Живой

Этим днем солдаты в Учкудуке, сидя у лазарета, плюют в песок и не успевают растирать сапогом — плевок испаряется в одно мгновенье, словно и не было его. А было желтое солнце. Был солдат, сидящий под желтым солнцем у лазарета. И все. Сколько хочешь в песок плюйся, а все одно — не было этого. А потом и лазарет покажется соляной копотью… Покажется, что влага, и человеческая также, извлечена из него солнцем, и соль посему станет как прах.

Я сижу у лазарета, чую солоноватый привкус на губах. То ли голову проломили — и вот сижу, обливаюсь кровью; то ли ломали, ломали, но, махнув рукой, как на каменного истукана, окропили капельками мутноватого от потуг пота и куда-то ушли. Кто они? И что им надобно от меня было?! Сижу у лазарета для того, чтобы узнать у лекаря — живой ли? О своей смерти я подумал нечаянно, когда приметил, что все живое округ испепелено солнцем, и когда почуял солоноватый привкус на губах. Я подумал тогда: умер — но забыл, растяпа, о своей смерти и до полудня топтал землю, а никто и знать не знал о случившемся со мной.

Как мертвяку мне давно полагалось нежиться в прохладе покойницкой Ташкентского военного госпиталя, посасывать сосульку своих пальцев, и озабочиваться лишь, что скажу, представ перед судом божьим. Но с утра самого ротный послал меня, как живого, подыхать по новой в том пекле, выдраивая горячим песком кашевые котлы. И дембель Свостиков за нерадивость обласкал кулаком по дыхлу, как живого…

«Вы не больны?» Лейтенант медицинской службы склонился надо мной и чего-то выглядывает. «Не знаю. Я…» — «Пойдемте, мне кажатся, вы больны.» Я пошагал за лекарем. В лазарете голова моя закружилась от анальгинного ладана. «Ешьте,» — он сыплет мне в ладошку драже и куда-то уходит.

Сажусь на стул. Драже прячу в карман и тут же со столика ворую пузырек с йодом. Тянуться рукой за комочком ваты мне лень. Комочек ваты не такое большое богатство, чтобы тянуться ради него со стула к столу. Этот летеха очень добр. Только у доброго человека столько пузырьков со снадобьями. Столько йоду, столько мягкой ваты, чтобы залечить раны. А я это своровал. Я гордый. Сам помажу ранку, и сам на нее, чтобы не щипало, подую.

К лекарю приходили и жаловаться, корчась для верности от боли, на рези в животе, а он, позволяя себя обманывать, клал жалобщиков на больничку или в Ташкентский военный госпиталь отправлял. Те думали, что обманули его, и радовались. Радовался и лекарь. Он здорово их надул, поверив в рези, поскольку страдали они от иного, за что класть на больничку или в госпиталь отправлять было не положено вовсе.

«Да на вас лица живого нет!» — «Товарищ лейтенант… я по правде, я…» — «Тихо, тихо.» Перевязочная застужена белым кафелем. Урчит кондиционер. Сижу на белом стуле и становлюсь изнеженным и плаксивым. Я хочу плакать и не боюсь, что слезы солоно выедят, высохнув в одночасье на лице, потому что урчит кондиционер, и в перевязочной, как в мертвецкой, веет прохладой. Палящая немилость желтого солнца, чудится, изгнана отсюда навсегда, как злая фея из удела изнеженных плакс и добряков. Летеха прикладывает ладонь к моему лбу, а потом тянется рукой к воздушному узелку венок. И я благодарен ему за это. И мне стыдно — ведь он может обжечь больно свои хрупкие белые пальцы. «Свинкой болели?» — «Не помню.» — «А сердцем?!» — «Не помню.» — «Да, да… Я думаю: почему ваше сердце не разорвалось этим же утром. Оно как чужое. Решительно — оно обижено на вас чем-то и от обиды нарочно не разорвалось. Пейте немедля эту пилюлю, а потом повезем его в Ташкентский военный госпиталь.» — «Кого?» — «Сердце, разумеется — ему, должно быть, очень больно.» — «А я как же без сердца буду жить?! Я не хочу, чтобы его от меня увозили. Доктор, а вдруг обратно не вернут?» — «Тогда повезем и вас, и его — всех вместе. Вы какой с ним роты?» — «Старшего лейтенанта Хакимова.» — «Я пойду дам распоряжение…»

И вот я остался один.

Урчит, ворчит кондиционер. Он ворчит, как старая бабка. Все бабки кажутся мне добрыми и благостными, как глиняные кружки с простоквашей. Что еще останется под старость, если не подобреть? Для злости надобно много сил и здоровья, а для доброты, по крайности, надобно молчать и глядеть в окошко, когда становится скучно.

Кондиционер, стало быть, очень стар. Он ворчит, и от него веет холодом, так же как веет холодом от могилы. Я ставлю сворованный пузырек йода на столик, откуда взял. Я ем из кармана, вперемежку с махоринками, кислое, как смерть, драже и становлюсь добрым. Перво-наперво я жалею себя и летеху, у которого намеревался уворовать йоду с мягкой ватой. Затем жалею тех, кому бы не помазали из-за меня ранок и потихонечку плачу.

У меня заболело сердце. И как оно не понимает, обидчивое, что умри я, и оно умрет. Я обижаюсь на сердце за то, что оно болит, и за то, что оно могло этим же утром разорваться. Мне кажется несправедливым, что от такого маленького, как воробьишка, вздорного существа зависит моя жизнь. Лучше б зависела от ноги — она большая и, судя по мозолям, совсем не прихотлива. А еще, истертую сапогами в кровь, ее можно мазать ваткой с йодом и дуть, чтобы не щипало, — самому.

Я устал от боли. Выйдя из лазарета слепну от солнца, и ничего не узнаю. Но все-таки, как хорошо, что моему сердцу расхотелось умирать! Теперь расхотеть осталось мне, и тогда — мы будем живы.

Загрузка...