Привычка осталась с детства: заболеешь — укрывайся сразу двумя шерстяными одеялами, подоткнувшись ими с боков.
Вестовой поставил на столик самое необходимое при морской простуде — бутылку рома. Так учил лейтенанта Сергеева его дедушка: «Сто лет не пей, а при болезни рому выпей».
Александр Семенович через силу, как лекарство, выпил одну за другой две рюмки крепкого напитка, подтянул одеяло до самых глаз и сразу же согрелся. Потом его бросило в жар, и стало казаться, что койку качает, как в мертвую зыбь. От выпитого ли рома, или от жара мысли слегка стали путаться, выхватывая из памяти отдельные штрихи прошлой жизни…
Давным-давно не был Сашутка в этих маленьких горенках с крашеными полами, с мебелью в чехлах из корабельной парусины, с незабываемыми запахами за десятки лет обжитого уюта и домовитости. Чем тут только не пахло! Тут и аромат сухих грибов, да не каких-нибудь, а отборнейших красных и белых, и разных ягод, которых в городе, как говорит бабушка, ни за какие деньги не сыщешь… Ну, а здесь, дома, ягод не продают, для себя собирают. Ешь на здоровье… А не съешь, можно варенье сварить, засушить или залить водкой, чтобы наливка на зиму была. Когда сам дедушка ее пригубит, а когда гости приедут чужого попробовать. «Гости, прости господи, — говорит бабушка, — разорение…»
«Ну вот и дома… Дома!» — думает Сашутка, пропуская мимо ушей бабушкин голос, и слышит, как в сонной тишине однообразно тикают часы, а откуда-то из подпола доносится песня сверчка, а вот, пугаясь собственных шорохов, выкатились на воровской промысел юркие мыши…
Спаленка у Сашутки маленькая, но сколько дорогих детскому сердцу, родных и значительных вещей вместила она!
Комод с пузатыми, как виолончель, наружными стенками притиснул к углу детскую кроватку с пологом и сеткой. Напротив комода книжный шкаф. Чуть отступя от него, ближе к окну, клеенчатое кресло с наброшенной бисерной вышивкой, с растопыренными налокотниками, на которые можно положить голову и даже вздремнуть полулежа.
А перед креслом, боком к окну, в промежутке между двумя полосами портьеры, связанной еще прабабушкой, письменный стол из персидского ореха с семью ящиками. Портьера на окне, как узор; в тонкие кружева ее любит заглядывать лунная голубая ночь.
Кроватка с сеткой и пологом родовая, знаменитая. В ней спит не только Сашутка, но когда-то спал и его отец, про которого матрос Никитин, оставшийся после флота вольнонаемным вестовым у дедушки, крикнул как-то, полвека назад, вбежав в дедушкину спальню: «Вставайте, ваше высокоблагородие! Их благородие мичман Сенечка из Севастополя приехали».
Дедушка тогда в первый раз увидел сына офицером, при всех «Георгиях», честно заслуженных на севастопольских бастионах, и только поэтому простил своего вестового. А то бы припомнил старый матрос, как вбегать в офицерскую спальню без стука! Знать надо: даже когда на палубе крикнут «Аврал! Свистать всех наверх!», и то сначала к офицеру в дверь постучать следует, прежде чем войти.
Дедушка знал и умел соблюдать морские порядки. Но еще строже относилась к соблюдению морских правил бабушка, истолковывая их всегда на свой лад.
— У кого форменка чистая, — поучала она внука, — на того и бог во все глаза смотрит, от морской болезни и от бури спасает. Видит, что моряк правильный, чего с него взыщешь? Кто неаккуратный, или фуражка на голове пнем надета, чисто, прости господи, как воронье гнездо, с того, конечно, можно и голову снять. Зачем такому моряку голова, если он сам как пугало на огороде: что ни надень, все ладно, а люди смеются.
Солнышко по утрам еще стояло невысоко, как в спаленку входила бабушка в черной кружевной наколке на серебряных волосах. Она заставляла Сашутку вставать, не шалить около медного рукомойника с ледяной, прямо из колодца, водой, помогала чистить зубы сыпучим порошком с прохладным запахом мяты; потом одевала в красную канаусовую[1] рубашечку с серебряным кавказским кушачком или в синюю форменку. И все это делала с наставительными присказками. Век их не переслушаешь — русские ведь, свои, лучшие в мире! В плавучей жизни потом, когда взгрустнется вдали от родины, куда как пригодятся!
Чай пили вдвоем с бабушкой за круглым столом. Это «по-нарочному» называлось «чаем». Прямо в самоваре был заварен кофе с цикорием с собственной грядки дедушки, к которой он никого не подпускал, пока не снимал всего цикория.
— Боже ж мой, — умильно вздыхала бабушка, — пей — не выпьешь, еще и другим добрым людям останется… да вот что-то добрых людей на свете мало.
Никитин чинно стоял у двери, — вдруг дедушка выйдет в столовую. Бабушка споласкивала Сашину чашечку в фарфоровой полоскательнице, на которой были нарисованы корабли с распущенными парусами, голубые берега с голубыми голландками, торопливо бегущими на берег встречать, кого бог пошлет: кому отца, кому мужа, кому жениха, а кому старый сундук с вещами, завещанными милым, умершим на чужбине.
Саша брал из рук бабушки чашечку и ставил на свою клеенку, где мама нарисовала для него лодочки, а папа — огромный черный пароход с красной каймой вокруг борта, уверяя, что это русский сторожевой корабль, дозорный, стерегущий родные берега, страшный для врагов родины. Врагов, правда, на папином рисунке пока не видно, потому что они боятся корабля, но они всегда есть кругом.
— Так уж мир построен, — говорит бабушка. — Везде есть враги.
— Смотри не разбей чашечку, — предупреждала она, оглядывая принесенные Никитиным топленые сливки в маленьком сливочнике. Щупала рукой, теплы ли калачики, гревшиеся на спиртовой машинке, смотрела, на месте ли масло, соль. Если чего не хватало, прикрикивала на старого матроса: принеси то, принеси другое. Сашутка сидел чинно, как в корабельной кают-компании, про которую папа не раз говорил: «Уметь надо держать себя в кают-компании. Оскандалишься — и-и, брат мой, на свет потом не смотри! На всю жизнь потерял лицо! И говорить с тобою никто не станет, не то что водиться. Вот оно что такое кают-компания!»
Видел Сашутка: все слушаются бабушку, даже Никитин. Что она ни скажет, что ни сделает, все хорошо. И сам слушался.
Дымится кофе со сливками, во рту хрустит поджаренная корочка калачика, а бабушка подвязывает ему салфетку приговаривая:
— Рот не набивай, не набивай. Это только на кораблях воры-ревизоры да в лавках купцы-удальцы карманы свои набивают. А ты стерегущий, вон дерзкий какой, либо в отца, либо в дедушку… Ну, наелся или еще будешь, пронзительный?
Сашутка, слезая со своего креслица с полным ртом, продолжал жевать.
— Я не пронзительный, я решительный, — наконец выговаривал он.
— Не торопись, не торопись, решительный, — предупреждала бабушка, обтирая ему губы салфеточкой и отвязывая клеенчатый передничек. Похлопывая рукой по животику, шутила:
— Ишь, как туго! Видать, серединочка полная. Ну, иди теперь на дворике погулять!
На крылечке холодок. Вылез на солнышко старый кот Мурзик, соображает, что было, чего нет. Полагавшееся ему молоко он уже выпил, второго могут дать и не дать. Забудут! Нет теперь у людей прежней доброты: холодный погреб с молоком и тот стали от своего кота запирать.
Посредине двора горластые петухи, наскакивая друг на друга, сводят свои вековые счеты. Поднимая переполох в птичьем царстве, щенок Рыжка гоняется за индюками и курами.
— Ну и глупыш! — кричит ему Сашутка.
На крыльцо выходит отец в морской тужурке с блестящими погонами и георгиевским крестиком в петлице.
— Как дела, моряк? — спрашивает он у сына.
Бабушка сидит за своим бесконечным вязанием, а Рыжка продолжает веселую собачью игру: облаивает и пугает все, что есть живого на дворе.
— Кушать подано, — степенно говорит Никитин, появляясь на крыльце.
После беготни с Рыжкой Сашутку заставляют вымыть руки. Теперь за столом к завтраку собралась вся семья. Дедушка, посапывая, берет графинчик и, наливая, говорит:
— Вот она, живая-мертвая вода, сказка народа о веселье…
А когда рюмка пустеет, крякает и продолжает потвердевшим голосом:
— Всегда пей, Сашок: и когда болен и когда здоров. Не верь бабьим разговорам, что это вред, — и иронически, с вызовом поглядывает на бабушку.
Та обиженно поджимает губы.
— Удивляюсь, Семен Семенович, всё-то вы ребенка плохому учите!
— Не я, а вы! — внезапно свирепеет дедушка. — Помешались на своем Сеченове с лягушками… Физиологички! Воспитательницы!
На дедушку не сердятся. Он кричит не от сердца, а любя всех. Он сам знает это и тут же старается деликатно извиниться перед бабушкой.
— Что за чудесные грибки вы в этом году насолили. Ешь, не нарадуешься, — говорит он, закусывая рыжиками.
— Кушайте на здоровье, — отвечает бабушка.
Дедушка отодвигает графинчик с водкой, пьет херес, аккуратно управляется с котлетою вилкой.
— Ешь, стремительный, котлету, — предлагает он внуку.
Но котлета Сашутке не нравится. После тарелки борща его уже разморило. Сидеть за столом не хочется, клонит ко сну.
Мама пристально смотрит на него, смеется.
— Вы его лучше принцем Сонулей зовите, дедушка, а стремительным назовем Рыжку. Тот моим птицам покоя не дает, гоняется за ними, как миноносец.
Сашутка заразительно хохочет, бросается к бабушке и, пряча свое лицо в ее платье, чтобы удержать смех, выкрикивает:
— Глупыш Рыжка, глупыш, а не миноносец!
Мама встает, кладет Сашутке на плечо душистую руку, хочет поцеловать, но сын еще глубже прячет лицо в складки бабушкиного платья. Тогда отец подхватывает его на руки и, счастливого, смеющегося, брыкающегося, передает в материнские объятия…
Александр Семенович проснулся, чувствуя себя совершенно здоровым, сильным и крепким. Воспоминания детства и привидевшийся сон освежили душу и тело.
Лейтенант с пренебрежением отодвинул подальше к стенке стоявшую на ночном столике ненужную сейчас бутылку с ромом и стал одеваться.
«Пожалуй, зря вчера послал за доктором Акинфиевым, — подумал он. — Приедет доктор, поднимет на смех. Скажет, насморка лейтенант испугался, и пропишет мятные капли, пять капель на ведро воды».
Пока приводил себя в порядок, взбудораженная светлыми сновидениями память снова вернула его мысли к детству.
Пройдя в кабинет, Сергеев вынул из письменного стола тетрадь в коричневом переплете. Это был его дневник, который он вел лет до двенадцати.
Нетвердой детской рукой, но тщательно и любовно на первой странице были записаны прочитанные или слышанные где-то чужие мысли, показавшиеся ему в те далекие годы яркими и нужными для жизни:
«Труд, труд, труд — вот три вечных сокровища…
Если есть мужество, дело тяжелым не будет…
Герой умирает однажды, трус — тысячу раз».
Следующую страницу занимал рисунок: солдат, идущий в атаку с ружьем наперевес, и внизу запись:
«Секрет военных успехов Румянцева — в его близости к армии. Даже состоя в высших военных званиях фельдмаршала и главнокомандующего, лучшей для себя похвалой он считал, что рядовые его войск называли его „прямым солдатом“».
Последние два слова были густо подчеркнуты синим карандашом. Должно быть, писавший и перечитывавший их мальчик глубоко задумался над этим солдатским отзывом, вникая в его смысл.
С третьей страницы почерк становится более мелким и торопливым:
«Все хвалят Белинского и советуют его читать, а я его не понимаю. Иногда мне кажется, что я просто глуп, а потом думаю: Белинский пишет не о том, чем я интересуюсь, но о вещах более серьезных. Иногда все же написанное Белинским кажется мне доступным и так и царапнет сердце. Например, написанное им о Ломоносове: „…вдруг на берегах Ледовитого моря, подобно северному сиянию, блеснул Ломоносов. Ослепительно и прекрасно было это явление! Оно доказывало собою, что человек есть человек во всяком состоянии и климате, что гений умеет торжествовать над всеми препятствиями, какие ни противопоставляет ему враждебная судьба, что, наконец, РУССКИЙ способен ко всему великому и прекрасному…“»
Рукою деда — рядом и ниже — было приписано: «Правильно, внучек: русские способны на все великое. Не уставай никогда защищать Россию словом и делом. Запомни, что думали и говорили русские о защите своей родины: „Кто с мечом к нам войдет, от меча и погибнет. На том стоит и стоять будет русская земля“. Не забывай, внучек, никогда, что ты русский, и береги наше доброе имя. Это про него сказал Александр Васильевич Суворов, когда написал: „Доброе имя должно быть у каждого честного человека. Лично я видел это доброе имя в славе своего отечества. Мои успехи имели исключительною целью его благоденствие“».
Дальше в тетрадь была вклеена нарисованная мамой акварель: сосновый лес, сбегающий с гористого берега к морю. Славянскою вязью она написала:
Уж и есть за что.
Русь могучая.
Полюбить тебя.
Назвать матерью.
Сергеев спрятал дневник в ящик письменного стола и достал оттуда альбом с пожелтевшими от времени домашними фотографиями. На карточках лица были чуть-чуть другими, не такими, как помнились в жизни, но мысли, цепляясь за них, вдруг опять широко развернули жизненный свиток прошлого…
Полукруглый главный подъезд университета всегда был закрыт. Входить надо было в боковую дверь. В обширном вестибюле, очень теплом и светлом, тянулся ряд студенческих шинельных. Прямо наверх поднималась широкая лестница с огромными часами на стене, расходившаяся с площадки вправо и влево. Парадная лестница вела в колонный актовый зал и в церковь. Налево ютилась высокая ясеневая дверь с медной дощечкой: «Дмитрий Иванович Менделеев».
Между дверью и лестницей величаво прохаживался представительный, степенный швейцар, державший себя с большим достоинством. Снисходительно взглянув сверху вниз, он спрашивал: «Вам кого, ваше благородие?» — и, получив ответ, показывал рукой: «Налево извольте!»
Саша звонил. Открывалась дверь. За нею стоял служитель при лаборатории Дмитрия Ивановича — Алексей, небольшого роста в казенном форменном сюртуке с синим воротником. Служитель мрачновато улыбался, чуть сторонился и, произнося «пожжалте», помогал снять пальто.
Пока Сергеев обдергивал перед зеркалом морскую курточку, из коридора вбегала в прихожую Оленька, бойкая девочка лет десяти. Саша чинно расшаркивался. Оленька грациозно протягивала ему обе руки и делала изумленные глаза.
— Неужели вы? А говорили, что вы на «Гайдамаке» в кругосветное плаванье ушли. Нет? Боже, как мы счастливы. Ну, идемте скорее, мама без вас соскучилась.
Потом Саша целовал душистую руку Феозвы Никитичны. Растягивая слова, она медленно спрашивала:
— Ну как, все благополучно? Не очень шалили у себя в училище?
Оленька игриво грозила ему пальцем.
Сергеев охотно ходил сюда. Здесь жила та, которую он втайне называл феей. Жизнь при ней казалась ему неизмеримо прекрасней, чем без нее, и так весело было ощущение многоцветного бытия.
Во втором этаже над квартирою Менделеева были расположены аудитории. Одна за другой они выходили в длинный коридор, верстой протянувшийся во всю длину университетского здания. Когда в коридор пробирались Саша Сергеев, Володя Менделеев, Алеша Крылов и Алеша Трирогов, аудитории были уже закрыты, и мальчики приподнимались на носках, чтобы заглянуть в дверь, за которой таилось знание.
В широкие окна коридора глядели сумерки. В физическом кабинете начинали зажигать лампы. В коридоре, как ночной мотылек, появлялась Оленька:
— Где вы пропали? Папа зовет чай пить.
Володя, заговорщицки подталкивая в бок Сашу, говорил, скашивая глаза на Трирогова:
— Ей-богу, без меня сестрица минуты прожить не может. Алешка, чуешь?
Трирогов краснел, но глаза его загорались радостью, а Сергеев, тоже влюбленный в Оленьку, мучился ревностью и тоскливо думал, как он одинок, невыносимо одинок и несчастлив.
Все свои симпатии к семье Менделеевых Саша перенес теперь на Володю. Их дружба крепла. Они дали друг другу слово не разлучаться и служить вместе на одном корабле.
В октябре 1889 года Оленька и Трирогов обвенчались.
После венчального обряда все спустились в актовый зал поздравлять молодых.
В толпе ловко и проворно засновала рать лакеев, разнося шампанское в бокалах, фрукты и конфеты, и все двинулись к Трироговым с приветственными возгласами. На Сергеева набежала печаль, как мгновенная белая пена, но не было ни больно, ни страшно, ни жаль решительно ничего. Издали взглянув еще раз на Олю, он мысленно прошептал: «Что ж, будь счастливой, любимая», — и ушел, не подойдя с поздравлением к Трироговым.
Но дружба с ее братом не порвалась, хотя в первые годы службы Владимиру Дмитриевичу повезло больше, чем его другу. Когда оба они в конце 1893 года получили назначение на один корабль, отправляемый на Дальний Восток, молодой Менделеев уже возвратился из кругосветного плавания, побывав в Индии, Японии, Китае, Корее и Владивостоке. И Дмитрий Иванович, давно имевший уже вторую семью, и Феозва Никитична, одиноко жившая на своей даче в Ораниенбауме, были одинаково рады тому, что Володя и Саша опять будут вместе.
Дмитрий Иванович так трогательно заботился о старшем сыне, что Сергеев перед отплытием на Дальний Восток особенно остро ощутил отсутствие родной семьи и снова стал думать о близких людях, ушедших из жизни навсегда. Особенно часто он вспоминал бабушку. Должно быть, это были отзвуки на впечатления, полученные в последние дни пребывания в отчем доме…
Страницы альбома подходили к концу. Сергеев видел себя уже офицером русского флота, но вот снова встретился маленький снимок веселого мальчугана в матросском костюмчике.
Отец, мать и он должны были ехать тогда в Архангельск. Папу переводили на новую службу. А с неделю назад над бабушкиным балконом поселились какие-то незнакомые, чистые, как мечты, птицы. Бабушка сказала, что они, наверное, летят с севера, может быть из того же Архангельска, что им нужно набраться сил для дальнего заморского пути, и кормила их, насыпая крупу и крошки на дощечку, специально прибитую для этого под окном. Когда на дощечке было пусто, птицы стучали клювиками в стекла окна, а иногда влетали на балкон и проносились через него с требовательным чириканьем.
Каждый день водила бабушка Сашутку в лес. Густая тень лежала на тропинке, на мягкой, в осеннем цветении траве. Солнце с трудом пробивалось в гущу, высвечивая листья лип и кленов. Упрямо поднимались кверху, расправляя могучие кроны, дубы и вязы, тополя и яворы. По-солдатски надежно загораживали вход в чащу вытянувшиеся во фронт сосны.
Бабушка знала в лесу все: и куда лучше идти и как называются различные травы, цветы, деревья…
В лесу они собирали сосновые шишки, и бабушка учила:
— Эти не бери, старые, пустые. Люди тоже есть такие. Живут, живут и не знают, для чего живут, для чего жили. Брось, брось, видишь пустая, прошлогодняя, семена из нее уже повысыпались.
Бабушка пренебрежительно отбрасывала в сторону не понравившуюся ей шелуху, и сама легко наклонялась, быстро собирая плотные, коричневые шишки.
— Эти хорошие. Видишь, семян сколько. Высокие сосны из них повырастут, как раз для мачт. А пока подрастать станут, будут шуметь, шептаться промеж себя о своем, о заветном, и не вспомнят, что ходили тут бабушка с внуком, и не загрустят, не поплачут, что обоих давно уж на свете нет. А придет время, и самих их срубят и мачтами на кораблях поставят. Всколыхнутся около них белые паруса, вздутые ветром, и помчат сосны корабль в сторону чужедальнюю, тоскуя о земле родной, навеки покинутой…
Последний раз приезжал Саша Сергеев погостить туда уже из корпуса. Все лето жил, как в чудесном сне, но перед самым отъездом в Питер простудился на рыбной ловле. Доктор сказал, что ехать пока и думать нельзя. Захолодало сразу же после успения. Ранняя осень давала переменчивые дождливые дни. То надвигались тучи, и лил густой теплый дождик, то они проплывали к морю, и небо делалось ясно-синим, словно летом. Днем через белые пушистые облака не раз и не два проглядывало солнце, освещая далекие горизонты, омытые дождем кусты и деревья, наново зеленевшие невспаханные поля и вытоптанный луг. К покрову снова приехал доктор, осмотрел Сашу, разрешил ехать. Остался ужинать. Пил с дедушкой ром и вспоминал с ним парусный флот, жалея об уходящей его красоте. Дедушка, грозно поглядывая на Сашу, говорил:
— Какие теперь моряки! Чего доброго, они через полсотни лет не по воде — по воздуху плавать начнут!
Никитин, подав Саше тарелку с голубцами, тяжело вздохнул:
— Ешьте, в вашем Питере таких не дают!
И Саша ощутил в его голосе ласку и грусть. После ужина бабушка играла на клавесинах «Уймитесь, волнения страсти» и марш из «Фауста», а потом прикладывала к глазам платок.
Когда надо было ложиться спать, половину окна у себя в комнате Саша оставил открытой. Всю ночь шел дождь, мелкий, неугомонный, и Саша под его звуки вписал в свой дневник, что ему жаль уезжать отсюда, но он едет, потому что нужен отчизне, которой готов отдать все, что имеет, даже жизнь.
День спозаранку выдался серый. Шумел ветер, сбивая с мокрых ветвей остатки желтых и красных листьев. Тепловатая сырость перенасытила воздух. Влага оседала на Сашином форменном пальто, на поднятом верхе экипажа, на лошадиных наглазниках. Над ожидающим экипажем с противным карканьем пролетали и кружились вороны, на кожаный верх с легким капельным стуком падали с соседней сосны намокшие шишки.
Лошади застоялись, кучер стал объезжать их вокруг двора. У ворот дорогу перебежала черная кошка. Кучер полоснул по воздуху кнутом, яростно выругался.
— Плохая примета — пути не будет!
Вышедший на крыльцо Никитин грозно нахмурил лицо, закричал на кучера:
— Ты что ж это при господах ругаешься? Линьков захотел? — И, обращаясь к Саше, другим, мягким голосом сказал: — Насчет кучеровой кошки не обращайте внимания. Суеверие сухопутной необразованности!
А когда все уже попрощались и оставалось только сесть в экипаж, бабушка еще раз обняла Сашу на крыльце и, прижимая его голову к шерстяной кофточке собственной вязки, опечаленно шептала:
— Ну вот и прощай, Саша, Сашуточка! Живи!.. Приди на могилку когда мою поклониться, родные ведь мы!
И долго, долго махала ему вслед…
Сергеев задумался: перед ним, едва умещаясь на странице альбома, блестел глянцем снимок красавца корабля.
Накануне ухода «Памяти Азова» из Кронштадта Сергеев был вахтенным начальником. С моря дул сильный ветер, на рейде качало. Стоявший над морем туман то рассеивался, то густел и оседал на лице, на руках, на одежде мелкими капельками воды. Деревянная палуба мостика, по которому взад и вперед расхаживал Сергеев, была мокрой, словно после дождя.
Володя Менделеев был свободен от вахты. Исполнилась, наконец, заветная мечта друзей вместе на одном корабле отправиться в дальнее плавание.
Неожиданно на корабль приехали проститься с Володей сначала Дмитрий Иванович из Петербурга, потом Феозва Никитична из Ораниенбаума. Они прошли в каюту сына и пробыли там часа два, но Сергеев не мог побыть с ними, потому что вахта его не кончилась.
И только когда Менделеевы уезжали, Сергееву удалось проводить их до трапа по палубе. Прощаясь, Феозва Никитична растроганно произнесла:
— Дайте, голубчик, и вас я благословлю на путь дальний, на жизнь новую, неизвестную…
И было в ее голосе столько затаенного горя и рвущейся наружу теплоты, что к горлу Сергеева подступил ком. Он растерянно взглянул на Дмитрия Ивановича, на Володю и, поспешно сдернув фуражку, припал к теплой женской руке.
— Ну, поцелуемся и мы, — сказал Дмитрий Иванович, придерживая рукою поднятый воротник пальто, отбиваемый назад резким ветром, и, когда целовал, прошептал Сергееву на ухо: — Прошу, поберегите Володю. Из-за девицы беспутной совсем полоумный стал.
Потом наступило молчание. Каждый из стоявших у трапа словно думал о чем-то своем, опустив глаза или смотря в сторону, и чувствовалось, что все ждут чего-то внешнего, постороннего, что помогло бы возвратить нарушенное душевное равновесие.
Ветер крепчал. Волны, подымавшиеся все выше и выше, с шумом разбивались о борта корабля. Остановившийся около Володи вестовой передал ему записку старшего штурмана: «Владимир Дмитриевич, по моим наблюдениям, надвигается шторм. Посоветуйте вашим многоуважаемым родителям переждать его в Кронштадте, иначе их на переходе от Котлина до устья Невы здорово потреплет».
Володя молча передал записку отцу. Дмитрий Иванович прочел, воскликнул:
— Феозва Никитична! Едем, едем скорее. Мы не посейдоны, чтобы укрощать бури, а люди еще не научились этого делать.
Менделеев ступил на трап. Там его подхватили под локти фалрепные[2] и, передавая с рук на руки, помогли перебраться на мотавшийся у трапа паровой катер. Володя сам помог матери спуститься вниз.
Потом отсвистали фалрепных наверх, и Сергеев долго смотрел в бинокль на прыгающий в волнах катерок, деловито попыхивавший то черным, то белым дымком.
Деликатное покашливание вестового заставило Сергеева оборвать свои воспоминания. Он отложил в сторону альбом с фотографиями и оглянулся на приоткрытую дверь.
— Якись адмирал с барыней до вашего благородия заихалы, — вполголоса доложил матрос.
Сергеев торопливо провел платком по глазам, одернул тужурку и вышел в гостиную.
— Михаил Павлович! — изумленно воскликнул он, увидев адмирала Моласа, приветливо улыбавшегося ему. — Вас ли я вижу?
— Если видите, то к вашему удовольствию не только меня, — ответил Молас, кивая на свою спутницу.
Рядом с ним стояла высокая, статная женщина с тонким, строгим лицом и таким же строгим выражением глаз. Александр Семенович почтительно и выжидающе поклонился ей.
— Знакомьтесь, — сказал адмирал, — Таисия Петровна Кадникова — ассистент доктора Акинфиева. Михал Михалыч просил передать, что вашу вчерашнюю цидулку получил, но сможет заехать лишь в конце дня. Половина Петербурга больна «испанкой», и он врачует теперь своих пациентов, имевших несчастье заболеть раньше вас. Чтобы не оставить вас без неотложной помощи, Михал Михалыч, пользуясь тем, что я от него направился прямо к вам, попросил Таисию Петровну пока заменить его.
— Бесконечно признателен, — еще раз поклонился лейтенант, пожимая протянутую ему узкую женскую руку в черной лайковой перчатке. — Боюсь только, что я уже совершенно здоров.
— Вчера были больны, а сегодня здоровы? Сомнительно. Болезнь в одну ночь не проходит, — чуть усмехнувшись, произнесла Таисия Петровна.
Голос ее, звучный, низковатого тембра, лейтенанту понравился, но тон позабавил: суховатая, назидательная солидность не вязалась со слишком моложавым, даже юным обликом говорившей.
— Сегодняшняя ночь была для меня подведением итогов очень долгого пути, — слегка подтрунивая над собой, оправдывался Сергеев.
— Пути-и, — неопределенно протянула Таисия Петровна, пристально оглядывая его чуть прищуренными глазами, и лейтенант вдруг заметил, как красив у молодой женщины извив черной брови, как чист и изящен рисунок ее лба и носа. — Откуда же и куда путь?
— От могил моих предков… в будущее.
— О боже мой, какой огромный конец! — засмеялся Молас. — Тут действительно хватит времени и заболеть и поправиться несколько раз.
— Александр Семенович, к вам можно? Примите старика в свою компанию! — послышался в дверях веселый возглас, и в гостиную быстро вошел лейтенант Семенов. — Вы что же это? Хворать вздумали? Следуете моде?.. Здравия желаю, Таисия Петровна, — с картинной учтивостью поклонился Семенов. — Боже мой! Ваше превосходительство! Какими судьбами?
— Самыми обыкновенными. Сел в Артуре в экспресс и через тринадцать суток в столице.
— Как доехали? — одновременно осведомились Сергеев и Семенов.
— Массу драгоценного времени потерял. Мне теперь каждая минута дорога, а тут вынужденное безделье. И все думалось: вот бы вместо этого сверхмощного паровоза ракетный двигатель. Сел в Артуре, скажем, в десять, а в двенадцать сходи в Петербурге.
— Нет еще такого ни в Европе, ни в Америке, — скривил губы в усмешке Семенов. — Мысли же из заграничных утопических романов — для ракетных двигателей сырье несовершенное.
— Зачем же оглядываться на заграницу? — возразил Сергеев. — Я, например, знаю человека здесь, в Петербурге, который уже разрабатывает идею ракетного двигателя…
— Кто именно? Какой-нибудь дилетант? Святой фантазер? У нас на Руси всегда так: кому не положено, тот и изобретает.
— А ведь почти угадал, — засмеялся Сергеев. — Действительно, фантазер в генеральских чинах… Профессор Артиллерийской академии Дмитрий Константинович Чернов.
— Ну, вот видите, — торжествующе проговорил Семенов и поправил у себя на груди адъютантские аксельбанты. — По должности этим бы следовало заняться, ну, скажем, командиру воздухоплавательной роты Кованько, а занялся почему-то артиллерист.
— Тем лучше. Чернов человек свежей, оригинальной мысли, с хорошим русским размахом… Нет, вы подумайте только, какой диапазон интересов: улучшение стали и ракетный двигатель!
— А это всегда так, — словно защищая Чернова от Семенова, заговорил Молас. — Уровень качества — уровень культуры. Кому же, как не людям глубокой мысли и незакисших мозгов искать и находить пути к повышению качества? Кому же, как не им, думать об улучшении всего существующего? Я вот в прошлом году был за границей и катался там в автоматических экипажах Даймлера и Бенца. Экипажи везут не лошади, а газовые и бензиновые моторы. Эти автомобили существуют там лет пятнадцать, а в России о них никто и не думает еще. Пора, пора готовиться к прогрессу. Если не самые предметы, то пусть хоть проекты на них будут готовы. Рожденная народной мудростью русская поговорка, применимая ко всему, говорит: готовь летом сани, а телегу зимой.
Молчавшая Таисия Петровна неожиданно подала голос:
— Ну хорошо. Допустим, накопится целая папка проектов таких салазок и тележек. А дальше что?
— Как что? — изумился адмирал. — Прогрессивные промышленные деятели организуют акционерное общество для эксплуатации изобретения, изобретение начнет распространяться среди населения и так далее. Люди науки почувствуют заинтересованность населения в их работе. Научные открытия будут следовать друг за другом все чаще и чаще.
— Ну, нет, — пылко возразила Таисия Петровна. — Жизнь показывает не то. Акционерные общества работают отнюдь не на благо народа. Умнейший человек, живший когда-либо в Англии, написал, что крупная промышленность окончательно отделяет от рабочего науку и заставляет ее служить капиталу.
— Долой прогресс и науку! — в комическом ужасе воскликнул Семенов, делая вид, что затыкает себе уши растопыренными пальцами.
Не обратив внимания на его восклицание, Таисия Петровна продолжала:
— Наука станет двигателем прогресса только в том случае, если ее перестанут отгораживать от народа, когда сам народ создаст материальные условия для претворения проектов в действительность.
— Браво, браво, Таисия Петровна! — иронически поклонился молодой женщине Молас. — Вижу, что вы в Медицинском институте не только трупы препарируете, но и политикой занимаетесь. Отойдите-ка лучше от этого в сторону. Ничего из ваших революционных устремлений не выйдет.
— И не читайте «Исторических писем» Лаврова, — издевательски посоветовал Семенов.
— А я уже прочла их, — тем же тоном ответила молодая женщина, — и вынесла из чтения много для себя поучительного. Но Лавров последнего, а главное, самого нужного слова не сказал. Нужные слова сказаны другими.
— Например? — заинтересованно спросил адмирал.
— Их сказал Маркс.
— О-о! Вы и его читали? — удивился Молас, сердито насупив брови.
Вошел вестовой Сергеева, о чем-то пошептался с ним. Сергеев утвердительно кивнул головой и, когда вестовой скрылся в дверях, радушно пригласил всех в столовую перекусить, чем бог послал.
Таисия Петровна стала отказываться. Ее едва уговорили остаться. Завтрак был непритязательный, но вкусный и сытный: судак в маринаде, яичница-глазунья каждому на отдельной сковородке, жареная украинская колбаса с тушеной капустой.
Молас ел молча, чуть посапывая. Семенов, пропуская под каждое блюдо по нескольку рюмок английской горькой, скоро воодушевился и стал весело рассказывать забавные случаи из своей адъютантской службы.
Пить кофе перешли в кабинет. Таисия Петровна с любопытством оглядывала небольшую комнату. По стенам, сплошь убранным коврами и драгоценными восточными вышивками, было развешано в продуманном беспорядке холодное оружие.
— Это ваша коллекция? — с легким изумлением спросила она. Ей в первый раз привелось видеть такое множество воинского снаряжения.
— Ну уж и коллекция! — усмехнулся Сергеев. — Коллекция предполагает разнообразие собранного в мировых просторах, а тут только клинки отечественного производства, и то не всего, а главным образом Златоуста.
— За что же такая честь Златоусту? — спросил Семенов, прихлебывая кофе.
— Дружба с ним долголетняя у Сергеевых. Эти сабли и шашки всем нашим родом проверены и опробованы. Обратите внимание вот на этот булат, на его высокосортную сталь, высококачественную отделку металла.
Сергеев снял с текинского паласа саблю с золотой рукояткой, потом с японской вышивки — палаш с узорным приспособлением из меди, в котором мог поместиться сжатый кулак, и передал оружие гостям.
Семенов потыкал в стены обнаженные клинки с видом понимающего человека, трижды сгибал их о пол и, наконец, заявил, что они отличаются необычайной прочностью и гибкостью. Потом, вглядевшись в палаш, нашел на его рукоятке дату выпуска — 1822 год, — а на клинке вытравленные кислотой названия городов от Москвы до Дрездена.
— Вот так географический справочник, — восхитился Семенов. — Зачем вам этот путеводитель?
Сергеев не без гордости пояснил:
— Это путь моего деда от Москвы до Дрездена, когда в тысяча восемьсот двенадцатом году он начал в рядах кутузовской армии гнать наполеоновские полчища, вколачивая непрошеным гостям здравые понятия о России. Этот кусок стали дед завещал своим внукам, чтобы мы сохраняли силу оружия, выкованного русскими для русских рук.
Пока он вешал палаш на место, Таисия Петровна сняла с узенького, похожего на турецкую шаль коврика саблю, поразившую ее красотой выгравированных на клинке орнаментов, насеченных золотом.
— Какой чудесный, причудливый узор. Что это?
Сергееву был приятен вопрос молодой женщины, серьезно интересовавшейся не только вопросами общественного строя, но и строгой красотой оружия.
— Узор необычный, — ответил он, — так как был вызван к жизни исключительными причинами. Видите: весь орнамент состоит из георгиевских крестов. Мой отец в Крымскую войну был юнкером флота, дрался за Севастополь с французами и англичанами и получил четыре георгиевских креста. Уже будучи полным кавалером, он продолжал сражаться, выполняя самые рискованные поручения. И тогда адмирал Нахимов сказал перед строем: «Орденский статут не дает мне возможности снова наградить юнкера флота Сергеева по заслугам, а то я украсил бы его грудь еще тремя бантами, чтобы у него был „бант бантов“…»
Эти слова Нахимова стали известны России. Златоустовский завод изготовил и торжественно поднес эту саблю моему отцу…
— А вот эти шашки и сабли, — повернулся он к простенку между окнами, — побывали в руках моих предков под Эрзерумом и Трапезундом. Кое-кому пришлось испытать на себе силу и страсть русского клинка. Без хвастовства скажу, — горделиво оглядел он висевшие шашки и сабли, — что в крепких руках холодное оружие становится горячим. У русских — это правило.
Семенов сочувственно и понимающе кивал головой. Таисия Петровна задумчиво переводила глаза со стены на стену.
— Но ближе всего мне, пожалуй, вот эти кортики, — продолжал Сергеев. — Кортики моего прадеда, деда, отца и мой первый — мичманский, надетый двадцать лет назад. Это все вехи нашей жизни во флоте. Мы ведь род старинный, морской. В ушкуйниках новогородских хаживали. На Балтийское да на Белое море в своих ладьях выплывали. С Петром Первым Азов у турок, Ниеншанц у шведов отбирали. В тысяча восемьсот девятнадцатом году на шлюпе «Восток» с Фаддеем Фаддеевичем Беллинсгаузеном в Антарктиду ходили. В тысяча восемьсот семьдесят седьмом году в экипаже «Константина» у Степана Осиповича Макарова состояли. С ним же, десять лет назад, по Тихому океану и Охотскому морю плавали на броненосцах, крейсерах, канонерских лодках, оберегая наш Дальний Восток от вражеских поползновений.
С интересом слушая пылкую, отрывистую речь Сергеева, Таисия Петровна рассматривала его все более внимательно и пытливо. Наружность морского офицера казалась ей привлекательной. Волевой взгляд, упрямая, тонкая линия рта над русой бородой, резко очерченные скулы и слишком ранние морщины на широком лбу. Энергичное, сосредоточенное лицо, говорящее о натуре мыслящей и незаурядной.
«Но неужели его удовлетворяет такая жизнь — жизнь военного моряка? — подумала она с грустью. — Неужели все эти кортики, сабли и палаши заслонили от него большой, живой мир?..»
К ее изумлению, Сергеев, точно прочтя ее мысли, сказал задумчиво:
— Портит нас море. Мечтателями делает. А ведь жизнь такова, что нашему брату, военному, учиться воевать надо, а не мечтать.
Взгляды их встретились, и Таисия Петровна невольно вся вспыхнула от странного совпадения его дум с ее безмолвным вопросом.
Когда Семенов и адмирал Молас поднялись, чтобы уходить, она, сама не зная почему, сказала:
— А ведь мне, как врачу, придется все же вас выслушать и прописать кое-какие лекарства, иначе доктор Акинфиев разбранит меня за невнимание к его пациенту.
— Согласен на все, если вы еще посидите со мной за чашкой кофе. Хоть и здоров, но приму все ваши лекарства, — шутливо отозвался Сергеев.
Когда остались вдвоем, он сам подогрел для нее на спиртовом кофейнике новую порцию кофе, и разговор их вдруг принял простой, задушевный, почти интимный характер, точно они были знакомы уже много лет, а не встретились в его холостой квартире первый раз в жизни.
— Давно вы замужем? — спросил он ее.
— Так давно, что успела уже разойтись… хотя не прожила с мужем и года, — ответила она полушутливо, полупечально, нисколько не рассердившись на его не совсем тактичный для первого знакомства вопрос.
— Гм-м… Грустная история! — пробормотал он растерянно, досадуя на свое неуместное любопытство.
— Почему грустная? — спросила она с легким вызовом. — Разве вы думаете, что люди, вступившие неудачно в брак, должны вечно жить вместе в наказание за глупость, которую они совершили?
— Напротив, развод в таких случаях — лучший выход, — ответил он мягко, точно не замечая ее колкости. — Но грустно то, что люди так часто и так жестоко ошибаются в своих лучших чувствах. Бесследно это не проходит для них.
— Такова жизнь, — вздохнула Таисия Петровна. — Метерлинк вот думает, что это оттого, что люди лишь случайные, слабо мерцающие искры, бесцельно брошенные на произвол равнодушной ночи. Но врачу, поклоннице Пирогова и Сеченова, подобная метафизика ничего не объясняет. Беда моя в том, что я была слишком неопытна и молода, чтобы верно разобраться в человеке. Сама во всем виновата.
Случайным резким движением она опрокинула свою чашечку с кофе. Сергеев вскочил, чтобы помочь, но она быстро подобрала черепки и, сконфуженно улыбаясь, положила их перед собой на столик.
— Видите, какая я неловкая!.. Хорошо еще, что я не хирург. Многих бы, наверное, зарезала, — рассмеялась она, справившись со смущением.
А он смотрел на ее ярко порозовевшее лицо, на ее блестящие, ставшие по-детски тревожными глаза и, невольно любуясь ею, подумал:
«Умная, милая женщина… Разведенная… может быть, даже обманутая. Но какая же она, в сущности, еще девочка! Сколько ей лет?»
И на этот раз мысли их странно совпали. Стирая с края стола салфеткой разлитый кофе, Таисия Петровна, смеясь, сказала:
— В двадцать четыре года я такой же увалень, как в первом классе гимназии. Простите меня.
— Со мной это тоже бывает. Конфликт человеческих чувств с бездушными вещами, — пошутил весело Сергеев.
Не желая звать вестового, он вышел из кабинета, принес новую, точно такую же чашечку с японским рисунком и налил в нее свежего кофе. Карие глаза Кадниковой следили за ним задумчиво и пытливо.
— Почему так бывает, — спросила она внезапно, — встретились мы с вами первый раз в жизни, а вы для меня уже почти родной человек?.. Скажите, может быть, вам неприятна моя излишняя откровенность?
— Напротив. Я сам человек достаточно искренний и радуюсь, если встречаю это в других.
— Да? — произнесла она с прежней задумчивостью. — Но ведь можно быть искренним и не быть откровенным. Разве это одно и то же?
— Пожалуй, что нет.
Таисия Петровна молча выпила кофе, слегка отодвинулась от стола и сидела так несколько минут, притихшая и взволнованная, охваченная противоречивыми чувствами, которые вызвал в ней этот короткий, прямой разговор с мало знакомым ей лейтенантом. Она упрекала себя за болтливость, за глупую доверчивость и в то же время была довольна, что держится с ним именно так.
Сергеев искоса смотрел на нее, по-прежнему любовался ею и тоже молчал. Внезапно она встала со стула, легким движением поправила платье и резко, по-мужски, протянула руку.
— Прощайте… Мне пора… Может быть, больше никогда не увидимся.
— Этого бы я не хотел, — сказал он просто. — И, кроме того, вы же должны прописать мне лекарства, иначе доктор Акинфиев вас разбранит за невнимание к его больному, — смеясь, повторил он ее слова.
Она ничего не ответила. Крепко пожала руку и вышла.