникающих, кажется, там, где личное смыкается с профессиональным.
Вернемся к началу. Р., о котором я говорил, не только не оставил личных документов вроде автобиографий и дневников, но и озаботился судьбой рукописей, размышлений и фрагментов, всего, что невозможно контролировать посмертно. Все это надлежало не просто упрятать, но именно уничтожить, аннигилировать — что особенно занимательно, поскольку узкой специальностью Р. было именно копание в архивах, в рукописях и дневниках знаменитостей, именно подготовка к изданию материалов, документировавших поиски и предварительные результаты размышлений великих философов. Он был талантливый публикатор, один из немногих, кто способен превратить почти нечитаемый манускрипт в готовую книгу, ничем не нарушающую авторской воли. Он уничтожал самоё возможность отнестись к тому, что он делал, как к личному документу.
Значит ли это, что личных документов от него вовсе не осталось? Разумеется, нет, и одно только извещение о похоронах, составленное в духе доброй традиции культурного бюргерства, с приличествующим рисунком, стихами и в подобающих выражениях, — говорило о том, как много документов оставляем мы о себе на самом деле. Желая того или нет.