Сборник «Европейская ночь» (1927)

Петербург

Напастям жалким и однообразным

Там предавались до потери сил.

Один лишь я полуживым соблазном

Средь озабоченных ходил.

Смотрели на меня — и забывали

Клокочущие чайники свои;

На печках валенки сгорали;

Все слушали стихи мои.

А мне тогда в тьме гробовой, российской,

Являлась вестница в цветах,

И лад открылся музикийский

Мне в сногсшибательных ветрах.

И я безумел от видений,

Когда чрез ледяной канал,

Скользя с обломанных ступеней,

Треску зловонную таскал,

И, каждый стих гоня сквозь прозу,

Вывихивая каждую строку,

Привил-таки классическую розу

К советскому дичку.

12 декабря 1925

Chaville

* * *

Жив Бог! Умен, а не заумен,

Хожу среди своих стихов,

Как непоблажливый игумен

Среди смиренных чернецов.

Пасу послушливое стадо

Я процветающим жезлом.

Ключи таинственного сада

Звенят на поясе моем.

Я — чающий и говорящий.

Заумно, может быть, поет

Лишь ангел. Богу предстоящий,—

Да Бога не узревший скот

Мычит заумно и ревет.

А я — не ангел осиянный,

Не, лютый змий, не глупый бык.

Люблю из рода в род мне данный

Мой человеческий язык:

Его суровую свободу,

Его извилистый закон…

О, если б мой предсмертный стон

Облечь в отчетливую оду!

4 февраля — 13 мая 1923

Saarow

* * *

Весенний лепет не разнежит

Сурово стиснутых стихов.

Я полюбил железный скрежет

Какофонических миров.

В зиянии разверстых гласных

Дышу легко и вольно я.

Мне чудится в толпе согласных —

Льдин взгроможденных толчея.

Мне мил — из оловянной тучи

Удар изломанной стрелы,

Люблю певучий и визгучий

Лязг электрической пилы.

И в этой жизни мне дороже

Всех гармонических красот —

Дрожь, побежавшая по коже,

Иль ужаса холодный пот,

Иль сон, где, некогда единый,—

Взрываясь, разлетаюсь я,

Как грязь, разбрызганная шиной

По чуждым сферам бытия.

24–27 марта 1923

Saarow

Слепой

Палкой щупая дорогу,

Бродит наугад слепой,

Осторожно ставит ногу

И бормочет сам с собой.

А на бельмах у слепого

Целый мир отображен:

Дом, лужок, забор, корова,

Клочья неба голубого —

Всё, чего не видит он.

8 октября 1922 Берлин

10 апреля 1923 Saarow

* * *

Вдруг из-за туч озолотило

И столик, и холодный чай.

Помедли, зимнее светило,

За черный лес не упадай!

Дай посиять в румяном блеске,

Прилежным поскрипеть пером.

Живет в его проворном треске

Весь вздох о бытии моем.

Трепещущим, колючим током

С раздвоенного острия

Бежит — и на листе широком

Отображаюсь… нет, не я:

Лишь угловатая кривая,

Минутный профиль тех высот,

Где, восходя и ниспадая,

Мой дух страдает и живет.

19–28 января 1923

Saarow

У моря

1

Лежу, ленивая амеба,

Гляжу, прищуря левый глаз,

В эмалированное небо,

Как в опрокинувшийся таз.

Все тот же мир обыкновенный,

И утварь бедная все та ж.

Прибой размыленною пеной

Взбегает на покатый пляж.

Белеют плоские купальни,

Смуглеет женское плечо.

Какой огромный умывальник!

Как солнце парит горячо!

Над раскаленными песками,

И не жива, и не мертва,

Торчит колючими пучками

Белесоватая трава.

А по пескам, жарой измаян,

Средь здоровеющих людей

Неузнанный проходит Каин

С экземою между бровей.

15 августа 1922

Misdroy

2

Сидит в табачных магазинах,

Погряз в простом житье-бытье

И отражается в витринах

Широкополым канотье.

Как муха на бумаге липкой,

Он в нашем времени дрожит

И даже вежливой улыбкой

Лицо нездешнее косит.

Он очень беден, но опрятен,

И перед выходом на пляж

Для выведенья разных пятен

Употребляет карандаш.

Он все забыл. Как мул с поклажей,

Слоняется по нашим дням,

Порой просматривает даже

Столбцы газетных телеграмм,

За кружкой пива созерцает,

Как пляшут барышни фокстрот,—

И разом вдруг ослабевает,

Как сердце в нем захолонет.

О чем? Забыл. Непостижимо,

Как можно жить в тоске такой!

Он вскакивает. Мимо, мимо,

Под ветер, на берег морской!

Колышется его просторный

Пиджак — и, подавляя стон,

Под европейской ночью черной

Заламывает руки он.

2 сентября 1922

Берлин

3

Пустился в море с рыбаками.

Весь день на палубе лежал,

Молчал — и желтыми зубами

Мундштук прокуренный кусал.

Качало. Было все немило:

И ветер, и небес простор,

Где мачта шаткая чертила

Петлистый, правильный узор.

Под вечер буря налетела.

О, как скучал под бурей он,

Когда гремело, и свистело,

И застилало небосклон!

Увы, он слушал не впервые,

Как у изломанных снастей

Молились рыбаки Марии,

Заступнице, Звезде Морей!

И не впервые, не впервые

Он людям говорил из тьмы:

«Мария тут иль не Мария —

Не бойтесь, не потонем мы».

Под утро, дымкою повитый,

По усмирившимся волнам

Поплыл баркас полуразбитый

К родным песчаным берегам.

Встречали женщины толпою

Отцов, мужей и сыновей.

Он миновал их стороною,

Угрюмой поступью своей

Шел в гору, подставляя спину

Струям холодного дождя,

И на счастливую картину

Не обернулся уходя.

9 декабря 1922 — 20 марта 1923

Saarow

4

Изломала, одолевает

Нестерпимая скука с утра.

Чью-то лодку море качает,

И кричит на песке детвора.

Примостился в кофейне где-то

И глядит на двух толстяков,

Обсуждающих за газетой

Расписание поездов.

Раскаленными брызгами брызжа,

Солнце крутится колесом.

Он хрипит сквозь зубы: «Уймись же!» —

И стучит сухим кулаком.

Опрокинул столик железный,

Опрокинул пиво свое.

Бесполезное — бесполезно:

Продолжается бытие.

Он пристал к бездомной собаке

И за ней слонялся весь день,

А под вечер в приморском мраке

Затерялся и пес, как тень.

Вот тогда-то и подхватило,

Одурманило, понесло,

Затуманило, закрутило,

Перекинуло, подняло:

Из-под ног земля убегает,

Глазам не видать ни зги —

Через горы и реки шагают

Семиверстные сапоги.

10 декабря 1922 — 19 марта 1923

Saarow

Берлинское

Что ж? От озноба и простуды —

Горячий грог или коньяк.

Здесь музыка, и звон посуды,

И лиловатый полумрак.

А там, за толстым и огромным

Отполированным стеклом,

Как бы в аквариуме темном,

В аквариуме голубом —

Многоочитые трамваи

Плывут между подводных лип,

Как электрические стаи

Светящихся ленивых рыб.

И там, скользя в ночную гнилость,

На толще чуждого стекла

В вагонных окнах отразилась

Поверхность моего стола,—

И, проникая в жизнь чужую,

Вдруг с отвращеньем узнаю

Отрубленную, неживую,

Ночную голову мою.

14–24 сентября 1922

Берлин

* * *

С берлинской улицы

Вверху луна видна.

В берлинских улицах

Людская тень длинна.

Дома — как демоны,

Между домами — мрак;

Шеренги демонов,

И между них — сквозняк.

Дневные помыслы,

Дневные души — прочь:

Дневные помыслы

Перешагнули в ночь.

Опустошенные,

На перекрестки тьмы,

Как ведьмы, по трое

Тогда выходим мы.

Нечеловечий дух,

Нечеловечья речь —

И песьи головы

Поверх сутулых плеч.

Зеленой точкою

Глядит луна из глаз,

Сухим неистовством

Обуревая нас.

В асфальтном зеркале

Сухой и мутный блеск —

И электрический

Над волосами треск.

Октябрь 1922, Берлин

24 февраля 1913, Saarow

An Mariechen[2]

Зачем ты за пивною стойкой?

Пристала ли тебе она?

Здесь нужно быть девицей бойкой, —

Ты нездорова и бледна.

С какой-то розою огромной

У нецелованных грудей, —

А смертный венчик, самый скромный,

Украсил бы тебя милей.

Ведь так прекрасно, так нетленно

Скончаться рано, до греха.

Родители же непременно

Тебе отыщут жениха.

Так называемый хороший

И вправду — честный человек

Перегрузит тяжелой ношей

Твой слабый, твой короткий век.

Уж лучше бы — я еле смею

Подумать про себя о том —

Попасться бы тебе злодею

В пустынной роще, вечерком.

Уж лучше в несколько мгновений

И стыд узнать, и смерть принять,

И двух истлений, двух растлений

Не разделять, не разлучать.

Лежать бы в платьице измятом

Одной, в березняке густом,

И нож под левым, лиловатым,

Еще девическим соском.

20–21 июля 1923

Берлин

* * *

Было на улице полутемно.

Стукнуло где-то под крышей окно.

Свет промелькнул, занавеска взвилась,

Быстрая тень со стены сорвалась —

Счастлив, кто падает вниз головой:

Мир для него хоть на миг — а иной.

23 декабря 1922

Saarow

* * *

Нет, не найду сегодня пищи я

Для утешительной мечты:

Одни шарманщики, да нищие,

Да дождь — всё с той же высоты.

Тускнеет в лужах электричество,

Нисходит предвечерний мрак

На идиотское количество

Серощетинистых собак.

Та — ткнется мордою нечистою

И, повернувшись, отбежит,

Другая лапою когтистою

Скребет обшмыганный гранит.

Те — жилятся, присев на корточки,

Повесив на бок языки, —

А их из самой верхней форточки

Зовут хозяйские свистки.

Всё высвистано, прособачено.

Вот так и шлепай по грязи,

Пока не вздрогнет сердце, схвачено

Внезапным треском жалюзи.

23 марта — 10 июня 1923

Saarow

Дачное

Уродики, уродища, уроды

Весь день озерные мутили воды.

Теперь над озером ненастье, мрак,

В траве — лягушечий зеленный квак

Огни на дачах гаснут понемногу,

Клубки червей полезли на дорогу,

А вдалеке, где все затерла мгла,

Тупая грамофонная игла

Шатается по рытвинам царапин

И из трубы еще рычит Шаляпин.

На мокрый мир нисходит угомон…

Лишь кое-где, топча сырой газон,

Блудливые невесты с женихами

Слипаются, накрытые зонтами,

А к ним под юбки лазит с фонарем

Полуслепой, широкоротый гном.

10 июня 1923, Saarow

31 августа 1924, Causway

Под землей

Где пахнет черною карболкой

И провонявшею землей,

Стоит, склоняя профиль колкий

Пред изразцовою стеной.

Не отойдет, не обернется,

Лишь весь качается слегка,

Да как-то судорожно бьется

Потертый локоть сюртука.

Заходит школьники, солдаты,

Рабочий в блузе голубой, —

Он всё стоит, к стене прижатый

Своею дикою мечтой.

Здесь создает и разрушает

Он сладострастные миры,

И из соседней конуры

За ним старуха наблюдает.

Потом в открывшуюся дверь

Видны подушки, стулья, склянки.

Вошла — и слышатся теперь

Обрывки злобной перебранки.

Потом вонючая метла

Безумца гонит из угла.

И вот, из полутьмы глубокой

Старик сутулый, но высокий,

В таком почтенном сюртуке,

В каком-то модном котелке,

Идет по лестнице широкой,

Как тень Аида — в белый свет,

В берлинский день, в блестящий бред.

А солнце ясно, небо сине,

А сверху синяя пустыня…

И злость, и скорбь моя кипит,

И трость моя в чужой гранит

Неумолкаемо стучит.

21 сентября 1923

Берлин

* * *

Всё каменное. В каменный пролет

Уходит ночь. В подъездах, у ворот —

Как изваянья — слипшиеся пары.

И тяжкий вздох. И тяжкий дух сигары.

Бренчит о камень ключ, гремит засов.

Ходи по камню до пяти часов,

Жди: резкий ветер дует в окарино

По скважинам громоздкого Берлина —

И грубый день взойдет из-за домов

Над мачехой российских городов.

23 сентября 1923

Берлин

* * *

Встаю расслабленный с постели.

Не с Богом бился я в ночи,—

Но тайно сквозь меня летели

Колючих радио лучи.

И мнится: где-то в теле живы,

Бегут по жилам до сих пор

Москвы бунтарские призывы

И бирж всесветный разговор.

Незаглушимо и сумбурно

Пересеклись в моей тиши

Ночные голоса Мельбурна

С ночными знаньями души.

И чьи-то имена, и цифры

Вонзаются в разъятый мозг,

Врываются в глухие шифры

Разряды океанских гроз.

Хожу — и в ужасе внимаю

Шум, не внимаемый никем.

Руками уши зажимаю—

Все тот же звук! А между тем…

О, если бы вы знали сами,

Европы темные сыны,

Какими вы еще лучами

Неощутимо пронзены!

5–10 февраля 1923

Saarow

Хранилище

По залам прохожу лениво.

Претит от истин и красот.

Еще невиданные дива,

Признаться, знаю наперед.

И как-то тяжко, больно даже

Душою жить — который раз? —

В кому-то снившемся пейзаже,

В когда-то промелькнувший час.

Все бьется человечий гений:

То вверх, то вниз. И то сказать:

От восхождений и падений

Уж позволительно устать.

Нет! полно! Тяжелеют веки

Пред вереницею Мадонн,—

И так отрадно, что в аптеке

Есть кисленький пирамидон.

23 июля 1924

Париж

* * *

Интриги бирж, потуги наций.

Лавина движется вперед.

А всё под сводом Прокураций

Дух беззаботности живет.

И беззаботно так уснула,

Поставив туфельки рядком,

Неомрачимая Урсула

У Алинари за стеклом.

И не без горечи сокрытой

Хожу и мыслю иногда,

Что Некто, мудрый и сердитый,

Однажды поглядит сюда.

Нечаянно развеселится,

Весь мир улыбкой озаря,

На шаль красотки заглядится,

Забудется, как нынче я, —

И всё исчезнет невозвратно

Не в очистительном огне,

А просто — в легкой и приятной

Венецианской болтовне.

19–20 марта 1924

Венеция

Соррентинские фотографии

Воспоминанье прихотливо

И непослушливо. Оно —

Как узловатая олива:

Никак, ничем не стеснено.

Свои причудливые ветви

Узлами диких соответствий

Нерасторжимо заплетет —

И так живет, и так растет.

Порой фотограф-ротозей

Забудет снимкам счет и пленкам

И снимет парочку друзей,

На Капри, с беленьким козленком,—

И тут же, пленки не сменив,

Запечатлеет он залив

За пароходною кормою

И закопченную трубу

С космою дымною на лбу.

Так сделал нынешней зимою

Один приятель мой. Пред ним

Смешались воды, люди, дым

На негативе помутнелом.

Его знакомый легким телом

Полупрозрачно заслонял

Черты скалистых исполинов,

А козлик, ноги в небо вскинув,

Везувий рожками бодал…

Хоть я и не люблю козляток

(Ни итальянских пикников) —

Двух совместившихся миров

Мне полюбился отпечаток:

В себе виденья затая,

Так протекает жизнь моя.

Я вижу скалы и агавы,

А в них, сквозь них и между них —

Домишко низкий и плюгавый,

Обитель прачек и портных.

И как ни отвожу я взора,

Он все маячит предо мной,

Как бы сползая с косогора

Над мутною Москвой-рекой.

И на зеленый, величавый

Амальфитанский перевал

Он жалкой тенью набежал,

Стопою нищенскою стал

На пласт окаменелой лавы.

Раскрыта дверь в полуподвал,

И в сокрушении глубоком

Четыре прачки, полубоком,

Выносят из сеней во двор

На полотенцах гроб дощатый,

В гробу — Савельев, полотер.

На нем — потертый, полосатый

Пиджак. Икона на груди

Под бородою рыжеватой.

«Ну, Ольга, полно. Выходи».

И Ольга, прачка, за перила

Хватаясь крепкою рукой,

Выходит. И заголосила.

И тронулись под женский вой

Неспешно со двора долой.

И сквозь колючие агавы

Они выходят из ворот,

И полотера лоб курчавый

В лазурном воздухе плывет.

И, от мечты не отрываясь,

Я сам, в оливковом саду,

За смутным шествием иду,

О чуждый камень спотыкаясь.

Мотоциклетка стрекотнула

И сорвалась. Затрепетал

Прожектор по уступам скал,

И отзвук рокота и гула

За нами следом побежал.

Сорренто спит в сырых громадах.

Мы шумно ворвались туда

И стали. Слышно, как вода

В далеких плещет водопадах.

В страстную пятницу всегда

На глаз приметно мир пустеет,

Айдесский, древний ветер веет,

И ущербляется луна.

Сегодня в облаках она.

Тускнеют улицы сырые.

Одна ночная остерия

Огнями желтыми горит.

Ее взлохмаченный хозяин

Облокотившись полуспит.

А между тем уже с окраин

Глухое пение летит;

И озаряется свечами

Кривая улица вдали;

Как черный парус, меж домами

Большое знамя пронесли

С тяжеловесными кистями;

И, чтобы видеть мы могли

Воочию всю ту седмицу,

Проносят плеть и багряницу,

Терновый скорченный венок,

Гвоздей заржавленных пучок,

И лестницу, и молоток.

Но пенье ближе и слышнее.

Толпа колышется, чернея,

А над толпою лишь Она,

Кольцом огней озарена,

В шелках и розах утопая,

С недвижной благостью в лице,

В недосягаемом венце,

Плывет, высокая, прямая,

Ладонь к ладони прижимая,

И держит ручкой восковой

Для слез платочек кружевной.

Но жалкою людскою дрожью

Не дрогнут ясные черты.

Не оттого ль к Ее подножью

Летят молитвы и мечты,

Любви кощунственные розы

И от великой полноты —

Сладчайшие людские слезы?

К порогу вышел своему

Седой хозяин остерии.

Он улыбается Марии. Мария!

Улыбнись ему!

Но мимо: уж Она в соборе

В снопах огней, в гремящем хоре.

Над поредевшею толпой

Порхает отсвет голубой.

Яснее проступают лица,

Как бы напудрены зарей.

Над островерхою горой

Переливается Денница…

Мотоциклетка под скалой

Летит извилистым полетом,

И с каждым новым поворотом

Залив просторней предо мной.

Горя зарей и ветром воя,

Он все волшебней, все живее.

Когда несемся мы правее,

Бегут налево берега,

Мы повернем — и величаво

Их позлащенная дуга

Начнет развертываться вправо.

В тумане Прочида лежит,

Везувий к северу дымит.

Запятнан площадною славой,

Он все торжествен и велик

В своей хламиде темно-ржавой,

Сто раз прожженной и дырявой.

Но вот — румяный луч проник

Сквозь отдаленные туманы.

Встает Неаполь из паров,

И заиграл огонь стеклянный

Береговых его домов.

Я вижу светлые просторы,

Плывут сады, поляны, горы,

А в них, сквозь них и между них —

Опять, как на неверном снимке,

Весь в очертаниях сквозных,

Как был тогда, в студеной дымке,

В ноябрьской утренней заре,

На восьмигранном острие

Золотокрылый ангел розов

И неподвижен — а над ним

Вороньи стаи, дым морозов,

Давно рассеявшийся дым.

И, отражен каетелламарской

Зеленоватою волной,

Огромный страж России царской

Вниз опрокинут головой.

Так отражался он Невой,

Зловещий, огненный и мрачный,

Таким явился предо мной —

Ошибка пленки неудачной.

Воспоминанье прихотливо.

Как сновидение — оно

Как будто вещей правдой живо,

Но так же дико и темно

И так же, вероятно, лживо…

Среди каких утрат, забот,

И после скольких эпитафий,

Теперь, воздушная, всплывет

И что закроет в свой черед

Тень соррентинских фотографий?

5 марта 1925, Sorrento

26 февраля 1926, Chaville

Из дневника

Должно быть, жизнь и хороша,

Да что поймешь ты в ней, спеша

Между купелию и моргом,

Когда мытарится душа

То отвращеньем, то восторгом?

Непостижимостей свинец

Всё толще над мечтой понурой, —

Вот и дуреешь наконец,

Как любознательный кузнец

Над просветительной брошюрой.

Пора не быть, а пребывать,

Пора не бодрствовать, а спать,

Как спит зародыш крутолобый,

И мягкой вечностью опять

Обволокнуться, как утробой.

1–2 сентября 1925

Meudon

Перед зеркалом

Nel mezzo del cammin di nostra vita.[3]

Я, я, я. Что за дикое слово!

Неужели вон тот — это я?

Разве мама любила такого,

Желто-серого, полуседого

И всезнающего, как змея?

Разве мальчик, в Останкине летом

Танцевавший на дачных балах,—

Это я, тот, кто каждым ответом

Желторотым внушает поэтам

Отвращение, злобу и страх?

Разве тот, кто в полночные споры

Всю мальчишечью вкладывал прыть,—

Это я, тот же самый, который

На трагические разговоры

Научился молчать и шутить?

Впрочем, так и всегда на средине

Рокового земного пути:

От ничтожной причины — к причине,

А глядишь — заплутался в пустыне,

И своих же следов не найти.

Да, меня не пантера прыжками

На парижский чердак загнала.

И Виргилия нет за плечами,—

Только есть одиночество — в раме

Говорящего правду стекла.

18–23 июля 1924

Париж

Окна во двор

Несчастный дурак в колодце двора

Причитает сегодня с утра,

И лишнего нет у меня башмака,

Чтобы бросить его в дурака.

……………………………………

Кастрюли, тарелки, пьянино гремят,

Баюкают няньки крикливых ребят.

С улыбкой сидит у окошка глухой,

Зачарован своей тишиной.

………………………………………

Курносый актер перед пыльным трюмо

Целует портреты и пишет письмо,—

И, честно гонясь за правдивой игрой,

В шестнадцатый раз умирает герой.

………………………………………

Отец уж надел котелок и пальто,

Но вернулся, бледный как труп:

«Сейчас же отшлепать мальчишку за то,

Что не любит луковый суп!»

………………………………………

Небритый старик, отодвинув кровать,

Забивает старательно гвоздь,

Но сегодня успеет ему помешать

Идущий по лестнице гость.

………………………………………

Рабочий лежит на постели в цветах.

Очки на столе, медяки на глазах.

Подвязана челюсть, к ладони ладонь.

Сегодня в лед, а завтра в огонь.

………………………………………

Что верно, то верно! Нельзя же силком

Девчонку тащить на кровать!

Ей нужно сначала стихи почитать,

Потом угостить вином…

………………………………………

Вода запищала в стене глубоко:

Должно быть, по трубам бежать нелегко,

Всегда в тесноте и всегда в темноте,

В такой темноте и в такой тесноте!

16–21 мая 1924

Париж

Бедные рифмы

Всю неделю над мелкой поживой

Задыхаться, тощать и дрожать,

По субботам с женой некрасивой

Над бокалом, обнявшись, дремать,

В воскресенье на чахлую траву

Ехать в поезде, плед разложить,

И опять задремать, и забаву

Каждый раз в этом всем находить,

И обратно тащить на квартиру

Этот плед, и жену, и пиджак,

И ни разу по пледу и миру

Кулаком не ударить вот так,—

О, в таком непреложном законе,

В заповедном смиренье таком

Пузырьки только могут в сифоне —

Вверх и вверх, пузырек с пузырьком.

2 октября 1926

Париж

* * *

Сквозь ненастный зимний денек —

У него сундук, у нее мешок —

По паркету парижских луж

Ковыляют жена и муж.

Я за ними долго шагал,

И пришли они на вокзал.

Жена молчала, и муж молчал.

И о чем говорить, мой друг?

У нее мешок, у него сундук…

С каблуком топотал каблук.

Январь 1927

Париж

Баллада

Мне невозможно быть собой,

Мне хочется сойти с ума,

Когда с беременной женой

Идет безрукий в синема.

Мне лиру ангел подает,

Мне мир прозрачен, как стекло, —

А он сейчас разинет рот

Пред идиотствами Шарло.

За что свой незаметный век

Влачит в неравенстве таком

Беззлобный, смирный человек

С опустошенным рукавом?

Мне хочется сойти с ума,

Когда с беременной женой

Безрукий прочь из синема

Идет по улице домой.

Ремянный бич я достаю

С протяжным окриком тогда

И ангелов наотмашь бью,

И ангелы сквозь провода

Взлетают в городскую высь.

Так с венетийских площадей

Пугливо голуби неслись

От ног возлюбленной моей.

Тогда, прилично шляпу сняв,

К безрукому я подхожу,

Тихонько трогаю рукав

И речь такую завожу:

«Pardon, monsier,[4] когда в аду

За жизнь надменную мою

Я казнь достойную найду,

А вы с супругою в раю

Спокойно будете витать,

Юдоль земную созерцать,

Напевы дивные внимать,

Крылами белыми сиять, —

Тогда с прохладнейших высот

Мне сбросьте перышко одно:

Пускай снежинкой упадет

На грудь спаленную оно».

Стоит безрукий предо мной

И улыбается слегка,

И удаляется с женой,

Не приподнявши котелка.

Июнь — 17 августа 1925

Meudon

Джон Боттом

1

Джон Боттом славный был портной,

Его весь Рэстон знал.

Кроил он складно, прочно шил

И дорого не брал.

2

В опрятном домике он жил

С любимою женой

И то иглой, то утюгом

Работал день деньской.

3

Заказы Боттому несли

Порой издалека.

Была привинчена к дверям

Чугунная рука.

4

Тук-тук — заказчик постучит,

Откроет Мэри дверь, —

Бери-ка, Боттом, карандаш,

Записывай да мерь.

5

Но раз… Иль это только так

Почудилось слегка? —

Как будто стукнула сильней

Чугунная рука.

6

Проклятье вечное тебе,

Четырнадцатый год!..

Потом и Боттому пришел,

Как всем другим, черед.

7

И с верной Мэри целый день

Прощался верный Джон

И целый день на домик свой

Глядел со всех сторон.

8

И Мэри так ему мила,

И домик так хорош,

Да что тут делать? Все равно:

С собой не заберешь.

9

Взял Боттом карточку жены

Да прядь ее волос,

И через день на континент

Его корабль увез.

10

Сражался храбро Джон, как все,

Как долг и честь велят,

А в ночь на третье февраля

Попал в него снаряд.

11

Осколок грудь ему пробил,

Он умер в ту же ночь,

И руку правую его

Снесло снарядом прочь.

12

Германцы, выбив наших вон,

Нахлынули в окоп,

И Джона утром унесли

И положили в гроб.

13

И руку мертвую нашли

Оттуда за версту

И положили на груди…

Одна беда — не ту.

14

Рука-то плотничья была,

В мозолях. Бедный Джон!

В такой руке держать иглу

Никак не смог бы он.

15

И возмутилася тогда

Его душа в раю:

«К чему мне плотничья рука?

Отдайте мне мою!

16

Я ею двадцать лет кроил

И на любой фасон!

На ней колечко с бирюзой,

Я без нее не Джон!

17

Пускай я грешник и злодей,

А плотник был святой, —

Но невозможно мне никак

Лежать с его рукой!»

18

Так на блаженных высотах

Все сокрушался Джон,

Но хором ангельской хвалы

Был голос заглушен.

19

А между тем его жене

Полковник написал,

Что Джон сражался как герой

И без вести пропал.

20

Два года плакала вдова:

«О Джон, мой милый Джон!

Мне и могилы не найти,

Где прах твой погребен!..»

21

Ослабли немцы наконец.

Их били мы, как моль.

И вот — Версальский, строгий мир

Им прописал король.

22

А к той могиле, где лежал

Неведомый герой,

Однажды маршалы пришли

Нарядною толпой.

23

И вырыт был достойный Джон,

И в Лондон отвезен,

И под салют, под шум знамен

В аббатстве погребен.

24

И сам король за гробом шел,

И плакал весь народ.

И подивился Джон с небес

На весь такой почет.

25

И даже участью своей

Гордиться стал слегка.

Одно печалило его,

Одна беда — рука!

26

Рука-то плотничья была,

В мозолях… Бедный Джон!

В такой руке держать иглу

Никак не смог бы он.

27

И много скорбных матерей,

И много верных жен

К его могиле каждый день

Ходили на поклон.

28

И только Мэри нет как нет.

Проходит круглый год —

В далеком Рэстоне она

Все так же слезы льет:

29

«Покинул Мэри ты свою,

О Джон, жестокий Джон!

Ах, и могилы не найти,

Где прах твой погребен!»

30

Ее соседи в Лондон шлют,

В аббатство, где один

Лежит безвестный, общий всем

Отец, и муж, и сын.

31

Но плачет Мэри: «Не хочу!

Я Джону лишь верна!

К чему мне общий и ничей?

Я Джонова жена!»

32

Все это видел Джон с небес

И возроптал опять.

И пред апостолом Петром

Решился он предстать.

33

И так сказал: «Апостол Петр,

Слыхал я стороной,

Что сходят мертвые к живым

Полночною порой.

34

Так приоткрой свои врата,

Дай мне хоть как-нибудь

Явиться призраком жене

И только ей шепнуть,

35

Что это я, что это я,

Не кто-нибудь, а Джон

Под безымянною плитой

В аббатстве погребен.

36

Что это я, что это я

Лежу в гробу глухом —

Со мной постылая рука,

Земля во рту моем».

37

Ключи встряхнул апостол Петр

И строго молвил так:

«То — души грешные. Тебе ж —

Никак нельзя, никак».

38

И молча, с дикою тоской

Пошел Джон Боттом прочь,

И все томится он с тех пор,

И рай ему не в мочь.

39

В селеньи света дух его

Суров и омрачен,

И на торжественный свой гроб

Смотреть не хочет он.

1926

Звезды

Вверху — грошовый дом свиданий.

Внизу — в грошовом «Казино»

Расселись зрители. Темно.

Пора щипков и ожиданий.

Тот захихикал, тот зевнул…

Но неудачник облыселый

Высоко палочкой взмахнул.

Открылись темные пределы,

И вот — сквозь дым табачных туч —

Прожектора зеленый луч.

На авансцене, в полумраке,

Раскрыв золотозубый рот,

Румяный хахаль в шапокляке

О звездах песенку поет.

И под двуспальные напевы

На полинялый небосвод

Ведут сомнительные девы

Свой непотребный хоровод.

Сквозь облака, по сферам райским

(Улыбочки туда-сюда)

С каким-то веером китайским

Плывет Полярная Звезда.

За ней вприпрыжку поспешая,

Та пожирней, та похудей,

Семь звезд — Медведица Большая —

Трясут четырнадцать грудей.

И, до последнего раздета,

Горя брильянтовой косой,

Вдруг жидколягая комета

Выносится перед толпой.

Глядят солдаты и портные

На рассусаленный сумбур,

Играют сгустки жировые

На бедрах Etoile d'amour,

Несутся звезды в пляске, в тряске,

Звучит оркестр, поет дурак,

Летят алмазные подвязки

Из мрака в свет, из света в мрак.

И заходя в дыру все ту же,

И восходя на небосклон,—

Так вот в какой постыдной луже

Твой День Четвертый отражен!..

Не легкий труд, о Боже правый,

Всю жизнь воссоздавать мечтой

Твой мир, горящий звездной славой

И первозданною красой.

23 сентября 1925, Париж

19 октября 1925, Chaville

Загрузка...