— Про меня говорят, что я в приличной форме. Спрашивают, не влюбился ли, — и в этом есть свой резон, потому что второе дыхание к старику действительно чаще всего приходит с новым романом. Нет, не влюбился.
Я вовсе не выставляю себя страдальцем, прилично жил при советской власти, не ходил ни в придворных композиторах, ни в оппозиционерах.
Писал лирические песни и в этом амплуа чувствовал себя комфортно.
Но постоянная оглядка, разговоры с мыслью о прослушке, зависимость твоей судьбы от телефонного звонка, замкнутость в границах страны…
— Что ж вы не уехали? Слава ваша там огромна, эмигранты молятся…
— Вообще да, жаловаться грех. Чудесный Богословский, с которым мы в апреле прошлого года летали в Израиль, мне сказал: «Ты спустя рукава работаешь, за тебя зал поет». Хором подпевали любую песню. Но знаете — ни на какую другую я свою жизнь не променял бы и страну не променял бы… Тоска там…
— А здесь вам жилось намного веселее?
— А здесь, молодой человек, у меня собственный рецепт долголетия. Каждый день должен быть трудным, все вместе они должны быть веселыми. Тогда возникает ощущение насыщенной, а все-таки хорошей жизни. Каждый день я проживаю напряженно, каждый год вспоминаю весело.
— То, что вы сочиняете легкую музыку, — это свойство характера или все-таки сознательный выбор? Согласитесь, что песеннику живется получше симфониста…
— Я никогда не предполагал, что буду писать что-то легкое. Учился в консерватории, был сталинским стипендиатом (единственным с моей пятой графой! — хотя в консерватории нас, с графой, было изрядно…). Во время войны вместе с консерваторией оказался в Новосибирске, и меня привели на «Сильву» Кальмана. Первый раз попал в оперетту! Попал — и пропал: понял, что хочу посвятить жизнь этому жанру, этому легкому роду искусства.
Он не исключает серьезности, отнюдь! Скажу вам больше: советская песня вовсе не была эстрадой в чистом виде. И даже мелодичность была не главным ее достоинством. Нет, советская песня симфонична, она строится по законам музыкальной драматургии — еще Покрасс, Дунаевский начали развивать ее в этом ключе.
Вспомните хоть увертюру к «Детям капитана Гранта», вспомните песни оттуда — какая оркестровка, какая мощь, какие прямые влияния музыкальной классики! И лучшие советские песни до сих пор поражают мощью звучания — в них нет того однообразия, от которого с души воротит, когда слушаешь нынешнюю попсу, что нашу, что западную.
Именно поэтому советские композиторы-песенники никогда не были гарантированы от конфликтов с властями. И заработки у них — хотя, что скрывать, деньги случались — были далеко не такими, как у нынешних акул шоу-бизнеса. Дунаевский, которого я искренне считаю крупнейшим явлением в русской музыке, умер в крошечной комнате, куда с трудом помещались стол и кровать, умер совсем молодым. Хотя, конечно, песенникам грех жаловаться — нас не травили, как Шостаковича. Шостаковичу досталась прямо-таки исключительная кампания.
— К вопросу о кампаниях: настоящая истерика у власти началась почему-то из-за оперы Мурадели «Великая дружба». Чем провинился Мурадели, что это за таинственная опера, из-за которой столько было шуму, а сейчас ее словно и не было?
— Знал ли я Мурадели!? Он попал под колесо по чистой случайности: прекрасный, талантливый был человек, земля ему пухом, но он ведь никакого отношения не имел к формализму! И «Великая дружба» не только не была экспериментальной оперой — она была традиционнейшим сочинением.
Сталину чего-то там не понравилось в трактовке национального вопроса… Помню: сорок шестой год, собрание композиторов, кино приехало его снимать. Встает Мурадели, начинает каяться… причем говорить ему мучительно, потому что каяться не в чем и все это прекрасно понимают. Он начинает: да, постановление совершенно справедливое… в моей опере формализм проявился самым чудовищным образом… чтото еще в том же духе… «Стоп, стоп, — кричит оператор, — у меня камеру заело!» Полчаса чинил камеру. Все тягостно молчат. «Можно!» Пошел второй дубль: встает Мурадели и начинает каяться… Господи, как мы все под землю не провалились от стыда!
— Есть легенда, что вас чуть ли не ребенком благословил Шостакович. Правда это?
— Чистая правда. Шостакович был меня старше всего на шестнадцать лет, но когда он в двадцать седьмом приехал в Одессу — за плечами у него была уже работа с Мейерхольдом, с Маяковским, на него смотрели как на будущего гения… Отец мой всю жизнь мечтал быть музыкантом.
До последнего дня — а прожил он восемьдесят пять лет! — он садился за рояль и играл Шопена, Рахманинова, играл, как пианист хорошего класса. Но профессию он выбирал еще до революции, в те времена шансов сделать музыкальную карьеру у него было не слишком много. А врачи жили неплохо, и он стал одним из лучших хирургов Одессы, специалистом по костному туберкулезу.
Тем не менее он обожал музыкантов, всегда старался общаться с ними… Однажды — мне было шесть лет — он увидел гуляющего Шостаковича и подошел к нему: «Дмитрий Дмитриевич, не послушаете ли вы моего сына?» Шостакович выслушал какие-то мои детские опусы и сказал, что толк, по его мнению, будет.
Одесса вообще определила мою жизнь. Счастлив, кто там родился. Лучшие музыканты мира с гордостью говорили о себе: «Я прошел в Одессе!» Значит, хорошо принимали у нас, а у нас публика понимающая, строгая! Я могу сказать о себе: я прошел в Одессе. С тех пор я прошел и в Париже, и в Нью-Йорке, мне Клинтон прислал свое фото с автографом на семидесятипятилетие. Спасибо Клинтону, а все-таки одесский успех мне дороже.
Музыке-то меня начали учить еще до того, как Шостакович благословил. Когда одесскому ребенку исполнялось пять лет, родители вели его к Петру Соломоновичу Столярскому — это был знаменитейший скрипичный педагог, учитель Ойстраха, Гилельса… Он сказал маме: «С вашим мальчиком я заниматься буду». Он-то согласился, да я отказался.
— В смысле?
— А пришел к нему две недели спустя и говорю: «Петр Соломонович, я не хочу у вас учиться, потому что мне надоело играть стоя. Хочу сидя!» — «Ну, — сказал он, — тогда, мамаша, отведите мальчика к Берте Михайловне Рейнбольд…» Так я стал играть на фортепиано.
— А сейчас на чем играете?
— Сейчас у меня хороший старый рояль, лет семьдесят ему, и еще лет семьдесят он будет звучать ничуть не хуже. У нас с сыном интересная была ситуация — он, если вы знаете, один из самых известных пианистов мира…
— Да уж знаю.
— Хорошо, что знаете. Ну вот, комната, в которой мы беседуем, была у нас нейтральной полосой. Слева — его комната, справа — мой кабинет. Он у себя репетирует классику, я у себя сочиняю песенки. В общем, в доме звучало все — от Баха до Оффенбаха. Периодически сын прибегал ко мне под дверь и интересовался: «Папа, сочинил что-нибудь?» Я отвечаю: «Да так, помаленьку…» — «А останется эта вещь после тебя?» — «Нет, — отвечаю, — скорей всего, не останется». Только раз я ему с полной уверенностью сказал: «Да, Вова, сегодня, кажется, я сочинил песню, которая останется». Это было «Я верю, друзья» на стихи молодого Володи Войновича, будущего ядовитейшего сатирика. Песня эта мигом обрела славу, и, пожалуй, я могу претендовать на попадание в Книгу Гиннесса: все-таки никакого другого композитора генеральный секретарь с трибуны Мавзолея не исполнял. А слова «На пыльных тропинках далеких планет останутся наши следы» Хрущев спел, предварительно извинившись за отсутствие голоса. Но слух у него был. Правда, мелодия там несложная…
— У Тургенева в одном из писем к Виардо — после того как он сам попробовал сочинить крошечный музыкальный набросок — была мысль о том, что композиция — ремесло исключительной сложности. Что повесть гораздо легче сочинить, чисто технически, чем какую-нибудь трехминутную пьеску. Это так?
— Вообще в композиторской среде принято говорить, что это так. Потому что это чрезвычайно прибавляет самоуважения. Более того, Маркс, который, насколько я знаю, был от музыки довольно далек, где-то обронил фразу, чуть ли тоже не в письме, что сочинение музыки есть дело исключительной сложности. Когда заходила речь о каких-то льготах для композиторов, о квартирах, о дачах, о поездках — они всегда ссылались на Маркса: музыку сочинять очень трудно… Не знаю. Сочинение музыки, по-моему, исключительно приятное дело. Хотя, может быть, не всегда легкое, но песню ведь невозможно написать с натугой, через силу. Это все почувствуют. Что пресловутые «Ландыши», что «Венок Дунаю» я сочинял за три-четыре минуты — сколько они звучат, столько и сочинял.
— С «Ландышами» вообще вышло интересно — все их ругали и все пели…
— О да, четверть века я прожил с клеймом автора пошлых «Ландышей»… Не сказать, чтобы это особенно меня заботило. Во время автопробега «Москва — Ленинград» (Шостакович, Туликов, Островский и я) надо было останавливаться и давать концерты в каждом городе, и в каждом я вынужден был играть «Ландыши», раскритикованные в пух. Потому что их требовал секретарь обкома. Такие были вкусы у этих секретарей. Я не в обиде… Кстати, «Ландыши» прижились не только в России. Был чудесный японский вариант, был немецкий… Сейчас я написал еврейские «Ландыши» — сделал под еврейский текст новую, довольно забавную аранжировку.
— А как называется ваше последнее сочинение? Самое удачное, я имею в виду?
— Из последних? Детский балет «Булочка». Что вы смеетесь? Я им горжусь, его премьера только что прошла за Полярным кругом, музыку записывал оркестр Большого театра!
— Есть на российской эстраде сегодня люди, которые вам интересны?
— Если говорить о роке, то музыкально очень одарен Шевчук. Пожалуй, даже ярче, чем Гребенщиков, хотя я считаю БГ первоклассным музыкантом. Я жалею, что мало музыки написала Пугачева: мы общались у рояля не так много, но она человек большой музыкальной культуры, не только исполнительской.
— Вы знаете пародии на себя? Например, «Огромная клизма одна на двоих»?
— Нет, эту не знаю. Очень мило… Никогда не обижался на пародии. Это свидетельство популярности. Когда пели «Конаково, Конаково, нету масла никакого», это меня тоже вполне устраивало: мелодия пошла в народ…
— Ваш совет композитору-песеннику.
— Не бояться жить. Ездить, смотреть, говорить с людьми. Это западная песня может быть замкнутой в себе, камерной, а наша все-таки ориентирована на прямой диалог со слушателем о его проблемах. Не о вашей — о его жизни она говорит. Соловьев-Седой одно время, лет пять, не писал песен. Я спросил: в чем дело? «Мне нечего сказать людям, — ответил он. — Когда я пойму, чем они живут, — я скажу». Это было в начале пятидесятых, довольно глухое время. Пришла «оттепель», и он сразу вернулся к песне.
— Какие свои вещи вы любите больше всего?
— «Самое синее в мире Черное море мое». Ее слова Матусовский написал случайно. Я никогда не пишу на «рыбу», то есть работаю только с готовым стихотворением. Он позвонил и сказал: «Я придумал припев и не знаю, что с ним делать. По-моему, не очень звучит: „Самое синее в мире Черное море мое“». — «Что вы, — закричал я, — это же чудесно, немедленно дописывайте!» Он написал — и песня эта вошла потом в фильм «Матрос с „Надежды“», и ее тут же все запели… Потом — «Ничего не вижу, ничего не слышу».
— Очень люблю ее.
— Я тоже, хотя вещица простенькая. «Огромное небо», «Ходит песенка по кругу», «На тебе сошелся клином белый свет», «Остров детства», «Жеребенок, жеребенок, белой лошади ребенок», «Баллада о красках», «Мир дому твоему», «Возвращение романса». И «Ландыши».
— И «Ландыши»?!
— И «Ландыши»!
8 сентября 2005 года,
№ 32(23103)