А шумный ветер веет ворох
Умерших в золоте листов.
Над домом реет тленье…
Сидела, как всегда, в гостиной, у рояля,
Разматывала шерсть и щурила зрачки…
И прибегал из детской с ревом Валя
И подставлял для поцелуев синяки;
Визжала в комнате у фрейлены машинка,
Наматывая нитки на челнок;
И теткина краснела пелеринка,
Свалившись с кресла, сбитая в комок…
А тетка в кухне, вытянувши шею,
Привычно пробирала Пелагею; —
И прыгали заглушенно слова,
И думалось, что тетушка права…
И думалось, что завтра — воскресенье…
Приедет к кофе старый ростовщик
И тетке привезет миндальное печенье,
И тетка скажет: «Вечный баловник!»
Прихлебывая кофе и макая
Табачные усы, расскажет про грабеж
Средь бела дня; потом уйдет хромая
За теткой в кабинет, и скучно разберешь
Знакомые слова, — «бланк доверитель»…
Наденет Костя с кантиками китель,
Мелькнет, уедет… тетка спросит: «А?»
«Ты, Кадя, что?» — Как что? — «Уехал Костя?» — Да! —
Тоска, тоска!… Что ей до этих буден,
До этих воскресений? Все равно!
День на день также все похож и нуден,
Что было только что и что прошло давно!
Как эта шерсть! Все дело только в краске —
То синяя, то красная… Бежать!
Хоть чуточную каплю теплой ласки,
Хоть день прожить, а не года мечтать!
…Вернулась тетка, села за вязанье
И жутко-жутко этих спиц мельканье,
Как-будто сердце оплетут оне —
Больное сердце в ранках и в огне…
За чаем с кэксами припоминали лето
И Федор Кузмича с забавным котелком,
Который говорил, что рыжий кот — примета:
Тому, к кому придет, уж быть под башмаком.
Скребла по юбке черненькая Капка
И под столом рыча хватала за башмак;
И тетка походя стирала зайчьей лапкой
Не вытертую пыль, просыпанный табак…
Потом в гостиной поджидали Костю;
Играли с Валькой в рамс и собирались в гости
К мадам Жиро на Патриарший пруд
И думали — почем извозчики возьмут.
Смотрела Кадя на кудряшки тетки,
Искусно лысину закрывшие. Плела
Из скучных мыслей кружева; как четки
Перебирала дни, в которых не жила…
Брат Константин и Валька, так похожий
На мать свою, на братнину жену…
Брат с кем-то там живет… А Вальку гложут
Две эти — тетка с немкой — , вьют в струну…
Его б лечить, его пихают дрянью
В гимназии да дома. Ни вниманья
Ни ласки нет. На верх к ней прибежит,
Забьется на диван… «Уйду я», говорит.
Уйти, уйти! и вот мечтают оба.
Он вслух, а Кадя — Кадя про себя…
…Глядит опять на тетку, бьется злоба.
Да, Валька в прерии! В какие же края,
К каким морям направить парус бедный?
Где лотосы мои, где светлый викинг мой,
Вонзивший в гребни волн свой струг победный,
Со славой на щите несущийся домой?
…Надоедал им рамс знакомый и сонливый;
Шла тетка проявлять для Кости негативы,
А Валька тер глаза, сосал ландрин
И спрашивал, что значит «серпантин»…
И фрейлен Рике уходила рано.
Укладывала Вальку и, «adieu»
Сказав из коридора, два стакана
Несла к себе — в одном свое питье,
В другом о-дантифрис для полосканья…
И долго было слышно, как она
Возилась, полоскала зубы, и — зеванье
От предвкушения девического сна.
Потом в кровати тестамент читала
И, заложив Andenken ом, мечтала
О Tante Augustchen, где в праздник быть пришлось,
Где tüchtig war getanzt, где war famos.
Потом — прощалась тетка Агриппина,
И надевала кружевной капот,
И доставала бром за банкою хинина,
И клала челюсть в воду на комод…
Ходила долго. Раздвигая сторы,
Смотрела в окна; отставляла стул;
Перебирала кофточки узоры,
Сосновою водою душила… Свет мигнул
В щелях дверей — переносила свечку…
И надо лбом колечко за колечком
Крутила долго папильоткой… Рот
Дрожа шептал про «бранных воевод»…
А в кухне шепотом смеялась Пелагея
С ленивым дворником, подсолнухи грызя.
И с городками из газет, желтея
Посудой, прусаками шелестя,
Висели сгорбленные полки. Вяло
Захлебывались старые часы
С привешенной канфоркой; и устало
Глядел засиженный Линевич со стены.
Тянулись чистые половички к кровати,
К подвальной западне, к ступенькам на полати.
И в раковину капала вода
С короткой песенкой, унылой, как всегда…
В час, во втором звонился громко Костя,
Пугалась Пелагея, задремав…
И в трости с ящерицей из слоновой кости
Уже было что-то желчное, и прав
Был узенький портфель с блестящей кнопкой,
Когда упал на ларь в передней и сверкнул…
И Пелагея сразу стала робкой,
А Костя что-то буркнул, пальцем ткнул
И, вскоре, в помочах из кабинета
Кричал он: «Умерли вы, что ли?» И, раздета,
Простоволосая, пугалась тетка:- Что?
— Что? Что такой? — «Газету из пальто!»
Из детской Валька, спрыгнувши с кроватки,
Бежал на цыпочках по коридору в зал
И там в стекло царапался… И пятки
Стучали позади… Он бился и кричал,
И, вырвавшись, хватался за гардины…
Потом несли его назад в кровать,
И он стонал, весь странный и змеиный,
И падал на кровать, уже не в силах встать…
И спрашивала тетка, Пелагею
Позвав к ceбe и щекоча под шею
Виляющую Капку: «Убежал?»
— Да, барыня! — «Заприте двери в зал!» —
И только к двум часам огонь тушили в зале
И зажигали в коридоре ночники,
И гулкую рояль устало запирали,
И замолкали мягкие шаги…
Тогда — на медный лист из теплого камина
Унылый дед в шлафроке вылезал
И отпирал буфет, и брал Бенедиктина;
Садился на диван с ногами и вздыхал.
И изредка, погладив под усами,
Справлялся он с звонившими часами,
Чтоб вó-время убрать Бенедиктин,
Закрыть буфет и влезть опять в камин.
И думал он о тетке, Вальке, Kocтe,
О тихой, грустной Каде и бурчал:
«Так-с, значит, проморгал свое Замостье!
Такой же хлюст, как и когда кончал!…
Живет с какой-то феей, примостился
В чиновники особых поручений… Что ж —
Как Федя от растрат не удавился!
В маман пошел, не очень-то проймешь…
Агриппочка — селедка, как и прежде!
Все так же красится и так же все в надежде,
Однако подцепила гемморой,
И теткой сделалась такой, что ой-ой-ой!…
Живи-бы я, так в порошок растерла б
И, как жена, шипела б: «в гроб сведет —
От курева схватил чахотку горла,
Теперь паралича от пьянства ждет!»
Дед замолчал и пересел уютней:
«Однако, эта Капка — чорт возьми —
Блох развела… мою, бывало, Лютню
С дивана-то кнутом мамзель Мими…
А эта, вшивка, дрыхнет на подушке,
Нос в нос с хозяйкой, лапочки на брюшке,
Не слышит, что я здесь, ей в тон храпит
И от обжорства и от блох скулит…
Агриппочка! Одна из всех осталась,
И с той-то взятки гладки… Дожил я!
Еще придется (вот уж не гадалось)
Приискивать камины для себя…
Теперь вон входят в моду спиртовые -
Из спирта в спирт — еще одна печаль!
Как раз задохнешься! Нет — времена былые
И по людям и по каминам жаль!
Примнут тебя березой да осиной,
Успеешь надышаться древесиной,
Да и огонь и дым сродни лесам,
Зеленые псалмы шумящим к небесам.
И, помолчав, заговорил он снова:
«А Кадя что? Сидит там у себя…
Все не с кем вымолвить живого слова
И пишет по ночам дневник, как я.
Эх, слопают, родимая, уж знаю,
Кого тебе нащупал в женихи
Шалдерник Константин. Да я не унываю…
Чего мне унывать? Грехи, грехи!
Пройди, голубушка, сперва огонь и воду
И трубы медные, а там ищи уж броду,
Иль, как сестра Ариша, мышьяком
Травись ceбe… Кому печаль о том?
Нет, хорошо — спасибо преисподни! -
Так посидеть… Уют — тянуть Бенедиктин,
Глядеть знакомое и думать, как сегодня,
О том, о сем, с луною на один.
Весь этот маринад еще пра-пра варили
И что ж — довольствуются им и до сих пор,
Пра-пра, тe все-же так иль этак жили,
А эти — тянут тухленький раствор.
На что им жизнь? Они не знают жизни!
Водою мертвой спрыснуты… А брызни
Живой водой — какой переполох
У всех, во всем, у этих даже блох!
«И нужно ли? Раз жизнь захочет — надо,
А не захочет — так тому и быть:
Для жизни — щебень, в небесах — награда…
И мнe пора-б и плюнуть, и забыть.
Да старая привычка — лезть без толку,
Куда не след! Вот в чем печаль… Смотрю,
На лестницу забравшись, к Каде в щелку —
Тоска гнетет, тоска и злишься на зарю,
Которая опять в камин загонит,
Опять покойника по чину похоронит,
И будут на спину валить тебе дрова,
И будет огненной седая голова.
«Ах, если б снова жить! не дедом быть, а Петей!
Я был ведь не дурен, я был красноречив…
Графиней Ланговой я был замечен в свете
И приглашен в салон — и это ведь не миф!…»
Дед замолчал и, видит, Лунный Мальчик
Вдруг соскочил с луча и подошел к нему
И улыбается; грозит, согнувши пальчик,
И говорит, колебля полутьму:
— Ты хочешь жить, мертвец? Я — мертвых оживитель,
Профессия недавняя… Родитель
Твой оживлен был мной за радужную, но —
Он слова не сдержал и умер вновь давно…
— Теперь поручено мне требовать залога…
Залог пустяшный — твой фамильный бриллиант.
Он будет при тебe… не думай, ради Бога,
Что мы жулье, что я такой же франт,
Как внук твой, Константин! Останется с тобою
Твой бриллиант, но — заложить, продать
Его не сможешь ты. Он закреплен судьбою
Отнынe за бюро, которым воскрешать
Тебе подобных послан я в ущербы
Луны… Согласен? В день, как опушатся вербы,
В двенадцать дня начнешь ты жить таким,
Как ты хотел; ну — мне, пора к другим…-
Сказал — исчез. И дед вскочил в волненьи,
По комнатам забегал меж лучей
Томительной луны; перевернул в смятеньи
Бенедиктин и — влез в камин скорей.
. . . . . . . . . . . .
… А на верху сидит за лампой Кадя,
Склонясь мечтательно над черным дневником,
И, волосы распущенные гладя,
Чертит по скатерти обломанным пером.
И смотрят на нее девичьи безделушки —
Немецкий целлулойд, китайские лягушки…
И тикают на бронзовой змее
Часы, бегущие к положенной черте.
Ах, эти розовые, с клевером, обои
И запах мыла фабрики Бодло,
И звуки тишины, и непокой покоя —
От них Спасителю в киоте тяжело.
…А в дневнике стоит: «Одна — одна, как прежде,
Царевной в тереме!… И к лику старых дев
Причислюсь скоро, в сладостной надежде
Иметь свой угол, юность претерпев.
И только бы не стать безличной компаньонкой
И нянчиться с хозяйскою болонкой…
Нет, лучше бонной к детям!… Вот мечты —
Мои мечты, уж и они пусты!
«Забыты и усы и эспаньолка,
И тихий баритон, и с поволокой взгляд…
Для глупых вышивок тоскливая иголка,
И для мадам Жиро ненужный слой помад!
Ведь нет решимости пойти за первым встречным,
А если б знали все, что этим я горю,
Что верю ласкам я минутным, а не вечным…
Яд близких мук в таинственном „люблю“!
Зачем так лживо все, как лживо это платье?
Зачем пожатье рук, где надобно объятье?
И в правду ли нужнee жизни ложь?
И слово ласк нужней, нужнее счастья нож?…
„Что ж, ткани разорвать и выйти обнаженной,
Сказать — тебя хочу?… Зачем же снова ложь?
Ведь только дневнику и в час завороженный,
В ночной, безлюдный час ты правду отдаешь!
И если б дверь случайно отомкнулась
И чья-нибудь чужая голова,
Кивнув из щели, тихо улыбнулась -
Пусть даже зная все, чтоб не было стыда -
Я б эту книжку в ящик зашвырнула,
И ложь, вся ложь, ему в глаза взглянула
И стала б говорить ненужные слова
О том, что наскоро сложила голова“.
И, перечтя ряды поспешных строчек,
Разделась Кадя тихо у стола;
На завтра вынула из вышитых сорочек
Ту, что должна надеть по правилам была.
Потом подставила к постели стул и свечку
Зажгла на стуле; новый альманах
Взяла с собой; легла, поправила колечко
И стала листовать в прочитанных местах.
Потом калачиком свернулась, прочитала
Страницы две; без книги полежала;
Взглянула раза два на дверь, на стул, в окно
И, свечку потушив, заснула глубоко.
Но — долго после в полутьме тоскливой
Катушку мышь катала по углам,
И шорохи маячили трусливо,
И смутный стол луна делила пополам…
И глупые часы звонили рабским звоном,
Раскладывая время по частям,
Как дедушка пасьянс; и гасли по иконам
Огни резных лампад, зажженных всем страстям.
А в вытяжку, забытую прислугой,
Весной тянуло, почками, дерюгой —
Сырой дерюгой, крытых на ночь роз —
И грохот поезда порывный ветер нес.
И я заснул; когда ж проснулся чутко,
Дышали розами земля и неба круг.
В апреле ночь — спокойный черный омут,
С огнями звезд, струящихся ко дну…
Не ветер, а ладонь, ласкающая дрему;
Не шелест, а слова, зовущие ко сну.
И бьется сон, как бабочка, в ресницах
И заволакивает грезами глаза,
И снится о бесшумных, легких птицах,
Летящих вдаль, гдe тишь и бирюза…
И грезятся трепещущие дали
И солнце в водной розовой эмали;
И корабли проникновенных снов
Скользят из заводи в простор без берегов.
В апреле утро — хоровод зеленый
Наивных девушек, сквозящихся берез;
И юноша, и томный, и влюбленный,-
Чуть-чуть бесстыдный клен — струит дыханье грез
Из почек лопнувших, тугих и нежно-клейких…
А Бальдер-Солнце в огненном плаще,
Виящемся в назолоченных змейках,
Расплавленных в стремительном ручьe,-
Вновь молод, вновь крещен в дымящейся купели,
Налитой всплесками бунтующей метели;
И сберегли стволы глухих елей
Из ярких смол его челу елей.
Апрели детства, вы перезабыты!
Лишь изредка припомнится окно
В грустящий сад, зачмокают копыты,
Заржет Малыш призывно и пьяно…
И непременно кто-нибудь приедет
Чужой, нечаянный издалека…
А няня ночью в пологе забредит
И, странная в лунe, спадет ее рука…
И я сниму с кроватки оплетенье
И подбегу, в окно смотреть луны свеченье
На старой крыше погреба, и жуть
Не даст мне долго в эту ночь заснуть.
Переберу тихонько странные игрушки,
Поглажу колесо машинки, убегу
Назад в кровать и в кувшине и кружке,
Стоящих на окне, я лица разгляжу.
Потом затихну, задремлю, как в сказке,
И запоет в ногах, разбужен, теплый кот…
И не услышу тихий шелест ласки
Под пологом… Прозрачный хоровод
Снегурочек, дюймовочек, царевен
И водяной, который вечно гневен,
И ведьма добрая в избушке на юру —
В уютный сон вплетут свою игру.
Апрели юности, вас вспоминать так больно!
Ты, с мутным блеском луж, усталое шоссе,
Из далей аспидных уныло и безвольно
К асфальтам города клубишься в серой мгле…
По выбоинам скользким, под стенанье
Провисших проволок, мучительно я шел,
Как нищий вымолить у камней состраданья
И ласки у трескучих «медных пчел»…
Под звон и грохот, под злорадным взглядом
Громадных букв, с афишей скачек рядом,
Сидел за столиком в накуренных пивных,
С несчастным блюдечком сухариков ржаных.
Сидел один… Вокруг меня пьянели,
Бутылок прибавлялось на столах,
И на прилавке медяки звенели…
Стояли кадки с пальмами в углах
И рыбки тыкались в аквариях на окнах…
На тротуаре за окном бежал
К пролеткам мальчик, сизый весь в волокнах
Тумана, и подснежник предлагал…
И мальчик, и подснежники, и рыбки,
И пальмы были сказочны и зыбки,
И ты лишь, в шапочке барашковой, одна
Была так непреклонна и ясна.
Но темный срыв уже забыли годы,
И ты со мной, как лучезарный шум,
Весенний шум. И оба, как свободы,
Мы ждем апрель. Он наш Капернаум!
Сломают лед запененные воды,
Навстречу птиц мы бросимся на юг.
Кричат, звеня над Волгой, пароходы —
Апрель и Волга наш волшебный круг!
К зеленым Жигулям, к пахучим соснам
Нас увлекут ласкающие весны
От чада города, от гнета скучных зол
К целящим янтарям тягучих смол.
Апрель, апрель! Надежд и сказок месяц.
С певучим именем! Предтеча душных лет…
Когда на облаках гадает мирный месяц,
И звезды влажные слагают триолет.
Осенняя листва, облипшая дорожки,
В холодный торф полупретворена —
Над ней пыльной уж в полдень вьются мошки,
В ней, может быть, трава зарождена.
И на песке слоистом, уплотненном
И мраморном — там, у скамьи под кленом —
Так четки, так легки и молоды
Мои неспешные, широкие следы.
В двенадцать дня, в день верб, в день грез о счастьe
Прорезал звон часов звонок входных дверей.
За розовым стеклом, из светлого ненастья
Смеялась пара глаз из-под кривых бровей.
И юноша в цилиндре старомодном,
В крылатке странной, с узким пухом щек,
Волнуясь ждал в дверях, кого угодно,
Но только не ее… Но услыхал Валек,
И, не найдя на кухне Пелагеи
И потревожить фрейлену не смея,
Он крикнул Кадю, и к ключу она
Склонилась, новым гостем смущена.
И долго в нерешимости стояли
Они друг против друга. Надо лбом
У Кади волосы от воли трепетали;
Была она для вербы в голубом.
Загнулись длинные махровые ресницы,
Наивны были серые глаза,
И вся какой-то светлой тихой птицы
Она подобьем радостным была.
И первым возгласом ожившего Рожнова
Вдруг стало «здравствуйте» — простое слово.
Но в маленькой мелодии его
Сверкало новой жизни торжество.
«Моя фамилия такая же, как ваша,
И деда вашего я имя сохранил,
И хоть родство довольно смутно наше,
И меч веков наш узел разрубил —
Я к вам вхожу троюрдным братом Петей,
И, может быть, как я давно мечтал,
И этот старый дом меня приветит,
Как я его, мечтая, привечал!»
Он сжал ее протянутую руку,
Вошел, и по уверенному стуку
Его калош, казалось, слышал пол,
Что он сюда не первый раз вошел.
А Кадя, окрестив его нахалом,
Скользнула платьем к тетке в кабинет…
И Петр, уже смутившись, в нише зала,
В распахнутую дверь, увидел свой портрет.
«Ну», думал он: «пол-горя Кадя, внучка;
А с этой-то уж и не знаю, как!
Не целовать же в самом деле ручку?
И как бы с места не попасть в просак»…
Но выплыла в халате Агриппина
С лежалым запахом духов и нафталина
И, протянув блестящую ладонь,
Сказала нежно: «Капочка, не тронь!»…
«Как видите», прибавила с улыбкой:
«По родственному встретить вас спешу.
А, знаете, я вас узнала б без ошибки —
У вас с моим отцом я сходство нахожу
До странности большое! Ну, смотрите:
Такой же нос, такие же глаза…
Не правда ль, Кадя? Сами поглядите!
Вот он, его портрет! Ну, что? Я не права?…
Да что же… Раздевайтесь! Пелагея!…
Вот неожиданность… Чайку сейчас скорее,
Должно-быть перезябли налегке?…
Кадюша, вот — ключи… В буфете — ром, безе…»
«Как вас зовут? Петр Николаич!? Чудо!
Как моего отца! Позвольте, кто же вы?
Какая же родня? Из Костромы? Откуда?
Из Новгорода? Ну, конечно, — с Мсты!»
Петр что-то отвечал, веселый от удачи -
Все вышло глаже, чем воображал;
За сахар Капка щурит глаз свой рачий;
От треволнения у «тетки» задрожал
По чашке чайник; Кадя тихо вертит
Кольцо на пальцe, узким ногтем чертит
По скатерти, узоры обводя
И пристально за пальцами следя.
Дубовый стул, который сам он выжег;
На чашке с крышкой памятный дракон;
Знакомый вид безе, ванильных пышек,
Погнутых канделябр и без крючков окон.
И даже на сквозном стеклянном циферблате
Стенных часов все тe же три часа…
И только нет его в коричневом халате,
И нет его жены с ее: «Comme-ça!»
А тетка все расспрашивала Петю;
И вышло так, что он один на свете
Из всей семьи, дорогу пробивать
Придется самому — протекции не ждать.
Что кончил он филологом в Варшаве,
И кончил только что, туманно впереди;
Об них узнал во «Всей Москве» в Виндаве,
Где у товарища гостил недели три…
Ну, словом, врал, чтоб только отвязаться!
Но, оказалось, тетка приняла
Все к сердцу, предложила оставаться
У них, помочь… Вообще мила была.
И даже Петр был удивлен участьем
К своей судьбе, но вспомнил о пристрастьи
Ее быть патронессой — в мать пошла —
И только думал: «надолго ль мила?»
И только думал: для чего все это?
О, маринад! Его уже он забыл,
И вот теперь, когда с того он света
Пришел, чтоб жить, так чудно жить, — он всплыл.
Петр вздрогнул весь и весь насторожился;
Взглянул по-иначе вокруг себя и вдруг,
Вдруг вспомнил, что он здесь когда-то спился,
Здесь, в этом доме, вынес столько мук.
И неужель вся процедура снова?
За взгляд один, за поцелуй, за слово
Начнут по-прежнему тягуче распинать
И тишина и с пологом кровать?
Два первых злых часа, когда дышать училась
Вновь созданная грудь, когда его глаза
Так были отданы и солнцу, что змеилось,
Крутясь пылинками, на скатерти стола,
И этой маленькой причудливой головке,
Давно любимой и когда звеня
Стучала кровь и — поднимались бровки,
И верилось — хочу, и взглянешь на меня…
Ведь эти два часа обвиты паутиной,
И виснет под носом — Агриппки глаз совиный:
Всю крошечную жизнь она подстерегла
И с этой пышкой с маслом сожрала!
«Где этот маленький комочек светлой пряжи,
Клубочек шерсти солнечной? Он был
Во мне, когда под звон часов из вражей,
Унылый преисподни в жизнь я всплыл…
Где первый мой апрель, в сенях меня заставший
Перед стеклянной дверью, лаской глаз
Лазурной девушки, как ангел открывавшей,
Казалось, двери в рай, в божественный экстаз?…
Ах, два часа назад, в апреле
Так были огненны червонные капели,
И крепкий воздух молодой земли
Был болен невоздержанной груди!»
И не заметил Петр, от скучных дум нахмурен,
Что попривыкла девушка к нему.
С опущенным лицом он был совсем недурен,
Таким несчастливым казался по всему.
Он не заметил, как неслышно Агриппина
Кь обеду одеваться уползла
И унесла противный запах нафталина;
Как Кадя осторожно подошла…
И только голос вдруг услышал: «Не хотите ль»…
Он вскинул взгляд — отпрянул бес-смутитель.
Опять зацвел апрель, оборвалась тоска…
…«Я вашу комнату вам покажу пока?»
По-новому все было в антресолях:
Прорубленная дверь, навешенный балкон,
И кабинет Петра был в новых рòлях -
Приезжей комнатой, с геранью у окон.
Теперь она ему предназначалась,
И много было радостного в том,
Что проволока в тополях качалась
И новенький трамвай катился под окном.
И долго простояли на балконе
В веселом щебетании и звоне
Весенних птиц, скользивших на лучах,
Как по тончайшей льдинке на коньках.
И не было созвучных сочетаний
В томившихся, несказанных словах,
И нужно было глаз иносказаний
И нежных притчей в сомкнутых губах;
И тепловатые, обсохшие перила
Так были ласковы к коснувшимся рукам…
Звенели в желобах таинственные пилы —
Не строили ли солнцу светлый храм?
Не шли ли плотники в серебряных хитонах,
С сияньем лиц, лучами обрамленных,
Певучими стропилами туда,
Гдe неба тонкая, последняя слюда.
Хмельные дни, когда так близки дали,
Когда любить так радостно-легко,
Когда так искренни нажатые педали
У светлых девушек, с косой через плечо.
Как радостно, что темных слов не нужно,
Что все поймут, что знают все мечты;
И хаос ослепительный и вьюжный,
В котором «вы» почти сложилось в «ты»…
И их обоих закружило в хмелe…
Что было в них? Бог весть! Пролеты голубели…
В ушах звенела кровь, и темные зрачки
Вдруг стали вдохновенно глубоки.
На Кадю от Петра повеяло безумьем -
Он говорил: «Опять в родных местах,
Овеянных моим томительным раздумьем,
Лелеянных в моих назойливых мечтах.
Нетъ, стариковских дум они не претворили!
И этот новый, маленький балкон
Испепелил все, что в годах изжили
И кропотливо склеили в закон.
Все опрокинуто! — И ты бессильна, ваза
На низеньком камине, с лентой фразы:
„Тебе — твоим“, развитой орарем,-
Ты, презентованная бабушке царем.
«Бессильны вы, сафьянные подушки
На плюшевой кушетке, где, сквозясь
Как куклы, восседали двe старушки,
А перед ними ползал глупый князь!
Жизнь — одеяло из лоскутьев — гдe ты?
Ты — душный тлен, и я тебя топчу!
Просветов ждал, и вот — зажглись просветы,
И в блеске их тушу свою свечу.
Где твой трофей? Уютная могила,
Которая креста не сохранила,
Ни бугорка, ни даже мертвеца;
Да крашеный портрет седого старика?»
И тихой музыкой: «Петр Николаич, что вы?» —
Жизнь, сказка-жизнь овеяла Петра.
И он взглянул горящий, стройно-новый
В напуганные милые глаза;
Схватил в ладони маленькие ручки
И к ним прильнул, и стал их целовать,
И стал разсказывать, и в горькие колючки
Давно-прошедшего, волнуясь ложь вплетать…
И Кадя слушала, не отрывая руки;
В глазах внимательных блестела тихой муки
Влюбленно-ласковая ясная слеза,
Как под слепым дождем сверкает бирюза.
И говорила глухо: «Бедный, бедный»…
— Да нет же, все прошло! Я счастлив, я богат,
Как падишах, как принц его наследный…
Ведь все мое — и ты, и этот сад,
И это солнце легкого апреля,
И эти облака из золотой руды!
Все, все — все эти клены, сосны, ели
И взмахи ветра, скомкавшего льды!
В дарохранилище, от прошлого заклятом,
Окуренном сладчайшим ароматом,
В угаре пошлости — влюбленные, вдвоем —
Мы жизнь свою с тобою пронесем.
— Мы создадим ее с тобою сами,
На подвиг нас благословил апрель,
И новыми горящими словами
Споет о нас бродяга-менестрель…
…Жила-была на свете королевна,
Жил-был на свете белокурый паж…
Окно раскрыв, грустила королевна,
И под окном пел о любви ей паж.
Сиял апрель, и струнами-ручьями
Звенел псалом, забытый соловьями,
И светлый шелк, прозрачный, как печаль,
Тянула к ним мечтательная даль…
…Жила-была на свете королевна,
Жил-был на свете белокурый паж…
Сошла к нему, ласкаясь, королевна,
Повел ее к далекой дали паж…
И сердце-поводырь вело их по приметам
Развившей волосы сомнамбулы-весны;
Задернули лазурно-тонким светом
Их тихие вечеровые сны…
…Жила-была на свете королевна…
…Жила-была на свете королевна…
Жил-был на cветe белокурый паж -
Жил-был на светe белокурый паж…
У Кади в комнате смотрели по альбомам
Подруг, двоюрдных братьев и сестер…
На низеньком диванчике, знакомом
Петру из прошлого (как старенький ковер
Со львом и розами), сидели близко-рядом
И волосами путались, склонясь…
И часто долгим, спрашивавшим взглядом
Смотрели друг на друга; и, боясь,
Чтобы глаза не подсмотрели, целовались,
Сложив ресницы; смутно улыбались…
И вдруг — зрачки в зрачки, — как молнией гроза,
Распахивались жуткие глаза.
Покачиваясь мирно, плыли стены;
В цветы на окнах брызгала волна,
И пахло солью от шипящей пены,
И чудился размерный стук винта…
…Двойная сказка, с яркими краями
Веселаго играющего дня,
Переливалась чуткими струями
Действительность сжигавшего огня:
Был снова рай, и в нем Адам и Ева,
Вкусившие плодов от заклятого древа,
И — как шаги Творца — смутили их…
Агриппины шаги на каблуках тугих.
«Ах, вы все здесь! А я вас там искала…
Готов обед. Не будем Кости ждать…
Заправиться бы Пете не мешало,
А Костя, как всегда, сумеет опоздать.
Вы смотрите альбомы? Что же, нашли ли
Кого-нибудь из родственников? Что?…
Вот эти, помнится мне, в Новгородe жили…
Да что вы? неужели никого?»
И с теткой вниз они спустились чинно…
В честь гостя был обед накрыт в гостиной
И Петр не удержался — проглотил
Настойки и селедкой закусил.
Обедали томительно и долго.
Молчала Кадя и крошила хлеб,
И фрейлена, как воплощенье долга,
Застыла, бантом подвязавши креп…
Кто умер? Tante Augustchen, быть может?
Не все ль равно? — Она скала скалой!
Пускай ей радостно, пусть горе сердце гложет —
Там — ночью, в комнате — она сама с собой!…
Разглядывал нахмурясь гостя Валька
И вдруг спросил: «Как делается калька?…»
А тетка, рукава откинув, по судку
Размазывала соус к судаку.
Приехал Костя… Холодно-корректен
Раскланялся с Петром; спросил, где служит он;
Спросил, какой диплом, спросил о диалекте,
Которому тот лучше обучен,-
Сказав, что знать язык теперь необходимо
Что и диплом и хлопоты ничто,
Что все места пройдут под носом мимо,
Да и при всем найти их нелегко.
И предложив любезно папиросу,
Прибавил: «Мы еще по этому вопросу
Поговорим, надеюсь, вечерком…
Вы ведь у нас останетесь при том?»
Потом ушел он в недра кабинета,
Штиблеты снял, сложил на стул сюртук;
Накрылся одеялом; из жилета
Достал часы, послушав мелкий стук,
И положил на тумбочку; расправил
Усы с рыжинкою; последний выпуск взял
Ник Картера из ящика; прибавил
Огня и на груди странички вмял…
А Петр ушел гулять и над рекою
Ждал Кадю, сев на корточки; рукою,
Как в детстве, сделал шлюз в рассерженной воде,
Прислушиваясь к струек воркотне…
«Давай кораблик пустим! Есть бумага?»
И, губы озабоченно поджав,
Она сложила лодочку, для флага
Воткнув булавку, и, рукой прижав
Его пальто, склонилась над водою…
И побежал кораблик накренясь.
«Смотри, ведь он поплыл за нашею судьбою!»
— Нет, в нем отжитое отчалило смеясь!-
И вспомнилось: «Гдe викинг мой победный?
«К каким морям направить парус бедный?…»
И, прислонясь щекой к его щеке,
Она поверила несущейся реке.
«Смотри, прибило к берегу: Смотри же!»
И побежали оба, и опять,
Склоняя флаг намокший ниже, ниже,
Кружась кораблик начал уплывать.
И долго напряженные глядели,
Как он мелькал над выпуклой водой,
Как встречного ручья вдруг струйки налетели
И потопили беглою рукой…
Плескала лодка, судрожно качаясь,
И хлюпали мостки, и, почками касаясь
Настуженной, синеющей воды,
Дрожали — с сеном на ветвях — кусты…
Пришли домой по маленькой аллее,
В одной крылатке оба. Накренясь,
Серебряною ниткой голубая,
Луна означилась, из мутной мглы сквозясь.
Бесшумные уже летали мыши
Распластанными хлопьями… Рука
В руке родней, доверчивей и тише
Лежала; мысль была словам близка…
И говорилось медленно и глухо;
И, чуткое от близкой ночи, ухо
Слагало пропорхнувшие едва
Слова без фраз, глубокие слова.
И до утра на креслице, с крутыми
Фарфоровыми ножками, платка
Спустив концы, бледнела восковыми
Неясными мерцаньями лица,
Обвитая тенями ночи, Кадя.
Недвижная лишь смутно, как во сне,
Рукой поправив юбку и погладя
И подбородок спрятавши в платке…
И сладкий бред ей навивали звезды;
И первые, чуть видные борозды
Вдруг, углубив девичью красоту,
Легли тихонько в эту ночь на лбу.
И к утру сны пришли и заласкали,
И новый день поцеловал ее;
И губы медленно улыбки размыкали —
Ведь сны опять ей повторяли все…
И в двери стук ее, как сказка, будит:
«Пора вставать!» Знакомый и чужой
Веселый голос. Значит было, будет!
И плещется холодною водой —
И грудь горячая, и плечи — все облито,
Блестит на солнце; волосы развиты…
И обжигающий одеколон тройной
Разлит на мраморе неловкою рукой.
И новых, крепких губ так новы поцелуи;
И вспомнившийся запах сюртука
Так радостно щекочет и волнует,
И прячет щеку узкая рука.
Ах, если бы манишка открывалась
Как маленькая дверь! Войти, свернуться там
Клубочком крохотным!… Она смеялась,
Разсказывала с родинкой ушам
Про глупенький придуманный клубочек
И вдруг — достав из сумочки платочек —
Стирала что-то с милого лица
И говорила-говорила без конца.
Потом сбежала вниз пить традиционный кофей
Так были вкусны пышки и безе;
Так весело лучился светлый профиль
Летящими волосками в косе.
Блестели окна, самовар и чашки
И зайчик, с канделябр взбежавший к потолку,
И фрейлен в платьe цвета белой кашки,
И Валька, по полу скользивший на бегу…
А тетка за ухо шутливо оттаскала,
С улыбкой — «Как не совестно!» — сказала:
«В такое утро так безбожно спать!
Будить тебя я буду посылать».
И после кофея, когда она взбегала
Наверх, вдруг охватило холодком —
Окошко Пелагея выставляла,
Сбирала вату, чиркала ножом.
Облокотилась, задохнулась волей:
Звенел ручьев веселый водомет
И сизый пар дымился в смутном поле,
И был игрив и весел птичий лет.
И вывеска давно знакомой лавки,
И желтый новый мостик на канавке,
С жестянкой керосина дворник Дрон —
Все было — нежный, светлый, звонкий сон!
«Петр Николаич! Где вы? Поскорее!
Здесь выставили первое окно,
А вы пропали!» Паутины, рея,
Струились у стекла. У мух давно
По закоулкам шли переговоры —
Вот поползли сквозь сон, вот сорвалась
Одна и полетела. Бились сторы
От ласкового ветра. Вот алмаз
Капели Каде угодить в прическу
Хотел, но Петр поймал на палец слезку,
И Кадя слезкой ярко-золотой
Свой глаз утерла, как святой водой.
Безумно в солнце верили березы,
И их безумье создало весну!
Дрожат и млеют солнечные лозы,
Связав в ветвях поющую струну.
Шумят тяжелым ровным шумом сосны:
«Ну да, мы правы снова, как всегда -
Наследуют унылым зимам весны,
И претворенный снег весенняя вода!
У нас внизу закаменели корни -
Дыши, весна, на землю чудотворней,
Чтобы вокруг, добыча жадных пчел,
Нежнейший ландыш радостно зацвел!»
Поговорим о странностях любви!
Тоскливый перезвон Страстной недели…
На мокрой паперти огромные следы,
В щель тяжкой двери тусклый блеск купели
И маленьких старух гнилые лоскуты.
Шипящие по плоским лужам шины,
Слезливый дождь на черные зонты
И схимников-городовых резины,
И — с постным маслом на лотках блины…
На тумбы вскакивают, как эквилибристы,
Бегущие без ранцев гимназисты,
И из прикрытого брезентом кувшина
Уж тянут дулевую воду без конца.
В Страстную пятницу, на похороны Бога,
На страшную легенду Четырех,
Раскрылась ночь своею бездной строго,
И ковш медведицы к ее престолу лег.
Застыли грудами мучнистые бульвары,
И реки улиц с четками огней
Беззвучно рухнули в унылые кошмары
Ворчливо спутанных стремительных теней.
Драконовыми пастями подъезды
Смотрели в узкие унылые проезды
С холщевой вывеской — «портниха Делярю»,
С автомобилем, наклоненным к фонарю.
Единый день, единая суббота
На утро мглистая над городом взойдет;
Тумана хмурого растянутся тенета,
И кто-то серый в окнах промелькнет,
Тоскливее гудок на фабрике застонет
И, прежде чем уйти из черного депо,
Локомотив, попятившись, зазвонит
Чугунным буфером пугливо и слепо…
И мироносицей, скользя в ненастном дымe,
У гроба Господа — в унылой мгле, как в схиме,-
В тоске унылые склонит колени даль,
Встречая солнца тихую печаль.
«К Спасителю!» — решили Петр и Кадя.
Уютно-пуст был чистенький трамвай…
На эти бра, на яркость стекол глядя,
Петр думал: «Это ты, почтенный Разгуляй!
Где ж пустыри, откуда из канавы
Бывало стрелы мы пускали в караул?
Из полосатой будки бударь бравый
Грозил нам алебардой… Он здесь блюл
Гусей директорских, сидел на портомойне,
Бранился с прачками обидно, но пристойно,
И хвастался: «Когда, сказать вам не берусь,
А до гимназии здесь жил гадатель Брюс!»
Агатовой тяжелой коллонадой
Стесненный зал и, как ворота в ад,
Иконостас червонно-красный… Стадо
Огней угрюмых, каждый точно взгляд,
Тяжелый взгляд, грехами угнетенный…
За тайною сквозных узорных врат,
За бархатом малиновым, стесненный
И ветхий голос заклинает ад…
Фарфоровые свечи нежно-алы,
Лампады в них томительно усталы,
И голосу алтарному из тьмы
Слагают клиросы гудящие псалмы.
На хорах гулко, мрачно и безлюдно —
Туда, по лесенке вертляво-винтовой,
Горят по нишам мглистым свечи скудно,
Срываются ступеньки под ногой.
К чугунный полосам решетки прижимаясь,
Уселись кое-как на выступе… Внизу
Кипели волны, опускаясь и вздымаясь
Огнистой пеной свеч. Багровую слезу
Спустила нитка в глубь паникадила,
И вздрогнуло оно и заструило
От тихих огоньков, повиснувших над ним,
Цветные ручейки по камням дорогим.
В жемчужных митрах, в белых облаченьях
Apxиepeи движутся внизу…
Нет слов в витиеватых песнопеньях,
В глухих хоралах Богу-мертвецу!
И души грешников в богослуженьи ада,
Простершись ниц на мозаичный пол,
Услышали слова забытого обряда —
Престолом Бога Сил стал дьявола престол.
И бережно они держали свечи;
И как пчелиный воск, просты их были речи;
И с грешных губ к кадилам Сатаны
Молитвы были верой зажжены.
Высокий купол был невидно-мрачен,
Как будто не был там написан Саваоф,
И Око-Бог был сводами утрачен,
И неба черного затрепетал покров.
Из ада, с алтарем червонным, с полукругом
Агатовых колонн, молилась пена свеч
Своим земным, измучившим недугам,
Незнаемому Богу горьких встреч…
И Небо вольное давно забыто было,
И мимо ночь к безвестным далям плыла,
И у самой земли они едва ль,
Приникнув ухом, выведали даль!
Над сетчатыми волнами, над адом
Далеким и нестрашным, высоко,
На выступе, они сидели рядом…
Как будто свадебное было торжество
Для них в огнях паникадил и в четких
Янтарных огоньках копеечных свечей,
В провалах ниш, в архистратигах кротких
С наивностью извилистых мечей.
И в этой бездне черной, там, где купол
Раскрыл глубокий, легкий, чуткий рупор,
И, вслушиваясь в равномерный гул
Невидимый, неведомый прильнул.
В пролетах ночи утро трепетало,
Стучали резко по сырым камням
Пролетки… Лампами в пекарнях замелькало
По хлопающим с гирями дверям.
Едва касаясь тротуара, в сквер спустились
Изнеможенные, но бодрые… Едва
Короткие лучи на крышах заструились,
В прорезах облаков темнела синева.
Потом на лавочку уселись. Под глазами
Темнело, сжались зябкими плечами
И в полузабытьи под звон колоколов
Не надо было, не хватало слов.
Потом извозчик вез их по просторным
И гулким улицам… По призрачным мостам
К унылым слободам и к рынкам сорным,
С подбитым голубем, бродившим по доскам,
С громоздкой, красной, грязною тюрьмой,
С подводами и бабой с молоком;
К слесарням с их угарно-душной тьмою
И дребезжащим по железу молотком;
К угрюмым кузницам с зловещими горнами,
С покорными седыми битюгами
У черных виселиц… И ртутью на столбах
Блестела изморозь, оттаявши в лучах.
По красным насыпям бежали — с розоватым,
Неясным отблеском на окнах — поезда,
И трубы дым несли голубоватый
С собой, над крышами, неведомо куда.
Расплылось кладбище через кусты по лугу
Буграми плоскими отверженных могил,
Могил неведомых ни матери ни другу;
С Ходынской ямою… Мир вам! Я к вам ходил
По скользкой глине узенькой тропинкой,
Срывал с кустов седые паутинки.
И, может быть, они в отравленные дни
Спокойствие холодное вплели!
Мир вам! Любить меня вы научили
Глухую родину, над вами я узнал
Ее томительно-нерадостные были
И песни мирные проклятьем запятнал.
Мир вам! И мне не увидать свободы,
И к вам снесут меня, как вас, рабы,
И злые, мятежом разметанные, годы
Пройдут поникшими на эшафот судьбы.
Когда бы мог, народ, тебе свою свободу
Я завещать!… Нашептанную воду
Не примет, покорясь, безбрежный океан,
И с волею моей ты изойдешь от ран!
Стояли черными, заброшенными дачи…
С балконных крыш тянулись нитки струй,
Выдалбливая на песке воронки. Грачий
Сонливый крик был странен в купах туй.
В отворенных поломанных калитках
Уж были новые глубокие следы;
Склонившись с клумб, легли на красных плитках
Измятые зимой осенние цветы.
Вдоль по платформочке, у мокрых рельс, скучая,
Старик городовой ходил, ружьем качая,
И вдруг, остановясь над ручейком,
Откидывал сучок запруживший штыком.
На тихий свет предутра, на избушку
Скворца на иве, в полу-мглу террас,
Откинувшись дремотно на подушку,
Улыбкой широко открытых глаз
Глядела Кадя, нечета и чёта
Искала в номерах, придумывала сны
О живших здесь когда-то… И зевота
Извозчика так прибавляла глубины
И важности и сумеркам, и думам!…
И сквозь дремоту, по неясным шумам
В вершинах лип, узнала, что места
Чужие, и спросила: «мы куда?»
И снова отрешилась в созерцаньи
От скучного «куда», ненужного «зачем»…
И, если б в бесконечное скитанье
Увлек их тайный кто-то, — ах, ко всем,
Ко всем краям, родным и чуждо-дальным,
Улыбкой светлою своих широких глаз
В весеннем утре, свежем и кристальном,
С глубокой радостью она бы отдалась.
Нестись вперед, встречаться с тополями,
С ручьями звонкими, с серьезными полями,
С ним рядом, с ним. Он тих, он не грустит,
Он только хорошо и ласково молчит.
У старой дачи Петр велел остановиться
И Кадю удивленную повел
К крыльцу, готовому вздохнуть и обвалиться,
По сенцам темным, где так плакал пол.
Вложил в замок уверенно неслышный
Английский ключ; дверь, зашуршав сукном,
Громоздко подалась… Тяжелым и давнишним
Пахнуло… Кадя вскрикнула, плечом
Испуганно к стене прижалась черной -
Вдруг стало жутко, сказочно-просторно!
И Петр — не Петр, и уж избитый пол
В крови и опрокинут гулкий стол.
И кровь, густая будет, скользкая… Поднимут
Ее и понесут… И голова в дверях
Ударится… И платье после снимут
Неловко, разрывая… И в серьгах
Оставят уши… И глаза забудут
Еще закрыть, блестящие белки
На солнце стыть слюдой горящей будут,
И губы будут сжаты и тонки…
И будет от нестрашного, простого
Так страшно! Кто-то тихо скажет слово —
Одно, другое… И скорей заговорят
Bce, все… И заспешат, и заспешат.
И было, точно закружила вьюга
Унылым холодом могильно-белых риз…
И долго Петр, не ожидав испуга,
Твердил, что это — маленький сюрприз.
Хотелось вместе провести хоть утро,
Совсем по-своему, совсем, совсем одним…
Все было взвешено старательно и мудро,
И что ж тут страшного, когда она здесь с ним?
Она ушла на шаткое крылечко
И, тихо вздрагивая, плакала, колечко
Прижав к губам… И делалось легко,
И что-то радостное билось глубоко.
Вошла так медленно и на пороге,
Схватясь за косяки, остановилась. Там
Горели свечи, выхоленно-строги
Из узких ваз цветы сияли по столам.
Пол покоробленный голубовато-серым
Сукном был застлан; маленький диван,
Два креслица, буфет и по портьерам
Мечтательный фисташковый тюльпан.
«А», крикнул Петр: «Как был концерт? Удачен?
Я заждался и был ужасно мрачен…
Помилуй — пять часов! Ведь это что ж такой!
Noblesse oblige-пораньше быть домой!»
И Кадя, весело разбрасывая вещи,
Смеялась: «Ах, прости — ты знаешь, Пьер,
Граф был так добр, а в парке так зловеще.
Он проводить взялся, как кавалер…»
И байроновски-долгим поцелуем
Она оборвала шутливо-нежный вздор.
Зачем на голубей мы томных негодуем,-
Мы также томны и, наперекор
Сантиментальным «пра», сантиментальны!
Век кринолинов помнит стол овальный,
И так же мы жеманны, как и вы,
Поэты Бедных Лиз, Карамзины!…
Bсe эти крошечные пустяки, причуды
Затейливой, кокетливой любви —
Размолвки, хитрости, обманы, пересуды —
Давно-прошедшего живые двойники.
Есть и у вас свои предначертанья,
Свой сладкий ритуал и милые грехи;
Для первых встреч уже накоплены признанья
И нежные традиции любви!
И, если б выведать у Дафниса и Хлои
Их сокровенных дней прибои и отбои,
То, может быть, они сказали б нам
Все, что молчит у нас по тайникам.
Они задумчиво о будущем мечтали…
Собравши по-ребячески в подол,
Перебирала лепестки азалии
Мечтательная Кадя и, на стол
Насыпав пригоршню фарфоровых фигурок
И рядом усадив неловкого Петра,
Делила их: «Японец мой — твой турок,
Мой слон… Ну, а теперь — игра!
Японец с турком встретились… Ну, двигай!
Раскланялись… Ну, кланяйся! И — с пикой
Подходит рыцарь: — Не видали ль вы,
Сеньоры, здесь не водятся слоны?»
И ничего ты не умеешь толком!…
Пусти!… Постой! Салфетку дай! Скорей,
Скорee же!… Смотри — кочуя долго
В пустынe Гоби (на столе), еврей
(Вот этот) свой шатер раскинул из салфетки.
Придумывай, что дальше!… Боже мой,
Он падает!… Мне хочется котлетки!…
Папусь, дай мне котлетки отбивной!
Молящая сложила ручки, губки
Надула… «Ах, смотри, как хрупки,
Какие тоненькие пальчики… Папусь,
Я их сломать от голода боюсь!»
«Глупить, дурачиться! Как весело, мой милый!
Ведь это утро будет без конца?
Зачем конец? не нужно! Проглупила
Так долго и — конец?… И — что ж тогда?
Я умненькая! Не сердись на Кадю…
Мне весело, что я тебя люблю!»
Устало выбились из слабых гребней пряди
И сделали ее родной и близкой всю.
И в раннем солнце, окружившем сторы
Оранжевой прошивкой, у прибора
Края обжегшем, — впалость щек и глаз
Сказала им, что жизнь их началась.
На блюде пресно-плотная индюшка
Ломтями белыми; жемчужное желе
Застывшего бульона; с завитушкой
Бумажной две котлеты; в хрустале
Шербет коричневый к Нюи и два бокала
Граненых, узких, точно вазы для цветов…
А Кадя съежилась и сонно замолчала.
Стал слышен за окном неясный шум кустов;
Сквозь запах гиацинтов и азалии
Вдруг затхлой сыростью обои задышали,
И под сукном коробились в полу
Гнилые доски, накренясь к углу.
«Мне страшно, Петя! Почему так, милый?
Ах, почему?… И в сердце, милый, жуть…
И от тоски избавиться нет силы!…
Скажи мнe ласково и тихо что-нибудь!»
Свернулась на диванe и приникла,
И странные, холодные глаза
Раскрыла широко… «Я от всего отвыкла,
Все эти дни я не была одна!
В какой-то сказке, я сама, как сказка…
Едва она сплелась, уж мне нужна развязка;
А у меня теперь ты, только ты —
Твои слова, твой ум, твои мечты!»
«Пойми, что я живу одним тобою,
И жизни цель и жизни смысл в тебе
Моя судьба — раба перед твоей судьбою,
Но вот она еще в томительной борьбе.
Как будто там — в душе — последние удары
Последним одиночества мечтам,
Еще горят последние пожары,
И над обломками так жутко-пусто там…
Я знаю, что мертво мое былое;
Я знаю, что оно такое злое-злое,
И гибели его так рада, рада я…
И все-таки ты пожалей меня!»
«Мое — прошло, а наше — медлит время!…
Ах, мой любимый, женская душа
Такое тяжкое, таинственное бремя,
Как будто до сих пор она возмущена,
И для нее не начиналось время…
Как в дни творения библейская земля,
Она — клубок стихий, еще не разделенных;
В ней воды не слились для бега корабля,
В ней нет долин, для нив определенных…
Она не скажет из глубин бездонных
Словам Творца — да будет твердь и свет!-
Ни радостного „да“, ни сумрачного „нет“…»
«Не верю я ни в сказки ни в заветы,
Ни Бога нет ни смысла для меня,
И только темные, зловещие приметы
Встают вокруг, пугая и казня.
Мне страшен гром и ветра смутный ропот,
И крик совы, и ночи черной жуть,
И твой во сне невнятно дикий шопот,
Какъ-будто кто-то жил в тебе когда-нибудь…
Какъ-будто ветер, гром и ночь, и крик совиный
Bce тот же кто-то — страшный и звериный;
Какъ-будто из веков встает он для меня,
И в том, что я живу, пред ним виновна я.»
«Гнетет предчувствие неотвратимой кары…
Не надо бы встречаться нам с тобой —
Пускай истлела б я на вышке девой старой,
Сантиментально плача над судьбой!
Я принесла тебе с собой оттуда горе…
Не потому ль ты холоден ко мне,
Не потому ль в своем шутливом вздоре
Я прятала слова, как уголья в золе —
Слова к тебе, слова любви и счастья,
Боясь, что им ответит безучастье,
Боясь, что их вдруг не услышишь ты,
Что скажутся они не нужны и пусты».
Какъ-будто новые, грозя, сверкнули дали
В пролет нечаянно раскрывшихся дверей…
Петр подошел к столу и шляпку под вуалем
Ласкал рассеянно и целовал скорей
Пахучий нужный шелк… И думы были странны,
Как будто шелк такой был бедный… да —
И мог понять, какие вскрылись раны,
Какая тяжкая гроза пережита!…
Ведь надо ж было рассказать скорее
О спазмах муки, становившихся острее,
Острей!… Кому-нибудь, бессвязно, кое-как,
Из всей безмерности какой-нибудь пустяк!
А черные слова ему шуршали снова:
«К чему, зачем сходиться было нам?
Тоской и муками отравленного слова
Не избежать трепещущим губам!
Измученная прошлыми мечтами,
Я не люблю тебя, я не могу любить —
Взят одинокими бессонными ночами
Мой первый поцелуй. Он — там, он может быть
Еще горит в батисте на подушке…
Мой милый — дед-гусар на тетушкиной кружке,
Мои свидания — в гостиной у окна…
Моя любовь — на строчках дневника!»
«Я не люблю тебя! Ты слишком настоящий,
Рассеянный, холодный… Ты — не мой!
Мне надо тишины, от музыки звенящей,
И ласк бессилящих! А там — покой немой,
Бесстрастный, бесконечный, неисходный…
В больнице где-нибудь неведомой сестрой,
Чтоб быть одной, покинутой, свободной,
Забывшей все, внимающей с тоской
И смеху и глубоким вздохам счастья -
Затем, что им не надобно участья,
Что им не надобно ни ложечки у рта,
Ни узкого больничного бинта!»
«Ты слишком одинок, чтобы любить! Ты любишь
Жизнь, а не Кадю, мiр мой — не меня!
Как полесовщик меткою зарубишь,
Заденешь мелом, мимо проходя.
На слезы ты ответишь утешеньем;
На горькие слова, на темную тоску —
Погладишь по головке ободреньем…
Я знаю, знаю все! И вот — еще могу
Тебе разжевывать какие-то признанья,
Как будто нужно капельки вниманья,
И можно с этой капелькой понять,
В какую щеку надо целовать!»
Я ухожу… Что ж? Предложи мне шляпку!
Что ж? Позаботься о калошах и зонте!
Моя любовь — мой дед — тебя бы назвал тряпкой!
Да — дедушка был не чета тебе!…
Ушла, калиткой стукнула… И стало
Так тихо-тихо! Где-то мышь скребла…
Когда бы знала, если б только знала,
Какую боль душа перемогла!
Петр для себя был страшным привиденьем —
Хотел шагнуть, не мог; вжимал с ожесточеньем
В ладони ногти — боли не было; кричать
Хотел и тесных губ не в силах был разжать…
Уж утро дымное давно поголубело;
Свой алый жертвенник сложил, погас восток;
И тень, упавшая от ели, загрубела,
И стали четки колеи дорог.
И нужно было больше отреченья
От тягостной татуировки лет,
Чтоб солнца подмечать свободное теченье,
Чтобы понять о солнце птичий бред,
Чтоб быть самим собой, как и бессонной ночью,
И думать об одном, одно понять воочью,
Что ты — один, что ты — впервые ты,
И нет тебе нигде проторенной тропы.
И вспомнил Петр, виском к стеклу окна прижавшись,
О прошлом, о любви погасшей далеко…
О том, как он ушел, кого-то не дождавшись,
С почтовой станции, и было так легко,
Да — так легко сквозь всю мучительную ревность,
Сквозь всю тоску оборванной любви,
И он познал тогда родных полей напевность,
Так стали вдруг они печально-дороги…
И долгих лет унылую вседневность
Согрела ранняя ребяческая ревность
К подростку-девочке, знакомой два-три дня,
И помнил голос он и брошку из кремня.
Припомнил бы, за ней он женщин много!…
Но весь их зной, но вся их глубина
Не скрыли от него далекого былого —
Священней всех была ему она.
Ведь только ей он не сказал признанья
И рыцарски учтив был только с ней,
И чисты лишь о ней его воспоминанья,
Похожие на белых голубей.
При имени ее не мог он скрыть волненья
И в сердце, стариком, сберег благоговенье
К когда-то сказанным, незначащим словам,
К нечайному «Teбе», на зло сухому «вам»…
Но отбыл дед положенные годы,
В могилу сдал невзрачный старый труп,
Суровый крепостник не пережил свободы,
Как сваленный, в надел из парка взятый, дуб.
И вот взошел он вновь по радостным ступеням
И, пододонный, поднял западню
Навстречу новым тайнам и веленьям,
Навстречу новому, неведомому дню.
И снова девушка на солнечном nopoге,
И помыслы его и девственны и строги…
Казалось, сердцем принял он опять
И благодать любви и жизни благодать.
Но только для чего он не забыл так много,
И для чего темнеет в нем самом
Так много горького из прежнего былого,
И юношеский ум крещен на жизнь в былом?
Как будто он глядит сквозь толщу водяную,
Как будто между ним и жизнью полумгла,
Как будто он пришел не жить, а жизнь иную
Пытливо сверить с той, которая была.
И тусклый взгляд его отягощен вниманьем…
Его страданье будет — состраданьем,
Его любовь — холодная любовь,
И кровь его — завод хронометра — не кровь!
А сил так много непочатых, смелых!…
Так на пустынной площади кремень
Ждет пасмурный подков разгоряченно-белых,
Чтоб искрами спугнуть томительную лень,
Быть заодно с конем, с разметанною гривой,
С глазами красными и пьяным седоком,
Когда бугры камней, заклокотав трусливо,
Приникнут, злобные и черные, кругом!…
Что ж надобно ему? Разнузданных мучений,
Насторожающих утрат, бодрящих мщений
Невидимого злого Божества?-
Но лишь внимательность растравится одна!
Не потому ль пари так проиграл бесславно,
Намучась с Фаустом тщеславный сатана,
Что встретил не борца, с которым был бы равный,
А — любознательность, которой смерть одна
Сильнее? И Творец земли недаром,
В ответ на вызов дьявола, всегда
Сводил его не с молодым, а старым,
Кого вниманию наставили года!
А там уж зажигай его любовной страстью
Иль чем другим — не крикнет «стой!» он счастью,
И даже возродясь из тлена молодым,
Он будет созерцателем простым!
Где грезы лунные ночного привиденья?
Любовь не для него, он сам — не для любви!
Его мечты, глумясь, уже коснулось тленье
И бездной порваны грядущего пути!
Мечтал — ее спасти и вот — ее он губит,
И их удел один — к недавнему возврат…
Ты лгал, апрель! Она его не любит!
Ты лгал, апрель! Камин зовет назад!
Но-пусть — он хочет жить, бороться силы хватит;
Пусть в смерть судьба клубок свой темный катит,
Пусть сгнивший гроб его злорадно ждет —
Свой новый путь он до конца пройдет.
Он вынул бриллиант, не развернувши тонкой
Знакомой замши, и швырнул в окно…
И кто-то промелькнул, и засмеялся звонко,
И солнечных лучей запутал волокно.
Потом вскочил на ветки, задрожали,
Мелькая ветки, спрыгнул, расплескав
Ручей, и там в лазурной, легкой дали
Помчался дымным облаком, зажав
В ладонях вытянутых искру бриллианта,
И лес — угрюмый внук угрюмого Атланта —
Подняв небесный свод на рамена вершин,
Ревниво скрыл его во мгле своих пучин.
И мудро перешептывались сосны
О нем, о маленьком, взволнованном Петре:
Наследуют унылым зимам вёсны,
Весенний жемчуг в зимнем серебре!
И ты, пришедший к нам из праха снова,
Не тяготись недавней тьмой могил,
Как мы, восставшие из гроба снегового,
Как струи рек из синих льдистых жил!
Журчи с ручьем, шуми с мохнатой хвоей,
Познай, как мы, волнений и покоя
Размеренную смену бытия:
И благо — жизнь твоя, и благо — смерть твоя!
«Живи, как будто жизнь твоя не смолкнет вечно.
Борись за жизнь до смертого конца
Меча защитного не покидай беспечно —
Пусть он замрет с тобой, в пожатьи мертвеца!
В любви и в радости коварно-лживо скрыты
Мучительный удар, страданий долгих яд —
Отдайся им, но панцирем покрытый,
Но разума свободным шлемом сжат!
Не затемни кристальных дней тревогой,
Чужими помыслами, праздностью убогой,
И никому не дай ты перейти
Свои случайные, но вольные пути».
Тускней огни свечей… Нет ни Петра ни Кади!
Их комната угрюма и пуста…
Уплыло солнце, в стекла рам не глядя…
Чу — мыши бегают по скатерти стола:
Их молчаливый пир таинственен и жуток:
Лишь звякнет по тарелке яркий нож,
Поднимутся скелеты птичьих грудок,
В недопитом винe замрет, застынет дрожь…
А по углам на паутинах гибких
Повисли пауки… В саду, на ветках зыбких,
Блестит синея сталактит дождя,
И поезд гукает, с платформы уходя…
В лесу, под соснами, на старый пень присела,
Ладонями лицо закрыла, прядь волос.
Повисла мокрая, прическа подурнела
И расползлась жгутами светлых кос…
Трясутся узенькие, сгорбленные плечи,
И плачет маленькое сердце невзначай -
В нем что-то скомкано и брошено далече,
У новой чашечки обломан хрупкий край.
Вдруг жутко понята неведомая тайна,
Коснулось что-то темное случайно -
Так подвенечное червонное кольцо
Недобрым блеском заглянет в лицо.
Он наклонился к ней, коснулся рук смущенно,
И не было в губах простых послушных слов.
Все спуталось, и думы монотонно
Кружились странные в безумье полуснов -
О ровном шуме старых узких сосен
И о коре морщинистых стволов,
О дятле вдумчивом, подсчет ушедших весен
Ведущем для резных весенних облаков…
О гребнях в волосах у Кади, пальцах тонких…
О бабушкиных слепеньких болонках,
Визжавших жалобно на беличьем меху,
О дедe скорченном, завернутом в доху.
Он злобно обрывал кошмар и комкал мысли…
Щемила тяжкая грызущая тоска,
И думы порванные путались и висли,
И жизнь была бессмысленно дика.
Как-будто сдвинулись вокруг и полиняли
Дешевых декораций лоскуты —
Картонный пень, бумажный мох и дали,
И в далях облака и замки, и мосты.
И платье путалось за выступы и рамы,
И выдранный лоскут холста у панорамы,
Приколотый булавкой, западал,
И там — за ним — чернел глухой провал.
Нет ничего!… Их двое, только двое!
И он — один, и кто она? И вдруг
Нахлынуло опять гнетущее, чужое,
Как будто смерть его коснулась рук,
Как будто вот сейчас все вырвет, все отнимет,
Все, чем он жив, все, что он полюбил,
И маску жизнь, как сон недолгий, снимет,
И снова будет он — унылый прах могил.
И он упал на землю, на колени,
Без слов, без слез, разбитый от мучений,
И тяжело дыша прижался к ней,
Как к няне от пугающих теней.
И ноги обхватил ее цепляясь
И что-то бормотал несвязно, как во сне…
И плакал ветер, плакал, наклоняясь
В струящейся вуалевой волне.
Шумели сосны о спокойно-вечном
Сиянии прогалин огневых,
И тень змеясь к теням бежала встречным,
И дымные лучи переломлялись в них.
Грустила иволга наивная, грустила
О светлом и негрустном; золотила
На солнце перлы желтые смола
В морщине теплой темного ствола.
И голос он услышал над собою
Печально-вдумчивым и низким… Никогда
Таким он не был!… Тихою толпою
Пришли спокойные, неспешные слова.
«Ну, полно… Я не плачу, я спокойна…
Не надо прошлого и не вернуть его!
Не греза жизнь и грез я недостойна,
И счастья нашего я жду — не своего…
Оставь меня с моим, мы одиноки оба!
И наша жизнь лишь маленькая проба
Получше, посветлее как-нибудь
Пройти томительный и одинокий путь…»
И вздрогнул Петр настороженной болью,
И к ней припал, и нежен и жесток…
И острый поцелуй смешался с слёзной солью,
И резал глаз ресницы волосок.
И были жесткими горячие ладони,
И влажных мягких щёк так нежен аромат;
И звуки дня в ушах слились в глубоком звоне…
. . . . . . . . . .
И слабые изнемогали губы,
И чувствовались в них и размыкались зубы,
И тайные встречались языки,
Мучительно и радостно близки.
Ушли неверными, неловкими шагами
И были вяло-хрупки, как во сне…
Хрустели листья, ветки под ногами,
Горели сосны в солнечном огне.
И яркий день был так не согласован
С молчаньем их, с пожатьем тихих рук,
Как будто по аллее, зачарован,
Плыл, тени их оберегая, круг.
Судьба и им вложила чашу в руки
С напитком терпко-сладким: без разлуки,
По каплям медленным изжить, страдая, все!…
Иной, поняв, благословит ее —
Таинственно-глубокую загадку,
И в жертву сердце обречет свое,
И будет знать, любя, морщин тяжелых складку.
Иной, поняв, благословит ее!
Не преклонясь, не разгадавши муки,
Иной уйдет, вольнолюбивый, прочь —
Но не забыть ему протянутые руки,
Но одиночества ему не превозмочь!
Вовеки недостойным сожаленья,
Рабом мерзейшего владыки — наслажденья
Тот будет самым низменным рабом,
Кто, не поняв, останется вдвоем!
Они ушли… Куда, к чему? Ответит
Все, что вокруг — от солнца до пыльцы,
Что под росой лучами солнца светит…
На всем, как и на них, терновые венцы!
Нет радости без тайного мученья,
Лишь радость-мука до конца светла —
Ей светозарные сложили песнопенья,
В ее одежды облекли Христа.
Но только человеку Божьей волей
Дан светлый дар: из неисходных болей,
Из неисчетных мук, из язв, точащих кровь,
Понять и радость жизни и любовь.
…Он увидит
Святую Русь: ее поля,
Пустыни, грады и моря.
Уже дома румяно вечерели,
И на углу был заперт магазин;
И хрипло по дворам шарманки пели;
И чистили из окон апельсин.
По узеньким пятнистым тротуарам
Шли парочки, касаяся колен
Тех, кто уселся по крылечкам старым
И вдоль линючих розоватых стен.
Играли в перышки и ссорились мальчишки,
Младенца мать тащила за штанишки,
Чтоб до конца успеть пересказать,
Как было ей мучительно рожать.
Рогожами, асфальтом пахло в зале
Угрюмого вокзала. Толкотня
Была от дачников. Без жалости кидали
Багаж носильщики. Бродил, звеня
Тупыми шпорами, жандарм багровый.
Метались темные, худые мужики…
Ненужным был иконостас дубовый
С слепым огнем неискренней свечи.
У стойки пили водку на прощанье,
Кричали что-то… Причитал названья
Каких-то станций сторож, а в углу,
У касс, дремали бабы на полу.
До Нижнего в купэ так сладко спалось,
А в Нижнем встретил утренний вокзал.
У пристаней Ока блестела и смеялась -
Их пароходик весело помчал
Из ярмарки в зеленый мирный город,
С церквами белыми на вышине холмов.
Какой-то биржевик, подняв у куртки ворот,
Вонзился в список злостных должников;
Какой-то маленький студент в рейтузах
Врал гимназисткам о биллиардных лузах;
Какой-то хлюст с подвязанной щекой
Ныл и икал и к дверке льнул с тоской.
Вот он-сонливо-домовитый Нижний
С Покровками, Варваркой! Твой откос
Все также мил, и шлет к нему Всевышний
И шопот пар и дым от папирос.
Из прошлого остались башни, стены,
Но прошлое не в них закреплено:
Пусть лишь они стоят без перемены,
И что-то встарь под них погребено -
Особняки, орловцы да конторы,
Текущие счета, пробои да запоры,
Варант, дисконт, протест да босяки
Связали в жгут две вольные реки.
Но целиком, приподнятый холмами,
Ты так красив, как бы совсем другой,-
Так миловиден светлыми домами,
Так принаряжен темною листвой!
Ты, как купчихи старого закала,
С монистами и в шелковом платке,
С которых Богородиц записала
Скупая кисть на выгнутой доске,
И чтится темная целящая икона!
А та, оригинал, свела два миллиона
На кутежи, любовников… Что в том?
Отгоним беса истовым крестом.
Купили колбасы и сыру. На базарe
Купили простодушных пустячков…
Мороженое ели на бульварe…
Смотрели на степенных рысаков,
Прогуливавших девушек дородных
С кисейными зонтами, на трамвай,
Такой игрушечный, смиренно-тихоходный
И тренькающий робко — невзначай…
Прошли Кремлем, таинственно спустились
В вагончик элеватора; смирились,
Вдруг запертые вражеским ключем,
И сверглись в ад, как близнецы, вдвоем.
Сбегали крючники с мешками на подушках.
По гнущимся под тяжестью мосткам,
И лица их в подтеках и веснушках
Клонились к грязным выбитым доскам;
И были худы жилистые руки,
И ногти исковерканы на них,
И не в глазах, а в спинах много муки
Скопилось в безысходных и глухих,
Унылых днях, угомоненных водкой…
Там, над рекою, спят они под лодкой
В кануны понедельников; тогда
Их стон — проклятье, кашель их — беда!
Газетчики на перебой открытки
Совали; снизу чистилыцик сапог,
Расставив гуталин, из гуттаперчи плитки,
Просил вниманья шмыгающих ног.
Красавец-пароход уже ревел протяжно,
И — монархист — национальный флаг
Потрепанный развил по ветру важно
И в солнцe жег свой розоватый лак.
От нефти черным дымом потянуло,
От заработавшей машины покачнуло,
И — меж тюков, с корзиной, полной льда,-
Последний раз мелькнули повара.
«Вперед — до полного!» Как будто оторвалось
Все хмурое от сердца, и его
Захолохнула нежная усталость…
Отхлынула — и стало так светло,
Просторно, сказочно и радостно! Быть может,
Так было лишь с Петром? Но почему
Вон тот купец, который смачно гложет
Кожурку колбасы (давно претит ему,
Должно быть, Нижний и реки раздолье.
Но и его разобрало приволье),
Снял котелок и, утерев усы,
Вздохнул, сложив на животе персты.
В каюте наскоро устроились, помылись
И бросились на палубу скорей.
Уж караваны барж от дали задымились
И пятнами домов, садов, Кремля, церквей
Маячил Нижний пестрой панорамой.
Уж миновал Печёрский монастырь,
Зеленым берегом охваченный, как рамой,-
Над ним, под ним и сизый блеск и ширь…
И потянулись отмели и тальник,
И, мирных мест молельник и печальник,
То там, то здесь над мутною волной
Склонилась ива грустной кривизной.
Макарьев, Толга, Решма и Бабаев-
Четыре грани Волжского кольца!
От кашинских и кимрских краснобаев
До астраханского надменного дельца,
От узких берегов со старыми церквами
И мшистыми кремлями городов
До шири меж безлюдными полями,
Меж сумрачных таинственных песков!
Макарьев — волжская суровость, Толга — древность,
Бабаев — красота, а Решма — та напевность,
Та ласки полная и тихая печаль,
Которую в разлуке с Волгой жаль.
Как будто четырьмя монастырями
Благословляема, в пути ты вновь и вновь
И молишься под старыми церквами…
Они звонят: «Плыви, не прекословь!
Учась, учи заветному терпенью!
Но если Бог тебe велел бы вновь,
Быть вновь путем народному смятенью,
Могилы братские на дне своем готовь!
Угодники твою глухую правду видят —
В одеждах ангельских они из облак снидят
И огненным пылающим щитом
Благоволенье разольют кругом.
«И будешь ты не сирой и печальной
К селеньям рабским льнуть своей волной
И изнывать в тоске весь путь свой дальний
И кутаться туманной пеленой!
По берегам не пьяное разгулье,
Полно отчаянья, забредит до зари —
Ты потонешь в свободном шумном улье
Под песни мира и любви!»
Так говорят они, а ты не веришь, Волга!
Ты мучилась, тоскуя, слишком долго,
И эти грезы светлые давно
Ты схоронила в илистое дно.
Быть может, вновь, насуплена сурово,
В пожарищах, в неистовой резне,
И от кровавых тел и от огней багрова,
Ты будешь ждать, тесня волну к волне,
Ждать, чтò окончит вдруг глухую бойню,-
Уже предчувствуя и кандалы и плеть
(Убийств и мщения уродливую двойню),
И виселиц скрестившуюся сеть…
Ты, мудрая, не нашею тоскою
Полонена, и нет тебе покою,
И кажешься ты нам печальной потому,
Что мы с тобою мыкаем тоску.
Причалил от Макарьева к Исадам
Широким полукругом пароход.
Как кукла кустарей, с пугливым взглядом,
Городовой пролез уже вперед.
Такой он невнушительный, линючий,
Как вывески в провинции, такой
Для всех давно знакомый, не минучий,
Пропитанный бесправьем и тоской.
Его теснят, толкают, он отходит
К корме и шашку за спину отводит
И, на амбар облокотясь спиной,
Стоит, и добродушный и смешной.
По сходням хлынули за почтой бабы, дети,
С мешками, топорами мужики;
И попик, пишущий от старости мыслете,
В подряснике из грязной чесунчи;
И барыня в пенснэ, с седой собачкой;
И юноша в плаще и с кодаком;
И землекоп с лопатами и тачкой;
И инвалид с коротким рукавом…
В потертых шляпках прошлогодней моды,
С мужскими лицами, познавшими невзгоды,
И с флёр-д-амур по лбу и по вискам,-
Учительницы входят по мосткам.
Казань. Татары. Шарфы, апельсины
И деревянные игрушки кустарей,
Лимоны, туфли, бусы, мандарины
И вобла с колбасой и связки кренделей.
Из гнутых проволок корзинки и повозки,
И зайчики из красного сукна;
Чулки и щипчики, наперстки и расчески;
И ящиков клейменая стена.
Крик, толкотня; расхлябанные доски;
Рой крючников, волнистый и громоздкий;
И ресторан, похожий на сарай;
И двухэтажный, с зонтиком, трамвай.
А город далеко — за дымными песками,
За чередой гниющих, пьяных луж -
С Сюмбекою, с Державиным, с садами,
Тосклив и неуютно-неуклюж.
Забитые голодные татары,
Угрюмо-скучные названия газет,
Песчаного смерча размерные удары
И неба мутный, желто-серый цвет.
«Крафт-Эбинг», «Пазухин» у книгоноши;
В окно кают заглядывают рожи,
И в рубке чередует пития
Казанцев круглоносая семья.
Все шире Волга к Каме за Казанью,
Унылее, отложе берега,
И чаще пароходы. Песней, бранью
Четвертый класс шумит из глубока.
Туристы, в смокингах и куртках, монотонно
Слоняются от носа до кормы;
Едят селянку в первом классе сонно,
Читают «Тартарена» и «Власть тьмы»…
И спорят во втором с насупленным соседом,
Как голод, прошлый раз обманутый обедом,
Удешевить к сегодняшнему дню —
По-порционно или по меню.
А Волга ширится навстречу мрачной Каме…
Вот мглистая она уже видна,
Уж оборвал турист боры жеманной даме,
Уже влилась суровая волна,
И помутнела Волга, стала строже.
Сестра угрюмая уже вдохнула ей,
Склоняясь медленно в двойное ложе,
Трущобно-дикой важности своей.
И пароход как-будто встал: нет силы
Итти вперед — тяжка вода… Застыла
И долго смотрит пристально в глаза
Пустынная, огромная река.
Симбирск-он весь в листве, его не видно!
Усадьба барская, просторная. В садах
И с массой соловьев. Он спит солидно,
И дремлет цепь фонариков в кустах.
Толкутся на терраске парохода
Полуночные пары горожан;
Мелькают лодки; млечный путь, как сода
Просыпанная… Песенки цыган
Поют с веселых, еле видных лодок;
И бочки, ящики от чая и селедок
С остервенением кидают в жесткий трюм —
И пароход и весел и угрюм.
А соловьи поют о Гончарове,
О Марфиньке, Обломове Илье…
Болтается фонарь в амбаре. Наготове
Пук накладных белеет на ларe.
Лениво бродят крючники, уходят
В мучнистый мрак просторной кладовой
И споры бесконечные заводят
И песью ножку тянут чередой.
Ушел приказчик, капитан, матросы…
Зевает кто-то. Задает вопросы
Кому-то кто-то: «Скоро отойдут?»
А соловьи поют, поют, поют.
Шумят колеса. Отвалили. Тьма. Лишь точкой
Мерцает бакен. Только на корме
Горит огонь. Там на диванчик жесткий
Петр с Кадей сели. В мягкой ровной тьмe
Клокочет, вьется светлой волны гребень.
С фонариками на шестах плоты
Лениво тянутся, на них пахучий щебень
И ветки жгут кострами. Сквозь костры
Краснеют сплавщиков насупленные лица.
И встречный пароход, как дивная жар-птица,
Как пламенный многоголовый змей,
Бьет воду крыльями, сгорая от огней.
Вторую ночь не спали Петр и Кадя.
Задумчиво и тихо на носу,
В ночную темь спокойной Волги глядя,
Вдыхали теплый ветер и росу,
От черных волн взлетавшую вуалем…
Украдкой поцелуются, сожмут,
Нашарив, руки… Нежным их печалям,
Одной любовью сотканным, несут
Ночные волны нежные ответы
И складывают в хрупкие сонеты
Ритмичный плеск и шелковистый шум
Своих ночных, любви понятных, дум.
Когда-то на сквернейшем пароходе,
Носившем странное названье «Телескоп»,
Петр плыл весной, в апреле, в половодье,
В свое именье. Староверский поп,
Саратовский мартышка и конвойный,
Страдавший солитером офицер
Делили с ним тоску. А день был знойный,
И мучил офицера солитер.
Тянул три баржи пароход, бесцельно
Стоял у сёл, бранился канительно
С нахальным лоцманом осипший капитан,
А по ночам их донимал туман.
В Усинском устье наконец засели
Зачем-то на мель. Нанял рыбака
Петр в Ставрополь. И на заре, сквозь трели
Невидных жавронков, так нежила peкa,
Так ярким блеском солнцу улыбалась.
И сонный деревушка-городок,
Мигая окнами, был удивлен, казалось,
Что вот опять румянится восток;
И где-то в доску сонно били время,
И диких псов рачительное племя
Свирепым лаем встретило Петра
У грязного почтового двора.
Он был здecь первый раз, глядел бесстрастно
На мачтовые сосны пустырей,
И на крылечке, скучно и напрасно
Зевая, ждал в Самару лошадей.
Какой-то казачек с нахальным носом
И головой промокшей от помад,
С засунутым за кушачек подносом,
Принес ему записку: «Буду рад
Вам оказать свое гостеприимство.
Вас уважающий, с надеждой на взаимство,
Помещик Тит Семеныч Петровых.
Проводит вас вручитель строчек сих».
Подумал Петр, вздохнул и согласился.
У Тита встретил целый взвод девиц.
Поспал, переоделся и побрился,
И вышел к чаю. Кучу небылиц
Нарассказал девицам, выпил с Титом
Домашнего ликера «Всех страстей»,
Играл в крикет… Влюбленным был и сытым,
И женихом одной из дочерей
Стал к вечеру, когда катались в лодке,
Когда, развязен от «страстей» и водки
Шашлык папаша жарил на костре,
Свирепо клокотавшем на корме.
И Петр теперь, взволнован позабытым,
Ждал утра, Жигулей, кургана и Усы,
Водил по пальцам подбородком бритым,
Оттягивая темные усы,
И говорил: «Я здесь ведь был когда-то…
Там хорошо — там сосны и песок,
И запах смол, и мерные раскаты
Шумящих крон, и ландыши у ног».
А ветер студенел перед восходом
И мутная вода казалась иодом;
Просвечивали плоские холмы,
И свертывались на день сторы тьмы.
Привет вам вновь, Уса, курган, утесы!
Вы там, за островом, к вам пароход нейдет —
Он режет воложкой грядущие покосы
И кучку сосен скоро обогнет
И встанет Ставрополь за плешкою песчаной,
Убогий и невзрачный, как всегда,
С собором, с каланчею деревянной…
Над пристанью — базар и номера.
Приказчик с красной узко-глазой рожей
И носиком горошинкой, похожий
И на разбойника и на купца…
И булки в поларшина из лотка.
Извозчики с гитарами — пролеток
Еще лет сто им здесь не завести;
Полдюжины в заветных шалях теток,
Штук пять свиней: одни пришли плести
Таинственные сплетни, а другие
Жрать дрянь и грязь. У номеров, в тени
Крылечка, сонно вяжут ведьмы злые
Невероятно толстые чулки,
На проезжающих посматривая злобно…
И воздух пахнет истово и сдобно,
И, пòходя в бадьe болтая квач,
Жует мордвин свой губчатый калач.
В бревенчатой, смолистой, светлой дачке
С того же утра зажили они.
Сейчас же водовоз, молочница и прачка,
И из кухмистерских две девочки пришли.
Молочница решила, что ей надо
Похлопотать насчет кухарки им;
Был водовоз совсем иного взгляда -
Кухарки — шлюндры, лучше жить одним
И столоваться… «Дело ясное! Восейко
Кухаркою обкрадена еврейка,
А в третьем годе у ташкентских вдов
Кухаркин брат стащил двух петухов!»
Ушли, но целый день у окон раздавалось
«Хозявушки, не надо ли яиц?»
— Прислуга, барин, к вам не нанималась?-
«Позвольте, барышня, немножко спиц!»
И так до вечера, когда бродить по роще
Они ушли и долго на валу
Сидели. Там был смутно слышен тощий
Стук колотушек, да гудел вверху
Спокойных сосен разговор вечерний,
И бой часов был в сумерках размерней,
И, вместо песен, птичий сонный крик
Стал маленьким заботливым «чилик…»
Им нравилась их маленькая дачка.
Два пса, котенок, Вася — воробей,
Скакавший в ожидании подачки
Через порог отворенных дверей —
Делили с ними день и их любили
За то, что бестолково, как они,
Меж соснами, на солнце греясь, жили,
Не замечая, как сменялись дни.
Мести метлой немногие соринки,
В иглистом насте разметать тропинки
И шишки собирать на самовар,
Вдыхая сосен смоляной угар.
Ходить на Воложку купаться, ждать обеда
И почтальона, вечером гулять,
Минуя, в свой кларнет влюбленного, соседа,
И глушь казенника на ширь лугов менять.
А к ночи с лампою усесться на террасе,
Жевать калач, глотая молоко,
И перед сном насыпать крошек Baсе…
Спать мертвым сном и встать, когда светло
От струек солнца, пролитых сквозь щели
Закрытых ставень. Вот их день. Шумели
Им дружелюбно сосны, и песок
Доверчиво лежал у ихних ног.
В курзале музыка по вечерам играла,
Теснились дачники, стучали каблуки,
Шуршали юбки. Молодежь плясала.
На них с диванчиков смотрели старики,
Старухи, дети. Весело влюблялись
И весело умели ревновать.
Фонарики на гвоздиках смялись,
И ночь старалась ласковей дышать.
«Тоской по родинe» кончались танцы
И гасли в зале лампы и румянцы,
Шумела роща молодой толпой
И от зари был лес уже седой.
Петр с Кадей на заре встречались с ними
И шли сквозь них навстречу солнцу. Там —
В курзале — привиденьями ночными
Еще бродили стражники, к кустам
От света льнули, заплываясь мглою;
Еще стучал глухой билльярдный шар;
Скандалили в буфете с перепою,
И с кумысом влеклись орды татар…
А в Жигулях уже костры дымились;
Пески холмов искрились и струились
В дрожащем воздухе, и ночь, по-над песком
Скользя, влеклась сиреневым крылом.
На кладбище, уютном и веселом,
Они стихи читали по крестам,
Приглядываясь к бабочкам и к пчелам,
К простым и незатейливым цветам.
Оттуда были видны Волга, мели,
Изгибы кос и кружево лугов,
И были ярче жаворонков трели,
И пароходов светлый, нежный зов.
И даже сосны были там другими —
Такими мирными и всеблагими…
И начинала Кадя: «Сладко жить»…
И Петр кончал: «и Божий мир любить!»
Перед отъездом Волгу переплыли.
На гальками покрытом берегу
Между шиповником и вишнями бродили;
По тропке, в заколдованном кругу,
Взбирались долго по отвесным скалам,
Где вдохновенные весенние ручьи
Прорыли путь стремглав по ветровалам,
Оставив лету рытвины пути.
В густом орешнике таилось дно оврага —
К нему сбегала пестрая ватага
Горбатых сосен, вязов и берез,
С кустами диких нелюдимых роз.
С полянки Молодецкого Кургана
Симбирск когда-то кто-то разглядел…
Был, говорят, здесь трон великого Степана,
И много свершено кровавых дел…
Какой-то добрый молодец отсюда
С возлюбленною ринулся своей…
Петр с Кадей видели иное чудо:
Простор необозримый кос, мелей,
Озер и воложек, и островов, и леса…
Свершалась в небе солнечная месса,
И сталь воды и жемчуга земли
Свой хоровод молитвенный вели.
За Чатырдагом, в маленькой Алуште,
На берегу, там, где Кастель-гора,
Где виноградники раскидистей и гуще,
Где скалы свесились, как сказочные бра,
Где много бухт, и голос моря ниже,
Где сердоликами поблескивает пляж,
Где густо пахнет водорослью рыжей,
Где с двух сторон, как стражу видный страж
Стоят обветренные старые утесы,
Где сходят с гор ступенями откосы —
У маленькой приветливой вдовы
Уютный домик сняли у скалы.
Терраска затянулась виноградом,
И в комнатке был тихий полумрак,
И в тесноте кровати встали рядом,
И свешивался с потолка табак;
Но все же было место для камина,
Для умывальника, двух стульев и стола,
И даже ширмочка из светлого сатина
К стене крючком прицеплена была;
Для книг и для белья стояла этажерка,
И белая двустворчатая дверка
В стене скрывала емкий светлый шкаф,
Пропахший от букетов горных трав.
Весь день на узких грядках винограда
Копалась в три погибели вдова.
Устанет — сядет, курит и так рада
Осенним дням, как будто здесь дня два
Живет, а не бесчисленные годы,
И с новою прекрасной новизной
Ей улыбались солнце, горы, воды
И небо с знойно-синей глубиной.
В жакетке старенькой, затертой и пятнистой,
В коротком фартуке (и он уж был нечистый)
И с головой, замотанной в фуляр,
Идет с зарей к цистерне у чинар.
До кофея за утренней поливкой,
Потом вздохнет с газетой у стола
И кофе пьет, и мирно топит сливки
В горшочке глиняном. Она одна жила,
Хоть и держала глупую старуху,
С которою не знала, как ей быть.
Варила ей обед, а та, жуя краюху,
Не ела ничего, предпочитая лить
Обед в помойку, целый день брюзжала,
Что голодна, что ни за что б не стала
Жить у нее, узнавши наперед,
Что голодно, и дела полон рот.
Елизавета Провна полюбила
Петра и Кадю, часто вечерком,
Сверкая папироской, приходила
Поговорить сквозь мглу о прожитом.
И после дня горячего, прогулок
В горах и по морю, был тих вечерний час,
Как города безвестный закоулок
Там на окраине, гдe дремлют накренясь
Особняки, где не спешит прохожий,
Где даже благовест из церковки, похожей
На музыкальные часы, так отдален,
Что кажется — он мглой переломлен.
Как много музыки в твоих ударах, море,
И напряженного внимания у скал!
И если только ты сверкаешь в кругозоре
Да тяжких гор таинственный развал
И нет к людской душе тебе преграды -
Как возмутишь ее ничтожный строй,
Какие бросишь гулкие громады,
Через нее плеснув своей волной!
И свитки звезд да ты, голубоокий,
Вы мне давали тайные уроки,
И вслед за мною вторила волна
Начертанные Богом письмена.
Я с вами понял, горы, звезды, море,
Премудрость хаоса и стройный мір его,
И я служу причетником в притворe,
И иepeй в притворе — Божество.
И ладон — жизнь — струится по притвору;
И скорбно-радостный творит молитву мiр;
У царских врат отодвигая стору,
Встречая чашу и потир.
Из тяжких мук растет фиалка счастья,
Из наручней сплавляются запястья,
И божески спокоен только тот,
Кто в жутких пытках кровью изойдет.
Там, в городе, под Генуэзской башней,
В кофейне на балкончике они,
Еще полны прогулкою вчерашней
На Чатырдаг, смотрели на огни,
Затрепыхавшие в лазури потускневшей
По набережной, жесткою водой
Захлебывая кофе не осевший
И приторный своею густотой.
Из булочных уж пахло новым тестом,
Уже цесарки сели по насестам,
И буйвол медленный скрипучую арбу
Свирепо вез, вздыхая на ходу.
«Ты помнишь сосны?» говорила Кадя.
«Они здесь черствые, надменные, а там
Такие тихие и ласковые! Гладя
Их теплый ствол по легким чешуям,
Я слышала, как будто трепетало
В них сердце доброе, как будто кровь — смола —
По жилам их стремительно бежала,
Как будто фея тихо в них жила,
Нас берегла, любила и жалела
И только говорить зачем-то не умела…
Вернемся к ней, мне было с ней легко,
А здесь так неприветливо-чужо!»
«Вернемся к ней и расколотим дачку
И на песке поставим самовар…
Найдем и черную и рыжую собачку
И побежим с зарею на базар,
Там купим Васе много разных крупок…
Мне — к именинам ты закажешь торт
И пальцы перережешь от покупок,
И снова от телячьих глупых морд
Я буду в ужасе бежать песками
И упаду в талочке за плетнями
И покажу телятам длинный нос…
Мне хочется туда, назад — до слез!»
«Пусть здешний домик, Лизавета Провна
И хороши и милы, что мне в том?
Пусть все идет так мягко и так ровно,
Но здесь тоска какая-то кругом!
Вот ты сидишь по целым дням над морем
И рад прибою, солнцу и камням…
Мы там не спорили, а здесь мы спорим;
Там я спала, здесь мучусь по ночам.
Все, кажется, выслеживает кто-то,
И все томит какая-то забота,
Как будто горе близится на нас,
И огонек, зажженный нам, погас».
У Сум они свернули на проселок
В невыразимую, по оси, грязь,
И путь их был томителен и долог…
Посвистывал ямщик не торопясь.
У темной одичалой деревушки,
Гдe хатки от дождя попрятались в сады,
Под скрипок визг и выкрики частушки
У кабака, подтыкав от беды
Подолы, грязь месили две хохлушки,
И между ними тыкались старушки
И угощали водкой, и хохол,
Задравши шапку, гоголем пошел.
Увидели Петра и Кадю, кто-то цыкнул,
Перескочил канаву, и за ним
Еще, еще… «Годи», кабатчик крикнул.
Пришлось им откупаться. Дед Юфим
Схватил монеты, ловко их подбросил,
Поймал и побежал назад, в кабак…
А ветер, сбив платки, старух простоволосил
И уносил из трубочек табак.
Жиды опять ударили смычками,
И, грязь вокруг раскинув сапогами,
Притопнул, вскинул плечи и пошел,
Задравши шапку, гоголем хохол.
На хуторе была когда-то Кадя
Ребенком с бабушкой. Тогда еще там жил
Брат бабушки. Он назывался — дядя
Иван Иваныч. Где-то он служил,
Носил какую-то неведомую форму.
Был очень стар, неряшлив, лыс и глух,
Стонал, что лошадям идет так много корму
И что не спит он по ночам от мух.
Варил какие-то превкусные конфеты,
Записывал в тетрадочку секреты
О том, как плешь в неделю заростить,
Как кур щипать и пятна выводить.
О нем легенда темная ходила,
Что он не дедушка, а бабушка. Теперь
Никто здесь не жил. Тетя схоронила
Иван Иваныча. Заколотила дверь
В семейном склепе. Перезаложила
Все, что могла, уехала в Париж
И хутор с той поры не навестила.
Здесь царствовал бессмертный Прохор Чиж,
Который был еще дворовым деда.
Он был прославлен выгонкой последа,
Похоронил трех жен и всех детей
И, как упырь, окреп он от смертей.
Был очень рад гостям, ловил их руки
И целовал по-старому в плечо.
«Ишь стосковались и по нашей скуке,
А мы уж и не думали. Да что —
Вчера собаки к ночи гомонили;
Дай, думаю, пойду-ка я взгляну,
Не воры ли. Как вышел, облепили,
Ласкаются. Смотрю, а по окну
Во флигеле как будто что мелькнуло,
Вошел — нет никого. Должно быть, обманула
Луна. А сердце не обманет, нет!
За все, про все подаст тебе примет».
Немного гнилью, клейстером и глиной
Пропахли комнаты. Промерзший керосин
Чадил из лампочки. Провисшей паутиной
Был заткан круглый низенький камин.
Чиж из людской принес варенья в кружке,
Поставил толстый старый самовар,
Достал в комоде пухлые подушки,
Принес для Кади дядюшкин «Базар»
И указал, что стоили прочтенья
Мадам Режан смешные «Похожденья»,
Но были «Похождения» — увы -
Bсе деревянным маслом залиты.
Чай сели пить втроем, хоть Чиж старался
От чая благовидно увильнуть,
И после двух стаканов отказался…
Рассказывал, как довелось тонуть
С Петр Николаичем на Пасхe, по дороге
К заутрени, как вынесли едва
Из полыньи их кони, и как ноги
С тех пор болеют у него, Чижа…
Рассказывал, как умер дед, как дядя…
И слушала примолкнувшая Кадя,
И жуток был ей старый, хмурый дом,
И ночь, и дождь, шумевший под окном.
Убрался Чиж, задуты свечи, сторы
Мутнеют, звякают старинные часы,
И шепчут за стеной таинственные воры…
Скрежещут ставни, грохают болты…
И в полусне в испуге шепчет: «Петя!»
И нет Петра… Мелькнул из залы свет,
И чья-то тень заколебалась в свете,
И незнаком чуть слышный скрип штиблет…
Идут сюда, нечаянно шандалом
Ударили в дверную ручку, — залом
И ужасом пахнуло в дверь, а в ней
Петр, сказочный и смутный от теней.
Едва сказать успела: «Петя, что ты?»
Как кто-то гулко постучался в дверь
И стариковски харкал от мокроты…
«Должно быть, Чиж…» подумал Петр. «Теперь
Начнутся снова скучные разсказы
Про тетенек…» И крикнул: «Кто такой?
Чиж? Ты?» И чутко задрожали вазы
На этажерке от шагов. Тоской
Вдруг защемило сердце. «Петя, кто же?
Да говори!» — На Прохора похоже!-
И звякнул крюк… И стариковский крик
Раздался, и беспомощен и дик.
«Да что ты, Петр?» — Да право же не знаю!
Чего-то испугался вдруг старик…
Чиж, Прохор, что ты, я не понимаю?
Чем страшен я? — У старика язык
Не слушался. Он весь дрожал и бредил:
«Кыш, кыш, рассыпься!… Боже, борони…»
И вдруг притих и радостно ответил
Сам для себя: «Да это ведь они!
А я — то думал, барин мой, покойник…
Ходил я доставать вам рукомойник
Из флигеля и в окнах вижу свет…
Чего не надо ль, думаю… Не плед»
«Уж ищут ли?… Он сушится у печки…
Ну и зашел, да с темени ослеп,
Должно быть, я от вашей-то от свечки -
И показались вы мне барином… Вам хлеб
Испечь какой прикажете? Скоромный
Или на яйцах, чтобы повкусней?»…
Ушел, свеча погасла, снова темный
Угрюмый дом стал страшен от теней…
Ночь напролет не засыпала Кадя -
То ей пригрезится из мутной сторы дядя,
То кажется, что в зале за столом
Склонился кто-то темный над сукном.
На утро снег уставил первопуток,
И лед скрепил броней надежной Псёл.
Дурачества хотелось, смеха, шуток!…
И снежной пылью старый сад зацвел,
И небо стало ласковым и близким,
И прясла ватные сверкнули жемчугом,
И дым стал тонким, добродушным, низким
И воробьи чирикали кругом.
Из-под навеса выкатили санки,
Обчистили помет, повыкинули склянки
Из кузова. И к низкому крыльцу
Их подал Мальчик, показав рысцу.
Перед отъездом Петр пошел знакомой
Аллейкой к склепу. Выгнили скамьи
И липы… Яблони закутаны соломой —
Их раньше не было… Из старенькой семьи
Печальных пихт одна теперь осталась…
Но так же вьются белочьи следы,
И зайца треугольники, казалось,
С тех, давних, пор проложены в кусты.
Склеп обвалился, в яме льдом застыла
С сухими листьями вода; висят стропила
И скоро рухнут, и завалит все —
И яму и покойников — гнилье.
И захотелось сесть на пне, послушать звуки
Сквозные, четкие в морозном, крепком дне,
И в сердце всколыхнулось много муки,
И было ясно в нем, как в водной глубине.
Да, много пережито и забыто много!
Как мутной мглой задернутый восток,
Как в этой мгле безвестная дорога —
От чар ночных он смертно одинок,
Но чует утро, радостно взволнован,
И знает: путь за мглою уготован,
И скоро ночь забудет он для дня,
И сосны вспыхнут золотом огня.
Он шел для Кади и пришел для жизни,
Пришел старик и юноша вошел.
Купель крестин поставил он на тризне,
Как ты весной поставишь, старый Псёл.
Когда б сошлись они — Петр прежний с новым,
И новый Петр сказал бы старику,
Что мір его был тягостным покровом,
Что мiр земли неведом был ему,
Что жил не он, а чьи-то приказанья,
А сам он только выстрадал страданья,
А сам он только тяжко истязал
Все, что любил, все, что перестрадал…
Они друг другу были б чужды оба!
Старик его бы назвал чудаком
И усмехнулся б горестно из гроба…
И Петр вздохнул и оглядел кругом
Застывший парк, на светлый храм похожий…
Встал и, поскрипывая, медленно пошел.
И пихты стали в искорках моложе,
И белый дом и синеватый Псёл,
И старые чугунный ворота
Помолодели, и в тени, у грота,
Попрыгивали важно снегири,
И Чиж кричал на Мальчика: «Шали!»
В вагоне Кадя тонко задремала,
А Петр глядел в окно на даль полей.
И проволока на столбах кивала,
И пели песенку колеса — то ясней,
То глуше. Было душно, пахло дымом.
На станциях стучали молотком,
О чем-то спорили — о скучном, нелюбимом —
И пробегали с дымным кипятком.
Хотелось в поле смутное и в сани
И потонуть в синеющем тумане,
И возжи опустить и привязать,
И, скрип полозьев слушая, дремать.
Проснулась Кадя, ласково прижалась,
Глаза, моргая, сонно подняла
И улыбнулись губы. «Отлежалась,
А может быть немного поспала,
И стало весело… Ах, Петя, Петя!
Ты здесь, со мной, и мне уж хорошо!
Нас только двое в целом-целом свете
И прежнее давно-давно прошло,
Как будто никогда и не было!» И снова
Оборвалось, ненужным стало слово,
И замолчали радостно-близки
Под огоньком чужой, скупой свечи.
Здесь спячкой дышит воздух
самый,
Лишь полицейский на посту
Торчит унылой эпиграммой…
Был город выстроен в одиннадцатом веке
Каким-то маленьким, неведомым князьком
В унылой балке, где сходились реки,
Гдe грузные холмы надвинулись кругом…
Фисташковый собор да вал, с собором вровень,
Да обвалившийся в кустах подземный ход,
Да два-три столбика накрененных часовен,
Где были алтари… Вот — прошлое! Растет
Крапива огородом целым над буграми,
Быть может — над могилами… Ветлами
Порос отлогий вал. Там, наверху — на нем,
В рубахе красной кто-то спит ничком.
В валу — гимназия, тюрьма, съезд, клуб и тощий
Из липок сквер. За валом — каланча,
Управа, площадь и ряды. Извозчик
У чайной лавки. Запах калача
И дегтя. Граммофон в пивной из окон темных
Поет куплеты. Важный белый кот,
С кистями на ушах, по окнам мух бездомных
Лениво ловит. Шарфы продает,
Чулки и туфли в ватной кофте тетка
Под куполом зонта и нюхает щепоткой
Какой-то рыжий порошок из пузырька.
Зовет хандрящих кур петух… Тоска, тоска!
В рядах иконы над проездами, с сияньем
Из жести, тяжкие, угрюмые. Лежат
Гроба на сходнях… Медленным зеваньем,
Словами редкими живут ряды… Дрожат
По воздуху на бечевах ботинки,
Тужурки, ведра, вата. Запах кож
И ситца… Сизые блестят на солнце спинки
Урчащих голубей… На камне точат нож
И чем-то ухают в распахнутом подвале…
Пьют чай приказчики на стойках… Застонали
И начали звонить часы издалека…
Хозяин вышел, сел, чихнул… Тоска, тоска!
Жеребин, Суходаев, Короваев,
Клятов — по ним себя узнает городок.
В них скрыты — пыль и мгла амбаров и сараев,
Ларей, мучных мешков, грязь улиц и острог
На площади облупленный и старый,
И низких домиков старушечий поклон,
И треньканье вечернее гитары,
И под лампадкой душный, жаркий сон!…
Но в каждом городке есть, как насмешка злая,
Одна фамилия, в ней все — тоска тупая,
Бессмысленность и скудость бытия!
Валандин — вот она, фамилия твоя!
Пять тысяч жителей, шесть винных лавок;
Шинки везде, трактир — второй разряд;
Завод колбас, к которым нужен навык;
Завод литья да кузниц длинный ряд.
Но слава города и смысл его — баранки!
Нигде решительно таких баранок нет -
Они разделены на вкусовые ранги
И их рецепт таинственный секрет.
Едят их с пылу с бесконечным чаем
И брезгают для них душистым караваем;
И этот чай с топленым молоком,
С баранками за расписным столом,
Покрытым вязаною скатертью, достоин
Высоких песен, как Лукуллов пир!
От предводителя до прачек с портомоен -
Все преданы ему, на всех он сводит мир
И благоденствие в час, как звонят к вечерне…
За ним играют в карты, говорят
О клубских скандалистах, равномерней
Вздыхают женщины… В углах чадя горят
Лампады Спасу Обыденному, Николе…
Шуршат в обоях прусаки… На воле
Гогочут гуси… Девушки, на стол
Облокотясь, гадают… День прошел.
Босыми, загорелыми ногами
Топочут дети и ложатся спать
В проходах, где укладки с сундуками,
Где душно, где клопы… А подливать
Тяжелый самовар не перестала
Глухая бабушка… И ждут еще гостей,
И только тише и сонливей стало…
На улицe, за окнами, шумней.
Гармония о гибели Варяга
Поет… Смеются… Пьяная ватага
Прошла далеко, тяжко пронесла
И крик, и свист, и грузные слова.
Петр с Кадей наняли две комнатки за десять
Рублей у странной пары. Он служил
По трезвости — любил смешить и куролесить
И прописью «рондо» отчеты выводил;
Потешный, с запорожскими усами,
То пьян, то просто — весел, хохотун;
Как аист, на одной ноге часами
Простаивал и — маленький горбун -
Пел арии «Торреадора» диким,
Нелепым голосом; любил «пустить клубники»;
А по ночам, конечно, пропадал,
И утром, в пять часов, у них бывал скандал.
Она — русалка с водянистыми глазами;
Бескостная какая-то. Как тень,
В капоте ситцевом, со сбитыми косами,
Слонялась по дому бесцельно целый день.
Всем улыбалась, ничего не замечала,
Жевала корки хлебные и лук
И тряпки все какие-то совала,
Куда пришлось — в буфет, в диван, в сундук…
А к вечеру, вся завитая, краской
Замазав все лицо, натыкав целой связкой
Колец на пальцы, выходила на балкон…
А это в городке считалось — скверный тон.
И были странны в ихнем доме дети.
Их было двое — мальчики. Один
В реальное сдавал, но на одном предмете
Который год все резался; причин
Тому родители не знали. Он считался
Уж взрослым; как папаша, по ночам,
Таинственно пропав, до петухов шатался
И возвращался со скандалом, как и сам.
Второй все время с кошками возился
И в лодке на дворе водой прогнившей мылся,
На побегушках был, на кухне помогал
И — к ночи — , где-нибудь приткнувшись, засыпал.
Был и еще один, да умер. Из комода
Достав его портрет, когда уж был в гробу,
Она так ласково разсказывала: «Году
Еще он не был. На его беду
Был тиф у родственников, где гостили,
И — умер… Ландыши любил он, звал «динь-динь»,
Так в ландыши его и положили…
И сам был ландышком, глазками только синь,
А то весь беленький — и тельце, и волоски…
Бывало, все таскал мои расчески,
Ломал их зубья и втыкал в песок…
Меня одну любил, все путался у ног.»
«Вот все и жду его. Все верю — будет Митя!
Уж очень махоньких я, грешница, люблю.
Вот и у вас сын будет… Назовите,
Как я, Димитрием Селунским! Как в раю
Теперь вы, милая… В вас ангел Божий!
Вот — кабы мне… Заметно по лицу,
Что сын. Тогда мне говорили тоже.
Как сын, уж больно радостно отцу…
На дочерей так и не смотрят — диво!
И пол-беды, когда еще красива,
А уж дурную… Это — мол — на что?
И замуж-то не ссунешь ни за что!»
Был самым частым гостем рыжий Гнусов,
Иван Иваныч — желтый, худ, как жердь.
Любил кощунствовать, что верит в двух Исусов
И в то, что враки будто небо — воздух; твердь,
Так значит, твердое. А пьяным принимался
Разсказывать из библии, и так,
Что уводился на балкон, чтоб не заврался,
И чтоб жильцам не слышно было врак.
Потом он многолетье пел октавой
И хвастался, что не достиг он славы
Лишь потому, что apxиерей
Был не любителем таких, как он, жердей.
Пореже приходил Семен Семеныч Котов.
Он был пониже ростом, поскромней,
Носил пенснэ, душился против пота
И говорил изысканно-нежней.
Играл на гуслях, и играл чудесно
Не только танцы, но какие-то свои
Еще фантазии, и если бы не тесно
Сжимал воротничок, пропел бы он две-три
«Мелодии», как Гнусов выражался…
Пить водку он простую не решался,
И потому держали для него
Придуманную им настойку «Кипроко».
Потом ходил Нил Силыч Малодеткин.
Ужасно важен, в дымчатых очках,
Сосал все время с «бочкою» конфетки
И издавал особый звук в ушах.
С ним вместе неизменно был Трегубов,
Степан Фомич — плешив, приземист, рыж,
Любил острить хихикая и грубо
Жену звать Танькой или «старый пыж».
Жена была костлява, говорила
В нос, томно ахала и все хвалила,
Звала Степушей мужа и при всех
В карманы прятала то пряник, то орех.
Обыкновенно так распределялись роли:
Иван Иваныч пел, играл на скрипкe сам,
Семен Семеныч брал аккорды на «бемоле»,
Нил Силыч развлекал, жуя конфеты, дам.
Семен Фомич выкидывал аллюры
По зальце, а когда бывали Мань и Кать —
Веселые девицы — , севши с ними,
Он начинал безумолку болтать
О том, что аисты и что девицы носят,
О том, что с ними познакомить просят,
О модах, о вареньи, женихах.
И Кать и Мань смеялись, все в слезах.
Их всех Петр с Кадей замечали мало,
Хоть часто видели, хоть ночью долго спать
Смех, гусли, грохот, крик девиц из зала
Мешали. Но зато до полдня не вставать
Привыкли в доме; только Петька с кошкой
Вставали рано ставить самовар
И прыгали во двор через окошко,
Не в силах снять крюка, и на базар
Бежали. Да и слишком много было
Всего, что — светлое — еще не тяготило!
Уж Кадя мальчиком и будущим жила
И целый день мечтать о нем могла.
А новые тарелки, чашки! Вещи
Дешевые, базарные, но все
Свое, сквозь каждое из них еще трепещет
Воспоминанье близкое. Мытье
Посуды, убиранье комнат и постелей
Тянулось долго с непривычки и еще
Спешить внимательные руки не хотели.
Сказать всему поутру: «Ты мое…»
Насыпать, как тогда, в подол игрушек,
Позвать Петра, дать целовать зверушек,
Японца и индейца, и потом
Рассказывать про сына шепотком;
С улыбкою глядеть, как Петр, приникнув, будет
Ребенка слушать, спрашивать: «Ну что?»
А ночью вспомнит что-нибудь, разбудит
И скажет: «Милый, не сердись, я все про то!»
Как много солнца выдалось в то лето,
Как было ласково и радостно тепло,
И в комнатках так было много света
И от известки чисто и бело.
Гуляли много в роще, по оврагу,
К ручью сходили, там на темную корягу
Садились и купались иногда,
Где ванной под ольхой струясь легла вода.
И возвращались полем, по дороге
С глубокими канавками колей,
Где мягкая трава им обвивала ноги.
Половички пушистых зеленей
Тянулись к зарослям, начавшись свежим знаком —
То треугольником, то ромбом, то крестом — ,
Над ними уж торчал репей с высоким маком
И валуны дремали древним сном.
А в небе, в блеске дня не видные, смеялись
Захлебываясь жавронки, взвивались
Навстречу к ним другие и потом
Вдруг падали нечаянным комком.
Шли мимо пригорода с церковью, в ограде
Широко-кронных лип, с высокой, старше лип,
И темно-синей колокольней. В палисаде
Краснела богадельня. Мерный скрип
Колодца слышен был оттуда. Поп и дьякон
В достатка жили: куры всех пород
Бродили стаями, и, лейками заплакан,
Разросся у попа цветник, как огород.
Тянулись улицей крестьянские избушки
Вплоть до лесной березовой опушки…
Здесь было дачное местечко городка,
Затем, что в городе и сырость и тоска.
«Подлипичи» — местечко называлось.
Оно ушло на холм, на гребень мирных волн.
Оттуда в городе все плохеньким казалось,
И лишь собор, изображавший челн -
Челн православия — был так же все прекрасен
Как будто, правда, был заложен в нем
Красивый замысел какой-то. Тих и ясен
Над городом был только крест. Мечем
Не битв, а одиночества сиял он,
Серебренный. Что в светлой выси знал он?
Что сил дало ему уйти под облака?
Случайность творчества? Случайный взгляд Петра?
Со всех сторон зеленых волн грядами
Был город окружен — закинутый к реке,
Со слишком темными от сырости садами,
С рогаткой глупою на грязной каланче
И там-в провале-люди копошились,
Везли, несли, сбегали по крыльцам;
Галопом стражники на лошадях носились;
Теленка гнал мальчишка; по концам
Острога пара будок полосатых
Томилась, в трепанных шапчонках и халатах
Мучного цвета между куч известняку
Возились арестанты на плацу.
Узлом двух рек был заперт в балке город,
Узлами повседневности глухой
Был в городе задушен каждый. Ворот
Весов общественных на площади сенной
Застыл каким-то знаком преисподни
И однокрылой птицею пугал
Он ночью странника, и именем Господним
Напрасно тот суровый призрак гнал.
По горнам кузниц зажигал сам дьявол
Огни зловещие, и в сизом утре плавал
Удушливый, промозглый адский пар
С котлов подземных, полный страшных чар.
О, маринад! Петра он встретил снова.-
Из грязных чайных с тухлой колбасой,
С яйцом каленым; из окон пустого
Заброшенного дома, где доской
Забиты были сорванные рамы;
Из предводительского сада, где в кустах
Горел стеклянный шар, где тосковали дамы
С бумажным веером в провисших гамаках;
Из нового трактира, где стучали
Билльярдные шары, где из окон кричали
Извозчику, стоявшему внизу,
Где доктор Иванов пел и пускал слезу;
С терраски домика, где жил исправник Гнипов
И где внимательно играли в преферанс;
Из садика, где исполины-липы
Столетние, где старенький пасьянс
«Наполеонову могилу» разложила
Старушка крошечная, где на вензеля
Цветов из гидропульта лил Данила
Щипящий дождь, где сонно тополя
Душистою листвою трепетали…
За каждою сторою, как часовые встали,
За каждым профилем, как сумрачный двойник —
Тавро не-жизни, тлена скудный лик!
«Могильщики глубоких, светлых, далей,
Влекущих, сладких, таинств бытия,
. . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . .
Сизифы алчные, они воздвигли глыбы,
И грохот глыб их оглушил вовек.
Окровавленные плетьми и батогами,
Довольствуясь захватанным куском,
Они переплелись с врагами и богами
Уродливым раздавленным клубком.
И задыхаются от пресыщенья днями,
Окутанными гарью и тенями
Их мелких зол, расчетов и страстей…
И человек вовеки раб людей.
Нет божества, и нет любви у человека,
И жизни нет! Гомункул тесных колб,
Он вытравлен и вылущен от века,
И как святой Семен, посажен в столп.
Натаскан лицемерью, лицедейству
И догматам мудрейших мудрецов —
По шахматной доске он движется к злодейству
И высчитан порыв на косточках счетов!
Его по правилам и женят и повесят,
И жизнь в опаре под гербом замесят,
И даже падаль жалкую его
Оформят, не забывши ничего!
И Кадя слушала Петра, раскрыв широко
Испуганные светлые глаза.
«Такой ты добрый, Петр, а сердце так жестоко!
Как будто вечно в нем насуплена гроза…
Со мной ты рад веснe, цветам и счастью,
И счастью знать, что мы кого-то ждем;
Но кроется во всем какое-то бесстрастье,
Какая-то мечта, Бог ведает, о чем…
И часто для тебя я становлюсь чужою,
И часто кажется, что ты идешь межою,
И если бы на ней случайно встала я,
Рассеянно бы ты прошел через меня.»
«Ты не живой тогда, ты только обещанье
Такого же, как ты, которого я жду.
Когда ты далеко, так тихо ожиданье,
Тогда ты весь живой — хожу, ищу в саду
Твоих следов, иду по ним, скучаю
И слушаю твои далекие шаги…
Ты — мой, ты — мой совсем, когда тебя встречаю,
Но — ты пришел, и мы уже далеки.
И только наклонясь к твоим рукам, не зная
Лица и глаз, могу еще, мечтая,
Поверить, что ты здесь, что рядом это — ты…
И рук твоих я так люблю черты!»
«Я верю: вот придет, кого мы ждем, вот — будет
Нас больше, и тогда, и, может быть, тогда
Мой Петр полюбит нас совсем и не забудет,
Нет, не забудет больше никогда!
И так мне радостно, когда он там пихает
Головкой кругленькой… Опять вчера во сне
Я видела его: ножонками сбивает
Пеленку и рассказывает мне
О чем-то ручками. Петр, правда? Он со мною?
Он весь, как ты? Не сказка, нет? Я стою,
И мне позволит Бог, суровый, страшный Бог,
Чтоб мальчик у меня родиться мог?
„Нет — ты не слушаешь! Ты стал опять далеким,
Ты стал опять чужим!“ И — замолчала. Петр
Вздохнул… Слов не было, и знал, что был жестоким
Без слов… Перед правленьем делал смотр
Досужий надзиратель подчиненным -
Пихал в живот их шашкой, разносил.
На них глядели с любопытством сонным
Прислуга с ведрами, официант Кирилл
С манишкой грязной. Набралось мальчишек,
Стащили у Кирилла из-под мышек
Салфетку и давай бежать, но — в тот же миг
Какой-то парень ражий их настиг.
Входили через низкую калитку
Во двор, заросший темною травой,
Потом к себе… И с белых стен открытки
Глядели серенькой приветливой толпой.
И, дверь прикрыв, тихонько обнимались,
Потом садились рядом на постель,
И у Петра глаза смущенно улыбались…
Неслышно мальчик им играл на флейте трель —
Он был на тюлевой прозрачной занавеске,
Стоял на розах, был одет по-чешски
И воздух воли колыхал его,
И солнце на стену откинуло всего.
Всю ночь от солнца голубели сторы,
Всю ночь к востоку плыл не гаснувший закат.
Кострами мутными дымились в балках горы,
И странен был без туч глухих громов раскат.
Болтами тяжкими, огромными замками
Угрюмо были заперты ряды,
И длинной цепью, спутанной комками,
По сходням дико грохотали псы.
Стучали сторожа, неспешными шагами
Ходили по мосткам и путались ногами
В подолах, на плечи надетых, армяков…
Собор и каланча сверяли звон часов.
И розовое утро наступило
Неведомо когда, как-будто ночь была
Лишь в том, что час и два курантами пробило,
Лишь в том, что площадь меловая мгла,
Темнея под навесами, застлала,
Лишь в том, что рамы были заперты,
И бледная в часовенке мигала
Лампадка, да ольховые кусты
Под валом шумно ворошили птицы —
Бессонные, большие, — да в бойнице
Монастыря за рощей раз и два
Уныло крикнула и смолкнула сова.
Петра тревожно Кадя разбудила.
Стояли сумерки от ставен, и она,
Дрожащая и смутная, бродила
И вдруг стеная сжалась у окна…
«Ах, я не знаю, что со мной… Не знаю!
Какой-то ужас, Петр!» И заметалась вновь,
Вскочившего Петра схватила увлекая,
«Держи, держи меня!» И стон и шопот, в кровь
Искусанные губы, под глазами
Коричневые пятна, за зрачками
Беспомощность и ужас, и зрачки
От напряжения незряче-широки.
И Петр себе опять казался привиденьем,
И было привиденьем все вокруг —
И стол со скатертью, и баночка с вареньем,
И смятая постель, в которой был испуг.
Он бросился за доктором, не зная,
Куда ступает, точно шел легко
По белой от росы траве, не обминая,
Как будто до земли так было далеко.
Открыл ворота — скрип их не был скрипом,
И там, на улице, так нежны были липы,
Что только по привычке, думал он,
Обходит их стволов прозрачный сон.
И там — в прокуренной и полутемной спальной -
Лениво севший на кровать старик,
Казалось, был придуманный и дальний,
Хоть он зевал, зачем-то ногти стриг,
И, глазками прищуренными глядя,
Вдруг засмеялся кашлявшим смешком:
«Вот — человек! Будит чего-то ради!…
Здесь вещь житейская — везти в родильный дом!
Да поскорей, а то все будет дома,
Приятного не много… Что вы грома
Не слышали? Нет? Значит — ерунда,
А я уж думал, что опять гроза!»
Оранжевым вином был залит город, стекла
Малиновой затеплились слюдой…
Крыло пролетки от росы намокло,
И обод колеса был ярок… И водой
Пропитан был прозрачный, свежий воздух.
Коровы по дворам мычали. Пел петух,
И ворошились галки в черных гнездах.
Дрожал по воздуху на солнце столбик мух.
С осунутым лицом, с усталыми глазами,
В которых мука заплелась мечтами,
Спешила Кадя между схватками сказать,
Как рада, что так скоро будет мать.
Пол, только вымытый, блестел; блестели стены,
Блестели белые носилки; на крыльце
Половичок валялся. Клочья сена
Валялись у прясла. Звенело в колесе
У круглой вытяжки на раме. Няня
Ушла куда-то с Кадей и потом
Вдруг вынесла, скатав жгутом, как в бане,
Одежду Кади, щелкнула замком
И за стеклянной дверью щеткой снова
Затыкала по потолку сурово…
А Петр, не двигаясь над сереньким крыльцом,
Стоял один с унылым узелком.
Как было странно разбираться дома
В ее вещах, как будто умерла,
Как будто бросила… Вокруг все так знакомо,
Все так попрежнему: открытки, зеркала
И эти маленькие бедные фигурки.
И время страшно много! Петька встал
И по двору слонялся, котик Мурка
За ним, отряхивая лапочки, шагал.
Лег на кровать, увидел на корзине
Матрасик маленький, задумался о сыне,
Встал, положил матрасик на кровать
И неумело стал его стегать.
И вспомнил прошлое, когда родился Миша,
Ее отец. Он — дед — сидел один
На антресолях, раздраженно слышал
Возню внизу. Какой-то господин,
Должно быть, доктор влез к нему, «Verzeihen»
Пробормотал и поскорей исчез…
Петр стукнул казачка. К крыльцу был подан Каин,
И он уже в седло угрюмо влез,
Когда вдруг ключница, прозваньем Балаболка,
Лицом осклабленным в двери открыла щелку
И закричала: «Барыне сейчас
Бог сына дал — весьма похож на Вас».
И вспомнил, как прехал из Замостья
С двумя лосями на подводе, пьян
И весел… Перепробовал все кости
Соседу Зоркину, загнав его в капкан
За то, что в лес к нему попал нечайно,
Травя волков. Привез его домой,
Успевши помириться. Чрезвычайно
Был удивлен, что в доме маленький. Хромой
Семеныч послан был за баснословным
Вином, прапрадеда, хранившимся в церковном
Подвале. Петр младенца разбудил
И в рот ему вина собственноручно влил.
День знойный выдался, безоблачный и тяжкий,
Как будто выкован был бледный небосвод
Из раскаленной стали. Медом кашки,
Как медью, пахнул воздух. Жаркий рот
Раскрыли галки. Петухи зловеще
Пророчили далекую грозу,
И чуялось — невидимая блещет
И роет молния кривую борозду,
И туча крыльями касается далеких
Холмов и ждет неотвратимых и жестоких
Порывов ветра, и недаром рожь
На поле городском уже тревожит дрожь.
Петр подходил к больнице и, казалось,
Как будто был не нынче утром, а давно
Когда-то здесь. У прясел дожидалась
Телег унылых биржа, и темно
Рассказывал худой старик в тулупе
Болезнь невестки: «Бес в нее вошел…»
Сидели на дровах, обмахивали крупы
У лошадей от оводов. Дымок обвел
Их от собачьих ножек флером мирным.
И по траве, общипанной и жирной,
Под чахлые ольховые кусты
Ушли широкие тяжелые следы.
Петр сел на низкие, знакомые ступени.
Из форточек завешенных окон
Срывался стон безумный от мучений,
Нечеловеческий, звериный, страшный стон.
И было слышно — были сжаты зубы,
Казалось, был последним каждый крик,
И искривясь сейчас застынут губы,-
Так ужас был в страдании велик.
И так странна была спокойного кого-то
Чуть уловимая, не спешная забота
Там, в этой комнате, за рамою слепой,
И этот кто-то был самой судьбой.
Страшна была рука, зашевеливши стору
И зазвенев флаконом о флакон…
И вдруг — молчанье, только скоро-скоро
Вертятся с лязгом вытяжки окон.
Молчанье долгое, как будто все далеко
Ушли, а кто кричал, тот умер, тот забыт…
И кажется — так нужно, хоть жестоко,
Что в этом смысл великой тайны скрыт.
Как будто там произошло впервые
Рожденье человека, и простые,
Привычные приемы и слова
Вдруг потеряли и значенье и права.
И кто-то зашептал: «Как больно, больно…»
Петр голос Кади в шопоте узнал,
И этих слов казалось так довольно!
И Петр в ответ бессильно застонал…
Он все забыл, он слышал только крики…
Когда их не было, он напряженно ждал…
И снова — вот они, мучительны и дики!
И он сжимал виски и поникал.
Жгло солнце слабые, застывшие колени,
И в медленных часах передвигались тени,
И не заметил Петр, как кто-то прибежал,
И блок дверей на петлях завизжал.
И только после вспомнил, смутно понял,
Что это доктор был, и что, споткнувшись, он
Схватился за его плечо и затрезвонил,
И няньку выругал… Он слышал только стон,
Ужасный стон. Болело в пояснице,
Кололо грудь, туманило глаза,
И было, точно вечно у больницы,
И вечен этот визг из вытяжки окна.
Так был неотвратим и вечен куст кропивы
И щель в доске, и желоба извивы,
И ящерицы умные глаза,
Глядевшие из щели на Петра.
Уж туча выслала дымок своих орудий,
Барашковое облачко. Душней
Черемуха запахла. Стали люди
Медлительней, дышала грудь тесней.
Плотней, непроницаемее стены
Стояли грудами огромных валунов;
Вскипал песок не пылью, всплеском пены -
Мир спал всей тяжестью своих стихийных снов.
Казалось, зноем черных подземелий,
Где лава бьется в каменные щели,
Утомлена, измучена земля
И дышит медленно, колебля тополя.
Как будто глухо волочили цепи
Глубокого, огромного руля,
Далекий гром, должно быть, там, где в степи
Широко разлилась спокойная земля,
Зашевелился медленно и важно.
Трусливо пискнула малиновка в кустах,
Пропел петух охрипло и протяжно,
И что-то вздрогнуло на тихих облаках.
«Вы шли б домой, гроза застанет, барин!»
Сказал с заваленки худой, понурый парень,
Встал, поднял полы, судрожно зевнул,
Доплелся до крыльца и сел на стул.
«Ай ждешь на выписку?» И сморщился от боли…
«Вот — смерти жду, да все нейдет, томит…
Два месяца скулю, а то, смотри, и боле,
Не ем дни по три… Нянька говорит:
От духу — дух силен — не помираю,
И сладок харч, а то давно бы сгнил…
Я говорил жене — я вас не объедаю,
Почто везешь, оставь… Я — говорил…»
Замолк, задумался, закрыл глаза устало,
И только тонкая рука перебирала
Шнурок халата, и была рука,
Как у мощей, пергаментно-легка.
Казалось, он не слышал стонов, но спокойно,
Как будто сам себе пророчески сказал:
«Жена родит впервой?» И выпрямился стройно
И волосы пробором разобрал.
«Жалеешь? Не жалей а ты, перемогнется!
В родах боль легкая, родитъ — хоть в хоровод…
Младенец, бают, с раем расстается;
Хранитель-ангел не пускает плод —
Он видит все мученья и печали,
Которые ему бесы наколдовали,
И молит душу он — живи и не греши — ,
И жалко ангелу младенческой души.»
«Не твоего и не ее ума тут дело —
Тут с ангелами мается Господь».
И замолчал, согнулся, захрипело
В груди, закашлялся… «Алкает смерти плоть!
Уйти б скорей, устал, тошнехонько… Заходит,
Смирнеет сердце… А живу, живу…»
Петр видел, как он встал и по стене уходит
И спотыкается об жесткую траву,
Но было сном и он, и марь, и гром далекий…
Он слышал только крик бессильный, но высокий,
Ужасный, дикий крик, измучивший его
До боли, до безумия всего.
Был матов сумрак воробьиной ночи,
Дрожали молнии, как крылья мотыльков,
Мильярдов мотыльков — то шире, то короче.
В саду был снежно-синь и мертв развал кустов
Кололись звонкие хрустальные громады,
И падал острый и рокочущий хрусталь
В спиральные, литые сталью, спады,
И эхом низкая насторожилась даль.
Легко, просторно после каждого раската
Дышалось, точно новая разъята
Бывала хлябь, и дикая в нее
Срывалась стремь воды, блестя, как лезвие.
Нет — это был турнир невидимых титанов,
И водные мечи наотмашь и плашмя
Рубили мглистую кольчугу дымных станов,
И стекла звякали под гривою коня.
Гремели четкие литавры строго,
Гремела ржаво цепь подъемного моста,
Но грохот колесниц, гортанный выкрик рога,
Сумятица подков, звон лат, кольчуг, щита,
Рев, визг, удары, лязг, рукоплесканье, крики -
Bee обращалось в гул, скрежещущий и дикий,
И, как в синематографе, мигал
Арены сказочной метущийся овал.
Составил лампу Петр зачем-то на пол,
Лег на постель, застыл, не шевелясь…
Дождь, просочившийся, на гулкий стул закапал
И на пол жалобно вдруг зазвенел струясь.
И эта тоненькая струйка почему-то
Была сквозь гром отчетливо-слышна,
Как сказка здешнего, вчерашнего уюта,
Как мысли прежней скрытая волна.
Как было пусто в комнате и странно
В мельканье молний, лампы и тумана,
В хрустально-резком грохоте громов -
Как будто не было ни кровли ни углов.
И были брошены в сверканье и удары
Кровать и стул, осколки белых стен…
Как будто жизнь — обман пустой и старый,
Как будто сказка — смена перемен,
Есть только синяя прозрачная стремнина,
Есть только боль тяжелых первых ран!
Июнем выжжена апрельская долина,
Один апрель долине жизни дан.
Испепеленную не возродить страницу,
Над тайной строк ее не омочить ресницу,
Как прежде, влагою правдивых, жарких слез -
Мертво благоуханье давних грез.
Он помнит, как ему сказали: «Мертвый… мальчик»,
И звука этих слов ему не позабыть…
Вот — он повис, весь синий; каждый пальчик
И ножка каждая и ручка; вот — лежит
Комочком маленьким… Да, маленький комочек!
Тот самый… Он теперь на сердце навсегда
У Кади, у него… Он вспомнил образочек
Там, в детской, на кроватке. Как тогда
Он верил, что его избавит он от горя,
И говорила мать: «На суше и на море
Он будет над тобой невидимо сиять
И злых духов сияньем отгонять».
Теперь над ним другой — нерадостный, колючий,
С лучами черными, и не избыть его.
Он ангелом его не осенит над кручей,
Но в жерла темных бездн низринет глубоко.
Еще ничто, ничто не изменилось!
Ничто, что нет ее; ничто, что гулок гром…
Еще правдив обман, что это все приснилось,
Что все пройдет с недолгим, близким сном.
Но сердце слишком в горе простодушно,
И обмануть не сможет так, как нужно:
Оно живет на много дней вперед,
И глупый ум его не проведет.
Но что-то раму дернуло, раскрыло…
Петр встал, шатаясь подошел к окну,
И рухнул гром навстречу с новой силой,
В лицо метнулась молния ему.
И хлынул ветер, лампу потушило,
Петра отбросило, и он упал опять…
Над ним вокруг гремело и бурлило,
И вздрагивала старая кровать.
Подумал он: что там теперь, в больнице?
Она не спит, вокруг чужие лица,
Гроза, удары и — одна… А за стеной,
Быть может, крик и стон другой больной.
Заснул он тяжко, мучили кошмары.
Проснулся — снова гром, и, сквозь его раскат,
Над ухом за стеной и пляс и звон гитары,
И хохот, Мань и Кать неистово визжат…
И кто-то дергает его за плечи… Спичку
Зажег — Семен Семеныч, пьян, едва стоит.
«Я к вам… простите глупую привычку
Будить того, кто — очень просто — спит.
Уважьте — выпейте со мною коньячишку!
Никто не хочет… Разбудил мальчишку,
Петюшку этого — родитель запретил…
Вдруг в голову: а вы; пошел и разбудил…»
«Вы не вставайте! Вы, того, лежите!
Он у меня с собой, и рюмки есть…
Вы только что-нибудь воспламените
И чуть подвиньтесь к стенке, чтобы сесть.
Жена родит, мой друг? Мне говорили…
И шут с ней, пусть! А мы — дитю спрыснем…»
Петр выкинул его за дверь. «Ах, шут — разбили!
Ведь фин-шампань… Заплачено почем!»
Петр вскинул на плечи пальто и вышел
В грозу на волю. Окрика не слышал:
«Куда, постойте!» Он бежал туда,
Гдe Кадя, мальчик, где беда, беда…
И до утра сидел он на ступенях.
Прошла гроза, и свеж был новый день,
И пахло ладаном сверкающей сирени,
И был в алмазах сломанный плетень;
И звон монастыря был нежным и певучим,
Как будто из стекла литы колокола;
И уходили сгорбленные тучи,
И даль к холмам их весело гнала…
Петр спал, к стеклянной двери прислонившись,
И воробьи слетались, удивившись,
И бегали и прыгали вокруг,
Касаясь крылышками соскользнувших рук.
Что это, друг? Иль злая жизнь не даром,
Та жизнь — увы! — что в нас тогда текла,
Та злая жизнь, с ее мятежным жаром,
Через порог заветный перешла?
Любовник давний твой, я неизменно верен
Тебе, холодная, осенняя Москва!
Из вдумчивой глуши, гдe день мой равномерен,
Где дремлет радостно усталая душа,
Гдe родственников нет, гдe нет друзей, где мирно
Творится жизнь моя, с природой заодно,
Где в шуме хвой поет мне голос клирный
О жизни чащ и внятно и темно —
Из вдумчивой глуши, как гном, обросший мохом,
Влекусь к тебe, прощаясь тайным вздохом
С моими ставнями — каймой зеленых гор —
И на сердце лежит зимы грядущей сор.
Как горько видеть вновь знакомые селенья
И замечать порядок их иной!
Еще недавно столько утешенья
В весенний путь они вплетали мой,
И вот — уходят там же все и те же,
Все с той же церковкой и тем же ветряком,
И так же виснут голубые мрежи
Над тихим, в озеро упавшим, сосняком,
И так же говоришь: — здорово — и - прощайте — ,
И так же звонко вслед кричит: «Эй, покупайте!
„В Торбееве моих пельменей нет!“
Бабища ражая, набравши в рот монет.»
Поет о Божьем человеке Алексее
Под па-д-эспань гармоники слепец;
Корявые морщинистые шеи
И наклонившийся к распутью голубец…
И с горькой грустью смотришь на приметы
Печально-строгой осени: стоят
Скирдами темными густые нивы лета,
И аромат их тягостен, как яд;-
Дымятся низкие, суровые овины,
И вылежены, выбиты лощины,
И корневища вывернули пни,
Как злобные лесные пауки.
И все ж люблю тебя, твой грохот тяжкий,
Твоих угрюмых, озабоченных людей.
Что ж, как и мнe, и им ты не даешь поблажки,
Запутав каждого звеном своих цепей.
Люблю простор и блеск знакомых магазинов
И толкотню, всегда насупленных, пивных
И солнечных кофеен; всюду спины -
Воротники пальто с фамильями портных…
…Ко мне на строчки села бабочка ночная,
Такая неподвижная — макая
В чернила букв и ножки и усы,
Задумалась и… что ей до Москвы?
Какие эти бабочки ночные,
Бог их прости, чудные! Днем кора
Их стережет, проснутся и, седые
Лунатики, летят незримо… На Петра
Похожи моего… Огня, огня им надо!
И упадут на стол и смутно на столе
Сидят и думают… Не вынести их взгляда,
Так холоден и жуток он во мгле…
Как будто непосильная задача
Их всех томит — в воскрыльях крылья пряча,
Вцепившись судорожно в ткань скатерти, сидят…
Забыта ночь, а свет не понят, не объят!
И им лететь, им жить уже не надо —
Понять, понять и без конца смотреть,
Как будто для того сошла для них прохлада,
И ночь сошла… Понять и — умереть!
Но вот опомнились, иль поняли, и бьются
В огонь свечи и в стекла ламп, и вот —
Лежат убитые… А тени ночи вьются,
И время их без них к заре течет.
Пусть так, но поняли; пусть так, но жили, жили
Не так, как ночь хотела, как решили
За них определенные часы,
Хранящие до солнца тайну мглы!
Дома с квартирами — шкатулки несессеров -
Живут бок-о-бок и не знают, кто и что…
На окнах средних этажей портьеры,
На верхних — сторы, нижних — кое-что;
В подъездах карточки визитные, на досках
Графленых темные фамилии жильцов,
Галоши с буквами на вытиралках жестких,
Да письма на столe с десятком адресов;
По лестнице с окошками-тенями
Смех, беготня детей и гаммы за дверями,
Да чей-то окрик на прислугу: «Ты опять
Пересинила — все перестирать!»
Квартирную хозяйку Агриппиной,
Как тетку, звали. Старая была,
Казалось — дунешь, и рассыпится… Ундиной
Она, как скаред, в ванной комнатe жила.
Очки носила, хоть была глазами
Остра… Туфлями шаркая, в чаду
Маячила на кухне и, плевками
Отхаркиваясь, шлепала в углу.
Варила на огромной керосинке
Обеды для жильцов и к ножкам и грудинке
Умела делать соус митральёз,
А в праздники и кашу бордапёс.
В угрюмой комнате с продавленным диваном
И с шифоньеркою, ходящей ходуном,
С гармоникой под окнами, с цыганом
В сусальной рамке, с ломберным столом,
Залитым сплошь чернилами — Петр с Кадей
Неслышно жили. Неуют, тоска
Нависли в комнате. В тяжелом, мертвом взгляде
Брандмауера из темного окна
Жил соглядатай, злобный и бесстрастный,
Развязку торопил нетерпеливо-властный,
И ночью в каменной решетке, как зрачки,
Горели тусклые, багровые огни.
Петр переводами в журнал перебивался,
В газете помещал грошевые статьи,
Уныло по редакциям шатался
И задыхался там в двойной пыли —
В пыли политиков и предержащей власти.
Серьезные дебаты главарей
И споры молодежи разной масти
Все делались несносней и скучней.
Казалась странной их ортодоксальность,
Знакомый маринад сквозил сквозь их банальность…
Пророки-старики, Кропоткин и Толстой,
Одни влекли глубокой простотой…
Толкучка редакционная, шатанье
Из этажа в этаж, из зала в зал,
Питье чаев, по канапэ валянье…
Экстракты сплетен скучно разводнял
Знакомый трюк знакомых анекдотов…
Писалось, как заранe решено
Редактором… Словесных антрекотов
И шнитцлей кухня — все наперчено,
Все смазано горчицей: — ешь, читатель,
Скандалов, эксцентричностей искатель!
Авось рассудок засоренный твой проймет
Из пикулей и капорцев компот.
По улицам кипучим, площадями
С палатками торговцев мелочных
Шел, стиснутый людьми и лошадями.
Кишела снедь за рамами двойных
Блестящих стекол; вычурны и ярки
Сползали с выставок обложки книг;
Сидели куклы; странных пагод арки
Стояли из коробок; «Венский Шик»
Развернут был на узких грустных дамах;
Невероятные ботинки; в гладких рамах
Портреты завитых испуганных детей…
Ах, снова бабочка — привет глухих ночей!
Она меня преследует… Что ж нужно
Тебе, мой серенький приятель, от меня?
Иль для тебя легенда город душный,
Похожая на ободок огня?
Тебе — огонь твой, мне — мой город зимний
Равно убийственны и чужды нам равно!…
И встретиться когда-нибудь, скажи мне,
В ночном лесу с тобой нам суждено?
Увидишь ты меня — я не увижу,
И будешь ты летать все ближе-ближе,
И наконец сморгнешь своим крылом
Мою слезу, Бог ведает — о чем.
Петр приходил домой усталый, раздраженный,
И в комнате ее не заставал,
И в полу-мгле, под грохот монотонный
Глубокой улицы, холодный суп глотал;
Ложился на диван и слышал смутно:
«Ты здесь? Вернулся… Лампу бы зажег!»
И было встать томительно и трудно…
И вспыхивал качаясь огонек —
Она — в знакомой кофточке, в знакомой
Широкой шляпе: «Что ж, вот я и дома!…
Спроси, где я была! Не интересно, нет?
…Нет, почему ж… Я знаю твой ответ!»
«Ах, Боже мой, тоска — тоска до отвращенья,
До отвращенья, слышишь ты, тоска!…
Пить чай? Тянуть жидель… И — без варенья…
Смотри, как высохла костлявая рука!
Была я, знаешь, где? У тетки, да — у тетки…
Нечайно встретились, и зазвала к себе…
Как рад был Валька! Новость — нет трещетки,
Несносной Рикэ… Костенька помре,
И глупо: где-то в Стрельне или в Яре…
А тетка говорит, как об ударе,
Ее постигшем… Для чего я говорю
Все это? Боже мой, не знаю… Мух морю!»
«Осунулась и постарела тетка…
Все ныла, что ушла; старалась убедить,
Что любит нас, что у нее чахотка;
Звала к себе, пришли-бы навестить…
Такая жалкая, и все и все там жалки!
Ослепла Капка, стала мне лизать
Ладонь, узнала… Мертвые фиалки
Нашла я на столe — ты помнишь, собирать
Ходили мы весной?… Хотела взять их,
Но думала: пусть спят у прошлого в объятьях,
И если оторвать от прошлого день-два,
Что у него останется тогда?»
«Какой здесь чад! Открой окно — мне душно!»
И звон и грохот улицы возник
В прорез двора… Плелись лошадки дружно,
Как заведенные, шли люди, и тупик
Глядел из-за угла брандмауера трусливым,
Глубоким огоньком… Алел еще закат
На колокольне зайчиком пугливым,
И колокол звонил, уныл и гнусоват.
В воротах собрались кухарки; где-то сбоку
Печально прачки пели, и жестоко
Вдруг обрывала тихую печаль
Захватанная дверь трактира «Трансвааль».
Дышалось трудно липким воздухом угара,
И бисер-дождь, сквозясь, не освежал,
Тянуло на скамеечку бульвара,
Где волглый лист, еще дрожа, шуршал.
А Кадя подошла; взяв руки, села рядом:
«Как редко видимся мы, милый!… Почему?…
И — почему-то все равно!… И взглядом
Скользнешь по твоему знакомому лицу,
И не узнаешь в нем ни чуточки, не спросишь,
Что у тебя… И в сердце не уносишь
Ни боли, ни загадки уходя;
Не думаешь, как прежде, — я твоя.
«И, гдe живу, я даже забываю
В гостях, в концерте… Как во сны иду
Сквозь улицы и дверь знакомую толкаю
И в нашу комнату бестрепетно вхожу.
Петр, ничего, что так? Так хорошо?!… Но кто ты?
И почему ты — Петр, и почему ты — мой?
И почему я здесь?… И нет во мнe заботы,
Здоров ли и тянуло ли домой!
Не хочется, не надо приласкаться,
А надо все в какой-то угол жаться,
Чтоб ты не видел, чтоб была одна,
И снова перемучиться до дна»
«Петр, будь волшебником, верни мне счастье —
Ту сказочную жизнь, которой я жила!
Мой старый дом так близок темной пастью,
Так близко я к нему нечайно подошла…
Мнe хочется… Я разскажу! Ты знаешь,
Чего мне хочется?… В нелепый рамс играть,
Вязать не конченное одеяло… Ты скучаешь?
Нет — не скучай! Скучала развe мать?
Она все плакала, сошла с ума… Бывало,
Возьмет, начнет щипать и все шептала:
— Реви! Что жъ не ревешь? Реви,
И будут слезы у тебя, мои!-
«Что ж ты молчишь? Ты так молчать и будешь?
Молчать, как кереметь, до смертного конца?
Что мне с того, что про себя ты нудишь,
И с постной маской деревянного лица
Стоишь, сидишь, уйдешь, придешь и ляжешь?
Заточником каким-то на кровать!
Когда ж ты узел темный свой развяжешь?
И что мне нужно сделать? Разорвать
Себе — да и давно пора бы — глотку,
Иль притащить, глушить перед тобою водку?…
Мне думается, даже и тогда
Молчаньем увенчаешь, как всегда».
— Иди туда! — «Куда туда?…» — Ты знаешь,
Куда. — «Ах, вот что!… Здравствуй, мой конец!
Ты шутишь, Петр? Нет — шуток ты не понимаешь,
Хоть пошутил… Так вот он — наш ларец!
В дарохранилище была лишь злая шутка!
К чему ж была вся эта канитель?
Как в русской сказке только прибаутка?
Как на реке — не берег, только мель?
Ты шутишь, Петр? Вгляни, куда идти мнe?
Иль все равно потухнут в светлом гимне
Мiротворения и жизнь моя, и я
И радость мiра выше без меня?»
«Куда идти? Пойми, мудрец, распялив
Слепые в бельмах мудрости глаза!
Выходит так, как будто, опечалив,
Не знаешь, чем утешить и туда,
Откуда выманил, как к няньке отсылаешь!
Пойми, что то, что было для тебя
Лишь неудавшейся посылкой, что бросаешь,
Как астролог, обманутый, скорбя
Бросал заветную реторту, что постыла
Тебе теперь, — моею жизнью было,
Конец твоих исканий — мой конец!…
В живой сосуд вливал ты свой свинец!»
«Пойми-ты вышвырнешь теперь калеку
Туда, где сильная не выдержала я,
И разве жалости нет больше человеку,
Который скомкан жизнью проходя?
И, если жизнь казнит, пусть добивает каждый? -
Должно быть, так по правилам твоим…
Но человек твой встретит не однажды
Таких, как я, и что ж? — как херувим,
Он будет их казнить и улыбаться?
И кровью крылышки запачкав, может статься,
Он к Богу воззовет — пусть чудо сотворит,
И въевшуюся кровь в стеклярус претворит…»
И Петр ответил тихо и глубоко:
— Так жить, как мы живем, я больше не могу,
И новый день встречать уже жестоко!
Мне надо все и всех, а не тебя одну,
Тебя одну, ушедшую далеко…
Ведь ты сама живешь уже другим,
Ведь ты сама мечтаешь одиноко
О том, что создано давно былым твоим…
И у тебя не удалась попытка,
И для тебя наш мир разбитый — пытка,
И оттого мечтаешь отдохнуть
Там, в тихой заводи, где начинался путь.
— И ты права — тебя он встретит лаской,
Твой старый дом; теперь он сирота;
И прежняя тоска забрезжит тихой сказкой -
Ты ведь его теперь, ты ведь теперь не та…
Ты вся изранена — нет ранам исцеленья,
Познанья ранам, но в них смерти нет:
В них жизни медленное, вдумчивое тленье,
Им надобен с половичками лазарет,
Им надобны часы без ожиданья,
Ритмически-размерного мельканья
Прозрачных, выветренных тщательно минут -
И труд, какой-нибудь знакомо-легкий труд…
— Поверь, что в тетке встретишь ты подругу,
А уж не тетку… Чем ей заедать
Тебя теперь — на это есть прислуга!…
И будет ей что разсказать, узнать,
Сравнить, поведать старые секреты…
Ведь у нее был тоже перелом,
И много было струн мечтательно задето,
И много ран нанесено в былом…
И встретишь ты ее уж не сухой каргою,
Но чуть мечтательной, со странной глубиною
Не даром давшихся, но вымученных слов,
В которых тайный мир загадочен и нов…
— Кому из нас расстаться тяжелее,
Спроси все комнаты, в которых жили мы,
Спроси все сосны, тропки и аллеи,
У звона дня и у шептаний тьмы!
Ты будешь жить теперешним страданьем
И будешь мудрости учиться у него,
И будет каждый день обвит воспоминаньем,
Как святцами, и, если ничего
Не позабудет сердце до могилы,
Воспоминанья горя станут милы…
А если встретится когда-нибудь другой,
Ты горько будешь сравнивать со мной!
— Нет, все не то я говорю!… Не слушай!
Измучался ли, слишком ли люблю,
Но все мои слова моих страданий глуше
И все не то, не то, не то я говорю…
…А у меня не будет ни уюта,
Ни тетки, ни спокойно-ровных дней,
И будет двойственною каждая минута:
Моя действительность и ты, и ты над ней.
Но я беру у жизни тяжкий жребий —
Как птица, заблудившаяся в небe,
Я буду одинок, но взлета моего
Не променяю, скорбный, ни на что!
— Найду я в человеке человека,
Не надолго, быть может… Припаду
К ребенку, к полумертвому калеке,
И маленький костер из мук их разложу…
И с ними мы найдем невидимое счастье,
Невидимую радость бытия,
Которое, как солнце сквозь ненастье,
Маячит, в повседневности горя.
Уйду в озлобленные, темные деревни,
Где Саваоф еще владычет древний,
И сгину там среди сердец простых,
Средь глаз восторженных, как небо голубых.
Вошла хозяйка с Дюдькой неизменной,
Линючей кошкой на засученных руках,
И прислонилась к притолке смиренно,
И слизывала сало на щеках
Мурлыча кошка… И тянуло чадом,
И пригарью из коридора… «К вам
Какая-то мадам!» И пронизала взглядом
И Кадю и Петра… «Оне остались там -
В передней… Проводить их?» — Проводите!-
И уж из чадной тьмы тянулись нити
Знакомых запахов, казалось, и шаги
Знакомо быстры были и легки.
«Ах, оба дома! Вот не ожидала…
Петюша, милый… Нет, он все такой,
Как раньше! А уж Кадя насказала:
И похудел, и постарел… Ну — бородой
Оброс и — только! Вышло очень мило.
Ну, как литература, как дела?
Ах, не забыть, пол Пелагея мыла
Там, на верху, и галстук твой нашла…
Вот — приезжай, и сам возьмешь, и будет
Приехать случай… Кхо! я вся в простуде…
У вас тепло, а у меня несет,
Как в решето — чини хоть каждый год!»
— Куда ты, Петр? — «Я, может, помешала?
Ты, Петя, не сердись — я ведь сейчас уйду…»
Заторопилась тетка. Подбежала,
Схватила Кадя за рукав, к плечу
Прижалась, зашептала жарко: «Слушай!
«Послушай, Петр — оставь уж для меня
Свои причуды, тетку пожалей!» И глуше,
Как будто сердце самое тесня,
Сказала вдруг почти беззвучно: — Петя,
- Что ж, заслужила я еще и этой плети?
Да, да! И это все! И это — уж конец?
Нет смелости ответить? Трус, подлец!-
…А над Москвой висел уж тяжкий, черный
Сгущенный чад — ночь встала над Москвой.
Автомобилей каркали волторны,
И слышен был трамвая близкий вой.
Слепые окна подозрительно щитами
Закрылись от прохожих; рысаки
Летели, грязь кидая веерами;
Трещали полицейские свистки…
И кто-то пьяный, грустный, одинокий,
На тумбe скорчившись — хоть близкий, но далекий
За мутной мглой глухого тупика — ,
Пел, пел без слов, — их отняла тоска.
Нет — ночь Москвы страшнее ночи леса!
Как звери спящие, лежат вокруг дома,
И с улицы от них лишь легкая завеса —
Блестящей проволоки редкая тесьма.
Касаешься их лап протянутых — подъездов,
И крыльев сложенных — с секирами оград,
И дышит пасть двора, и — страшных птиц нашесты —
Леса, таинственно забитые, торчат.
Бегут таинственные сгорбленные люди,
И в сизом ресторане, на посуде
Лежат пещерками салфетки, и в окне
Официант брелок качает на руке.
И сколько горечи в лице официанта,
И сколько горечи в названьи «человек!»
Вот он один перед лицом гиганта,
Во чреве страшного чудовища навек.
Он высосан, обглодан вурдалаком;
С прической, с миною лица и сюртуком
Он слит, как Редерер с его товарным знаком,
Он выбит, как деньга с решеткой и орлом.
И только ночью на окнe, играя
Брелоком, что-то силится страдая
Переменить в застынувших глазах,
И тускло в них перебегает страх.
Из-за угла метнувшись, пронесется
Безумное тра-та-та-та, трар-та,
И скомканная тень на камнях оборвется,
И — снова каменная злая пустота.
И женщина с парижского Монмартра —
Ночная бабочка у круга фонаря,
И шепот двух влюбленных: завтра, завтра…
Над ними поднято сверканье лезвия
Неумолимой черной гильотины:
Ей — ужас смятой утренней перины;
Им — пыль конторки, свист веретена
И чахлый день за рамами окна.
Петр долго шел по улицам вертлявым,
По узким переулкам, площадям,
Мостам и перепрыгивал канавы,
И в подворотнях хлюпал по ручьям
Лил дождь осенний — мелкий и колючий,
Плевал в лицо, стекал за воротник
И вдруг переставал… Очерчивались тучи,
И месяц тонкий в их лохмотьях ник…
Петр вдруг узнал знакомую дорогу,
И, присмотрясь, увидел понемногу
Столбы заставы, церкви-близнецы
И полосу кладбищенской стены.
Горбатыми дорожками, с сияньем
В листве унылых красненьких лампад,
Он шел, и каждый шаг безмерным был страданьем,
Он отдыхал у маленьких оград
И слушал шум деревьев и далеких,
Бегущих по мосту, серьезных поездов;
И ныли ноги в сапогах высоких;
И тьма казалась пылью огоньков…
Вставал опять и дальше шел устало,
И горьковато листьями дышала
И тосковала осень, и песок
Хрустел, на что-то жалуясь, у ног…
Ах, осень, на весну ты так похожа:
И дождь и грусть тяжелых облаков…
И только двойника ты возмужало-строже,
Осенняя тоска познала гнет тисков.
Но обе вы безжалостны до время:
Ты — к будущему, к прошлому — она;
Ты гонишь свой покой, свой снег, как бремя,
Как смерть, которая тебе еще страшна;
Она свои снега досадливо торопит,
Как цепи отрочества, и в потоках топит…
Хотя тебе они назначены в удел,
А ей — архив давно решенных дел!
Подросток-девушка со старой девой близки:
Сантиментальны oбe до конца,
У них обеих реверансы низки,
У них обеих сувениров тьма.
И кто смешней из них, кто жалче, трудно
Решить, но будущее знает наперед,
Что ждет его со старой девой нудно,
Что с девушкой его красиво ждет.
Еще день-два: весна благоухает
Цветами нежными, ветвями помовает,
А осень, как вода лесного родника,
Прозрачно стынет, холодно звонка.
И Петр нашел в кустах свою могилу,
Прильнул с зажженной спичкой — да, она:
Обломанные свиснули перила,
И столбик-аналой святые письмена:
«Блаженни страждущие» скрыл под паутиной
И листьями… И, жутко наступив
На бугорок под старою рябиной,
Петр вспоминал двойной, далекий миф.
И, новый Агасфер, поник под ношей горькой
Забытых лет и вглядывался зорко
В страданье каждое в клубке сплетенных дней
И не нашел ужасней и темней.
Там — в прошлом — не было страданий затаенных,
Там было вынесено на поверхность все,
И, буднями глухими оскверненных,
Несложных мук тупилось ocтpиe.
Пикет да водка, да чубук тяжелый,
Да два-три собутыльника, халат
И Лютня между ног, и череп голый
В скуфейкe… Все вошло, все стиснулось в уклад!
И хоть он сам был чужд в душe укладу
И мать, потом жена, кричали «Нет с ним сладу!»
И нигилистом был он окрещен —
Однако был и он, как все, порабощен.
Порабощен, по крайней мере, с виду,
И если он небрежно разбивал
Под ахи родственников нужную Киприду,
Подарок князя Т., и если пышный бал
Он разгонял суровым сквернословьем
И карманьолу, вместо гимна, пел,
И вольнодумствовал — он был прикрыт сословьем,
И сам князь Т. все потушить умел.
И было так, как будто карманьола
И сквернословие приправой были, школой
Российского дворянства, потому
Что прикрывали и насилие и тьму.
Когда бы Петр учился не в приюте,
В иной среде, с учителем иным,
Иной наукe и житейской сути -
Отечества б он понял сладкий дым.
И бунт его оставил бы Киприду
Сиять слепым, склонившимся лицом,
Презренье претворилось бы в обиду,
И широко взглянул бы он кругом,
Подальше предводителя и бредней
О том, о сем, и был бы не последним
И смелостью и пламенным умом
За волю и за родину бойцом.
Но думал Петр о той, которая любила,
Но думал Петр о близком, о другом,
И палкой рыл склонясь свою могилу,
Себя стараясь вспомнить стариком,
Любившим маленькую, нежную Людмилу -
Последнего ребенка… Как она
Его по садику заботливо водила,
Про каждую букашку и зверка
Разсказывала, тихо улыбаясь,
И переспрашивал ее он увлекаясь,
И перед смертью девочка ему
Снимала с глаз слепую пелену.
И он уж чувствовал, как близко дуновенье
Неведомых, сияющих миров,
И с сердца ржавые спадали тихо звенья,
Как в сказке у Iohann'a, и, суров,
Он часто плакал в старом кабинете,
И слезы поскорей смущенно вытирал,
Когда на гулком, радостном паркете
Знакомую походку различал…
Она в последний день до утра просидела,
И у нее на ручке холодела
Его морщинистая желтая рука…
Она ему закрыла и глаза.
И вот она теперь здесь, под травою, рядом,
А он над ней… О, ноша долгих лет,
Не взятая под спуд бесовским адом!
Тебе, мертвец, успокоенья нет!
Не потому ль не заросла доныне
Могила старая, не потому ль на ней
Еще лежит комками липко глина,
И дерн не врос болячками корней?
И бросила луна свой острый луч, и мальчик
Вскочил на дерн, и загрозился пальчик:
— Ты ошибаешься, мой крестник! Константин —
Твой внук, твоей могилы властелин!
«Но — захоти — и я его подвину,
И тотчас будет место для тебя,
И ляжете вы с Костенькой по чину —
Под аналойчик ты, а он согнет себя
В твоих ногах. И будет вам не скучно —
Какой-нибудь забавный анекдот
Расскажете друг другу… Все что нужно!
И Chemin de fer вас ночью развлечет,
Потом потузите друг друга, проигравшись,
Хвать — ночь прошла, а день, едва начавшись,
Мелькнет еще быстрей, здесь ведь всегда народ…
Да, впрочем, сам узнал из года в год.»
«Постой, куда? Еще, мертвец, два слова!…»
Знакомый бриллиант блеснул в луне,
И мальчик подбежал, и лунный отблеск снова
Запутался в искомканной травe.
«Вот — камень твой! Тебы он пригодится,
Он — смерть твоя, он — даст тебe покой,
Когда в скитаньях тело утомится,
Когда устав взыскуешь ты другой
Обители, подальше от тревоги…
Разбей его о камень при дороге,
И я тебя заботливо снесу
На кладбище и в гробик положу».
«Не хочешь? Не раскаяться бы, крестник!
Шесть лет прошло, и первых лучших лет!
И что из них ты вымучил, кудесник,
И где — в людских тропах твой четкий след?
Где, Петр, твоя возлюбленная? Раем
Ее, должно быть, ты счастливо окружил,
А сам ушел, желанием сгорая,
Втереть в тот рай других, которым станешь мил?
Тебе ужасно нравятся, должно быть,
Селений райских варево и копоть,
Что ты бежишь, ее оставив там,
Делить восторг с помойкой пополам?»
«А ты, сам ты? Чего ты ищешь? Донца!…
Земля, из края в край, населена людьми
И обтекается одним и тем же солнцем,
И омывается водой одной бадьи!
Ты дно давно достал, внимательные руки
Вонзив до отвращения глубоко,
И в собственный ноющие муки,
И в души тех, кому не повезло,
И в души тех, кто буднями пресыщен,
Кто пошлостью и гнусностью насыщен…
И где же те, кого алкаешь ты!
Они ведь здесь, они ведь — мертвецы!
«Уходишь по измызганной дороге
И хочешь неизмызганной души!
Что ж, шествуй, если не устанут ноги,
И ладаном своим свой темный путь души!
Нам — все равно: залог у нас в кармане,
И если взвоют черти по тебе —
Их дело, думали б, как следует, заране
И о тебе и о твоей судьбе!
Прощай и помни лунную загадку —
Меня и бриллиант, и заведи тетрадку,
И заноси в тетрадку по графам
Все донца, приближающие к дням!»
Исчез в траве… И зашумели сосны,
Печальные в тоскливом сентябре:
«Уходим ждать сверкающие весны
В мятель зимы, в морозном серебре…
Печально с нужною подругой расставанье -
С листвой: она летит, она уже мертва,
И голых веток жуткое киванье,
Грустя безмолвно, слушает трава.
Придет весна, и листья будут прахом,
Ударит солнце животворным взмахом
Багрового широкого луча,
И только мы откликнемся: „Пора!“»
«Но листьев тлен к нетленному подножью
Приникнет для питания корней,
И загорятся вновь по бездорожью
Извилины уверенных путей.
Прощай, на отдых белый мы уходим,
Но и в снегу и под корою льда
Тебя, шумя задумчиво, проводим
И будем ждать, когда придешь сюда…
Расскажем по весне вздыхающим березам,
Куда унес к ним падавшие слезы,
И что не позабудешь никогда
Весной под ними вмятого следа».
Русь темная!… Бывают на закатте
Виденья странные. Я помню: шел в лесу
И заблудился, кажется… В раскате
Лесного шума слушал я одну
Томительную песенку — скрипела
Осина старая: покорно, без конца,
И стон свой дотянуть, опомнившись, не смела,
И выпрямлялась, старчески дрожа,
Но снова наклонялась и стонала,
Как будто безучастно и устало
Разсказывала горе давних лет,
Ему ж сочувствия не надобно и нет.
Скакали векши маленькие, дятлы,
Трещали пестрые и ржавые дрозды;
Рябин взъерошенных свисали низко патлы;
Как будто из земли, прищуренно грибы
Выглядывали сквозь гнилые листья;
Лишайная, болотная земля,
По ней вьюна раскиданные кисти,
Кукушкин лен и корневищ змея…
Сырые сумерки, как в мертвенном подвале;
Березки в паутине, как в вуали —
Еще подростки тонкие, но мох
К их желтеньким стволам уже присох.
Я долго шел, и линолеум темный
Облипшей листьями тоскующей земли
Казался мнe тропой обманчиво-укромной
К дороге там, на просеке — вдали;
Но отклонял поникшие, как руки,
Больные ветви, обходил кусты
И различал уже дороги близкой звуки -
Но снова лес, скрипят-поют стволы…
И вдруг — обрыв, вдруг — заредели ели,
И капли на ветвях заискрившись зардели,
И радостно сбежал я на откос,
Гдe папоротник на красных срывах рос.
Горел меж двух холмов, над балкою глубокой,
Великолепно-пламенный закат,
Как будто глетчер огненно-широкий —
Мгновенье — превратится в водопад
И хлынет в балке огненною лавой,
И врежет буйно грани берегов,
И ляжет розовыми гребнями кроваво,
Вдали и черен и суров…
И церковки над тихими холмами,
С пролетами и в них колоколами,
Уж темной кровью жутко налились
И поплыли в огне в мечтательную высь.
А в балке овцы блеяли, коровы
Звенели бубенцами, и пастух
Грустил жалейкой. Сумраком лиловым
Тянулся вечер; вздрогнул и потух
Осокорь; переплескивалась тени
Все гуще, медленней; уж сошники плугов
Не различались; быстрые ступени
Охватывала мгла размахами кругов,
И только церкви все еще сквозились
Кровавым светом, все еще не слились
С тускневшим теменем остынувших холмов,
И пел в них реющих канон колоколов.
Русь темная!… С тобой отождествленный,
Мне памятен мой сказочный закат.
Как будто ты была и балкой полусонной,
И мирным ревом и блеяньем стад,
И жалобной жалейкой, и холмами,
И белыми церквами по холмам,
И ты звонила их колоколами,
И ты плыла в них тихо к небесам,
И ты ждала кровавого потока
На нивы мирные зловеще и жестоко,
И оттого, что ты ждала, закат
Так мощен был, так гневом был чреват!
Быть может, ждешь ты каждого заката,
И каждый раз ему не одолеть
Долины червленеющего злата,
И листьев вечера, кровоточащих медь.
В них вечно мгла таится пауками,
И паутин невидимую ткань
Она мрачит мгновенными крылами
И мечет заколдованную грань.
Но, верою сильна, ты ждешь от века
Своей судьбы; рождая человека
В своей томительной холодной глубине,
Ему нашептываешь: «Верь, отдайся мне!»
И верить каждый, каждый отдается —
И ретроград, и революцьонер:
Один бездействует, другой метется…
Тот — рыцарь, тот — святой, тот — изувер;
На виселице, в шахтах, казематах;
В подагре, с перепоя, под ножом;
В мундирах, клобуках и каторжных халатах;
С сохой, с пером, с нагайкой, под ружьем;
То подлы, то ничтожны, то несчастны;
Безвластно властны, как рабы подвластны —
Все заживо погребены в тебе,
В твоих цепях, позоре и судьбе!
И тяжело твое коснеющее иго!…
И в кабаках, в увеселительных садах
Поют с эстрад про цепи и вериги —
Угар вина настоен на слезах…
И прокляты поля под желчным плугом,
И прокляты станки гудящих мастерских,
И проклят Бог и брошен низким слугам
И адски страшны лики у святых…
Любовь красна томительной разлукой,
И труд уныньем, тяжестью и мукой;
И, как гармоника, как вихорь гопака,
Веселость русская безумна и дика.
Но есть в тебе великий светоч веры,
Измученная родина моя;
Но есть в тебe, сквозь буден сумрак серый,
Глубокой мудрости небесная струя.
Рассудком разум твой не уничтожен,
И близок в человке человек —
Онь ищет божества, и потому безбожен,
И вольным дух он сохранил навек,
И на кострах, в пещерах одиноких
И в искусах мучительно жестоких,
И — сквозь селенья — с сумкой за спиной
Скользит над светлой, мирной глубиной…
Петр вышел с кладбища без цели, без дороги.
Вставало солнце, мутное во мглe.
В размокшей глине скользко вязли ноги…
Тянулся пригород в тумане, как золе.
Дома проглядывали глухо и не смело,
Как будто были рыхлы, нежилы;
В колдобинах телега тарахтела,
И псы рычали, голодны и злы.
Малиновое солнце расплывалось
Пятном овальным; по ветру качалось
На изгороди грязное тряпье;
Дымилось у путей досчатое жилье.
Считали арестантов у вагонов,
Потом их повели на косогор -
Блеснули шашки, вскинулись вороны,
И покатились вниз и черепки и сор…
Взошли к шоссе, захлюпали по лужам,
Зашелестели цепи. Погасил
Фонарик семафор, и по верблюжим
Шинелям дождик вдруг заморосил,
Крупинками на шерсти повисая…
И кто-то крикнул, с боку подбегая,
В толпу задорно: «Эй, не отставать!»
И резкое упало слово — мать…
Пошли поля с унылыми жнивьями
И темною водой глубоких меж;
Торчали острыми, безлистными ветвями
Осины придорожные. Рубеж
Лесов поник к широкой, тусклой дали…
Но птицы пели, пели… Где?
Откуда!… Облака с улыбкой зажигали
Свои волокна солнцем. По воде
Вдруг проносился свет неясной рябью,
И раскрывалось небо синей хлябью,
И переставший дождь уже сверкал
На голых, тонких ветках, как коралл.
«Курлы-курлы», кричали с неба в тучи
Закинутые нити журавлей;
«Блэн-блень», шептали капли, и певучий
И теплый ветер выбежал с полей…
И — вышло солнце, нежно приласкало
Лицо Петра и весело зажгло
И грязь и воду… Светлое припало
К больному сердцу, мягко рассвело
В душе поникшей, сумрачной и вялой,
Как будто кто-то дальний, запоздалый
Догнал и обнял… Петр остановился, снял
Фуражку, распахнул пальто и взял,
В пригорок кем-то воткнутую, палку,
И снова зашагал. Прощай! Иди один,
Как странники — неспешно и вразвалку,
И згинь, как призрак, в мареве лощин!
Твои слова нечаянно, быть может,
Прочту затерянными в строчках тайных книг,
И образ твой отчетливей и строже
Забрезжит снова, юноша-старик!
И к соснам подойду — услышу в шуме хвои,
Что ждут тебя они, что скрыта в их покое
Тревога о тебе; приникну — теплый ствол
Ответит мне слезой прозрачных смол.
1912
Левъ Зиловъ. Стихи. М., 1908 г. 79 cтр. Ц. 65 коп. Едва ли область г. Л. Зилова -- лирическое стихотвореніе. У него есть тонкая и живая наблюдательность беллетриста, но совсѣмъ нѣтъ лиризма. Онъ умѣетъ хорошо и тонко описывать природу, но она нигдѣ не сливается у него съ его личностью, съ его я въ одинъ поэтическій синтезъ, въ одну мелодію. У него есть остроуміе, но нѣтъ музыкальности. Въ концѣ-концовъ у него несомнѣнный талантъ, но далеко не все хорошо въ настоящей книгѣ. Примитивы г. Зилова -- какое-то слащавое наивничанье и сантиментальная поддѣлка. И «Мать», и «Мотя»,и «Боженька» -- все это лишь павшій Бальмонтъ. Лучшія строки въ этомъ циклѣ:
«Боженька весь бѣденькій,
Съ сѣденькими бровками,
Платьице застегнуто
Божьими коровками».
Да и то лишь смѣшно-изящно.
Вообще большая часть стихотвореній первой половины книги представляетъ собою конгломератъ Бальмонта, Блока, Городецкаго и Ив. Новикова.
Но далѣе начинаютъ постепенно выступать и положительныя стороны дарованія. Такъ, наприм., обнаруживается въ авторѣ извѣстная смѣлость и самостоятельностъ, свидѣтельствующая, пожалуй, о сознаніи своихъ силъ; онъ не боится говорить о самыхъ обыденныхъ предметахъ, вводитъ въ свое искусство всѣ слова, а не только тѣ, которыя отъ частаго употребленія ихъ поэтами уже напередъ гарантируютъ какойто ореолъ поэтичности. Почти вездѣ видна тонкая наблюдательность («Столъ еще сырой отъ тряпки»; или о косахъ: «Стальныхъ ударовъ хоръ -- бьють въ косы молотки; однообразный стукъ похожъ на предсказанье»). Къ сожалѣнію, однако, въ нѣкоторыхъ стихотвореніяхъ кромѣ утонченной наблюдательности нѣтъ ничего. Встрѣчаются свои, оригинальныя сравненія («ярко выстрѣлилъ хлыстъ»). Но очень нерѣдко эти оригинальныя и хорошія сравненія какъ-то совсѣмъ отдѣлены отъ стиха, отъ напѣва, не сливаются съ нимъ въ одну гармоничную мелодію и, пожалуй, были бы еще лучше въ прозѣ. Вообще, частая легкая иронія, подробныя, чисто-беллетристическія описанія и несомнѣнный элементъ разсказа, повѣствованія, дѣлаютъ иныя стихотворенія сухими и холодными.
Справедливость требуетъ отмѣтить еще хорошій русскій языкъ книги (за немногими исключеніями): у автора чувствуется вкусъ къ языку, пониманіе его духа и любовное къ нему отношеніе, что не позволяетъ ему упражняться въ созданіи декадентскихъ неологизмовъ.
Въ послѣднихъ отдѣлахъ книги видно спеціальное изученіе разговорной русской рѣчи, прислушиваніе къ говору народа, языку пѣсенъ и т. д. Нѣкоторыя изъ явившихся результатомъ этого вещей недурны. Таковы: «Я-бъ кукушкой куковала», «На валу».