Товарищи! Мне восемнадцать лет,
радостных, твердых, упругих и ковких.
И если я называюсь поэт,
то это фабзавуч, то это спецовка,
то это года над курносым мотором,
дружба твердая, будто камни,
то это — любимая, та, о которой
я думал, когда сидел над стихами.
И вот — пока пожаром гудела
любовь в цеху, любовь на скамейках,—
в стихах моих, опытных и неумелых,
в стихах юбилейных, пафосных, прочих,
ты не найдешь о любви ни копейки,
ни вздоха, ни мысли, ни крикнувшей строчки.
И только когда горячо, неумело
(зачем это надо, кому это надо?)
любовь отошла, отцвела, отшумела,
в поэму вошла и обиженно села
любовь. Без меня. Без нужды. Без доклада.
Вы тоже, товарищ, любили. Вы
мучились ночью над этакой темой.
Так пусть на золе моей первой любви
ляжет строка моей первой поэмы.
День отработал. Второю сменой
вечер на город повесил табель.
В окно завкома влезает лето,
бьет по стеклу молодыми ветвями.
Я не могу. Я бросаю собранье,
которое честно и прочно завязло
в серой водице текущих вопросов.
Вечер хватает меня за руки,
льется водою в охрипшее горло,
лижет собакой глаза и уши.
Я же толкаю его обратно,
как у калиток толкают девчонки
парней любимых, но скорых на дело.
И вот уже далеко фабзавуч,
который я оставил на время.
(Ночью вернусь, чтоб работать ночью,
вымести клуб, повесить плакаты,
стулья расставить уютно и ровно,
чтобы включить, наконец, приемник,
выпустить свежую стенгазету.
Ведь послезавтра, товарищи, праздник,
ведь стулья должны быть готовы, чтобы
сели на них прослушать доклад и
хлопать стихам молодые ребята,
уставшие после того, как ходили
приветствовать праздник на Красную площадь.)
И вот я иду и смотрю на звезды,
и вот я иду и смотрю на клубы,
которые тихо уже зажигают
звезды, лампочки и портреты.
Может быть, это не так уж красиво,
может быть, звезды аляповаты,
только простишь им и даже захочешь
руку пожать и потрогать нежно,
так они искренни, эти звезды.
И вот ты идешь по широкой Проезжей,
пересекаешь холодные рельсы
и вспомнишь, как утром спешил на работу,
ругал вожатого («тоже ударник,
с таким опоздаешь и жить, и строить»),
купил газету, бежал от трамвая
и вдруг — увидел закрытый шлагбаум
и бесконечный товарный поезд,
пересекающий путь к работе.
Ты начал ругаться, но поезд мерно
шел и раскачивал в такт вагоны,
плотные, красные, на которых
было написано: «Свекла», «Картошка».
Бежали платформы с летящим лесом,
роняющим теплый задумчивый запах.
И стало радостно, просто, бодро.
Ты переждал, даже длинным взглядом
глядел на состав, уходящий к вокзалу,
и твердо, уверенно и спокойно
взглянул на часы, перевесил табель:
«Не опоздал… Хорошо живется…»
И вот ты идешь, пересекаешь
длинные рельсы, короткие шпалы.
Смотришь направо, смотришь налево.
Видишь, как прямо, гордясь и сверкая,
справа стоят пожилые заводы.
Увидишь, как на холодном ситце,
ползущем под валиками машины,
цветы зацветают. Такие цветы, что
сердце забьется сильнее и громче.
Посмотришь налево, увидишь домик
простой, задрипанный, домик с осколком
трубы, со ставнями и с болтами,
дом деревянный, дом двухэтажный,
домишко, окно в котором закрыто
жеманной тюлевой занавеской.
И видно, как его подоконник
гордится геранью, гордится уютом
тихой, простой, одинаковой жизни.
И если подумаешь, то увидишь
комнаты дома. Они обычны.
Они завешаны снимками мамы,
когда ей еще восемнадцать было,
когда она с папой в фате стояла,
увидишь смешные венчальные свечи,
альбомы, салфетки, ковры и чернила,
которыми пользуются очень редко.
И вот ты идешь, и ты видишь витрины,
и ты отбросишь тяжелым взглядом
стекло и фарфор, манжеты, подтяжки,
голые женские статуэтки.
И ты постоишь, ты посмотришь с любовью
на круглые, полные силой моторы,
на лампочки, на молчаливый приемник,
на книги, которые аппетитно
лежат и гордятся блестящей обложкой.
Увидишь, — звеня и улыбки теряя,
полные радостью и весельем,
едут раскрашенные трамваи,
напоминающие карусели.
И из раскрытого гаража
(звенящей сенсацией! гремящей надеждой!)
спешат пожарные, как на пожар,
сверкают римскою спецодеждой.
Ты видишь вечер, который приходит
к одним, засиженным, скромным, обычным,
выцветшим спором за чашкой чая,
штопкой носков, мурлыканьем кошки,
газетой, звонками по телефону
и плоским уютом истоптанных туфель.
И вечер приходит к другим, горячим,
к другим, молодым, белобрысым, бледным
улыбкой любимой. Такой улыбкой,
что сердце срывается вниз. Улыбкой
бывшей и будущей. Нашей и вечной.
И после этого в темных парадных
вечер и даже кусочек ночи
будут веселые, грустные парни
руку держать у любимой и долго,
долго и быстро, спеша и украдкой,
будут любимой показывать душу,
но будут любимую (может, шаблонно,
может, истасканно, я не спорю),
будут любимую сравнивать с морем,
будут любимую сравнивать с кленом.
И под конец — горячо и красно —
губы пойдут в наступленье на губы.
И до́ма будут с неодобреньем
смотреть глаза пресловутой мамаши,
забывшей любовь и свои поцелуи.
Лежит отцветающий и широкий,
лежит пожелтевший и длинный, как рельсы,
бульвар. Ну, Тверской, ну, Страстной, ну, Никитский.
Бульвар, по которому, если прямо
идти, наблюдая за всем и за всяким,
дойдешь до конца, до развязки поэмы.
Ну, в общем, бульвар, на котором весною
хрустела дешевая распродажа
ненужных книг, постаревших новинок.
Бульвар, на котором в расцвете лета
катались скучно и деловито
в колясках, верхом на подстриженных пони
розовощекие мальчуганы.
Ну, в общем, бульвар, на котором под вечер
толпою стоят молодые пары,
слушая, как духовые оркестры
играют Бетховена и Давиденко.
Бульвар, от которого даже Пушкин
немного невежливо отвернулся.
И я иду по такому бульвару.
И ветер плетется усталой собакой,
и я наблюдаю за всем и за всяким.
Я нюхаю воздух — запахло круглой,
уже подгорающей колбасою.
И это значит — вернулся хозяин
домой от усталых, служебных тягот,
увидел записку: «Ушла. Буду поздно».
Купил колбасу, неумело нарезал,
примус накачивал с яростью зверя,
ушел умываться — и поздно услышал
запах паленый. И станет неловко,
он бросит ее в мусорный ящик,
и на вопрос возвратившейся поздно
жены, уже полусонный и вялый,
скажет: «Не надо. Я же обедал».
Я вверх загляну и увижу шарик,
наглый, воздушный, беспомощный, красный,
шар, улетающий ближе к звездам.
Тогда я подумаю и увижу —
стоит продавец и, как кисть винограда,
рвется привязанная друг к другу
кучка сверкающих разных шаров.
И как своенравная девочка Анни
купит шар, и как няня отпустит
его от семьи, от товарищей — в небо!
И как другая девочка, Анька,
будет жалеть, волноваться и плакать:
шар улетел. Лучше б ей отдали,
она бы его одевала и мыла,
она бы его по утрам целовала,
наглый, воздушный, беспомощный шарик.
И я иду по такому бульвару.
В кармане моем одиноко и звонко
бренчат три скучающие монеты.
В кармане, как рыба, разинувши глотку
(как рыба, выброшенная на берег),
беззвучно орет и требует взносов
мой синий, засаленный и худощавый.
Конкретный. Короткий. Билет. Профсоюзный.
И вот я такой. Я иду по бульвару.
В кармане моем одиноко и звонко
бренчат три скучающие монеты.
Их сколько ни складывай, сколько ни множь их,
ни вычитай, ни дели, ни делай
давно позабытые уравненья
с двумя, и с тремя, и с одним неизвестным, —
получится ровно, получится только
пятнадцать копеек. Пятнадцать. Копеек.
На них я куплю по шестому талону
там, в булочной, ждущей в конце бульвара
(двадцать шагов от моей комнатенки),
хлеба, горячего, словно сердце.
Хлеба, прекрасного, как мечтанье.
Фунт. С меня хватит. Я думаю — хватит!
Хлеба, покрытого черствой коркой,
хлеба, который солидно дышит,
когда его рвешь молодыми зубами.
А белый — оставлю. Подумаешь — белый.
Без белого можно наесться. Еще бы!
Он ждет меня, хлеб. Он лежит на полках
уютно и тихо. И ножик. Громадный.
Нож, а не ножик. Сначала примет
теплую ванну, слегка освежится,
потом накинется (прямо и ровно),
отрежет фунт. И — девушка в белом
протянет мне хлеб и слегка улыбнется.
И я ей отвечу звенящим смехом,
махну на прощанье, и (тут же у двери)
стоит раздобревшая, словно опара,
пухлая, вялая, частная баба.
Она мне отпустит с противной улыбкой
два огурца: малосольных, ядреных,
крепких, хрустящих, наполненных соком.
Я думаю — хватит. А завтра — получка.
А завтра — фабзавучник загуляет.
И ситный, и бьющее рыжим фонтаном,
ревущее, будто обрывок моря,
ситро в зеленеющей таре бутылок.
И так я таскаю (веснушчатый, бледный)
себя. И смотрю за всем и за всяким.
Вот гордые, полные, пожилые
идут, проживающие в Союзе.
У них всё в порядке, товарищи. Каждый
прописан, каждый имеет
жену и портьеры. У них заплачено за телефоны,
и долг за квартиру досрочно погашен.
(Значит — спокойно. Пожара не будет.)
Они идут, и бульвар рассыпал
им — развлеченье, им — радость, им — отдых.
Завидя их, краснощеких, усатых,
стыдливые делают реверансы
весы, неспособные вешать мясо,
вешать возы с свежескошенным сеном.
Весы, которые: «Специально
для лиц, уважающих свое здоровье».
Для них эта чахлая и пустая
бездарная надпись: «Комната смеха».
И вот ты увидишь, как эти проценты
людей, проживающих в нашем Союзе,
станут у кассы и купят билетик,
и будут беззубо (сверкая зубами)
смеяться. Ведь в зеркале «комнаты смеха»
то станешь толстым гиппопотамом,
то станешь худым, как жирафа, ну, в общем, —
совсем непохожим на человека.
И людям приятно, когда они выйдут,
что галстук на месте, они не горбаты,
что нос остается таким же, обычным,
и долг за квартиру досрочно погашен.
Мне ж каждая комната — комната смеха,
в которой я совершенно бесплатно
сверкаю светящимися зубами.
И вот я смеюсь, я иду по бульвару,
в кармане моем одиноко и звонко
бренчат три скучающие монеты.
Сидит на холодной бульварной скамейке
прыщавый парнишка и явно небрежно,
как девочку, трогает балалайку.
Он хочет, чтобы она запела
о тихой любви, о носках в полоску,
о галстуке, ярком, как это небо.
Он хочет, чтоб робкая балалайка
заплакала скрипкой, забилась в припадке,
чтоб ручейком понеслась от скамейки
мальчишечья грусть.
Но прохожие быстро
проходят. И парень сидит и скучает.
А дальше — сидит на бульварной скамейке
парень. Простой, говорливый, в юнгштурме.
Парень сидит, и в руках гитара,
парень сидит, а кругом ребята
смеются, галдят, вытирают шеи.
И вот неожиданно — прямо к звездам
бросается песня. И двадцать глоток
ее поднимают, несут, бросают,
и сорок легких бросают песню,
как вызов, как молодость, как победу.
А песня в юнгштурмовке, словно парень,
а песня кудрявая, будто парень,
который сумел из шаблонной гитары
вылепить сердце для этой песни.
А песня широкая. В этой песне,
как в смерче, как в буре, как в урагане,
смялись, засыпались, перемешались
парень, прыщавый, как это небо,
девочка с шариком, «комната смеха»,
весы, которые: «Специально
для лиц, уважающих свое здоровье»,
я, молодой, белобрысый, бледный,
с своим представленьем о мещанстве.
И только —
как будто гудок завода,
как будто фонтан неожиданной нефти,
как выстрел, летящий в зеленое небо,
как флаг на высоком и твердом зданье —
до звезд достает коллективная песня.
Я выйду из песни. И сразу увижу,
как надо мной плакат полыхает,
как бьется летящей, растрепанной птицей
плакат, на котором понятно и ясно
написано: «Каждый» (и я и другие),
«каждый трудящийся должен» (обязан)
«уметь стрелять». И уметь ненавидеть.
И я услышу, как бьет по жести
свинец. И тогда (почему — неизвестно)
я вспомню соседа, который тихо
живет за стеною моей комнатенки.
Он каждое утро стоит и смеется,
когда я в трусиках моюсь на кухне,
когда я захлебываюсь от счастья,
как от воды (от воды, как от счастья).
Он каждое утро меня ненавидит,
он каждое утро дает мне руку,
а хочет сломать мое узкое горло,
а хочет блестящими сапогами
разбить мое сердце, сломать мне кости.
Он хочет пройти по стране, по дорогам,
сверкая погонами и наганом,
чтобы горели бедняцкие избы,
чтоб в небо бросалось горячее пламя,
чтоб разлетелись квадратные стекла
риков, райкомов. Он хочет, чтобы
кулацкие банды схватились за вилы
(еще не забывшие о навозе,
о легком шуршанье колхозного сена).
Он хочет, чтобы на тихих деревьях
висели рваные трупы партийцев.
Он хочет, чтобы гулял Семенов,
чтобы в Москву на горячих конях
въехали гладкие интервенты.
Он бы поднес им буханку хлеба,
он бы насыпал солонку солью:
«Ешьте страну, разрывайте на части,
пересыпайте соленой кровью!»
«Нет!» — говорю я.
И вижу — как птица,
взлетает плакат, на котором, как лозунг,
написано: «Каждый» (и я и другие),
«каждый трудящийся должен» (обязан)
«уметь стрелять». И уметь ненавидеть.
Тогда я смешаюсь с толпою, гудящей
счастливой кучкой причесанных парней,
увижу дощечку (плата за выстрел),
отдам, не задумываясь ни минуты,
звенящие радостью три монеты,
возьму ружье, заряжу, прицелюсь,
и…
Вдруг покраснею. Эх, воин, промазал!
Вторую тоже.
И только третья
как трахнет, как загремит по жести.
Как вдарит! В монокль. И посыплется грохот,
пойдет по бульвару, взлетит над домами,
кусочком свинцовым проедет по небу,
перелетит через все границы
и даст отголоском в чужие окна.
Да так откликнется этот выстрел,
что даже всамделишному Чемберлену
станет немножечко неприятно.
На лодке
вдоль северных суровых берегов
в расшитой ландышем
большой косоворотке,
скучая, ехал фокусник Попов.
На сотни верст,
в своей одежде красной,
уйдя корнями в толщину земли,
деревья севера —
могуче и бесстрастно —
в лесном молчанье
медленно росли.
У берегов стояли валуны.
Шли облака,
колючих крон касаясь.
А по реке,
томительно качаясь,
плыл на плечах светящейся волны
серебряный
холодный
шар луны,
в пустынном небе смутно отражаясь.
Что фокуснику — небо?!
Будто бог,
он развалился на смолистом днище,
в дырявый зуб,
пришептывая,
свищет
тот милый марш, который только мог
быть сочинен безвестным музыкантом
в другой стране, в иные времена.
Что фокуснику значит тишина,
когда он слышал зрителей молчанье,
когда он шел, прославлен и силен,
взволнован женщин сдавленным дыханьем,
польщен мужчин критическим вниманьем,
толпою любопытных окружен.
Что звезд ему холодное мерцанье,
когда он сам за жизнь свою не раз
был освещаем фонарей сияньем
и светом, льющимся из детских глаз.
Играли марш —
и в одеянье белом
он выходил, медлительный, худой,
в святой чалме, украшенной умело
тяжелою бенгальскою звездой.
Юпитера гудели в тишине,
и, опровергнув книги и науки,
красавица на сцене, как во сне,
летела ввысь, заламывая руки.
И глухо ахал побежденный зал,
когда,
согласно тихому веленью,
как легкий вздох, как дивное мгновенье,
вдруг
человек со сцены исчезал.
Лишь он стоял — торжественный, без слов.
А голуби из длинных рукавов,
шумя, летели,
медленно кружились
и, замерев над гордой головой,
над сказочной индийскою чалмой,
на плечи повелителя садились.
Успех непрочен.
Славы свет — мгновенен.
Недолго длится сладкий интерес.
И вскоре фокусник в чаду сомнений
узнал, что на земле,
как, впрочем, и на сцене,
не может быть пленительных чудес.
Те зрители, что прежде, в самом деле,
во время представления худели,
теперь, на тех же обжитых местах,
зевают нагло, морщатся отвратно
и — никаких иллюзий! — безвозвратно,
как молодость, скрываются в дверях.
Те мальчики, что так еще недавно
его считали фокусником главным, —
вбегают в зал, пылая и грозя,
гнилыми яйцами в него бросают,
его афиши бритвами кромсают,
свистят на перекрестках.
А друзья?
Летающая женщина сказала,
что вся любовь давным-давно прошла,
что он — подлец,
что он ей платит мало,
трельяж разбила, полочку сломала
и к тенору в любовницы ушла.
А голуби, поворковав умно:
«Мол, дескать, что там, право, в самом деле», —
теряя пух, в разбитое окно
от нищеты и горя улетели.
Пейзажи севера однообразны.
Но много я готов сейчас отдать,
чтоб мне опять случилось в жизни праздно,
среди цветов, кривых и безобразных,
на берегу Синеги отдыхать.
Полутона темнеющего неба
и берегов таинственный покой
повторены, как зеркалом волшебным,
журчащею вечернею рекой.
Как я любил, бывало, без движенья
глядеть часами в меркнущую гладь,
вдруг сразу разучившись отраженье
от собственного тела отличать.
Здесь он и едет, падший бог обмана,
с утра хмелен, который день небрит.
На дне обшарпанного чемодана
его мечта разбитая лежит,
еще чалма, измятая в скитаньях,
коробка пудры, баночка белил
да трубка Англии, что в час прощанья,
в ночь пьяных слез, в минуту расставанья
ему в пивной шталмейстер подарил.
За поворотом сумрак станет мраком.
Скорее бы хоть курная изба!
«Скажи на милость, все-таки, однако,
куда меня, отметив страшным знаком,
проклятая забросила судьба?..»
На полуночном небе
созвездье блестит.
В поселковом Совете
дежурный сидит.
Электрический свет —
словно жидкий янтарь.
На стене прикреплен
отрывной календарь.
Как дежурный
листок от него оторвет —
над полями и шахтами
солнце встает…
…Над полями и шахтами
солнце встает.
Михаил Кузнецов
на работу идет.
Комсомольский значок
на его пиджаке,
да шахтерская лампа
в тяжелой руке.
Эту вечную лампу —
стекло и металл —
сыну в день своей смерти
отец завещал.
И велел-наказал
по крутому пути
до высот коммунизма
ее донести.
До вершин коммунизма
добраться, дожить
и шахтерскую лампу
на них засветить.
По стране пятилеток
несет паренек
завещанье отца —
дорогой огонек.
А в заморской стране
тренируют солдат,
в барабаны стучат,
в микрофоны трубят,
собирают в поход
изо всех городов
трудового народа
заклятых врагов:
«Лампу надо разбить
и огонь затушить,
а шахтерского сына
в тюрьме задушить».
Но шахтерскую жизнь,
словно сказочный клад,
охраняют полки,
эскадрильи хранят.
Все шестнадцать республик
склонились над ним,
как шестнадцать сестер
над братишкой своим.
А потом — у него
за туманом морей
на десятки врагов —
миллионы друзей.
На огонь его лампы
с любовью глядит
и рабочий Париж,
и подпольный Мадрид.
Берегут ее свет
джокьякартский батрак,
итальянский шахтер
и британский горняк.
На высотах высот,
в память наших отцов,
скоро лампу зажжет
Михаил Кузнецов.
Под надежным стеклом
золотись, огонек!
Вейся, красный флажок —
комсомольский значок!
Бедняцкую ниву
пожег суховей.
Зовет Никанор Кузнецов
сыновей:
«Идите за счастьем,
родные сыны,
в три стороны света,
на три стороны.
А нам со старухой
три года не спать:
и ночью и днем
сыновей ожидать…»
По небу осеннему
тучи плывут.
Три сына, три брата
за счастьем идут.
И старший, меж голых
шагая берез,
в ночлежку на нары
котомку принес.
А средний прикинул:
«Пути далеки —
я к мельнику лучше
пойду в батраки».
А младший крамольную
песню поет.
А младший за счастьем
на шахту идет.
Тяжелою поступью
время прошло.
И первенец входит
в родное село.
Три добрых гостинца
несет он домой:
пустую суму
за горбатой спиной,
дырявый зипун
на костлявых плечах
да лютую злобу
в голодных очах.
И в горницу средний
за старшим шагнул,
его в три погибели
мельник согнул.
Ему уже больше
не жать, не пахать —
на печке лежать
да с надсадой дышать.
Под ветхою крышей
тоскует семья.
Молчит Никанор,
и молчат сыновья.
А сына последнего
в Питер на суд
на тройке казенной
жандармы везут.
Смолкают последние птицы,
гудки перекличку ведут,
когда горняки Подмосковья
на смену ночную идут.
Идут из поселков на шахты
шахтеры дорогой ночной:
то вспыхнет огонь папироски,
то смех донесется мужской.
Идут горняки по нарядам
рабоче-крестьянской страны.
Во всех уголках мирозданья
шаги этой смены слышны.
И каждый шахтер перед спуском
снимает с небес на ходу
и в правой ладони под землю,
как лампу, уносит звезду.
И вместе с последним шахтером
в подземную полночь труда
с пустынного темного неба
последняя сходит звезда.
Возле братской могилы
над прахом советских солдат,
словно тихие сестры,
березы и ели стоят.
И безвестная жница,
оставив другие дела,
первый сноп урожая
печально сюда принесла.
И шахтерскую лампу
на вечный могильный бугор,
возвращаясь со смены,
безвестный поставил шахтер.
И несмело, негромко
меж темных вечерних ветвей
то засвищет, то смолкнет,
то снова начнет соловей.
К этой славной могиле,
неспешно идя от села,
Михаила и Машу
тропинка сама привела.
И почудилось им,
что глаза погребенных солдат
сквозь могильную землю
в глаза комсомольцев глядят.
Что с великой заботой,
как в зеркало будущих дней,
смотрит прошлое наше
в глаза молодежи своей.
…Мы стояли в запасе,
а когда вы упали в цветы,
взяли ваши винтовки
и стали на ваши посты.
Мы вернулись домой,
не одни истоптав сапоги,
взяли молоты ваши
и стали за ваши плуги.
Все традиции ваши
мы бережно в сердце храним,
допоем ваши песни
и ваши дела завершим.
Не сегодня, так завтра
пятилетнего плана путем
мы в сады коммунизма,
в сады коммунизма войдем.
И хотим, чтоб в то утро
со всех параллелей земли
все товарищи наши
в страну коммунизма пришли.
Чтоб пришли наши деды
на празднество красных знамен
из подпольных собраний,
из песен далеких времен.
Чтобы в кожаных куртках
пришли комиссары страны
из архивов Истпарта,
из приказов гражданской войны.
Чтобы встали, услышав,
как зорю горнист протрубил,
наши мертвые братья
из воинских честных могил.
В полевые бинокли
видали, видали они
за огнями сражений
городов коммунизма огни.
Над могилами их
повторяла, прощаясь, страна:
«Ваше дело живет.
Вечно ваши живут имена».
Подымайся, селькор,
и на Красную площадь иди
со своею тетрадкой,
с кулацкою пулей в груди.
Ночью возле оврага
сражен ты в неравном бою.
Мы вернем тебе солнце,
мы вытащим пулю твою.
Вот идут с «Марсельезой»
Парижской коммуны сыны
от Стены коммунаров
до башен Кремлевской стены.
Вот от вышек бакинских,
наметив далекий маршрут,
двадцать шесть комиссаров,
двадцать шесть комиссаров идут.
Кто с кайлом, кто с лопатой
идут из недавней поры
землекопы Турксиба,
бригады Магнитной горы.
Из газетных подшивок,
из сумрака книжных палат
Маяковский и Фучик
идут на весенний парад.
Из полдневных небес
на посадку идет самолет.
Над своею Москвою
его Талалихин ведет.
И шагают в обнимку
под заревом алых знамен
комсомольцы Триполья,
комсомольцы твои, Краснодон.
И встречают героев,
встречают отцов и друзей
сын подземных заводов
и дочь подмосковных полей.
В Мосбасс к старшому брату
приехал младший брат.
На новеньком погоне
три звездочки блестят.
Приехал в отпуск летчик,
прославленный герой.
Серебряные крылья,
околыш голубой.
Старшой пришел с работы,
с плеча шахтерку снял:
«Да как ты? Да чего ты?
Да что ж не написал?»
Железные объятья —
и вот уже вдвоем
сидят родные братья
за праздничным столом.
Плывет к окошку синий
махорочный дымок.
«Ну, как ты там, братишка?» —
«А как ты здесь, браток?»
Глядит с любовью летчик
на брата своего.
«Как будто всё в порядке!»
— «Покамест ничего!»
Глядит — не наглядится
на брата брат старшой:
«Высоко ты забрался,
братишка дорогой!»
И молча вспоминает,
как вместе с братом жил, —
хоть высоко летает,
а шахту не забыл.
Течет за словом слово
душевный разговор.
И старший брат меньшого
ведет на шахтный двор.
И будто ненароком
к доске подвел его,
прославленного аса,
братишку своего.
На пестрые рисунки о
ни вдвоем глядят:
на быстром самолете
несется старший брат.
Летят за ним вдогонку
в мелькании колес
зеленая трехтонка
и черный паровоз.
С улыбкой смотрит летчик
на этот быстрый строй:
«Высоко ты забрался,
братишка дорогой!»
И о своей работе
толкуют до зари
шахтер и летчик — братья,
бойцы, богатыри.
А в небесах над ними,
свободный славя труд,
советские машины
меж звездами плывут.
И по всему Мосбассу
предутренней порой
ритмично рубят уголь
машины под землей…
В зыбком мареве кумача
предо мной возникает снова
школа имени Ильича
ученичества заводского.
Эта школа недавних дней,
небогатая, небольшая,
не какой-нибудь там лицей,
не гимназия никакая.
Нету львов у ее ворот,
нет балконов над головою.
Ставил стены твои народ
с ильичевскою простотою.
Но о тесных твоих цехах,
о твоем безыскусном зданье
сохранилось у нас в сердцах
дорогое воспоминанье.
Ты, назад тому двадцать лет, —
или то еще раньше было? —
нам давала тепло и свет,
жизни правильной нас учила.
Как тебе приказал тот класс,
что Россию ковал и строил,
ты — спасибо! — учила нас
с ильичевскою прямотою.
Оттого-то, хотя прошли
над страною большие сроки,
мы от школы своей вдали
не забыли ее уроки.
Оттого-то за годом год,
не слабея от испытанья,
до сих пор еще в нас живет
комсомольское воспитанье.
У затворенного окна
в час задумчивости нередко
мне сквозь струйки дождя видна
та далекая пятилетка.
Там владычит Магнитострой,
там днепровские зори светят.
Так шагнем же туда с тобой
через это двадцатилетье!
…Ночь предутренняя тиха:
ни извозчика, ни трамвая.
Спит, как очи, закрыв цеха,
вся окраина заводская.
Лишь снежок тех ударных дней
по-над пригородом столицы
в блеске газовых фонарей
озабоченно суетится.
Словно бы, уважая власть
большевистского райсовета,
он не знает, куда упасть,
и тревожится всё об этом.
Не гудели еще гудки,
корпуса еще дремлют немо.
И у табельной нет доски
комсомольцев моей поэмы.
…Мы в трамвайные поезда
молча прыгаем без посадки,
занимая свои места
на шатающейся площадке.
А внутри, примостясь в тепле,
наши школьные пассажирки
в твердом инее на стекле
прогревают дыханием дырки.
И, впивая звонки и гам,
приникают привычно быстро
к этим круглым, как мир, глазкам
бескорыстного любопытства.
С белых стекол летит пыльца,
вырезают на льду сестренки
звезды армии и сердца,
уравненья и шестеренки.
Возникают в снегу окна,
полудетской рукой согретом,
комсомольские имена,
исторические приметы.
Просто грустно, что в плеске луж,
в блеске таянья исчезали
отражения этих душ,
их бесхитростные скрижали.
Впрочем, тут разговор иной.
Время движется, и трамваи
в одиночестве под Москвой,
будто мамонты, вымирают.
Помяни же добром, мой стих,
гром трамвайных путей Арбата
всенародных кондукторш их
и ушедших в себя вожатых…
Возле стрелочницы стуча,
плавно площади огибая,
к школе имени Ильича
утром сходятся все трамваи.
Не теряя в пути минут,
отовсюду, как по тревоге,
все тропинки туда бегут
и торопятся все дороги.
Проморозясь до синевы,
сдвинув набок свою фуражку,
по сухому снежку Москвы
одиноко шагает Яшка.
В отрешенных его глазах,
не сулящих врагу пощады,
вьется крошечный красный флаг,
рвутся маленькие снаряды.
И прямой комиссарский рот,
отформованный из железа,
для него одного поет
«Варшавянку» и «Марсельезу».
Вдруг пред нами из-за угла,
в неуклюжих скользя ботинках,
словно пущенная юла,
появляется наша Зинка.
Из-под светлых ее волос,
разлетевшихся без гребенки,
вездесущий пылает нос,
блещут остренькие глазенки.
Даже грозный мороз не смог
остудить этой жизни пылкой,
и клубится над ней парок,
как над маленькой кипятилкой.
Из светящейся темноты
возникает за нею Лизка
в блеске сказочной красоты,
в старой кожанке активистки.
В клубах города и села,
а тем более в нашей школе
красота в годы те была
вроде как под сомненьем, что ли.
Ну не то чтобы класть запрет,
но в душе мы решили смело,
что на стройке железных лет
ненадежное это дело.
Не по-ханжески, а всерьез
тяготясь красотой досадной,
волны темных своих волос
ты отрезала беспощадно.
И взяла себе, как протест,
вместе с кожанкою короткой
громкий голос, широкий жест
и решительную походку.
Но наивная хитрость та
помогала, по счастью, мало:
русской девушки красота
всё блистательно затмевала.
Все ребята до одного,
сердце сверстницы не печаля,
красоты твоей торжество
благородно не замечали.
Так в начале большого дня
валом катится упоенно
фезеушная ребятня,
беззаветный актив района.
Так вошел в тот немирный год
на призывный гудок России
обучающийся народ,
ополчение индустрии.
Видно сразу со стороны,
в обрамлении снега чистом,
что подростки моей страны
принаряжены неказисто.
Не какой-нибудь драп да мех,
а овчина, сукно и вата.
И манеры у нас у всех,
без сомнения, грубоваты.
Тем, однако, что мы бедны
и без всяких затей одеты,
мы не только не смущены,
а не знаем совсем об этом.
Да к тому же еще и то,
что с экскурсиею своею
мы видали твое пальто
в залах Ленинского музея.
Той же марки его сукно,
только разве почище малость,
и на те же рубли оно,
надо думать, приобреталось.
И приметы того видны,
как, вернуть ему славу силясь,
руки верной твоей жены
не однажды над ним трудились.
Но на долю еще ее,
перехватывая дыханье,
потруднее пришлось шитье,
горше выпало испытанье.
Словно утренний снег бледна,
в потрясенной до слез России
зашивала на нем она
два отверстия пулевые.
И сегодня еще живет,
словно в сердце стучится кто-то,
незамеченный подвиг тот,
непосильная та работа…
Держался средь нас обособленно Яшка,
на наши заботы глядел свысока,
чему помогали немало тельняшка
и черный, как буря, бушлат моряка.
Откуда они появились, не знаю,
но этот высокий суровый юнец
носил свой костюм, как артист, возбуждая
почтенье и зависть десятков сердец.
Своею манерою замкнуто-властной,
подчеркнутым знанием темных сторон,
мужскою эмблемою — пачкою «Басмы» —
от нас, некуривших, он был отдален.
Но больше другого его подымало
и ставило словно бы на пьедестал
презренье к делам обыденным и малым —
по флагам и подвигам он тосковал.
В то время встречались не только в столице,
вздыхали в десятках ячеек страны
те юноши, что опоздали родиться
к тачанкам и трубам гражданской войны.
Те мальчики храбрые, что не успели
пройти — на погибель буржуям всех стран! —
в простреленном шлеме, в пробитой шинели,
в литавры стуча и гремя в барабан.
Печалясь о бурях под небом спокойным,
не знали парнишки, что нам суждены
иные, большие и малые, войны
и вечная слава Великой войны.
Что нам предназначены щедрой судьбою
ключи и лопаты в обмерзших руках,
рытье котлована в степи под Москвою,
монтаж комбината в уральских степях;
что нам приготовлена участь другая
и сроки еще выжидают вдали
кулацкий обрез, пулемет самурая,
орудья и танки немецкой земли…
И Яшка от нашего шумного мира,
с холодною яростью сжав желваки,
под низкие своды районного тира
нес сердце свое и свои пятаки.
Лишь там, в полусумраке узкого зала,
отстрелянным порохом жадно дыша,
в победных зарницах войны отдыхала
его оскорбленная жизнью душа.
Он слал за ударом удар неизменно
не в заячий бег, не в тигриный прыжок,
а только в железный монокль Чемберлена,
в измятый свинцом ненавистный кружок.
И лорд, обреченно торчащий в подвале,
бледнел от цилиндра до воротничка,
когда, как возмездье, пред ним возникали
бушлат и тельняшка того паренька.
Темнели в тревожном блистании света
прицельный зрачок и жестокая бровь…
Кто мог бы подумать, что в сердце вот этом
средь маршей и пушек ютилась любовь?
Лица без улыбки ничто не смущало,
ни слова по дружбе не выболтал он.
Но школа со всей достоверностью знала,
что Яшка давно уже в Лизу влюблен.
Не зря среди песен, свистков, восклицаний
он мрачно стоял в отдаленье своем,
когда со звоночком, как фея собраний,
она появлялась за красным столом.
Не зря вопреки самовластной натуре
в часы, когда все торопились домой,
он, счастье свое ожидая, дежурил —
девчонкам на радость! — вблизи проходной.
Но вот — наконец-то! — она выходила
своим деловито-спокойным шажком.
Портфель из свирепого лжекрокодила
был стянут надежно крепчайшим шнурком.
Известный в широких кругах комсомола,
портфель молодой активистки тех лет
вмещает эпический слог протоколов,
набатный язык пролетарских газет.
В его отделениях, жестких и темных,
хозяйка хранила немало добра:
любительский снимок курящейся домны,
потершийся оттиск большого копра.
И тут же, в содружестве верном и добром,
с диктантами школьными вместе лежат
стихи Маяковского, книжица МОПРа
и твой незабвенный билет, Охматмлад.
(Теперь это, может, покажется странным,
но мы записались оравою всей
в могучее Общество личной охраны
младенцев России и их матерей!)
Была еще в этом портфелике тесном,
собравшем сурового времени соль,
из ныне забытой подмостками пьесы
прямая, как штык, синеблузная роль.
Но не было там ни бесстыжей помады,
ни скромненькой ленты, ни терпких духов,
ни светлого зеркальца — тихой отрады
всех девушек новых и древних веков.
Скорей бы ответили общему тону,
портфель, как подсумок, набив дополна,
полфунта гвоздей, да десяток патронов,
да, кстати к тому, образец чугуна.
И Яшка, в те дни щеголявший привычкой
(за это, читатель, его не кори),
как Муций Сцевола, горящею спичкой
на левой руке нажигать волдыри,
тот Яшка, что брился два раза в неделю,
пил пиво и воблу железную ел,
под радужным взглядом хозяйки портфеля,
как будто последний мальчишка, робел.
Но строгую дочь комсомольской эпохи,
всю жизнь посвятившую радости всех,
ничуть не тревожили Яшкины вздохи,
бравада его и отчаянный смех.
Свиданья вечерние на перекрестках
и взятый в «Палас» или «Форум» билет
она принимала по-дружески просто
со всем бескорыстьем семнадцати лет.
Она не пыталась никак разобраться
ни в чувствах его, ни в порывах своих —
как будто есть ненависть только и братство
и нет на земле отношений иных.
Дыша революции воздухом ярким,
уйдя с головою в сегодняшний мир,
она не читала сонетов Петрарки,
трагедий твоих не слыхала, Шекспир.
Не плакала ночью в постели бессонной
над светлой тоской поэтических сцен,
не знала улыбки твоей, Джиоконда,
и розы твоей не видала, Кармен.
Вас не было в бедных учебниках наших,
в программы и тезисы вы не вошли, —
ей вас заменяли плакаты и марши
и красные лозунги снежной земли.
Ей вас заменяли фанерные арки
и, вместо тебя, толстощекий амур,
в младенческой зелени пыльного парка
винтовки и молоты грубых скульптур.
Шагал перед нею дорогой тернистой
и грозного счастья давал образец
сошедший с картины «Допрос коммунистов»
в обмотках и куртке рабочий-боец.
Прельщали ее новостройки России,
и голову быстро кружил, как вино,
чугунно-стальной карнавал индустрии
беззвучных в ту пору экранов кино.
Когда в накаленных дыханьем потемках
над пеной твоею, морская волна,
наш флаг поднимал броненосец «Потемкин»,
хваталась за Яшкину руку она.
Но в эту минуту, объятый отвагой,
он сам, кроме красного флага того,
он сам, кроме этого алого флага,
не видел, не слышал, не знал ничего.
…Украсивши кожанку праздничным бантом,
любила она под кипеньем небес
глядеть, как созвездия и транспаранты
включал, веселясь, предоктябрьский МОГЭС.
Вблизи от огней, пробегающих юрко,
случалось и вам увидать в Октябре
застывшую, как статуэтка, фигурку
с лицом, обращенным к полночной заре,—
туда, где в мерцании красок нагретых,
меж пламенных звезд и полос кумача,
в стремительных линиях красного света
мерцало большое лицо Ильича.
За дверью слышен быстрый смех,
и, тараторя без запинки,
как сквознячок, в ударный цех
влетает утренняя Зинка.
Наперекор журналам мод
она одета и обута,
но с хитрой важностью несет,
сама посмеиваясь, муфту.
Встречал гудящий школьный двор
неиссякаемым весельем
великосветский тот убор —
голодных частников изделье.
Он чуждо выглядел среди
платков и кепок нашей школы,
значков железных на груди
и гимнастерок комсомола.
Он странно выглядел тогда
под небом пасмурной заставы,
средь сжатых лозунгов труда
и твердой четкости устава.
Но примирял аскетов всех,
смирял ревнителей народа
собачьей муфты пестрый мех,
ее плебейская природа.
И то влияло на умы,
что Зинка с нею не носилась,
а так же весело, как мы,
к своей обновке относилась.
Ситро буфетным залита,
таская гайки и чернила,
подружке нашей муфта та
с собачьей верностью служила.
Сегодня резвый паренек
в каком-то диком состоянье
пустил под самый потолок
то бессловесное созданье.
И всем свидетелям в урок
средь ученических пожитков
из муфты выскочил клубок,
пошла разматываться нитка.
За нею, на глазах у всех,
при разразившемся молчанье,
пятная весь ударный цех,
нелепо выпало вязанье.
…В те дни строительства и битв
вопросы все решая жестко,
мы отрицали старый быт
с категоричностью подростков.
Бросались за гражданский борт
старорежимные привычки —
и обольстительный комфорт,
и кривобокие вещички.
Мы презирали самый дух,
претило нашему сознанью
занятье праздное старух,
жеманных барышень вязанье.
В поющих клетках всей земли,
как обличенные злодейки,
когда по городу мы шли,
пугливо жались канарейки.
Когда в отцовских сапогах
шли по заставе дети стали,
все фикусы в своих горшках,
как души грешников, дрожали.
И забивались в тайнички,
ища блаженного покоя,
запечной лирики сверчки
и тараканы домостроя.
Тебе служили, комсомол,
в начале первой пятилетки
простая койка, голый стол,
нагие доски табуретки.
Убогий примус на двоих,
катушка ниток, да иголка,
да для десятка строгих книг
прибитая гвоздями полка.
А в дни пирушек и гостей,
в час колбасы и винегрета,
взамен крахмальных скатертей
шли комсомольские газеты.
Мы заблуждались, юный брат,
в своем наивном аскетизме,
и вскоре наш неверный взгляд
был опровергнут ходом жизни.
С тех пор прошло немало лет,
немало грянуло событий,
истаял даже самый след
апологетов общежитий.
Во мне теперь в помине нет
непримиримости тогдашней,—
сажусь с женою за обед,
вдыхаю пар лапши домашней.
Давно покинул я чердак
и безо всяких колебаний
валюсь под липами в гамак
или валяюсь на диване.
Я сам, товарищи, завел,
скатясь к уюту напоследки,
на мощных тумбах темный стол
и стулья вместо табуретки.
Мне по сердцу мой малый дом,
видавший радости и горе,
и карта мира над столом,
и грохот мира в диффузоре.
В гостях у нынешних друзей
хожу натертыми полами,
не отвергаю скатертей,
не возмущаюсь зеркалами.
Но я встречал в иных домах
под сенью вывески советской
такой чиновничий размах,
такой бонтон великосветский,
такой мещанский разворот,
такую бешеную хватку,
что даже оторопь берет,
хоть я неробкого десятка.
В передних, темных и больших,
на вешалках, прибитых крепко,
среди бобровых шапок их
мне некуда пристроить кепку.
Прогнув блистательный паркет,
давя всей тяжестью сознанье,
огромный высится буфет —
кумир дворянского собранья.
Благодарю весьма за честь,
но в этом доме отчего-то
я не могу ни пить, ни есть,
ни слушать светских анекдотов.
Но память юности зовет,
как симфоническая тема,
назад, назад, в тот грозный год,
туда, где ждет моя поэма.
Где двадцать с лишним лет назад,
печально теребя косынку,
в кругу разгневанных орлят,
как горлинка, томилась Зинка.
Живя с грозой накоротке
и чуя молнии сиянье,
мы увидали в том клубке
измену нашему призванью.
Под стук отчетливый минут
в кругу безусых патриотов
безмолвно шел нелегкий суд —
сердец и совести работа.
Конечно, в бурях наших дней
лицом к лицу и мы встречали
крушенья горше и трудней
и посерьезнее печали.
Но Зинка, Зинка! Как же ты,
каким путем, скажи на милость,
с индустриальной высоты
до рукоделья докатилась?
Впечатав пальцы, как в затвор,
в свою военную тельняшку,
на Зинку бедную в упор
глядел, прицеливаясь, Яшка.
Наверно, так, сужая взгляд
при дымных факелах Конвента,
глядел мучительно Марат
на роялистского агента.
Но в этой девочке была,
видать, недюжинная сила —
она на помощь не звала
и о пощаде не просила.
И даже в этот горький час
она раскаивалась мало:
как будто что-то лучше нас
сквозь все условности видала.
И, откатясь немного вбок,
чуть освещенный зимним светом,
кружился медленно клубок,
как равнодушная планета.
На стройке дней, непримиримо новых,
сосредоточив помыслы свои,
взыскательно мы жили и сурово,
не снисходя до слабостей любви.
Проблемы брака и вопросы пола,
боясь погрязть в мещанских мелочах,
чубатые трибуны комсомола
не поднимали в огненных речах.
И девочки железные в тетрадках,
меж точными деталями станков,
не рисовали перышком украдкой
воркующих влюбленно голубков.
А между тем, неся в охапке ветки,
жужжанием и щебетом пьяна,
вдоль корпусов и вышек пятилетки
к нам на заставу шумно шла весна.
Еще у нас светилось небо хмуро
и влажный снег темнел на мостовой,
а наглые продрогшие амуры
уже крутились возле проходной.
Сквозь мутное подтекшее оконце,
отворенное кем-то, как на грех,
в лучах внезапно вспыхнувшего солнца
один из них влетел в ударный цех.
Склонясь к деталям пристально и близко,
работал цех под равномерный гул.
Заметил он в конце пролета Лизку
и за рукав спецовки потянул.
Она всем телом обернулась резко
и замерла, внезапно смущена:
в дрожащих бликах солнечного блеска
стоял влюбленный Яшка у окна.
Но не такой, как прежде, не обычный,
изученный и вдоль и поперек,
на улочках окраины фабричной
тоскующий о бурях паренек.
Совсем не тот, что, бешено вздыхая
(он по-иному чувств не выражал),
ее не раз от школы до трамвая
вдоль фонарей вечерних провожал.
Не тот, не тот, что в комсомольских списках
под номером стоял очередным,
а ставший вдруг — до боли сердца! — близким,
до запрещенной слабости родным.
Растерянно она тянулась к Яшке,
ужасная ее толкала власть
к его груди, обтянутой тельняшкой,
с беспомощным доверием припасть.
Еще не зная, что случилось с нею,
неясный шум ловя издалека,
стояла Лизка, медленно бледнея,
у своего умолкшего станка.
И, лишь собрав всю внутреннюю силу,
воззвав к тому, чем сызмала жила,
она смятенье сердца подавила
и мир вокруг глазами обвела.
Но, рвясь вперед сквозь даль десятилетий,
ударный цех своею жизнью жил.
Никто ее паденья не заметил,
и в нежности никто не уличил.
Надев на плечи жесткие халаты,
зажав металл в патроны и тиски,
самозабвенно шабрили девчата,
решительно строгали пареньки.
И во владеньях графика и стали,
на кумачовых лозунгах стены,
отчаянно бесчинствуя, плясали
восторженные зайчики весны.
…Домой шагала дочь своей эпохи
сквозь вешний плеск, сквозь брызги и ручьи,
среди людской веселой суматохи,
в сумятице столичной толчеи.
Кругом нее, тесня ее сознанье,
под крик детей и кашель стариков,
как будто непрерывное деянье,
шло таянье задворков и дворов.
Средь кутерьмы и бестолочи этой
(как там апрельский день ни назови!)
ее томили первые приметы
едва полуосознанной любви.
У стен, хранящих памятные знаки,
на каменных аренах площадей
не отдавала Лизка ей без драки
ни пяди философии своей.
Но в темных переулочках попутных,
глотая воздух влажный, как питье,
она уже догадывалась смутно
об истинном значении ее.
Она сопротивлялась не на шутку,
шепча заклятья правил и цитат,
но сердце билось весело и жутко
под кожанкой, как маленький набат.
А может, всё из-за того лишь было,
что по пути весенняя капель
живой водой нечаянно кропила
ту девочку, несущую портфель?..
Она свернула влево машинально
и поднялась по лестнице сырой,
где в суете квартиры коммунальной
жила вдвоем со старшею сестрой.
Они отважно жили и неловко,
глотали чай вприкуску по утрам,
обедали в буфетах и столовках
и одевались лишь по ордерам.
Их комната, пустынная, как зала,
в какой солдаты стали на постой,
как помнится мне, вовсе не блистала
девической ревнивой чистотой.
Поблекших стен ничто не украшало,
лишь выступал из общей пустоты
один плакат, где узник капитала
махал платком сквозь ржавые пруты.
Но в этот синий вечер почему-то
в мигании шестнадцати свечей
заброшенным и странно неприютным
ее жилище показалось ей.
Листая снимки старого журнала
или беря учебник со стола,
она ждала. Чего — сама не знала,
но, как приговоренная, ждала.
И, как бы чуя это, очень скоро,
как и она, смятен и одинок,
в полупустом пространстве коридора
заклокотал пронзительный звонок.
То из теснин арбатского района,
войдя в подъезд или аптечный зал,
настойчиво, порывисто, влюбленно
свою подругу Яшка вызывал.
…О узенькая будка автомата,
встань предо мной средь этих строгих строк,
весь в номерах, фамилиях и датах
общенья душ фанерный уголок!
Укромная обитель телефона
от уличной толпы невдалеке,
и очередь снабженцев и влюбленных
с блестящими монетками в руке.
Не раз и я, как возле двери рая,
среди аптечных банок и зеркал,
заветный номер молча повторяя,
в той очереди маленькой стоял.
Идут года и кажутся веками;
давно я стал иною страстью жить,
и поздними влюбленными звонками
мне некого и незачем будить.
Под звездами вечерними России —
настала их волшебная пора! —
вбегают в будку юноши другие,
другие повторяя номера.
У автомата по пути помешкав,
припоминая молодость свою,
я счастья их не омрачу усмешкой,
а только так, без дела, постою.
Я счастья их не оскорблю улыбкой —
пускай они в твоих огнях, Арбат,
проходят рядом медленно и зыбко,
как Лизка с Яшкой двадцать лет назад.
Под синезвездным куполом вселенной,
то говоря, то затихая вновь,
они кружились робко и блаженно
в твоих владеньях, первая любовь.
В кругу твоих полууснувших улиц,
твоих мостов, молчащих над рекой,
и на пустом бульварчике очнулись
пред струганою длинною скамьей.
На гравии, уже слегка подталом,
осыпанная блестками луны,
она одна отчетливо стояла
средь голых веток ночи и весны.
(Скамья любви, приют недолгий счастья,
когда светло и празднично вокруг,
ты целиком находишься во власти
горластых нянек, призрачных старух.
Но лишь затихнет шум дневных событий
и в синем небе звезды заблестят,
из кухонек, казарм и общежитий
сюда толпой влюбленные спешат.
Недаром же в аллее полутемной
тебя воздвигли плотник и кузнец —
тесовый трон любовников бездомных,
ночной приют пылающих сердец.)
Подвижница райкомовских отделов,
десятки дел хранящая в уме,
конечно же, ни разу не сидела
на этой подозрительной скамье.
Еще вчера с презрительной опаской,
не вынимая из карманов рук,
она глядела издали на сказку
записочек, свиданий и разлук.
И вот, сама винясь перед собою,
страдая от гражданского стыда,
протоптанной влюбленными тропою
она пришла за Яшкою сюда.
Но, раз уж это всё-таки случилось,
ей не к лицу топтаться на краю,
и, словно в бездну, Лизка опустилась
на старую волшебную скамью.
Струясь, мерцала лунная тропинка,
от нежности кружилась голова…
Чуть наклонясь, ничтожную пушинку
она сняла у Яшки с рукава.
Быть может, это личное движенье
строительницы времени того
теперь не много даст воображенью
или не скажет вовсе ничего.
Но смысл его до боли понял Яшка:
свершилось то, чего он так хотел!
Высокий лоб, увенчанный фуражкой,
в предчувствии любви похолодел.
Его душе, измученной желаньем,
томящейся без славы и побед,
оно сказало больше, чем признанье,
и требовало большего в ответ.
И в обнаженной липовой аллее
(актив Москвы, шуми и протестуй!),
идя на всё и все-таки робея,
он ей нанес свой первый поцелуй…
Такое ощущение едва ли
кому из нас случалось испытать.
Мы никого тогда не целовали,
и нас никто не смел поцеловать.
Был поцелуй решением подростков
искоренен, как чуждый и пустой.
Мы жали руки весело и жестко
взамен всего тяжелой пятерней.
Той, что, в ожогах, ссадинах, порезах,
уже верша недетские дела,
у пахоты и грозного железа
свой темный цвет и силу заняла.
Той самою рукою пятипалой,
что кровью жил и мускулами уз
все пять частей земли уже связала
в одной ладони дружеский союз.
Зинка, тоненькая юла,
удивительная девчонка,
с овдовевшим отцом жила
в двух малюсеньких комнатенках.
В немудреной квартирке той
от порога до одеяла
целомудренной чистотой
и достоинством всё дышало.
На окне умывался кот,
на кровати мерцали шишки,
осторожно хранил комод
перештопанное бельишко.
Сохранялся любовно тут,
как положено, честь по чести,
небогатой семьи уют,
милый быт заводских предместий.
В стародавние времена,
чуть не в прошлом еще столетье,
молодая тогда жена
заводила порядки эти.
От темна и до темноты
пыль невидимую стирала,
пересаживала цветы,
шила, стряпала и стирала.
И стараньем ее дошли
до преддверия пятилетки
сквозь пожары большой земли
эти скатерки и салфетки.
Но от будничной суеты,
редкой женщине незнакомой,
над корытом да у плиты
уходилась хозяйка дома.
Поглотала микстур с трудом,
постонала, теряя силы,
и однажды, осенним днем,
отчужденно глаза закрыла.
Меж державных своих забот,
сотрясая веков устои,
не заметил тогда народ
то событие небольшое.
Лишь оплакал ее конец
над могильной сырой землею
неутешный один вдовец
с комсомолкою-сиротою.
Горю вздохами не помочь.
Поневоле или с охотой,
но взяла в свои руки дочь
материнскую всю работу.
Постирала отцу белье,
подбелила печурку мелом,
и хозяйство в руках ее
снова весело загудело.
Нет ни пятнышка на полах,
на обоях ни паутинки.
Все соседки в очередях
не нахвалятся нашей Зинкой.
И, покусывая леденец,
чай отхлебывая из кружки,
всё внимательнее отец
на родную глядит девчушку.
Как-то исподволь, в ходе дней,
улыбаясь чуть виновато,
эта девочка всё полней
возмещала его утрату.
Утром, в самом начале дня,
словно самое дорогое —
дочки ранняя суетня
в тесной кухоньке за стеною.
А в морозные вечера
жизнь дает ему в утешенье
шорох книги и скрип пера —
мудрость Зинкиного ученья.
И, наверное, оттого,
а не так еще отчего-то,
дело ладится у него,
веселее идет работа.
От рабочего ветерка,
словно чистенькие подружки,
с быстрым шелестом с верстака,
завиваясь, слетают стружки.
Как получку вручит завод,
он от скудных своих излишков
то на кофточку ей возьмет,
то какую-то купит книжку.
Затуманится Зинкин глаз,
зарумянятся щеки жарко
от его осторожных ласк,
неумелых его подарков.
…Средь платочков и скатертей,
в ящик сложенных с прилежаньем,
в час приборки попалось ей
незаконченное вязанье.
Незадолго до смерти мать,
пошептавшись сама с собою,
начала для отца вязать
синий шарф с голубой каймою.
Дескать, пусть он на склоне лет
всем теплом, что в себе скрывает,
как последний ее привет,
душу близкую согревает.
Потому-то теперь само
это выглядело вязанье
как непосланное письмо,
неуслышанное признанье.
И у Зинки в тот раз точь-в-точь
сердце самое колыхнуло,
словно бы ненароком дочь
в душу матери заглянула.
Так ли сказано или нет,
но взялась она за вязанье,
материнский храня секрет,
исполняя ее желанье.
…В суете выходного дня
вдоль заставы шагали бойко
Лизка с Яшкой да с ними я —
кавалерии легкой тройка.
(Яшка, сморщив брезгливо нос,
никому не давая спуску,
с удовольствием скрытым нес
ту воинственную нагрузку.)
Не смахнув с башмаков земли,
пыль не вытерши с голенища,
как История, мы вошли
в это тихонькое жилище.
Как актив и предполагал,
наполняя углы косые,
здесь, в передней, еще стоял
запах мелкой буржуазии.
И уж слишком-то весела
(хоть бы цвет поскромней немножко)
прямо в царство ее вела
хитро постланная дорожка.
Предвкусив ритуал суда
и романтику приключенья,
Яшка первый шагнул туда
в острой жажде разоблаченья.
За накрытым с утра столом,
отодвинув в сторонку чашки,
два любителя в царстве том
подковыркой играли в шашки.
Но на нас они сквозь махру
глаз не подняли отчего-то:
то ли вовсе ушли в игру,
то ли, может, с каким расчетом.
Мы глядели пока тайком,
сожалея о нашей Зинке,
на развешанные кругом
занавесочки и картинки.
Души гордые, с детских лет
властно взятые пятилеткой,
кособокий потряс буфет
и цветастенькая кушетка.
Наполняя всю жизнь вокруг,
фикус важно торчал из бочки,
словно добрый тлетворный дух
обывательского мирочка.
В этой жалкой чужой стране
по-хозяйски освоясь скоро,
к фотографиям на стене
мы шагнули, как прокуроры.
Удивило тогда дружков,
что на снимках на этих нету
ни манишек, ни котелков,
соответствующих буфету.
Не какие-нибудь тузы
и раскормленные голубки,
а платочки и картузы,
телогрейки да полушубки.
Лица слесарей и портных,
молодаечки и старухи.
И лежали у всех у них
на коленях большие руки —
те, что ради своей земли
шили, сеяли и тесали,
всё хотели и всё могли,
всё без устали создавали.
Яшку сразу к себе привлек
примечательный в самом деле
шрамом, врубленным поперек,
человек в боевой шинели.
Он стоял, как приказ, прямой…
Ах, как гордо она надета,
та буденовка со звездой,
освещающей полпланеты!
Смерть и слава молчат в клинке,
дым и песня летят вдогонку…
На крушившей врага руке
примостилась его девчонка.
В голубиных озерцах глаз
ярко светится вера в чудо,
и с доверчивостью на нас
наша Зинка глядит оттуда.
В тусклых зеркальцах прошлых дней
с зыбкой точностью отражалась
жизнь, что, право, куда сложней,
чем до этого нам казалось.
Саркастические умы,
все отчаянные ребята,
перед нею притихли мы,
словно в чем-нибудь виноваты…
В час предутренний под Москвой
на заставе заиндевелой
двери маленькой проходной
открываются то и дело.
И спешат наперегонки
через тот теремок дощатый
строголицые пареньки,
озабоченные девчата.
Нас набатный ночной сигнал
не будил на барачной койке,
не бежали мы на аврал
на какой-нибудь громкой стройке.
На гиганты эпохи той
не везли в сундучках пожитки,
не бетонили Днепрострой,
не закладывали Магнитку.
Но тогда уже до конца
мы, подростки и малолетки,
без остатка свои сердца
первой отдали пятилетке.
И, об этом узнав, она,
не раздумывая нимало,
полудетские имена
в книгу кадров своих вписала.
Так попали в цеха труда
и к станкам индустрии встали
фабзайчата — нас так тогда
с доброй грубостью называли…
Спиралью крутясь постоянной,
ступеньки сбегают в буфет.
Кисель пламенеет в стаканах,
и в мисках блестит винегрет.
Мы лучшего вовсе не ищем:
как время велит молодым,
мы нашу нехитрую пищу
с веселою страстью едим.
За столиком шумно и тесно,
и хлопает ветер дверьми.
Ты только холодным и пресным,
буфетчица, нас не корми.
Еда, исходящая паром,
у нашего брата в чести.
Давай ее, с пылу и с жару,
покруче соли и сласти.
…Сверкают глаза отовсюду,
звенит и стучит тяжело
луженая наша посуда,
граненое наше стекло.
Под лампочкою стосвечовой
ни тени похожего нет
на тихий порядок столовой,
на сдержанный званый обед.
Не склонен народ к укоризне:
окончился чай — не беда.
Была ты под стать нашей жизни,
тогдашняя наша еда.
Наверно, поэтому властно
на много запомнились лет
кисель тот, отчаянно красный,
и красный, как флаг, винегрет.
Яшка, весь из костей и жил,
весь из принципов непреложных,
при бесстрастии внешнем, жил
увлекательно и тревожно.
Под тельняшкой его морской
сердце таяло и страдало.
Но, однако, любви такой Яшке
все-таки было мало.
Было мало ему давно
получать от нее, ревнуя,
после клуба или кино
торопливые поцелуи.
Непреклонен, мятежен, смел,
недовольные брови хмуря,
он от этой любви хотел
фейерверка, прибоя, бури.
Но она вопреки весне
и всему, что ему мечталось,
от свиданий наедине
нерешительно уклонялась.
И по улице вечер весь
безмятежно шагала рядом,
словно больше того, что есть,
ничего им теперь не надо.
Не умея пассивным быть,
он отыскивал всё решенья:
как упрочить и укрепить
эти новые отношенья.
И нашел как раз старичка,
что художничал по старинке,
в жажде стопки и табачка
околачиваясь на рынке.
(Жизнь свою доживал упрямо
тот гонимый судьбой талант,
в чем свидетельствовали панама
и закапанный пивом бант.)
И ловец одиноких душ,
приступая к работе с толком,
у оконца поставил тушь
и привычно связал иголки.
И, усердствуя как умел,
наколол на его запястье
буквы верности «Я» и «Л» —
обоюдные знаки счастья.
По решению двух сторон
без дискуссий и проволочки
вензель этот был заключен
в сердцевидную оболочку.
Старичок, обнаружив прыть,
не угасшую от запоя,
сердце сразу хотел пронзить
символическою стрелою.
Но, традициям вопреки,
Яшка грубо его заставил
боевые скрестить клинки
синеватого блеска стали.
И, однако же, те года
выражал бы рисунок мало,
если б маленькая звезда
на верху его не мерцала.
Отразилось как раз на ней,
усложнило ее созданье
столкновение двух идей,
двух характеров состязанье.
Из штрихов, как из облаков,
возникали, враждуя, части
беспартийной звезды волхвов
и звезды пролетарской власти.
В результате дня через два,
помещенная очень ловко,
из-под черного рукава
чуть виднелась татуировка.
Вместе с Лизкой идя в кино,
он поглядывал то и дело
на таинственное пятно,
что на коже его синело.
Но, любима и влюблена,
освещенная солнцем алым,
от неопытности она
тех усилий не замечала…
Не на митинг у проходной,
не с заметкой в многотиражку —
просто, празднуя выходной,
шли по городу Лизка с Яшкой.
Шли, не помню сейчас когда, —
в мае, может, или в апреле? —
не куда-то, а никуда,
не зачем-нибудь, а без цели.
Шли сквозь выкрики и галдеж,
дым бензина и звон трамвая,
хоть и сдерживаясь, но всё ж
свет влюбленности излучая.
Вдоль утихшей уже давно
темной церковки обветшалой,
треска маленького кино
и гудения трех вокзалов.
Средь свершений и неудач,
столкновенья идей и стилей,
обреченно трусящих кляч
и ревущих автомобилей.
Шли меж вывесок и афиш,
многократных до одуренья,
сквозь скопление стен и крыш
и людское столпотворенье.
Шли неспешно, невторопях,
как положено на прогулке,
средь цветочниц на площадях
и ларечников в переулках.
Но парнишки тех давних лет,
обольщенные блеском стали,
ни букетиков, ни конфет
для подружек не покупали.
Меж гражданских живя высот
и общественных идеалов,
всяких сладостей и красот
наша юность не признавала.
Были вовсе нам не с руки,
одногодкам костистым Яшки,
эти — как их там? — мотыльки,
одуванчики и букашки.
Независимы и бледны,
как заправские дети улиц,
мы с природой своей страны
много позже уже столкнулись.
От подружек и от друзей,
об усмешках заботясь мало,
беззаветной любви своей
Лизка храбрая не скрывала.
Да и можно ли было скрыть
от взыскательного участья
упоенную жажду жить,
золотое жужжанье счастья?
В молодые недели те,
отдаваясь друзьям на милость,
словно лампочка в темноте,
Лизка радостью вся светилась.
В этот самый заветный срок
солнца и головокруженья
стал нежней ее голосок,
стали женственными движенья.
Средь блаженнейшей маеты
с неожиданно острой силой
сквозь знакомые всем черты
прелесть новая проступила.
Это было не то совсем,
что укладывалось привычно
в разнарядку плакатных схем
и обложек фотографичных.
Но для свадебных этих глаз,
для девического томленья
в комсомольский словарь у нас
не попали определенья.
Так, открыта и весела,
будто праздничное событье,
этим маем любовь пришла
в наше шумное общежитье.
Ни насмешечек, ни острот.
Или, может быть, в самом деле
мы за этот последний год
посерьезнели, повзрослели?
И, пожалуй, в те дни как раз
догадались смущенно сами,
что такая напасть и нас
ожидает не за горами.
Словом, — как бы точней сказать? —
их волшебное состоянье
мы старались оберегать,
будто общее достоянье.
…Это шел вдоль людской стены,
оставляя на камне метки,
трактор бедной еще страны,
шумный первенец пятилетки.
В сталинградских цехах одет,
отмечает он день рожденья,
наполняя весь белый свет
торжествующим тарахтеньем.
Он распашет наверняка
половину степей планеты,
младший братец броневика,
утвердившего власть Советов.
Он всю землю перевернет,
сотрясая поля и хаты,
агитатор железный тот,
тот посланец пролетарьята.
И Москва улыбнулась чуть,
поправляя свои седины,
словно мать, что в нелегкий путь
собирает родного сына.
Из поэтовой мастерской,
не теряясь в толпе московской,
шел по улице по Тверской
с толстой палкою Маяковский.
Говорлива и широка,
ровно плещет волна народа
за бортом его пиджака,
словно за бортом парохода.
Высока его высота,
глаз рассерженный смотрит косо,
и зажата в скульптуре рта
грубо смятая папироса.
Всей столице издалека
очень памятна эта лепка:
чисто выбритая щека,
всероссийская эта кепка.
Счастлив я, что его застал
и, стихи заучив до корки,
на его вечерах стоял,
шею вытянув, на галерке.
Площадь зимняя вся в огнях,
дверь подъезда берется с бою,
и милиция на конях
над покачивающейся толпою.
меня ни копейки нет,
я забыл о монетном звоне,
но рублевый зажат билет —
всё богатство мое — в ладони.
Счастлив я, что сквозь зимний дым
после вечера от Музея
в отдалении шел за ним,
не по-детски благоговея.
Как ты нужен стране сейчас,
клубу, площади и газетам,
революции трубный бас,
голос истинного поэта!
Посвящается 50-летию ВЛКСМ
С тогдашним временем взаимен,
разя бумагу наповал,
я в общежитии, как Пимен,
твою Историю писал.
И эти смятые скрижали,
сказанья тех ушедших дней,
пока до времени лежали
в спецовке старенькой моей.
И вот сейчас, в начале мая,
не позабыв свою любовь,
я их оттуда вынимаю
и перелистываю вновь.
Я и тогда в каморке душной,
перо сжимая тяжело,
писал никак не равнодушно
своей страны добро и зло.
И сам на утреннем помосте,
с руки не вытерев чернил,
под гул гудков, с веселой злостью
добротно стены становил.
Я юность прожил в комсомоле
средь непреклонной прямоты.
Мы всюду шли по доброй воле,
но без особой доброты.
Мы жили все, как было надо,
как ждали русские края.
…Стол освещая до надсады,
не так смиренно, как лампада,
горела лампочка моя.
Пускай теперь страницы эти
и — если выйдет — новый срок
мерцаньем трепетным осветит
тот отдаленный огонек.
Средь почты медленной и малой,
когда дороги замело,
однажды книжица попала
к нам в белорусское село.
Там на обложечке весенней,
лицом прекрасен и влюблен,
поэт страны Сергей Есенин
был бережно изображен.
Лишь я один во всей округе,
уйдя от мира, тих и мал,
под зимний свист последней вьюги
ее пред печкою читал.
Поленья, красные вначале,
нагревши пламенем жилье,
чудесным блеском освещали
страницы белые ее.
Я сам тогда, кусая руку
и глядя с ужасом назад,
визжал, как та визжала сука,
когда несли ее щенят.
Я сам, оставив эти долы,
как отоснившиеся сны,
задрав штаны, за комсомолом
бежал по улицам страны.
И, озираясь удивленно,
всё слушал, как в неранний час
дышали рыхлые драчены,
ходил в корчаге хлебный квас.
В начале самом жизни ранней,
в краю зеленом, голубом,
я жил как раз в самой Рязани,
губернском городе большом.
Тогда мне было лет пятнадцать,
но я о многом понимал.
Мне до сих пор те стогны снятся,
хоть я как будто старым стал.
Непритязательно одетый,
я жил тобой без суеты,
о «Деревенская газета»,
юдоль крестьянской бедноты!
Мне жизнь была такая впору.
В закутке, бедном и сыром,
заметки страшные селькоров
я обрабатывал пером.
В дни социальных потрясений,
листая книгу и журнал,
я позабыл тебя, Есенин,
и на Демьяна променял.
Мы блеска тут не наводили,
нам было всем не до красот.
В село отряды уходили
без барабанов в этот год.
Под солнцем, смутным и невнятным,
они из схваток боевых
везли на розвальнях обратно
тела товарищей своих.
Платя за всё предельной мерой,
упрятав боль в больших глазах,
мы хоронили их на скверах
и на недвижных площадях.
Я помню марево печали,
и черный снег, и скорбный гул.
Шли митинги в промерзшем зале,
молчал почетный караул.
Неподалеку, у заставы,
как переменная судьба,
в заезжем цирке для забавы
идет вечерняя борьба.
Как в освещенной круглой сказке,
там, под галеркой, далеко
потеют мускулы и маски,
трещит последнее трико.
Борцов гастрольные повадки
все в электрической жаре.
Лежат могучие лопатки
на старой Персии ковре.
Сдавай свой номер, словно бирку,
бери потертое пальто.
Уже брезент сдирают с цирка,
поедет дальше «шапито».
А в поле снежном, за заставой,
стучит ружейная пальба,
блестит клинок в ладони правой,
иная действует борьба.
С врагов сорвав победно маски,
на кобылицах без подков
из карабинчиков подпаски
в кулацких целятся сынков.
Бранясь и сплевывая смачно,
не замечаючи мороз,
идет кровавый бой кулачный,
не для потехи, а всерьез.
Уже рассвет, а битва длится,
стук мерзлых сабель не затих.
Ржут и стенают кобылицы,
жалея всадников своих.
И по дороге той России,
через притихший снеговей
устало едут верховые,
гоня кулацких сыновей.
Побыв в сумятице московской
среди звонков и телеграмм,
отправлен быстро был Чухновский
по весям и по городам.
По Совнаркома директивам,
чуть огорошен и устал,
он выступал перед активом
и к пионерам приезжал.
Прошли года чредою длинной,
но и сейчас передо мной
на всю Рязань — одна машина,
и в ней Чухновский молодой.
Она победно громыхала,
и, слыша срочный рокот тот,
Рязань, откинув одеяла,
к своим окошкам припадала
и выбегала из ворот.
Чухновский молод и прекрасен,
хоть невелик совсем на вид.
Но где-то там, как символ, «Красин»
за ним у полюса стоит.
И перед сценой в главном зале,
как бронепоезд на парах,
мы вместе с ним опять спасали
тебя, «Италия», во льдах.
Ведь меж торосов и обвалов,
в тисках ледовых батарей
он заложил тогда начало
всех наших общих эпопей.
Так эта сдержанная сила
свою нам протянула длань
и к громкой славе приобщила
тогда губернскую Рязань.
Москва сзывала в этот год
в свои училища и вузы
один трудящийся народ —
хозяев истинных Союза.
Забрав паек без праздных слов
и вынув литер на вокзале,
на третьих полках поездов
они к столице подъезжали.
Потом в азарте юных лет,
не сняв косынки и шинели,
теснились возле стенгазет,
в аудиториях шумели.
По всем углам родной земли
и после — по державам мира
они отсюдова пошли,
плотин и домен командиры.
…И мне учиться срок настал:
оставив гранки и селькоров,
я в типографию попал
по фезеушному набору.
Москва тогда еще жила
и прежним днем, и в новом стиле:
среди гудков — колокола
себе отходную звонили.
Последний нэпман продувной
шагал в домзак угрюмым рейсом,
и по булыжной мостовой
ломовики возили рельсы.
Храня республику труда,
глядели влево и направо
заставы города тогда,
как бы военные заставы.
…Я очень помню тот апрель,
тот свет и тьму, тот день московский,
когда не в ту, ошибшись, цель
отправил пулю Маяковский.
Тут не изменишь ничего,
не скажешь что-нибудь особо.
Я видел и живым его,
и шел замедленно вдоль гроба.
Снимайте шапки перед ним,
не веря всем расхожим толкам.
Он был глашатаем твоим,
наш комсомол и «Комсомолка».
Я жизнь узнал на вкус и вес
и вспомню, чтоб не упрекали,
тот самый шахтинский процесс,
что шел тогда в Колонном зале.
Истории — не прекословь,
не правь исчезнувшие даты…
Об этом «Строгая любовь»
была написана когда-то.
Года уходят, как века,
необратимо и пространно,
как шли в то время облака
над Мавзолеем деревянным.
Я шагал по Москве
вдоль бульваров апреля,
подтянувшись,
как было положено,
впрок:
он тогда продолжался
всего две недели —
за разбитым станком
испытательный срок.
Наконец-то дождавшись
законного часа,
под предпраздничный шум
первомайских знамен
я зачислен был в списки
рабочего класса
и в реестры конторы
навечно внесен.
В тех ударных цехах
из плакатов и стали,
как намного позднее
в солдатском строю,
и погодки и дядьки
еще испытали —
на печалях и праздниках —
душу мою.
Я окопы копал
и выкладывал зданья,
исполнял
мастеров и сержантов урок.
Он еще не закончился,
срок испытанья.
Он всё дальше идет —
испытательный срок.
Были годы удач,
были месяцы боли;
мне всего доставало
под небом родным.
В общем я-то и сам —
без уверток —
доволен,
проверяя себя
испытаньем твоим.
Эту жизнь
не пришлось мне
прожить без упрека
средь станков и винтовок,
бумажек и строк…
Лишь бы он
не закончился только
до срока,
эпопеи моей
испытательный срок.
А я беру не к месту слово
и говорю опять в тщете,
что Нюра все-таки Ершова
была всегда на высоте.
Она держалась так, как надо,
в халате синеньком своем.
Станки стояли наши рядом
в одном пролете заводском.
И ежели струя металла
вдруг из котла летела вбок,
она мне взглядом разрешала
очистить тот ее станок.
И без урона по работе,
всегда спокойна и бледна,
сама по собственной охоте
шла к моему станку она.
Я провожал ее в печали,
с надеждой глядя сквозь очки.
По переулочкам стучали
без остановок каблучки.
Ни поцелуев, ни объятий,
когда фонарь уже зажжен.
Как сорок тысяч юных братьев,
я был тогда в нее влюблен.
Но, пряча всю любовь и муку,
в приливе нежности своей
я только пожимал ей руку
и расставался у дверей.
А может, это всё лишь было
в те вечера, на склоне дня,
из-за того, что не любила
Ершова гордая меня?..
В моей покамест это власти:
прославить в собственных стихах
тебя, мой самый первый мастер,
учитель в кепке и в очках.
Среди мятущихся подростков,
свой соблюдая идеал,
ты был взыскательным и жестким,
но комсомольцев уважал.
Прельщала твой уклад старинный,
когда в сторонке ты сидел,
не то чтоб наша дисциплина,
а наша жажда трудных дел.
Лишь я один твое ученье,
которым крайне дорожил,
для радостей стихосложенья
так опрометчиво забыл.
Прости, наставник мой, прости,
что я по утренней пороше
не смог, приладившись, нести
две сразу сладостные ноши.
Там, где другая есть земля,
где зыбкой славой брезжут дали,
иных наук учителя,
иные мрежи ожидали.
Зимой или в начале мая
я в жажде стихотворных строк
спешил с работы на трамвае
туда, в заветный «Огонек».
Там двери — все — не запирались,
там в час, когда сгущалась мгла,
на праздник песни собирались
мальчишки круглого стола.
Мы все друг дружку уважали
за наши сладкие грехи,
и голоса у всех дрожали,
читая новые стихи.
Там, плечи жирные сутуля,
нерукотворно, как во сне,
руководил Ефим Зозуля
в своем внимательном пенсне.
Там, в кольцах дыма голубого,
всё понимая наперед,
витала молча тень Кольцова,
благословляя наш народ.
Мы были очень молодые,
хоть это малая вина.
Теперь едва не всей России
известны наши имена.
Еженедельник тонколицый,
для нас любимейший журнал,
нам отдавал свои страницы
и нас наружу выпускал.
Мы бурно вырвались на волю,
раздвинув ширь своих орбит.
В могилах братских в чистом поле
немало тех ребят лежит.
Я был влюблен, как те поэты,
в дымящем трубами краю
не в Дездемону, не в Джульетту —
в страну прекрасную свою.
Еще пока хватает силы,
могу открыть любую дверь, —
любовь нисколько не остыла,
лишь стала сдержанней теперь.
Как предложил рабочий класс,
собрав портянки и рубашку,
в недальний утренний Мосбасс
от нас зимой поехал Пашка.
В один из тех метельных дней
его почетно провожала
толпа подружек и друзей
до Павелецкого вокзала.
Нестройной маленькой семьей,
толкаясь между пассажиров,
еще не знали мы с тобой,
что Пашка станет дезертиром.
Лишь Мира, обойдя сугроб,
по-женски скорбно и устало
ему глядела прямо в лоб,
как будто пулю там искала.
Известно было, что она —
об этом не могло быть спора —
была несчастно влюблена
в великолепного позера.
Мы попрощались с ним без слез,
куря отважно папиросы.
Гудит прощально паровоз,
неверно движутся колеса.
По рельсам, как по паре строк,
уходит поезд от погони.
И только красный огонек
на дальнем светится вагоне.
Сугроб оставив у крыльца,
прошла зима с морозом вместе,
но нет оттуда письмеца
иль хоть случайного известья.
Но вот, без розысков, само,
из шахты угольной от Пашки
пришло ужасное письмо
в редакцию многотиражки.
Суров и труден тот Мосбасс;
там темный снег не скоро тает;
он черным хлебом кормит нас,
раз белых булок не хватает.
В глубокой шахте с потолка
всю смену тягостно струится
заместо струйки молока
земли остылая водица.
Там, исполняя нагло роль
рабочей хватки человека,
кулацкая босая голь
вразвалку шляется по штреку.
В краю суглинистой земли
у Пашки жлобы без печали
бушлат матросский увели,
в очко до нитки обобрали.
И он, хоть нашу меру знал,
от жизни этакой сломился,
из шахты ночью убежал
и возле мамы очутился.
Ячейка грозная не спит,
не ест конфет, не греет чая,
а за столом всю ночь сидит,
признанье это изучая.
Стыдом наполнен каждый взор.
Отмщенья требуем, отмщенья!
Недлинным будет приговор,
безжалостным постановленье.
Одернув кожанку рывком,
по общей воле комсомола
та Мира самая в райком
несет страничку протокола.
Идет-гудет тридцатый год,
в свой штаб идет, бледнея, Мира
и орготделу отдает
судьбу родного дезертира.
А мы с тобой, ему в ответ,
апрельской ночью, перед маем,
на самом склоне юных лет
на новый рудник уезжаем.
Как заштатный сотрудник,
купаясь в таежной реке,
асфальтитовый рудник
стоит от столиц вдалеке.
Ходят в петлях ворота,
натужно скрипит ворото́к,
днем и ночью работа,
трехсменный нелегкий урок.
Под звездою туманной,
как словно свое торжество,
я кручу непрестанно
железную ручку его.
Летним утром и в стужу,
затратив немало труда,
эту землю наружу
в бадье мы таскали тогда.
Нам велела эпоха,
чтоб слабою рохлей не стать,
как по пропуску, в грохот
лопатой ее пропускать.
На обгон, на подначку
под солнцем твоих небеси
мне толкать эту тачку
способней, чем ехать в такси.
Жить в тайге интересно,
и всем холуям на беду
я в разведку отвесно
под черную землю иду.
Не лирический томик,
не фетовский ваш соловей —
гнется слабенький ломик
под страшной кувалдой моей.
Я прошел бы, пожалуй,
вселенную эту насквозь,
если б мне не мешала
земная проклятая ось.
Красиво мускулы ходили,
пила визжала, как экспресс,
когда с тобою мы пилили
на доски весь сосновый лес.
На этой спорой лесопилке,
скорее двигаться веля,
бесшумно сыпались опилки,
росли, как избы, штабеля.
И день и ночь, опять и снова.
Сегодня то же, что вчера.
И пахнут свежестью сосновой
мои ладони до утра.
И снова, словно бы в сказанье,
я вижу, выправив билет,
Дом Красной Армии в Рязани
второй зимы тридцатых лет.
Его чугунная ограда
снежком прикрыта голубым.
Народ идет сюда, как надо,
привычным шагом строевым.
На этот праздник небогатый,
прикинув так и так сперва,
своих прислала делегатов
литературная Москва.
Себя талантами считая,—
ведь есть у каждого грехи, —
мы нашей армии читаем
свои поэмы и стихи.
Нет, мы совсем не монументы,
мы не срываемся едва,
от грохота аплодисментов
у нас кружится голова.
Как всадник истинный, вразвалку,
в военной форме прежних дней
пошел к трибуне Матэ Залка,
остановился рядом с ней.
Он говорит, расставив бурки,
и не совсем без юморка,
как на привале у печурки
иль за столом у земляка.
Еще в буфете, сверх программы,
вдаль устремив влюбленный взгляд,
пьют пиво взводные, их дамы
свое пирожное едят.
Еще до поезда немало,
еще далеко до Кремля,
и мы выходим неустало
под снег и звезды февраля.
А сбоку, словно в зимней сказке,
движеньем обольщая всех,
летят за санками салазки
вдоль по оврагу — прямо в снег.
Не долго думая, туда-то,
враз потеряв достойный вид,
возглавив нас, прекрасный Матэ,
пыхтя от радости, бежит.
Не щелкопер салонов дамских —
на санках вместе с мелюзгой
скользит герой войны гражданской,
участник первой мировой.
За ним по пропасти вдогонку,
как в глубь твою, ночная Русь,
с шальною школьною девчонкой
я в упоении несусь.
Ее метельные косицы,
всем наставленьям вопреки,
в роскошных ленточках из ситца
моей касаются щеки.
…Я ночью зажигаю спички,
в свое окно гляжу зимой,
и снова снежные косички
опять летят передо мной.
От гаубиц трясется балка,
блестят охранные штыки.
Сидят Кольцов и Матэ Залка
и шумно жарят шашлыки.
Как будто бы им дела мало
там, на своей большой земле.
Лежит фуражка генерала
на приготовленном столе.
От них еще покамест скрыто,
что впереди испанцев ждет
паденье грозного Мадрида
и в лагерь Франции исход.
Они еще не знают оба,
что ожидают их двоих
салют Испании над гробом,
воспоминания о них.
Мешать их празднику не надо,
пусть будет эта ночь светла.
Теки в стакан, вино Гренады,
благоухайте, вертела!
Мне и завидно им, и жалко:
живут же, хоть свершился срок,
улыбка радостная Залки,
Кольцова мрачный хохоток.
Я рад тому, что в жизни старой,
средь легендарной суеты
сам знал Аркадия Гайдара,—
мы даже были с ним на «ты».
В то время он, уже вне армий,
блюдя призвание свое,
как бы в отсеке иль казарме
имел спартанское жилье.
Быть может, я скажу напрасно,
но мне приятен признак тот:
как часовой, он жил у Красных,
а не каких-нибудь ворот.
Не из хвальбы, а в самом деле
ходил товарищ старший мой
в кавалерийской всё шинели
и в гимнастерке фронтовой.
Он жил без важности и страха,
верша немалые дела.
Как вся земля, его папаха
была огромна и кругла.
Когда пошли на нас фашисты,
он был — отважен и силен, —
из войск уволенный по чистой,
по той же чистой возвращен.
И если рота отступала
и час последний наступал,
ее он всю не одеялом,
а пулеметом прикрывал.
Так на полях страны Советской,
свершив последний подвиг свой,
он и погиб, писатель детский
с красноармейскою душой.
В городах неприметна природа,
в фонарях не рассмотришь звезду.
В майский дождь сорок первого года
я по улице поздней иду.
И в окне, как сквозь смутные дали,
различая всё сразу едва ль,
в школьном зале, в предутреннем зале,
вижу я приглушенный рояль.
Под померкшею лампой недальней —
там когда-то и я бушевал —
и веселый, и всё же печальный
выпускной завершается бал.
Я стою под окном запотелым,
вдоль него неумело хожу,
словно бы в потаенное дело,
на ушедшую юность гляжу.
Парень девушку кружит в объятьях
в первый раз на недолгом веку,
пролетает прощальное платье,
прикасаясь к его пиджаку.
И не знает она, хорошея,
то, что ей суждены впереди
воровская веревка на шее,
золотая звезда на груди.
Давайте вспомним о Смоленске.
Он в списке городов других —
как тихий житель деревенский —
среди рабочих разбитных.
Тебя я, пусть немного, знаю,
гляжусь в тебя издалека,
столица русская льняная,
юдоль лопаты и штыка.
Там, где шумят леса глухие,
полей и перелесков тишь,
валы насыпав земляные,
ты пол-России сторожишь.
Его холмы стоят, как надо,
всю ночь горят его огни.
Пускай тут вовсе нету кладов,
а только кладбища одни.
Он славных подвигов предтеча,
ему история мила.
Когда идет поодаль сеча,
его гудят колокола.
Он неторопко дело знает,
без похвальбы и без хулы.
И перья медные роняют
над ним залетные орлы.
Я приятности нахожу
в том, что, словно бы голубица,
с легким шелестом прохожу
через таможни и границы.
Ведь во время войны не так, —
без улыбочек, без идиллий,
развивая огонь атак,
в эти местности мы входили.
Знают Со́фия и Белград,
помнят люди немолодые,
где под камнем могильным спят
комсомольцы самой России.
На войну уходя сперва,
не успели они жениться;
их единственная вдова —
наша северная столица.
Гул тогдашней войны затих,
но она всё, как подобает,
обручальных колец своих
с пальцев каменных не снимает.
Где вы ходите ныне?
Потерялся ваш след,
давних дней героини,
слава старых газет.
Помню вас на плакатах
в красном мареве слов
тех далеких тридцатых,
переломных годов.
На делянках артели,
на трибунах больших
вы свое отзвенели,
голоса звеньевых.
Сделав главное дело,
дочки нашей земли
из высоких пределов
незаметно сошли.
Возвратились беглянки
из всеобщей любви
на свои полустанки,
в сельсоветы свои.
И негромко, неслышно
снова служат стране
под родительской вишней,
от столиц в стороне.
Их недолгую славу
и тогдашний почет
смутно помнит держава
средь новейших забот.
Но, однако ж, бывает,
что под праздник она,
засветясь, называет
тех подруг имена.
Без промедленья и опаски,
как в марте трепетный апрель,
я слышу запах типографский
хотя б за тридевять земель.
Я чую мокрые страницы
ночного позднего труда,
как словно старая волчица
овечьи мирные стада.
Неповторимо и повторно
навеки обожаю я
цех типографии наборный
и стук вечернего литья.
Недавно ездя по Востоку,
куда отправил нас журнал,
я свет увидел одинокий
и в типографию попал.
Здесь набирала буквы с толком,
от удовольствия шепча,
широкоскулая монголка
в халате с братского плеча.
Халат как раз такой окраски —
он лучше выглядеть не стал —
я в той бригаде типографской
в туманной юности таскал.
Как будто здесь, в степи прогоркшей,
его я скинул сгоряча
и отдал ей, как шуба Орше
дарилась с царского плеча.
Под пристани гомон прощальный
в селе, где обрыв да песок,
на наш теплоходик недальний
с вещичками сел паренек.
Он весел, видать, и обижен,
доволен и вроде как нет, —
уже под машинку острижен,
еще по-граждански одет.
По этой-то воинской стрижке,
по блеску сердитому глаз
мы в крепком сибирском парнишке
солдата признали сейчас.
Стоял он на палубе сиро
и думал, как видно, что он
от прочих речных пассажиров
незримо уже отделен.
Он был одинок и печален
среди интересов чужих:
от жизни привычной отчалил,
а новой еще не достиг.
Не знал он, когда между нами
стоял с узелочком своим,
что армии красное знамя
уже распростерлось над ним.
Себя отделив и принизив,
не знал он, однако, того,
что слава сибирских дивизий
уже осенила его.
Он вовсе не думал, парнишка,
что в штатской одежке у нас
военные красные книжки
тихонько лежат про запас.
Еще понимать ему рано,
что связаны службой одной
великой войны ветераны
и он, призывник молодой.
Поэтому, хоть небогато —
нам не с чего тут пировать,—
мы, словно бы младшего брата,
решили его провожать.
Решили хоть чуть, да отметить,
хоть что, но поставить ему.
А что мы там пили в буфете,
сейчас вспоминать ни к чему.
Но можно ли, коль без притворства,
а как это есть говорить,
каким-нибудь клюквенным морсом
солдатскую дружбу скрепить?
Я увидал на той неделе,
как по-солдатски наравне
четыре сверстника в шинелях
копали землю в стороне.
Был так приятен спозаранку
румянец этих лиц живых,
слегка примятые ушанки,
четыре звездочки на них.
Я вспомнил пристально и зорко
сквозь развидневшийся туман
ту легендарную четверку
и возмущенный океан.
С каким геройством непрестанным
от человечества вдали
солдаты эти с океаном
борьбу неравную вели!
С неиссякаемым упорством,
не позабытым до сих пор,
свершалось то единоборство,
не прекращался тяжкий спор.
Мы сразу их назвали сами,
как разумели и могли,
титанами, богатырями
и чуть не в тоги облекли.
Но вскоре нам понятно стало,
что, обольщавшие сперва,
звучат неверно, стоят мало
высокопарные слова.
И нам случилось удивиться,
увидевши в один из дней
не лики строгие, а лица
своих измученных детей,
обычных мальчиков державы,
сумевших в долгом том пути
жестокий труд и бремя славы
с таким достоинством нести.
В своих пристрастьях крайне стойкий,
не покидая главный класс,
я побывал на Братской стройке
и даже, помнится, не раз.
На эстакаде, без подначки,
стоял я, сын других времен,
как землекоп с дощатой тачкой
меж металлических колонн.
И как-то сдуру — между нами —
совсем не к месту позабыл,
что этой станции фундамент
я сам с друзьями заложил.
Но всё равно, потом и сразу,
среди чудес и пустяков,
меня прельстили верхолазы
в разводьях вешних облаков.
Они, ходя обыкновенно,
не упуская ничего,
вели второй монтаж вселенной
не плоше бога самого.
Им на земле уже неловко,
они обвыклись в небесах,
и звенья цепи для страховки
висят у них на поясах,—
той цепи, что при царской власти,
чтоб и бунтарь бессильным был,
и на ногах и на запястьях
устало каторжник носил;
той цепи, что в туманной дали,
власть отнимая и беря,
отцы и деды разорвали
осенней ночью Октября.
Не на окне,
а посредине прямо,
близ подмосковных
веток и ветвей
бамбуковые шторы
из Вьетнама
стучат,
колеблясь,
в комнате моей.
По вечерам
и рано на рассвете,
среди моих
идиллий и забот,
колышет их
военный дальний ветер,
сюда идущий
из других широт.
Не далеко,
а чуть не на пороге,
зовя в свой край
отмщения и мук,
он всё стучит,
как барабан тревоги,
в моем жилье,
оттудова бамбук.
О, эти шторы,
зыбкие скрижали!
Я не могу
и не хочу их снять.
Их сколько бы
рукой ни раздвигали,
они всегда
смыкаются опять.
С неба падает снег зимы.
Осторожно, благоговея,
приближаемся тихо мы —
вдоль по площади — к Мавзолею.
Белым снегом освещена
и насыщена красным блеском
на молчанье твоем, стена,
революции нашей фреска.
Тут который уж год подряд
по желанию всей России
у гранитных дверей стоят
неподвижные часовые.
Хоть январский мороз дерет
и от холода саднит скулы,
ни один из них не уйдет
из почетного караула.
Как они у державных плит,
для тебя, седина и детство,
вся страна день и ночь хранит
правду ленинского наследства.
Ливень хлещет, метель метет,
в небе молния проблеснула —
ни один из нас не уйдет
из почетного караула.