Лепота

Не сыскать заветней земли для конвойного на карагандинке, чем Долинка! То-то и позавидовали полковые по-хорошему Саньке Стрешневу, узнав, что отправляют его туда из полка служить за невесть какие заслуги.

Прослыл тогда Санька Стрешнев средь конвойников везунчиком. И говорили о нем, что в Долинке заживет сыто, весело и не будет это счастье дармовое пота ему и крови стоить.

И кто из конвойников о жизни такой, зажмурившись, не помечтал бы, ведь в Долинке на день по кружке молока положено было, по черпаку густого творога, и хлеб белый к пайке давали — не чета полковому-то сермяжному. Ремней тугих солдаты в Долинке не носили, чтобы отъевшееся брюхо для своего удовольствия обвиснуть могло. И на вышках спали, ладони под головы заложив, чтобы сны сладкие видеть.

Счастливо конвойным в Долинке! А все потому, что зеков на эту исправиловку за тем лишь гнали, чтобы умерли от чахотки. И вся служба солдатская была — гробы ихние из кузова в кузов ворочать. Тяжесть мирскую из себя с чахоткой выхаркав, помершие были легки. Одни гробы и вышибали на солдатском лбу испарину, стерев которую, конвойник от души накуривался папиросами, валился тягуче наземь и разлеживался с ленью, покуда не отходил на больничных нарах другой зек.

Кормили солдат из больничной столовой, где чахоточным молоко с творогом полагалось. Зеки ж мерли, а кто не помер — тот с жизнью прощался и молока не пил, чтобы не тратить остаток ее на пустое. Им на небе скоро всего вдоволь будет.

Эх, подвалило счастье Саньке Стрешневу! Лепота! И гробов не таскать — до ефрейторов выслужился.

Хотя с гробами управляешься без той мороки, какая случается с живыми. Тут и широту шага выбираешь по душе. И укладываешь в грузовик, как сам пожелаешь. С живыми же иначе все. И овчарки хрипатки пообрывают, покуда высыпешь из кузовов разомлевших от вольной езды зеков. А бывает, что и срыгнет, который послабже, на гимнастерку или вычищенный сапог, и чуть ли не плачет конвойник.

Потому с гробами проще. И поопрятней зеков они, и смолою пахнут, будто в лесу гуляешь. И не грустно так, как бывает, когда прибывает на больничку этап с чахоточными: плачут они и на землю от слабости падают, а на это жалко глядеть. И еще жалко зеков живыми видеть, потому что они мертвыми в гробах будут лежать. А ты же их будешь ворочать — из кузова в кузов.

Может, потому и выбился Стрешнев в ефрейторы, что грустить не любил? Он же с мертвыми теперь не знается. Он живых под заботу берет и до ворот лагерных, как старший средь солдат по чину, провожает.

Но мало зеков в Долинке осталось. И скучает Санька. И рота конвойная скучает с ним заодно. Ждут солдатики этапа. С этапом прибавится живых. И мертвых, на которых положены к пайке молоко, творог и ломоть белого хлеба.

Этапирование чахоточных в лагерь начиналось, будто половодье, весной. За зиму чахотка измучает человека, а к весне ее хватка станет как будто слабей. К тому же пригреет солнце — и потают холодные снега, потеплеют ветры. Иной и порадуется. Подумает, что выдюжил, что хвороба отступила, что вот уж и весна, что летом так и вовсе наберется силы. И только немногие, кому довелось пережить зимние холода, знают, что приговорены к смерти. Что и легче стало потому, что чахотка последнее здоровье сожрала. Что и отпустила она, потому как незачем уж дохлятину рвать и душить кашлями. А догубит и отпоет весна — без умысла, молодой и слепой своей силой. Как если бы беспечно перевязки с израненного сорвала, а кровь бы из незаживших ран вытекла.

Только потает снег, и разбухнет от влаги снеговой земля, как поднимется сырой дух. А тепло-то весеннее — нестойкое, раннее. Вот и свежо вокруг, и морочат запахи. Но если вдохнешь глубоко, то будет тебе за надежду обман. Будет вечный сон. Ведь гибельным и последним цветом своим расцветет в груди и чахотка. Ах, и легкость, паренье светлое, и свежесть, и покой… Кто бы догадался, что такой смерть и приходит.

Этапы на Долинку собирались в пересылочной тюрьме, куда зеков пересылали по больничным направлениям рабочие лагеря карагандинки. Весной, когда прорастала озимая чахотка, зеки в пересылочной долго не задерживались. До требуемых этапом сроков они собирались в три-четыре дня, то есть сразу. Тюремному конвою не было охоты оборачиваться из тюрьмы в Долинку по несколько ездок. Ведь и дорога неблизкая и хлопотная — по разбитым распутицей степям. Бывало, человек до двадцати втискивали в кузов автозака. А если зеки не ужимались, то травили ихнего брата овчарками — тогда в кузове с потом и кровью освобождалось нужное место.

О прибытии этого первого весеннего этапа долинский лагерь был предупрежден заранее. Готовилась принять чахотку санитарная зона. Готовилась и охрана. Ожидание этапа будто взбодрило солдат. То есть, была и весна, и всякое такое настроение. Но этап — это этап. Весны ведь не надобно ждать, она сама приходит, от этого иногда и скучно бывает.

А ждать автозаков, ждать чахотку, ждать знакомцев из тюремного конвоя куда веселей. В прошлый этап Санька Стрешнев наменял у зеков много разного добра. Расчески, нательные серебряные крестики. И еще фотка ему досталась красивой женщины. Домашняя. Женщина в халатике на кровати лежала. Эту фотку он из жалости взял. Сходу, за полпачки сигарет. Уж больно зек упрашивал. Хотя она Стрешневу и не была особо нужна. Так только — поглядишь, потешишься и переложишь из кармана в карман. Были зеки, что за водку и зубы золотые предлагали. Но Санька чахотки от зубов боялся и даже в руках для пробы не держал.

В этот же этап он очень хотел выменять какое-нибудь колечко. И важно было успеть к колечку прежде других. Желающих до такой тонкой вещицы средь солдат много. День, два — и зеков обберут подчистую. А потом ищи-свищи. Или у своих выменивай. А на что? Фотки и даром не надо никому. Кресты ж нательные, пускай и серебро, но кто возьмет, если зубов золотых навалом. Один Санька зубы брать боялся, тогда как остальные брали. И уж дела им нет до серебра. Так что надобно колечко нахрапом брать. Утром из полка точно сообщили, что на Долинку выслали этап. Начальник сказал Стрешневу набрать себе в помощь солдат. Стрешнев ухмыльнулся и взял четырех узбеков. Они по-нашему ведь говорят плохо, не смогут с колечком обогнать.

И с утра их освободили от общей службы. Думали, что скоро прибудет этап. Но до полудня Санька без толку шатался по караулке. А то выйдет в степь и устало на дорогу глядит: не едут ли. Снег на вершинах сопок стаял. А по склонам и ложбинам еще комкался, похожий на клочья шерсти.

Поутру солнце невысоко поднялось над землей, но вот к полудню его уж и не было видно. Будто растворилось, замутив небо. Чем ближе была степь, тем прозрачней. И всякую малость примечал глаз. И пучок сохлой травы, растрепанной ветром, и то, как по разбитой хлябью дороге от ветра ж расходится зыбь.

Исхолодавши на степном ветру, Стрешнев потом пил с узбеками горячий чай в столовом помещении караула. Этапа и ждать перестали. Но послышалось завывание моторов.

Стрешнев поглядел в оконце, там как-то быстро смерклось. Они вооружились и вышли на двор. Небо заволокло. Накрапывал дождь. Узбеки не отставали от Стрешнева ни на шаг и стояли неподвижно, когда за какой-то надобностью останавливался и он. Из собачьего сарая, расположенного в глубине двора, вывели овчарок. Покуда дожидались караульного начальника, они улеглись брюхами в холодную грязь. И задрожали, поскуливая. Ефрейтора самого зазнобило, и он закурил, пряча в кулаке сигаретку.

«Ну, чего вывалили? — ворчал, появившись, начальник, — Глядишь, шкуры не казенные. Одно, что вымокнем зря. Давай в караулку! Вон смурота какая…»

У лагерных ворот прозябали два прапорщика из больничной охраны. И несколько санитаров из расконвойных зечков. Солдаты перебрались со двора на их сторону. Ворота были распахнуты, будто их никогда не запирали. Ветер скрипуче створы качал. Дождь то был, то не был. Тошнота одна. Он как будто до земли не долетал. И у Стрешнева сигаретка сырой стала. Он ее растоптал, когда первый автозак уперся в надолбы у подъезда, а потом боком к нему притерся конвой измученных, облепленных глиной машин.

Поначалу из автозаков вылезли шоферы и прапорщики. Один из них, начальник конвоя, глядел на небо, будто отродясь не видел дождей, и матерился. Потом обматерил вместе с проклятой Долинкой караульного начальника. И Стрешнева за то, что ефрейтор не отдал чести. Шоферы были узбеками и пристали к своим землякам из охраны. Стрешнев приладился к прапорщикам и стал расспрашивать, отчего конвой так долго был в пути. Ему отвечали, что застряли в распутице, что глохли под дождем моторы и что зеков выгоняли вытаскивать машины из грязи. А чахотка дохлая пошла по этапу, так что повозились ей-ей, покуда тронулись. А на одной западине пришлось час барахтаться. Зеки и конвой вымокли насквозь. А несколько зеков ведь и с ног повалились. Может, что и живыми не довезли.

Стрешневу не верилось, что где-то близко бушевали дожди. У них-то такого дождя проливного не было. Тогда прапорщики смеялись и на глазах выжимали чахлую воду из шинелок. А еще указывали взглядами на край земли, пугая, что насилу из той пропасти выкарабкались.

Потом повалил из машин путевой конвой. Лица солдат были грязными, а сапоги залеплены по голенища, похожие уж на валенки. Нестройным рядом они растянулись подле автозаков, закуривая и дожидаясь передачи. Стрешнев же с узбеками за воротами встал, куда чужим не было ходу. Овчаркам припустили поводки, чтобы свободней им было. И ведь твари они, а встали по местам, будто солдаты — буднично, зло, неспешно.

Когда из автозаков погнали заключенных, овчарки как по команде залаяли. Стрешнев оглядывал прибывших, думал о том, что вот погода все испоганила. И хотя в подсумке был для обмена табак с чаем, но что уж с ними поделаешь. Зеки тащили машины из распутицы и до смерти уморились, так что и языка не вяжут. Еле-еле равняют их овчарками в ряды, серых и старых. Молодых, которым и было что менять, маловато в этапе. Стрешнев заприметил одного, потому что он как-то живо вокруг себя оглядывался. Сразу видно, что живой, подыхать не согласный.

Захотелось быстрее в караулку — греться и допивать чай. Этап пришел, а чего дождался? Не пришел бы, так и меньше было бы маеты.

«Запускай! — прокричал рядом начальник. — И санитаров живей с носилками. Тут лежачие.»

Зеки загудели и ряд за рядом схлынули с этапного отстойника на широкую каменную дорогу, какая была оторочена кручением из колючей проволоки и вела к больничному подворью. «Ща в бане будут париться, блядюги… переговаривался конвой. — Скоро, что ль, ехать? Не дорога, а навоз, всюду вязнешь. Треба зараз з товарищем прапорщиком поразмовлять, нехай накажет, шоб швидко ихали.»

Начальник путевого конвоя накрикнул на своих: «Чего, суки, бродите? Залазь по местам…»- «Там лежачие, не вынесли еще. Носилки надо.» — «Ишь ты, лежачие, а ну тащи их за шиворот!»

Конвой же не хотел мараться. Ждали санитаров. И когда явились расконвойники с носилками, то уж узбеков созывать стал, чтобы восвояси побыстрей убраться. А караульный начальник, умаянный, выговаривать принялся: «Ты на службе, ефрейтор, а не на гулянке. Так и жди моего приказа…»

Носилок было двое. И двоих зеков из кузова выволокли. Солдаты из путевого конвоя гаркнули, чтоб и оставшегося тащили наружу.

«А куда его, он же на ногах не стоит?» — «На землю вали, глядишь, не растает…»

И последнего вытащили за руки да за ноги, сложили на землю. Конвой снялся с мест и пошагал в машины, прячась от ветра и холода. Стрешнев распрощался с конвойными, кого по службе помнил. А когда санитары с носилками потрусили в зону, то остался подле последнего чахоточного стоять.

И так ему чудно было, что чахоточный на земле лежит, тогда как другие по ней сапогами ходят. А начальники рядом свару затеяли, будто воробьи из-за зернышка. Прапорщик путевого конвоя требовал у начальника лагерной охраны, чтобы он тут же расписался за прибывших — что доставили до места заключения. Но тот заупрямился по пустяку. Пускай, говорит, последнего заберут. Я, говорит, в службе люблю порядок.

Так они поссорились, но вместе ушагали в караулку греться. А Стрешневу указано было дождаться санитаров и дать знать, как поволокут зека на зону.

До больнички санитарам с носилками немного было пути. Но особо не будут гнать. А Стрешнева зло взяло, что расползлись все по теплым местам, а он лишь тут над чахоткой стоит. Хотя и сам узбеков от себя не отпускал. Отпуск был дан только овчаркам. А узбеки-то подле него, как истуканы, завороженные стояли. «Кеты ма?[3]» — каркнет в тишине один. А другие понурили головы, молчат, будто оглохли.

Больной же зек на земле лежал. Стрешнев на него поэтому глядел, как на землю. Дышит. Постанывает. И вдруг открыл глаза… Так ведь открыл глаза, а увидел — небо, глубокое да холодное, будто свежевырытая яма. Дыхание перехватило. Задрожал. А потом покосился тихонько на Стрешнева.

«Аааа…» — протянул, будто что-то понял. А Санька молчит. Видать, зек-то забредил. «Солдат? — спрашивает, а сам на небо мимо Стрешнева глядит. — А земля где же?» — «Лежишь ведь на ней. Приехал. Уже дома.»

Зек полыбился слабо. И не верит, будто обманывают его. «Меня заберут, сынок?» — «Заберут. На носилках, батя, прокатишься. А чего это у тебя на шее? Крест? Из серебра? Может, на чай сменяешься?» — «В бога веруешь…» проговорил зек, скривясь от удушья. «Кто его знает… — сказал Стрешнев, приглядываясь к крестику, — Бог вроде есть, а вроде и нет. Так сменяешься?» — «Замерзаю я…» — простонал старик, и глаза его как-то просияли. А потом закашлялся, да жестоко так, что Санька склонился над ним из жалости. Вот же из такой жалости, из какой не обогреть мог, а пристрелить. То есть даже и замараться против воли кровью. Ведь лежит на сырой земле старик и видом своим мучает.

«Прямо так и замерзаешь, разве так бывает?» — «Человека я зарезал, и еще одного… Многих со свету сжил, — задышал старик. — Веришь?» — «А вот крест бережешь,» — сказал Стрешнев. И без всякой усмешки сказал, а так, будто было старика за это жалко. И хотел ефрейтор подняться, а зек рукой цепляться стал, пальцами скрюченными.

«Холодно!» — «В больничке будет тепло.» — «Знаю. Отнеси туда…» — «Не, уж полежи чуток. Это тебя санитары, их работа.» — «А не бросят? Ты побудь со мной, тебе вот и крестик надо.» — «Что, надумал, батя? Серебреца-то у тебя в кресте не больно, много не жди, не дам,» — едва обрадовался Стрешнев. «Помнить будешь… Кха-кха… Что я отдал. Меня помнить.» — «Ну ты… А может, и задаром отдашь?» — «Кхакха… Забудешь ведь…» — «Ну, и валяйся…» — сказал Стрешнев и легонько оттолкнул старика.

«Отдам, отдам… Кха-кха-кха… Пригнись, дай руку.» Зек выпятил губы, будто что-то еще хотел сказать, но не хватало сил. Цепляется за Стрешнева, дрожит. И то ли от озноба, то ли подняться силится и тянет Саньку за собой. «Ближе, ближе… — хрипит. — Дай руку!» Надоело Стрешневу подле зека приседать. И ветер по земле поддувает. Тут и громовые раскаты раздаются вдали, а потом проносятся над головой, от страха голову пригибаешь, будто ей-ей расшибет. Узбеки грома испугались. И боязливо так на ефрейтора глядят, зовут в караулку. Ветер со степей поднялся и, как зверюга голодный, шинелку треплет, урча.

А зек все же приподнялся. За руку Санькину схватился. И глядит глаза в глаза. Стрешнев сбросить хотел — от старика воротило, будто б обернулся тот ящером, но как задышит он, задышит… Грудь вот клокотала, выдавливала что-то щемящее смертное из себя.

Думал Стрешнев, что слово важное сказать хочет, чуть не тайну ему одному открыть. А ладошку вдруг будто обожгло. Глядь Санька в ладошку-то свою, а там кровавый харчок. И у зека-то рот окровавился. Как выхаркнул чахотку, так и обмяк. И наземь затылком грохнулся. Корча пошла. А у Стрешнева харчок кровавый в ладошке. И он так его боится, что в кулаке сжал. Оттянул чужую страшную руку от себя, будто бы и лишился он этой руки. Побледнел и заплакал: «Мамочка, мамочка…»А сам не знает, куда деться. Душа врасплох, и ветер душит, то есть дует в разинутый от плача и нытья рот.

Тут санитары показались. И Стрешнев кулак от них в шинелку спрятал. Привиделось ему, что будто и разглядывают кулак. Хотели они зека класть на носилки, а ведь у того губищи в алых пузырях. Спохватились. Стали тормошить да спасать, а зек-то на поверку мертв «Вроде помер…» — говорит один другому. «Так ты еще пощупай.» — «Не, чего и щупать — точно помер. Солдат, зови начальника, отошла его душа. Скажи — трупешник у нас!»

А Стрешнев и рад: закивал головой примерно, будто он прислугой у санитаров и только их распоряжения ждал.

— Товарищ начальник! — орет, не добегая до караула. И на глаза боится попасться. За чужие спины — шасть. Хорошо, что конвойники из автозаков на мертвого глядеть повылазили, то есть и было за кем спрятаться.

Дождь снова зудел, накрапывал — меленько, меленько. А начальники караула да конвоя остервенели, от них же расторопка и на солдат нашла. Солдаты, санитары, врачи из больнички под дождем столпились подле мертвого зека, и кто ни попадя, с кем ни попадя ругаются, чей это теперь груз. Конвойные орут, что они в Долинку живым доставили, а такого некуда им везти. Лагерные на дыбы — за воротами его труп, пусть отвечают, кто уморил по дороге. Сошлись было, что возможно смерть его оформить завтрашним днем, чтобы не портить никому картинку. Но тут новый спор, кто ж кому за это задолжал.

А тут дождь хлынул. Да так, что будто не дождь это, а снежная вьюга. Капли то кружат, то сыплют, то застят белым-бело глаза, не иначе зима вернулась.

А мертвый лежал — лицо чистое, грозой с неба омытое. И водица дождевая кропила в отверстый рот, будто он никак не мог напиться, а если и умер, то от жажды. И вот вокруг мертвого и заводило свой дикий хоровод ненастье, а он лежал спокойный и недвижимый. Будто вихрящийся дождь и прорывы ветра сквозь дождевой ток и бои грома были его душой. И душа эта металась исступленно над неподвижным телом и билась об него. Степь лежала вдали будто освежеванная. Черные кости саксаула торчали из земли. Мутные, буроватые от суглинка потоки стекали в ложбины. А сама земля выворотилась этакой нутряной кишкой рыхлая, нежная и парная.

Покуда начальники уговаривались о двух бутылках, Стрешнев терзался своими мыслями, сжимая в кулаке харчок, которого, верно, уж и след мокротный простыл от его-то жара. Думал, что надобно его уничтожить, смыть. Что чахотка — верная смертная смерть. Что вот он эту смерть в кулаке зажал, а разжать страшится. Начальники сговорились на трех бутылках. Тут же все и разбрелись, а Стрешнев остался стоять потерянный, сторожил свою смерть. Санитары уже уносили зека на зону. Рука одна свесилась с носилок, и махала ему, прощаясь, как живая. Санитары не подобрали ее. А у самых ворот вдруг встряхнули носилки, уравняли труп, чтобы легче было нести, и рука сама собой взмахнула да залетела старику на грудь.

Начальник закричал на Стрешнева, и он поплелся вслед за всеми в караулку. Там начальник приказал раздеться и выжать белье. Стрешнев в умывальню зашел. Разжал окостеневший кулак, а в ладошке ничего не оказалось. Он ее к лампочке поднес, чтобы разглядеть, значит. А на ладошке алый следок — чуть видно. Тогда же он руки стал мылом тереть. А потом об стену, об кирпичную — до крови. И уж ждал своей смерти. Но не знал, как начальнику доложиться. Так как он собирался умирать, то белья не выжал и остался в сыром, будто заживо лег в могилу. Потом он чифирил в столовом помещении, а солдаты расспрашивали про этап — знали, что ефрейтор охотился за колечком. Стрешнев цедил горячий горький чифир и молчал, потому как солдаты отчего-то стали ему чужими.

Потом в лагере сменились караулы. Санька возвратился в казарму, и слег в койку, его мучил жар.

А наутро его с бредом и жаром в санчасть отправили. И еще одного узбека из тех, что встречали с ефрейтором этап. И другие прихворали, видать, застудились. Но вот Стрешнев в бреду плевался, когда его на носилках в санитарную машину несли, и кричал, что все они сдохнут. И даже не плевался, от жара во рту была одна сухота, а губами из себя пустоту выталкивал, бубнил. А солдаты по отбытии Стрешнева в госпиталь говорили, что ефрейтору всегда везло. Что вот и теперь будет нежиться на чистом белье и сытой больничной пайке. Что возвратится в роту, вылечившись от простуды, когда уже будет тепло. Может, и летом. И что наверняка выменял Стрешнев желанное колечко, только никому не сказал и не показал, чтобы не обчистили.

Загрузка...