Хлопок по Турксибу везет паровоз;
под Витебском вызрел короткий овес;
турбины гордятся числом киловатт.
И домна, накормленная рудой,
по плану удваивает удой.
Архангельский лес,
и донецкий уголь,
и кеты плеск,
и вес белуги —
всё собрано в числа, вжато в бумагу.
Статистик сидит, вычисляя отвагу.
И сердце, и мысли, и пахнущий пот
в таблицы и числа переведет.
И лягут таблицы пшеницей и лугом,
границы пропаханы сакковским плугом.
Дороги таблиц кряхтят под стадами,
числа растут молодыми садами,
числа растут дорогою щетиной,
по зарослям цифр пробегает пушнина.
По карте земли, по дорогам и тропам
числа идут боевым агитпропом.
В городе тихо. Ветер
уснул на заборах заставы.
Короткий московский вечер
задуматься нас заставил.
Я вижу, у окон раскрытых
сидят, окруженные бытом,
ударники наших заводов
и тихие счетоводы.
Одни читают газеты,
другие ломают печенье,
третьи на дворик глазеют,
глазами ища развлечений.
Развлеченье приходит. Протянутой рукой
оно держится за поводыря.
Так, обещание песни даря,
во двор входит слепой.
Он останавливается. Слушатели вдруг
бросят глаза, как стаканчики ртути.
Поводырь глазами очерчивает круг,
плюется и ручку холодную крутит.
Сначала спокойно она говорит
и тенором сочным, и резкой цыганкой.
Качается, пляшет и плачет навзрыд
шарманка, шарманка, шар-ман-ка.
Тогда, догоняя начало музыки
(слушатель требует: «Слышишь, пой!»),
голосом чахлым, несмазанным, узким
песню зауздывает слепой:
«На далекой-далекой окраине,
где разбросаны клочья луж,
в небогатом домике крайнем
жил с женой и дитем злодей-муж.
Они жили давно очень весело,
а потом он запьянствовал вдруг.
Темной скукою занавесилась
их радость — плохой он супруг.
Вот жена ему разонравилась,
вот ребенок ему надоел.
От жены с дитем он избавиться,
он избавиться захотел.
Раз гулял он зелеными рощами,
и придумал он так порешить,
и придумал он нехорошее:
он решил их обоих убить.
Он решил их разрезать на части, и
никого уж ему и не жаль.
Вот купил он на рынке у частника
острый ножик, ужасный кинжал.
Вот тогда в выходной, дело летнее,
он жену пригласил погулять,
и дочку, дите трехлетнее,
он тоже решил с собой взять.
Вот пошли они на поляну втроем.
Злодей-муж очень сильно хватил,—
он жену свою и дите свое
острым ножиком тут же убил.
Он их там закопал с злостным умыслом,
он обоих тогда закопал,
а на утро другое одумался
и в милицию побежал.
Так и так, мол, там я зарезал их,
потому что я счастья не знал,
и жену и дочь любимых моих
на полянке одной закопал.
Побежали скорей и разрыли их,
всех зарезанных, и к тому ж
привезли в город обоих их,
и рыдал уж тогда злодей-муж.
Но слезам его не поверили все,
о злодействе его все узнали.
Он сначала в тюрьму кирпичную сел,
а потом его расстреляли.
Вот и песне конец. Песня верная,
песня эта про горестный факт,
а заборы и домик, наверное,
всё стоят, как и раньше, так».
Слепой закрывает глотку. Кепка
рот раскрывает и ждет, не дыша.
Сыплются деньги, и со второго этажа,
как слеза, слетает серебряная монетка.
Уходит слепой и шарманка-инвалид,
получивший напрасную пенсию.
А мы остаемся. Я вижу: вредны,
страшны и опасны безглазые песни.
Я вижу: там, где окно косое,
ударник сидит, на себя непохожий,
сидит ударник и смотрит с тоскою
на деревянный, как песня, ножик.
Неправда! Я выйду на двор, как слепец,
я голос расправлю, простой и широкий,
и я начинаю. Коль петь, так петь так,
чтоб зарезать слепые строки.
Товарищи, слушайте! Я здоров,
и к черту, пожалте, кофейные гущи!
Я песней мечтаю убить того,
который был предыдущий.
Песня — неправда. Товарищ ударник,
песня пролезла на дармовщину.
Плюнь этой песне в безглазую харю
по следующим причинам.
Я утверждаю: засижена плесенью,
песня со страхом смотрит в лицо нам.
Она не права, эта вредная песня.
Песня дореволюционная.
Кто этот муж? Про кого поет
этот слепец, незавидный и ветхий?
Товарищи, вспомните. Быстро идет
третий, решающий год пятилетки.
И этот старик в нем безбилетный
в вагоне поет про такие истории.
Небо цветет, и зеленым летом
пьяницы лечатся в санатории.
Он не расстрелян, песни герой,
он будет исправлен упорным трудом,
для него ворота раскроет
бетонный исправтруддом.
А что о полянке, на которой он
закопал убитых жену и девицу, —
так полянки нету. Она давно
запахана под пшеницу.
Засмейся над песней. И слушай мою.
Она не пропета, в боях не пробита.
Она молодая. Я песню пою
о нашем, о новом быте.
Засалились жены наши у плит,
сгорбились у корыта.
Товарищ, выйди встречать новый быт,
идущий на смену старому быту!
И крепостью нового быта стоит
фабрика-кухня, железом покрыта.
Товарищ, иди и встречай новый быт,
идущий на смену старому быту!
Там, может, под музыку будут бить
тесто, пролезшее через сита.
Товарищ, иди и встречай новый быт,
идущий на смену старому быту!
Мы будем коммунами жить да быть,
и это близко, замками не скрыто.
Товарищ, иди и встречай новый быт,
идущий на смену старому быту!
Быт молод. Он в яслях пока, он кричит.
Он против примуса, против корыта.
Он мал, но он вырастет, новый быт,
идущий на смену старому быту.
Они иссушены, твои последние лета.
Висит портрет, стоит постель и греется плита.
Ты утром ходишь на базар,
и через час — с удачей:
картошка, помидор пожар
и гривенник сдачи.
И смотрит скушная заря
на скромный твой улов.
Так жизнь разменяна зазря
на мелочь медяков.
Я (хочешь?) песней оплету
твои лета на склоне.
Она стоит, глаза в плиту,
в глазах цветут талоны.
А суп поет — ему не верь:
супы не знают жалости…
Он звонит, он стучится в дверь.
Ты говоришь: «Пожалуйста!»
Он прямиком к плите идет,
и на твои вопросы
он говорит: «Наоборот,
я сборщик разных взносов».
Он голосом играл и плыл, —
не сборщик — балалайка:
«Ведь вы культурная, ведь вы —
домашняя хозяйка».
Сорвал на миг и, дребезжа:
«Гоните рубль на дирижабль!»
И от плиты — зеленый пар,
рычит на гостя самовар.
Но гость не смущается.
Длинно-длинно
он с ней говорит. Он ей много сказал.
От синего жара, от резкого дыма
хозяйка чуть-чуть прикрывает глаза.
Тогда над плитою, над чайников писком,
над жиром, который «опять вздорожал»,
вырос сверкающий, словно миска,
круто заваренный дирижабль.
Он наливается кровью, он пухнет,
свежий, как солнце, большой, как весна.
И вот уже кубатура кухни
для тела такого смешна и тесна.
Он подымается постепенно, и
высоту забирает руль.
Он прет в потолок, он ломает стены
и — в небо.
Вдогонку цилиндры кастрюль.
За ними чайник, потом пеленки,
потом керосинка, стара и крива.
Да что керосинка. За ним вдогонку
плита летит и роняет дрова.
Блестит дирижабль. Белобрысый. Новый.
Он пулей летит. И скрывается он…
И вот хозяйка сидит в столовой
и ест (предположим) куриный бульон.
Бульон, который она взяла
за очень низкую плату,
который варился в громадных котлах
девушками в халатах.
А перед хозяйкой цветы горят,
как лучшие в мире горелки,
а сбоку хозяйки — как звезды, блестят
ошпаренные тарелки.
Она пошире откроет глаза,
и сборщик увидит украдкой:
от глаз по морщине сползает слеза,
медленная, как трактор.
Тогда хозяйка как можно проще,
голосом резким, спеша и дрожа,
волнуясь, скажет: «Товарищ сборщик,
это прекрасно, когда дирижабль!»
И от большой, от развернутой жалости
дрогнут короткие кончики губ:
«Товарищ сборщик!
Возьмите, пожалуйста,
первым рублем мой последний рубль».
Дождь падал с размаху и бился снизу
в безглазые лица московских подошв.
И рвался из труб, бросался с карниза
веселый и крепкий веснушчатый дождь.
Дождь рвался на крышах. Широкая ярость
бросала на землю холодные тонны,
аж гнулись осенние желтые клены,
аж желтые листья легли на бульварах,
аж рвались сквозь тучи белесые молнии!
(А только не страшно. Они как домашние,
они мне мигали, они мне напомнили мою
же застежку на синей рубашке.)
Дождь рвался, грозил, разрывался. И плеск
аж морем шумел, аж захватывал дых!
И третий вбежал под железный навес
и стал, близоруко взглянув на других.
Второй волновался, свистел и дрожал,
бледнел, как грозящие извещения.
А первый (усатый бухгалтер) сказал:
«А дождь зарядил. Настоящий. Осенний!»
И дождь согласился, и рвался, и лил,
и мостовая — в предсмертной пене.
Второй прислушался и возразил:
«А дождь молодой. Настоящий. Весенний!»
Запахло весною. Да так это внятно,
что прямо бери ее в чуткие руки.
Так быстро, что в грязном,
охрипшем парадном
выросли робкие незабудки.
А третий сказал: «Из колхоза про то ж
подшефные пишут: „Дождя, мол, ждем“.
Я рад, что ответ мой придет, как дождь,
я горд, что ответ мой придет с дождем.
Но только… не слишком ли дождь зарядил,
не очень ли рано, не очень ли поздно?
А дождь ничего. Настоящий. Колхозный!»
И дождь как из лейки лил.
Дождь пьяным шатался. Парнишкой скакал,
и в землю врывался, и бил напролом…
И первый (очкастый бухгалтер) сказал:
«Там, в комнате длинной, за крепким столом,
высокие гости сидят и скучают
и треплют по щечке безбрового сына.
Жена завилась, и жена развлекает
гостей разговорами про ангину.
Я должен прийти. Я желаю занять
место хозяина, прочное, нужное.
Я должен прийти, чтоб гостей развлекать
своим разговором и ужином.
Меня задержало собранье на службе,
калоши намокли от этих стихий.
Вода помешала, она против дружбы…»
Второй перебил: «Пустяки!
Товарищи! Мне восемнадцать лет,
и в жилах гулящая кровь.
И это любовь. То есть да. То есть нет.
То есть, конечно, любовь.
Такая любовь, что без дрожи, без риска
отдался и стал бы ее, а не свой.
Смотрите, товарищи, вот записка!
Здесь каждая буква пропахла весной.
Здесь каждое слово как выстрел. И жжет,
и рвется. Да вы понимаете разве?
Любимая пишет. Любимая ждет
у памятника Тимирязева.
Любимая. Вечер. И чертов дождь.
Да я б через дождь, через воду, я б мимо…
Но только… Любимая, ты не ждешь,
ты теплую книжку читаешь, любимая.
Ты дома. И лампочка над тобой,
и старая мама с тобой говорит.
Так пусть эта лампочка перегорит,
как перегорает любовь.
О, если б, товарищи, поняли вы:
стихия воды — и стихия любви.
Я знаю, вы против обеих стихий».
И третий сказал: «Пустяки!»
И третий сказал: «Он повыше всех,
в нем каждая буква по плану.
Он твердые ноги расставил. Стеклянный.
Стучащий. Машинный. Цех.
Там гранки закованы в белые латы,
там тихо качаются рыжие лампы,
там девушки в синих, как небо, халатах,
кончая работу, стоят над котлами.
Мне каждая строчка до буквы знакома.
Всё это мое. Я прекрасно запомнил,
что в клубе на сцене докладчик райкома,
что сторож сидит в опустевшем завкоме,
что дождь переполнил пузатые бочки
и портит квадратные красные доски,
что табельщик дарит огонь папиросы
спешащим в цеха настоящим рабочим.
Я знаю, что вычищен, помню, что ждет
руки мои молчаливый станок,
что сторож короткую кнопку нажмет —
и вылетит бодрый белесый звонок.
И прямо за свистом, за градом звонка,
за смехом веселым и юным
выходит бригада. И держит в руках
масленок дрожащие луны.
Подходит бригада к плечистым станкам
(а сколько учета, а сколько почета!),
подходит и держит в горячих руках
название хозрасчетной.
А я не приду? Испугался? Вода?
Прогул намечается в третьей смене?
Неправда, товарищи, ерунда!
Пусть дождь молодой,
пусть простой,
пусть весенний.
Я прямо сквозь дождь, хоть спецовка намокла,
я прямо сквозь воду, хоть нету калош».
Дождь бился в рябые серьезные стекла,
веселый и звонкий, занозистый дождь.
Дождь прыгает с неба. И прыгает с края
домов. И бросается в лица подошв.
И — самое главное — он не нейтрален,
высокий и твердый, веснушчатый дождь.
Директор сказал: «Дело требует, двигай!
Нам дан заказ — посевная книга.
А дело важное — знаешь сам,
а срок — тридцать четыре часа».
Инструктор сказал: «Наступает весна
под галочьи крики, под всплески весла,
под ласки черемухи, зуд мандолины,
под искренность ветра,
под ветреность ливней.
Земля обварилась, набухла, вспотела,—
ну, словом, у нас посевное дело.
А дело важное — знаешь сам,
а срок — двадцать четыре часа».
Я бригадир. Я сказал: «Бригада!
Нам это заданье не тяжесть — награда.
К станкам становись, чтобы время летело.
У нас идет посевное дело.
А дело важное, ясно без слов,
а срок — семь с половиной часов…
Мне говорить о севе не надо:
вместе в клубе слыхали доклад и
вместе на этом докладе не спали
и резолюцию принимали…
А после такого, ребята, доклада
работать для сева по-новому надо.
У книжки тираж — три тысячи триста.
А это читатели-трактористы…»
И встала бригада, пять человек,
чтоб время летело упрямо, как бег,
чтоб время летело (не зря летело).
У нас идет посевное дело,
по цеху идет посевное дело,
и этому севу наш долг помочь.
Над цехом повисла громадная ночь,
над цехом, гремя, скрежеща и стеная,
громадой повисла ночь посевная.
А сверху —
трансмиссий надорванный свист.
Наборщику кажется — он тракторист,
и ветер весенний — в широкие спины,
и трактором рвутся к победе машины.
Чтоб выполнить план,
чтобы славить страну,
взрывая цементную целину,
чтоб утром в печатный:
«Набор готов!
На книгу потрачено семь часов!»
Мальчишкой я был
незаметен и рус
и с детства привык
молчать.
Паршивая, бледная кличка
«Трус»
лежит на моих
плечах.
А плечи мои —
это детские плечи
класса, который
стоял у станков;
детства, которое
глохло, калечилось
десять,
двенадцать,
пятнадцать часов;
детства,
которому говорили:
«Парень, ты мал,
худосочен, плох.
Бойся!
Читай, несмышленыш,
Библию.
Бойся!
Сидит в облаков изобилии
страшный, как штык,
всекарающий бог.
Бойся!
Сияет матерь пречистая,
она не пропустит
грехи твои даром.
Бойся!
По крышам идут трубочисты.
Бойся!
Стоят на углах жандармы.
Бойся!»
И он врывался, страх.
Вы тоже такое помните.
И как это страшно —
сидеть впотьмах
в наполненной вечером
комнате.
Он раньше врывался,
раскрашенный страх,
истертою бабой-ягой:
он путался сукой
в моих ногах,
махал костяной
ногой.
Он раньше бродил,
неизвестный страх,
рядом с каждым
конем,
когда я в ночном
сидел у костра
в обнимку с худым
огнем.
И так через все
молодые года
я твердо пронес,
как груз,
я быстро пронес,
как заслуженный дар,
бездарную кличку
«Трус».
И так сквозь мой рост,
совсем молодой,
сквозь радость,
сквозь полночь,
сквозь мрак
я быстро пронес
непонятный,
немой,
почти первобытный
страх.
А только теперь
молодеет страна
с каждым идущим
днем.
Она наливается соком.
Она
нужнейшим горит
огнем.
Никто еще так
не решался петь.
Никто еще так
не жил.
Недаром гуляет
горячая нефть
по нефтепроводам жил.
Недаром враги
за кордоном двойным
скушны и как будто
тихи.
Они, ожидая
начала войны,
прилаживают штыки.
Их песни уже
до начала допеты,
до гнусной
передовой.
Петитом и корпусом
в их газетах
набран
собачий вой.
Ну что же — а мне
восемнадцать лет.
Я буду в военной
спецовке
идти и держать
в молодой руке
начищенную винтовку.
Ну что ж — я отдам
неумелый страх
за то, чтобы твердо
и ловко
держать в молодых,
как винтовка, руках
молоденькую винтовку.
Я выбросил в небо
неграмотный страх,
который мне в верности
клялся.
Я встану,
сжимая
в надежных руках
бесстрашие
нашего
класса.
Вчера работал бригадир,
склонившись над станком.
Сегодня он лежит в гробу,
обитом кумачом.
А зубы сжаты. И глаза
закрыты навсегда.
И не раскроет их никто.
Нигде. И никогда.
И тяжело тебе лежать
в последней из квартир,
и нелегко тебе молчать,
товарищ бригадир.
Твой цех в молчанье понесет
тебя по мостовой.
В зеленый день в последний раз
пойдем мы за тобой.
Но это завтра. А пока,
молчанью вопреки,
от гула, сжатого в винтах,
качаются станки.
За типографии окном
шумит вечерний мир,
гудит и ходит без тебя,
товарищ бригадир.
Врывайся с маху в эту жизнь,
до полночи броди!
А ты не слышишь. Ты лежишь,
товарищ бригадир.
Недаром заходил в завком
сегодня плановик.
И станет за твоим станком
упрямый ученик.
Он перекрутит все винты,
все гайки развернет.
Но я ручаюсь, что станок
по-прежнему пойдет.
Ты жизнь свою не потерял,
гуляя и трубя.
Страна, машина и реал
запомнили тебя.
И ты недаром сорок лет
в цехах страны провел,
и ты недаром научил
работать комсомол.
Двенадцать парней. Молодежь.
Победа впереди.
Нет, ты не умер. Ты живешь,
товарищ бригадир.
Твоя работа и любовь
остались позади.
Но мы их дальше понесем,
товарищ бригадир.
Мы именем твоим свою
бригаду назовем.
Мы радостным путем побед
по всей земле пройдем.
Когда же подойдут года,
мы встретим смерть свою
под красным знаменем труда —
в цехах или в бою.
Но смотрят гордо города,
но вечер тих и рус.
И разве это смерть, когда
работает Союз?
Который — бой,
который — гром
за настоящий мир.
В котором мы с тобой живем,
товарищ бригадир.
Бывают такие бессонные ночи:
лежишь на кровати — скрипит кровать,
и ветер, конечно не много, не очень,
но всё же пытается помешать.
И дождик, невзрачный, унылый и кроткий,
падает на перезревшие ветки,
и за фанерною перегородкой
вздыхает беременная соседка.
В такую-то полночь (верьте не верьте),
потупив явно стыдливый взор
и отстранив назойливый ветер,
в форточку лезет застенчивый вор.
Мне неудобно, мне даже стыдно.
Что он возьмет — черновики?
Где ж это, братцы читатели, видно,
чтоб похитители крали стихи?
Ему же надо большие узлы,
шубы, костюмы, салфетки и шторы.
Нет у меня ничего и, увы,
будет, наверно, не скоро.
Думаю я: ну ладно, что ж,
трудно бедняге — привычка.
В правой руке — настоящий нож,
в левой руке — отмычка.
Лезет в окно, а оно гремит
джаз-бандом на вечеринке.
Фонарь зажигает — фонарь не горит
(наверно, купил на рынке).
На стул натолкнулся, порвал штаны.
Конечно, ему незнакомо…
Зажег я свет и сказал: «Гражданин,
садитесь, будьте как дома.
Уж вы извините, что я не одет,
вы ведь не предупредили,
вы ж за последние двадцать лет
даже не заходили.
Быть может, не нравится вам разговор,
но я не о вашей вине ведь.
Оно, конечно, вы опытный вор,
вам это дело виднее.
Но вам неудобно на улице — дождь,
еще, чего доброго, схватите грипп».
И вор соглашается: «Нет, отчего ж,
давайте поговорим».
Потом я мочалил над примусом спички
(«Не разжигается, стерва!»),
а вор в это время своею отмычкой
пытался открыть консервы.
И только когда колбаса подгорела
и чайник устал нагибаться,
я бухнул: «Мне кажется, устарела
ваша квалификация.
Мне кажется (в этом уверен я),
что за столом не мы,
не просто два человека сидят,
а старый и новый мир.
Один этот — новый и нужный нам,
растущий из года в год.
Один этот — наш — выдвигает план
и выполняет его.
Один этот, — я даже захлебнулся
и ложечкой помахал, —
один этот бьется горячим пульсом
в каждой строке стиха.
В одном этом мы вырастаем и любим,
в одном этом парни отвагой горят.
Один этот вас называет „люмпен“
и добавляет „пролетариат“.
И вы, представитель другого мира,
попавший к строителям невзначай,
сидите в чужой коммунальной квартире
и пьете взращенный ударником чай,
едите из этих веселых тарелок,
готовых над вами смеяться.
Она действительно устарела,
ваша квалификация.
Вы мимо труда,
пятилетки мимо
ходите мокрою ночью,
и это когда нам необходимы
профессор и чернорабочий.
Ах, в чью стенгазету,
зачем и кому
вам написать, неодетому:
„Товарищ завком, оглянись, ау!
Охрана труда, где ты?“
И знаете что? Я придумал исход:
идите, пожалуй, хоть к нам на завод.
У вас накопилась какая-то ловкость,
научитесь быстро. И скоро
вы будете в новой просторной спецовке
стоять над гудящим мотором.
Вам в руки дадут профсоюзный билет,
вам премией будет рубашка,
и мы напечатаем ваш портрет
в нашей многотиражке.
Вы нам поможете, мы проведем
пятилетку в четыре года.
Вы в комнату эту войдете и днем
и даже с парадного входа».
Рассвет начинается. Лампа горит.
По небу плывут облака.
А вор улыбается и говорит:
«Спасибо, товарищ. Пока».
Последние звезды бродят
над опустевшим сквером.
Веселые пешеходы
стучатся в чужие двери.
А в цехе над пятилеткой
склонилась ночная смена,—
к нам в окна влетает запах
отряхивающейся сирени.
А в Бауманском районе
под ржавым железом крыши,
за смутным окном, закрытым
на восемь крючков и задвижек,
за плотной и пыльной шторой
на монументальной кровати
любимая спит. И губы
беспомощно шевелятся.
А рядом храпит мужчина,
наполненный сытой кровью.
Из губ его вылетает
хрустящий дымок здоровья.
Он здесь полновластный хозяин.
Он знает дела и деньги.
Это его кушетка
присела на четвереньки.
Он сам вечерами любит
смотреть на стенные портреты,
и зеркало это привыкло
к хозяйскому туалету.
Из этого в пианино
натянутого пространства
он сам иногда извлекает
воинственные романсы.
И женщину эту, что рядом
лежит, полыхая зноем,
он спас от голодной смерти
и сделал своею женою.
Он спеленал ее ноги
юбками и чулками.
Она не умеет двигать
шелковыми руками.
Она до его прихода
читает, скучает, плачет.
Он водит ее в рестораны
и на футбольные матчи.
А женщина спит, и губы
подрагивают бестолково,
из шороха и движенья
едва прорастает слово,
которым меня крестили
в патриархальную осень,
которое я таскаю
уже девятнадцать весен.
Я слышу. Моя бригада
склонилась над пятилеткой,
и между станками бродит
волнующий луч рассвета.
Я знаю, что молодая,
не обгоняя меня,
страна моя вырастает,
делами своими звеня.
Я слышу, не отставая
от темпа и от весны,
растет, поднимается, бьется
наличный состав страны.
И я прикрываю глаза — и
за полосой зари
я вижу, как новый город
зеленым огнем горит.
Я вижу — сквозь две пятилетки,
сквозь голубоватый дым —
на беговой дорожке
мы рядом с тобой стоим.
Лежит у меня в ладони
твоя золотая рука,
отвыкшая от перчаток,
привыкшая к турникам.
И, перегоняя ветер
и потушив дрожь,
ты в праздничной эстафете
победную ленточку рвешь.
Я вижу еще, как в брызгах,
сверкающих на руке,
мы, ветру бросая вызов,
проносимся по реке.
И сердце толкается грубо,
и, сжав подругу мою,
ее невозможные губы
под звездами узнаю…
И сердце толкается грубо.
На монументальной кровати
любимая спит. И губы
доверчиво шевелятся.
А в цехе над пятилеткой
склонилась ночная смена —
нам ноздри щекочет запах
отряхивающейся сирени.
И чтобы скорее стало
то, что почти что рядом, —
над пятилеткой стала
моя молодая бригада.
И чтобы любовь не отстала
от роста Страны Советов,
я стал над свинцом реала,
я делаю стенгазету.
Я делаюсь бригадиром
и утром, сломав колено,
стреляю в районном тире
в районного Чемберлена.
Я набираю и слышу
в качанье истертых станков,
как с каждой минутой ближе
твоя и моя любовь.
Я шел не просто —
я свистел.
И думалось о том,
что вот природа не у дел
и мокнет под дождем,
что птички песенки поют,
и речка глубока,
и флегматичные плывут
по небу облака,
и слышно, подрастает как,
шурша листвою, лес.
И под полою нес кулак
откопанный обрез,
набитый смертью.
Птичий свист
по всем кустам летел.
И на «фордзоне» тракторист
четыре дня сидел
и резал землю.
(Двадцать лет,
девчонка у ворот.)
Но заседает сельсовет
две ночи напролет.
Перебирая имена,
охрипнув, окосев,
они орут про семена,
и про весенний сев,
и про разбавленный удой,
и про свою беду.
А я тропинкою кривой
задумчиво иду.
Иду
и думаю,
что вот
природа не у дел,
что теплый ветер у ворот
немножко похудел
и расстоянье велико
от ветра и весны
до практики большевиков,
до помыслов страны.
И что товарищам порой
на звезды наплевать.
И должен все-таки герой
уметь согласовать
весну расчерченных работ
с дыханьем ветерка,
любовью у сырых ворот,
и смертью кулака,
и лесом в золотом огне.
А через две версты
стоит милиция.
В окне
милиции цветы
весенние.
И за столом
милиции допрос
того, кто вместе с кулаком
глухую злобу нес,
того, кто портит и вредит,
того, кто старый враг.
И раскулаченный сидит в
милиции кулак,
и искренне желает нам
с весною околеть.
А у начальника — весна
в стакане на столе.
И сразу понимаю я,
что этот человек
умеет планы выполнять,
валяться на траве,
ночами за столом не спать,
часами говорить.
Умеет звезды понимать
и девушек любить.
Я веселею.
Я бреду
дорожкою кривой
и сочиняю на ходу
рассказы про него.
И принимаю целиком
дыхание весны —
борьбу с раскосым кулаком
и первые цветы.
И радуюсь, когда слова,
когда моя строка
и зеленеют, как трава,
и душат кулака.
Вечерело. Пахло огурцами.
Светлый пар до неба подымался,
как дымок от новой папиросы,
как твои забытые глаза.
И, обрызганный огнем заката,
пожилой и вежливый художник,
вдохновляясь, путаясь, немея,
на холсте закат изображал.
Он хватал зеленое пространство
и вооруженною рукою
укрощал. И заставлял спокойно
умирать на плоскости холста.
(Ты ловила бабочек. В коробке
их пронзали тонкие булавки.
Бабочки дрожали.
Им хотелось
так же, как закату,
улететь.)
Но художник понимал, как надо
обращаться с хаосом природы.
И, уменьшенный в своих масштабах,
шел закат по плоскости холста.
Только птицы на холсте висели,
потеряв инерцию движенья.
Только запах масла и бензина
заменял все запахи земли.
И бродил по первому пейзажу
(а художник ничего не видел),
палочкой ореховой играя,
молодой веселый человек.
После дня работы в нефтелавке
и тяжелой хватки керосина
он ходил и освещался солнцем,
сам не понимая для чего.
Он любил и понимал работу.
(По утрам, спецовку надевая,
мы летим.
И, будто на свиданье,
нам немножко страшно опоздать.)
И за это теплое уменье
он четыре раза премирован,
и фамилия его простая
на Доске почета.
И весной
он бродил по свежему пейзажу,
палочкой ореховой играя,
и увидел, как седой художник
в запахах весны не понимал.
И тогда хозяйскою походкой
он вмешался в тонкое общенье
старых кадров с новою природой
и сказал прекрасные слова:
«Гражданин!
Я вовсе не согласен
с вашим толкованием пейзажа,
Я работаю. И я обязан
против этого протестовать.
Вы увидели зеленый кустик,
вы увидели кусок водички,
кувырканье птичек на просторе,
голубой летающий дымок…
И, седые брови опустивши,
вы не увидали человека,
вы забыли о перспективе
и о том, что новая страна
изменяет тихие пейзажи,
заседает в комнатах Госплана,
осушает чахлые болота
и готовит к севу семена.
Если посмотреть вперед, то видно,
как проходит здесь мелиоратор,
как ночами люди вырубают
дерево и как корчуют пни.
Если посмотреть вперед, то видно,
как по насыпи проходит поезд,
раздувая легкие.
И песни
молодые грузчики поют.
Если посмотреть вперед, то видно,
как мучительно меняет шкуру,
как становится необходимым
вышеупомянутый пейзаж.
Через два или четыре года
вы увидите всё это сами,
и картина ваша запылится
и завянет на чужой стене.
От стакана чая оторвавшись,
вовсе безразличными глазами
на нее посмотрит безразлично
пожилой случайный человек.
Что она ему сказать сумеет
про года, про весны пятилетки,
про необычайную работу,
про мою веселую страну?»
И стоял покинутый художник,
ничего почти не понимая.
И закат, уменьшенный в размерах,
проходил по линии холста.
Я хочу, чтобы в моей работе
сочеталась бы горячка парня
с мастерством художника, который
все-таки умеет рисовать.
В переулке доживая
дни, ты думаешь о том,
как бы туча дождевая
не ударила дождем.
Как бы лампу не задуло.
Лучше двери на засов,
чтобы смерть не заглянула
до двенадцати часов.
Смерть стоит на поворотах.
Дождь приходит за тобой.
Дождь качается в воротах
и летит над головой.
Я уйду.
А то мне страшно.
Звери дохнут, птицы мрут.
День сегодняшний вчерашним,
вероятно, назовут.
Птичка вежливо присела.
Девка вымыла лицо.
Девка тапочки надела
и выходит на крыльцо.
Перед ней гуляет старый
беспартийный инвалид.
При содействии гитары
он о страсти говорит:
мол, дозвольте
к вам несмело
обратиться. Потому
девка кофточку надела,
с девки кофточку сниму.
И она уйдет под звезды
за мечтателем,
за ним,
недостаточно серьезным
и сравнительно седым.
Ты глядишь в окно. И еле
принимаешь этот мир.
Техник тащится с портфелем,
спит усталый командир.
Мальчик бегает за кошкой.
И, не принимая мер,
над разваренной картошкой
дремлет милиционер.
Ветер дует от Ростова.
Дни над городом идут…
Листья падают —
и снова
неожиданно растут.
Что ты скажешь, умирая,
и кого ты позовешь?
Будет дождь в начале мая,
в середине мая дождь.
Будто смерть,
подходит дрема.
Первосортного литья
голубые ядра грома
над республикой летят.
Смерть.
В глазах твоих раскосых
желтые тела собак,
птицы,
девочка,
колеса,
дым,
весна.
И папироса
у шарманщика в зубах.
И рука твоя темнеет.
И ужасен синий лик.
Жизнь окончена.
Над нею
управдом и гробовщик.
А у нас иные виды
и другой порядок дней —
у меня,
у инвалида
и у девочки моей.
Мы несем любовь и злобу,
строим, ладим и идем.
Выйдет срок —
и от хворобы
на цветах и на сугробах,
на строительстве умрем.
И холодной песни вместо
перед нами проплывут
тихие шаги оркестра
имени ОГПУ.
Загремят о счастье трубы.
Критик речь произнесет.
У девчонки дрогнут губы,
но девчонка не умрет.
И останутся в поверьях
люди славы и труда,
понимавшие деревья,
строившие города,
поднимавшие железо,
лес
и звезды топоров
против черного обреза
нерасстрелянных врагов.
И другие,
сдвинув брови,
продолжают строить дом.
Мы спокойно, как герои,
как товарищи, уйдем.
Мальчики стоят за нами,
юноши идут вперед.
Нами сотканное знамя
у распахнутых ворот.
Только мы пока живые
и работаем пока.
И над нами дождевые
пролетают облака.
И над крышами Арбата,
над могилою твоей
перманентные квадраты
снега,
града и дождей.
Уже замерзают лужи.
Уже из бидонов молочниц
в кастрюли и кринки
льется
хрустящее молоко.
Уже замерзают зори.
Уже на покатых крышах
лежит настоящий,
нежный
ноябрьский холодок.
Ты спишь, моя дорогая.
И книжка про радиатор,
про смазку и про дороги
валяется на ковре.
Ты спишь, поджимая губы.
Какие большие ресницы!
Какое большое солнце
барахтается в окне!
Мне грустно, что я не помню,
как ты иногда смеешься,
что я никогда не слышал,
не видел,
не знал тебя.
А может быть, мы встречались
в каком-нибудь переулке,
тряслись на одном трамвае,
сидели в одном кино.
И ты на меня смотрела
сиреневыми глазами.
И я тебя не заметил,
не вспомнил, не угадал.
Я всё понимаю.
Просто
меня увлекает зависть.
Герой мой,
он очень счастлив.
Ему девятнадцать лет.
Он думает и смеется,
работает и гуляет,
целует своих девчонок
почти что у всех ворот.
Сейчас он стоит и свищет
какую-то глупую песню.
И звезды стоят,
как будто
прикреплены к нему.
Ты спишь, моя дорогая,
работаешь в институте,
глотаешь горячий завтрак.
Ну как я тебя найду?
Мне выпало счастье — шляться
по следу моих героев,
устраивать им свиданья,
раскрашивать небеса.
Они приезжают в город
с подругами и вещами.
Толкаются на перронах,
тупеют в очередях,
робеют перед машиной.
Но я их беру в работу
и длинными вечерами
учу понимать страну.
Мне некогда. Я замучен
нагрузками и работой,
я только случайно вспомнил
про то, что забыл тебя.
Не надо,
не обижайся.
Уже замерзают зори.
Я лучше возьму папиросу,
а ты просыпайся.
Пора!
Ну, как мне, девочка, о том
грустить, что ты ушла, когда
стоит по-старому мой дом,
по-прежнему течет вода,
по вечерам скрипит калитка,
сидит у керосинки мать…
За этот год
я научился
огонь и воду понимать.
Я ездил и привез с собою
на скором поезде в Москву
большие облака,
дороги, озера,
желтую траву,
мосты,
улыбки провожатых,
седую бурю,
паруса
и голубые от заката,
невероятные леса.
И вот сейчас захвачен я
и окружен железом,
пеньем,
движеньем летнего дождя,
товарных транспортов
движеньем,
круговоротом,
суетой,
снегами,
ветром,
листопадом,
переломившейся водой,
уральским пригородом,
градом,
подрагиваньем всех сердец,
степями,
стеклами,
морозом,
сухим песком
и, наконец,
тяжелым дымом паровозов.
Мне очень весело теперь
бродить и думать на просторе.
Возьму пиджак,
открою дверь —
и вижу Северное море.
И в том,
как мальчик на дворе
свистит,
я сразу отличаю
осенний ветер в сентябре
от ветра в середине мая.
Так здравствуй,
мой железный быт,
литой,
проверенный
и звонкий.
Пусть море в чайнике кипит
и Баскунчак лежит в солонке.
Я не знаю, много или мало
мне еще положено прожить,
засыпать под ветхим одеялом,
ненадежных девочек любить.
Опустив веснушчатые руки,
наблюдать, как падает звезда,
и глазами, желтыми от скуки,
провожать глухие поезда.
Тишина. Преобладают тени.
Падают на землю небеса.
Никаких таких произведений
я пока еще не написал.
Только мне невероятно мало —
открывая старые пути,
по пустым селениям журналов
грустным и задумчивым пройти.
Я стою.
Опущены постромки,
незаметно заметает след.
Принесут ехидные потомки
белые полотнища анкет.
Что я им отвечу, сочинивший
несколько посредственных стихов?
Чем я им отвечу, износивший
ящики дубовых сапогов?
Не был я ведущим или модным,
без меня дискуссия идет.
Михаил Семенович Голодный
против сложной рифмы восстает.
Супротив кого ты восставала
и кому ходила вопреки,
песнь моя?
От Юга до Урала
подымают головы враги.
Враг идет, зеленый и небритый,
на весну и на моих друзей.
Бей его штыком и динамитом,
словом золотым.
И недобитых —
словом перекошенным добей.
Я хочу усталыми руками
трогать свой незавершенный мир
полновесно (каменщики — камень),
улыбаясь — как литейщик пламя,
или как рассаду — бригадир.
И для этого — идти по лету,
по цветам, по первому песку,
позабыв фамилии поэтов,
потеряв московскую тоску.
И прийти туда, где мимо леса
пролетает звучная вода,
где почти железные черкесы
землю изучают по складам.
Там сидят, не ведая хворобы,
распивая круглые чаи,
рыжие от счастья землеробы,
сверстники тяжелые мои.
И, сухие плечи подымая,
открывая новые края,
там стоит посередине мая
женщина последняя моя.
Затянуться резаной махоркой,
чтобы дым, ленивый и кривой,
голубой и, вероятно, горький,
тихо пролетел над головой.
И сказать товарищам:
«Спасибо
за огонь, за неуютный кров,
за уроки ненависти. Ибо
я познал строение миров.
Я увидел каменные печи
и ушел, запомнив навсегда,
как поет почти по-человечьи
в чайниках сидящая вода».
И уйти под ветром, по знакомым
перекресткам, разбивая лед.
Баба, возвращаясь из райкома,
песенки нескладные поет.
Так меня носила и качала
тишина.
И в этой тишине
песни непонятное начало
глухо подымается во мне.
Посредине лета
высыхают губы.
Отойдем в сторонку,
сядем на диван.
Вспомним, погорюем,
сядем, моя Люба.
Сядем посмеемся,
Любка Фейгельман!
Гражданин Вертинский
вертится. Спокойно
девочки танцуют
английский фокстрот.
Я не понимаю,
что это такое,
как это такое
за сердце берет?
Я хочу смеяться
над его искусством,
я могу заплакать
над его тоской.
Ты мне не расскажешь,
отчего нам грустно,
почему нам, Любка,
весело с тобой?
Только мне обидно
за своих поэтов.
Я своих поэтов
знаю наизусть.
Как же это вышло,
что июньским летом
слушают ребята
импортную грусть?
Вспомним, дорогая,
осень или зиму,
синие вагоны,
ветер в сентябре,
как мы целовались,
проезжая мимо,
что мы говорили
на твоем дворе.
Затоскуем, вспомним
пушкинские травы,
дачную платформу,
пятизвездный лед,
как мы целовались
у твоей заставы,
рядом с телеграфом,
около ворот.
Как я от райкома
ехал к лесорубам.
И на третьей полке,
занавесив свет:
«Здравствуй, моя Любка»,
«До свиданья, Люба!» —
подпевал ночами
пасмурный сосед.
И в кафе на Трубной
золотые трубы, —
только мы входили, —
обращались к нам:
«Здравствуйте,
пожалуйста,
заходите, Люба!
Оставайтесь с нами,
Любка Фейгельман!»
Или ты забыла
кресло бельэтажа,
оперу «Русалка»,
пьесу «Ревизор»,
гладкие дорожки
сада «Эрмитажа»,
долгий несерьезный
тихий разговор?
Ночи до рассвета,
до моих трамваев.
Что это случилось?
Как это поймешь?
Почему сегодня
ты стоишь другая?
Почему с другими
ходишь и поешь?
Мне передавали,
что ты загуляла —
лаковые туфли,
брошка, перманент.
Что с тобой гуляет
розовый, бывалый,
двадцатитрехлетний
транспортный студент.
Я еще не видел,
чтоб ты так ходила —
в кенгуровой шляпе,
в кофте голубой.
Чтоб ты провалилась,
если всё забыла,
если ты смеешься
нынче надо мной!
Вспомни, как с тобою
выбрали обои,
меховую шубу,
кожаный диван.
До свиданья, Люба!
До свиданья, что ли?
Всё ты потопила,
Любка Фейгельман.
Я уеду лучше,
поступлю учиться,
выправлю костюмы,
буду кофий пить.
На другой девчонке
я могу жениться,
только ту девчонку
так мне не любить.
Только с той девчонкой
я не буду прежним.
Отошли вагоны,
отцвела трава.
Что ж ты обманула
все мои надежды,
что ж ты осмеяла
лучшие слова?
Стираная юбка,
глаженая юбка,
шелковая юбка
нас ввела в обман.
До свиданья, Любка,
до свиданья, Любка!
Слышишь?
До свиданья,
Любка Фейгельман!
Как бывало — с полуслова,
с полуголоса поймешь.
Мимо города Тамбова,
мимо города другого
от товарища Боброва
с поручением идешь.
Мы с тобой друзьями были
восемь месяцев назад,
до рассвета говорили,
улыбались невпопад.
А теперь гремят колеса,
конь мотает головой.
Мой товарищ с папиросой
возвращается домой.
Мост качается.
И снова
по бревенчатым мостам,
по дорогам,
по ковровым,
отцветающим
и снова
зацветающим цветам.
Он идет неколебимо
и смеется сам с собой,
мимо дома,
мимо дыма
над кирпичною трубой.
Над мальчишками летает
настоящий самолет.
Мой товарищ объясняет,
что летает, как летает,
и по-прежнему идет.
Через реки,
через горы…
Пожелавшим говорить
подмигнет
и с разговором
разрешает прикурить.
И, вдыхая ветер падкий,
через северную рожь
мимо жнейки,
мимо жатки,
мимо женщины идешь.
Посреди шершавой мяты,
посреди полдневных снов,
мимо будки,
мимо хаты,
мимо мокрого халата
и развешанных штанов.
Он идет, шутя беспечно.
Встретится ветеринар.
Для колхозника сердечно
раскрывает портсигар.
Мимо едут на подводах,
сбоку кирпичи везут.
Цилиндрическую воду
к рукомойникам несут.
Дожидаясь у колодца,
судомойка подмигнет.
Мой товарищ спотыкнется,
покраснеет, улыбнется,
не ответит.
И пойдет,
вспоминая про подругу,
через полдень,
через день,
мимо проса,
мимо луга —
по растянутому кругу
черноземных деревень.
Мимо окон окосевших
он упрямо держит путь.
Мимо девочки, присевшей
на минутку отдохнуть.
Мимо разных публикаций,
мимо тына,
мимо тени,
мимо запаха акаций
и обломанной сирени.
Он идет,
высокий, грузный,
и глядит в жилые стекла,
мимо репы и капусты,
сбоку клевера и свеклы,
мимо дуба,
мимо клена.
И шуршат у каблуков
горсти белых
и зеленых,
красных,
черных,
наклоненных,
желтых,
голубых,
каленых
перевернутых цветов.
Так, включившийся в движенье,
некрасивый и рябой,
ты проходишь с наслажденьем
мир,
во всех его явленьях
понимаемый тобой.
Ты идешь, не зная скуки,
под тобой скрипит трава.
Над тобой худые руки
простирают дерева.
Ты идешь, как победитель,
вдоль овса и ячменя,
мой ровесник и учитель,
забывающий меня.
По тропинке,
по ухабам,
мимо яров,
сбоку ям.
Соловьи поют.
И бабы
подпевают соловьям.
Снова речка,
снова версты,
конь с резиновой губой.
Только небо, только звезды
над тяжелой головой.
Ты идешь
и напеваешь
про сады и про луну.
Ты поешь и вспоминаешь
Аграфену Ильину.
Не она ль в селе Завьялы,
от предчувствия бледна,
тихо ставни открывала
и сидела у окна?
Не она ль, витую косу
распуская для красы,
сторожила у откоса
золотую папиросу
и колючие усы?
Тихое перемещенье
звезд от дома до реки.
Груню в легкое смущенье
приводили светляки.
Ей и спится и не спится.
«Неужели ты отвык?
Не просохли половицы,
не стоптался половик.
Неужели позабудешь,
как дышала чесноком?
Нешто голову остудишь
полотняным рушником?
Ты войди ко мне, как раньше,
дергая больным плечом,
громыхая сапогами
и брезентовым плащом.
Для тебя постель стелила,
приготовила кровать.
Вымойся. Скажи, что видел.
Оставайся ночевать.
Где ж ты ходишь, беспокойный?
С кем гуторишь?
Что поешь?»
Мимо озера большого
ты по августу идешь.
Как с тобой в одной бригаде
мы ходили, славя труд,
как в Тамбове на параде
отделенные идут.
Ты идешь.
И ты не слышишь,
как проходят впереди,
как на ясенях, на крышах
начинаются дожди.
Ты не думаешь, не знаешь,
что, заслышавши тебя,
два врага одновременно
подымают два ружья.
Что один из них степенно
наблюдает свет звезды,
а другой из них считает
увезенные пуды.
Что другой оглох от страха,
ты не понял.
На тебя
двое сволочей с размаху
подымают два ружья.
Ты уже не видишь света,
ты уже не слышишь слов…
Два удара.
Два букета
незавязанных цветов.
Два железных поцелуя,
две последние черты.
Упадешь ты, негодуя,
в придорожные цветы.
Упадешь,
костистый, белый,
руку грузную подмяв,
дел последних не доделав,
слов прощальных не сказав.
Дернувшись,
принявши пули,
ты, как буря, упадешь.
Все устали, все уснули,
слушая сухую рожь.
Слышен запах крови сладкий.
Смерть.
Заря.
И, наконец,
под одним из них вприсядку
пляшет рыжий жеребец.
Дождь стоит у переправы,
затянувшийся, косой.
Утро.
Областные травы
пересыпаны росой.
Утро.
Бьется теплый аист
у поверженной земли.
Над тобою, задыхаясь,
прошумели журавли.
Прыгает железный ворон
и косится на тебя,
да проходит эскадрилья,
нагибаясь и гудя.
Ты лежишь, откинув руку,
посреди цветов,
пока
около тебя не станет
колесо грузовика.
Ты лежишь в гробу дубовом,
неподвижен и угрюм.
Не к лицу тебе, товарищ,
сшитый плотником костюм.
Рядом с гробом девка бьется
непокрытой головой.
Опустив глаза, клянемся
выдержать тяжелый бой.
Мы подымемся и выйдем
и проходим темноту.
Опустив глаза, мы видим
нашу честную мечту.
От совхоза и завода,
под звездою и дождем.
Стань, земля!
Под непогодой
мы по осени идем.
Так мне кажется —
сердце тише,
придавив
неокрепший лед,
над высокой
немецкой крышей
подымается
самолет.
Восемь парней,
глазам не веря,
зубы сжав,
говорят:
«Пока!»
Из окна кабинета
Геринг
злобно смотрит
на облака.
…Между зимними облаками
он летит,
величав и прост,
над заводом
и над лесами,
у еще
непогасших звезд.
Он летит,
приминая тучи,
он крыло над Москвой
простер.
И ребята с улыбкой лучшей
слышат тихий его мотор.
Вечер. Ночь.
Через ветер черный
прямо в руки мои
идет
трехмоторный,
пятимоторный
потрясающий самолет.
Тяжело
подымая брови,
улыбаясь
моей стране,
прямо с неба
идут герои,
похудевшие в тишине.
И под небом
Москвы отверстым,
на тебя
устремивши взгляд,
краснопресненские
оркестры
задыхаются
и молчат.
Мы встречаем тебя
снегами,
мы приносим тебе
цветы.
Мы гордимся тобой,
и нами,
вероятно,
гордишься ты.
Снег летит
под больные ноги.
Стань прямей,
посмотри кругом —
мы тебе отдаем
дороги
и сады свои
отдаем.
Стали химики
и хлеборобы.
Что сказать,
если вы дошли
через тюрем
глухую злобу
до прекрасной
Большой земли?
Что сказать мне
к такому часу,
чем похвастать?
Прости меня,
если нету в моих
запасах
слов,
достойных такого дня.
Если я,
рассуждая здраво,
мир почувствовал
в тишине.
Это счастье мое.
И, право,
счастья этого хватит мне.
Надо тише.
Вино допито.
Бьют часы.
Через два часа
мы уедем.
Стучат копыта.
Парни трогают пояса.
Рассветает.
Идет по кругу
ветер прямо через сады.
Я за яблочный ветер с юга
подымаю стакан воды.
Пододвинь-ка поближе чайник.
Я и чаю, и пиву рад.
Ну, товарищи,
на прощанье,
за разлуку, как говорят!
Пусть худые дела и свары
не коснутся твоей руки.
За работу твою. Амбары.
И отбойные молотки.
Я стою среди вас нездешний
и не в силах про вас забыть.
За бухгалтера?
Мне, конечно,
за бухгалтера надо пить.
Только где ты, улыбка девья?
Спи, Наташа.
Здесь люди пьют
за деревья.
Пускай деревья,
чуть подрагивая, растут.
Пусть поется песня простая
про железо в твоей печи.
Это каменщики, играя,
ставят легкие кирпичи.
Это кровельщики слезают
с крыши, темные от жары.
Это плотники подымают
годовалые топоры.
И стоят посреди заката,
крыты грохотом, как грома,
невысокие, но богато
окантованные дома.
А у двери, как победитель,
зубы сжав, ко всему готов,
в полосатых штанах строитель
первых в области городов.
Перед ним пролетают птахи,
отражаясь в его очках.
Он стоит в голубой рубахе,
в горпарткомовских сапогах.
Он стоит. Потолки готовы.
Окна сбиты. Белить пора.
Я бы выпил за Иванова,
тихорецкого маляра.
Верно, можно сказать и лучше:
вставить лозунг, крикнуть: «Вперед!»
Сбоку почты большая туча,
как большая беда, идет.
Мы уедем.
Сквозь полдень пылкий,
через осень и снегопад.
Посмотри —
на моей бутылке
звезды утренние стоят.
Пусть тебя не коснется лихо.
До свиданья!
Глазом косым
я смотрю на часы.
И тихо
останавливаются часы.
Всё стоит. Все сидят, как боги,
и сомненье их не берет.
Ветер стал посреди дороги
и не хочет идти вперед.
Тихо скрипнув, замолкли ставни.
Лошадь стала. Сучок упал.
Ну а поезд?
Он и подавно,
не вздохнув и не дрогнув, встал.
Это действует черная сила.
Дым стоит.
Чуть правей моста
птица дернулась
и застыла,
крылья желтые распластав.
И октябрьские, едва ли
не достигнув моей земли,
как воронежский поезд, стали
и не двигаются дожди.
Так запомню я день вчерашний.
Сердце стало. Молчит земля.
Что я сделал?!
Вставай. Мне страшно.
Подымайтесь, мои друзья!
Поезд двинется.
Тихо, криво
поезд тронется.
Через час
поезд тронется.
Выпьем пива,
выпьем пива в последний раз.
Выбегают к составу дети.
Через тонкий осенний лед
поезд тронется.
На рассвете
поезд двинется и пойдет.
Прогремит он неколебимо,
спотыкаясь.
Вздымая прах.
Оставляя букеты дыма
на девичьих худых руках.
Простучит.
Задыхаясь. Воя.
Расшатавшийся. Кривой.
Между звездами и землею,
между осенью и зимой,
между Горловкой и Москвой.
Прогремит.
Как я рад увидеть
реки, мост.
По хребтам мостов
он стучит.
Предлагаю выпить
за движение поездов.
За окраску вагонов спальных,
против нажитого угла.
За дожди в сентябре.
За дальний,
неизвестный полет щегла.
Я глядел на тебя часами,
я вот пью за твои глаза,
за дорогу с горы,
за сани,
за колеса и тормоза.
Пусть быки опускают выи,
вместо низкого потолка
пусть над нами идут большие
украинские облака.
Как собаки, за нами версты
пусть бегут.
Разбивая чад,
надо мной боевые звезды
подымаются и стучат.
Поворачиваются колеса.
Ходят воды.
Идет отряд.
Пляшет девочка.
Папиросы
зажигаются и горят.
Да огонь, подымаясь, печи
раскаляет.
Идут года.
До свиданья!
До новой встречи
на строительстве.
Навсегда.
Он стоит под апрельским ветром,
мой высокий московский дом.
Тихо.
Тысячи километров
начинаются за окном.
Приминая песок и травы,
через села и города
продвигается наша слава,
нерушимая никогда.
Вот на севере пламенеет.
Вот проходит без лишних слов.
Гитлер кашляет и бледнеет
От тяжелых ее шагов.
Слева вишни стоят.
А справа
льды проходят у берегов.
Подымается наша слава
выше перистых облаков.
Продвигается наша слава
через северные снега.
Не кончается наша слава
пулей вылезшего врага.
По утрам, нарушая дрему,
раздвигаются берега.
Ледяные аэродромы,
гололедица и пурга.
Вечерами сквозь ветер сладкий
дышат стужами города.
Облицованные палатки,
замерзающая вода
да собаки, с тоски худые.
Как ты сумрачна и темна!
Не над нами ли ледяные
руки подняла тишина?
И не нами ли бревна вбиты,
и не мы ли стоим сейчас,
как пред совестью, перед Шмидтом,
выполняя его приказ?
И не мы ли — опять — залетный
слышим дым?
Небеса поют.
Наши летчики самолеты
над холодной водой ведут.
Наши летчики через беды
проходили. И до земли
всех челюскинцев — как победу —
победители донесли.
Вот стоят, отвечая сразу
всем.
Красивы и высоки,
кочегары и водолазы,
машинисты и моряки.
Нашим юношам стужи снятся,
Ледоколы, снега…
Ты спишь.
Мы ушли.
Мы придем смеяться
над тобой, снеговая тишь.
Мы дойдем до тебя
и — злую —
скрутим, свяжем, пройдем по дну,
покорившие ледяную,
ледовитую тишину.
Так как это пока начало,
так как, образно говоря:
море Белое нас качало —
мы качаем теперь моря.
Гаснут звезды.
Молчанье.
Низом
ходит стужа,
стоит плетень.
Всё.
По-моему, словом Лиза
начинается светлый день.
Наша улица загудела.
Это значит —
она идет.
Кофта белая,
пояс белый.
Остановится! Повернет?
Нет, ей некогда.
Не затем ли
я лишился привычных слов,
чтоб страдали и пели земли
от неслышных ее шагов.
Чтобы дверь испытала муку,
постовые лишились сна,
оттого что, откинув руку,
через площадь идет она.
Застонали в чехлах гобои,
заворочались молотки.
Небо синее — в голубое
превращается от тоски.
Вот проходит.
У поворота
начинают сиять цветы.
Прямо в ноги ей самолеты
опускаются с высоты.
А подушка у изголовья
чуть примята —
скрипит кровать.
Что мне делать
с такой любовью?
Я боюсь ее рифмовать.
Город мой весенний,
звонкотрубый,
вижу я, как через дальний гуд,
в тишине, гнилые скаля зубы,
по мостам опричники идут.
Слышно мне,
как воск от света тает,
брага плещется на дне ковша.
Как, оставив землю, отлетает
длинная боярская душа.
Так стоит он —
темный город выжиг,
и плывет по небу пустырей
скорбный храп задрипанных ярыжек,
сытый гул церквушек и церквей.
И холопы думают сурово
грозные, жестокие слова.
Но въезжает клетка Пугачева,
разинская меркнет голова.
И стоит опять под зимним небом,
жрет без просыпу
и спит без снов
город ханжества, тоски, молебнов,
старых девок, царских кабаков…
А с иконы бог,
усталый, кроткий,
смотрит на разбитые мечты,
на тряпье и стужу,
на чахотку,
на хребты и руки нищеты.
И, прельстившись мукой человечьей,
услыхав стенанья и хулу,
он благословляет
снег и вечер,
потное ярмо и кабалу.
Но встает —
опять, еще и снова,
оплатив давнишние счета,
город мой — помолодевший, новый,
город мой — звучащая мечта.
И шумит крылами ветер горький,
северный,
идущий от морей.
Над заводом АМО,
над Трехгоркой
и над типографией моей.
И, улыбкой освещая лица,
радостные, знающие труд,
в шубах, в шапках, в жарких рукавицах,
по вечерним улицам столицы
верные хозяева идут.
Город мой, вещающий ученый,
на пороге солнечных времен,
опоясан тополем и кленом,
белыми снегами озарен.
Каменный, железный и стеклянный,
над тобой созвездия горят.
Про тебя за синим океаном
старики и дети говорят.
Вот женщина,
которая, в то время
как я забыл про горести свои,
легко несет недюжинное бремя
моей печали и моей любви.
Играет ветер кофтой золотистой.
Но как она степенна и стройна,
какою целомудренной и чистой
мне кажется теперь моя жена!
Рукой небрежной волосы отбросив,
не опуская ясные глаза,
она идет по улице,
как осень,
как летняя внезапная гроза.
Как стыдно мне,
что, живший долго рядом,
в сумятице своих негромких дел
я заспанным, нелюбопытным взглядом
еще тогда ее не разглядел!
Прости меня за жалкие упреки,
за вспышки безрассудного огня,
за эти непридуманные строки,
далекая красавица моя.
Я вспоминаю в государстве льдов,
в далеком царстве вечной мерзлоты,
как вспоминают первую любовь,
родной земли весенние цветы.
Я вижу в тишине, издалека,
вечерние созвездья табака,
черемухи воздушное теченье.
Я вижу город — улицы бегут,
и ветви счастья с ветками сирени
на перекрестках бабы продают.
А мы с тобой всегда цветы любили.
Еще весной, волнуясь и спеша,
подснежники под снегом находили
и ландыши сбирали, не дыша.
Мы шли и шли по перекатам белым,
средь колокольчиков, цветов степных,
и вся округа, всё окрест звенело,
когда усталый ветерок, в несмелом
своем кружении, касался их.
А мы вдвоем, смешные человечки,
всё шли и шли: блаженные, без слов,
по полю, розоватому от гречки
и красному от розовых цветов.
А мы всё шли, сплетая васильки,
не зная жалоб,
позабыв печали,
и круглые холодные венки
обветренные головы венчали.
Передо мною, как в старинной сказке,
коса речная и твоя коса,
анютины бестрепетные глазки
и женщины прозрачные глаза.
Широким взмахом лето устилало
тот путь, которым вместе мы прошли,
И долго ты передо мной стояла,
облокотившись благостно, устало, —
в пыльце цветочной, в земляной пыли.
Солнечный свет. Перекличка птичья.
Черемуха — вот она, невдалеке.
Сирень у дороги. Сирень в петличке.
Ветки сирени в твоей руке.
Чего ж, сероглазая, ты смеешься?
Неужто опять над любовью моей?
То глянешь украдкой. То отвернешься.
То щуришься из-под широких бровей.
И кажется: вот еще два мгновенья,
и я в этой нежности растворюсь, —
стану закатом или сиренью,
а может, и в облако превращусь.
Но только, наверное, будет скушно
не строить, не радоваться, не любить —
расти на поляне иль равнодушно,
меняя свои очертания, плыть.
Не лучше ль под нашими небесами
жить и работать для счастья людей,
строить дворцы, управлять облаками,
стать командиром грозы и дождей?
Не веселее ли, в самом деле,
взрастить возле северных городов
такие сады, чтобы птицы пели
на тонких ветвях про нашу любовь?
Чтоб люди, устав от железа и пыли,
с букетами, с венчиками в глазах,
как пьяные между кустов ходили
и спали на полевых цветах.
Вечерами, листву колыша,
я следил у истоков реки,
как один за другим, неслышно,
зажигаются светляки.
Горожанин в пыли дорожной,
отрешившись от всяких дел,
я, не двигаясь, осторожно,
как на счастье, на них глядел.
Куст светил, и пенек светился,
в отдаленье мерцал листок.
Ночью сказочным становился
редкий вырубленный лесок.
У меня на руке дымится
то ли капля холодной воды,
то ли синенькая крупица,
улетевшая от звезды.
И стою я, врагов прощая,
оттого лишь, что тот огонь
так таинственно освещает
человеческую ладонь.
Но недолго он пламенеет,
этот узенький самоцвет:
всё печальнее, всё бледнее,
всё тревожнее слабый свет.
Он теперь уже светит глухо,
он совсем уже не горит.
То ли куколка, то ли муха
на ладони моей лежит…
Нет, не в шутку и не напрасно
я, целуя твои глаза,
всё тревожусь —
как бы не сгасла,
не померкла твоя краса.
Добра моя мать. Добра, сердечна.
Приди к ней — увенчанный и увечный —
делиться удачей, печаль скрывать —
чайник согреет, обед поставит,
выслушает, ночевать оставит:
сама — на сундук, а гостям — кровать.
Старенькая. Ведь видала виды,
знала обманы, хулу, обиды.
Но не пошло ей ученье впрок.
Окна погасли. Фонарь погашен.
Только до позднего в комнате нашей
теплится радостный огонек.
Это она над письмом склонилась.
Не позабыла, не поленилась —
пишет ответы во все края:
кого — пожалеет, кого — поздравит,
кого — подбодрит, а кого — поправит.
Совесть людская. Мама моя.
Долго сидит она над тетрадкой,
отодвигая седую прядку
(дельная — рано ей на покой),
глаз утомленных не закрывая,
ближних и дальних обогревая
своею лучистою добротой.
Всех бы приветила, всех сдружила,
всех бы знакомых переженила.
Всех бы людей за столом собрать,
а самой оказаться — как будто! — лишней,
сесть в уголок и оттуда неслышно
за шумным праздником наблюдать.
Мне бы с тобою всё время ладить,
все бы морщины твои разгладить.
Может, затем и стихи пишу,
что, сознавая мужскую силу,
так, как у сердца меня носила,
в сердце своем я тебя ношу.
Среди писателей Москвы сутулых
сидел свободно, как в степи сидят,
сын Казахстана, ученик Джамбула,
плечистый, пламенный, широкоскулый,
коричневый от солнца азиат.
Глядеть нам на него — не наглядеться.
Так только может мужество на детство —
глаза в глаза — с надеждою глядеть.
А он смотрел с любовью, виновато —
так смотрит мальчик на старшо́го брата,
успевшего в разлуке поседеть.
Как не запеть?
И в маленькой гостиной,
среди цветов и мебели старинной,
запела тонким голоском струна.
И, вторя ей, звучит запев акына,
как строки думы, как напев былины,
как медленно шумящая волна.
И вдруг томленье переходит в бурю.
Певец сидит, косые очи щуря,
рукою темною по струнам бьет.
Что может быть на свете вдохновенней,
чем возрожденного народа гений,
освобожденной музыки полет?
Струна замолкла, и строка уснула,
сидит устало ученик Джамбула,
свой инструмент к колену прислоня.
Лишь крупный рот от радости смеется
лишь сердце переполненное бьется,
и лишь глаза исполнены огня.
Валентиной
Климовичи дочку назвали.
Это имя мне дорого —
символ любви.
Валентина Аркадьевна.
Валенька.
Валя.
Как поют, как сияют
твои соловьи!
Три весны
прошумели над нами,
как птицы,
три зимы
намели-накрутили снегов.
Не забыта она
и не может забыться:
всё мне видится,
помнится,
слышится,
снится,
всё зовет,
всё ведет,
всё тоскует — любовь.
Если б эту тоску
я отдал океану —
он бы волны катал,
глубиною гудел,
он стонал бы и мучился
как окаянный,
а к утру,
что усталый старик,
поседел.
Если б с лесом,
шумящим в полдневном веселье,
я бы смог поделиться
печалью своей —
корни б сжались, как пальцы,
стволы заскрипели
и осыпались
черные листья с ветвей.
Если б звонкую силу,
что даже поныне
мне любовь
вдохновенно и щедро дает,
я занес бы
в бесплодную сушу пустыни
или вынес
на мертвенный царственный лед —
расцвели бы деревья,
светясь на просторе,
и во имя моей,
Валентина,
любви
рокотало бы
теплое синее море,
пели в рощах вечерних
одни соловьи.
Как ты можешь теперь
оставаться спокойной,
между делом смеяться,
притворно зевать
и в ответ
на мучительный выкрик,
достойно
опуская большие ресницы,
скучать?
Как ты можешь казаться
чужой,
равнодушной?
Неужели
забавою было твоей
всё, что жгло мое сердце,
коверкало душу,
всё, что стало
счастливою мукой моей?
Как-никак —
а тебя развенчать не посмею.
Что ни что —
а тебя позабыть не смогу.
Я себя не жалел,
а тебя пожалею.
Я себя не сберег,
а тебя сберегу.
Давным-давно, еще до появленья,
я знал тебя, любил тебя и ждал.
Я выдумал тебя, мое стремленье,
моя печаль, мой верный идеал.
И ты пришла, заслышав ожиданье,
узнав, что я заранее влюблен,
как детские идут воспоминанья
из глубины покинутых времен.
Уверясь в том, что это образ мой,
что создан он мучительной тоскою,
я любовался вовсе не тобою,
а вымысла бездушною игрой.
Благодарю за смелое ученье,
за весь твой смысл, за всё —
за то, что ты
была не только рабским воплощеньем,
не только точной копией мечты:
исполнена таких духовных сил,
так далека от всякого притворства,
как наглый блеск созвездий бутафорских
далек от жизни истинных светил;
настолько чистой и такой сердечной,
что я теперь стою перед тобой,
навеки покоренный человечной,
стремительной и нежной красотой.
Пускай меня мечтатель не осудит:
я радуюсь сегодня за двоих
тому, что жизнь всегда была и будет
намного выше вымыслов моих.
Я сам люблю дорожную тревогу —
Звонки, свисток и предотъездный гам.
Я сам влюблен в железную дорогу —
В движение вагона по путям.
Я сам люблю состав почтовый, дальний,
Вокзальный свет, молчание друзей,
Прощальный взгляд и поцелуй прощальный,
Прощальный вечер юности моей…
Но поезд тронулся. Неумолимо
Чудесное вращение колес.
Уже в пути, уже застлало дымом
Сиянье милых материнских слез.
И я иду к товарищам вагонным
Включиться в их нестройный хоровод,
Глядеть в окно, зевать, но неуклонно,
Неутомимо двигаться вперед.
Я посвятил всего себя искусству
на перекрестках не кричать о чувствах —
а всей душою родину любить.
И научился в ровном постоянстве,
как много прежде в упоенье странствий,
свое простое счастье находить.
Так на реке, под крышей ледяною,
укрытая замерзшею волною,
журчит в пути прозрачная волна.
И так же снег, сверкающий и льдистый,
в тиши зимы своим дыханьем чистым
отогревает хлеба семена.
Е. Ф.
У мертвых рук, над мертвой кровью друга,
над смертным сном, у зимнего окна
ты плакала, ты плакала, подруга,
над гробом мужа плакала супруга,
над гробом мужа плакала жена.
Но столько было гордости и силы
и столько билось горечи у рта,
что сердце у меня остановила
и раскроила душу немота.
И с этих пор — куда б я ни кидался,
среди лесов, под небом голубым,
в морозных тучах — я не расставался
с твоей судьбой и с образом твоим.
Как позабыть мне облик величавый!
Он жив. Он движется в душе моей.
И резкий шаг, и взгляд ее лукавый,
и прямота серебряных бровей.
Как оценить неоценимый опыт,
приобретенный женщиной такой
в застенках Польши, в камерах Европы,
на дымных сопках Дальнего Востока —
с оружьем революции, жестоко
зажатым обмороженной рукой.
Прошли года. Глазам своим не веря,
не думая, не зная, что сказать,
всю глубину смятения измерив,
я вновь стою перед знакомой дверью,
забыв о всем, не в силах постучать.
Я вновь пришел. И слушаю, счастливый,
как за дверьми, по-старому легки,
по-прежнему поспешно, торопливо
стучат ко мне навстречу каблуки.
В свой смертный день, забыв наветы злые,
от забытья, от сна за полчаса
я вспомню, вспомню волосы седые
и хитрые мальчишечьи глаза.
Кто — во что,
а я совсем влюблен
в Грузии чудесный павильон.
Он звучит в моей душе,
как пенье,
на него глаза мои глядят.
Табачком обсыпавши колени,
по-хозяйски на его ступенях
туляки с узбеками сидят.
Я пройду меж них —
и стану выше,
позабуду мелочи обид.
В сером камне водоем журчит,
струйка ветра занавес колышет,
голову поднимешь —
вместо крыши
небо необманное стоит.
И пошла показывать земля
горькие корзины миндаля,
ведра меда,
бушели пшеницы,
древесину,
виноград,
руно,
белый шелк
и красное вино.
Всё влечет,
всё радует равно —
яблоко и шумное зерно.
Всё — для нас,
всему не надивиться.
Цвет и запах —
всё запоминай.
В хрупких чашках
медленно дымится
Грузии благоуханный чай.
Жителю окраин городских
издавна знакомы и привычны
вина виноградарей твоих,
низенькие столики шашлычных.
Я давно, не тратя лишних слов,
пью твой чай и твой табак курю,
апельсины из твоих садов
северным красавицам дарю.
Но теперь хожу я сам не свой:
я никак не мог предполагать,
что случится в парке под Москвой
мне стоять наедине с тобой
и твоей прохладою дышать.
Оценив строителей старанье,
оглядев все дальние углы,
я услышал ровное жужжанье,
тонкое гудение пчелы.
За пчелой пришел я в это царство
посмотреть внимательно, как тут,
возле гряд целебного лекарства,
тоненькие яблони растут.
Как стоит, не слыша пташек певчих,
в старомодном длинном сюртуке,
каменный великий человечек
с яблоком, прикованным к руке.
Он молчит, воитель и ваятель,
сморщенных не опуская век,
царь садов, самой земли приятель,
седенький сутулый человек.
Если это нужным он сочтет,
яблоня, хрипя и унижаясь,
у сапог властителя валяясь,
по земле, как нищенка, ползет.
И в его неоспоримой власти
сделать так, мудруя в черенках,
что стоишь ты, позабыв напасти,
захмелев от утреннего счастья
и цветов в зеленых волосах.
Снял он с ветки вяжущую грушу,
на две половинки разделил
и ее таинственную душу
в золотое яблоко вложил.
Я слежу, томительно и длинно,
как на солнце светится пыльца
и стучат, сливаясь воедино,
их миндалевидные сердца.
Рассыпая маленькие зерна,
по колено в северных снегах,
ковыляет деревце покорно
на кривых беспомощных ногах.
Я молчу, волнуясь в отдаленье,
я бы отдал лучшие слова,
чтоб достигнуть твоего уменья,
твоего, учитель, мастерства.
Я бы сделал горбуна красивым,
слабовольным силу бы привил,
дал бы храбрым нежность, а трусливых —
храбрыми сердцами наделил.
А себе одно б оставил свойство:
жизнь прожить, как ты прожил ее,
творческое слыша беспокойство,
вечное волнение свое.
У меня такое ощущенье,
что, зайдя под этот темный кров,
я услышал шум возникновенья,
тайный шум рождения миров.
Сладкий сумрак заполняет зданье.
Нам пришлось бы двигаться впотьмах,
если бы не легкое сиянье
звездочек на каменистых лбах,
В испареньях розового цвета,
в облаках парного молока
светится, как новая планета,
медленное тулово быка.
17 сентября 1939 года части Красной Армии вошли в город Луцк…
Я родился в уездном городке
и до сих пор с любовью вспоминаю
убогий домик, выстроенный с краю
проулка, выходившего к реке.
Мне голос детства памятен и слышен.
Хранятся смутно в памяти моей
гуденье липы и цветенье вишен,
торговцев крик и ржанье лошадей.
Мне помнятся вечерние затоны,
вельможные брюхатые паны,
сияющие крылья фаэтонов
и офицеров красные штаны.
Здесь я и рос. Под этим утлым кровом
я, спотыкаясь, начинал ходить,
здесь услыхал — впервые в жизни! — слово,
и здесь я научился говорить.
Так мог ли я, изъездивший полсвета,
за воду ту, что он давал мне пить,
за горький хлеб, за легкий лепет лета,
за первый день — хотя бы лишь за это —
тот городок уездный не любить?
Нет, я не знал беспечного покоя:
мне снилась ночью нищая страна,
бетонною, враждебною чертою,
прямым штыком и пулей разрывною
от сердца моего отделена.
Я думал о товарищах своих,
оставшихся влачить существованье
в местечках страха, в городках стенанья,
в домах тоски на улицах кривых.
Я вспоминал о детях воеводства,
где на полях один пырей возрос,
где хлеба — впроголодь, а горя — вдосталь
и вдоволь, вволю материнских слез.
Так как же мне, советскому поэту,
не славить вас, бойцы моей земли,
за жизни шум — хотя бы лишь за это! —
хотя б за то, что в желтых тучах света
в мой городок вы с песнею вошли?
Я помню вас
однажды
на эстраде,
когда,
раскрыв громоподобный рот,
вы шли к потомкам,
оставляя сзади
и льстящийся
и тявкающий сброд.
Толпа орет и стонет,
в равной мере
от радости и злости трепеща,
не покоряясь,
веруя,
не веря,
рукоприкладствуя,
рукоплеща.
Вы вызвали
и вы же прекратите
немолкнущий тысячегорлый рев
ладонью той,
которой укротитель
пугает шавок
и смиряет львов.
Толпа молчит,
одной рукою сжата,
в одно сливая
тысячу сердец,
покуда воду пьет
ее глашатай,
ее мучитель
и ее певец.
Не в тот ли раз,
грубя и балагуря,
наперекор заклятой старине,
вы,
словно исцеляющая буря,
безжалостно
шагали по стране.
Не в тот ли день,
не с этих ли подмосток
вы и вошли
в грядущие века,
как близкий к близким,
запросто и просто,
надув ветрами парус пиджака.
…Отгрохотали
яростные строки.
Ушел народ,
толкуя о стихах.
Измученный,
огромный,
одинокий,
с погасшей папиросою в зубах,
он встал,
ногами попирая славу,
как в воду — руку опустив в карман,
не человек —
отклокотавший лавой,
помалу
остывающий вулкан.
В таком пальто,
что памятнику впору,
шагая так,
что до сих пор гудёт,
по темному пустому коридору
он, ни о чем не думая, идет.
Раскрыта дверь.
Теперь, не уставая,
идти вперед, не видя ничего,
не замечая улицы,
не зная,
как далеко от дома твоего,
не помышляя даже о покое,
пока идут,
раздельные сперва,
не иссякая,
мерной чередою,
жестокие и нежные слова.
И нету счастья лучше,
может статься,
под гул стихов,
на зимней мостовой
до утренних трамваев оставаться
наедине
с молчащею Москвой.
Он вдаль идет,
объятый зимней тишью,
тьму рассекая глыбою плеча,
предсмертные свои четверостишья,
как заповедь,
сквозь зубы бормоча.
…Не те глаза,
что, беспокойно шаря,
глядели Лувр,
смотрели на Бродвей,—
туманные пустые полушарья
из-под остывших гипсовых бровей.
Не мирный взмах
ладони пятипалой,
не злой удар
литого кулака —
в большом гробу
спокойно и устало
лежит его рабочая рука.
Не пыль шагов
клубится по дороге,
не трус и плут
сторонятся его —
весь шар земли
измерившие ноги
уперлись в стенку гроба своего.
Не до утра
с товарищами споря,
не с ними сидя
ночи напролет, —
его друзья,
глотая слезы горя,
огромный гроб выносят из ворот.
Таких, как он,
не замуруешь в склепе.
И, знать, ему
не скоро до конца,
раз каждый день
его горячий пепел
всё жарче жжет
свободные сердца.
Шумел снежок над позднею Москвой,
гудел народ, прощаясь на вокзале,
в тот час, когда в одежде боевой
мои друзья на север уезжали.
И было видно всем издалека,
как непривычно на плечах сидели
тулупчики, примятые слегка,
и длинные армейские шинели.
Но было видно каждому из нас
по сдержанным попыткам веселиться,
по лицам их, — запомним эти лица! —
по глубине глядящих прямо глаз,
да, было ясно всем стоящим тут,
что эти люди, выйдя из вагона,
неотвратимо, прямо, непреклонно
походкою истории пойдут.
Как хочется, как долго можно жить,
как ветер жизни тянет и тревожит!
Как снег валится!
Но никто не сможет,
ничто не сможет их остановить.
Ни тонкий свист смертельного снаряда,
ни злобный гул далеких батарей,
ни самая тяжелая преграда —
молчанье жен и слезы матерей.
Что ж делать, мать?
У нас давно ведется,
что вдаль глядят любимые сыны,
когда сердец невидимо коснется
рука патриотической войны.
В расстегнутом тулупчике примятом
твой младший сын, упрямо стиснув рот,
с путевкой своего военкомата,
как с пропуском, в бессмертие идет.
Луну закрыли горестные тучи.
Без остановки лает пулемет.
На белый снег,
на этот снег скрипучий
сейчас красноармеец упадет.
Второй стоит.
Но, на обход надеясь,
оскалив волчью розовую пасть,
его в затылок бьет белогвардеец.
Нет, я не дам товарищу упасть.
Нет, я не дам.
Забыв о расстоянье,
кричу в упор, хоть это крик пустой,
всей кровью жизни,
всем своим дыханьем:
«Стой, время, стой!»
Я так кричу, объятый вдохновеньем,
что эхо возвращается с высот
и время неохотно, с удивленьем,
тысячелетний тормозит полет.
И сразу же, послушные приказу,
звезда не блещет, птица не летит,
и ветер жизни остановлен сразу,
и ветер смерти рядом с ним стоит.
И вот уже, по манию, заснули
орудия, заставы и войска.
Недвижно стынет разрывная пуля,
не долетев до близкого виска.
Тогда герои памятником встанут,
забронзовеют брови их и рты,
и каменными постепенно станут
товарищей знакомые черты.
Один стоит,
зажатый смертным кругом
(рука разбита, окровавлен рот),
штыком и грудью защищая друга,
всей силой шага двигаясь вперед.
Лежит другой,
не покорясь зловещей
своей кончине в логове врагов,
пытаясь приподняться, хоть и хлещет
из круглой раны бронзовая кровь…
Пусть служит им покамест пьедесталом
не дивный мрамор давней старины —
всё это поле,
выложенное талым,
примятым снегом пасмурной страны.
Когда ж домой воротятся солдаты,
и на земле восторжествует труд,
и поле битвы станет полем жатвы,
и слезы горя матери утрут, —
пусть женщины, печальны и просты,
к ним, накануне праздников, приносят
шумящие пшеничные колосья
и красные июльские цветы.
Вчера
возле стадиона «Динамо»,
соскочив на ходу с трамвая
и пробираясь по снежному насту
к одноэтажному домику своего друга,
я вдруг увидал под фонарем, у пригорка,
двух мирно беседующих подростков.
Один на своих деревянных лыжах
стоял, отирая со лба рукою
пот здорового человека,
и внимательно слушал,
не нарушая,
однако, правильности дыханья,
то, что говорил ему мальчик
с грубою деревянной ногою.
Вот и всё.
Я прошел мимо них неслышно,
не замедляя прямого шага,
не заглянув им в лицо,
не зная
того, о чем они говорили,
и только потом уже остановился,
почувствовав — этого я не забуду.
О, если б со мною была в тот вечер
волшебная палочка — я б, наверно,
нашел, как вмешаться и что исправить.
Но, как нарочно, я, представьте,
забыл ее дома, среди скопленья
папиросных коробок и фотографий.
Я вынужден был осознать бессилье
и пройти мимо мальчиков
с тем безразличьем,
с каким осыпало февральское небо
того и другого, одною мерой,
белыми звездочками снежинок;
с той равнозначностью,
с тем бесстыдством,
с какими дерево — страшно подумать! —
пошло одному на длинные лыжи
и другому — на новую эту ногу.
Ты всё молодишься. Всё хочешь
забыть, что к закату идешь:
где надо смеяться — хохочешь,
где можно заплакать — поешь.
Ты всё еще жаждешь обманом
себе и другим доказать,
что юности легким туманом
ничуть не устала дышать.
Найдешь ли свое избавленье,
уйдешь ли от боли своей
в давно надоевшем круженье,
в свечении праздных огней?
Ты мечешься, душу скрывая
и горькие мысли тая,
но я-то доподлинно знаю,
в чем кроется сущность твоя.
Но я-то отчетливо вижу,
что смысл недомолвок твоих
куда человечней и ближе
актерских повадок пустых.
Но я-то давно вдохновеньем
считать без упрека готов
морщинки твои — дуновенье
сошедших со сцены годов.
Пора уже маску позерства
на честную позу сменить.
Затем что довольно притворства
и правдою, трудной и черствой,
у нас полагается жить.
Глаза, устремленные жадно.
Часов механический бой.
То время шумит беспощадно
над бедной твоей головой.
Померк за спиною вагонный пейзаж.
В сиянье лучей золотящих
заправлен автобус,
запрятан багаж
в пыльный багажный ящик.
Пошире теперь раскрывай глаза.
Здесь всё для тебя:
от земли до небес.
Справа — почти одни чудеса,
слева — никак не меньше чудес.
Ручьи,
виноградники,
петли дороги,
увитые снегом крутые отроги,
пустынные склоны,
отлогие скаты —
всё без исключения,
честное слово! —
частью — до отвращения лилово,
а частью — так себе, лиловато.
За поворотом — другой поворот.
Стоят деревья различных пород.
А мы вот — неутомимо,
сначала под солнцем,
потом в полумгле —
летим по кремнистой крымской земле,
стремнин и строений мимо.
И, как завершенье, внизу, в глубине,
под звездным небом апреля,
по берегу моря —
вечерних огней
рассыпанное ожерелье.
Никак не пойму, хоть велик интерес,
сущность явления:
вроде
звезды на землю сошли с небес,
а может —
огни в небеса уходят.
Меж дивных красот — оглушенный — качу,
да быстро приелась фантазия:
хочу от искусства, от жизни хочу
побольше разнообразия.
А впрочем — и так хорошо в Крыму:
апрельская ночь в голубом дыму,
гора — в ледяной короне.
Таким величием он велик,
что я бы совсем перед ним поник,
да выручила ирония.
Красочна крымская красота.
В мире палитры богаче нету.
Такие встречаются здесь цвета,
что и названья не знаешь цвету.
Тихо скатясь с горы крутой,
день проплывет, освещая кущи:
красный,
оранжевый,
золотой,
синенький,
синеватый,
синющий.
У городских простояв крылец,
скроется вновь за грядою горной:
темнеющий,
темный,
и под конец —
абсолютно черный.
Но, в окруженье тюльпанов да роз,
я не покрылся забвенья ряской:
светлую дымку твоих волос
Крым никакой не закрасит краской.
Ночью — во сне, а днем — наяву,
вдруг расшумевшись и вдруг затихая,
тебя вспоминаю, тебя зову,
тебе пишу, о тебе вздыхаю.
Средь этаких круч я стал смелей,
я шире стал на таком просторе.
У ног моих
цвета любви моей —
плещет, ревет, замирает море.
Я знал — деревья разные есть:
одно — согнется дугою;
не обхватить,
не встряхнуть,
не влезть —
растет до небес другое.
Я видел берез золотую вязь,
на кедры глядел — толково!
Но что б такое? Да отродясь
не видывал я такого.
Не кверху, а вдоль по стене идет
кривая серая линия,
нету на ней ни листочка —
вот
это и есть глициния.
Жмется к теплу,
ползет по стенам,
юлит возле самой двери —
так вот подлец бочком, постепенно,
к нам влезает в доверие.
Горы зовут за собою, ввысь:
«Стань, дорогой наш, выше».
А эта точится, как грязная мысль,
как подленькая мыслишка.
Когда отсюда уеду в Москву,
натянет она на себя листву,
цветочки навесит — рисуйте!
Но мне ее удалось разгадать,
я-то успел ее увидать
во всей обнаженной сути.
Я здесь гость.
А в таком положении,
пожалуй, ругаться не полагается.
Но очень противно, когда растение
и вдруг — ни с того ни с сего —
пресмыкается.
Иное дерево схоже с мечтой,
иное — так себе, серое,
а это — черт его знает что,
но только никак не дерево.
Представьте себе:
обнаглев от жары,
раскинув веточки квелые,
растет оно безо всякой коры —
ну совершенно голое.
Прозванья так, зазря, не дадут.
Надев пиджачки да кители,
его бесстыдницей зовут
приличные местные жители.
Такое прозвище — острый нож,
вся жизнь с таким обрыднется.
Лишь я не имею претензий: что ж,
бесстыдница — так бесстыдница.
Стою перед ней с папиросой во рту.
Советов слушать не хочет,
а можно б занять — прикрыть наготу —
у фиги один листочек.
Когда пароход начинает качать —
из-за домов, из мрака
выходит на берег поскучать
знакомая мне собака.
Где волны грозятся с земли стереть,
клубится пучина злая,
нечего, кажется, ей стеречь,
не на кого лаять.
Высокий вал,
пространство размерив,
растет,
в полете силу развив,
и вспять уходит, об каменный берег
морду свою разбив.
Уходит вал. Приходит другой,—
сидит собака — ни в зуб ногой.
Все люди ушли, однако
упорно сидит собака.
Закрыты подъезды. Выключен свет.
Лишь поздний пройдет гуляка.
Давно уже время домой.
Ан нет —
всё так же сидит собака.
Всё так же глядит на ревущий вал.
И я сознаться не трушу,
что в этой собаке предполагал
родственную мне душу.
Так, как ее, с недавней поры,
гудя, рокоча, звеня,
море вытаскивает из конуры
и тащит к себе меня.
Разве я знал, что брызги твои,
что черная эта вода
крепче вина, солоней любви,
сильней моего труда?
Темным-темно,
ревет, грубя.
Я здесь давно.
Я слышу тебя.
Пусть все уйдут,
пробив отбой.
Я здесь. Я тут.
Я рядом с тобой.
Меня одного тут тоска зажала.
Стою один —
ни огней,
ни звезд.
И даже собака, поджавши хвост,
стыдливой трусцою домой сбежала.
Так те, что твой обожают покой,
твое под солнцем мерцанье,
спокойно уедут.
И даже рукой
забудут махнуть на прощанье.
А полюбившие берег седой
и мерное волн рокотанье
водопроводной пресной водой
смоют воспоминанья.
Куда мне умчаться, себя кляня,
как мне о черной забыть волне,
если оно ворвалось в меня,
если клокочет оно во мне?
Куда ни направлю отсюда шаг,
в какую ни кинет меня полосу —
шум его унесу в ушах
и цвет его в глазах унесу.
Волна за волною ревет, крутясь,
а я один — уже столько лет! —
стою, устало облокотясь
на этот каменный парапет.
Будто от тела руку свою,
себя от него оторвать не могу.
Как одержимый, стою и стою
на залитом пеною берегу…
Прощайте, милая Катюша.
Мне грустно, если между дел
я вашу радостную душу
рукой нечаянно задел.
Ужасна легкая победа.
Нет, право, лучше скучным быть,
чем остряком и сердцеедом
и обольстителем прослыть.
Я сам учился в этой школе.
Сам курсы девичьи прошел:
«Я к вам пишу — чего же боле?..»
«Не отпирайтесь. Я прочел…»
И мне в скитаньях и походах
пришлось лукавить и хитрить,
и мне случалось мимоходом
случайных девочек любить.
Но как он страшен, посвист старый,
как от мечтаний далека
ухмылка наглая гусара,
гусара наглая рука.
Как беспощадно пробужденье,
когда она молчит,
когда,
ломая пальчики,
в смятенье,
бежит — неведомо куда:
к опушке, в тонкие березы,
в овраг — без голоса рыдать.
Не просто было эти слезы
дешевым пивом запивать.
Их и сейчас еще немало,
хотя и близок их конец, —
мужчин красивых и бывалых,
хозяев маленьких сердец.
У них уже вошло в привычку
влюбляться в женщину шутя:
под стук колес,
под вспышку спички,
под шум осеннего дождя.
Они идут, вздыхая гадко,
походкой любящих отцов.
Бегите, Катя, без оглядки
от этих дивных подлецов.
Прощайте, милая Катюша.
Благодарю вас за привет,
за музыку, что я не слушал,
за то, что вам семнадцать лет;
за то, что город ваш просторный,
в котором я в апреле жил,
перед отъездом, на платформе,
я, как мальчишка, полюбил.
Как знакома мне старая эта квартира!
Полумрак коридора, как прежде, слепит,
как всегда, повторяя движение мира,
на пустом подоконнике глобус скрипит.
Та же сырость в углу. Так же тянет от окон.
Так же папа газету сейчас развернет.
И по радио голос певицы далекой
ту же русскую песню спокойно поет.
Только нету того, что единственно надо,
что, казалось, навеки связало двоих:
одного твоего утомленного взгляда,
невеселых, рассеянных реплик твоих.
Нету прежних заминок, неловкости прежней,
ощущенья, что сердце летит под откос,
нету только твоих, нарочито небрежно
перехваченных ленточкой светлых волос.
Я не буду, как в прежние годы, метаться,
возле окон чужих до рассвета ходить;
мне бы только в берлоге своей отлежаться,
только имя твое навсегда позабыть.
Но и в полночь я жду твоего появленья,
но и ночью, на острых своих каблуках,
ты бесшумно проходишь, мое сновиденье,
по колени в неведомых желтых цветах.
Мне туда бы податься из маленьких комнат,
где целителен воздух в просторах полей,
где никто мне о жизни твоей не напомнит
и ничто не напомнит о жизни твоей.
Я иду по осенней дороге, прохожий.
Дует ветер, глухую печаль шевеля.
И на памятный глобус до боли похожа
вся летящая в тучах родная земля.
Верь мне, дорогая моя.
Я эти слова говорю с трудом,
но они пройдут по всем городам
и войдут, как странники, в каждый дом.
Я вырвался наконец из угла
и всем хочу рассказать про это:
ни звезд, ни гудков —
за окном легла
майская ночь накануне рассвета.
Столько в ней силы и чистоты,
так бьют в лицо предрассветные стрелы —
будто мы вместе одни, будто ты
прямо в сердце мое посмотрела.
Отсюда, с высот пяти этажей,
с вершины любви, где сердце тонет,
весь мир — без крови, без рубежей —
мне виден, как на моей ладони.
Гор — не измерить и рек — не счесть,
и всё в моей человечьей власти.
Наверное, это как раз и есть,
что называется — полное счастье.
Вот гляди: я поднялся, стал,
подошел к столу — и, как ни странно,
этот старенький письменный стол
заиграл звучнее органа.
Вот я руку сейчас подниму
(мне это не трудно — так, пустяки) —
и один за другим, по одному
на деревьях распустятся лепестки.
Только слово скажу одно —
и, заслышав его, издалека,
бесшумно, за звеном звено,
на землю опустятся облака.
И мы тогда с тобою вдвоем,
полны ощущенья чистейшего света,
за руки взявшись, меж них пройдем,
будто две странствующие кометы.
Двадцать семь лет неудач — пустяки,
если мир — в честь любви — украсили флаги,
и я, побледнев, пишу стихи
о тебе
на листьях нотной бумаги.
Если я заболею,
к врачам обращаться не стану.
Обращаюсь к друзьям
(не сочтите, что это в бреду):
постелите мне степь,
занавесьте мне окна туманом,
в изголовье поставьте
ночную звезду.
Я ходил напролом.
Я не слыл недотрогой.
Если ранят меня
в справедливых боях,
забинтуйте мне голову
горной дорогой
и укройте меня
одеялом в осенних цветах.
Порошков или капель — не надо.
Пусть в стакане сияют лучи.
Жаркий ветер пустынь,
серебро водопада —
вот чем стоит лечить.
От морей и от гор
так и веет веками,
как посмотришь — почувствуешь:
вечно живем.
Не облатками белыми
путь мой усеян, а облаками.
Не больничным от вас ухожу коридором,
а Млечным Путем.
Так повелось, что в серебре метели,
в глухой тиши декабрьских вечеров,
оставив лес, идут степенно ели
к далеким окнам шумных городов.
И, веселясь, торгуют горожане
для украшенья жительниц лесных
базарных нитей тонкое сиянье
и грубый блеск игрушек расписных.
Откроем дверь: пусть в комнаты сегодня
в своих расшитых валенках войдет,
осыпан хвоей елки новогодней,
звеня шарами, сорок первый год.
Мы все готовы к долгожданной встрече:
в торжественной минутной тишине
покоем дышат пламенные печи,
в ладонях елок пламенеют свечи,
и пляшет пламень в искристом вине.
В преддверье сорок первого, вначале
мы оценить прошедшее должны.
Мои товарищи сороковой встречали
не за столом, не в освещенном зале —
в жестоком дыме северной войны.
Стихали орудийные раскаты,
и слушал затемненный Ленинград,
как чокались гранаты о гранату,
штыки о штык, приклады о приклад.
Мы не забудем и не забывали,
что батальоны наши наступали,
неудержимо двигаясь вперед,
как наступает легкий час рассвета,
как после вьюги наступает лето,
как наступает сорок первый год.
Прославлен день тот самым громким словом,
когда, разбив тюремные оковы,
к нам сыновья Прибалтики пришли.
Мы рядом шли на празднестве осеннем,
и я увидел в этом единенье
прообраз единения земли.
Еще за то добром помянем старый,
что он засыпал длинные амбары
шумящим хлебом осени своей
и отковал своей рукою спорой
для красной авиации — моторы,
орудия — для красных батарей.
Мы ждем гостей — пожалуйте учиться!
Но если ночью воющая птица
с подарком прилетит пороховым —
сотрем врага. И это так же верно,
как то, что мы вступили в сорок первый
и предыдущий был сороковым.
Как моряки встречаются на суше,
когда-нибудь, в пустынной полумгле,
над облаком столкнутся наши души,
и вспомним мы о жизни на Земле.
Разбередя тоску воспоминаний,
потупимся, чтоб медленно прошли
в предутреннем слабеющем тумане
забытые видения Земли.
Не сладкий звон бесплотных райских птиц —
меня стремглав Земли настигнет пенье:
скрип всех дверей, скрипенье всех ступенек,
поскрипыванье старых половиц.
Мне снова жизнь сквозь облако забрезжит,
и я пойму всей сущностью своей
гуденье лип, гул проводов и скрежет
булыжником мощенных площадей.
Вот так я жил — как штормовое море,
ликуя, сокрушаясь и круша,
озоном счастья и предгрозьем горя
с великим равнозначней дыша.
Из этого постылого покоя,
одну минуту жизни посуля,
меня потянет черною рукою
к себе назад всесильная Земля.
Тогда, обет бессмертия наруша,
я ринусь вниз, на родину свою,
и грешную томящуюся душу
об острые каменья разобью.
Вдоль маленьких домиков белых
акация душно цветет.
Хорошая девочка Лида
на улице Южной живет.
Ее золотые косицы
затянуты, будто жгуты.
По платью, по синему ситцу,
как в поле, мелькают цветы.
И вовсе, представьте, неплохо,
что рыжий пройдоха апрель
бесшумной пыльцою веснушек
засыпал ей утром постель.
Не зря с одобреньем веселым
соседи глядят из окна,
когда на занятия в школу
с портфелем проходит она.
В оконном стекле отражаясь,
по миру идет не спеша
хорошая девочка Лида.
Да чем же
она
хороша?
Спросите об этом мальчишку,
что в доме напротив живет.
Он с именем этим ложится
и с именем этим встает.
Недаром на каменных плитах,
где милый ботинок ступал,
«Хорошая девочка Лида», —
в отчаянье он написал.
Не может людей не растрогать
мальчишки упрямого пыл.
Так Пушкин влюблялся, должно быть,
так Гейне, наверно, любил.
Он вырастет, станет известным,
покинет пенаты свои.
Окажется улица тесной
для этой огромной любви.
Преграды влюбленному нету:
смущенье и робость — вранье!
На всех перекрестках планеты
напишет он имя ее.
На полюсе Южном — огнями,
пшеницей — в кубанских степях,
на русских полянах — цветами
и пеной морской — на морях.
Он в небо залезет ночное,
все пальцы себе обожжет,
но вскоре над тихой Землею
созвездие Лиды взойдет.
Пусть будут ночами светиться
над снами твоими, Москва,
на синих небесных страницах
красивые эти слова.
Мы не однажды ночевали в школах,
оружие пристроив в головах,
средь белых стен, ободранных и голых,
на подметенных наскоро полах.
И снилось нам, что в школах может сниться:
черемуха, жужжанье майских пчел,
глаза и косы первой ученицы,
мел и чернила,
глобус и футбол.
Мы поднимались сразу на рассвете,
сняв гимнастерки, мылись у реки.
И шли вперед, спокойные, как дети,
всезнающие, словно старики.
Мы шли вперед —
возмездье и расплата,
оставив в классе около стены
страницу «Правды» мятую, гранату,
размотанный кровавый бинт солдата —
наглядные пособия войны.
Над терриконом шахты темно-серым
дождь моросит который день подряд.
Как на вулкане, изверженья серы
виящимися струйками дымят.
Нет синевы, и нет ветвей зеленых.
Сурово блещет небо надо мной,
с него сошли созвездия влюбленных
и разместились в лавах под землей.
Меж тесной грязи рельсы молча лезут,
клубится пар, несется сильный ток.
Здесь торжествуют уголь и железо,
диктаторствуют бур и молоток.
Здесь жизнь и время меряют на тонны.
Здесь лозунги орут и говорят.
Весь день стучат товарные вагоны
и паровозы свищут и трубят.
И на стене, двухцветная, сырая,
огромная, как милая земля,
в дыму сражений, — карта фронтовая
и черный график черного угля.
Край шумных рощ и праздничного пенья,
мы научились все-таки с тобой
жить в эти дни, отвергнув украшенья,
как голой сутью, голой красотой.
Этот клуб не топился
еще с довоенных времен:
лед сверкает на стенах,
в кассе белый сугроб наметен.
Но, не падая духом,
обмотавшись зеленым кашне,
словно птенчик в скворешне,
воркует кассирша в окне.
И директорша клуба,
как бог посредине планет,
сжавши синие губы,
включает рубильником свет.
На промерзшей эстраде,
застегнут, румян и плечист,
с выраженьем бесстрастья
недвижно сидит баянист.
У него на коленях
сундук с сыромятным ремнем.
Все шахтерские танцы
по порядку разложены в нем.
И, как добрый хозяин,
он их выпускает в народ:
вслед за вальсом прелестным
идет нагловатый фокстрот.
Дочь начальника шахты
в коричневом теплом платке —
на санях невесомых,
и вожжи в широкой руке.
А глаза у нее —
верьте мне — золоты и черны,
словно черное золото,
уголь Советской страны.
Я бы эти глаза
до тех пор бы хотел целовать,
чтобы золоту — черным
и черному — золотом стать.
На щеке ее родинка —
знак подмосковной весны,
словно пятнышко Родины,
будто отметка страны.
Поглядела и скрылась,
побыла полминуты — и нет.
Только снег заметает
полозьев струящийся след.
Только я одиноко
в снегу по колено стою, у
видав свою радость,
утративши радость свою.
Упал на пашне у высотки
суровый мальчик из Москвы,
и тихо сдвинулась пилотка
с пробитой пулей головы.
Не глядя на беззвездный купол
и чуя веянье конца,
он пашню бережно ощупал
руками быстрыми слепца.
И, уходя в страну иную
от мест родных невдалеке,
он землю теплую, сырую
зажал в коснеющей руке.
Горсть отвоеванной России
он захотел на память взять,
и не сумели мы, живые,
те пальцы мертвые разжать.
Мы так его похоронили —
в его военной красоте —
в большой торжественной могиле
на взятой утром высоте.
И если, правда, будет время,
когда людей на Страшный суд
из всех земель, с грехами всеми
трикратно трубы призовут, —
предстанет за столом судейским
не бог с туманной бородой,
а паренек красноармейский
пред потрясенною толпой,
держа в своей ладони правой,
помятой немцами в бою,
не символы небесной славы,
а землю русскую, свою.
Он всё увидит, этот мальчик,
и ни йоты не простит,
но лесть — от правды,
боль — от фальши
и гнев — от злобы отличит.
Он всё узнает оком зорким,
с пятном кровавым на груди,
судья в истлевшей гимнастерке,
сидящий молча впереди.
И будет самой высшей мерой,
какою мерить нас могли,
в ладони юношеской серой
та горсть тяжелая земли.
Рос мальчишка, от других отмечен
только тем, что волосы мальца
вились так, как вьются в тихий вечер
ласточки у старого крыльца.
Рос парнишка, видный да кудрявый,
окруженный ветками берез,
всей деревни молодость и слава —
золотая ярмарка волос.
Девушки на улице смеются,
увидав любимца своего,
что вокруг него подруги вьются,
вьются, словно волосы его.
Ах, такие волосы густые,
что невольно тянется рука
накрутить на пальчики пустые
золотые кольца паренька.
За спиной деревня остается,—
юноша уходит на войну.
Вьется волос, длинный волос вьется,
как дорога в дальнюю страну.
Паренька соседки вспоминают
в день, когда, рожденная из тьмы,
вдоль деревни вьюга навевает
белые морозные холмы.
С орденом кремлевским воротился
юноша из армии домой.
Знать, напрасно черный ворон вился
над его кудрявой головой.
Обнимает мать большого сына,
и невеста смотрит на него…
Ты развейся, женская кручина,
завивайтесь, волосы его!
Лейтенант
по почте полевой
отослал письмо свое
домой.
Ничего торжественного
нет:
школьный почерк,
воинский привет.
Вложено для мамы
в письмецо
там запечатленное
лицо.
А под ним,
как славы письмена,
высшие
блистают ордена.
Расцвела
и растерялась мать…
Дети наши,
как вас называть?
Это вы,
подъявши правый меч,
в городах
поверженной земли
не забыли
русской школы речь,
детские улыбки
сберегли.
У насыпи братской могилы
я тихо, как память, стою,
в негнущихся пальцах сжимая
гражданскую шапку свою.
Под темными лапами елей,
в глубокой земле, как во сне,
вы молча и верно несете
сверхсрочную службу стране.
Всей верой своей человечьей,
и мыслью, и сердцем своим
мы верим погибшим солдатам,
и мертвые верят живым.
Так вечная слава убитым
и вечная слава живым!
Склонившись, как над колыбелью,
мы в ваши могилы глядим.
И мертвых нетленные очи,
победные очи солдат,
как звезды сквозь облако ночи,
на нас, не мерцая, глядят.
Тихо прожил я жизнь человечью:
ни бурана, ни шторма не знал,
по волнам океана не плавал,
в облаках и во сне не летал.
Но зато, словно юность вторую,
полюбил я в просторном краю
эту черную землю сырую,
эту милую землю мою.
Для нее ничего не жалея,
я лишался покоя и сна,
стали руки большие темнее,
но зато посветлела она.
Чтоб ее не кручинились кручи
и глядела она веселей,
я возил ее в тачке скрипучей,
так, как женщины возят детей.
Я себя признаю виноватым,
но прощенья не требую в том,
что ее подымал я лопатой
и валил на колени кайлом.
Ведь и сам я, от счастья бледнея,
зажимая гранату свою,
в полный рост поднимался над нею
и, простреленный, падал в бою.
Ты дала мне вершину и бездну,
подарила свою широту.
Стал я сильным, как терн, и железным —
даже окиси привкус во рту.
Даже жесткие эти морщины,
что на лбу и по щёкам прошли,
как отцовские руки у сына,
по наследству я взял у земли.
Человек с голубыми глазами,
не стыжусь и не радуюсь я,
что осталась земля под ногтями
и под сердцем осталась земля.
Ты мне небом и волнами стала,
колыбель и последний приют…
Видно, значишь ты в жизни немало,
если жизнь за тебя отдают.
Это кто-то придумал
счастливо,
что на Красную площадь
привез
не плакучее
празднество ивы
и не легкую сказку
берез.
Пусть кремлевские
темные ели
тихо-тихо
стоят на заре,
островерхие
дети метели —
наша память
о том январе.
Нам сродни
их простое убранство,
молчаливая
их красота,
и суровых ветвей
постоянство,
и сибирских стволов
прямота.
Сносились мужские ботинки,
армейское вышло белье,
но красное пламя косынки
всегда освещало ее.
Любила она, как отвагу,
как средство от всех неудач,
кусочек октябрьского флага —
осеннего вихря кумач.
В нем было бессмертное что-то:
останется угол платка,
как красный колпак санкюлота
и черный венок моряка.
Когда в тишину кабинетов
ее увлекали дела —
сама революция это
по каменным лестницам шла.
Такие на резких плакатах
печатались в наши года
прямые черты делегаток,
молчащие лица труда.
Вот опять ты мне вспомнилась, мама,
и глаза твои, полные слез,
и знакомая с детства панама
на венке поредевших волос.
Оттеняет терпенье и ласку,
потемневшая в битвах Москвы,
материнского воинства каска —
украшенье седой головы.
Все стволы, что по русским стреляли,
все осколки чужих батарей
неизменно в тебя попадали,
застревали в одежде твоей.
Ты заштопала их, моя мама,
но они всё равно мне видны,
эти грубые длинные шрамы —
беспощадные метки войны…
Дай же, милая, я поцелую,
от волненья дыша горячо,
эту бедную прядку седую
и задетое пулей плечо.
В дни, когда из окошек вагонных
мы глотали движения дым
и считали свои перегоны
по дорогам к окопам своим, —
как скульптуры из ветра и стали,
на откосах железных путей
днем и ночью бессменно стояли
батальоны седых матерей.
Я не знаю, отличья какие,
не умею я вас разделять:
ты одна у меня, как Россия,
милосердная русская мать.
Это слово протяжно и кратко
произносят на весях родных
и младенцы в некрепких кроватках,
и солдаты в могилах своих.
Больше нет и не надо разлуки,
и держу я в ладони своей
эти милые трудные руки,
словно руки России моей.
В буре электрического света
умирает юная Джульетта.
Праздничные ярусы и ложи
голосок Офелии тревожит.
В золотых и темно-синих блестках
Золушка танцует на подмостках.
Наши сестры в полутемном зале,
мы о вас еще не написали.
В блиндажах подземных, а не в сказке
наши жены примеряли каски.
Не в садах Перро, а на Урале
вы золою землю удобряли.
На носилках длинных под навесом
умирали русские принцессы.
Возле, в государственной печали,
тихо пулеметчики стояли.
Сняли вы бушлаты и шинели,
старенькие туфельки надели.
Мы еще оденем вас шелками,
плечи вам согреем соболями.
Мы построим вам дворцы большие,
милые красавицы России.
Мы о вас напишем сочиненья,
полные любви и удивленья.
Много лет и много дней назад
жил в зеленой Франции аббат.
Он великим сердцеведом был.
Слушая, как пели соловьи,
он, смеясь и плача, сочинил
золотую книгу о любви.
Если вьюга заметает путь,
хорошо у печки почитать.
Ты меня просила где-нибудь
эту книгу старую достать.
Но тогда была наводнена
не такими книжками страна.
Издавались книги про литье,
книги об уральском чугуне,
а любовь и вестники ее
оставались как-то в стороне.
В лавке букиниста-москвича
все-таки попался мне аббат,
между штабелями кирпича,
рельсами и трубами зажат.
С той поры, куда мы ни пойдем,
оглянуться стоило назад —
в одеянье стареньком своем
всюду нам сопутствовал аббат.
Не забыл я милостей твоих,
и берет не позабыл я твой,
созданный из линий снеговых,
связанный из пряжи снеговой.
…Это было десять лет назад,
По широким улицам Москвы
десять лет кружился снегопад
над зеленым празднеством листвы.
Десять раз по десять лет пройдет.
Снова вьюга заметет страну.
Звездной ночью юноша придет
к твоему замерзшему окну.
Изморозью тонкою обвит,
до утра он ходит под окном.
Как русалка, девушка лежит
на диване кожаном твоем.
Зазвенит, заплещет телефон,
в утреннем ныряя серебре.
И услышит новая Манон
голос кавалера де Грие.
Женская смеется голова,
принимая счастие и пыл…
Эти сумасшедшие слова
я тебе когда-то говорил.
И опять сквозь русский снегопад
горько улыбается аббат.
Это все-таки было
утром жизни моей —
ты ведь кофту носила,
пояс-хвостик на ней.
За прекрасную блузку,
веселясь и грозя,
все тебя трясогузкой
называли друзья.
Жизнь почти отшумела.
Серебрятся виски.
И от кофточки белой
вряд ли есть лоскутки.
Но со щедростью русской,
трепеща и виясь,
у меня трясогузка
под окном завелась.
Осеняет прилежно
холостое жилье.
Благодарно и нежно
я встречаю ее.
Трудно называться мне поэтом
той красивой пасмурной земли,
от которой на исходе лета,
плача, улетают журавли.
Медленно мерцающая стая
протечет над призрачным селом
и в осеннем сумраке растает,
словно снег в стакане голубом.
Мать ждала для сына легкой доли —
сын лежит, как витязь, в чистом поле.
В чистом поле, на земле советской,
пулею подкошенный немецкой.
Мать ждала для дочери венчанья,
а досталось дочери молчанье.
Рыжие фельдфебели в подвале
три недели доченьку пытали.
Три недели в сумраке подвала
ничего она им не сказала.
Только за минуту до расстрела
вспомнила про голос и запела.
Ах, не плачет мать и не рыдает,
имена родные повторяет.
Разве она думала-рядила,
что героев Времени растила?
В тонкие пеленки пеленала,
в теплые сапожки обувала…
Раскрашена розовым палка,
дощечка сухая темна.
Стучит деревянная прялка.
Старуха сидит у окна.
Бегут, утончаясь от бега,
в руке осторожно гудя,
за белою ниткою снега
весенняя нитка дождя.
Ей тысяча лет, этой пряхе,
а прядей не видно седых.
Работала при Мономахе,
при правнуках будет твоих.
Ссыпается ей на колени
и стук партизанских колес,
и пепел сожженных селений,
и желтые листья берез.
Прядет она ветер и зори,
и мирные дни и войну,
и волны свободные моря,
и радиостанций волну.
С неженскою гордой любовью
она не устала сучить
и нитку, намокшую кровью,
и красного знамени нить.
Декабрь сменяется маем,
цветы окружают жилье,
идут наши дни, не смолкая,
сквозь темные пальцы ее.
Суровы глаза голубые,
сияние молний в избе.
И ветры огромной России
скорбят и ликуют в трубе.
Кладбище паровозов.
Ржавые корпуса.
Трубы полны забвенья.
Свинчены голоса.
Словно распад сознанья —
полосы и круги.
Грозные топки смерти.
Мертвые рычаги.
Градусники разбиты:
цифирки да стекло —
мертвым не нужно мерить,
есть ли у них тепло.
Мертвым не нужно зренья —
выкрошены глаза.
Время вам подарило
вечные тормоза.
в ваших вагонах длинных
двери не застучат,
женщина не засмеется,
не запоет солдат.
Вихрем песка ночного
будку не занесет.
Юноша мягкой тряпкой
поршни не оботрет.
Стали чугунным прахом
ваши колосники.
Мамонты пятилеток
сбили свои клыки.
Эти дворцы металла
строил союз труда:
слесари и шахтеры,
села и города.
Шапку сними, товарищ.
Вот они, дни войны.
Ржавчина на железе,
щеки твои бледны.
Произносить не надо
ни одного из слов.
Ненависть молча зреет,
молча цветет любовь.
Тут ведь одно железо.
Пусть оно учит всех.
Медленно и спокойно
падает первый снег.
Там, где звезды светятся в тумане,
мерным шагом ходят марсиане.
На холмах монашеского цвета
ни травы и ни деревьев нету.
Серп не жнет, подкова не куется,
песня в тишине не раздается.
Нет у них ни счастья, ни тревоги —
всё отвергли маленькие боги.
И глядят со скукой марсиане
на туман и звезды мирозданья.
…Сколько раз, на эти глядя дали,
о величье мы с тобой мечтали!
Сколько раз стояли мы смиренно
перед грозным заревом Вселенной!
…У костров солдатского привала
нас иное пламя озаряло.
На морозе, затаив дыханье,
выпили мы чашу испытанья.
Молча братья умирали в ротах.
Пели школьницы на эшафотах.
И решили пехотинцы наши
вдоволь выпить из победной чаши.
Было марша нашего начало —
как начало горного обвала.
Пыль клубилась. Пенились потоки.
Трубачи трубили, как пророки.
И солдаты медленно, как судьи,
наводили тяжкие орудья.
Дым сраженья и труба возмездья.
На фуражках алые созвездья.
…Спят поля, засеянные хлебом.
Звезды тихо освещают небо.
В темноте над братскою могилой
пять лучей звезда распространила.
Звезды полуночные России.
Звездочки армейские родные.
…Телескопов точное мерцанье
мне сегодня чудится вдали:
словно дети, смотрят марсиане
на Великих жителей Земли.
У моей двоюродной
сестрички
твердый шаг
и мягкие косички.
Аккуратно
платьице пошито.
Белым мылом
лапушки помыты.
Под бровями
в солнечном покое
тихо светит
небо голубое.
Нет на нем ни облачка,
ни тучки.
Детский голос.
Маленькие ручки.
И повязан крепко,
для примера,
красный галстук —
галстук пионера.
Мы храним —
Аленушкино братство —
нашей Революции
богатство.
Вот она стоит
под небосводом,
в чистом поле,
в полевом венке, —
против вашей
статуи Свободы
с атомным светильником
в руке.
Приснилось мне, что я чугунным стал.
Мне двигаться мешает пьедестал.
Рука моя трудна мне и темна,
и сердце у меня из чугуна.
В сознании, как в ящике, подряд
чугунные метафоры лежат.
И я слежу за чередою дней
из-под чугунных сдвинутых бровей.
Вокруг меня деревья все пусты,
на них еще не выросли листы.
У ног моих на корточках с утра
самозабвенно лазит детвора,
а вечером, придя под монумент,
толкует о бессмертии студент.
Когда взойдет над городом звезда,
однажды ночью ты придешь сюда.
Всё тот же лоб, всё тот же синий взгляд,
всё тот же рот, что много лет назад.
Как поздний свет из темного окна,
я на тебя гляжу из чугуна.
Недаром ведь торжественный металл
мое лицо и руки повторял.
Недаром скульптор в статую вложил
всё, что я значил и зачем я жил.
И я сойду с блестящей высоты
на землю ту, где обитаешь ты.
Приближусь прямо к счастью своему,
рукой чугунной тихо обниму.
На выпуклые грозные глаза
вдруг набежит чугунная слеза.
И ты услышишь в парке под Москвой
чугунный голос, нежный голос мой.
Были давно
два певца у нас:
голос свирели
и трубный глас.
Хитро зрачок
голубой блестит —
всех одурманит
и всех прельстит.
Громко открыт
беспощадный рот —
всех отвоюет
и всё сметет.
Весело в зале
гудят слова.
Свесилась
бедная голова.
Легкий шажок
и широкий шаг.
И над обоими
красный флаг.
Над Ленинградом
метет метель.
В номере темном
молчит свирель.
В окнах московских
блестит апрель.
Пуля нагана
попала в цель.
Тускло и страшно
блестит глазет.
Кровью намокли
листы газет.
…Беленький томик
лениво взять —
между страниц
золотая прядь.
Между прелестных
нежнейших строк
грустно лежит
голубой цветок.
Благоговея, открыть
тома —
между обложками
свет и тьма,
вихрь революции,
гул труда,
волны,
созвездия,
города.
…Все мы окончимся,
все уйдем
зимним
или весенним днем.
Но не хочу я
ни женских слез,
ни на виньетке
одних берез.
Бог моей жизни,
вручи мне медь,
дай мне веселие
прогреметь.
Дай мне отвагу,
трубу,
поход,
песней победной
наполни рот.
Посох пророческий
мне вручи,
слову и действию
научи.
Длиннорукий, худой, без ремня,
пленный немец глядит на меня.
Он от нашего ветра озяб
и от нашего снега ослаб.
Атлантический выстроил вал,
а от нашей лопаты устал.
Видно, нету земли тяжелей,
чем земля подмосковных полей.
Ты веревку и пулю принес
в царство песен и братство берез.
Ты пришел сюда княжить, солдат,
да испортился твой автомат.
Оторвались нашивки в боях,
потерялись медали в снегах.
И знамена немецкой страны
у Кремлевской упали стены.
Гаснет электричество в окне,
затихает музыка и пенье.
Вспоминает город в тишине
дату своего освобожденья.
В наших отвоеванных домах
матери благословляют снова
снег и кровь на блещущих клинках
всадников из корпуса Белова.
Я в стихе, как в сердце, берегу
силуэты конников в снегу,
на морозном поле площадей
легкие копыта лошадей,
на широких улицах больших
речь освободителей твоих.
Девушки Сталиногорска в книжки
вписывают ваши имена,
и влюбленно держатся мальчишки
за своих героев стремена.
Мчатся кони в солнечном просторе —
конники проносят по фронтам
смерть и горе гитлеровской своре,
жизнь и славу нашим городам.
Первый день свободного труда,
никогда мы не забудем это:
первый хлеб и первая вода,
первый свет и первая газета.
Трудная военная пора.
Были нам как счастье и расплата —
первый стук литого топора,
первый гвоздь и первая лопата.
Сохраним мы в памяти своей
праздничное время созиданья,
как из обгоревших кирпичей
заново отстраивали зданья.
В нашем счастье жаркого труда
подружились шахты и колхозы.
Угольные мчатся поезда,
движутся колхозные обозы.
Мирный дым идет из наших хат,
и в сиянье зимнего заката,
словно Башни Химии, дымят
каменные башни комбината.
Стала от мороза
белою береза.
Стынет возле тына
бедная рябина.
Наклонясь с обрыва,
замерзает ива.
А за тонкой елкой
зимними путями
едут втихомолку
сваты с топорами.
В родной земле полковник и солдат,
закрыв глаза, навытяжку лежат.
Они всё время думают о том,
как мы воюем и как мы живем.
Часы Москвы пробили поздний час,
но мы еще не закрывали глаз:
на жестких койках в комнатах больших
мы до рассвета думаем о них.
В могиле общей тесно и темно,
а в общежитье светится окно,
и за столом безрукий инвалид
о подвигах и битвах говорит.
Мой храбрый друг, сраженный наповал,
я за тебя войну довоевал,
две пули слал, губителей губя:
одну — свою, вторую — за тебя.
В подземных штреках я не позабыл,
что больше битвы шахту ты любил,
две нормы сделал, помня и любя:
одну — свою, другую — за тебя.
А над могилой, в облаке ветвей,
две песни спел залетный соловей
о славной смерти, о большой судьбе:
одну — о нас, вторую — о тебе.
Нам время не даром дается.
Мы трудно и гордо живем.
И слово трудом достается,
и слава добыта трудом.
Своей безусловною властью,
от имени сверстников всех,
я проклял дешевое счастье
и легкий развеял успех.
Я строил окопы и доты,
железо и камень тесал,
и сам я от этой работы
железным и каменным стал.
Меня — понимаете сами —
чернильным пером не убить,
двумя не прикончить штыками
и в три топора не свалить.
Я стал не большим, а огромным —
попробуй тягаться со мной!
Как Башни Терпения, домны
стоят за моею спиной.
Я стал не большим, а великим,
раздумье лежит на челе,
как утром небесные блики
на выпуклой голой земле.
Я начал — векам в назиданье —
на поле вчерашней войны
торжественный день созиданья,
строительный праздник страны.
У крестьян торжественные лица.
Поле всё зарей освещено.
В землю, за колхозною станицей,
хлебное положено зерно.
Солнце над зерном неслышно всходит.
Возле пашни, умеряя прыть,
поезда на цыпочках проходят,
чтоб его до срока не будить.
День и ночь идет о нем забота:
города ему машины шлют,
пионеры созывают слеты,
институты книги издают.
В синем небе летчики летают,
в синем море корабли дымят.
Сто полков его оберегают,
сто народов на него глядят.
Спит оно в кубанской колыбели.
Как отец, склонился над зерном
в куртке, перешитой из шинели,
бледный от волненья агроном.
Всё нарастает
торжественный гуд:
это опять
от Нескучного сада
танки
на Красную площадь
идут —
ночью,
за несколько дней
до парада.
Напоминая
окраской своей
майские нивы
и рощи густые,
тяжко идут
меж полночных огней
грозные танки
Советской России.
Мир никогда
не забудет о том,
как, сотрясая
высоты и дали,
танковых армий
стальным кулаком
в двери Германии
мы постучали;
как по дорогам
великой весны,
за удиравшими ордами
следом,
через пожары
немецкой страны,
вы пронеслись,
колесницы Победы.
Над синевой
океанской волны
носятся волны
насилья и злобы.
Капля за каплею
тучи войны
копятся в сейфах
страны небоскребов.
Но никогда они
не затемнят
мирных созвездий
Отчизны свободы.
Наши колхозы
ночами не спят,
ночью работают
наши заводы.
Мы отвечаем
ораве лжецов —
шумом спокойным
полей колосистых,
речью оратора,
хором гудков,
гулом машин
и молчаньем танкистов.
Молот и штык,
оборона и труд
ночью предпраздничной
шествуют рядом.
…Мимо заводов
и фабрик идут
танки
за несколько дней
до парада.
В осенний день из дальнего села,
как скромное приданое свое,
к стене Кремля рябина принесла
рязанских ягод красное шитье.
Кремлевских башен длился хоровод.
Сиял поток предпраздничных огней.
Среди твоих сокровищниц, народ,
как песня песен — площадь площадей.
Отсюда начинается земля.
Здесь гений мира меж знамен уснул.
И звезды неба с звездами Кремля
над ним несут почетный караул.
В полотнищах и флагах торжества
пришелицу из дальнего села
великая победная Москва,
как дочь свою, в объятья приняла.
К весне готовя белые цветы,
в простой листве и ягодах своих
она стоит, как образ чистоты,
меж вечных веток елей голубых.
И радует людей моей страны
средь куполов и каменных громад
на площади салютов, у стены,
рябины тонкой праздничный наряд.
Свечение капель и пляска.
Открытое ночью окно.
Опять начинается сказка
на улице, возле кино.
Не та, что придумана где-то,
а та, что течет надо мной,
сопутствует мраку и свету,
в пыли существует земной.
Есть милая тайна обмана,
журчащее есть волшебство
в струе городского фонтана,
в цветных превращеньях его.
Я, право, не знаю, откуда
свергаются тучи, гудя,
когда совершается чудо
шумящего в листьях дождя.
Как чаша содружества брагой,
московская ночь до окна
наполнена темною влагой,
мерцанием капель полна.
Мне снова сегодня семнадцать.
По улицам детства бродя,
мне нравится петь и смеяться
под зыбкою кровлей дождя.
Я вновь осенен благодатью
и встречу сегодня впотьмах
принцессу в коротеньком платье,
с короной дождя в волосах.
Для славы, а не для потехи,
на глиняной стенке подряд,
как жизни рабочей доспехи,
шахтерские лампы висят.
Как служат мечи до победы,
служили они до конца.
Под ржавою лампою деда
подвешена лампа отца.
Когда повалюсь я на уголь,
ты слез понапрасну не лей —
возьми мою лампу, старуха,
и ниже отцовской прибей.
А утром на шахту в контору
сынишка пойдет молодой,
запишется в списки шахтеров
и лампу возьмет в ламповой.
В Миссолунгской низине,
меж каменных плит,
сердце мертвое Байрона
ночью стучит.
Партизанами Греции
погребено,
от карательных залпов
проснулось оно.
Нету сердцу покоя
в могиле сырой
под балканской землей,
под британской пятой.
На московском бульваре,
глазаст, невысок,
у газетной витрины
стоит паренек.
Пулеметными трассами
освещена
на далеких Балканах
чужая страна.
Он не может
в ряды твоей армии стать,
по врагам твоей армии
очередь дать.
Не гранату свою
и не свой пулемет —
только сердце свое
он тебе отдает.
Под большие знамена
полка своего,
патриоты,
зачислите сердце его.
Пусть оно
на далеких балканских полях
бьется храбро и яростно
в ваших рядах.
Душной ночью
заморский строчит автомат,
наделяя Европу
валютой свинца,
но, его заглушая,
всё громче стучат
сердце Байрона,
наши живые сердца.
Из восставшей колонии
в лучший из дней
лейтенант возвратился
к подруге своей.
Он в Европу привез
из мятежной страны
азиатский подарок
для милой жены.
Недоступен, как бог,
молчалив, загорел,
он на шею жены
ожерелье надел.
Так же молча,
в походе устроив привал,
он на шею мятежника
цепь надевал.
Цепь на шее стрелка
покоренной страны —
и жемчужная нитка
на шее жены…
Мне покамест не надо,
родная страна,
ни спокойного счастья,
ни мирного сна —
только б цепь
с побежденного воина снять
и жемчужную нитку
в молчанье сорвать.
В Музее революции
лежит
среди реликвий
нашего народа
рожок, в который
протрубил Мадрид
начало битв
тридцать шестого года.
Со вмятинами,
тускло-золотой,
украшенный
материей багряной,
в полночный час
под звездной высотой
кастильскому он
снится партизану.
Прикован цепью
к ложу своему,
фашистскими затравлен
палачами,
солдат Свободы
тянется к нему
и шевелит
распухшими губами.
Рожок молчащий
молча мы храним,
как вашу славу,
на почетном месте.
Пускай придет,
пускай придет за ним
восставший сын
мадридского предместья.
И пусть опять
меж иберийских скал,
полки республиканские
сзывая,
прокатится
ликующий сигнал
и музыка
раздастся полковая.
…На сборный пункт
по тропам каменистым
отряды пробираются
в ночи.
Сигнальте бой,
сигнальте бой, горнисты,
трубите наступленье,
трубачи!
Словно солнце в сиянье рассвета,
отовсюду и всюду видны
очертания площади этой,
неподвижные камни стены.
Над клубящейся пылью Вселенной,
над путями величья и зла,—
как десницу, Василий Блаженный
тихо поднял свои купола.
Комсомольская юность России
тут встречается с Русью отцов:
мерно движутся танки большие
по невысохшей крови стрельцов.
По размерному узкому следу
от неспешных боярских саней
пролетают тачанки победы,
пулеметы советских степей.
Здесь становишься тверже и чище,
проникаясь дыханьем веков.
И сейчас еще воздух насыщен
электричеством ленинских слов.
В небольшой комнатушке
с огромным окном
мы четвертую зиму
живем вчетвером.
Меж столом и кроватью,
как между ветвей,
от утра до заката
снует воробей.
Эта малая птаха
нам тем дорога,
что ее не пугают
большие снега.
Улетают скворцы
от метельной земли,
над пустыми полями
летят журавли.
Только серые стайки
шальных воробьев
никогда не бросают
родных городов.
Выбегает навстречу
и лает до слез
дорогая дворняга —
стремительный пес.
Черно-белые лапы,
ободранный хвост,
но он вовсе не так,
как нам кажется, прост.
В этой малой квартирке,
где царствуешь ты,
нам с избытком хватает
твоей красоты.
На мыльной кобыле летит гонец:
«Король поручает тебе, кузнец,
сработать из тысячи тысяч колец
платье для королевы».
Над черной кузницей дождь идет.
Вереск цветет. Метель метет.
И днем и ночью кузнец кует
платье для королевы.
За месяцем — месяц, за годом — год
горн всё горит и всё молот бьет, —
то с лютою злобой кузнец кует
платье для королевы.
Он стал горбатым, а был прямым.
Он был златокудрым, а стал седым.
И очи весенние выел дым
платья для королевы.
Жена умерла, а его не зовут.
Чужие детей на кладби́ще несут.
— Так будь же ты проклят, мой вечный труд —
платье для королевы!
Когда-то я звезды любил считать,
я тридцать лет не ложился спать,
а мог бы за утро одно отковать
цепи для королевы.
Испания!
Мы не забыли
то время,
тот тридцать шестой,
когда мы,
как будущим,
жили
твоею военной судьбой;
тот год,
когда после работы
мы снов
не видали иных,
а только
твои пулеметы
и песни
отрядов твоих;
те дни,
когда, спрятавши книжки,
глаголы
оставив учить,
из школ убегали
мальчишки —
патроны тебе
подносить;
когда,
свою бурку расправив,
как черные
крылья орла,
пред вами
явился Чапаев
и к нам
Ибаррури пришла.
В Москве
за вечернею чашей
тебя
называли порой
подругою младшею
нашей
и нашею
младшей сестрой.
Не верил я
ни на мгновенье
тому,
что палач-генерал
поставил тебя
на колени
и душу твою
растоптал.
Всю ночь
за тюремною дверью
израненный
узник поет.
Я этому
голосу верю:
Испания наша
живет!
Идет металлист
к партизанам,
батрак
в партизаны идет.
И я повторять
не устану:
Испания наша
живет!
Вторую неделю
бастует
чугунолитейный
завод.
Как заповедь,
произношу я:
Испания наша
живет!
Сегодня, как в юности,
снова,
другие
оставив слова,
твержу я
три вещие слова:
Испания наша
жива!
Случилось это
в тот великий год,
когда восстал
и победил народ.
В нетопленый
кремлевский кабинет
пришли вожди державы
на Совет.
Сидели с ними
за одним столом
кузнец с жнеей,
ткачиха с батраком.
А у дверей,
отважен и усат,
стоял с винтовкой
на посту солдат.
Совет решил:
«Мы на земле живем
и нашу землю
сделаем гербом.
Пусть на гербе,
как в небе, навсегда
сияет солнце
и горит звезда.
А остальное —
трижды славься труд! —
пусть делегаты
сами принесут».
Принес кузнец
из дымной мастерской
свое богатство —
вечный молот свой.
Тяжелый сноп,
в колосьях и цветах,
батрак принес
в натруженных руках.
В куске холста
из дальнего села
свой острый серп
крестьянка принесла.
И, сапогами
мерзлыми стуча,
внесла ткачиха,
свиток кумача.
И молот тот,
что кузнецу служил,
с большим серпом
Совет соединил.
Тяжелый сноп,
наполненный зерном,
Совет обвил
октябрьским кумачом.
И лозунг наш,
по слову Ильича,
начертан был
на лентах кумача.
Хотел солдат —
не смог солдат смолчать —
свою винтовку
для герба отдать.
Но вождь народов
воину сказал,
чтоб он ее
из рук не выпускал.
С тех пор солдат —
почетная судьба! —
стоит на страже
нашего герба.
Стоит среди
товарищей седых
внук бурлаков
и правнук крепостных.
От прадеда,
хоть прадед нищим был,
он золотое сердце
получил.
Остались в дар
от деда-бурлака
тяжелый шаг
и тяжкая рука.
Еще он взял
в наследство у отца
погасший горн
и молот кузнеца.
Он горн раздул,
он клещи растворил
и золотое сердце
раскалил.
И цепи те,
что сделал капитал,
рукою закопченной
разорвал.
Вихрь Октября
крутил, ярился, мел
в тот день, когда он
к Ленину пришел.
С тех пор он был
судьею и бойцом,
строителем
и снова кузнецом.
На смерть ходил,
заводы возводил —
всех покарал
и всё восстановил.
Он звезды мира
сделал для Кремля
и тракторы
отправил на поля.
Он пушки льет
для доменных печей,
у коксовых
дежурит батарей.
Он двигает —
хозяин-великан —
трехтонный молот
и прокатный стан.
И горе тем,
которые прервут
его дела,
его железный труд.
Я напишу тебе стихи такие,
каких еще не слышала Россия.
Такие я тебе открою дали,
каких и марсиане не видали.
Сойду под землю и взойду на кручи,
открою волны и отмерю тучи.
Как мудрый бог, парящий надо всеми,
отдам пространство и отчислю время.
Я положу в твои родные руки
все сказки мира, все его науки.
Отдам тебе свои воспоминанья,
свой легкий вздох и трудное молчанье.
Я награжу тебя, моя отрада,
бессмертным словом и предсмертным взглядом.
И всё за то, что утром у вокзала
ты так легко меня поцеловала.
И равнодушная природа…
С музыкой
и с песней,
не таясь,
мы берем богатство
у природы —
так, как брали
и как взяли власть
в октябре семнадцатого года.
С той поры,
в своей уверясь силе,
принимая всех врагов в штыки,
многому
природу научили
сыновья страны — большевики.
Разослав
по всем путям березы
и собрав
на митинг все поля,
по призыву партии
в колхозы
записалась русская земля.
Яблоки
несет в охапке сад.
Ручейки
меж грядками несутся.
Тянутся ростки —
они хотят
до своих заданий дотянуться.
Больше нет природы
равнодушной:
вся она
движения полна —
против черных бурь
и ветров душных
начата
зеленая война.
Лес стоит
на страже урожая
и не сходит
с места своего —
как стояли,
землю защищая,
храбрые хозяева его.
Здравствуй, Пушкин! Просто страшно это —
словно дверь в другую жизнь открыть —
мне с тобой, поэтом всех поэтов,
бедными стихами говорить.
Быстрый шаг и взгляд прямой и быстрый —
жжет мне сердце Пушкин той поры:
визг полозьев, песни декабристов,
ямбы ссыльных, сказки детворы.
В январе тридцать седьмого года
прямо с окровавленной земли
подняли тебя мы всем народом,
бережно, как сына, понесли.
Мы несли тебя — любовь и горе —
долго и бесшумно, как во сне,
не к жене и не к дворцовой своре —
к новой жизни, к будущей стране.
Прямо в очи тихо заглянули,
окружили нежностью своей,
сами, сами вытащили пулю
и стояли сами у дверей.
Мы твоих убийц не позабыли:
в зимний день, под заревом небес,
мы царю России возвратили
пулю, что послал в тебя Дантес.
Вся Отчизна в праздничном цветенье.
Словно песня, льется вешний свет.
Здравствуй, Пушкин! Здравствуй, добрый гений!
С днем рожденья, дорогой поэт!
Я помню ту общую гордость,
с какой мы следили в тот год
за тем, как отважно и твердо
процесс подсудимый ведет.
Под лейпцигским каменным сводом
над бандой убийц и громил
кружилися ветры Свободы,
когда заключенный входил.
Я помню, как солнце горело,
на зимний взойдя небосвод,
когда из далеких пределов
в Москву прилетел самолет.
Сияли счастливые лица,
исчезла тревожная тень.
И все телефоны столицы
об этом звонили весь день!
…Июльского русского лета
бесшумные льются лучи.
За воинской сталью лафета
печально идут москвичи.
До траурных башен вокзала
под небом сплошной синевы
со скорбью Москва провожала
великого друга Москвы.
Мы с вами, болгары. Мы знаем,
что очи славянской страны
сегодня одними слезами,
как чаши печали, полны.
И в горе и в счастье, София,
всегда неизменно с тобой
могучая наша Россия,
как с младшей любимой сестрой.
Мне кажется, что я не в зале,
а, годы и стены пройдя,
стою на Финляндском вокзале
и слушаю голос вождя.
Пространство и время нарушив,
мне голос тот в сердце проник,
и прямо на площадь, как в душу,
железный идет броневик.
Отважный, худой, бородатый —
гроза петербургских господ —
я вместе с окопным солдатом
на Зимний тащу пулемет.
Земля, как осина, дрожала,
когда наш отряд штурмовал.
Нам совесть идти приказала,
нас Ленин на это послал.
Знамена великих сражений,
пожары гражданской войны…
Как смысл человечества, Ленин
стоит на трибуне страны.
Я в грозных рядах растворяюсь,
я ветром победы дышу
и, с митинга в бой отправляясь,
восторженно шапкой машу.
Не в траурном зале музея —
меж тихих московских домов
я руки озябшие грею
у красных январских костров.
Ослепли глаза от мороза,
ослабли от туч снеговых,
и ваши, товарищи, слезы
в глазах застывают моих…
Перебирая
под праздники
письменный стол,
книжку ударника
я между папок нашел.
Книжка ударника —
красный ударный билет
давнего времени,
незабываемых лет!
В комнате вечером
снова призывно звучат
речи на митингах,
песни ударных бригад.
Вечером в комнате
снова встают предо мной
стройка Челябинска,
Бобрики и Днепрострой.
Все общежитья,
в которых с друзьями я спал,
все те лопаты,
которыми землю копал.
Все те станки,
на которых работать пришлось,
домны и клубы,
что мне возводить довелось.
Вновь надо мною
сияют
приметы тех лет:
красные лозунги,
красные цифры побед.
И возникают
оттуда, из прожитых дней,
юные лица
моих комсомольских друзей.
А за окном
занимается, рдеет заря.
Что же, товарищи,
мы потрудились не зря!
Сооружения
наших ударных бригад
в вольных степях
и на реках привольных стоят.
…Мы, увлеченные
делом своим трудовым,
на комсомольцев теперешних
нежно глядим.
И комсомольцы
на нынешних стройках
сейчас
песни поют
и читают романы о нас.
Красива и смела
пошедшая со мной —
ты матерью была,
и ты была женой.
Ты всё мое добро,
достоинство и честь.
Я дал тебе ребро
и всё отдам, что есть.
Как мысли и судьбе,
лопате и перу,
я отдал всё тебе,
всё от тебя беру.
Дождем меня омой,
печаль моя и смех,
корыстный подвиг мой
и мой невинный грех.
Халатик свой накинь.
Томительно ходи.
Отринь меня, отринь
и снова припади.
И снова, погодя,
неслышно, будто рысь,
нахлынь не отходя,
не уходя вернись.
Дыханием обдуй.
Возьми, как вышний бог,
мой первый поцелуй
и мой последний вздох.
Оплачь невторопях.
Мне речи не нужны —
пусть скатится на прах
слеза моей жены.
Забудь меня, забудь
по счастью своему…
А я с собою в путь
одну ее возьму.
Не на пляже и не на ЗИМе,
не у входа в концертный зал, —
я глазами тебя своими
в тесной кухоньке увидал.
От работы и керосина
закраснелось твое лицо.
Ты стирала с утра для сына
обиходное бельецо.
А за маленьким за оконцем,
белым блеском сводя с ума,
стыла, полная слез и солнца,
раннеутренняя зима.
И как будто твоя сестричка,
за полянками, за леском
быстро двигалась электричка
в упоении трудовом.
Ты возникла в моей вселенной,
в удивленных глазах моих
из светящейся мыльной пены
да из пятнышек золотых.
Обнаженные эти руки,
увлажнившиеся водой,
стали близкими мне до муки
и смущенности молодой.
Если б был я в тот день смелее,
не раздумывал, не гадал —
обнял сразу бы эту шею,
эти пальцы б поцеловал.
Но ушел я тогда смущенно,
только где-то в глуби светясь.
Как мы долго вас ищем, жены,
как мы быстро теряем вас.
А на улице, в самом деле,
от крылечка наискосок
снеговые стояли ели,
подмосковный скрипел снежок.
И хранили в тиши березы
льдинки светлые на ветвях,
как скупые мужские слезы,
не утертые второпях.
Не в смысле каких деклараций,
не пафоса ради, ей-ей,—
мне хочется просто признаться,
что очень люблю лошадей.
Сильнее люблю, по-другому,
чем разных животных иных…
Не тех кобылиц ипподрома,
солисток трибун беговых.
Не тех жеребцов знаменитых,
что — это считая за труд —
на дьявольских пляшут копытах
и как оглашенные ржут.
Не их, до успехов охочих,
блистающих славой своей, —
люблю неказистых, рабочих,
двужильных кобыл и коней.
Забудется нами едва ли,
что вовсе в недавние дни
всю русскую землю пахали
и жатву свозили они.
Недаром же в старой России,
пока еще памятной нам,
старухи по ним голосили,
почти как по мертвым мужьям.
Их есть и теперь по Союзу
немало в различных местах,
таких кобыленок кургузых
в разбитых больших хомутах.
Недели не знавшая праздной,
прошедшая сотни работ,
она и сейчас безотказно
любую поклажу свезет.
Но только, в отличье от прежней,
косясь, не шарахнется вбок,
когда по дороге проезжей
раздастся победный гудок.
Свой путь уступая трехтонке,
права понимая свои,
она оглядит жеребенка
и трудно свернет с колеи.
Мне праздника лучшего нету,
когда во дворе дотемна
я смутно работницу эту
увижу зимой из окна.
Я выйду из душной конторки,
заранее радуясь сам,
и вынесу хлебные корки,
и сахар последний отдам.
Стою с неумелой заботой,
осклабив улыбкою рот,
и глупо шепчу ей чего-то,
пока она мирно жует.
Позабыты шахматы и стирка,
брошены вязанье и журнал.
Наша взбудоражена квартирка:
Галя собирается на бал.
В именинной этой атмосфере,
в этой бескорыстной суете
хлопают стремительные двери,
утюги пылают на плите.
В пиджаках и кофтах Москвошвея,
критикуя и хваля наряд,
добрые волшебники и феи
в комнатенке Галиной шумят.
Счетовод районного Совета
и немолодая травести —
все хотят хоть маленькую лепту
в это дело общее внести.
Словно грешник посредине рая,
я с улыбкой смутною стою,
медленно — сквозь шум — припоминая
молодость суровую свою.
Девушки в лицованных жакетках,
юноши с лопатами в руках —
на площадках первой пятилетки
мы и не слыхали о балах.
Разве что под старую трехрядку,
упираясь пальцами в бока,
кто-нибудь на площади вприсядку
в праздники отхватит трепака.
Или, обтянув косоворотку,
в клубе у Кропоткинских ворот
«Яблочко» матросское с охоткой
вузовец на сцене оторвет.
Наши невзыскательные души
были заворожены тогда
музыкой ликующего туша,
маршами ударного труда.
Но, однако, те воспоминанья,
бесконечно дорогие нам,
я ни на какое осмеянье
никому сегодня не отдам.
И в иносказаниях туманных,
старичку брюзгливому под стать,
нынешнюю молодость не стану
в чем-нибудь корить и упрекать.
Собирайся, Галя, поскорее,
над прической меньше хлопочи —
там уже, вытягивая шеи,
первый вальс играют трубачи.
И давно стоят молодцевато
на парадной лестнице большой
с красными повязками ребята
в ожиданье сверстницы одной.
…Вновь под нашей кровлею помалу
жизнь обыкновенная идет:
старые листаются журналы,
пешки продвигаются вперед.
А вдали, как в комсомольской сказке,
за повитым инеем окном
русская девчонка в полумаске
кружится с вьетнамским пареньком.
Ничем особым не знаменит —
в домах косых и сутулых —
с утра, однако, вовсю шумит
окраинный переулок.
Его, как праздничным кумачом
и лозунгами плаката,
забили новеньким кирпичом,
засыпали силикатом.
Не хмурясь сумрачно, а смеясь,
прохожие, как подростки,
с азартом вешнюю топчут грязь,
смешанную с известкой.
Лишь изредка чистенький пешеход,
кошачьи зажмуря глазки,
бочком строительство обойдет
с расчетливою опаской.
Весь день, бездельникам вопреки,
врезаются в грунт лопаты,
гудят свирепо грузовики,
трудится экскаватор.
Конечно, это совсем не тот,
что где-нибудь на каналах
в отверстый зев полгоры берет
и грузит на самосвалы.
Но этот тоже пыхтит не зря,
недаром живет на свете —
младший братишка богатыря,
известного всей планете.
Вздымая над этажом этаж,
подъемные ставя краны,
торопится переулок наш
за пятилетним планом.
Он так спешит навстречу весне,
как будто в кремлевском зале
с большими стройками наравне
судьбу его обсуждали.
Он так старается дотемна,
с такою стучит охотой,
как будто огромная вся страна
следит за его работой.
От сердца нашего избытка,
от доброй воли, так сказать,
мы в годы юности Магниткой
тебя привыкли называть.
И в этом — если разобраться,
припомнить и прикинуть вновь —
нет никакого панибратства,
а просто давняя любовь.
Гремят, не затихая, марши,
басов рокочущая медь.
За этот срок ты стала старше
и мы успели постареть.
О днях ушедших не жалея,
без общих фраз и пышных слов
страна справляет юбилеи
людей, заводов, городов.
Я просто счастлив тем, что помню,
как праздник славы и любви,
и очертанья первой домны,
и плавки первые твои.
Я счастлив помнить в самом деле,
что сам в твоих краях бывал
и у железной колыбели
в далекой юности стоял.
Вновь гордость старая проснулась,
припомнилось издалека,
что в пору ту меня коснулась
твоя чугунная рука.
И было то прикосновенье
под красным лозунгом труда
как словно бы благословенье
самой индустрии тогда.
Я просто счастлив тем, однако,
что помню зимний твой вокзал,
что ночевал в твоих бараках,
в твоих газетах выступал.
И, видно, я хоть что-то стою,
когда в начале всех дорог
хотя бы строчкою одною
тебе по-дружески помог.
Печалью дружеской согретый,
в обычной мирной тишине
перевожу стихи поэта,
погибшего на той войне.
Мне это радостно и грустно:
не пропуская ничего,
читать подстрочник безыскусный
и перекладывать его.
Я отдаю весь малый опыт,
чтоб перевод мой повторял
то, что в землянках и окопах
солдат Татарии писал.
Опять поет стихотворенье
певца, убитого давно,
как будто право воскрешенья
в какой-то мере мне дано.
Я удивляться молча буду,
едва ли не лишаясь сил,
как будто маленькое чудо
я в этот вечер совершил.
Как будто тот певец солдатский,
что под большим холмом зарыт,
сегодня из могилы братской
со всей Россией говорит.
Средь слабых луж и предвечерних бликов,
на станции, запомнившейся мне,
две девочки с лукошком земляники
застенчиво стояли в стороне.
В своих платьишках, стираных и старых,
они не зазывали никого,
два маленькие ангела базара,
не тронутые лапами его.
Они об этом думали едва ли,
хозяечки светающих полян,
когда с недетским тщаньем продавали
ту ягоду по два рубля стакан.
Земли зеленой тоненькие дочки,
сестренки перелесков и криниц,
и эти их некрепкие кулечки
из свернутых тетрадочных страниц,
где тихая работа семилетки,
свидетельства побед и неудач
и педагога красные отметки
под кляксами диктантов и задач…
Проехав чуть не половину мира,
держа рублевки смятые в руках,
шли прямо к их лукошку пассажиры
в своих пижамах, майках, пиджаках.
Не побывав на маленьком вокзале,
к себе кулечки бережно прижав,
они, заметно подобрев, влезали
в уже готовый тронуться состав.
На этот раз, не поддаваясь качке,
на полку забираться я не стал —
ел ягоды. И хитрые задачки
по многу раз пристрастно проверял.
На какой — не запомнилось — стройке
года три иль четыре назад
мне попался, исполненный бойко,
безымянной халтуры плакат.
Без любви и, видать, без опаски
некий автор, довольный собой,
написал его розовой краской
и добавил еще голубой.
На бумаге, от сладости липкой,
возвышался, сияя, копер,
и конфетной сусальной улыбкой
улыбался пасхальный шахтер.
Ах, напрасно поставил он точку!
Не хватало еще в уголке
херувимчика иль ангелочка
с обязательством, что ли, в руке…
Ничего от тебя не скрывая,
заявляю торжественно я,
что нисколько она не такая,
горняков и шахтеров земля.
Не найдешь в ней цветов изобилья,
не найдешь и садов неземных —
дымный ветер, замешенный пылью,
да огни терриконов ночных.
Только тем, кто подружится с нею,
станет близкой ее красота.
И суровей она, и сильнее,
чем подделка дешевая та.
Поважнее красот ширпотреба,
хоть и эти красоты нужны,
по заслугам приравненный к хлебу
черный уголь рабочей страны.
Удивишься на первых порах ты,
как всесильность его велика.
Белый снег, окружающий шахту,
потемнел от того уголька.
Здесь на всем, от дворцов до палаток,
что придется тебе повстречать,
ты увидишь его отпечаток
и его обнаружишь печать.
Но находится он в подчиненье,
но и он покоряется сам
человечьим уму и уменью,
человеческим сильным рукам.
Перед ним в подземельной темнице
на колени случается стать,
но не с тем, чтоб ему поклониться,
а затем, что способнее брать.
Ничего не хочу обещать я,
украшать не хочу ничего,
но машины и люди, как братья,
не оставят тебя одного.
И придет, хоть не сразу, по праву
с орденами в ладони своей
всесоюзная гордая слава
в общежитье бригады твоей.
Зимним утром, неспешно и праздно,
и не весел, и вроде не зол,
размышляя о мелочи разной,
я вдоль невского берега шел.
И как раз в эту самую пору —
я узнал ее всем существом! —
мне впервые явилась «Аврора»
в неподвижном величье своем.
По-граждански нескладно одетый,
замирая от счастья тайком,
шел я тихо по палубе этой,
запорошенной мирным снежком.
И потом, оглянувшись неловко,
в тишине, словно мальчик какой,
легендарной той шестидюймовки
я несмело коснулся рукой.
Сразу пальцы недвижными стали,
я не смог их тогда развести.
Ощущение бури и стали
я унес осторожно в горсти.
Что мне мелкое счастье и горе,
что с того, что сутулиться стал,
если я на самой на «Авроре»
озаренный и бледный стоял!
И меня через долы и горы
вместе с русским народом ведет
указующий палец «Авроры»,
устремленный — всё время! — вперед.
Мы утром пока еще смутно
увидеть сегодня могли,
как движется маленький спутник —
товарищ огромной земли.
Хоть он и действительно малый,
но нашею жизнью живет.
Он нам посылает сигналы,
и их принимает народ.
Эпоха дерзаний и странствий,
ты стала сильнее с тех пор,
когда в межпланетном пространстве
душевный пошел разговор.
Победа советского строя,
путь в дальнее небо открыт —
об этом звезда со звездою
по-русски сейчас говорит.
Купив на попутном вокзале
все краски, что были, подряд,
два друга всю ночь рисовали,
пристроясь на полке, плакат.
И сами потом восхищенно,
как знамя пути своего,
снаружи на стенке вагона
приладили молча его.
Плакат удался в самом деле,
мне были как раз по нутру
на фоне тайги и метели
два слова: «Даешь Ангару!»
Пускай, у вагона помешкав,
всего не умея постичь,
зеваки глазеют с усмешкой
на этот пронзительный клич.
Ведь это ж не им на потеху
по дальним дорогам страны
сюда докатилось, как эхо,
словечко гражданской войны.
Мне смысл его дорог ядреный,
желанна его красота.
От этого слова бароны
бежали, как черт от креста.
Ты сильно его понимала,
тридцатых годов молодежь,
когда беззаветно орала
на митингах наших: «Даешь!»
Винтовка, кумач и лопата
живут в этом слове большом.
Ну что ж, что оно грубовато, —
мы в грубое время живем.
Я против словечек соленых,
но рад побрататься с таким:
ведь мы-то совсем не в салонах
историю нашу творим.
Ведь мы и доныне, однако,
живем, ни черта не боясь.
Под тем восклицательным знаком
Советская власть родилась!
Наш поезд всё катит и катит,
с дороги его не свернешь,
и ночью горит на плакате
воскресшее слово — «Даешь!».
Шел поезд чуть ли не неделю.
За этот долгий срок к нему
привыкнуть все уже успели,
как к общежитью своему.
Уже опрятные хозяйки,
освоясь с поездом сполна,
стирали в раковинах майки
и вышивали у окна.
Уже, как важная примета
организации своей,
была прибита стенгазета
в простенке около дверей.
Своя мораль, свои словечки,
свой немудреный обиход.
И, словно где-то на крылечке,
толпился в тамбуре народ.
Сюда ребята выходили
вести солидный разговор
о том, что видели, как жили,
да жечь нещадно «Беломор».
Здесь пели плотные подружки,
держась за поручни с бочков,
самозабвенные частушки
под дробь высоких каблучков.
Конечно, это вам не в зале,
где трубы медные ревут:
они не очень-то плясали,
а лишь приплясывали тут.
Видать, еще не раз с тоскою
парнишкам в праздничные дни
в фабричном клубе под Москвою
со вздохом вспомнятся они.
…Как раз вот тут-то между нами,
весь в угле с головы до ног,
блестя огромными белками,
возник внезапно паренек.
Словечко вставлено не зря же —
я к оговоркам не привык,—
он не вошел, не влез и даже
не появился, а возник.
И потеснился робко в угол.
Как надо думать, оттого,
что в толчее мельчайший уголь
с одежки сыпался его.
Через минуту, к общей чести,
все угадали без труда:
он тоже ехал с нами вместе
на Ангару, в Сибирь, туда.
Но только в виде подготовки
бесед отнюдь не посещал
и никакой такой путевки
ни от кого не получал.
И на разубранном вокзале,
сквозь полусвет и полутьму,
его друзья не целовали
и туша не было ему.
Какой уж разговор об этом!
Зачем лукавить и ханжить?
Он даже дальнего билета
не мог по бедности купить.
И просто ехал верным курсом
на крыше, в угольной пыли,
то ль из орловской, то ль из курской,
мне не запомнилось, земли.
В таком пути трудов немало.
Не раз на станции большой
его милиция снимала
и отпускала: бог с тобой!
И он, чужих чураясь взглядов,
сторонкой обходя вокзал,
как будто это так и надо,
опять на крышу залезал.
И снова на железной койке
дышал осадками тепла.
Его на север жажда стройки,
как одержимого, влекла.
Одним желанием объятый,
одним движением томим…
Так снилась в юности когда-то
Магнитка сверстникам моим.
В его глазах, таких открытых,
как утром летнее окно,
ни зависти и ни обиды,
а дружелюбие одно.
И — никакого беспокойства,
и от расчета — ничего.
Лишь ожидание геройства
и обещание его.
Вот в этот сад зеленовязый,
что мягким солнцем освещен,
когда-то, верится не сразу,
был вход казахам воспрещен.
Я с тихой болью представляю,
как вдоль ограды городской
они, свои глаза сужая,
шли молчаливо стороной.
На черной жести объявленье
торчало возле входа в сад.
Но в этом давнем униженье
я и чуть-чуть не виноват…
Сквозь золотящуюся дымку,
как братья — равные во всем, —
с казахским юношей в обнимку
по саду этому идем.
Мы дружим вовсе не для виду,
взаимной нежности полны;
нет у него ко мне обиды,
а у меня пред ним — вины.
Без лести и без снисхождения —
они претят душе моей —
мы с ним друзья по уваженью,
по убежденности своей.
И это ведь не так-то мало.
Недаром, не жалея сил,
нас власть Советская сбратала,
Ильич навеки подружил.
Как золотящаяся тучка,
какую сроду не поймать,
мне утром первая получка
сегодня вспомнилась опять.
Опять настойчиво и плавно
стучат машины за стеной,
а я, фабзавучник недавний,
стою у кассы заводской.
И мне из тесного оконца
за честный и нелегкий труд
еще те первые червонцы
с улыбкой дружеской дают.
Мне это вроде бы обычно,
и я, поставя росчерк свой,
с лицом, насильно безразличным,
ликуя, их несу домой.
С тех пор не раз, — уж так случилось,
тут вроде нечего скрывать, —
мне в разных кассах приходилось
за песни деньги получать.
Я их писал не то чтоб кровью,
но всё же времени черты
изображал без суесловья
и без дешевой суеты.
Так почему же нету снова
в день гонорара моего
не только счастья заводского,
но и достоинства того?
Как будто занят пустяками
средь дел суровых и больших,
и вроде стыдно жить стихами,
и жить уже нельзя без них.
Совсем недавно это было:
моя подруга, как и встарь,
мне зимним утром подарила
настольный малый календарь.
И я, пока еще не зная,
как дальше сложатся они,
уже сейчас перебираю
неспешно будущие дни.
И нахожу небезучастно
средь предстоящих многих дат
и праздники расцветки красной,
и дни рождений и утрат.
Сосредоточась, брови сдвинув,
уйдя в раздумия свои,
страны листаю годовщины,
как будто праздники семьи.
Редактора́ немало знали, —
они подкованный народ, —
однако же не угадали,
что год грядущий принесет.
Страна, где жил и умер Ленин,
союз науки и труда,
внесет, конечно, добавленья
в наш год, как в прошлые года.
Весь устремись к свершеньям дальним,
еще никак не знаменит,
уже в какой-нибудь читальне
ученый юноша сидит.
Сощурившись подслеповато,
вокруг не слыша ничего,
он для страны готовит дату
еще открытья одного.
Победы новые пророча
в краю заоблачных высот,
уже садится где-то летчик
в пока безвестный самолет.
Строители, работой жаркой
встречая блещущий январь,
внесут, как в комнату подарки,
свои поправки в календарь.
Уже, в своем великолепье,
свободной радости полна,
рвет перержавленные цепи
колониальная страна.
Отнюдь не праздный соглядатай,
морозным утром, на заре,
я эти будущие даты
уже нашел в календаре.
Я в них всей силой сердца верю,
наполнен ими воздух весь.
Они уже стучатся в двери,
они уже почти что здесь.
Люблю рабочие столовки,
весь их бесхитростный уют,
где руки сильные неловко
из пиджака или спецовки
рубли и трешки достают.
Люблю войти вечерним часом
в мирок, набитый жизнью, тот,
где у окна стеклянной кассы
теснится правильный народ.
Здесь стены вовсе не богаты,
на них ни фресок, ни ковров —
лишь розы плоские в квадратах
полуискусных маляров.
Несут в тарелках борщ горячий,
лапша колышется, как зной,
и пляшут гривенники сдачи
перед буфетчицей одной.
Тут, взяв, что надо, из окошка,
отнюдь не кушают — едят,
и гнутся слабенькие ложки
в руках окраинных девчат.
Здесь, обратя друг к дружке лица,
нехитрый пробуя салат,
из магазина продавщицы
в халатах синеньких сидят.
Сюда войдет походкой спорой,
самим собой гордясь в душе,
в таком костюмчике, который
под стать любому атташе,
в унтах, подвернутых как надо,
с румянцем крупным про запас,
рабочий парень из бригады,
что всюду славится сейчас.
Сюда торопятся подростки,
от нетерпенья трепеща,
здесь пахнет хлебом и известкой,
здесь дух металла и борща.
Здесь всё открыто и понятно,
здесь всё отмечено трудом,
мне все близки и все приятны,
и я не лишний за столом.
По старинной привычке,
безобидной притом,
обязательно спички
есть в кармане моем.
Заявленье такое
не в урок, не в упрек,
но всегда под рукою —
вот он тут — коробок.
И могу я при этом,
как положено быть,
закурить сигарету
иль кому посветить.
Тут читателю впору —
я на это не зол —
усмехнуться с укором:
«Тоже тему нашел».
Ни к чему уверенья:
лучше вместе, вдвоем
мы по стихотворенью
осторожно пойдем.
То быстрее, то тише
подвигаясь вперед,
прямо к фабрике спичек
нас оно приведет.
Солнце греет несильно
по утрам в октябре.
Острый привкус осины
на фабричном дворе.
Вся из дерева тоже,
из сосны привозной,
эта фабрика схожа
со шкатулкой резной.
И похоже, что кто-то,
теша сердце свое,
чистотой и работой
всю наполнил ее.
Тут всё собрано, сжато,
всё стоит в двух шагах,
мелкий стук автоматов
в невысоких цехах.
Шебаршит деловито
в коробках мелкота —
словно шла через сито
вся продукция та.
Озираясь привычно,
я стою в стороне.
Этот климат фабричный
дорог издавна мне.
Тот же воздух полезный,
тот же пристальный труд,
только вместо железа
режут дерево тут.
И большими руками
всю работу ведет
у котлов, за станками
тот же самый народ.
Не поденная масса,
не отходник, не гость —
цех рабочего класса,
пролетарская кость.
Непоспешным движеньем
где-нибудь на ветру
я с двойным уваженьем
в пальцы спичку беру.
Повернувшись спиною,
огонек, как могу,
прикрываю рукою
и второй — берегу,
ощущая потребность,
чтобы он на дворе
догорал, не колеблясь,
как в живом фонаре.
В папахе и обмотках
на съезд на первый шел
решительной походкой
российский комсомол.
Его не повернули,
истраченные зря,
ни шашки и ни пули
того офицерья.
О том, как он шагает,
свою винтовку сжав,
доныне вспоминают
четырнадцать держав.
Лобастый и плечистый,
от съезда к съезду шел
дорогой коммунистов
рабочий комсомол.
Он только правду резал,
одну ее он знал.
Ночной кулак обрезом
его не задержал.
Он шел не на потеху
в победном кумаче,
и нэпман не объехал
его на лихаче.
С нелегкой той дороги,
с любимой той земли
в сторонку лжепророки
его не увели.
Ему бывало плохо,
но он, упрям и зол,
не ахал и не охал,
товарищ комсомол.
Ему бывало трудно —
он воевал со злом
не тихо, не подспудно,
а именно трудом.
Тогда еще бездомный,
с потрескавшимся ртом,
сперва он ставил домны,
а домики — потом.
По правилам науки
крестьянско-заводской
его пропахли руки
железом и землей.
Веселый и безусый,
по самой сути свой,
пришелся он по вкусу
Отчизне трудовой.
Любил я утром раньше всех
зимой войти под крышу эту,
когда еще ударный цех
чуть освещен дежурным светом.
Когда под тихой кровлей той
всё, от пролета до пролета,
спокойно дышит чистотой
и ожиданием работы.
В твоем углу, машинный зал,
склонившись над тетрадкой в клетку,
я безыскусно воспевал
России нашей пятилетку.
Но вот, отряхивая снег,
всё нарастая постепенно,
в платках и шапках в длинный цех
входила утренняя смена.
Я резал и строгал металл,
запомнив мастера уроки,
и неотвязно повторял
свои предутренние строки.
И многие из этих строк
еще безвестного поэта
печатал старый «Огонек»
средь информаций и портретов.
Журнал был тоньше и бедней,
но, путь страны припоминая,
подшивку тех далеких дней
я с гордой нежностью листаю.
В те дни в заводской стороне,
у проходной, вблизи столовой,
встречаться муза стала мне
в своей юнгштурмовке суровой.
Она дышала горячо
и шла вперед без передышки
с лопатой, взятой на плечо,
и «Политграмотой» под мышкой.
Она в решающей борьбе,
о тонкостях заботясь мало,
хрипела в радиотрубе,
агитплакаты малевала.
Рукою властной паренька
она манила за собою,
и красный цвет ее платка
стал с той поры моей судьбою.
Немало раз уже, сдается,
еще в далекой старине
случались встречи у колодца
весенним днем, наедине.
Нередко парни в самом деле
(недалеко тут до беды)
по-настоящему хмелели
от той колодезной воды.
Они отчаянно влюблялись,
и, безусловно, не всегда,
но часто свадьбами кончались
те встречи в прежние года.
Предполагать мы можем смело,
как говорят, сомнений нет:
она ничуть не послабела —
вода в колодцах наших лет.
В разговоре о главном
не совру ничего…
Я приметил недавно
паренька одного.
Наш по самой по сути
и повадке своей,
он стоял на распутье
возле школьных дверей.
Для него в самом деле
эти дни не легки:
навсегда отзвенели
в коридорах звонки.
От учебы от школьной
ты шагай, дорогой,
не дорожкой окольной,
а дорогой прямой.
В институтах науки,
на заводах страны
эти сильные руки
до зарезу нужны.
Но замечу попутно,
ничего не тая:
не насчет институтов
агитирую я.
Говорю без сомнений
и без всяких обид:
там таких заявлений
много тысяч лежит.
Мне хотелось бы, чтобы
из оконченных школ
на иную учебу
ты, товарищ, пошел.
Я бы сам из-за парты,
слыша времени гул,
с наслажденьем, с азартом
на работу шагнул.
Нету лучшего сроду,
чем под небом большим
дым советских заводов —
нашей родины дым.
В том семействе могучем
всем бы надо побыть:
и работе обучат,
и научат, как жить.
Не на танцах нарядных
жажду встречи с тобой,
а в шахтерской нарядной,
в заводской проходной.
Мне хотелось бы очень —
заявляю, любя,
чтобы люди рабочим
называли тебя.
Это в паспорт твой впишут,
в комсомольский билет.
Как мы думаем, выше
просто звания нет.
Каждый день неизменно
мимо наших ворот
утром первая смена
на работу идет.
По всему тротуару
и по всей мостовой…
Тут и юный и старый,
добродушный и злой.
Здесь отыщет психолог
и таких и сяких,
только больше веселых,
большинство — молодых.
Нам тоска не годится,
скукота не про нас…
Я люблю эти лица
в раннеутренний час.
Деловито шагая,
всем врагам на беду,
пареньки истребляют
пирожки на ходу.
(Их девчонка с усмешкой —
ей усмешка идет —
прямо с белой тележки
на углу продает.)
Не смолкает — куда там! —
молодой разговор.
В этой смене девчата
хороши, на подбор.
Не ленивые дуры,
не из жалких франтих:
маляры, штукатуры —
вот профессии их.
Мне бы стать помоложе
да вернуть комсомол —
в эту смену я тоже,
только б в эту пошел.
Вот спешит крановщица,
вот монтажник идет.
Я люблю эти лица,
этот русский народ.
В те дни, когда мы увлеченно
глядим в занебесную гладь,
я должен о старом ученом
хоть несколько строк написать:
напомнить о том человеке,
что жизнь проработал сполна
еще в девятнадцатом веке
и в наши потом времена.
Он путь пролагал без оглядки
к светилам, мерцавшим во мгле,
старик, в неизменной крылатке
ходивший по нашей земле.
Ах, сколько ума и старанья
и сколько недюжинных сил
еще в одиночку, заране,
он в вас, корабли мирозданья,
и в вашу оснастку вложил!
Ему б полагалось за это
(да некого тут упрекать)
при запуске первой ракеты
на месте почетном стоять.
Ему бы, шагнув через время,
войти, как к себе, в этот год
и праздновать вместе со всеми
ее межпланетный полет…
Я знаю неплохо, поверьте,
и спорить не думаю тут,
что нету у гениев смерти
и мысли их вечно живут.
Я всё это знаю, и всё же
сегодня печалит меня,
что сам прорицатель не дожил
до им предреченного дня.
От пастбищ, высушенных жаром,
в отроги, к влаге и траве,
теснясь нестройно, шла отара
с козлом библейским во главе.
В пыли дорожной, бел и тонок,
до умиленья мил и мал,
хромой старательный ягненок
едва за нею поспевал.
Нетрудно было догадаться:
боялся он сильней всего
здесь, на обочине, остаться
без окруженья своего.
Он вовсе не был одиночкой,
а представлял в своем лице
как бы поставленную точку
у пыльной повести в конце.
Невозможно не вклиниться
в человеческий водоворот —
у подъезда гостиницы
тесно толпится народ.
Не зеваки беспечные,
что на всех перекрестках торчат,—
дюжий парень из цеха кузнечного,
комсомольская стайка девчат.
Искушенный в политике
и по части манер,
в шляпе, видевшей видики,
консультант-инженер.
Тут же — словно игрушечка
на кустарном лотке —
боевая старушечка
в темноватом платке.
И прямые, отменные,
непреклонные, как на часах,
молодые военные
в малых — покамест — чинах.
Как положено воинству,
не скрываясь в тени,
с непреложным достоинством
держатся строго они.
Под бесшумными кронами
зеленеющих лип городских —
ни трибун с микрофонами,
ни знамен никаких.
Догадались едва ли вы,
отчего здесь народ:
черный сын Сенегалии
руки белые жмет.
Он, как статуя полночи,
черен, строен и юн.
В нашу русскую елочку
небогатый костюм.
По сорочке подштопанной
узнаем наугад:
не буржуйчик (ах, чтобы им!),
наш, трудящийся брат.
Добродушие голоса,
добродушный зрачок.
Вместо русого волоса —
черный курчавый пушок.
И выходит, не знали мы —
не поверить нельзя, —
что и в той Сенегалии
у России друзья.
Не пример обольщения,
не любовь напоказ,
а простое общение
человеческих рас.
Светит солнце весеннее
над омытой дождями Москвой,
и у всех настроение —
словно праздник какой.
Бригаде коммунистического труда депо Москва-Сортировочная
В полуразрушенной России
под красным заревом знамен
за всю историю впервые
был этот подвиг совершен.
С тех пор прошли десятилетья,
но мы под знаменем родным,
как продолжатели и дети,
дела отцовские творим.
Сегодня в замыслах народных,
в рабочих душах и сердцах,
приобретает тот субботник
иную ширь, иной размах.
Ему простору больше надо,
и он, вздымая комсомол,
в коммунистических бригадах
своих наследников нашел.
Сегодня ты, народ свершений,
еще сильней и выше стал —
вот это и предвидел Ленин,
когда про тот Почин писал.
Пробив привокзальную давку,
прощальным огнем озарен,
уже перед самой отправкой
я сел в комсомольский вагон.
И сразу же, в эту же пору,
качнувшись и дернув сперва,
в зеленых кружках семафоров
пошла отдаляться Москва.
Шел поезд надежно и споро,
его от знакомой земли
в иные края и просторы
далекие рельсы вели.
Туда уходила дорога,
где вечно — с утра до утра —
в районе большого порога
сурово шумит Ангара.
И где на брегах диковатых,
на склонах нетронутых гор
вас всех ожидают, ребята,
взрывчатка, кайло и лопата,
бульдозер, пила и топор.
Там всё вы построите сами,
возьмете весь край в оборот…
Прощаясь с родными местами,
притих комсомольский народ.
Тот самый народ современный,
что вовсе недавно из школ,
как это ведется, на смену
отцам или братьям пришел.
И я, начиная дорогу,
забыв о заботах иных,
пытливо, внимательно, строго,
с надеждой и скрытой тревогой
гляжу на людей молодых.
Как будто в большую разведку,
в мерцанье грядущего дня,
к ребятам шестой пятилетки
ячейка послала меня;
как будто отважным народом,
что трудно и весело жил,
из песен тридцатого года
я к ним делегирован был.
Мне с ними привольно и просто,
мне радостно — что тут скрывать! —
в теперешних этих подростках
тогдашних друзей узнавать.
Не хуже они и не краше,
такие же, — вот они, тут! —
и песни любимые наши
с таким же азартом поют.
Не то что различия нету, —
оно не решает как раз,—
ну разве почище одеты
да разве ученее нас.
Не то чтобы разницы нету,
но в самом большом мы сродни,
и главные наши приметы
у двух поколений одни.
Ну нет, мы не просто знакомы,
я вашим товарищем стал,
посланцы того же райкома,
который меня принимал.
Свидетель большого событья,
течению дней вопреки,
запомнил я день перекрытья
недальней сибирской реки.
Нет, это совсем не описка,
не ради бахвальства строка:
мне стала действительно
близкой нелегкая эта река.
Признаюсь, что в школьные годы,
таская учебники в класс,
я знал только так, мимоходом,
что есть и такая у нас.
Мне также случалось позднее,
не путаясь даже почти,
на карте, вблизи Енисея,
ее равнодушно найти.
Но вот я увидел воочью
живую ее красоту,
когда у прожектора ночью
стоял на плавучем мосту.
Валили, теснясь, самосвалы
бетонные глыбы туда,
где трудно уже клокотала
и прядала набок вода.
Захваченный общим движеньем,
я молча смотрел, как велось
гражданское то наступленье
плакатов, кабин и колес.
Рожденный в далекие годы
под смутною сельской звездой,
я русскую нашу природу
не хуже люблю, чем другой.
Крестьянскому внуку и сыну
нельзя позабыть погодя
скопленья берез и осинок
сквозь мелкую сетку дождя.
Нельзя даже в шутку отречься,
нельзя отказаться от них —
от малых родительских речек,
от милых цветов полевых.
Но, видно, уж так воспитала
меня городская среда,
что ближе мне воздух металла
и гул коллективный труда.
И я, в настроенье рабочем
входя в наступательный раж,
люблю, когда он разворочен,
тот самый прелестный пейзаж.
Рабочие смены и сутки,
земли темно-серой валы,
дощатые — наскоро! — будки
и сбитые с ходу столы.
Колес и взрывчатки усилья,
рабочая хватка и стать!
Не то чтобы дымом и пылью
мне нравилось больше дышать,
но я полюбил без оглядки
всей сущностью самой
своей строительный воздух площадки —
предтечи больших площадей.
На полке вагонной качаясь,
покинув уют и семью,
я ехал в Сибирь, возвращаясь,
как думалось, в юность свою.
Не зря же строительный опыт
достался мне с тех еще пор,
когда я ходил в землекопах,
месил известковый раствор.
Когда я весь день без обмана,
сумев эту хитрость постичь,
на той на козе деревянной
таскал краснотелый кирпич.
С работою прежней знакомый,
я верил умом и душой,
что буду почти что как дома
на нынешней стройке большой.
Но, эти портальные вышки
едва увидав наяву,
я обмер, как сельский мальчишка,
впервые попавший в Москву.
Я снизу смотрел и несмело
из юности бедной своей
на эти подъемные стрелы,
на дело крюков и ковшей.
Как будто, стеснительность пряча,
один, совершенно один,
стою я с лопатой и тачкой
средь этих железных махин.
Я в этом бы стиле и вкусе
и дальше раздумывать стал,
но тут самосвал Беларуси
под ковш экскаватора встал.
В семье тепловозов и кранов,
среди рычагов и колес
таким же он был великаном,
нагрузку такую же нес.
Растерянность кончилась сразу,
механику поняв чудес,
я быстро по лесенке МАЗа
в кабину огромную влез…
На будних потертых штанишках,
известных окрестным дворам,
у нашего есть у мальчишки
единственный только карман.
По летне-весенним неделям
под небом московским живым
он служит ему и портфелем,
и верным мешком вещевым.
Кладет он туда без утайки,
по всем закоулкам гостя,
то круглую темную гайку,
то ржавую шляпку гвоздя.
Какие там, к черту, игрушки —
подделки ему не нужны.
Надежнее комнатной пушки
помятая гильза войны.
И я говорю без обмана,
что вы бы нащупать смогли
в таинственных недрах кармана
ребячую горстку земли.
Ты сам, мальчуган красноротый,
в своей разобрался судьбе:
пусть будут земля и работа —
и этого хватит тебе.
В Петропавловской крепости,
в мире тюремных ворот,
возле отпертой камеры
молча теснится народ.
Через спины и головы
зрителям смутно видны
одинокие, голые
струйки тюремной стены.
Вряд ли скоро забудется
этот сложенный намертво дом,
кандалы каторжанина,
куртка с бубновым тузом.
Экскурсанты обычные,
мы под каменным небом сырым
лишь отрывистым шепотом,
на ухо лишь говорим.
Но какой-то мальчишечка
наши смущает умы,
словно малое солнышко
в царстве железа и тьмы.
И родители чинные,
те, что рядом со мною стоят,
на мальчишку на этого,
и гордясь и смущаясь, глядят.
Не стесняйся, мальчонышек!
Если охота — шуми,
быстро бегай по камерам,
весело хлопай дверьми.
Пусть резвится и носится
в милом азарте своем,
открывает те камеры,
что заперты были царем.
Без попытки пророчества
я предрекаю, любя:
никогда одиночество,
ни за что не коснется тебя.
Татьяне
Не надо роскошных нарядов,
в каких щеголять на балах, —
пусть зимний снежок Ленинграда
тебя одевает впотьмах.
Я радуюсь вовсе недаром
усталой улыбке твоей,
когда по ночным тротуарам
идем мы из поздних гостей.
И, падая с темного неба,
в тишайших державных ночах
кристальные звездочки снега
блестят у тебя на плечах.
Я ночью спокойней и строже,
и радостно мне потому,
что ты в этих блестках похожа
на русскую зиму-зиму́.
Как будто по стежке-дорожке,
идем по проспекту домой.
Тебе бы еще бы сапожки
да белый платок пуховой.
Я, словно родную науку,
себе осторожно твержу,
что я твою белую руку
покорно и властно держу…
Когда открываются рынки,
у запертых на ночь дверей
с тебя я снимаю снежинки,
как Пушкин снимал соболей.
В музейных залах Ленинграда
я оглядел спокойно их —
утехи бала и парада,
изделья тщательных портных.
Я с безразличием веселым
смотрел на прошлое житье:
полуистлевшие камзолы
и потемневшее шитье.
Но там же, как свою находку,
среди паркета и зеркал
я русскую косоворотку,
едва не ахнув, увидал.
Подружка заводского быта,
краса булыжной мостовой,
была ты скроена и сшита
в какой-то малой мастерской.
Ты, покидая пыльный город,
взаймы у сельской красоты
сама себе взяла на ворот
лужаек праздничных цветы.
В лесу маевки созывая,
ты стала с этих самых пор
такою же приметой мая,
как соловьиный перебор.
О русская косоворотка,
рубаха питерской среды,
ты пахнешь песнею и сходкой,
ты знаешь пляску и труды!
Ты храбро шла путем богатым —
через крамольные кружки,
через трактиры и трактаты
и сквозь конвойные штыки.
Ты не с прошением, а с боем,
свергая ту, чужую власть,
сюда, в дворцовые покои,
осенней ночью ворвалась.
Сюда отчаянно пришла ты
под большевистскою звездой
с бушлатом, как с матросским братом,
и с гимнастеркою солдата —
своей окопною сестрой.
Посвящается Я. М. Кондратьеву, бывшему комиссару паровозных бригад, машинисту депо станции Москва-Сортировочная, участнику первого коммунистического субботника
Смену всю отработав,
в полусумерках мглистых
не пошли в ту субботу
по домам коммунисты.
Снова, с новою силой
всё депо загудело:
так ячейка решила,
обстановка велела.
Поскорее под небо
выводи из ремонта
паровозы для хлеба,
паровозы для фронта!
Пусть живительным жаром
топки вновь запылают,
их давно комиссары
на путях ожидают.
Повезут они вскоре
Красной гвардии части —
колчаковцам на горе,
партизанам на счастье.
Вот он стронул вагоны,
засвистел, заработал,
паровоз, воскрешенный
в ту большую субботу.
Ну, а те, что свершили
этот подвиг немалый,
из депо уходили,
улыбаясь устало.
И совсем не гадали —
так уж сроду ведется, —
что в народах и далях
этот день отзовется.
Что внедолге их дело
станет общею славой…
Сорок лет пролетело,
словно сорок составов.
На путях леспромхоза,
там, где лес вырубали,
след того паровоза
в наши дни отыскали.
Всё пыхтел он, работник,
всё свистел и старался,
словно вечный субботник
у него продолжался.
Был доставлен любовно
он из той лесосеки
и в депо подмосковном
установлен навеки.
Мы стоим в этом зданье,
слов напрасно не тратя:
я — с газетным заданьем
и товарищ Кондратьев.
Всё в нем очень приятно,
всё мне нравится вроде:
кителек аккуратный
и картуз не по моде.
В паровозную будку
по ступенькам влезаем:
я — сначала, как будто
гость, и старый хозяин.
Это он в ту субботу,
отощавший, небритый,
возвратил на работу
паровоз знаменитый.
В этой дружбе старинной
никакого изъяна,
человек и машина —
наших дней ветераны.
Всё узнать по порядку
не хватало тут свету.
Из кармана, с догадкой,
мы достали газету.
Чтобы всё, до детали,
рассмотреть по привычке,
не спеша ее смяли,
засветили от спички.
Пусть в остынувшей топке,
что открылась пред нами,
из нее неторопко
разгорается пламя.
От Москвы к Ленинграду
доберешься не скоро,
но в сознании — рядом
паровоз и «Аврора».
Не ушедшие тени,
не седые останки:
тот — на вечном храненье,
та — на вечной стоянке.
Возле славных и схожих
двух реликвий России
голоса молодежи
и дела молодые…
Я отрицать того не стану,
что у калитки глупо стал,
когда сады Узбекистана
впервые в жизни увидал.
Глядел я с детским изумленьем,
не находя сначала слов,
на то роскошное скопленье
растений, ягод и плодов.
А вы, прекрасные базары,
где под людской нестройный гуд
со всех сторон почти задаром
урюк и дыни продают!
Толкался я в торговой давке,
шалел от красок золотых
вблизи киосков и прилавков
и ос над сладостями их.
Но под конец — хочу признаться,
к чему таиться и скрывать? —
устал я шумно восхищаться
и потихоньку стал вздыхать.
Моя душа не утихала,
я и грустил и ликовал,
как Золушка, что вдруг попала
из бедной кухоньки на бал.
Мне было больно и обидно
средь изобилия всего
за свой район, такой невидный,
и земли скудные его.
За тот подзол и супесчаник,
за край подлесков и болот,
что у своих отцов и нянек
так много сил себе берет.
И где не только в день вчерашний,
а и сейчас, чтоб лучше жить,
за каждым садиком и пашней
немало надо походить.
Я думал, губы сжав с усильем,
от мест родительских вдали,
что здесь-то лезет изобилье
само собою из земли.
Сияло солнце величаво,
насытив светом новый день,
когда у начатой канавы
я натолкнулся на кетмень.
Железом сточенным сияя,
он тут валялся в стороне,
как землекоп, что, отдыхая,
лежит устало на спине.
Я взял кетмень почтенный в руки
и кверху поднял для того,
чтоб ради собственной науки
в труде испробовать его.
Случалось ведь и мне когда-то
держать в руках — была пора —
и черенок большой лопаты,
и топорище топора.
Но этот — я не пожалею
сознаться в том, товарищ мой,—
не легче был, а тяжелее,
сноровки требовал иной.
Я сделал несколько движений,
вложивши в них немало сил,
и, как работник, с уваженьем
его обратно положил.
Так я узнал через усталость,
кромсая глину и пыля,
что здешним людям доставалась
не даром все-таки земля.
Она взяла немало силы,
немало заняла труда.
И это сразу усмирило
мои сомненья навсегда.
Покинув вскоре край богатый,
я вспоминаю всякий день
тебя, железный брат лопаты,
тебя, трудящийся кетмень!
Там, где мирные пашни,
на краю городском
молча высится башня,
окруженная рвом.
Солнце летнее светит,
снег из тучи летит.
Лишь она семь столетий
неподвижно стоит
возле близкой границы,
у текучей реки.
В этих старых бойницах
вы стояли, стрелки.
Нет, они не пустые:
как столетья назад,
очи древней России
из проемов глядят.
Башня Белая Вежа
словно башни Кремля:
очертания те же,
та же наша земля.
Ты стоишь на границе,
высока и стара,
красных башен столицы
боевая сестра.
Меж тобою и ними
зыбкий высится мост,
золотистый и синий,
из тумана и звезд.
За широкой стеной кирпичной,
той, что русский народ сложил,
в старой крепости приграничной
лейтенант молодой служил.
Не с прохладцею, а с охотой
в этой крепости боевой
гарнизонную нес работу,
службу родине дорогой.
Служба точная на границе
от зари до второй зари,—
незадаром вы на петлицах,
темно-красные кубари.
…Не забудется утро это,
не останется он вдали,
день, когда на Страну Советов
орды двинулись и пошли.
В белорусские наши дали
налетев из земли чужой,
танки длинные скрежетали,
выли бомбы над головой.
Но, из камня вся и металла,
как ворота назаперти,
неподвижная крепость стала
у захватчиков на пути.
Неколеблемым был и чистым
этот намертво сбитый сплав:
амбразуры и коммунисты,
редюиты и комсостав.
Ты не знала тогда, Россия,
средь великих своих утрат,
что в тылу у врага живые
пехотинцы твои стоят.
Что на этой земле зеленой
под разводьями облаков
держат страшную оборону
рядовые твоих полков.
За сраженьем — еще сраженье,
за разведкою — снова бой,
и очнулся он в окруженье,
лейтенантик тот молодой.
Не бахвалясь и не канюча,
в пленном лагере, худ и зол,
по-за проволокою колючей
много месяцев он провел.
А когда, нагнетая силу,
до Берлина дошла война,
лейтенанта освободила
дорогая его страна.
Он не каялся, не гордился,
а, уехавши налегке,
как положено, поселился
в русском маленьком городке.
Жил не бедно и не богато,
семьянином заправским стал,
не сутулился виновато,
но о прошлом не вспоминал.
Если ж, выпивши, ветераны
рассуждали о той войне,
он держался заметно странно
и как будто бы в стороне.
…В это время, расчислив планы,
покоряя и ширь и высь,
мы свои залечили раны
и историей занялись.
В погребальные те окопы
по приказу родной земли
инженеры и землекопы
с инструментом своим пришли.
Открывая свои подвалы,
перекрытья своих глубин,
крепость медленно возникала
из безмолвствующих руин.
Проявлялись на стенах зданья
под осыпавшимся песком
клятвы, даты и завещанья,
резко выбитые штыком.
Тихо родина наклонилась
над патетикой гордых слов
и растроганно изумилась
героизму своих сынов.
…По трансляции и газете
из столичного далека
докатилися вести эти
до районного городка.
Скатерть блеском сияет белым,
гости шумные пьют винцо,
просветлело, помолодело
лейтенанта того лицо.
Объявляться ему не к спеху
и неловко героем слыть,
ну, а всё ж, запозднясь, поехал
в славной крепости погостить.
Тут же бывшему лейтенанту
(чтобы время зря не терять)
пионеров и экскурсантов
поручили сопровождать.
Он, витийствовать не умея,
волновал у людей умы.
В залах памятного музея
повстречали его и мы.
В сердце врезался непреклонно
хрипловатый его рассказ,
пиджачок его немудреный
и дешевенький самовяз.
Он пришел из огня и сечи
и, прострелен и обожжен,
ни медалями не отмечен,
ни в реляции не внесен.
Был он раненым и убитым
в достопамятных тех боях.
Но ни гордости, ни обиды
нету вовсе в его глазах.
Это русское, видно, свойство —
нам такого не занимать —
силу собственного геройства
даже в мыслях не замечать.
Устав от тряски перепутий,
совсем недавно, в сентябре,
я ехал в маленькой каюте
из Братска вверх по Ангаре.
И полагал вполне разумно,
что мне удастся здесь поспать,
и отдохнуть от стройки шумной,
и хоть немного пописать.
Ведь помогают размышленью
и сочинению стихов
реки согласное теченье
и очертанья берегов.
А получилось так на деле,
что целый день, уже с утра,
на пароходике гремели
динамики и рупора.
Достав столичную новинку,
с усердьем честного глупца
крутил радист одну пластинку,
одну и ту же без конца.
Она звучала в час рассвета,
когда всё смутно и темно
и у дежурного буфета
закрыто ставнею окно.
Она не умолкала поздно,
в тот срок, когда, сбавляя ход,
под небом осени беззвездным
шел осторожно пароход.
Она кружилась постоянно
и отравляла мне житье,
но пассажиры, как ни странно,
охотно слушали ее.
В полупустом читальном зале,
где был всегда неверный свет,
ее парнишки напевали
над пачкой выцветших газет.
И в грубых ватниках девчонки
в своей наивной простоте,
поправив шпильки и гребенки,
слова записывали те:
«Ты сегодня мне принес
Не букет из пышных роз,
Не фиалки и не лилии,—
Протянул мне робко ты
Очень скромные цветы,
Но они такие милые…
Ландыши, ландыши…»
Нет, не цветы меня озлили
и не цветы мешали жить.
Не против ландышей и лилий
решил я нынче говорить.
Я жил не только для бумаги,
не только книжицы листал,
я по утрам в лесном овраге
сам эти ландыши искал.
И у меня от сонма белых
цветков, раскрывшихся едва,
стучало сердце и пьянела —
в листве и хвое — голова.
Я сам еще в недавнем прошлом
дарил созвездия цветов,
но без таких, как эти, пошлых,
без патефонных этих слов.
Поэзия! Моя отрада!
Та, что всего меня взяла
и что дешевою эстрадой
ни разу в жизни не была;
та, что, порвав на лире струны,
чтоб не томить и не бренчать,
хотела только быть трибуной
и успевала ею стать;
та, что жила едва не с детства,
с тех пор, как мир ее узнал,
без непотребного кокетства
и потребительских похвал,—
воюй открыто, без сурдинки,
гражданским воздухом дыши
и эти жалкие пластинки
победным басом заглуши!
В этой чистенькой чайной,
где плафоны зажглись,
за столом не случайно
машинисты сошлись.
Занялись разговором,
отойдя от работ,
пред отправкою скорой
в Узловую на слет.
Веселы и плечисты,
хороши на лицо,
говорят машинисты,
попивая пивцо.
Рук неспешных движенье
в подтверждение слов —
словно бы продолженье
тех стальных рычагов;
словно бы отраженье
за столом небольшим
своего уваженья
к содеповцам своим.
Кружки пенятся пеной,
а они за столом
продолжают степенно
разговор вчетвером.
Первый — храбрым фальцетом,
добрым басом — другой:
не о том да об этом —
о работе самой.
И, понятно, мы сами
возле кружек своих
за другими столами
молча слушаем их.
И вздыхаем согласно
там, где надо как раз,
будто тоже причастны
к их работе сейчас.
За столами другими
наблюдаем сполна,
как сидит вместе с ними
молодая жена.
Скрыла плечи и шею
под пуховым платком,
и гордясь и робея
в окруженье таком.
Раскраснелась не слишком.
Рот задумчиво сжат.
И нетронуто «мишки»
на тарелке лежат.
С удивлением чистым
каждый слушать готов
четырех машинистов,
четырех мастеров.
Громыхают составы
да недальних путях…
Машинисты державы
говорят о делах.
Взгляд глубокий и чистый,
не старушечья стать.
Здравствуй, мать коммунистов,
здравствуй, русская мать.
Дети той колыбели,
что качала она,
надевали шинели,
воевали сполна.
До конца воевали.
И звенели потом
ордена и медали
за победным столом.
Голова поседела.
Ты, подруга и мать,
стать и бабкой успела,
и прабабушкой стать.
Есть ли семьи на свете
больше этой семьи?
Всюду трудятся дети,
всюду внуки твои.
Ты — в извечном движенье,
удивляющем нас.
На тебя с уваженьем
все мы смотрим сейчас.
И с любовью нетленной
посылаем вдогон
свой гражданский, военный,
свой всеобщий поклон.
Тридцать лет тому
назад я узнал воочью
не дворцовый Петроград —
Ленинград рабочий.
И доныне помнить рад
с обожаньем редким
дымный зимний Ленинград
первой пятилетки.
Трубы города того —
каменные вышки,
воспевателей его
в худеньких пальтишках.
Мы ходили в дальний срок
по путям таковским,
ленинградский паренек
с пареньком московским.
Не на танцах и балах,
не в паркетном зале,
а в путиловских цехах
вместе выступали.
Жили мы с тобой тогда,
юные, худые,
как ударники труда,
люди заводские.
Так прими же в новый срок
мой привет отменный,
Сашка Решетов, дружок,
юбиляр почтенный.
Уйдя с испугу в тихость быта,
живя спокойно и тепло,
ты думала, что всё забыто
и всё травою поросло.
Детей задумчиво лаская,
старела как жена и мать…
Напрасный труд, мадам Ланская,
тебе от нас не убежать!
То племя, честное и злое,
тот русский нынешний народ,
и под могильною землею
тебя отыщет и найдет.
Еще живя в сыром подвале,
где пахли плесенью углы,
мы их по пальцам сосчитали,
твои дворцовые балы.
И не забыли тот, в который,
раба страстишечек своих,
толкалась ты на верхних хорах
среди чиновниц и купчих.
И, замирая то и дело,
боясь, чтоб Пушкин не узнал,
с мольбою жадною глядела
в ту бездну, где крутился бал.
Мы не забыли и сегодня,
что для тебя, дитя балов,
был мелкий шепот старой сводни
важнее пушкинских стихов.
Петр, Петр, свершились сроки.
Небо зимнее в полумгле.
Неподвижно бледнеют щеки,
и рука лежит на столе —
та, что миловала и карала,
управляла Россией всей,
плечи женские обнимала
и осаживала коней.
День — в чертогах, а год — в дорогах,
по-мужицкому широка,
в поцелуях, в слезах, в ожогах
императорская рука.
Слова вымолвить не умея,
ужасаясь судьбе своей,
скорбно вытянувшись, пред нею
замер слабостный Алексей.
Знает он, молодой наследник,
но не может поднять свой взгляд:
этот день для него последний —
не помилуют, не простят.
Он не слушает и не видит,
сжав безвольно свой узкий рот.
До отчаянья ненавидит
всё, чем ныне страна живет.
Не зазубренными мечами,
не под ядрами батарей —
утоляет себя свечами,
любит благовест и елей.
Тайным мыслям подвержен слишком,
тих и косен до дурноты.
«На кого ты пошел, мальчишка,
с кем тягаться задумал ты?
Не начетчики и кликуши,
подвывающие в ночи, —
молодые нужны мне души,
бомбардиры и трубачи.
Это все-таки в нем до муки,
через чресла моей жены,
и усмешка моя, и руки
неумело повторены.
Но, до боли души тоскуя,
отправляя тебя в тюрьму,
по-отцовски не поцелую,
на прощанье не обниму.
Рот твой слабый и лоб твой белый
надо будет скорей забыть.
Ох, нелегкое это дело —
самодержцем российским быть!..»
Солнце утренним светит светом,
чистый снег серебрит окно.
Молча сделано дело это,
всё заранее решено…
Зимним вечером возвращаясь
по дымящимся мостовым,
уважительно я склоняюсь
перед памятником твоим.
Молча скачет державный гений
по земле — из конца в конец.
Тусклый венчик его мучений,
императорский твой венец.
Скажу открыто, а не в скобках,
что я от солнца на мороз
не что-нибудь, а ветку хлопка
из путешествия привез.
Она пришлась мне очень кстати,
я в самом деле счастлив был,
когда узбекский председатель
ее мне в поле подарил.
Всё по-иному осветилось,
стал как-то праздничнее дом
лишь оттого, что поместилась
та ветка солнца над столом.
Не из кокетства, не из позы
я заявляю, не тая:
она мне лучше влажной розы,
нужнее пенья соловья.
Не то чтоб в этот век железный,
топча прелестные цветы,
не принимал я бесполезной,
щемящей душу красоты.
Но мне дороже ветка хлопка
не только пользою простой,
а и своею неторопкой,
своей рабочей красотой.
Пускай она зимой и летом,
попав из Азии сюда,
всё наполняет мягким светом,
дыханьем мира и труда.
Объезжая восточный край —
и высоты его, и дали, —
сквозь жару и пылищу — в рай
неожиданно мы попали.
Здесь, храня красоту свою
за надежной стеной дувала,
всё цвело, как цветет в раю,
всё по-райски благоухало.
Тут владычили тишь да ясь,
шевелились цветы и листья.
И висели кругом, светясь,
винограда большие кисти.
Шелковица. Айва. Платан.
И на фоне листвы и глины
синеокий скакал джейран,
распускали хвосты павлины.
Мы, попав в этот малый рай
на разбитом автомобиле,
ели дыни и пили чай
и джейрана из рук кормили.
Он, умея просить без слов,
ноги мило сгибал в коленках.
Гладил спину его Светлов,
и снимался с ним Евтушенко.
С ними будучи наравне,
я успел увидать, однако,
что от пиршества в стороне
одиноко лежит собака.
К нам не ластится, не визжит,
плотью, видимо, понимая,
что ее шелудивый вид
оскорбляет красоты рая.
Хватит жаться тебе к стене,
потянись широко и гордо,
подойди, не боясь, ко мне,
положи на колено морду.
Ты мне дорог почти до слез,
я таких, как ты, обожаю,
верный, храбрый дворовый пес,
ты, собака сторожевая.
Зароптал
и захлопал восторженно
зал —
это с дальнего кресла
медлительно встал
и к трибуне пошел —
казуистам на страх —
вождь кубинцев
в солдатских своих башмаках.
Пусть проборам и усикам
та борода
ужасающей кажется —
что за беда?
Ни для сладеньких фраз,
ни для тонких острот
не годится
охрипший ораторский рот.
Непривычны
для их респектабельных мест
твой внушительный рост
и решающий жест.
А зачем их жалеть,
для чего их беречь?
Пусть послушают
эту нелегкую речь.
С ними прямо и грубо —
так время велит —
Революция Кубы
сама говорит.
На таком же подъеме,
таким языком
разговаривал некогда
наш Совнарком.
И теперь,
если надо друзей защитить,
мы умеем
таким языком говорить.
И теперь,
если надо врагов покарать,
мы умеем
такие же речи держать.
Михаилу Луконину
Меж неземной и средь житейской
толпы поэтов небольшой
мы — плебс. И вкус у нас плебейский,
а не какой-нибудь иной.
Но плебс совсем другого рода,
а не такого, не того,
что, тщась шагать в главе народа,
плетется сам в хвосте его.
Для песенок с пошибом старым
не брали мы со стороны
ни семиструнную гитару,
ни балалайку в три струны.
И в небольшом фабричном зале
средь чтения своих страниц
чечеткой, сдуру, не прельщали
ряды смеющихся девиц.
…Мы с теми даже вроде дружим,
но сами вовсе не из тех,
кому — до боли сердца — нужен
любой, но все-таки успех.
Мы не из тех, кто молодежи
строчит намеки да интим.
Мы сами это делать можем,
да не желаем. Не хотим.
Мы не хотим, чтоб нам вдогонку —
оценка та совсем не впрок:
«Ах, как он мил! Какой он тонкий!» —
звучал прелестный голосок.
Но это только отрицанье.
А вдруг достойные умы
нас спросят: «Ну а что вы сами?»
Действительно — что сами? Мы?
Вдыхая жадно воздух здешний,
с тобою вместе мы вдвоем
без фейерверка, непоспешно,
хоть время к вечеру, идем.
Мы отвергаем за работой —
не только я, не только ты —
красивости или красоты
для социальной красоты.
Мы добываем, торжествуя
и глядя времени в лицо,
не «мо», не хохму продувную,
а просто красное словцо.
Да, то словцо и то словечко,
произнесенное в упор,
что как истопленная печка
или в зазубринах топор.
Я не о тех золотоглавых
певцах отеческой земли,
что пили всласть из чаши славы
и в антологии вошли.
И не о тех полузаметных
свидетелях прошедших лет,
что всё же на листах газетных
оставили свой слабый след.
Хочу сказать, хотя бы сжато,
о тех, что, тщанью вопреки,
так и ушли, не напечатав
одной-единственной строки.
В поселках и на полустанках
они — средь шумной толчеи —
писали на служебных бланках
стихотворения свои.
Над ученической тетрадкой,
в желанье славы и добра,
вздыхая горестно и сладко,
они сидели до утра.
Неясных замыслов величье
их души собственные жгло,
но сквозь затор косноязычья
пробиться к людям не могло.
Поэмы, сложенные в спешке,
читали с пафосом они
под полускрытые усмешки
их сослуживцев и родни.
Ах, сколько их прошло по свету
от тех до нынешних времен,
таких неузнанных поэтов
и нерасслышанных имен!
Всех бедных братьев, что к потомкам
не проложили торный путь,
считаю долгом пусть негромко,
но благодарно помянуть.
Ведь музы Пушкина и Блока,
найдя подвал или чердак,
их посещали ненароком,
к ним забегали просто так.
Их лбов таинственно касались,
дарили две минуты им
и, улыбнувшись, возвращались
назад, к властителям своим.
Из тьмы забвенья воскрешенный,
ты снова встретился со мной,
пудовой гирею крещенный,
ширококостый и хмельной.
Не изощренный томный барин —
деревни и заставы сын,
лицом и глазками татарин,
а по ухватке славянин.
Веселый друг и сильный малый,
а не жантильный вертопрах,
приземистый, короткопалый,
в каких-то шрамах и буграх.
То — буйный, то — смиренно-кроткий,
то — предающийся греху,
в расстегнутой косоворотке,
в боярской шубе на меху.
Ты чужд был залам и салонам,
так, как чужды наверняка
диванам мягкого вагона
кушак и шапка ямщика.
И песни были!.. Что за песни!
Ты их записывал пером,
вольготно сидя, как наездник,
а не как писарь за столом.
А вечером, простившись с музой,
шагал, куда печаль влекла,
и целый час трещали лузы
у биллиардного стола.
Случалось мне с тобою рядом
бродить до ранней синевы
вдоль по проспектам Ленинграда,
по переулочкам Москвы.
И я считал большою честью,
да и теперь считать готов,
что брат старшой со мною вместе
гулял до утренних гудков.
Всё это внешние приметы,
быть может, резкие — прости.
Я б в душу самую поэта
хотел читателя ввести.
Но это вряд ли мне по силам,
да и нужды особой нет,
раз ты опять запел, Корнилов,
наш сотоварищ и поэт.
Уже в Истории все даты,
какие та дала война,
а для саперного солдата
еще не кончилась она.
То вдалеке, то чуть не рядом,
а то совсем под боком, тут,
они немецкие снаряды
из подземелий достают.
И бережно, дыша помалу,
с нерасторопностью своей
несут их утром к самосвалу,
как носят бомбы и детей.
Мы оценить их подвиг тяжкий
по справедливости должны.
Снимайте шляпы и фуражки
перед саперами страны.
Из всей земли исполинской
взаправду, а не рисуясь,
Америкою Латинской
всё больше интересуюсь.
Журналы всю ночь листая,
вычитывая газеты,
старательно собираю
подробности и приметы.
С мальчишеским прилежаньем,
с монашеской верой в чудо
далекие очертанья
рассматриваю отсюда.
При свете настольной лампы
ты кажешься очень странной,
чужая ночная пампа,
таинственная саванна.
Но вот я узнал впервые,
что там по границам вспашки
растут, как у нас в России,
подсолнечник и ромашки.
Мне выразить это трудно,
но есть у земли желанье,
чтоб сблизились обоюдно
гражданские расстоянья.
Поэтому эти строки
тебе посвящаю смело,
рязанский цветок далекий,
ромашка Венесуэлы.
Средь плантаций и нив
весела гуахира,
в этот день получив
ключ от новой квартиры.
Растерявшись, стоит,
на глазах хорошея,
и блистает-блестит
светлый ключик на шее.
Не таскать же в руке
тот подарок артельный —
пусть висит на шнурке,
словно крестик нательный.
Хватит спать на полах,
по каморкам тесниться,
копошиться в углах,
на задворках ютиться!
Не пришлось мне бывать
там, где правили янки,
но пришлось повидать
чердаки и землянки.
Он повсюду таков
и везде одинаков,
нищий быт батраков
и ночлежных бараков.
Обозлясь в тесноте,
мы отчаянно сами
все клоповники те
сокрушили ломами.
Мы развеяли стиль
чердака и подвала.
Только мелкая пыль,
постояв, оседала.
И умом и душой
принимаю сугубо
этот ключ небольшой —
символ нынешней Кубы.
Будто месяц из туч,
тускло смазанный жиром,
серебрящийся ключ
от отдельной квартиры.
Внезапно кончив путь короткий
(винить за это их нельзя),
с земли уходят одногодки:
полузнакомые, друзья.
И я на грустной той дороге,
судьбу предчувствуя свою,
подписываю некрологи,
у гроба красного стою.
И, как ведется, по старинке,
когда за окнами темно,
справляя шумные поминки,
пью вместе с вдовами вино.
Но в окруженье слез и шума,
средь тех, кто жадно хочет жить,
мне не уйти от гордой думы,
ничем ее не заглушить.
Вы не исчезли, словно тени,
и не истаяли, как дым,
все рядовые поколенья,
что называю я своим.
Вы пронеслись объединенно,
оставив длинный светлый след, —
боюсь красот! — как миллионы
мобилизованных комет.
Но восхваления такие
чужды и вовсе не нужны
начальникам цехов России,
политработникам страны.
Не прививалось преклоненье,
всегда претил кадильный дым
тебе, большое поколенье,
к какому мы принадлежим.
В скрижали родины Советов
врубило, как зубилом, ты
свой идеал, свои приметы,
свои духовные черты.
И их не только наши дети,
а люди разных стран земли
уже почти по всей планете,
как в половодье, понесли.
В посольствах, на фабриках, в клубах,
набитых народом сполна,
открыто братается с Кубой
огромная наша страна.
Пускай же о митингах этих,
что длятся почти до утра,
печатают сводки в газете,
вещают вовсю рупора.
Не то чтоб тайком и украдкой,
а так, чтоб видал бизнесмен,
кладем ее сахар внакладку
и нефть отправляем взамен.
И в маленьких клубах предместий,
пока на трибуне доклад,
с ушанками русскими вместе
береты кубинцев лежат.
Россия братается с Кубой,
даря ей величье свое,
и прямо в солдатские губы
заздравно целует ее.
Когда-нибудь, пускай предвзято,
обязан будет вспомнить свет
всех вас, рязанские Мараты
далеких дней, двадцатых лет.
Вы жили истинно и смело
под стук литавр и треск пальбы,
когда стихала и кипела
похлебка классовой борьбы.
Узнав о гибели селькора
иль об убийстве избача,
хватали вы в ночную пору
тулуп и кружку первача
и — с ходу — уезжали сами
туда, с наганами в руках.
Ох, эти розвальни и сани
без колокольчика, впотьмах!
Не потаенно, не келейно —
на клубной сцене, прямо тут,
при свете лампы трехлинейной
вершились следствие и суд.
Не раз, не раз за эти годы —
на свете нет тяжельше дел! —
людей, от имени народа,
вы посылали на расстрел.
Вы с беспощадностью предельной
ломали жизнь на новый лад
в краю ячеек и молелен,
средь бескорыстья и растрат.
Не колебались вы нимало.
За ваши подвиги страна
вам — равной мерой — выдавала
выговора и ордена.
И гибли вы не в серной ванне,
не от надушенной руки.
Крещенской ночью в черной бане
вас убивали кулаки.
Вы ныне спите величаво,
уйдя от санкций и забот,
и гул забвения и славы
над вашим кладбищем плывет.
Вернулся в свой город советский
товарищ из той стороны,
куда наши души по-детски
направлены, обращены.
Из той возвратился он дали,
сошел из того далека,
куда так нечасто летали
посланцы России пока.
Он стал как бы выше и шире
и даже красивше, чем был:
не зря в удивительном мире
наш давний товарищ гостил.
Как будто за эту неделю —
средь митингов, пашен и скал —
он всё обаянье Фиделя,
всю ту атмосферу впитал.
Наверное, так за границей
рабочие люди глядят,
когда из советской столицы
воротится их делегат.
Он прежний и вроде не прежний,
и братья посланца того,
как мы, изумленно и нежно
все вместе глядят на него.
К нам несут провода
дальний гул революций.
Мы не лезем туда,
там без нас обойдутся.
Но, однако, не прочь —
русской полною мерой —
пропагандой помочь,
поделиться примером.
Всей земле трудовой,
от пустынь до Европы,
посылаем мы свой
исторический опыт.
Страны южной жары,
знают Куба и Чили,
на кого топоры
наши деды точили.
Средь светящейся тьмы
вдоль Руси деревянной
сотрясались холмы,
словно ваши вулканы.
Не у волжских высот,
не в родимой сторонке —
Стенька Разин плывет
по реке Амазонке.
По главной площади Гвинеи
под рев толпы и бубнов стук,
от наслаждения немея,
несли два черных парня плуг.
Был в плуге этом смысл немалый,
его, до болтика, сполна,
сама, ликуя, отковала
в народной кузнице страна.
Он первым был. И плыл впервые
средь восклицаний и знамен —
мальчишка мирной индустрии,
предтеча будущих времен.
Вся площадь пела и теснилась,
ей показалось неспроста,
что в небе, вслед за ним, струилась
семян и света борозда.
Нисколько я не умаляю
других событий и заслуг,
но душу просто умиляет
освобожденья первый плуг.
Мне представляется всё чаще,
всё больше ум волнует мой
тот плуг, на крылышках
летящий над африканскою землей.
Под фонарем на перекрестке,
юнцу влюбленному под стать,
я у вечернего киоска
люблю газеты ожидать.
Они сегодня запоздали,
но расходиться — не расчет,
и очередь, как и вначале,
не убывает, а растет.
Здесь нет азарта, нету давки
и жадных зайчиков в глазах,
как вдоль мосторговских прилавков
и в рыночных очередях.
На зимней площади столицы
иль на окраине страны
газетной очереди лица
всегда достоинства полны.
Стоят в значительном покое,
от суетности в стороне,
старуха грузная с клюкою,
мужчина в шляпе и пенсне,
пацан в лиловых брюках лыжных
и в ботах с пряжками старик.
Мне хорошо стоять средь ближних,
я к ним, как свойственник, привык.
Тут, словно бы в каком-то классе,
отчетливая тишина,
одно молчащее согласье,
сосредоточенность одна.
Нам дорог строй газетной лиры,
ее торжественность и прыть.
Перед лицом всеобщим мира
негоже мелочными быть.
Ты мне сказал, небрежен и суров,
что у тебя — отрадное явленье! —
есть о любви четыреста стихов,
а у меня два-три стихотворенья.
Что свой талант (а у меня он был,
и, судя по рецензиям, не мелкий)
я чуть не весь, к несчастью, загубил
на разные гражданские поделки.
И выходило — мне резону нет
из этих обличений делать тайну, —
что ты — всепроникающий поэт,
а я — лишь так, ремесленник случайный.
Ну что ж, ты прав. В альбомах у девиц,
средь милой дребедени и мороки,
в сообществе интимнейших страниц
мои навряд ли попадутся строки.
И вряд ли что, открыв красиво рот,
когда замолкнут стопки и пластинки,
мой грубый стих томительно споет
плешивый гость притихшей вечеринке.
Помилуй бог! — я вовсе не горжусь,
а говорю не без душевной боли,
что, видимо, не очень-то гожусь
для этакой литературной роли.
Я не могу писать по пустякам,
как словно бы мальчишка желторотый, —
иная есть нелегкая работа,
иное назначение стихам.
Меня к себе единственно влекли —
я только к вам тянулся по наитью —
великие и малые событья
чужих земель и собственной земли.
Не так-то много написал я строк,
не все они удачны и заметны, —
радиостудий рядовой пророк,
ремесленник журнальный и газетный.
Мне в общей жизни, в общем, повезло,
я знал ее и крупно и подробно.
И рад тому, что это ремесло
созданию истории подобно.
Мне с неподдельным увлеченьем
пришлось недавно наблюдать,
как город малого значенья
спешит столицей края стать.
Его заботит и тревожит,
что он, желая новым быть,
пока еще никак не может
всё это новое вместить.
Ведь государственная милость
по воле съезда самого
совсем негаданно свалилась
на жизнь заштатную его.
Он знает сам, что нуждам края
теперь, в иные времена,
его медлительность былая
неподходяща и смешна.
Ему б, конечно, полагалось,
дать время прошлое забыть,
одуматься хотя бы малость,
хотя б фасады подновить.
Но жизнь зовет неумолимо,
предначертание не ждет,
Сюда уже по-русски хлынул,
как в песнях, всяческий народ.
От телеграфа до крайкома,
на смех и шутки не скупа,
держась привычно, словно дома,
весь день курсирует толпа.
Она, на улицы июля
наружу вынеся свой быт,
как будто борщ в большой кастрюле,
безостановочно кипит.
Держа в руках буханки хлеба,
она в положенный ей час
ест на ходу под пыльным небом
и жадно пьет из кружек квас.
А ночью, постелившись жестко,
спит неспокойно, второпях
в Дворце культуры на подмостках
и в техникумах на столах.
Наполненные силой ве́щей,
вверху и сбоку, там и тут
над нею лозунги трепещут,
цитаты к подвигам зовут.
И ветер первых пятилеток,
полузабытый ветер тот,
всю ночь качая тени веток,
по длинным улицам метет.
По траве той непомерной дали,
по цветам казахской стороны
вы свое навеки отгуляли,
конские степные табуны.
Там, где ваша вольница кружила,
ныне средь распаханных широт
чуть ли не последняя кобыла
воду для механиков везет.
А вблизи, безмолвно и послушно,
в блеске механических зарниц,
вылетают из стальной конюшни
двадцать миллионов кобылиц.
Все они похожи и красивы,
лошади земли и высоты,
красные отсвечивают гривы,
белые раскинуты хвосты.
Конница теперешнего века,
вытоптав полынную печаль,
русского уносит человека
в черную космическую даль.
Не дай вам бог — в леске далеком
иль возле водного пути —
жить в доме отдыха два срока,
два целых века провести.
В день, обозначенный в путевке,
со всех сторон и всех широт
еще с утра, без остановки,
сюда съезжается народ.
Твою фамилию по чести
контора вносит в общий ряд.
Ты принят. Ты со всеми вместе,
свой отдыхающий, свой брат.
Ты, как участник общежитья,
со всеми делишь круг забот
и радость общую открытья
окрестных всяческих красот.
Уже на этой части суши,
от мест родительских вдали,
друг дружку родственные души
совсем нечаянно нашли.
Уже на вечере вопросов
и в разговорах — просто так —
определился свой философ
и объявился свой дурак.
Людей случайное собранье
сплотилось, словно бы семья:
есть общие воспоминанья,
чуть не история своя.
Ты с ними свыкся незаметно,
тебе нужны и та и тот.
Но вот окончен срок заветный
и день отъезда настает.
Несут в автобус чемоданы,
бегут по лестницам.
А ты
стоишь потерянно и странно
средь возбужденной суеты.
По профсоюзному веленью,
придя сюда своим путем,
сменились, словно поколенья,
твои соседи за столом.
Ты с ними общностью не связан,
и, вероятно, потому
твои — из прошлого — рассказы
не интересны никому.
Им невдомек и незнакомо
всё то, к чему ты так привык,
средь новых лиц большого дома
чужой зажившийся старик.
Иные люди с умным чванством,
от высоты навеселе,
считают чуть ли не мещанством
мою привязанность к земле.
Но погоди, научный автор,
ученый юноша, постой!
Я уважаю космонавтов
ничуть не меньше, чем другой.
Я им обоим благодарен,
пред ними кепку снять готов.
Пусть вечно славится Гагарин
и вечно славится Титов!
Пусть в неизвестности державной,
умнее бога самого,
свой труд ведет конструктор Главный
и все помощники его.
Я б сам по заданной программе,
хотя мой шанс ничтожно мал,
в ту беспредельность, что над нами,
с восторгом юности слетал.
Но у меня желанья нету,
нет нетерпенья, так сказать,
всю эту старую планету
на астероиды менять.
От этих сосен и акаций,
из этой вьюги и жары
я не хочу переселяться
в иные, чуждые миры.
Не оттого, что в наших кружках
нет слез тщеты и нищеты
и сами прыгают галушки
во все разинутые рты.
Не потому, чтоб здесь спокойно
жизнь человечества текла:
потерян счет боям и войнам,
и нет трагедиям числа.
Терпенье нужно, и геройство,
и даже гибель, может быть,
чтоб всей земли переустройство,
как подобает, завершить.
И всё же мне родней и ближе
загадок Марса и Луны
судьба Рязани и Парижа
и той испанской стороны.
О, этот русский непрестанный,
приехавший издалека,
среди чинар Таджикистана,
в погранохране и в Цека.
В прорабской временной конторке,
где самый воздух раскален,
он за дощатой переборкой
орет азартно в телефон.
В коммунистической артели,
где Вахш клубится и ревет,
он из отводного тоннеля
наружу камень выдает.
Участник жизни непременный,
освоив с ходу местный быт,
за шатким столиком пельменной
с друзьями вместе он сидит.
Совсем не ради маскировки,
а после истинных работ
в своей замасленной спецовке
он ест шурпу и пиво пьет.
Высокомерия и лести
и даже признаков того
ни в интонации, ни в жесте
вы не найдете у него.
Не как слуга, не как владыка —
хоть и подтянут, но открыт —
по-равноправному с таджиком
товарищ русский говорит.
Еще тогда, в году двадцатом,
полузабывшемся вдали,
его винтовка и лопата
тебе, дехканин, помогли.
Потом не раз из дальней дали
на помощь родине твоей
Москва и Волга посылали
своих отцов и сыновей.
Их много, чистых и нечистых,
трудилось тут без лишних слов:
организаторов, чекистов,
учителей и кулаков.
Мы позабыть никак не в силах —
ни старший брат, ни младший брат —
о том, что здесь, в больших могилах,
на склонах гор, чужих и милых,
сыны российские лежат.
Апрельским утром неизменно
к ним долетает на откос
щемящий душу запах сена
сквозь красный свет таджикских роз.
В мирном краю таджиков
стройные, как штыки,
вечером вдоль арыков
движутся старики.
Буднично величавым
бывшим бойцам страны
тросточки не по нраву,
посохи не нужны.
Верным ее солдатам,
выросшим на плацу,
не по душе халаты,
галстуки не к лицу.
Роскоши да истомы
истинные враги,
носят по-строевому
китель и сапоги.
Дома же непременно,
правнуков веселя,
точно висят на стенах
длинные шинеля.
Снайперы и рубаки,
честно вошли они,
словно бы из атаки,
в мирные эти дни.
Это от вашей хватки,
от удалых мечей
драпала в беспорядке
конница басмачей.
В долгом кровавом споре
вышибли вы ее
из голубых предгорий
прямо в небытие.
Движась дорогой длинной
вдаль от своей земли,
вы до твердынь Берлина
все-таки дотекли.
И сотрясли сторицей
в ярости боевой
вражескую столицу
собственною рукой.
В ножны ушли достойно
памятные клинки.
Кончились ваши войны,
гордые старики.
…Ходите вы меж нами,
слава и честь страны,
уличными огнями
смутно освещены.
В позднее это время
вдоль по дороге всей
ветер качает тени
листьев и фонарей.
Приехавшему на Восток
простому гостю Душанбе
пришелся по сердцу платок,
что служит поясом тебе.
Его на талии прямой
таджик привычно завязал.
Он украшает облик твой,
но украшением не стал.
Он для кутящего — карман,
а для скупого — кошелек,
и как лукошко для семян
у горных жителей платок.
Какой бы смысл еще найти,
о чем еще не позабыть?
Он малой скатеркой в пути
и полотенцем может быть.
А тот, кто в городе живет
и ходит завтракать к столу,
пускай меня не упрекнет
за эту скромную хвалу.
Едущие в машинах,
нехотя, свысока,
сквозь боковые стекла
смотрят на ишака.
Радио и газеты,
с хитростью и умом,
словно бы сговорившись,
не говорят о нем.
В планах районов сельских
близких и дальних лет
нет его в главном тексте
и в примечаньях нет.
В общем-то, несомненно,
что справедливо он
вытеснен на проселки, —
в сущности, обречен.
Но, несмотря на это,
логике вопреки,
очень мне симпатичны
бедные ишаки.
Даже не представляя,
что его дальше ждет,
ослик четвероногий
ношу свою несет.
Это на нем спокойно —
спешка им не с руки —
едут в районный город
важные старики.
Это на нем пока что
юноша и вдова
возят тутовник горный,
коконы и дрова.
Это его копыта
летом и в снегопад
быстро и деловито
вдоль по шоссе стучат.
Маленький, работящий,
он вдалеке и тут,
сосредоточась, тащит
всё, что ему дадут.
Я б, говоря по правде,
хоть и довольно смел,
даже по принужденью
на ишака не сел.
Немолодой товарищ,
грамотный гражданин,
я обожаю скорость
длинных автомашин.
Мне по душе и нраву —
верьте в мои слова —
мягкие их сиденья,
жесткие кузова.
Дороги мне приметы
быстротекущих лет:
грохот мотоциклета,
легкий велосипед.
Так что при этих взглядах —
как бы точней сказать? —
благостным ретроградом
трудно меня считать.
Мне захотелось просто
приободрить слегка
перед своим отъездом
этого ишака.
Просто мне захотелось,
сам не пойму с чего,
скрасить прощальным словом
будущее его.
Мне во что бы то ни стало
надо б встретиться с тобой,
русской песни запевала
и ее мастеровой.
С обоюдным постоянством
мы б послали с кондачка
все романсы-преферансы
для частушки и очка.
Володимирской породы
достославный образец,
добрый мо́лодец народа,
госэстрады молодец.
Ты никак не ради денег,
не затем, чтоб лишний грош,
по Москве, как коробейник,
песни сельские несешь.
Песня тянет и туманит,
потому что между строк
там и ленточка, и пряник,
тут и глиняный свисток.
Песню петь-то надо с толком,
потому что между строк
и немецкие осколки,
и блиндажный огонек.
Там и выдумка и были,
жизнь как есть — ни дать, ни взять.
Песни те, что не купили,
будем даром раздавать.
Краснощекий, белолицый,
приходи ко мне домой,
шумный враг ночных милиций,
брат милиции дневной.
Приходи ко мне сегодня
чуть, с устаточку, хмелен:
посмеемся — я ж охотник,
и поплачем — ты ж силен.
Ну-ка вместе вспомним, братцы,
отрешась от важных дел,
как любил он похваляться,
как он каяться умел.
О тебе, о неушедшем, —
не смогу себе простить! —
я во времени прошедшем
вздумал вдруг заговорить.
Видно, чёрт меня попутал,
ввел в дурацкую игру.
Это вроде б не к добру-то,
впрочем, нынче всё к добру.
Ты меня, дружок хороший,
за обмолвку извини.
И сегодня же, Алеша,
или завтра позвони…
Живя в двадцатом веке,
в отечестве своем,
хочу о человеке
поговорить простом.
Раскрыв листы газеты,
раздумываю зло;
определенье это
откудова пришло?
Оно явилось вроде
из тех ушедших лет:
смердит простонародье,
блистает высший свет.
В словечке также можно
смысл увидать иной:
вот этот, дескать, сложный,
а этот вот — простой.
На нашем белом свете,
в республиках страны,
определенья эти
нелепы и смешны.
Сквозь будни грозовые
идущий в полный рост,
сын ленинской России
совсем не так уж прост.
Его талант и гений,
пожалуй, посильней
иных стихотворений
и множества статей.
За всё, что миру нужно,
товарищ верный тот
отнюдь не простодушно
ответственность несет.
Я русский по виду и сути.
За это меня не виня,
таким вот меня и рисуйте,
ваяйте и пойте меня.
Нелегкие общие думы
означили складку у рта.
Мне свойственны пафос и юмор,
известна моя доброта.
Но в облике том большелобом,
в тебе, пролетарская кость,
есть также не то чтобы злоба,
а грубая, честная злость.
Я русский по духу и плоти.
Развеяв схоластику в прах,
и в мысли моей, и в работе
живет всесоюзный размах.
Под знаменем нашим державным
я — с тех достопамятных пор —
нисколько не главный, а равный
средь братьев своих и сестер.
Литовцы, армяне, казахи,
мы все в государстве своем
не то чтоб в зазнайстве и страхе,
а в равенстве общем живем.
Я с этим испытанным братством,
с тобой, дорогая страна,
всем русским духовным богатством
успел поделиться сполна.
И сам я, не менее знача,
не сдавши позиций своих,
стал много сильней и богаче
от песен и музыки их.
Там, куда проложена
путь-дорога торная,
мирно расположена
фабрика Трехгорная.
Там, как полагается,
новая и вечная
вьется-навивается
нитка бесконечная.
Вслед за этой ниточкой
ходит по-привычному
Рита-Маргариточка,
молодость фабричная.
Руки ее скорые
тем лишь озабочены,
чтоб текла по-спорому
ровная уточина.
Пусть она и модница,
но не привередница.
Русская работница,
дедова наследница.
С нею здесь не носятся,
будто с исключением,
но зато относятся
с добрым уважением.
Быстрая и славная,
словно бы играючи,
ходит полноправная
ловкая хозяечка.
В синеньком халатике,
словно на плакатике,
В красненькой косыночке,
словно на картиночке.
О прошлом зная понаслышке,
с жестокой резвостью волчат
в спортивных курточках мальчишки
в аудиториях кричат.
Зияют в их стихотвореньях
с категоричной прямотой
непониманье и прозренье,
и правота и звук пустой.
Мне б отвернуться отчужденно,
но я нисколько не таюсь,
что с добротою раздраженной
сам к этим мальчикам тянусь.
Я сделал сам не так уж мало,
и мне, как дядьке иль отцу,
и ублажать их не пристало,
и унижать их не к лицу.
Мне непременно только надо —
точнее не могу сказать —
сквозь их смущенность и браваду
сердца и души увидать.
Ведь всё двадцатое столетье —
весь ветер счастья и обид —
и нам и вам, отцам и детям,
по-равному принадлежит.
И мы, без ханжества и лести,
за всё, чем дышим и живем,
не по-раздельному, а вместе
свою ответственность несем.
Такого места просто нету
в краю метельных русских зим,
где б не висела стенгазета
с названьем собственным своим.
Ее найдешь на месте видном,
слегка поблекшую уже,
в любой артели инвалидной,
в любом заштатном гараже.
И даже там, где скуповато
общественная жизнь идет,
она выходит всё же к датам
хотя б четыре раза в год.
…Уже у нас в пути помалу
сложилось общее житье,
но всё чего-то не хватало,
пока не поняли: ее.
Чтоб стенгазеты молодежной
наполнить и украсить лист,
нашлись политик, и художник,
и развеселый юморист.
И недреманное то око,
что через местную печать
готово, к сроку и без срока,
разоблачать и обличать.
Все сочинять взялись проворно,
всех обуяла жажда дел.
Вот только словом стихотворным
никто, к несчастью, не владел.
А ведь тревожное кипенье
народа юного того
так и рвалось в стихотворенье,
певца просило своего.
Вот тут-то кстати и случилось,
что, некрасива и бледна,
полустесняясь, объявилась
негромко девушка одна.
На эту нашу поэтессу,
забыв на время юмор свой,
мы все глядели с интересом
благожелательной толпой.
Живя вагонною семьею,
кормясь из общего котла,
мы знали только, что швеею
она на фабрике была.
И что почти весь век короткий
там, на окраине Москвы,
жила по-скромному у тетки,
пенсионерки и вдовы.
Одни и те же юбки шила,
ходила в клуб потанцевать
и вдруг отчаянно решила
иглу на стройку променять.
Всё это нас не умиляло:
ведь все такими были тут
и все, раздумывая мало,
сибирский выбрали маршрут.
Но вот, тетрадь в обложке белой
расположив перед собой,
она, уже волнуясь, села
за шаткий столик боковой.
И все мы по своей охоте
так незаметно, как смогли,
чтоб не мешать ее работе,
посторонились, отошли.
Совсем притихло общежитье,
погас курильщиков огонь,
лишь еле слышно — по наитью —
вела мелодию гармонь.
Старательно, как на уроке,
сидела девушка вдали.
Но вот уже явились строки,
заторопились и пошли.
Встречая радостно и смело
слова, идущие чредой,
она заметно хорошела
над каждой найденной строкой.
Она писала жарко, с ходу,
не исправляя ничего,
пускай не для всего народа,
а для вагона одного.
И весь вагон, как по заданью,
утихомирившись пока,
с нелицемерным ожиданьем
следил за ней издалека.
Т. С.
Когда умру, мои останки,
с печалью сдержанной, без слез,
похорони на полустанке
под сенью слабою берез.
Мне это так необходимо,
чтоб поздним вечером, тогда,
не останавливаясь, мимо
шли с ровным стуком поезда.
Ведь там лежать в земле глубокой
и одиноко и темно.
Лети, светясь неподалеку,
вагона дальнего окно.
Пусть этот отблеск жизни милой,
пускай щемящий проблеск тот
пройдет, мерцая, над могилой
и где-то дальше пропадет…
Что мне, красавицы, ваши роскошные тряпки,
ваша изысканность, ваши духи и белье? —
Ксеня Некрасова в жалкой соломенной шляпке
в стихотворение медленно входит мое.
Как она бедно и как неискусно одета!
Пахнет от кройки подвалом или чердаком.
Вы не забыли стремление Ксенино это —
платье украсить матерчатым мятым цветком?
Жизнь ее, в общем, сложилась не очень удачно:
пренебреженье, насмешечки, даже хула.
Знаю я только, что где-то на станции дачной,
вечно без денег, она всухомятку жила.
На электричке в столицу она приезжала
с пачечкой новых, наивных до прелести строк.
Редко когда в озабоченных наших журналах
вдруг появлялся какой-нибудь Ксенин стишок.
Ставила буквы большие она неумело
на четвертушках бумаги, в блаженной тоске.
Так третьеклассница, между уроками, мелом
в детском наитии пишет на школьной доске.
Малой толпою, приличной по сути и с виду,
сопровождался по улицам зимним твой прах.
Не позабуду гражданскую ту панихиду,
что в крематории мы провели второпях.
И разошлись, поразъехались сразу, до срока,
кто — на собранье, кто — к детям, кто — попросту пить,
лишь бы скорее избавиться нам от упрека,
лишь бы быстрее свою виноватость забыть.
Мальчики, пришедшие в апреле
в шумный мир журналов и газет,
здорово мы всё же постарели
за каких-то три десятка лет.
Где оно, прекрасное волненье,
острое, как потаенный нож,
в день, когда свое стихотворенье
ты теперь в редакцию несешь?
Ах, куда там! Мы ведь нынче сами,
важно въехав в загородный дом,
стали вроде бы учителями
и советы мальчикам даем.
От меня дорожкою зеленой,
источая ненависть и свет,
каждый день уходит вознесенный
или уничтоженный поэт.
Он ушел, а мне не стало лучше.
На столе — раскрытая тетрадь.
Кто придет и кто меня научит,
как мне жить и как стихи писать?
Я остался и нежным, и резким —
тем, каким меня знали всегда,
но вернулся из дальней поездки
не таким, как уехал туда.
В каждом чуть изменившемся жесте
я невольно ответно сберег
продолжение всех путешествий,
повороты и локти дорог.
Из дорожных моих впечатлений
ничего не пропало вдали,
и на лоб полуясные тени
для других незаметно легли.
Двери в собственный дом открывая,
надевая в передней пальто,
непривычно в себе ощущаю
путешествие дальнее то.
Приезжают в столицу
смиренно и бойко
молодые Есенины
в красных ковбойках.
Поглядите,
оставив предвзятые толки,
как по-детски подрезаны
наглые челки.
Разверните,
хотя б просто так,
для порядка,
их измятые в дальней дороге
тетрадки.
Там
на фоне безвкусицы и дребедени
ослепляющий образ
блеснет на мгновенье.
Там
среди неумелой мороки
вдруг возникнут
почти гениальные строки.
…Пусть придет к ним
потом, через годы, по праву
золотого Есенина
звонкая слава.
«Дай лишь бог, — говорю я,
идя стороною, —
чтобы им
(извините меня за отсталость)
не такою она доставалась ценою,
не такою ценою она доставалась».
Бывают дни без фейерверка,
когда огромная страна
осенним утром на поверке
все называет имена.
Ей нужно собственные силы
ума и духа посчитать.
Открылись двери и могилы,
разъялась тьма, отверзлась гладь.
Притихла ложь, умолкла злоба,
прилежно вытянулась спесь.
И Лермонтов встает из гроба
и отвечает громко: «Здесь!»
О, этот Лермонтов опальный,
сын нашей собственной земли,
чьи строки, как удар кинжальный,
под сердце самое вошли!
Он, этот Лермонтов могучий,
сосредоточась, добр и зол,
как бы светящаяся туча
по небу русскому прошел.
Ну, а я вот сознаться посмею,
оглянувшись кругом не спеша,
что заметно и грустно старею:
ум и руки, лицо и душа.
За собой замечаю с досадой,
что бываю — так возраст велит —
то добрее, чем это бы надо,
то сердитее, чем надлежит.
Там — устану, а тут — недослышу,
неожиданно дрогнет рука.
Откликается реже и тише
на события жизни строка.
Квадрат зеркальный на подставке,
оправа бедная темна.
Его в какой-то прежней лавке
купила барышня одна.
Напрасно зеркальце мерцало
в ее каморке в полутьме —
она в него гляделась мало,
держа другое на уме.
Не потому, что не любила
лица знакомые черты
иль обаянья мало было
и нехватало красоты.
В нем петербургская курсистка
хранила в грозные года
такого рода переписку,
что пахла каторгой тогда.
Она, оставивши столицу
по обстоятельствам своим,
с ним уезжала за границу
и возвратилась вместе с ним.
В нем было скрыто со стараньем
по воле времени того
к великой партии посланье
от эмигранта одного.
Его тут ждали, словно света,
когда полнеба замело,
и в тот же день посланье это
по всей России потекло.
Не только окна вылетали,
панель хрустела от стекла,
но сталь, дымясь, прошла по стали
и кровь по крови протекла.
Шатались храмы и столицы,
державы падали во тьму —
и надо ж было сохраниться
на память зеркальцу тому.
С тех пор прошли года и годы,
не мимо нас, не стороной.
Уснул всесветный вождь народов,
и нет в живых его связной.
Они покоятся согласно
и друг от друга невдали
под небом облачным и ясным
на площади московской Красной —
на Главной площади земли.
В юности необычной,
вовсе не ради позы,
с грубостью ироничной
я относился к розам.
В залах тогдашних съездов,
в том правовом порядке
были совсем не к месту
эти аристократки.
Мне при моих замашках
и пролетарском стиле
простенькие ромашки
более подходили.
Прошлой весной впервые
я прилетел нежданно
из глубины России
к солнцу Таджикистана.
Утром сквозь сад зеленый,
пенье и воркованье
шел я, ошеломленный
птицами и цветами.
По переулкам вешним
долго ходил, вздыхая,
словно бы мелкий грешник
по филиалу рая.
В щелях любой калитки,
в дворике каждом малом,
в скудности и в избытке
роза благоухала.
В блеске стекла и стали
между асфальтом серым
возле Цека стояли
розовые шпалеры.
И на прилавке даже
в банке из-под варенья
роза — не для продажи,
только для украшенья.
И за стеклом трехтонки
из гаража совхоза,
воткнутая в сторонке,
блекло светилась роза.
Роза в цеху рабочем
и под окном поэта.
Мне приглянулась очень
демократичность эта.
Вскорости между делом
я ощутил неловко:
выдохлась, ослабела
старая установка.
Может быть, мне простится
тихое нарушение
принципов и традиций
грозного поколенья.
Ведь в остальном, ребята,
лозунги нашей Ставки
я соблюдаю свято —
без никакой поправки.
Однажды ночью, поздним летом,
вдоль мест, истаявших вдали,
нас, делегацию поэтов,
в колхоз узбекский привезли.
Из недалекого оврага,
где возникал ночной туман,
тянуло свежестью и влагой
твоей земли, Шахимардан.
Под неподвижною чинарой,
видавшей битвы и пиры,
своей медлительностью старой
манили к отдыху ковры.
В дощатом близком помещенье,
пока мы маялись без дел,
в окошке сталкивались тени,
огонь томился и блестел.
Там для беседы нашей братской,
еще реальностью не став,
варился ужин азиатский
из мяса, риса и приправ.
Интеллигенции столичной
в помятых пыльных пиджаках
здесь всё казалось непривычным,
как православному аллах.
Но вот уже, само собою,
весьма украшенный вином,
стол установлен под листвою,
и скатерть белая на нем.
Хоть сам колхозный председатель
учтиво потчует гостей,
мы понимаем, что некстати
явились с лирикой своей.
Ведь на кустах вдоль каждой тропки,
на проводах над головой —
висят повсюду прядки хлопка,
как пряжа осени самой.
То нарастая, то слабея,
итожа весь рабочий год,
идет уборка, — только ею
сейчас республика живет.
Нам всем по опыту знакомо,
зачем, молчащий и прямой,
сюда работнику обкома
привозит сводки верховой.
И очень скоро делегаты,
чтоб им обузою не стать,
как сговорившись, деликатно
из-за стола уходят спать.
Солидным постлано в постройке,
снаружи — шумным и худым.
Мне хорошо на узкой койке
под небом темным и большим.
Молчат окрестности и дали,
умолкло время в тишине.
Лишь дуновение печали
идет откуда-то ко мне.
Оно сквозит стезею длинной
в неслышном шорохе ветвей
с той голой каменной вершины,
где установлен мавзолей.
Из той обители высокой,
где спит едва не сорок лет
глашатай Красного Востока,
Советской Азии поэт.
Он воплощал начало эры,
ее энергию и суть.
Его убили изуверы,
пытаясь время повернуть.
Решившись — ночью — на расплату,
они к нему наперебой
спешили, путаясь в халатах,
визжащей маленькой толпой.
И от поруганного тела,
бесповоротно, не спеша,
к знаменам красным отлетела
его поэзии душа.
А утром издали светлеют
уступы снежные вершин.
Невдалеке от мавзолея
мы вылезаем из машин.
Там нет ни облачка, ни тени,
ни украшений — ничего.
Лишь двести с чем-нибудь ступеней
к гробнице замкнутой его.
И мы туда, спеша помалу,
как будто заняты трудом,
венок, уже слегка увялый,
сменяясь, по двое несем.
На этой нашей поздней встрече
под общим солнцем всей страны
не к месту суетные речи
и слезы тоже не нужны.
Мы, перемолвившись невнятно,
тут, у бессмертья на краю,
опять спускаемся обратно
на землю грешную свою.
На те долготы и широты,
где нас еще покамест ждут
свои печали и заботы
и свой незавершенный труд.
Мне тоже выпала удача:
забыв бульварную Москву,
на этой ведомственной даче
в апрельской Азии живу.
Веду впервые жизнь такую:
благоухает утром сад,
умильно горлинки воркуют,
арыки быстрые журчат.
Наполнены росою розы —
цветы томительной любви,
и запросто, без всякой позы,
поют над ними соловьи.
Сижу на лавочке под ивой.
Дышу вечерним холодком.
Мой грубый бас, промытый пивом,
сменился жалким тенорком.
Нет с красотою этой сладу.
Пытаюсь вровень с нею стать.
Уже в моих стихах цикады
едва не стали стрекотать.
Уже неверною рукою
тот, кто столичным волком был,
лицо красавицы с луною,
с луной — не с чем-нибудь! — сравнил.
Гроза писательского клуба,
подобно юному хлыщу,
уже вытягиваю губы
и что-то нежное свищу.
Пролетарии всех стран,
бейте в красный барабан!
Сил на это не жалейте,
не глядите вкось и врозь —
в обе палки вместе бейте
так, чтоб небо затряслось.
Опускайте громче руку,
извинений не прося,
чтоб от этого от стуку
отворилось всё и вся.
Грузчик, каменщик и плотник,
весь народ мастеровой,
выходите на субботник
всенародный, мировой.
Наступает час расплаты
за дубинки и штыки,—
собирайте все лопаты,
все мотыги и кирки.
Работенка вам по силам,
по душе и по уму:
ройте общую могилу
Капиталу самому.
Ройте все единым духом,
дружно плечи веселя, —
пусть ему не станет пухом
наша общая земля.
Мы ж недаром изучали
«Манифест» и «Капитал» —
Маркс и Энгельс дело знали,
Ленин дело понимал.
Лет пять назад, смотря неловко,
я в тайной жажде новых строк
с писательской командировкой
попал в сибирский городок.
Он жил еще совсем недавно,
ведя свой быт по старине,
под вечер запирая ставни,
от магистралей в стороне.
Но вот по заданному сроку,
под гром литавр и шум газет,
здесь началась неподалеку
большая стройка наших лет.
Она с конторами своими,
самонадеянно смела,
его неведомое имя
себе решительно взяла.
Она, не спрашиваясь, сразу,
желая действовать скорей,
его пустынные лабазы
набила техникой своей.
У каждой славы есть изнанка.
Как надо думать, не с добра
у забегаловки цыганка
плясала, пьяная с утра.
Не зря, без видимого толку
меся наследственную грязь,
весь день ходила барахолка,
то чуть не плача, то смеясь.
Она задаром продавала —
ей прибыль нынче не с руки —
свою герань и одеяла,
свои корыта и горшки.
Ведь не в далекости, а вскоре
весь городок убогий тот
под волны будущего моря
в пучину темную уйдет.
Оно одно самодержавно
ходить на воле будет тут,
и только полочки да ставни
со дна глубокого всплывут.
Что ж делать, если это надо?!
И городок последних дней
находит горькую усладу
в заздравной гибели своей.
Не тратя времени задаром,
осенним воздухом дыша,
я по дощатым тротуарам
иду с оглядкой, не спеша.
Тут всё привычно и знакомо,
всё это я видал давно,
машины возле исполкома,
палатки, вывески, кино.
Как вдруг из внешности всегдашней
и повседневности самой —
из леса рубленная башня
явилась крупно предо мной.
Она недвижно простояла,
как летописи говорят,
не то чтоб много или мало,
а триста с лишком лет подряд.
В ее узилище студеном,
двуперстно осеняя лоб,
еще тогда, во время оно,
молился ссыльный протопоп.
Его проклятья и печали
в острожной зимней тишине
лишь караульщики слыхали,
под снегом стоя в стороне.
Мятежный пастырь, книжник дикий,
он не умел послушным быть,
и не могли его владыки
ни обломать, ни улестить.
Попытки их не удавались,
стоял он грубо на своем,
хотя они над ним старались
и пирогом и батогом.
В своей истории подробной
другой какой-нибудь народ
полупохожих и подобных
средь прародителей найдет.
Но этот — крест на грязной шее,
в обносках мерзостно худых —
мне и дороже и страшнее
иноязычных, не своих.
Ведь он оставил русской речи
и прямоту и срамоту,
язык мятежного предтечи,
светившийся, как угль во рту.
И я с улыбкою угрюмой,
как бы ступив через межу,
от протопопа Аввакума
в свое столетье ухожу.
Недалека моя дорога —
верста по-старому всего
от башни древнего острога
до общежитья одного.
Но мне навстречу меж заборов,
стоящих чуть ли не впритык,
шел как-то медленно, не скоро,
не так, как надо, грузовик.
Остановившись удивленно,
я увидал в пяти шагах
нехорошо соединенный
кумач и траур на бортах.
Я не спросил у женщин здешних,
хоть находился невдали,
кого тем утром непоспешно
к последней пристани везли.
С какой-то важностью особой,
блюдя устав негласный свой,
шли провожатые за гробом
нестройной маленькой толпой.
А вслед за ними длинным цугом,
для узких улиц велики,
шли без просветов друг за другом
строительства грузовики.
Они тянули крупным планом,
как в том, еще немом, кино,
бруски и доски пилорамы,
цемент, железо и вино.
Надолго в памяти осталось,
как, все домишки шевеля,
под их колесами шаталась
и лезла в сторону земля.
Как будто их рукой усталой,
чтоб равнодушною не слыть,
сама Индустрия послала
тот гроб безвестный проводить.
Я всё стоял с пустым блокнотом
и непокрытой головой,
пока за дальним поворотом
эскорт не скрылся грузовой.
За малый труд не ожидая
ни осужденья, ни похвал,
я сам не очень понимаю,
зачем всё это написал.
Мне б оправданьем послужило
лишь то, скажу накоротке,
что это в самом деле было
в том утонувшем городке.
Да то еще, что стройка эта,
как солнце вешнее в окне,
дает сегодня море света
не городку, а всей стране.
Все люстры празднично сияли,
народ толпился за столом
в тот час, когда в кремлевском зале
шел, как положено, прием.
Я почему-то был не в духе.
Оставив этот белый стол,
меня Володя Солоухин
по закоулочкам повел.
Он здесь служил еще курсантом,
как бы в своем родном дому,
и Спасский бой больших курантов
был будто ходики ему.
В каком-то коридоре дальнем
я увидал, как сквозь туман,
ту келью, ту опочивальню,
где спал и думал Иоанн.
Она бедна, и неуютна,
и для царя невелика,
лампадный свет мерцает смутно
под низким сводом потолка.
Да, это на него похоже,
он был действительно таким —
как схима, нищенское ложе,
из ситца темный балдахин.
И кресло сбоку от постели —
лишь кресло, больше ничего,
чтоб не мешали в самом деле
раздумьям царственным его.
И лестница — свеча и тени,
и запах дыбы и могил.
По винтовым ее ступеням
сюда Малюта заходил.
Какие там слова и речи!
Лишь списки.
Молча, как во сне.
И, зыблясь, трепетали свечи
в заморском маленьком пенсне.
И я тогда, как все поэты,
мгновенно, безрассудно смел,
по хулиганству в кресло это,
как бы играючи, присел.
Но тут же из него сухая,
как туча, пыль времен пошла.
И молния веков, блистая,
меня презрительно прожгла.
Я сразу умер и очнулся
в опочивальне этой, там,
как словно сдуру прикоснулся
к высоковольтным проводам.
Урока мне хватило с лишком,
не описать, не объяснить.
Куда ты вздумал лезть, мальчишка?
Над кем решился подшутить?
И современники, и тени
в тиши беседуют со мной.
Острее стало ощущенье
шагов Истории самой.
Она своею тьмой и светом
меня омыла и ожгла.
Всё явственней ее приметы,
понятней мысли и дела.
Мне этой радости доныне
не выпадало отродясь.
И с каждым днем нерасторжимой
вся та преемственность и связь.
Как словно я мальчонка в шубке
и за тебя, родная Русь,
как бы за бабушкину юбку,
спеша и падая, держусь.
В газете каждой их ругают
весьма умело и умно,
тех человеков, что играют,
придя с работы, в домино.
А я люблю с хорошей злостью
в июньском садике, в углу,
стучать той самой черной костью
по деревянному столу.
А мне к лицу и вроде впору
в кругу умнейших простаков
игра матросов, и шахтеров,
и пенсионных стариков.
Я к ним, рассержен и обижен,
иду от прозы и стиха
и в этом, право же, не вижу
самомалейшего греха.
Конечно, все культурней стали,
но населяют каждый дом
не только Котовы и Тали,
не все Ботвинники притом.
За агитацию — спасибо!
Но ведь, мозгами шевеля,
не так-то просто сделать «рыбу»
или отрезать два «дупля».
Не семеня и не вразвалку —
он к воздержанию привык —
идет, стуча сердито палкой,
навстречу времени старик.
Есть у него семья и дружба,
а он, старик спокойный тот,
не в услуженье, а на службу
неукоснительно идет.
Не тратя время бесполезно,
от мелких скопищ далеки,
они по-внешнему любезны,
но непреклонны — старики.
Их пиджаки сидят свободно,
им ни к чему в пижоны лезть.
Они немного старомодны,
но даже в этом прелесть есть.
Спервоначалу и доныне,
как солнце зимнее в окне,
должны быть все-таки святыни
в любой значительной стране.
Приостановится движенье
и просто худо будет нам,
когда исчезнет уваженье
к таким, как эти, старикам.
Теперь уже не помню даты —
ослабла память, мозг устал,—
но дело было: я когда-то про
Вас бестактно написал.
Пожалуй, что в какой-то мере
я в пору ту правдивым был.
Но Пушкин вам нарочно верил
и Вас, как девочку, любил.
Его величие и слава,
уж коль по чести говорить,
мне не давали вовсе права
Вас и намеком оскорбить.
Я не страдаю и не каюсь,
волос своих не рву пока,
а просто тихо извиняюсь
с той стороны, издалека.
Я Вас теперь прошу покорно
ничуть злопамятной не быть
и тот стишок, как отблеск черный,
средь развлечений позабыть.
Ах, Вам совсем нетрудно это:
ведь и при жизни Вы смогли
забыть великого поэта —
любовь и горе всей земли.
Между кладбищенских голых ветвей
нету, Лумумба, могилы твоей.
Нету надгробий и каменных плит
там, где твой прах потаенно зарыт.
Нету над ним ни звезды, ни креста,
ни сопредельного даже куста.
Даже дощечки какой-нибудь нет
с надписью, сделанной карандашом,
что на дорогах потерь и побед
ставят солдаты над павшим бойцом.
Житель огромной январской страны,
у твоего я не грелся огня,
но ощущенье какой-то вины
не оставляет всё время меня.
То позабудется между всего,
то вдруг опять просквозится во сне,
словно я бросил мальчишку того,
что по дороге доверился мне.
Поздно окно мое ночью горит.
Дым табака наполняет жилье.
Где-то там, в джунглях далеких, лежит
сын мой Лумумба — горе мое.
Мне Красной Армии главкомы,
молодцеваты и бледны,
хоть понаслышке, но знакомы
и не совсем со стороны.
Я их не знал и не узнаю
так, как положено, сполна.
Но, словно песню, вспоминаю
тех наступлений имена.
В петлицах шпалы боевые
за легендарные дела.
По этим шпалам вся Россия,
как поезд, медленно прошла.
Уже давно суконных шлемов
в музеях тлеют шишаки.
Как позабытые поэмы,
молчат почетные клинки.
Как будто отблески на меди,
когда над книгами сижу,
в тиши больших энциклопедий
я ваши лица нахожу.
Под утро смирно спит столица,
сыта ют снеди и вина.
И дочь твоя в императрицы
уже почти проведена.
А впереди — балы и войны,
курьеры, девки, атташе.
Но отчего-то беспокойно,
тоскливо как-то на душе.
Но вроде саднит, а не греет,
хрустя, голландское белье.
Полузаметно, но редеет
всё окружение твое.
Еще ты вроде в прежней силе,
полудержавен и хорош.
Тебя, однако, подрубили,
ты скоро, скоро упадешь.
Ты упадешь, сосна прямая,
средь синевы и мерзлоты,
своим паденьем пригибая
березки, елочки, кусты.
Куда девалась та отвага,
тот всероссийский политес,
когда ты с тоненькою шпагой
на ядра вражеские лез?
Живая вырыта могила
за долгий месяц от столиц.
И веет холодом и силой
от молодых державных лиц.
Всё ниже и темнее тучи,
всё больше пыли на коврах.
И дочь твою мордастый кучер
угрюмо тискает в сенях.
У бедной твоей колыбели,
еще еле слышно сперва,
рязанские женщины пели,
роняя, как жемчуг, слова.
Под лампой кабацкой неяркой
на стол деревянный поник
у полной нетронутой чарки,
как раненый сокол, ямщик.
Ты шел на разбитых копытах,
в кострах староверов горел,
стирался в бадьях и корытах,
сверчком на печи свиристел.
Ты, сидя на позднем крылечке,
закату подставя лицо,
забрал у Кольцова колечко,
у Курбского занял кольцо.
Вы, прадеды наши, в недоле,
мукою запудривши лик,
на мельнице русской смололи
заезжий татарский язык.
Вы взяли немецкого малость,
хотя бы и больше могли,
чтоб им не одним доставалась
ученая важность земли.
Ты, пахнущий прелой овчиной
и дедовским острым кваском,
писался и черной лучиной,
и белым лебяжьим пером.
Ты — выше цены и расценки —
в году сорок первом, потом
писался в немецком застенке
на слабой известке гвоздем.
Владыки и те исчезали
мгновенно и наверняка,
когда невзначай посягали
на русскую суть языка.
Происходило это, как ни странно,
не там, где бьет по берегу прибой,
не в Дании старинной и туманной,
а в заводском поселке под Москвой.
Там жило, вероятно, тысяч десять,
я не считал, но полагаю так.
На карте мира, если карту взвесить,
поселок этот — ерунда, пустяк.
Но там была на месте влажной рощи,
на нет сведенной тщанием людей,
как и в столицах, собственная площадь
и белый клуб, поставленный на ней.
И в этом клубе, так уж было надо, —
нам отставать от жизни не с руки, —
кино крутилось, делались доклады
и занимались всякие кружки.
Они трудились, в общем, не бесславно,
тянули все, кто как умел и мог.
Но был средь них как главный между равных,
бесспорно, драматический кружок.
Застенчива и хороша собою,
как стеклышко весеннее светла,
его премьершей и его душою
у нас в то время Машенька была.
На шаткой сцене зрительного зала,
на фоне намалеванных небес
она, светясь от радости, играла
чекисток, комсомолок и принцесс.
Лукавый взгляд, и зыбкая походка,
и голосок, волнительный насквозь…
Мещаночка, девчонка, счетоводка, —
нельзя понять, откуда что бралось?
Ей помогало чувствовать событья,
произносить высокие слова
не мастерство, а детское наитье,
что иногда сильнее мастерства.
С естественной смущенностью и болью,
от ощущенья жизни весела,
она не то чтобы вживалась в роли,
она ролями этими жила.
А я в те дни, не требуя поблажки,
вертясь, как черт, с блокнотом и пером,
работал в заводской многотиражке
ответственным ее секретарем.
Естественно при этой обстановке,
что я, отнюдь не жулик и нахал,
по простоте на эти постановки
огромные рецензии писал.
Они воспринимались с интересом
и попадали в цель наверняка
лишь потому, что остальная пресса
не замечала нашего кружка.
Не раз, не раз — солгать я не посмею —
сам режиссер дарил улыбку мне:
Василь Васильич с бабочкой на шее,
в качаловском блистающем пенсне.
Я Машеньку и ныне вспоминаю
на склоне лет, в другом краю страны.
Любил ли я ее?
Теперь не знаю,—
мы были все в ту пору влюблены.
Я вспоминаю не без нежной боли
тот грузовик давно ушедших дней,
в котором нас возили на гастроли
по ближним клубам юности моей.
И шум кулис, и дружный шепот в зале,
и вызовы по многу раз подряд,
и ужины, какие нам давали
в ночных столовках — столько лет назад!
Но вот однажды…
Понимает каждый
или поймет, когда настанет час,
что в жизни всё случается однажды,
единожды и, в общем, только раз.
Дают звонки. Уже четвертый сдуру.
Партер гудит. Погашен в зале свет.
Оркестрик наш закончил увертюру.
Пора! Пора!
А Машеньки всё нет.
Василь Васильич донельзя расстроен,
он побледнел и даже спал с лица,
как поседелый в грозных битвах воин,
увидевший предательство юнца.
Снимают грим кружковцы остальные.
Ушел партер, и опустел балкон.
Так в этот день безрадостный — впервые
спектакль был позорно отменен.
Назавтра утром с тихой ветвью мира,
чтоб нам не оставаться в стороне,
я был направлен к Маше на квартиру,
но дверь ее не открывалась мне.
А к вечеру, рожденный в смраде где-то
из шепота шекспировских старух,
нам принесли в редакцию газеты
немыслимый, но достоверный слух.
И услыхала заводская пресса,
упрятав в ящик срочные дела,
что наша поселковая принцесса,
как говорят на кухнях, понесла.
Совет семьи ей даровал прощенье.
Но запретил (чтоб всё быстрей забыть)
не то чтоб там опять играть на сцене,
а даже близко к клубу подходить.
Я вскорости пошел к ней на работу,
мне нужен был жестокий разговор…
Она прилежно щелкала на счетах
в халатике, скрывающем позор.
Не удалось мне грозное начало.
Ты ожидал смятенности — изволь!
Она меня ничуть не замечала —
последняя разыгранная роль.
Передо мной спокойно, достославно,
внушительно сидела вдалеке
не Машенька, а Марья Николавна
с конторским карандашиком в руке.
Уже почти готовая старуха,
живущая степенно где-то там.
Руины развалившегося духа,
очаг погасший, опустелый храм.
А через день, собравшись без изъятья
и от завкома выслушав урок,
возобновил вечерние занятья
тот самый драматический кружок.
Не вечно ж им страдать по женской доле
и повторять красивые слова.
Всё ерунда!
И Машенькины роли
взяла одна прекрасная вдова.
Софиты те же, мизансцены те же,
всё так же дружно рукоплещет зал.
Я стал писать рецензии всё реже,
а вскорости и вовсе перестал.
Сутулый, худой, бритолицый,
уже не боясь ни черта,
по улицам зимней столицы
иду, как Иван Калита.
Слежу, озираюсь, внимаю,
опять начинаю, сперва,
и впрок у людей собираю
на паперти жизни слова.
Мне эта работа по средствам,
по сущности самой моей;
ведь кто-то же должен наследство
для наших копить сыновей.
Нелегкая эта забота,
но я к ней, однако, привык:
их много, теперешних мотов,
транжирящих русский язык.
Далеко до смертного часа,
а легкая жизнь не нужна.
Пускай богатеют запасы,
и пусть тяжелеет мошна.
Словечки взаймы отдавая,
я жду их обратно скорей,
недаром моя кладовая
всех нынешних банков полней.
Почти перед восходом солнца,
весь ритуал обговоря,
тебя повесили японцы
как раз Седьмого ноября.
В том зале, выстроенном ловко,
ни митинга, ни кумача,
ты сам надел свою веревку,
не ожидая палача.
Но час спустя над миллионной
военно-праздничной Москвой
склонились красные знамена,
благословляя подвиг твой.
И трубы сводного оркестра
от Главной площади земли
до той могилы неизвестной,
грозя и плача, дотекли.
Утром вставя ногу в стремя,—
ах, какая благодать! —
ты в теперешнее время
умудрился доскакать.
(Есть сейчас гусары кроме:
наблюдая идеал,
вечером стоят на стреме,
как ты в стремени стоял.
Не угасло в наше время,
не задули, извини,
отвратительное племя:
«Жомини да Жомини».)
На мальчишеской пирушке
в Царском — чтоб ему! — селе
были вы — и ты и Пушкин —
оба-два навеселе.
И тогда тот мальчик черный,
прокурат и либерал,
по-нахальному покорно
вас учителем назвал.
Обождите, погодите,
не шумите — боже мой! —
раз вы Пушкина учитель,
значит, вы учитель мой.
Я не длинно, не пространно —
мне задача по плечу —
рассказать, кто Маркос Ана,
всем читателям хочу.
А скажу я в этой строчке —
это вовсе не секрет, —
что провел он в одиночке
чуть не ровно двадцать лет.
Не в истерике-обиде,
не в безумстве, а в уме,
в дальнем городе Мадриде —
в государственной тюрьме.
Мне товарищи сказали,
не совру я потому,
что, когда его сажали,
шел шестнадцатый ему.
И мальчишка храбрый этот,
отбывая страшный срок,
в одиночке стал поэтом
первоклассным — видит бог!
Опускаю все детали,
весь подсобный интерес…
К нам его в Москву послали
на какой-то там конгресс.
В кулуарах было дело,
Я с ним рядышком стоял,
и газетчик с нас умело
фотографию снимал.
Я назавтра без нагрузки —
не для праздной чепухи —
из испанского на русский
перевел его стихи.
Перевел их с честным жаром,
по таланту своему —
никакого гонорара
и ни мне, и ни ему.
Я ему их почитаю:
набираю телефон,
мне дежурный отвечает,
что уже уехал он.
Я справляюсь аккуратно
и окольно узнаю,
что уехал он обратно
в ту Испанию свою.
Не за славой и почетом,
не к издательствам большим —
на партийную работу
коммунистом рядовым.
Снова будут забастовки,
снова жизнь как есть сама,
прокламации, листовки
и мадридская тюрьма.
Ни жены, ни денег нету,
только дело на уме.
Вот какие те поэты,
что рождаются в тюрьме.
У меня башка в тумане,—
оторвавшись от чернил,
вашу книгу, Пиросмани,
в книготорге я купил.
И ничуть не по эстетству,
а как жизни идеал,
помесь мудрости и детства
на обложке увидал.
И меня пленили странно —
я певец других времен —
два грузина у духана,
кучер, дышло, фаэтон.
Ты, художник, черной сажей,
от которой сам темнел,
Петербурга вернисажи
богатырски одолел.
Та актерка Маргарита,
непутевая жена,
кистью щедрою открыта,
всенародно прощена.
И красавица другая,
полутомная на вид,
словно бы изнемогая,
на бочку своем лежит.
В черном лифе и рубашке,
столь прекрасная на взгляд,
а над ней порхают пташки,
розы в воздухе стоят.
С человечностью страданий
молча смотрят в этот день
раннеутренние лани
и подраненный олень.
Вы народны в каждом жесте
и сильнее всех иных.
Эти вывески на жести
стоят выставок больших.
У меня теперь сберкнижка —
я бы выдал вам заем.
Слишком поздно, поздно слишком
мы друг друга узнаем.
Вы, отдав жизнь одной идее
преображения земли,
ушли из армии в музеи,
в тома истории ушли.
И я гляжу с любовью тяжкой,
как ветер вьется фронтовой
над прибалтийскою тельняшкой
и перекопской кобурой.
Но даже с фотографий старых,
на фоне выцветших знамен,
вы речь ведете, комиссары
непререкаемых времен.
И полпланеты утром мая,
когда кружится голова,
за вами громко повторяет
тогдашних митингов слова.
Московских улиц мирный житель,
уже не молод и устал,
я Вас — Вы это мне простите —
ни разу в жизни не видал.
Но Ваше имя, Ибаррури,
с которым я в то время рос,
летело яростно, как буря
из-под светящихся колес.
Мы громогласно повторяли,
мальчишки сопредельных стран,
на каждой площади и в зале:
«Но пасаран! Но пасараи!»
Жгли душу горечь и обида
и даже словно бы вина.
Но ведь падением Мадрида
та не закончилась война.
Не Ваш ли сын под Сталинградом,
кончаясь от немецких ран,
шептал с уже померкшим взглядом:
«Но пасаран! Но пасаран!»
Как Вы когда-то заклинали,
в тяжелом гуле фронтовом
мы устояли, устояли.
Стоим,
как прежде,
на своем.
И, ни на шаг не отступая,
перед лицом враждебных стран
мы всенародно утверждаем:
«Но пасаран! Но пасаран!»
Я не забуду домик этот,
весь деловой его уют,—
так строят жизнь свою поэты,
и так мыслители живут.
На полках пьесы и рассказы.
Цветы.
Но более всего
меня обрадовала сразу
та фотография его,
где он с тяжелою лопатой,
неотутюжен, непобрит,
как сельский житель небогатый,
меж грядок собственных стоит.
Есть люди, что, не без уменья
в купе устроивши багаж,
глядят с жантильным умиленьем
на пролетающий пейзаж.
Но любит только тот природу
и только тот ее познал,
кто спину гнул над огородом
и глину скудную копал.
Интересуясь местным бытом,
я всё примеривал к себе.
В саду у Чапека прибита
кормушка птичья на столбе.
И надо ж было так случиться,
что я узнал под тем столбом,
что те же самые синицы
летают за моим окном.
И так же живо хлопотушки,
с таким же тщанием, как тут,
из зимней маленькой кормушки
на ветви семечки несут.
Такие же, сквозь солнце, тучи,
такой же сад, такой же вход.
Вот только разве что получше
писал большой писатель тот.
Те люди, что его читали не так,
что лишь бы что читать,
в подарок Чапеку прислали
резную детскую кровать.
Я перед нею скинул кепку
и помню здорово досель
ту деревянную колебку,
колыску или колыбель.
Ведь все мы вышли в самом деле
весенним или зимним днем
из деревянной колыбели
и в гроб из дерева уйдем.
И лишь задача та отдельна,
как путь пройти достойно свой
от первой песни колыбельной
до панихиды гробовой.
В белорусской деревне
лет сорок примерно назад
жили-были батрачка
и пленный австрийский солдат.
У солдата чужого
понятно что жизнь не легка:
нет сохи для хозяйства
и нет для атаки штыка.
И она-то, батрачка,
ничуть не богаче была:
ни двора, ни колодца,
ни — хоть бы для смеху — козла.
Но зато эта девка
в скитаниях долгих своих
нахваталась словечек
и всяких идей городских.
Да и он, хоть для виду
таился на первых порах,
научился чему-то
на русско-германских фронтах.
И хотя перед каждым
австрийскую шапку снимал,
что-то все-таки думал
и что-то свое понимал.
Вскоре так получилось
в те, еще доколхозные, дни,
что без свадебных песен
устроили свадьбу они.
Помощь им полагалась,
и нехотя им помогли:
дали бедную хатку
и полдесятины земли.
Для кулацкой деревни,
притихшей средь тучных полей,
было это семейство
любых ревизоров страшней.
Те приедут, посмотрят,
завалятся, выпимши, спать
и в своей таратайке
отправятся в город опять.
А вот эти-то, наши,
как словно бы будущий суд,
всё, до зернышка, знают
и всё, до поры, стерегут.
Это всё полбеды,
а беда из того состоит,
что советское время
за этим семейством стоит.
Их-то можно купить
или тихо помочь им пропасть, —
не убьешь и не купишь
большую советскую власть.
Из далекой столицы
в избенку безвестную ту
стали им присылать —
для поддержки души — «Бедноту».
А потом они сами —
ни совести нет, ни стыда —
отправляли открыто
статейки-идейки туда.
Если кто не поверит
в перо грамотеев таких,
пусть в той старой газете
посмотрит на подписи их.
Пусть в газетной подшивке
за тот позабывшийся год
их статейки-затейки
о будущем нашем прочтет.
Под соломенной крышей,
вернувшись в потемках с работ,
стал у них собираться
какой-то неверный народ.
Нет приказа еще,
не прислали еще директив,
но сплотился уже
молодой деревенский актив.
То еще не колхоз,
до колхоза еще погоди,
но уже он мерцает,
наш завтрашний день, впереди.
Если кто сомневается
в силе актива того —
пусть посмотрит на землю
хотя б из окна своего.
Здравствуй, давний мой приятель,
гражданин преклонных лет,
неприметный обыватель,
поселковый мой сосед.
Захожу я без оглядки
в твой дощатый малый дом.
Я люблю четыре грядки
и рябину под окном.
Это всё весьма умело,
не спеша поставил ты
для житейской пользы дела
и еще для красоты.
Пусть тебя за то ругают,
перестроиться веля,
что твоя не пропадает,
а шевелится земля.
Мы-то знаем, между нами,
что вернулся ты домой
не с чинами-орденами,
а с медалью боевой.
И она весьма охотно,
сохраняя бравый вид,
вместе с грамотой почетной
в дальнем ящике лежит.
Персонаж для щелкоперов,
Мосэстрады анекдот,
жизни главная опора,
человечества оплот.
Я, об этом забывая,
не стесняюсь повторить,
что и сам я обываю
и еще настроен быть.
Не ваятель, не стяжатель,
не какой-то сукин сын —
мой приятель, обыватель,
непременный гражданин.
Одна младая поэтесса,
живя в достатке и красе,
недавно одарила прессу
полустишком-полуэссе.
Она, отчасти по привычке
и так как критика велит,
через окно из электрички
глядела на наружный быт.
И углядела у обочин
(мелькают стекла и рябят),
что женщины путей рабочих
вдоль рельсов утром хлеб едят.
И перед ними — случай редкий,
всем представленьям вопреки,—
не ресторанные салфетки,
а из холстины узелки.
Они одеты небогато,
но всё ж смеются и смешат.
И в глине острые лопаты
средь ихних завтраков торчат.
И поэтесса та недаром
чутьем каким-то городским
среди случайных гонораров
вдруг позавидовала им.
Ей отчего-то захотелось
из жизни чуть не взаперти,
вдруг проявив большую смелость,
на ближней станции сойти
и кушать мирно и безвестно —
почетна маленькая роль! —
не шашлыки, а хлеб тот честный
и крупно молотую соль.
…А я бочком и виновато
и спотыкаясь на ходу
сквозь эти женские лопаты,
как сквозь шпицрутены, иду.
Наглотавшись вдоволь пыли
в том году сорок втором,
мы с тобою жили-были
в батальоне трудовом.
Ночевали мы на пару
недалеко под Москвой
на дощатых голых нарах,
не перине пуховой.
Как случайные подружки
в неприветливом дому,
ненавидели друг дружку
по укладу, по уму.
Но когда ты сам, с охотой,
еле сдерживая пыл,
чтоб работалась работа,
электродиком варил,
ах, когда ты, друг любезный
(за охулку не взыщи),
кипятил тот лом железный,
как хозяечка борщи,
как хозяюшка России,
на глаза набрав платок,
чтобы очи ей не выел
тот блестящий кипяток, —
я глядел с любовной верой,
а совсем не напоказ,
как Успенский пред Венерой, —
прочитай его рассказ.
Надо думать, очевидно,
выпивоха и нахал,
ты меня тайком, солидно
за работу уважал,—
если, тощий безобразник
(ты полнее вряд ли стал),
мне вчера, как раз под праздник,
поздравление прислал.
…И в ресторации Дмитраки
Шампанским устриц запивать.
Кто — ресторацией Дмитраки,
кто — тем, как беспорочно жил,
а я умом своей собаки
давно похвастаться решил.
Да всё чего-то не хватало:
то приглашают на лото,
то денег много или мало,
то настроение не то.
Ей ни отличий, ни медалей
за прародителей, за стать
еще пока не выдавали,
да и не будут выдавать.
Как мне ни грустно и ни тяжко,
но я, однако, не совру,
что не дворянка, а дворняжка
мне по душе и ко двору.
Как место дружеской попойки
и зал спортивный для игры
ей все окрестные помойки
и все недальние дворы.
Нет, я ничуть не возражаю
и никогда не возражал,
что кровь ее не голубая,
хоть лично сам не проверял.
Но для меня совсем не ново,
что в острой серости своей
она не любит голубого —
ни голубиц, ни голубей.
И даже день назад впервые
пижону — он не храбрым был —
порвала брюки голубые.
И я за это уплатил.
Потом в саду непротивленья,
как мой учитель Лев Толстой,
ее за это преступленье
кормил копченой колбасой.
До Двадцатого до съезда
жили мы по простоте —
безо всякого отъезда
в дальнем городе Инте.
Там ни дерева, ни тени,
ни песка на берегу —
только снежные олени
да собаки на снегу.
Но однажды в то окошко,
за которым я сидел,
по наитью и оплошке
воробьишка залетел.
Небольшая птаха эта,
неказиста, весела
(есть народная примета),
мне свободу принесла.
Благодарный честно, крепко,
спозаранку или днем
я с тех пор снимаю кепку
перед каждым воробьем.
Верю глупо и упрямо,
с наслажденьем правоты,
что повсюду тот же самый
воробьишка из Инты.
Позабылось быстро горе,
я его не берегу,
а сижу на Черном море,
на апрельском берегу…
Но и здесь, как будто дома,—
не поверишь, так убей! —
скачет старый мой знакомый,
приполярный воробей.
Бойко скачет по дорожке,
славословий не поет
и мои — ответно — крошки
по-достойному клюет.
Безрассудно, словно дети, —
что нам резкий поворот? —
на вершину на рассвете
Заурбек меня везет.
Из тумана гор не видно,
но на кухне у огня
здесь уже сидят солидно
грузчики и шоферня.
На вершине спозаранку,
как бы солнечный восход,
мне одна официантка
миску круглую несет.
Не кондитеров изделья,
не диетные супы,
а духана рукоделье
с крепким привкусом толпы.
По моей гражданской воле —
не дрожи, моя рука! —
сам я сыплю много соли
и побольше чеснока.
Съел я ложкой миску хаши,
возвратился и уснул.
Словно из народной чаши
по-приятельски хлебнул.
Не позабылося покуда
и, надо думать, навсегда,
как мы встречали Вас оттуда
и провожали Вас туда.
Ведь с Вами связаны жестоко
людей ушедших имена:
от императора до Блока,
от Пушкина до Кузмина.
Мы ровно в полдень были в сборе
совсем не в клубе городском,
а в том Большом морском соборе,
задуманном еще Петром.
И все стояли виновато
и непривычно вдоль икон —
без полномочий делегаты
от старых питерских сторон.
По завещанью, как по визе,
гудя на весь лампадный зал,
сам протодьякон в светлой ризе
Вам отпущенье возглашал.
Он отпускал Вам перед богом
все прегрешенья и грехи,
хоть было их не так уж много:
одни поэмы да стихи.
Вам не случалось ли влюбляться —
мне просто грустно, если нет,—
когда вам было чуть не двадцать,
а ей почти что сорок лет?
А если уж такое было,
ты ни за что не позабыл,
как торопясь она любила
и ты без памяти любил.
Когда же мы переставали
искать у них ответный взгляд,
они нас молча отпускали
без возвращения назад.
И вот вчера, угрюмо, сухо
войдя в какой-то малый зал,
я безнадежную старуху
средь юных женщин увидал.
И вдруг, хоть это в давнем стиле,
средь суеты и красоты
меня, как громом, оглушили
полузабытые черты.
И к вам идя сквозь шум базарный,
как на угасшую зарю,
я наклоняюсь благодарно
и ничего не говорю,
лишь с наслаждением и мукой,
забыв печали и дела,
целую старческую руку,
что белой ручкою была.
История не терпит суесловья,
трудна ее народная стезя.
Ее страницы, залитые кровью,
нельзя любить бездумною любовью
и не любить без памяти нельзя.
Сулейману Рустаму
Не глядя в небо голубое,
не наблюдая красоту,
стоим — по пропуску — с тобою
на Государственном мосту.
Под нами медленно струится
и поперек и вдоль реки
одна державная граница
земле и небу вопреки.
Тебе, понятно, не до позы,
совсем тебе не просто тут.
И только слезы, только слезы
вдоль щек невидимо текут.
Ты их стираешь кулаками.
Твоя родная сторона
и пулеметом и штыками
на две страны разделена.
И прячу я глаза косые.
Ведь так же трудно было б мне,
когда бы часть моей России
в чужой лежала стороне.
Хотя ты ближе стал отныне,
я праздных слов не изреку.
…Весенней ночью на машине
мы возвращаемся в Баку.
Повторяются заново
давние даты,
мне до пенсии
только рукою подать,
но сегодня,
как в детстве,
ушедшем куда-то,
в пионеры
меня
принимают опять.
Ты, девчурочка русская
в кофточке белой,
на украшенной сцене
в саду заводском
завязала на шее моей
неумело
галстук детства и мужества
красным узлом.
И теперь я обязан
на поприще чистом
не ссылаться на старость,
не охать,
не ныть —
быть всё время,
до смертного полдня,
горнистом,
барабанщиком
нашего времени
быть.
Помню воздух,
насыщенный праздником света,
слышу туш оркестрантов,
уставших играть.
…Не могу я
доверие девочки этой
хоть едва обмануть,
хоть чуть-чуть осмеять.
Дымятся и потеют лица,
гетеры старые снуют,
и гладиатор и патриций
из толстых кружек пиво пьют.
Еще пока никто не знает,
ни исполком, ни постовой,
что эта жалкая пивная
уже описана тобой.
Что эта вывеска и стены,
и ночью сторож вдоль пути
сойдут с провинциальной сцены,
чтобы в Историю войти.
Живя свой век грешно и свято,
недавно жители земли,
придумав фотоаппараты,
залог бессмертья обрели.
Что — зеркало?
Одно мгновенье,
одна минута истекла,
и веет холодом забвенья
от опустевшего стекла.
А фотография сырая,
продукт умелого труда,
наш облик точно повторяет
и закрепляет навсегда.
На самого себя не трушу
глядеть тайком со стороны.
Отретушированы души
и в список вечный внесены.
И после смерти, как бы дома,
существовать доступно мне
в раю семейного альбома
или в читальне на стене.
Здесь две красотки, полным ходом
делясь наличием идей,
стоят за новым переводом
от верных северных мужей.
По телефону-автомату,
как школьник, знающий урок,
кричит заметно глуховатый,
но голосистый старичок.
И совершенно отрешенно
студент с нахмуренным челом
сидит, как Вертер обольщенный,
за длинным письменным столом.
Кругом его галдит и пышет
столпотворение само,
а он, один, страдая, пишет
свое заветное письмо.
Навряд ли лучшему служило,
хотя оно уже старо,
входя в казенные чернила,
перержавелое перо.
То перечеркивает что-то,
то озаряется на миг,
как над контрольною работой
отнюдь не первый ученик.
С той тщательностью, с тем терпеньем
корпит над смыслом слов своих,
как я над тем стихотвореньем,
что мне дороже всех других.
Бывать на кладбище столичном,
где только мрамор и гранит,—
официально и трагично,
и скорбно думать надлежит.
Молчат величественно тени,
а ты еще играешь роль,
как тот статист на главной сцене,
когда уже погиб король.
Там понимаешь оробело
полуничтожный жребий свой…
А вот совсем другое дело
в поселке нашем под Москвой.
Так повелось, что в общем духе
по воскресеньям утром тут,
одевшись тщательно, старухи
пешком на кладбище идут.
Они на чистеньком погосте
сидят меж холмиков земли,
как будто выпить чаю в гости
сюда по близости зашли.
Они здесь мраморов не ставят,
а — как живые средь живых —
рукой травиночки поправят,
как прядки доченек своих.
У них средь зелени и праха,
где всё исчерпано до дна,
нет ни величия, ни страха,
а лишь естественность одна.
Они уходят без зазнайства
и по пути не прячут глаз,
как будто что-то по хозяйству
исправно сделали сейчас.
Сюда, где гулом постоянным
насыщен вдоволь бедный зал,
из интуристских ресторанов
я убежденно убежал.
Там всё приборы да проборы,
манишек блеск и скатертей —
всё это мне никак не впору,
не по симпатии моей.
А тут, жуя и торжествуя,
как в царстве малом и родном,
отлично время провожу я
за плохо прибранным столом.
Сюда любые лица вхожи:
вот плотник, весел и небрит,
складной аршин, как герб вельможи,
из куртки старенькой торчит.
С ужасным перцем суп горячий
глотает жадно паренек.
В его подсумке обозначен
не для забавы молоток.
А ты, сосед с лицом убитым,
не погибай из-за любви.
Прекрасен твой пиджак из твида
и брюки белые твои.
Твоя подружка, может статься,
к тебе воротится опять, —
не надо глупо упиваться,
уж лучше глупо уповать.
Вон там, стаканы поднимая
за нашу жизнь, за наши дни,
шумит компания хмельная.
Шуми, компания, шуми!
Здесь чуть не все друг дружку знают,
тут шутки общие, свои.
И между стульями порхают,
как на бульваре, воробьи.
Ленты медленно и быстро
в мокром воздухе летят
с нашей палубы на пристань
и оттудова назад.
Их берут на расстоянье,
ловят их над головой,
превращая расставанье
в некий праздник портовой.
Вот еще их больше стало, —
только ленты, как во сне.
Мне уж вовсе не пристало
оставаться в стороне.
Но средь бестолочи этой
провожающих людей
у меня, к несчастью, нету
ни знакомых, ни друзей.
…Я совсем не знаю — кто ты,
но ручаюсь целиком,
что лицо такой работы
надо делать топором.
Эти лица не ваяют,
с тонкой кистью не корпят,
а наотмашь вырубают —
так, что щепочки блестят.
Потому-то в час отхода,
колебаний не любя,
я из общего народа
выбрал именно тебя.
И в порту Иокогамы,
чтоб меня не позабыл,
я тебе, как телеграмму,
ленту длинную пустил.
Вот она неотклоненно,
хоть дождем мерцала мгла,
сквозь намокшие знамена
в руку сильную вошла.
Был я счастлив на причале
тем, что мы, как два юнца,
с наслаждением держали
этой ленты два конца.
Нам обоим ясно было,
что под небом облаков
нас она соединила
не для праздных пустяков.
Умиляться я не стану,
это стиль никак не мой.
Через волны океана
я ее везу домой.
Средь новых звезд на небосводе
и праздноблещущих утех
я, без сомненья, старомоден
и постоянен, как на грех.
Да мне и не к чему меняться,
не обязательно с утра
по телефону ухмыляться
над тем, что сделано вчера.
Кому — на смех, кому — на зависть,
я утверждать не побоюсь,
что в самом главном повторяюсь
и — бог поможет — повторюсь.
И даже муза дальних странствий,
дав мне простора своего,
не расшатала постоянство,
а лишь упрочила его.
Я знал, проживая в столице,
в двухкомнатном теплом раю,
что мне не дано возвратиться
в прекрасную юность мою.
Я знал хорошо напоследки,
под стук беспощадных минут,
что лозунги той пятилетки
обратно ко мне не придут.
Я выучил до отвращенья,
хоть я человек занятой,
что давнее то ощущенье
навеки утрачено мной.
Зачем же, скажите на милость,
от этого маяться мне?
И всё ж таки чудо случилось
в одной сопредельной стране.
Все сложности выдержав стойко,
познав путешествий размах,
мы ночью очнулись на стройке
в бескрайних монгольских степях.
А утром без всякой натяжки
явилась нам средь пустырей
редакция многотиражки
и цех типографский при ней.
Рабочей газеты изнанка —
ах, как она мне по душе:
шпагатом затянуты гранки,
набиты на доску клише.
Мне эти известны порядки:
строка примыкает к строке,
и вновь тяжелеет верстатка
в моей ослабевшей руке.
Исполненный милого такта,
прекрасен на взгляд и на слух,
в костюмчике сером редактор —
недавний монгольский пастух.
Он сам, очевидно, не знает
за версткой газетки своей,
что в этих степях повторяет
историю русских степей.
Распахнуты двери и ставни,
шумит ветерок удалой,
и лозунги юности давней
трепещут опять надо мной.
Успокоительно, как горе,
всю ночь, и вечером, и днем
полуустало плещет море
и у дверей, и под окном.
Оно меня, как мать ребенка,
и до отбоя и в отбой
купает, словно бы в пеленках,
в своей купели голубой.
Ну что ж? Усну, моя отрада,
раз нянька старая велит.
Но рано утром — так уж надо! —
мальчишка снова закричит…
Берегов не отыщете шире
и воды не найдете сильней —
по тайге и по тундре Сибири
величаво летит Енисей.
Не догонит никто торопливо
посредине крутых берегов
голубые и синие гривы
полудиких его табунов.
Забавляться ему надоело
бесшабашною силой своей —
настоящего русского дела
захотел для себя Енисей.
Мы ему подарили плотину,
он взялся за работу в ответ —
и на тундру вечернюю хлынул
проливной электрический свет.
Для того чтобы жить без печали
в снеговом Красноярском краю,
мы не зря у тебя переняли
молодецкую удаль твою.
Для могучей твоей красотищи,
для мятежной твоей быстроты
мы такие работы отыщем,
о каких и не слыхивал ты.
Мы не станем дремать на покое,
мы тебя не оставим, река.
Это только начало такое,
это только запевка пока.
С тех самых пор, как был допущен
в ряды словесности самой,
я всё мечтал к тебе, как Пущин,
приехать утром и зимой.
И по дороге возле Пскова —
чтоб всё, как было, повторить,—
мне так хотелось ночью снова
тебе шампанского купить.
И чтоб опять на самом деле,
пока окрестность глухо спит,
полозья бешено скрипели
и снег стучал из-под копыт.
Всё получилось по-иному:
день щебетал, жужжал и цвел,
когда я к пушкинскому дому
нетерпеливо подошел.
Но из-под той заветной крыши
на то крылечко без перил
ты сам не выбежал, не вышел
и даже дверь не отворил.
…И, сидя над своей страницей,
я понял снова и опять,
что жизнь не может повториться,
ее не надо повторять.
А надо лишь с благоговеньем,
чтоб дальше действовать и быть,
те отошедшие виденья
в душе и памяти хранить.
Всё совершается, как надо,
хоть и не сразу, не сполна.
Но горсть земли из-под Гренады
была в Москву привезена.
Ее везли не без опаски
через границы вдалеке,
как будто в старой русской сказке,
в полукрестьянском узелке.
Ей красоты недоставало,
оттенков сизо-золотых, —
она из пыли состояла
и мелких камешков нагих.
Но несмотря на это, всё же
она на свой особый лад
была для нас куда дороже
и украшений, и наград.
И мы ее, чтоб легче было
тебе лежать от всех вдали,
на тихий холм твоей могилы,
как надлежало, принесли.
Ведь есть естественность прямая
в том, что сегодня над тобой
земля Испании сухая
смешалась с русскою землей.
Сегодня в утреннюю пору,
когда обычно даль темна,
я отодвинул набок штору
и молча замер у окна.
Небес сияющая сила
без суеты и без труда
сосняк и ельник просквозила,
да так, как будто навсегда.
Мне — как награда без привычки —
вся освещенная земля
и дробный стрекот электрички,
как шов, сшивающий поля.
Я плотью чувствую и слышу,
что с этим зимним утром слит,
и жизнь моя, как снег на крыше,
в спокойном золоте блестит.
Еще покроют небо тучи,
еще во двор заглянет зло.
Но все-таки насколько лучше,
когда за окнами светло!
Куда подевалась, Россия,
поэзия тройки твоей,
глаза твоих женщин косые,
копыта твоих лошадей?!
Куда вы исчезли из вьюги,
полозья рязанских саней,
звучащие черные дуги
и красные розы ноздрей?!
В какой утаились округе,
уйдя от грохочущих дней,
бубенчики, вожжи, подпруги,
медвяные губы подруги
и снежные дуги бровей?!
Но вот я взволнованно вижу,
как Красная площадь кипит.
С минутою каждою ближе
ликующий топот копыт.
Куда ты спешишь? Погоди же!
Но конница мимо летит.
Где двигались медленно танки,
вдоль красных стены и ворот
стучит на колесах тачанки
уже одуревший в гражданке
гражданской войны пулемет.
Стремительно катится лава.
Прорублена в проблеск клинка
посмертная Блюхера слава
и мертвая жизнь Колчака.
Ах, сколько их, тех генералов,
и в штабах своих, и во сне
по площади этой мечтало
на белом проехать коне!
Но все они сгибли, однако,
позорно закончив бои.
Со мной на трибунах рубака
глаза утирает свои.
Испита бесславная чаша,
и выпита чаша побед.
Идет кавалерия наша
на уровне наших ракет.
Зачем же ты плачешь, папаша?
Ведь снег пропусков и ромашек
еще не замел ее след.
Уже через Балчуг на Пресню
устало уходят полки,
и, словно бы красные песни,
за ними летят башлыки.
Прошел неясный разговор,
как по стеклу радара,
что где-то там погиб майор
Эрнесто Че Гевара.
Шел этот слух издалека,
мерцая красным светом,
как будто Марс сквозь облака
над кровлями планеты.
И на газетные листы
с отчетливою силой,
как кровь сквозь новые бинты,
депеша проступила.
Он был ответственным лицом
отчизны небогатой,
министр с апостольским лицом
и бородой пирата.
Ни в чем ему покоя нет,
невесел этот опыт.
Он запер — к черту! — кабинет
и сам ушел в окопы.
Спускаясь с партизанских гор,
дыша полночным жаром,
в чужой стране
погиб майор
Эрнесто Че Гевара.
Любовь была и смерть была
недолгой и взаимной,
как клекот горного орла
весной
в ущелье дымном.
Так на полях
иной страны
сражались без упрека
рязанских пажитей сыны
в Испании далекой.
Друзья мои!
Не всё равно ль —
признаюсь перед вами,—
где я свою сыграю роль
в глобальной грозной драме!
Куда важней задача та,
чтоб мне сыграть предвзято
не палача и не шута,
а красного солдата.
Свеча горела на столе,
Свеча горела.
Кругом тревожно и темно,
но по оплошке
светилось малое окно
в ночной сторожке.
Бессветно было на земле,
но всё же смело
свеча горела на столе,
свеча горела.
Вязала что-то там свое,
склонившись глухо,
не то жилет, не то белье,
одна старуха.
От оккупации устав,
в простенке малом
больной старик тревожно спал
под одеялом.
Вдруг прогремел дымящий ад
гудящим басом.
Взорвали партизаны склад
боеприпасов.
И на окраине села
ночная стежка
собак немецких привела
к окну сторожки.
Гестапо шло навеселе,
и в ночь расстрела,
как в ночь венчанья, на столе
свеча горела.
Под утро чуждая рука
неспешно, сухо
похоронила старика
с его старухой.
С тех пор во тьме большой ночи
с двойною силой
всегда горели две свечи
на двух могилах.
Кто их в ту пору зажигал,
узнать не силюсь,
но сам слыхал и сам видал:
они светились.
Не сомневайся, помолчи —
ведь в самом деле
всю ночь горели две свечи,
всю жизнь горели.
Нет в песне цыганского склада,
романса не выкроишь тут.
Давно уж вблизи от Белграда
оседло цыгане живут.
По ранней росе спозаранку,
как водится, из году в год,
цыгане идут и цыганки
работать на местный завод.
И весело, словно галчата,
с утра и до ночи, подряд,
на задних дворах цыганята,
как им подобает, галдят.
В фуражках, украшенных кантом,
под гул канонады вдали
с железным крестом оккупанты
сюда из Берлина пришли.
И сразу же, как и в России
ушел в партизаны народ.
Умолкли гудки заводские,
командовать стал пулемет.
Не кормят ни мамка, ни тато
похлебкой родимой земли.
Собравшись гуртом, цыганята
работать на площадь пошли.
С утра и до вечера четко
с веселым отчаяньем там
летают их черные щетки
по кожаным тем сапогам.
Работа идет без помарки,
как будто «Цыган» черновик.
И падают мятые марки
в ладони проворные их.
Когда над гестаповской крышей
небесные звезды блестят,
застукали тех ребятишек,
отчаянных тех цыганят.
И сразу под мрачным конвоем,
всё выполнив в заданный срок,
их всех обреченной толпою
в недальний погнали лесок.
Какие тут слухи и речи?
Закрыт по-могильному рот.
Зато деловито навстречу
уже застучал пулемет.
Идя на предсмертную муку,
на плац счетверенный огня,
своим удивительным стуком
ответила вдруг ребятня.
На смертном рассвете туманном
у всех сыновей и внучат
по ящикам их деревянным
сапожные щетки стучат.
Над родиной непокоренной,
над сонмом мятущихся душ
звучит этот марш похоронный,
как словно бы праздничный туш:
«Эх, загулял, загулял, загулял
парень молодой, молодой,
в красной рубашоночке,
хорошенький такой!..»
Набитые спесью и жиром,
от стен заводских невдали,
не дрогнули те конвоиры
и фюрер немецкой земли.
Сработано намертво дело,
рыдает наутро семья.
Не бодрым стишком, а расстрелом
кончается песня моя.
На свете снимка лучше нету,
чем тот, что вечером и днем
и от заката до рассвета
стоит на столике моем.
Отображен на снимке этом,
как бы случайно, второпях,
Ильич с сегодняшней газетой
в своих отчетливых руках.
Мне, сыну нынешней России,
дороже славы проходной
те две чернильницы большие
и календарь перекидной.
Мы рано без того остались
(хоть не в сиротстве, не одни),
кем мира целого листались
и перекладывались дни.
Всю сложность судеб человечьих
он сам зимой, в январский час,
переложил на наши плечи,
на души каждого из нас.
Ведь всё же будет вся планета
кружиться вместе и одна
в блистанье утреннего света,
идущем, как на снимке этом,
из заснеженного окна.
Я был, понятно, счастлив тоже,
когда влюблялся и любил
или у шумной молодежи
свое признанье находил.
Ты, счастье, мне еще являлось,
когда не сразу, неспроста
перед мальчишкой открывалась
лесов и пашен красота.
Я также счастлив был довольно
не каждый день, но каждый год,
когда на празднествах застольных,
как колокол на колокольне,
гудел торжественно народ.
Но это только лишь вступленье,
вернее, присказка одна.
Вот был ли счастлив в жизни Ленин,
без оговорок и сполна?
Конечно, был.
И не отчасти,
а грозной волей главаря,
когда вокруг кипело счастье
штыков и флагов Октября.
Да, был, хотя и без идиллий,
когда опять, примкнув штыки,
на фронт без песен уходили
Москвы и Питера полки.
Он счастлив был, смеясь по-детски,
когда, знамена пронося,
впервые праздник свой советский
Россия праздновала вся.
Он, кстати, счастлив был и дома,
в лесу, когда еще темно…
Но это счастье всем знакомо,
а то — не каждому дано.
Пока, увязнувши на треть,
скрипит планеты колесо,
она успела постареть,
твоя голубка, Пикассо.
Когда на улице светло,
любому мальчику видать:
с набитым зобом тяжело
ей подниматься и летать.
Нет блеска сокола в очах,
и нет бесстрашия орла.
Так приживалка на харчах
у благодетельниц жила.
Немало раз породу их,
когда идет киножурнал,
во фраках сизо-голубых
на ассамблеях я видал.
Не призываю воевать,
не обижаю прочих птиц, —
мне хоть бы только развенчать
ясновельможных голубиц.
Пишет Вам неизвестная личность, не знавшая Вас во времена жизни моего сына Бори Корнилова, который, как мне известно, был близким Вам другом.
Где-то там, среди холмов дубравных,
в тех краях, где соловьев не счесть,
в городе Семенове неславном
улица Учительская есть.
Там-то вот, как ей и подобает,
с пенсией, как мать и как жена,
век свой одиноко коротает
бедная старушечка одна.
Вечером, небрежно и устало,
я открыл оттуда письмецо,
и опять, как в детстве, запылало
бледное недоброе лицо.
Кровь моя опять заговорила,
будто старый узник под замком.
Был ты мне, товарищ мой Корнилов
чуть ли не единственным дружком.
Мир шагал навстречу двум поэтам,
распрекрасный с маковки до пят.
Впрочем, я писал уже об этом,
пусть меня читатели простят.
Получил письмо я от старушки
и теперь не знаю, как мне быть:
может быть, пальнуть из главной пушки
или заседанье отменить?
Не могу проникнуть в эту тайну,
не владею почерком своим.
Как мне объяснить ей, что случайно
мы местами обменялись с ним?
Поменялись как, не знаем сами,
виноватить в этом нас нельзя —
так же, как нательными крестами
пьяные меняются друзья.
Он бы стал сейчас лауреатом,
я б лежал в могилке без наград.
Я-то перед ним не виноватый,
он-то предо мной не виноват.
Не жалуясь нисколечко,
душой и телом чист,
лежит себе на коечке
бразильский коммунист.
Ему побриться недосуг,
о красоте забыл
мой юный брат и верный друг.
Виват тебе, Жантил!
Не ландыши и лилии
у друга на уме.
Компартия Бразилии
в подполье и тюрьме.
Поговорить в охотку нам,
хочу, чтоб рассказал,
как он в больницу Боткина
нечаянно попал.
Беседуем, как химики:
понятней и скорей
на пальцах да на мимике,
без всяких словарей.
Беседу однотемную
уж мне ли позабыть —
решеточку тюремную
легко изобразить.
Свою понурив голову,
не позабыл Жантил
дубиночки тяжелые
напудренных горилл.
Он сам, как было велено,
не посчитал за труд
приехать в школу Ленина,
в Марксистский институт.
С тобой шагаем об руку,
не остерегшись их —
ресниц святого отрока
и родинок больших.
Ведь кудри непокорные
спадают на глаза,
молниеносно-черные,
как поздняя гроза.
В том, что изобразили мы,
есть свой и смысл, и лад.
Компартия Бразилии,
виват тебе, виват!
Идет слепец по коридору,
тая секрет какой-то свой,
как шел тогда, в иную пору,
армейским посланный дозором,
по территории чужой.
Зияют смутные глазницы
лица военного того.
Как лунной ночью у волчицы,
туда, где лампочка теснится,
лицо протянуто его.
Он слышит ночь, как мать — ребенка,
хоть миновал военный срок
и хоть дежурная сестренка,
охально зыркая в сторонку,
его ведет под локоток.
Идет слепец с лицом радара,
беззвучно, так же как живет,
как будто нового удара
из темноты далекой ждет.
Я не о той когорте братской,
нельзя какую позабыть
и что на площади Сенатской
пыталась ложу учредить.
Я не о тех лихих рубаках,
красе и гордости земли,
что шли в тюрьму, как шли в атаку,
и как потом в мундирных фраках
стремглав на виселицу шли.
Я о декабрьской Красной Пресне,
о той, где ты, Советов власть,
подобно первым строкам песни,
в пеленках красных родилась.
О той, скуластой и сутулой
(ее давно покинул бог),
что поднялась с недобрым гулом
и прах державный отряхнула
с отцовских шапок и сапог.
О той, что развернула знамя
в том белоснежном декабре
в краю Трех гор и Трех восстаний,
на перекрестке жизни ранней,
на раннеутренней заре.
Внук полевой России
(ива, изба, Иван),
я увидал впервые
с палубы океан.
Это ведь не эстетство,
если она впервой,
синяя сказка детства,
движется под тобой.
Это не скрипки бала,
если тебя штормят
девять и десять баллов
целую ночь подряд.
Бахают волны сбоку,
теша тоску свою.
С жадностью одинокой
перед тобой стою.
Может быть, я не вправе
вровень с тобою жить.
Но не хочу ославить —
хочется разъяснить.
Вовсе не для присловья
с флагом над головой
мы умывались кровью,
собственной и чужой.
Там, на советской суше,
выйдя на свет из тьмы,
реквиемы и туши
перемежали мы.
Небо уже беззвездно,
вроде бы стих прибой.
Слишком, пожалуй, поздно
встретились мы с тобой.
Было б, конечно, лучше,
если б Девятый вал,
сбив, как папаху, тучи,
зыбку мою качал.
Возгласы, посвист, крики!..
Как ты там ни ори,
Тихий да и Великий
были у нас цари.
Отменены недавно
Библия и Коран.
Будем шуметь на равных,
оба в ролях заглавных,
Тихий мой океан.
Уместно теперь рассказать бы,
вернувшись с поездки домой,
как в маленьком городе свадьба
по утренней шла мостовой.
Рожденный средь местных талантов,
цветы укрепив на груди,
оркестрик из трех музыкантов
усердно шагал впереди.
И слушали люди с улыбкой,
как слушают милый обман,
печальную женскую скрипку
и воинский тот барабан.
По всем провожающим видно,
что тут, как положено быть,
поставлено дело солидно
и нечего вовсе таить.
Для храбрости выцедив кружку,
но всё же приличен и тих,
вчерашним бедовым подружкам
украдкой мигает жених.
Уходит он в дали иные,
в семейный хорошенький рай.
Прощайте, балы и пивные,
вся жизнь холостая, прощай!
По общему честному мненью,
что лезет в лицо и белье,
невеста — одно загляденье.
Да поздно глядеть на нее!
Был праздник сердечка и сердца
отмечен и тем, что сполна
пронзительно-сладостным
перцем в тот день торговала страна.
Не зря ведь сегодня болгары,
хозяева этой земли,
в кошелках с воскресных базаров
пылающий перец несли.
Повсюду, как словно бы в сказке,
на стенах кирпичных подряд
одни только красные связки
венчального перца висят.
Сам я знаю, что горечь есть
в улыбке моей.
Здравствуй, Павел Григорьич,
древнерусский еврей.
Вот и встретились снова
утром зимнего дня, —
в нашей клубной столовой
ты окликнул меня.
Вас за столиком двое:
весела и бледна,
сидя рядом с тобою,
быстро курит жена.
Эти бабы России
возле нас, там и тут,
службу, как часовые,
не сменяясь, несут.
Не от шалого счастья,
не от глупых услад,
а от бед и напастей
нас они хоронят.
Много верст я промерил,
много выложил сил,
а в твоих подмастерьях
никогда не ходил.
Но в жестоком движенье,
не сдаваясь судьбе,
я хранил уваженье
и пристрастье к тебе.
Средь болот ненадежных
и незыблемых скал
неприютно и нежно
я тебя вспоминал.
Средь приветствий и тушей
и тебе, может быть,
было детскую душу
нелегко сохранить.
Но она не пропала,
не осталась одна,
а как дернем по малой —
сквозь сорочку видна.
Вся она повторила
наше время и век,
золотой и постылый.
Здравствуй, дядька наш милый,
дорогой человек.
Я нынче проснулся с охотой,
веселый и добрый с утра:
наверно, прелестное что-то
случилось со мною вчера.
И то и другое прикинув,
я вспомнил весь день прожитой:
девчушка из недр магазина
несла этажерку домой.
Всё было не просто, однако,
ведь та этажерка была
покрыта сияющим лаком,
блистательным, как зеркала.
И в ней, задержавшись на малость,
от вешнего люда тесна,
и улица — вся — отражалась,
и вся повторялась весна.
Мне скажет какой-нибудь критик
на эти восторги в ответ:
«Подумаешь, тоже событье
нашел для потомства поэт!»
А как же! Конечно, событье.
О многом подумаешь тут,
когда в суету общежитья
свою этажерку несут.
А это уж наша забота —
такими поэтами быть,
чтоб нынче по высшему счету
стихи для нее сочинить.
Чтоб наши неглупые книжки,
когда их случится издать,
могли бы, пускай не в излишке,
на той этажерке стоять.
Сюда с мандатом из Москвы
приехали без проездных
в казенных кожанках волхвы
и в гимнастерках фронтовых.
А в сундучках у них лежат
пять топоров и пять лопат.
Тут без угара угоришь
и всласть напаришься без дров.
Пять топоров без топорищ
и пять лопат без черенков.
Но в эти годы сущий клад
пять топоров и пять лопат.
Так утверждался новый рай,
а начинался он с того,
что люди ставили сарай
для инструмента своего.
И в нем работники хранят
пять топоров и пять лопат.
Когда Ильич в больших снегах
ушел туда, где света нет,
и свет померк в его очах —
отсюда хлынул общий свет.
Я слышу, как они стучат, —
пять топоров и пять лопат.
Я в долгу… перед вишнями Японии…
Сразу все, согласно и неслышно,
словно кто-то дал команду тут,
белые и розовые вишни
надо всей Японией цветут.
Нам-то, русским жителям, не ново
услыхать с любовью и тоской
этот дух и этот цвет вишневый
в утреннем поселке под Москвой.
Но они в Японии сильнее
и нежнее как-то, чем у нас:
то ли небо дальнее синее,
то ли дымка застилает глаз.
Из отеля выйдя на рассвете,
невдали на горке некрутой
я ее нашел.
И эти ветви
бережно придерживал рукой.
Всё стоял я, осененный светом,
и держал вишневый цвет в горсти,
чтобы после ощущенье это
до своей России довезти.
Ночью под модной крышей,
где размещен отель,
я сквозь окно услышал
плачущую свирель.
Было ее звучанье
в яркости голубой
словно бы обещанье,
связанное с мольбой.
С вышки многоэтажной —
нету важнее дел —
через заслон бумажный
я ее разглядел.
Двигаясь с явным толком
в блеске ночных теней,
медленно шла двуколка
ниже ночных огней.
В темной какой-то робе
сгорбленный старичок
шел меж ее оглобель,
словно бы ишачок.
И, украшая дело,
словно луга апрель,
с жалким призывом пела
нищенская свирель.
Город оповещая,
ехала не спеша,
знающих обольщая,
плачущая лапша.
Люди рабочей смены,
дружный ночной отряд,
севши вокруг, степенно
эту лапшу едят.
Мне до нее не близко,
но — по всему видать —
вкусно ее из миски
палочками хлебать.
Скучно мне на банкетах,
муторно для души.
Вот похлебать бы этой
запросто здесь лапши!
Безмятежна и нежна,
как-то непривычно
под окном стоит сосна
местности больничной.
По утрам, пока темно,
и при солнце знойном
на нее гляжу в окно
прямо и достойно.
Променяв свое жилье
на бивак палатный,
пью спокойствие ее
даром и бесплатно.
В синем мареве снегов
нашу зыбкость чуя,
лучше всяких докторов
нас она врачует.
В тишине ее ветвей,
словно бы с наброска,
приютилась рядом с ней
слабая березка.
Красный лозунг кумача,
птиц бесшумных стая.
Белый ситец и парча,
солнцем залитая.
Подвенечная свеча,
риза золотая.
По плечу видать — силен
отрок загорелый.
Черный волос лезет вон
из сорочки белой.
Смуглолиц и горбонос,
выделан как надо,
только глаз недобро кос,
в речи нету склада.
Но когда огонь прикрыт
в угловой палате —
как он спит! Ах, как он спит
на своей кровати!
Как для ссыльного орла,
помнящего горы,
та кровать ему мала,
плохо без простора.
Словно сделав два шага
на пути к разлуке,
остановлена нога,
распростерты руки.
Точно громкие слова
между оробелых,
затерялась голова
средь подушек белых.
И видны издалека
простынь с одеялом,
словно луг и облака,
ливень и обвалы.
Мир вокруг заклокотал,
небо повернулось.
Так бы, верно, Демон спал,
если бы заснулось.
Я на всю честную Русь
заявил, смелея,
что к врачам не обращусь,
если заболею.
Значит, сдуру я наврал
или это снится,
что и я сюда попал,
в тесную больницу?
Медицинская вода
и журнал «Здоровье».
И ночник, а не звезда
в самом изголовье.
Ни морей и ни степей,
никаких туманов,
и окно в стене моей
голо без обмана.
Я ж писал, больной с лица,
в голубой тетради
не для красного словца,
не для денег ради.
Бормочу в ночном бреду
фельдшерице Вале:
«Я отсюдова уйду,
зря меня поймали.
Укради мне — что за труд?! —
ржавый ключ острожный».
Ежели поэты врут,
больше жить не можно.
Пусть я тронутый на треть
и в уме нетвердый,
но желаю лицезреть
две собачьи морды.
Больше женщин и юнцов —
близких исключая —
я своих прекрасных псов
увидать желаю.
Я б прикидывать не стал,
а единым духом
ту ложбинку почесал
за собачьим ухом.
А они — и тот, что млад,
и заматерелый —
указаний не хотят,
знают сами дело.
Сами знают, что сказать,
лая между прочим,
и от радости визжать
из последней мочи.
Я пришел из тех гостей,
из таковской бражки,
где ни мяса, ни костей —
киселек да кашки.
Я вам вместе, пес и пес,
из палаты жаркой
никакого не принес
малого подарка.
…Не желаю порошков
и пилюль снотворных,
а хочу собачьих псов,
сильных, непритворных.
А я вот довольно зависим
и вряд ли чего бы достиг
без дедовских медленных писем,
без смысла крестьянского их.
Всё было бы только притворство,
я сам ничего бы не смог,
когда бы в свое стихотворство
не внес доморощенный слог.
Издержки и таинства стиля
ничуть не стараюсь избыть, —
да, мы его дома растили,
а где его надо растить?
Негромкое строчек движенье
для тех, кто в чужой стороне,
наполнено всё уваженьем
ко всей — поименно — родне.
Писал их в далекое время
в деревне заштатной своей
по главной прижизненной теме
я самый как раз грамотей.
Но все-таки стиль создавали,
пока он таким вот не стал,
все те, что тогда диктовали,
а я только просто писал.
Если мир треснет, трещина пройдет через сердце поэта.
Мир был разъят и обесчещен,
земля крутилась тяжело.
Ах, сколько их, тех самых трещин,
по сердцу самому прошло!
Оно еще живет покуда
и переваривает быт,
но, словно с трещиной посуда,
веселым звоном не звенит.
Оно еще стучит неплохо,
в нем не совсем погаснул жар;
оно годится твой, эпоха,
последний выдержать удар.
Как в сказочной шкатулке,
похожий на ханжу,
в токийском переулке
томительно хожу.
Сначала по закону
не видно здесь ни зги —
лишь трубочки неона
да синие круги.
Потом идут хмельные,
храня приличный тон,
и пахнет, как в России,
японский самогон.
Таким же самым духом
насыщена до слез
горбатая старуха
с торговлишкой вразнос:
как Ноева семейка,
воркуют и гремят
лягушечки и змейки
и мордочки тигрят.
Японские иены
и русский аппетит.
Как жирная гиена,
старушечка глядит.
Сдержаться не умею:
на гибель на свою,
заранее бледнея,
я в руки взял змею.
Исчерпан и исперчен
торговый интерес:
змея из гуттаперчи,
да я-то из телес.
Для оргии дальнейшей
не годен мой талант:
опасны эти гейши
и страшен хиромант.
Он, красный весь и синий,
на грани бытия.
Ведь в сонме этих линий
есть линия моя.
Сейчас я всё узнаю сквозь
сказочную тьму.
Но всё же не гадаю,
наверно, понимая,
что это ни к чему.
Перо мое не в чернилах, а в крови…
Собравшись как-то второпях,
не расспросивши никого,
мы у Вапцарова в гостях,
в квартире маленькой его.
Уже прошло немало лет,
давно то время вдалеке,
когда явился нам поэт
на нашем русском языке.
Как подобает, прибран дом,
и свет в окошках золотой,
но что-то странное кругом,
какой-то воздух неживой.
На полке книги так стоят
от корешка до корешка,
как будто много дней подряд
не прикасалась к ним рука.
И непонятна нам сперва
еще особенность и та,
что не горят никак дрова,
не раскаляется плита.
Пол по-музейному блестит,
официальна тишина,
и, как на сцене, говорит
трагичным шепотом жена.
Я вроде суеверным стал,
чего на ум-то не придет?
Хозяин сильно запоздал,
домой, наверно, не придет.
Уж много лет тому назад
его прикончили враги.
По лестнице не прозвучат
его спешащие шаги.
Его напрасно не зови,
а лучше подойди к бюро:
оно и вправду всё в крови,
его поэзии перо.
Все нынче пишут о Светлове,
и я, хоть классиком не стал,
но что-то вроде предисловья
к его собранью написал.
Все с ним в пивных глушили кружки,
все целовались с ним спьяна,
нашлись и грешные подружки,
и непорочная жена.
Над незажившею могилой
двенадцать месяцев подряд
они болтают в общем мило
и со старанием острят.
Так что же, может, я ревную
или завидую ему,
ушедшему в страну иную,
в ту, как в соборе, золотую,
полусветящуюся тьму?
Нет. Ведь у нас одна дорога,
за ним иду в разведку я —
от свечки отчего порога
до черных люстр небытия.
Я просто издали примерил
костюм вечерний гробовой.
Всё будет так же, в той же мере
немного позже и со мной.
Я понял мысли верным ходом
средь достижений и обид —
своим избранникам природа
за превосходство нагло мстит.
Француза, слепленного тонко
из вкуса, сердца и ума,
поставит вдруг на четвереньки
и улыбается сама.
И гениального мальчишку
средь белоблещущих высот
за то, что он зарвался слишком,
рукой Мартынова убьет.
…И я за те свои удачи,
что были мне не по плечу,
сомкнувши зубы, не запла́чу,
а снова молча заплачу́.
Зима стояла в декабре
совсем не шутки ради:
снег на шоссе и во дворе,
в Москве и Ленинграде.
Как белых — в шахматах — успех,
как длительное чудо,
летал повсюду белый снег,
лежал себе повсюду.
Похорошела сразу ель,
мороз трещал, как надо,
почти что целых пять недель,
с походом три декады.
И я всю эту смену дней
с великою охотой
в закрытой комнате моей
без отдыху работал.
Однажды мимо в поздний
срок дорогой недалекой
проехал Пушкина возок…
Рысак проёкал Блока.
А вслед за ними (хоть темно,
но, кажется, поближе)
Владим Владимыч на «рено»
проехал из Парижа.
Но вот уже, как в горле ком,
с какой-нибудь попойки
промчалась шумно с ямщиком
есенинская тройка.
Неся набор шутливых слов
и узенькую шпагу,
прошел задумчиво Светлов
своим неспешным шагом.
И сквозь поземку и метель,
как музыки начало,
вдали Мартынова свирель
возлюбленно звучала.
Зима дымилась на заре,
светлея и крепчая.
Я начал книгу в декабре
и в декабре кончаю.
Живет и нынешним и прежним,
сближая Запад и Восток,
на прибалтийском побережье
чистейше-тихий городок.
Мне каждый день навстречу едет,
сосредоточен и плечист,
на стареньком велосипеде
с ведерком черным трубочист.
Мне кажется не без опаски,
что едет он от братьев Гримм,
из сборников немецкой сказки,
из иллюстраций старых к ним…
В журналах своих и в газетах,
среди стихотворных красот,
не слишком ли часто поэты
тебя поминают, народ?
В стихах, обращенных к потомкам,
в поэмах, идущих чредой,
мы, может быть, слишком уж громко
клянемся тебе и тобой.
Наверно, признанья всё те же
прискучило людям читать,
и надо б и тише и реже
об этой любви заявлять?
…Когда-то — чего не бывало? —
В Сибири средь падей и гор
с квантунским одним генералом
пришлось мне вести разговор.
Свое любопытство смиряя,
запомнил я больше всего
потушенный взгляд самурая,
огромные уши его.
Подавленный новою ролью
(однако же к ней он привык),
как лагерной траченный молью
бобровый его воротник.
Не ждя от начальников красных
за это и малых щедрот,
незлобно и даже бесстрастно
он собственный хаял народ.
И так выходило, что вроде
он сам-то доволен собой,
но лучше б его благородью
в стране подвизаться иной.
Ему, как начальнику штаба,
в другой бы империи жить,
и он уж сумел бы тогда бы
не так о себе заявить.
Он должен сказать откровенно,
что, если б не жалкий народ,
тут пахло бы вовсе не пленом,
другой бы пошел оборот.
И он бы в недальнее зданье,
куда лейтенант вызывал,
не бегал давать показанья,
а сам бы себя показал.
…В поэты бы мы не годились
и песни писать не могли,
когда бы тобой не гордились,
народ нашей общей земли.
Мы, может, писали и плохо,
но то, что душа нам велит.
Не знаю, простит ли эпоха,
а русский читатель простит.
Мы счастливы, русские люди,
тем счастьем заглавным, большим,
что вечно гордимся и будем
гордиться народом своим.
Не так, конечно, как Есенин,
но всё ж нередко второпях
я был предельно откровенен
и в личной жизни, и в стихах.
Я сквозь окно глядел украдкой,
как весь апрель уже подряд
у моря делали зарядку
динамовцы и «Арарат».
А у меня своя зарядка,
она спортсменам не нужна:
две сигареты для порядка,
стакан грузинского вина.
Потом центральные газеты
покажут время и Москву.
Не знаю, как живут поэты,
но я-то только так живу.
Был день февраля по-февральскому точным,
окрестность сияла белее белил,
когда невзначай в магазине цветочном
корзину сирени я вдруг укупил.
Являя безмолвный образчик смиренья,
роняя — уже — лепестки на ходу,
я с этою самою белой сиренью
по городу зимнему быстро иду.
В ушах у меня воркованье голубки,
встречающей мирно светящийся день,
смеются и валенки, и полушубки:
«Сирень появилась! Смотрите, сирень!»
Так шел я, дорогу забыв на квартиру,
по снегу, как истинный вестник весны,
как мальчик с цветущею веткою мира
проходит, закрыв полигоны и тиры,
по дымному полю глобальной войны.
Последний час стучит всё ближе,
виднее заповедный срок,
и я в дверях беру не лыжи,
а неказистый посошок.
Не посох выспренний пророка,
который риторичен всё ж,
а тот, с каким неподалеку,
но тихо как-нибудь дойдешь.
И я иду неторопливо,
снежок январский шевеля,
сквозь полускрывшиеся нивы
к тебе, последняя земля.
Иду дорогой заметенной,
боясь неправильно свернуть,
и посошок мой немудреный
прямой указывает путь.
Земля российская богата
в своей траве, в своих цветах.
Все колокольчики когда-то,
как будто сельские набаты,
гремели вечером в степях.
Потом их подрезали косы,
чтоб большей не было беды.
Они ложились безголосо
в тяжеловлажные ряды.
Их после вилы поднимали,
неся над самой головой.
Цветы несмело обретали
как бы ушедший голос свой.
Но, получив жестокий опыт
своей возлюбленной земли,
они уже на общий шепот
в стогах и копнах перешли.
Потом на дровнях удалялись,
роняя по дороге прах,
и губы конские купались
в траве увялой и цветах.
Так начиналась жизнь вторая,
идя всё той же стороной:
ведь колокольчики Валдая,
то раскатясь, то затихая,
звенят и плачут под дугой.
Там, где больные исцелялись,
средь лазаретной темноты
чужие души раскрывались,
как ночью южные цветы.
Я их доверчиво и жадно,
без осужденья и похвал,
как некий житель безлошадный
в конюшню тесную впускал.
Там и стоят они покуда,
не выбегая на поля,
на доски глядя из-под спуда,
губами тихо шевеля.
Сперва совсем не скуки ради,
а для успеха наконец
я появился в Ленинграде,
самонадеянный юнец.
Аудитория бурлила,
я по утрам ложился спать,
ах, господи! — когда мне было
его увидеть и узнать!
Поздней вошли в мой ум охочий
лев у дворца сторожевой,
и вешний запах белой ночи,
и грозный шпиль над головой.
Но и тогда смиренным взглядом,
уже не слишком юн и смел,
я суть и душу Ленинграда
сквозь внешний блеск не разглядел.
Еще позднее по-житейски,
чтоб непрописанным не стать,
мне на Седьмой Красноармейской
случилось комнату снимать.
Она была как будто зала
для праздников и похорон;
ей только лишь недоставало
высоких мраморных колонн.
А наверху, в углу заветном,
там, где рассеян нижний свет,
был укреплен полузаметно
фотографический портрет.
То был с нашивкою военной
и в гимнастерке фронтовой
квартирный мальчик, убиенный
под ленинградскою стеной.
Тогда я понял, как отраду
для смысла сердца самого,
духовный трепет Ленинграда
сквозь блеск величия его.
В складе памяти светится тихо и кротко,
как простая иконка в лампадных огнях,
Николай Полетаев в косоворотке,
пиджаке и не новых смазных сапогах.
Лучше всякой заученной злобно науки
мне запомнились, хоть я совсем не простак,
эти слабые, длинные, мягкие руки,
позабывшие гвоздь, молоток и верстак.
В коридоре пустынном метельною ночью,
улыбнувшись беспомощно и горячо,
этот старый, замученный жизнью рабочий
положил свою руку ко мне на плечо.
Пролетает мой день в тишине или в звоне,
мне писать нелегко и дышать тяжело.
На кого возложить мне пустые ладони,
позабывшие гвоздь, молоток и кайло?
Словно поздняя в поле запашка
меж осенним леском и лужком,
черный волос у Шубина Пашки,
припорошенный первым снежком.
Не однажды, Россию спасая,
в бой ходила большая рука.
Плечи крепкие — сажень косая,
и отчаянный лоб батрака.
Для вернейшего сходства портрета,
чтоб не вышло, что тот, да не тот,
это русское буйство одето
в заграничный дрянной коверкот.
Это в наши салоны и залы
для ледащих страстей городских
из Кубани станица прислала
закоперщика песен своих.
И сейчас, как не раз уже было,
подходя и с бочков, и с лица,
мимоходом столица сгубила
перелесков и пашен певца.
Доконала искусством и водкой.
Поздно, поздно, хотя второпях,
вы приехали, сестры и тетки,
хоронить его в черных платках.
Не на извозчике, а пеший,
жуя потайно бутерброд,
в пальтишке стареньком Олеша
весной по улице идет.
Башка апрельская в тумане,
ледок в проулочке блестит.
Как чек волшебника, в кармане
рублевка старая лежит.
Ее возможно со стараньем
истратить на закате лет
на чашку кофе в ресторане,
на золотой вечерний свет.
Он не богат, но и не жалок,
и может, если всё забыть,
букетик маленьких фиалок
одной красавице купить.
Но так тревожно и приятно
не обольщать и не жалеть,
а в переулочке бесплатно
снежком и наледью хрустеть.
Пускай в апрельском свежем мраке,
не отставая там и тут,
как бы безмолвные собаки,
за ним метафоры бегут.
Такие тоже есть поэты
в стране прекрасной и большой:
у них земли и неба нету,
а только строчки за душой.
Есть только видимость искусства
без поражений, без щедрот,
там всё ослаблено и пусто:
ни очертаний, ни высот.
А ты живешь трудясь и долго
из-за того, товарищ мой,
что поворачивается Волга,
плеща и тешась, за душой.
Я видел плес ее однажды,
в теченье нескольких минут,
лишь из окна, с поспешной жаждой,
в какой-то выехав маршрут.
Но по твоей судьбе и воле
она вошла в мое житье:
ее стремнины, и раздолье,
и даже отмели ее.
В одном театре, в темном зале,
неподалеку под Москвой
тебя я видел вместе с Валей,
еще женой, уже вдовой.
И я запечатлел незыбко,
как озаренье и судьбу,
и эту детскую улыбку,
и чуть заметный шрам на лбу.
Включив приемник наудачу,
средь волн эфира мировых
вчера я слушал передачу
кружка товарищей твоих.
Они, пробившись к нам сквозь дали,
не причитали тяжело,
а только медленно вздыхали,
как будто горло им свело.
И эти сдержанные вздохи
твоих подтянутых друзей —
как общий вздох одной эпохи,
как вздох морей и вздох полей.
Я видел сквозь туман московский
как раз тридцатого числа,
как тяжкий прах к стене Кремлевской
печально Родина несла.
Ты нам оставил благородно,
уйдя из собственной среды,
большие дни торжеств народных
и общий день одной беды.
Я заявляю для журналов
и для писательских газет,
что возраст мой отнюдь не малый,
его скрывать мне смысла нет.
Но что-то вовсе не похоже,
чтоб я хотел, свершая путь,
стать хоть немного помоложе
и юность дальнюю вернуть.
Под этим зимним небосводом
я рад тому, что навсегда
мои как раз совпали годы
и революции года.
Не знаю, как там будет дальше,
но возраст свой в своем краю —
без фанфаронства и без фальши —
я никому не отдаю.
Был дождь и снег апрельский сразу,
асфальт дымился и блистал,
когда я с жителем Кавказа
к Поляне Ясной подъезжал.
Меж елей, выстроенных строго,
от снега мокрого светла,
бесшумно двигаясь, дорога
вдоль дома барского вела.
Мы шли задумчиво впервые,
всё повидавши на веку,
к святому месту всей России,
как бы мальчишки к старику.
Его могила тут весною
стоит без близких и родных,
обернутая вечной хвоей,
среди подснежников живых.
Здесь тихо веет от могилы
средь чистоты и темноты
одною силой, только силой,
не признающей суеты.
Он ею мерился немного
лишь ради хватки удалой
и с философией, и с богом,
и даже с самою землей.
Пускай к тебе течет отсюда
моя веселая хвала,
большая круглая посуда,
страны калмыцкой пиала.
Там, на путях труда и брани,
в своей кибитке кочевой
ты знала и бульон бараний,
и чай калмыцкий золотой.
Менялась степь, пора сменялась,
но под шатровым потолком
ты трижды кряду наполнялась
кобыльим белым молоком.
Какая б ни была погода,
в руке негнущейся своей
тебя держал хозяин рода
и смуглый отрок, сын степей.
Еще я знаю то сугубо,
что припадали по утрам
калмычки жаждущие губы
к твоим наполненным краям.
В тебя, в тебя, на самом деле,
бесстрастны и невеселы,
глазами круглыми глядели
и кобылицы и орлы.
Благодарю за ту удачу,
что в подмосковной полумгле
ты прикатила к нам на дачу
и поместилась на столе.
Забыв чернила и бумагу
и сев за скатерть в свой черед,
пью из тебя хмельную влагу
за степь твою и твой народ.
Еще вчера в степи полынной
пирог мы ели именинный
и пили горькое вино.
Как в пляске на эстраде нашей,
за пиалой ходила чаша,
пока не сделалось темно.
В котлах, горящих из тумана,
варились целые бараны,
шипели жирно вертела,
и над посудою стеклянной
витал щемящий дух сазана
и стерлядь длинная плыла.
Гора не сходится с горою,
как мы сошлись с ее икрою,
воздавши честь ее бокам.
Вся эта стерлядь золотая,
как будто женщина пустая,
всю ночь ходила по рукам.
Склонив победные знамена,
истратив порох похоронный,
мы пировали день и ночь.
Кумыс под темным небосводом
вкушал старик седобородый,
и пили пиво мать и дочь.
Мы ели всласть и пили вдоволь
смеялись девушки и вдовы.
И, благочестью вопреки,
стучала белая посуда,
с кастрюлек сыпалась полуда
блистали старые клинки.
Еще вчера, в начале мая,
мы пили водку, заглушая
печаль и грусть сердец больных.
Вокруг пылающей столицы
всю ночь скакали кобылицы —
увы! — без всадников своих.
Курить, обламывая спички,—
одна из тягостных забот.
Прощай, любезная калмычка,
уже отходит самолет.
Как летний снег, блистает блузка,
наполнен счастьем рот хмельной.
Глаза твои сияют узко
от наслажденья красотой.
Твой взгляд, лукавый и бывалый,
в меня, усталого от школ,
как будто лезвие кинжала,
по ручку самую вошел.
Не упрекая, не ревнуя,
пью этот стон, и эту стынь,
и эту горечь поцелуя.
Так старый беркут пьет, тоскуя,
свою последнюю полынь.
Был учитель высоким и тонким,
с ястребиной сухой головой;
жил один, как король, в комнатенке
на втором этаже под Москвой.
Никаким педантизмом не связан,
беззаветный его ученик,
я ему и народу обязан тем,
что все-таки знаю язык.
К пониманью еще не готовый,
слушал я, как открытье
само, слово Пимена и Годунова,
и смятенной Татьяны письмо.
Под цветением школьных акаций,
как в подсумок, я брал сгоряча
динамитный язык прокламаций,
непреложную речь Ильича.
Он вошел в мои книжки неплохо.
Он шумит посильней, чем ковыль,
тот, что ты создавала, эпоха,—
большевистского времени стиль.
Лишь сейчас, сам уж вроде бы старый,
я узнал из архива страны,
что учитель мой был комиссаром
отгремевшей гражданской войны.
И ничуть не стесняюсь гордиться,
что на карточке давней в Москве
комиссарские вижу петлицы
и звезду на прямом рукаве.
Как в той истории великой,
давным-давно, в начале дня,
не представляли мы калмыка
без кобылицы и коня, —
так в наше время, в нашу пору,
нельзя представить облик твой
без узкоглазого шофера
и без машины удалой.
Отрадно ехать на машине
сквозь золотистые валы:
кусты зеленые полыни
и одинокие орлы.
Я всё трясусь в автомобиле
вдоль по дороге столбовой,
и шлейфы самой тонкой пыли
трепещут где-то за спиной.
Всем недругам своим на зависть
ты развернулась в полный рост.
И волосы твоих красавиц —
как ночь без месяца и звезд.
А на привале под пластинки,
когда стихают зной и пыль,
они трепещут, как тростинки,
и гнутся, как степной ковыль.
Твоя недюжинная сила,
от наслажденья хохоча,
за Стенькой Разиным ходила
и обожала Пугача.
Твердыни наши охраняя,
ты в черной бурке с башлыком,
с кобылы медленно свисая,
рубила недругов, блистая
своим решающим клинком.
По следу гиблому французов,
гоня туда девятый вал,
тебя угрюмо вел Кутузов,
седой российский генерал.
Во всем своем великолепье,
землей парижскою пыля,
ты принесла седло и степи
на Елисейские поля.
Вдоль по бульварам знаменитым,
между растворенных дверей
стучали мягкие копыта
верблюжьей конницы твоей.
Ты в наше время не устала,
но, тем набегам вопреки,
своих верблюдов расседлала
и в ножны вставила клинки.
Ты нынче трудишься проворно,
живешь, как пахари живут.
Но пахнут степи нефтью черной
и маки красные цветут.
Василь Васильич Казин
семидесяти лет
умен, благообразен
и тщательно одет.
Он сам
своих же строчек
лирический герой:
отец — водопроводчик,
а дядюшка — портной.
Он вовсе не зазнался,
поэт наш дорогой,
что с Лениным снимался
на карточке одной.
Тем утром пролетарским
его средь запевал
заметил Луначарский,
Есенин целовал.
Ему не нужен посох,
он излучает свет,
лирический философ
своих и наших лет.
Он был все годы с теми,
кто не вилял, а вел,
его мололо время,
и он его молол.
И вышел толк немалый
из общих тех работ:
и время не пропало,
и он не пропадет.
Я жизни сложную науку
не то чтобы в одной из школ,
а постепенно, самоукой,
одной усердностью прошел.
Весь мир, огромный и прекрасный,
скопленье книжек и степей,
теперь звучит единогласно
в усталой памяти моей.
Двадцатый век, предельно сложный,
в своем веселье и тоске
весь сопрягается надежно
на черной классовой доске.
Во мне живут покамест немо
и ожидают невдали
теории и теоремы
совместно с практикой земли.
Теперь могу я, коль случится,
чтоб молодым хоть что-то дать,
не только медленно учиться,
но и неспешно обучать.
Не для трудящейся питерской Охты,
не для братвы прибалтийской морской
сшита ужасная желтая кофта
маминой слабой, неверной рукой.
Ровно прострочена крупная строчка,
намертво выстроен пуговиц ряд.
Что ж, громыхай, запятая и точка,
бейте, литавры, бесчинствуй, набат!
Важное дело исполнено вроде.
Дышит растерянно бедная мать.
Желтую кофту одернул Володя,
глянул в окно и пошел выступать.
Желтая кофта покроена ловко,
выстрочен празднично каждый стежок.
Скоро старьевщик как раз за рублевку
купит ее и засунет в мешок.
Кому воздать? С кого мы взыщем
тут, у забвенья на краю?
Я в Пятигорске на кладбище,
сняв шапку, медленно стою.
Ах, я-то знаю, что поэта,
внушавшего любовь и страх,
давно в могиле этой нету,
лишь крест печальный в головах.
Над опустевшею могилой
остался только навсегда
тот крест, которым осенила
Россия вся себя тогда.
Его без пастырского слова,
как будто пасынка земли,
на лошадях в гробу свинцовом
сквозь пол-России провезли.
Он был источник дерзновенный
с чистейшим привкусом беды,
необходимый для вселенной
глоток живительной воды.
Вы родня мне по крови и вкусу,
по размаху идей и работ,
белорусы мои, белорусы,
трудовой и веселый народ.
Хоть ушел я оттуда мальчишкой
и недолго на родине жил,
но тебя изучил не по книжкам,
не по фильмам тебя полюбил.
Пусть с родной деревенькою малой
беспредельно разлука долга,
но из речи моей не пропало
белорусское мягкое «га».
Ну, а ежели все-таки надо
перед недругом родины встать,
речь моя по отцовскому складу
может сразу же твердою стать.
Испытал я несчастья и ласку,
стал потише, помедленней жить,
но во мне еще ваша закваска
не совсем перестала бродить.
Пусть сегодня простится мне лично,
что, о собственной вспомнив судьбе,
я с высокой трибуны столичной
говорю о себе да себе.
В том, как, подняв заздравные чаши,
вас встречает по-братски Москва,
есть всеобщее дружество наше,
социальная сила родства.
Не год, а десять с лишним лет,
то солнечных, то хмурых,
в России жил Назым Хикмет,
голубоглазый турок.
Он жил в квартире городской
Московского Совета,
как в социальной мастерской
строительства планеты.
Ни табака и ни вина,
ни трубки, ни бокала,
и только рукопись одна
без ветра трепетала.
Мы с ним не только хлеб да соль,
да прелести идиллий,
а нашу честь и нашу боль
по равенству делили.
Он обожал сильней всего,
свои уймя печали,
когда по имени его —
Назымом называли.
Чтоб этот мир единым стал,
как видится и снится,
он с упоением шагал
через его границы.
Гудит и дышит микрофон
на площади и в зале.
На всех конгрессах будет он,
на каждом фестивале.
Он так себя держал и вел
уверенно и юно,
как будто в прошлое пришел
из будущей коммуны.
И вот сейчас его рука,
как в собственном дастане,
для всех земель из пиджака
грядущее достанет.
И по стиху, и по уму,
по всей своей природе,
по назначенью своему
он был международен.
А поздней ночью всё равно
в погашенном отеле
его глаза через окно
на Турцию глядели.
На тот тишайший небосклон,
на то земное лоно,
где был за всё за это он
объявлен вне закона.
В гудки индустрии поверя,
спав от волнения с лица,
мы вышли все из сельской двери,
сошли с крестьянского крыльца.
И нас от старого крылечка
и вдоль села, и за село,
кружась и прыгая, колечко
в далекий город увело.
Нет, это вовсе не отсталость,
что с той поры до этих дней
вся та земля, что там осталась,
осталась в памяти твоей.
Ты весь засветишься на рынке
средь повседневной тесноты,
в крестьянской ивовой корзинке
увидев сельские цветы.
Оттуда, от полян и речек,
с какой-то детскою тоской
они пришли к тебе навстречу,
бывалый житель городской.
Вези их в утреннем трамвае,
не суетясь и не спеша,
неловко к сердцу прижимая,
увялой свежестью дыша.
Тебе цветы расскажут эти,
их полевая простота,
что где-то там на белом свете,
как рожь на утреннем рассвете,
шумят родимые места;
что светит небо дорогое
и так, да и не так, как тут,
и за собою, за собою
тебя обратно позовут.
Любовь к земле на расстоянье
нехлопотлива, хоть трудна.
Но это всё не покаянье,
а только лирика одна.
Одна страна, одна Россия
взяла под собственную сень
и наши судьбы городские,
и судьбы наших деревень.
С закономерностью жестокой
и ощущением вины
мы нынче тянемся к истокам
своей российской старины.
Мы заспешили сами, сами
не на экскурсии, а всласть
под нисходящими ветвями
к ручью заветному припасть.
Ну что ж! Имеет право каждый.
Обязан даже, может быть,
ту искупительную жажду
хоть запоздало утолить.
И мне торжественно невольно,
я сам растрогаться готов,
когда вдали на колокольне
раздастся звон колоколов.
Не как у зрителя и гостя
моя кружится голова,
когда увижу на бересте
умолкших прадедов слова.
Но в этих радостях искомых
не упустить бы на беду
красноармейского шелома
пятиконечную звезду.
Не позабыть бы, с обольщеньем
в соборном роясь серебре,
второе русское крещенье
осадной ночью на Днепре.
…Не оглядишь с дозорной башни
международной широты,
той, что вошла активно в наши
национальные черты.
В силу сердца и в силу традиций
я собрался — в какой уже раз! —
со стихами к тебе обратиться
с Красной площади в праздничный час.
Это здесь с увлеченьем всегдашним,
раздвигая плечом небосвод,
вековые и вечные башни
ты поставил, рабочий народ.
Сам по твердости схожий с гранитом,
не жалея старанья и сил,
Мавзолея гранитные плиты
ты печально и гордо сложил.
Ты соткал для гражданской отваги
и пронес по раздольям страны
Революции ленинской флаги
и знамена Великой войны.
По духовному смыслу и складу,
по учебникам собственных школ
ты, построив сперва баррикады,
на плотины потом перешел.
А теперь, как в привычную смену,
в межпланетную даль высоты,
на монтаж и на сварку Вселенной
не спеша собираешься ты.
И на будущем том космодроме,
где-то между Луной и Москвой,
будешь вешать свой табельный номер,
как железный мандат заводской.
Жизнь России уже утвердила,
подтвердила эпоха сама
созиданья рабочую силу,
пролетарскую силу ума.
Расулу Гамзатову, Мустаю Кариму, Кайсыну Кулиеву, Давиду Кугультинову
Вы из аймаков и аулов
пришли в литературный край
все вчетвером — Кайсын с Расулом,
Давид и сдержанный Мустай.
Во всем своем великолепье
вас всех в поэзию ввели
ущелья ваши,
ваши степи,
смешенье камня и земли.
Они вручали вам с охотой,
поверив в вашу правоту,
и вашей лирики высоты,
и ваших мыслей широту.
Сквозь писк идиллий и элегий
я слышу ваши голоса.
Для поэтической телеги
нужны четыре колеса.
И, как талантливое слово,
на всю звучащее страну,
четыре звонкие подковы
необходимы скакуну.
Припомнить можно поговорку,
чтоб стих звучал повеселей:
всегда козырная четверка
бьет и тузов, и королей.
Мы кузнецы, и дух наш молод…
Они недаром ходят, толки,
что в Горках памятной зимой
ты был у Ленина на елке,
мой современник дорогой.
Ту елку посредине зала,
как символ неба и труда,—
не вифлеемская венчала,
а большевистская звезда.
Светились лампочки и свечки.
Водили робко хоровод
вы, небольшие человечки,
ребячий чистенький народ.
И, сидя как бы в отдаленье,
уже почти уйдя от дел,
в последний раз товарищ Ленин
на вас прищуренно глядел.
И с торопливостью усталой,
еще стройна и не стара,
для вас торжественно играла
без нот до самого финала
и снова с самого начала
раскат «Интернационала»
его любимая сестра.
И заробевшие вначале
девчурочки и сорванцы,
уже сияя, распевали:
«Мы кузнецы! Мы кузнецы!»
Да, дух ваш был и вправду молод
в те достославные года.
Они недаром, Серп и Молот,
над вами реяли тогда.
…Никто не видел в те мгновенья
его, ушедшего во мглу.
Какие отблески и тени
прошли по бледному челу!
Он размышлял, любуясь вами,
о том, как нынешний народ
в боях простреленное знамя
без командарма понесет.
Он думал, глядя в дни иные
и в нашу жизнь из тех времен,
как сложится судьба России
и всех народов и племен.
Ну что же, мы и в самом деле
с неколебимой правотой
на всю планету нашумели,
как вы в тот день на елке той.
И, глядя в прожитые дали,
отсюда, из своей земли,
давайте вспомним в звездном зале,
что мы и нынче, как вначале,
не отступились, не солгали,
не отошли, не подвели.
Я так люблю тебя, Акоп,
в такой счастливой мере,
что в бледный лоб и красный гроб
решительно не верю.
Попав до срока в клубный зал
речей и поминаний,
ты на цветах своих лежал,
как путник на поляне.
И я в собравшейся толпе
припомнил наудачу,
как мы с Баруздиным к тебе
заехали на дачу;
как мебель комнаты твоей,
от стула до дивана,
трещала вся от повестей,
ломилась от романов.
А из дождливой суеты,
из пасмурной печали,
склонившись, мокрые цветы
сквозь стекла проступали.
Вот в стопки льет твоя рука,
под смутную погоду,
златую струйку коньяка
армянского завода.
Но этот дружный разворот,
внезапный и невинный,
вдруг обрывает у ворот
служебная машина.
Твои поступки и дела,
проступки и деянья
и украшала, и влекла
улыбка обаянья.
Я объяснить не смею сам,
и пробовать напрасно,
весь твой азарт по пустякам,
воинственно прекрасный.
Я сам невесел оттого,
что нету веры в чудо
и в наше время волшебство
осмеяно повсюду.
Но, может быть, ведь может быть,
сумеют строки эти
тебя хоть на день воскресить
в сегодняшней газете.
Под ветром осени сквозным
мне было бы довольно
работать ленинским связным
в послеоктябрьском Смольном.
Я в доме том обязан быть,
мне по сердцу и впору
с военной выправкой ходить
по грозным коридорам.
Пусть знает ночью Питер весь,
чуть видимый сквозь бурю,
что я не где-нибудь, а здесь
восторженно дежурю.
И наконец полночный час,
как жизни назиданье,
дает мне ленинский приказ,
особое заданье.
Несись по лестнице теперь,
сияя деловито.
Одним плечом — с налета! — дверь
в Историю открыта.
Душа движением полна,
как пеньем соловьиным,
и ледяные стремена
как горные стремнины.
От скачки бешеной моей,
от ярости особой
к столбам чугунных фонарей
сторонятся сугробы.
И, появившись на момент,
ссутулившись погано,
бежит враждебный элемент
от черного нагана.
Скрипит морозное седло,
кипит младая сила.
…А может, то, что быть могло,
на самом деле было?
И это в самом деле он —
по самой главной теме —
меня послал из тех времен
в сегодняшнее время.
И от повадки юной той
до красной крышки гроба
я только ленинский связной
с депешею особой.
Я много раз с друзьями рядом
под небом осени живым
на этих праздничных парадах
стоял с билетом гостевым.
Я, как и все мы, не однажды,
уйдя в тот день от прочих дел,
с духовной гордостью и жаждой
на демонстрацию глядел.
Я наших празднеств повторенье,
кипенье наших дум и сил,
как будто бы стихотворенье,
умом и сердцем затвердил.
Но рад тому, что в список этот,
и благородна, и мила,
сегодня новая примета
по-равноправному вошла.
Как сговорившись меж собою,
из парниковой тесноты
на площадь хлынули толпою
гвоздики красные цветы.
И, потрясенная дотоле
движеньем пушек и полков,
вся площадь стала красным полем
от света праздничных цветов.
Они пришли сюда недаром,
не только ради красоты,
цветы советских коммунаров —
самой Истории цветы.
Устало уходя отсюда,
чтоб силу снова обрести,
я не забуду, не забуду
цветок на память унести.
Пусть дома в чистеньком уютце
всегда хранится между строк
трех наших русских революций
неувядаемый цветок.
Из Кремлевской Москвы на машинах крылатых
в эти дни улетают домой делегаты.
На аэровокзалах трепещут знамена.
Называем мы наших друзей поименно.
И печатают вечером наши газеты
групповые прощальные эти портреты.
Но приводит тебя почему-то в смущенье,
что о двух делегациях нет сообщенья,
что они отбывают, изъездив полсвета,
без речей и знамен, без фанфар и портретов.
Эти две делегации, как ни печально,
пребывают на этой земле нелегально.
Так сложилась — пока — их партийная доля,
что они не выходят еще из подполья.
Не смущайся, камрад! Ведь в истории дальней
наша партия тоже была нелегальной.
Не однажды она не по собственной воле
с площадей и трибун уходила в подполье.
Но, незримо собрав поредевшие силы,
из подполья наружу опять выходила.
В нашу партию тоже в далеком начале
проникали враги и жандармы стреляли.
Но дворцы штурмовались, вскрывались подвалы,
и врагов своих Партия грозно карала.
И на доски признанья с печальною силой
имена ополченцев своих заносила.
В ту самую тяжкую дату,
когда, не ослабив плеча,
из Горок несли делегаты
на станцию гроб Ильича,
когда в стороне заметенной,
когда в тишине снеговой
едва колыхались знамена,
увитые черной каймой, —
по-тихому встав до рассвета,
тулуп застегнув на груди,
в начале процессии этой
и даже чуток впереди
на розвальнях ехал морозных,
наполненных лапником впрок,
еще никакой не колхозный
окрестный один мужичок.
Он не был тогда коммунистом,
а может, и после не стал,
но бережно ельничком чистым
дорогу туда устилал.
Хотел он народному другу,
о том не умея сказать,
хоть горькую эту услугу,
хотя бы ее оказать.
Мечтал он по собственной воле
на горестном санном пути
хоть самую малую долю
в прощание это внести.
Не с тем он решил постараться,
чтоб люди заметить могли,
а чтоб в стороне не остаться
от общего горя земли.
Нелегкое задумав дело,
я поведу прямую речь:
ведь всё ж, однако, не сумела
тебя Россия уберечь.
Не сберегли на поле чистом
вседневной жизненной войны
ни меч зазубренный чекиста,
ни руки слабые жены.
Кому по силам, брови хмуря,
винтовки не снимая с плеч,
ту титаническую бурю
от бурелома уберечь?
К его помощникам высоким,
за ним уже ушедшим вдаль,
ни обвиненья, ни упрека,
а только поздняя печаль.
Нельзя каким-то словом пошлым
или научным, может быть,
в суровой правде жизни прошлой
хотя бы слово изменить.
Но есть решающее средство —
его стремительную речь
и строчку каждую наследства
от посягательств уберечь.
Опять до рассвета не спится.
Причины врачам не постичь.
По доброму гулу столицы
тоскует Владимир Ильич.
По стенам тоскует и башням,
по улочке каждой кривой,
по всей ее жизни тогдашней,
по всей толчее трудовой.
Из этого парка и сада,
роняющих мирно листву,
ему обязательно надо —
хоть на день — прорваться в Москву.
Легко ли рукою некрепкой,
завидев предместья Москвы,
свою всероссийскую кепку
замедленно снять с головы?
И с той же медлительной силой,
какою в те годы жила,
навстречу столица склонила
свои — без крестов — купола…
Оно еще станет сказаньем,
легендою станет живой
последнее это свиданье,
прощальная встреча с Москвой.
Прощание с площадью Красной,
где в шествии будущих дней
пока еще смутно, неясно
чуть брезжил его Мавзолей…
Многообразно и в охоту
нам предлагает жизнь сама
душе и мускулам работу —
работу сердца и ума.
Когда хирург кромсает тело,
что сотворил тот самый бог,
я уважаю это дело
и сам бы делал, если б мог.
Я с наслаждением нередко,
полено выровняв сперва,
тем топором рабочих предков
колю — и эхаю — дрова.
Пусть постоянный жемчуг пота
увенчивает плоть мою, —
я признаю одну работу,
ее — и только — признаю.
А если кто подумал что-то
и подмигнул навеселе,
так это тоже ведь работа,
одна из лучших на земле.
Я просто рад, что модным я не стал
и что, в отличье от иных талантов,
не сочинял стихов на эсперанто,
а лишь по-русски думал и писал.
В моих стихах — теперь, на склоне лет,
признаться самому необходимо —
и пафоса космического нет,
и мало захолустного интима.
В сиянье звезд таинственная высь…
Джульетта ждет посланья дорогого…
Без этого непросто обойтись,
но просто невозможно без другого:
я митинги могучие люблю,
где говорит оратор без бумаги,
и осеняют лозунги и флаги
трибуну, на которой я стою.
Одной тебе, действительность сама,
я посвящал листки стихотворений.
И в них не меньше сердца и ума,
чем в околичной праздной дребедени.
Пожалуй, что и эта даль, и высь,
весь мир земли, прекрасный и тревожный,
без моего пера бы обошлись.
Но мне без них — я знаю — невозможно.
В начале века этого суровом,
в твоих конторских записях, Донбасс,
вписал конторщик Павла Иванова —
фамилию, нередкую у нас.
Я с точностью документальной знаю —
не по архивам личного стола, —
когда к нему фамилия вторая,
откудова и для чего пришла.
Среди имен обычных, заурядных —
как отзвук нескончаемых атак —
он выбрал имя — Павел Беспощадный,
и с этих пор подписывался так.
Фамилия безжалостная эта
уместнее была наверняка
не на стихах лирических поэта,
а на стальных бортах броневика.
Уж хорошо ли это или плохо —
она собой определяла стих.
В твоем распоряжении, эпоха,
тогда фамилий не было других.
Опять пришло, опять настало время,
когда во всю писательскую прыть,
винясь и каясь, о рабочей теме
мы ежедневно стали говорить.
Опять мы ждем, достойного не видя,
что из цехов уже недальних дней
появится неведомый Овидий
с тетрадкою таинственной своей.
Что ж, пусть идет — уже настали сроки,
уже готовы души и сердца,
пускай они гремят и блещут, строки
безвестного великого певца.
Ну, а пока о нем известий нету
и точного не слышно ничего,
не позабыть бы нам о тех поэтах
рабочего народа своего,
о тех певцах, что в жизни небогатой,
по честному уменью своему,
прокладывали рифмой, как лопатой,
дорогу песен гению тому.
О тех, что есть и что недавно были,
и, в поисках добра и красоты,
по сторонам дороги посадили
свои, быть может, бедные цветы.
Пускай же он, склонившись осторожно,
возьмет цветок иль, может, два цветка
из этих вот посадок придорожных
для своего тяжелого венка.
Не то чтоб все стихотворенья,
что я недавно написал,
не вызывали одобренья,
или хулы, или похвал.
Не то чтоб где-нибудь в журнале
или в газетах городских
моих стихов не ожидали
и не заказывали их.
И уж конечно я не с теми, —
не дай мне боже с ними быть! —
что предлагают в наше время
искусство вовсе истребить.
Я даже и не с тем поэтом,
хоть он достаточно умен,
что при посредстве Литгазеты
отправил лирику в загон.
Но всё слабеет ощущенье, —
признаться в этом надо тут, —
что твоего стихотворенья
с таким же общим нетерпеньем,
с такою жаждой люди ждут.
Звучала средь снегов
пятнадцатого года
последняя, без слов
державинская ода.
Понятно, отчего
был Пушкин благонравен
в тот день, когда его
благословил Державин.
Всесветно одинок,
ослаблый и мясистый,
свой лавровый венок
он отдал лицеисту.
При ропоте молвы
сошел венок России
с поникшей головы
на кудри молодые.
Из всех стараясь сил,
по лестницам Лицея
юнец его носил,
всерьез благоговея.
Он был ему под стать.
В нем сладостно дышалось,
но эта благодать
недолго продолжалась.
Всему приходит срок,
закату и рассвету,
и тесен стал венок
великому поэту.
Он был не так уж мал,
но с каждым новым годом
всё тягостней стеснял
души его свободу.
В один обычный день,
устав от постоянства,
он сдвинул набекрень
докучное убранство.
Шальная голова,
трибун ночных собраний
не стал из озорства
таскать его в кармане.
Венок судьбы чужой,
награду дорогую,
он снял своей рукой,
стыдясь и торжествуя.
В один и тот же миг,
единственным движеньем
и сам себя расстриг,
и принял постриженье.
И доставал на свет
в колеблемом тумане
венок ушедших лет,
печаль воспоминаний…
Хоть я достаточно привык,
но снова голову теряю,
когда мне Пушкина калмык
благоговейно повторяет.
Те незабвенные слова,
как духи музыки и света,
не утеряли волшебства
от гордой тщательности этой.
Считает, видно, мой джигит
в своей простительной гордыне,
что Пушкин впрямь принадлежит
степному воздуху полыни.
Что житель русских двух столиц
не озарялся их огнями,
а жил, седлая кобылиц
или беседуя с орлами.
И с непокрытой головой,
играя на своей свирели,
шел за кибиткой кочевой
между тюльпанами апреля.
С таким я слушаю стараньем,
так тихо ахаю в ответ,
как будто полного Собранья
на полке не было и нет.
Как словно мне всё это внове
и я в Тригорском не бывал,
не пил «фетяску» в Кишиневе,
в Одессе устриц не глотал.
И с осторожностью веселой
для ожидающих веков,
пока он спал, я утром с полу
не собирал черновиков.
Как будто я из церкви тоже
не выносил на паперть прах
и гроб мучительный рогожей
не я укутывал в санях.
Читай еще, пастух степной.
Я чтенье это не нарушу.
От повседневности такой
мне перехватывает душу.
Как сердце бедное унять?
Скорей бы пушкинская сила
его наполнила опять
или совсем остановила.
Звучит средь сосен и снегов
до потрясения сознанья
то исполнение стихов,
как исполненье предсказанья.
На Тереке только проездом бывая,
я все-таки вас не забыл второпях,
старухи Осетии в красных трамваях,
старухи Осетии в черных платках.
Любил я увидеть на уличной встрече,
какие нередко случаются тут,
как прямо вы держите слабые плечи,
как землю кавказскую юбки метут.
На бабушек русских вы мало похожи,
суровей глаза и надменнее рты, —
тогда почему же так близко тревожат
меня отрешенные ваши черты?
Тогда отчего же я, житель столицы,
спешу перед вами признательно встать,
чего я ищу в этих замкнутых лицах,
какую взаимность хочу отгадать?
К чему тут гаданья? С молчащею силой
в степях и ущельях победной страны
нас дважды роднили большие могилы,
сперва — революции, после — войны.
И громкая дробь пионерских отрядов,
и свадебный шелест девических лент,
вся жизнь, что мы прожили словно бы рядом
средь лозунгов этих и этих легенд.
Чудится мне качанье
лодочки и волны
в самом твоем звучанье,
Набережные Челны.
Слушать тайком такую
музыку не могу:
словно бы там танцует
кто-то на берегу.
Связывают рассказы
прошлое городка
с баржею и лабазом,
с песнею бурлака.
Позже весьма полезно
действовал городок,
хлеб для страны железной
заготовляя впрок.
Слышен он был покамест
с музыкою своей
лишь по одной по Каме,
даже и не по всей.
Громче, хотя бы малость,
он и не мыслил стать.
Но и ему досталась
грозная благодать.
Чтоб не отстать от сроку,
постановил народ
ставить неподалеку
Камский автозавод.
Ливнем переполоха,
молниями страстей
в город вошла эпоха
грузов и скоростей.
Для молодцов монтажных,
для пробивных девчат
город одноэтажный
тесен и слабоват.
Утром уже бригады
выправки строевой
начали строить рядом
город отдельный свой.
Вот уже потянулись
там, где таилась тьма,
вдоль освещенных улиц
каменные дома.
Вот уже в смутной Каме
зыбко отражено
кранами и руками
сложенное кино.
Нынче поют у башен
с баками пареньки
песни не те, что ваши,
камские бурлаки.
И в полевом затишье,
в царстве сосны и ржи,
всё этажи да крыши,
крыши да этажи.
Жителей беспокоя,
думаю наперед:
имя возьмет какое
город высотный тот?
Хочется, чтоб на Каме,
словно вечерний свет,
вы сохранили память
прожитых нами лет.
Это ведь крайне важно,
чтоб в глубине страны
жили многоэтажно
Набережные Челны.
Мы позабыли как-то без труда
и вспоминаем нехотя и редко
далекие негромкие года,
затишье перед первой пятилеткой.
Чтоб ей вперед неодолимой быть,
готовилась крестьянская Россия
на голову льняную возложить
большой венок тяжелой индустрии.
Предчувствием величия полны,
придвинув ближе счеты и чернила,
уезды и губернии страны
подсчитывали собственные силы.
Вот почему я в лирику внесу
известных мне по той эпохе дальней
молоденьких сотрудниц ЦСУ,
служительниц статистики центральной.
Я их узнал мальчишеской порой,
когда, ничуть над жизнью не печалясь,
они с моею старшею сестрой
по-девичьи восторженно общались.
Идя из школы вечером назад,
я предвкушал с блаженною отрадой,
как в комнатушке нашей шелестят
моих богинь убогие наряды.
Он до сих пор покамест не затих,
не потерял волшебного значенья,
чарующе ничтожный щебет их
над вазочкой тогдашнего печенья.
Но я тайком приглядывался сам,
я наблюдал, как властно и устало
причастность к государственным делам
на лицах их невольно проступала.
И счастлив тот ушастый школьник был,
воображая молча отчего-то,
что с женщинами этими делил
высокие гражданские заботы.
И всё же не догадывался он,
что час его предназначенья близко,
что он уже Историей внесен
в заранее составленные списки.
И что в шкафах статистики стальных
для грозного строительства хранится
средь миллионных чисел остальных
его судьбы и жизни единица.
И академик сухопарый,
и однорукий инвалид —
все нынче пишут мемуары,
как будто время им велит.
Уж хорошо там или плохо,
они ведут живую речь,
чтоб сохранить свою эпоху,
свою историю сберечь.
Они хотят, чтоб не упало
с телеги жизни прожитой
травинки даже самой малой,
последней даже запятой.
И, отойдя в тенек с дороги,
чтоб не мешаться на пути,
желает каждый сам итоги
войне и миру подвести.
Они спешат свой труд полезный
отдать в духовную казну
России, сердцу их любезной,
как говорили в старину.
И мы читаем, коль придется,
не поднимая головы,
и стиль реляций полководца,
и слог прерывистый вдовы.
Как словно нас нужда толкает
или обязанность зовет,—
пора, наверное, такая,
такой уж, видимо, народ.
Хотя нужды как будто нет
и хвастать этим толку мало —
случился первый мой банкет
в снегах промышленных Урала.
От яств его дощатый стол
в пустынном клубе не ломился, —
однако он произошел,
он, как событье, совершился.
Я был поэтом молодым
с одною книжкой за душою,
но самолюбием своим
уже считал, что что-то стою.
Не то чтоб там прославить Русь,
как гениальные поэты,
но всё же видел, что гожусь
для вечеров и для газеты.
И как бы ни было,
туда,
на том дымящемся Урале,
на это пиршество труда
меня, как равного, позвали.
Придя сюда, как на ликбез,
я, как и позже, чести ради
и в первый ряд ничуть не лез,
и не хотел тесниться сзади.
Я знал, что надо жить смелей,
но сам сидел не так, как дома,
вблизи седых богатырей
победных домн Наркомтяжпрома.
Их осеняя красоту,
на сильных лбах, блестящих тяжко,
свою оставила черту
полувоенная фуражка.
И преднамеренность одна
незримо в них существовала,
как словно марка чугуна
в структуре черного металла.
Пей чарку мутную до дна,
жми на гуляш с нещадной силой,
раз нормы славы и вина
сама эпоха утвердила.
Но я не слышал этих слов,
я плохо ел и выпил мало,
как будто мне своих хлебов
и песен собственных хватало.
Я не умел тогда молчать
и на своем стоял открыто,
как на тарелочке печать
благословенного Нарпита.
Свою обуздывая прыть,
я всё шептал стихотворенье,
чтоб на проверке заслужить
стола такого одобренье.
Хоть я не знал еще того
и только нынче понимаю,
что не себя там одного
я представлял и представляю.
Ты, несказанная страна
дождей и зорь, теней и света,
не сохранила имена
своих дописьменных поэтов.
Поклон им низкий до земли
за то одно, что в оны годы
они поэзию ввели
в язык обычный обихода.
Тому пора воздать хвалу,
кто без креста и без купели
дал имя грозное орлу
и имя тайное свирели.
Я, запозднясь, благодарю
того, кто был передо мною
и кто вечернюю зарю
назвал вечернею зарею.
Того, кто первый услыхал
капель апреля, визг мороза
и это дерево назвал
так упоительно — березой.
Потом уже, уже потом
сюда пришел Сергей Есенин
отогревать разбитым ртом
ее озябшие колени.
Спеша поспеть на лапах длинных
и всё заваливаясь вбок,
февральским днем у магазина
к нам привязался кобелек.
У сына жалкого дворняжки,
как в том кругу заведено,
на грязно-белой тощей ляжке
светилось желтое пятно.
Он вовсе не втирался в гости,
как предприимчивый нахал,
а лишь угла и только кости
у человечества искал.
Не ставлю я себе в заслугу,
что, к удивленью своему,
и эту кость и этот угол
мы предоставили ему.
Весь день, не покидая места,
малыш дрожал исподтишка
и ждал от голоса и жеста
ругательства или пинка.
Но за какую-то неделю,
пройдя добрейшую из школ,
как мы старались и успели,
он постепенно отошел.
И начал вдруг, учуяв запах
и глядя в прожитое вспять,
колеблясь весь, на задних лапах
с лакейской выучкой стоять.
Но мы об этом позабудем, —
ведь понял он, пускай не вдруг,
что от него не надо людям
ни унижений, ни услуг.
Что стало радостным деяньем,
чуть не погибшее сперва,
уже само существованье
восторженного существа.
Он прикасался к нам мгновенно,
от счастья прыгал и визжал,
и этим самым всей вселенной
жить веселее помогал.
Земля российская гудела,
горел и рушился вокзал,
когда Пьеро в одежде белой
от Революции бежал.
Она удерживать не стала,
не позвала его назад, —
ей и без этого хватало
приобретений и утрат.
Он увозил из улиц дымных,
от площадного торжества
лишь ноты песенок интимных,
их граммофонные слова.
И всё поеживался нервно,
и удивлялся без конца,
что уберег от буйной черни
богатство жалкое певца.
Скитаясь по чужой планете,
то при аншлаге, то в беде,
полунадменно песни эти
он пел, как проклятый, везде.
Его безжалостно мотало
по городам и городкам,
по клубам и концертным залам,
по эмигрантским кабакам.
Он пел изысканно и пошло
для предводителей былых,
увядших дам, живущих прошлым,
и офицеров отставных.
У шулеров и у министров
правительств этих или тех
он пожинал легко и быстро
непродолжительный успех.
И снова с музыкой своею
спешил хоть в поезде поспать,
чтоб на полях эстрадных сеять
всё те же плевелы опять.
Но всё же, пусть не так уж скоро,
как лебедь белая шурша,
под хризантемой гастролера
проснулась русская душа.
Всю ночь в загаженном отеле,
как очищенье и хула,
дубравы русские шумели
и вьюга русская мела.
Все балериночки и гейши
тишком из песенок ушли,
и стала темою главнейшей
земля покинутой земли.
Но святотатственно звучали
на электрической заре
его российские печали
в битком набитом кабаре.
Здесь, посреди цветов и пищи,
шампанского и коньяка,
напоминала руки нищих
его простертая рука.
А он, оборотись к востоку,
не замечая никого,
не пел, а только одиноко
просил прощенья одного.
Он у ворот, где часовые,
стоял, не двигая лица,
и подобревшая Россия
к себе впустила беглеца.
Там, в пограничном отдаленье,
земля тревожней и сильней.
И стал скиталец на колени
не на нее, а перед ней.
Стою я резко в стороне
от тех лирических поэтов,
какие видят только Фета
в своем лирическом окне.
Я не полезу бить в набат
и не охрипну, протестуя,—
пусть тратят перья, коль хотят,
на эту музыку пустую.
Но не хочу молчать сейчас,
когда радетели иные
и так и сяк жалеют нас,
тогдашних жителей России.
То этот мо́лодец, то тот
то в реферате, то в застолье
слезу напрасную прольет
над нашей бедною юдолью.
Мы грамотней успели стать,
терпимей стали и умнее,
но не позволим причитать
над гордой юностью своею.
Ее мы тратили не зря
на кирпичи и на лопаты,
и окупились те затраты,
служебной прозой говоря.
В предгрозовую пору ту
и на Днепре, и на Урале
мы сами нашу доброту
от мира целого скрывали.
И, как в копилке серебро,
не без трагических усилий,
свое духовное добро
для вас до времени копили.
Быть может, юность дней моих,
стянув ремень рабочий туже,
была не лучше всех других,
но уж, конечно, и не хуже.
Чужих талантов не воруя,
я потаенно не дышу,
а сам главу очередную
с похвальной робостью пишу.
В работе, выполненной мною,
как в зыбком сумраке кино,
мое лицо немолодое
неявственно отражено.
Как будто тихо причащаясь,
я сам теперь на склоне дней
в печали сладостной прощаюсь
с далекой юностью моей:
Не дай мне, боже, так случиться,
что я уйду в твои поля,
не полистав ее страницы
и недр ее не шевеля.
Есть и такие человеки
средь жителей любой страны,
что чувства юмора навеки
со дня рожденья лишены.
Не страшновато ль, в самом деле,
когда, глазенками блестя,
земле и солнцу в колыбели
не улыбается дитя.
Когда, оставив мир пеленок
для школы и других забот,
тот несмеющийся ребенок
сосредоточенно растет?
Усилья педантично тратя,
растет с угрюмою душой —
беда, коль мелкий бюрократик,
большое горе, коль большой.
Все запевалы и задиры
моей страны и стран иных
жить не умели без сатиры,
без шуток добрых и прямых.
Какая, к дьяволу, работа,
зачем поэтова строка
без неожиданной остроты,
без золотого юморка?!
Я рад поднять веселья кружку
за то, что сам ханжой не стал,
что заливался смехом Пушкин
и Маяковский хохотал.
За то, что в будущие годы —
позвольте так предполагать —
злодеев станут не свободы,
а чувства юмора лишать!
Не в парадную дверь музея —
черным ходом — не наслежу?—
и гордясь и благоговея,
в гости к Пушкину я вхожу.
Я намного сейчас моложе —
ни морщин, ни сединок нет,
бьется сердце мое. Похоже,
словно мне восемнадцать лет.
Будто не было жизни трудной,
поражений, побед, обид.
Вот сейчас из-за двери чудный
голос Пушкина прозвучит.
И, в своем самомненье каясь,
не решаясь ни сесть, ни встать,
от волнения заикаясь,
буду я — для него — читать.
Как бы ни было — будь что будет,
в этом вихре решаюсь я:
пусть меня он сегодня судит,
мой единственный судия.
Мне говорят и шепотом и громко,
что после нас, учены и умны,
напишут доскональные потомки
историю родной моей страны.
Не нужен мне тот будущий историк,
который ни за что ведь не поймет,
как был он сладок и насколько горек —
действительный, а не архивный мед.
Отечество событьями богато:
ведь сколько раз, не сомневаясь, шли
отец — на сына, младший брат — на брата
во имя братства будущей земли.
За подвиги свои и прегрешенья,
за всё, что сделал, в сущности, народ,
без отговорок наше поколенье
лишь на себя ответственность берет.
Нам уходить отсюда не пристало,
и мы стоим сурово до конца,
от вдов седых и дочерей усталых
не пряча глаз, не отводя лица.
Без покаяний и без славословья,
а просто так, как эту жизнь берем,
всё то, что мы своей писали кровью,
напишем нашим собственным пером.
Мы это нами созданное время
сегодня же, а вовсе не потом —
и тяжкое и благостное бремя —
как грузчики, в историю внесем.
Что делать? Я не гениален,
нет у меня избытка сил,
но всё ж на главной магистрали
с понятьем собственным служил.
Поэт не слишком-то известный,
я — если говорить всерьез —
и увлекательно, и честно
ту службу маленькую нес.
Да, безусловно, в самом деле
я скромно делал подвиг свой
не возле шаткой карусели,
а на дороге боевой.
Мой поезд, ты об этом знала,
гремя среди российских сел,
от петроградского вокзала
рывком внезапно отошел.
Свисток и грохот — нет заглушки!
Свет и движенье — не свернуть!
Его не кто-нибудь, а Пушкин
отправил в этот дальний путь.
И он прибудет, он прибудет,
свистя и движась напролом,
к другому гению, что будет
стоять на станции с жезлом.
Лишенная зренья и слуха,
справляя какой уже год,
в лиловой одежде старуха,
кренясь и колеблясь, идет.
Давно безо всякой поблажки
в сухой придорожной пыли
ее наклонились ромашки
и, всё потеряв, отцвели.
Давно отшумели в апреле
на тихо угасшей заре
те птицы, что весело пели
еще при последнем царе.
Конечно, обидно и жалко,
что целая жизнь вдалеке.
Не тоненький зонтик, а палка
в неверной, ослабшей руке.
Но, как и тогда на закате,
волшебные песни свои
в ее слуховом аппарате
не кончили те соловьи…
Поднебесный шатер бережливо укрыл
всех старух и рабочих, детей и гуляк.
Колыбель человечества — так окрестил
нашу землю один гениальный чудак.
Только он позабыл по святой простоте,
поднимаясь по лестнице шаткой в жилье,
что слезами и кровью пропитаны те —
из травы и пшеницы — пеленки ее.
Может, он не видал в голубом далеке,
наблюдая в трубу планетарный туман,
что младенец сжимает в неверной руке
вместо праздной игрушки военный наган.
Вряд ли там, при свечах догорающих звезд,
ожидает пришельцев одна красота.
Свет Вселенной, наверное, так же не прост,
как пока еще жизнь на Земле не проста.
Чтоб всему человечеству праздничным быть,
чтоб сбылись утопистов наивные сны,
нам покамест приходится кровью платить
и за землю Земли, и за землю Луны.