Приложения

Автобиография

{6}

Родился я в Смоленщине, в 1910 году, 21 июня, на «хуторе пустоши Столпово», как назывался в бумагах клочок земли, приобретенный моим отцом, Трифоном Гордеевичем Твардовским, через Поземельный крестьянский банк с выплатой в рассрочку. Земля эта — десять с небольшим десятин, — вся в мелких болотцах — «оборках», как их у нас называли, и вся заросшая лозняком, ельником, березкой, — была во всех смыслах незавидна. Но для отца, который был единственным сыном безземельного солдата и многолетним тяжким трудом кузнеца заработал сумму, необходимую для первого взноса в банк, земля эта была дорога до святости. И нам, детям, он с самого малого возраста внушал любовь и уважение к этой кислой, подзолистой, скупой и недоброй, но нашей земле — нашему «имению», как в шутку и не в шутку называл он свой хутор. Местность эта была довольно дикая, в стороне от дорог, и отец, замечательный мастер кузнечного дела, вскоре закрыл кузницу, решив жить с земли. Но ему то и дело приходилось обращаться к молотку: арендовать в отходе чужой горн и наковальню, работая исполу.

В жизни нашей семьи бывали изредка просветы относительного достатка, но вообще жилось скудно и трудно и, может быть, тем труднее, что наша фамилия в обычном обиходе снабжалась еще шутливо-благожелательным или ироническим добавлением «пан», как бы обязывая отца тянуться изо всех сил, чтобы хоть сколько-нибудь оправдать ее. Между прочим, он любил носить шляпу, что в нашей местности, где он был человек «пришлый», не коренной, выглядело странностью и даже некоторым вызовом, и нам, детям, не позволял носить лаптей, хотя из-за этого случалось бегать босиком до глубокой осени. Вообще многое в нашем быту было «не как у людей».

Отец был человеком грамотным и даже начитанным по-деревенски. Книга не являлась редкостью в нашем домашнем обиходе. Целые зимние вечера у нас часто отдавались чтению вслух какой-либо книги. Первое мое знакомство с «Полтавой» и «Дубровским» Пушкина, «Тарасом Бульбой» Гоголя, популярнейшими стихотворениями Лермонтова, Некрасова, А. К. Толстого, Никитина произошло таким именно образом. Отец и на память знал много стихов: «Бородино», «Князя Курбского», чуть ли не всего ершовского «Конька-Горбунка». Кроме того, он любил и умел петь, смолоду даже отличался в церковном хоре. Обнаружив, что слова общеизвестной «Коробушки» только малая часть «Коробейников» Некрасова, он певал при случае целиком всю эту поэму.

Мать моя, Мария Митрофановна, была всегда очень впечатлительна и чутка, даже не без сентиментальности, ко многому, что находилось вне практических, житейских интересов крестьянского двора, хлопот и забот хозяйки в большой многодетной семье. Ее до слез трогал звук пастушьей трубы где-нибудь вдалеке за нашими хуторскими кустами и болотцами, или отголосок песни с далеких деревенских полей, или, например, запах первого молодого сена, вид какого-нибудь одинокого деревца и т. п.

Стихи писать я начал до овладения первоначальной грамотой. Хорошо помню, что первое мое стихотворение, обличающее моих сверстников, разорителей птичьих гнезд, я пытался записать, еще не зная всех букв алфавита и, конечно, не имея понятия о правилах стихосложения. Там не было ни лада, ни ряда — ничего от стиха, но я отчетливо помню, что было страстное, горячее до сердцебиения желание всего этого — и лада, и ряда, и музыки, — желание родить их на свет, и немедленно, — чувство, сопутствующее и доныне всякому новому замыслу.

Что стихи можно сочинять самому, я понял в связи с тем, что гостивший у нас в голодное время летом дальний наш городской родственник по материнской линии, хромой гимназист, как-то прочел по просьбе отца стихи собственного сочинения «Осень»:

Листья давно облетели,

И голые сучья торчат…

Строки эти, помню, потрясли меня тогда своей выразительностью: «голые сучья» — это было так просто, обыкновенные слова, которые говорятся всеми, но это были стихи, звучащие как из книги.

С того времени я и пишу. Из первых стихов, внушивших мне какую-то уверенность в способности к этому делу, помню строчки, написанные, как видно, под влиянием пушкинского «Вурдалака»:

Раз я позднею порой

Шел от Вознова домой.

Трусоват я был немного,

И страшна была дорога:

На лужайке меж ракит

Шупень старый был убит…

Речь шла об одинокой могиле на середине пути до деревни Ковалево, где жил наш родственник Михайло Вознов. Похоронен в ней был некто Шупень, убитый на том месте. И хотя никаких ракит там поблизости не было, никто из домашних не попрекнул меня этой неточностью: зато было складно.

По-разному благосклонно и по-разному с тревогой относились мои родители к тому, что я стал сочинять стихи. Отцу, человеку очень честолюбивому, это было лестно, но из книг он знал, что писательство не сулит больших выгод, что писатели бывают и не знаменитые, безденежные, живущие на чердаках и голодающие. Мать, видя мою приверженность к таким необычным занятиям, по-своему чуяла в ней некую печальную предназначенность моей судьбы и жалела меня.

Лет тринадцати я как-то показал свои стихи одному молодому учителю. Ничуть не шутя, он сказал, что так теперь писать не годится: все у меня до слова понятно, а нужно, чтобы ни с какого конца нельзя было понять, что и про что в стихах написано, — таковы современные литературные требования. Он показал мне журналы с некоторыми образцами тогдашней — начала двадцатых годов — поэзии. Какое-то время я упорно добивался в своих стихах непонятности. Это долго не удавалось мне, и я пережил тогда, пожалуй, первое по времени горькое сомнение в своих способностях. Помнится, я, наконец, написал что-то уж настолько не понятное ни с какого конца, что ни одной строчки вспомнить не могу оттуда и не знаю даже, о чем там шла речь. Помню лишь факт написания чего-то такого.

С 1924 года я начал посылать небольшие заметки в редакции смоленских газет. Писал о неисправных мостах, о комсомольских субботниках, о злоупотреблениях местных властей и т. п. Изредка заметки печатались. Это делало меня, рядового сельского комсомольца, в глазах моих сверстников и вообще окрестных жителей лицом значительным. Ко мне обращались с жалобами, с предложениями написать о том-то и том-то, «протянуть» такого-то в газете… Потом я отважился послать и стихи. В газете «Смоленская деревня» летом 1925 года появилось мое первое напечатанное стихотворение «Новая изба». Начиналось оно так:

Пахнет свежей сосновой смолою,

Желтоватые стены блестят.

Хорошо заживем мы с весною

Здесь на новый, советский лад…

После этого я, собрав с десяток стихотворений, отправился в Смоленск к М. В. Исаковскому, работавшему там в редакции газеты «Рабочий путь». Принял он меня приветливо, отобрав часть стихотворений, вызвал художника, который зарисовал меня, и вскоре в деревню пришла газета со стихами и портретом «селькора — поэта А. Твардовского».

Михаилу Исаковскому, земляку, а впоследствии другу, я очень многим обязан в своем развитии. Он, может быть, единственный из советских поэтов, чье непосредственное влияние я всегда признаю и считаю, что оно было благотворным для меня. В стихах своего земляка, уже известного в наших краях поэта, я увидел, что предметом поэзии может и должна быть окружающая меня жизнь советской деревни, наша непритязательная смоленская природа, собственный мой мир впечатлений, чувств, душевных привязанностей. Пример его поэзии обратил меня в моих юношеских опытах к существенной объективной теме, к стремлению рассказывать и говорить в стихах о чем-то интересном не только для меня, но и для тех простых, не искушенных в литературном отношении людей, среди которых я продолжал жить. Ко всему этому, конечно, необходима оговорка, что писал я тогда очень плохо, ученически беспомощно, подражательно.

В развитии и росте моего литературного поколения было, мне кажется, самым трудным и для многих моих сверстников губительным то, что мы, втягиваясь в литературную работу, выступая в печати и даже становясь уже «профессиональными» литераторами, оставались людьми без сколько-нибудь серьезной общей культуры, без образования. Поверхностная начитанность, некоторая осведомленность в «малых секретах» ремесла питала в нас опасные иллюзии.

Обучение мое прервалось, по существу, с окончанием сельской школы. Годы, назначенные для нормальной и последовательной учебы, ушли. Восемнадцатилетним парнем я приехал в Смоленск, где не мог долго устроиться не только на учебу, но даже на работу — по тем временам это было еще не легко, тем более что специальности у меня никакой не было. Поневоле пришлось принимать за источник существования грошовый литературный заработок и обивать пороги редакций. Я и тогда понимал незавидность такого положения, но отступать было некуда, — в деревню я вернуться не мог, а молодость позволяла видеть впереди, в недалеком будущем, только хорошее.

Когда в московском «толстом» журнале «Октябрь» М. А. Светлов напечатал мои стихи и кто-то где-то отметил их в критике, я заявился в Москву. Но получилось примерно то же самое, что со Смоленском. Меня изредка печатали, кто-то одобрял мои опыты, поддерживал ребяческие надежды, но зарабатывал я ненамного больше, чем в Смоленске, и жил по углам, койкам, слонялся по редакциям, и меня все заметнее относило куда-то в сторону от прямого и трудного пути настоящей учебы, настоящей жизни. Зимой тридцатого года я вернулся в Смоленск и прожил там лет шесть-семь, до появления в печати поэмы «Страна Муравия».

Период этот — может быть, самый решающий и значительный в моей литературной судьбе. Это были годы великого переустройства деревни на основе коллективизации, и это время явилось для меня тем же, чем для более старшего поколения — Октябрьская революция и гражданская война. Все то, что происходило тогда в деревне, касалось меня самым ближайшим образом в житейском, общественном, морально-этическом смысле. Именно этим годам я обязан своим поэтическим рождением. В Смоленске я наконец принялся за нормальное учение. С помощью ныне покойного смоленского партийного работника А. Н. Локтева поступил я в Педагогический институт без приемных испытаний, но с обязательством сдать в первый год все необходимые предметы за среднюю школу, в которой я не учился. Мне удалось в первый же год выравняться с моими однокурсниками, успешно закончить второй курс, с третьего я ушел по сложившимся обстоятельствам и доучивался уже в Московском институте истории, философии и литературы (МИФЛИ), куда поступил осенью тридцать шестого года.

Эти годы учебы и работы в Смоленске навсегда отмечены для меня высоким душевным подъемом. Никаким сравнением я не мог бы преувеличить испытанную тогда впервые радость приобщения к миру идей и образов, открывшихся мне со страниц книг, о существовании которых я ранее не имел понятия. Но, может быть, все это было бы для меня «прохождением» институтской программы, если бы одновременно меня не захватил всего целиком другой мир — реальный нынешний мир потрясений, борьбы, перемен, происходивших в те годы в деревне. Отрываясь от книг и учебы, я ездил в колхозы в качестве корреспондента областных газет, вникал со страстью во все, что составляло собою новый, впервые складывающийся строй сельской жизни, писал статьи, корреспонденции и вел всякие записи, за каждой поездкой отмечая для себя то новое, что открылось мне в сложном процессе становления колхозной жизни. Около этого времени я совсем разучился писать стихи, как писал их прежде, пережил крайнее отвращение к «стихотворству» — составлению строк определенного размера с обязательным набором эпитетов, подыскиванием редких рифм и ассонансов, стремлением попасть в известный, принятый в тогдашнем поэтическом обиходе тон.

Моя поэма «Путь к социализму», озаглавленная так по названию колхоза, о котором шла речь, была сознательной попыткой говорить в стихах обычными для разговорного, делового, отнюдь не «поэтического» обихода словами:

В одной из комнат бывшего барского дома

Насыпан по самые окна овес,

Окна побиты еще во время погрома

И щитами завешаны из соломы,

Чтобы овес не пророс

От солнца и сырости в помещенье.

На общем хранится зерно попеченье…

Поэма, выпущенная по рекомендации очень благожелательного к молодым Эд. Багрицкого в 1931 году издательством «Молодая гвардия», встречена была в печати в общем положительно, но я не мог не почувствовать сам, что такие стихи — езда со спущенными вожжами, утрата ритмической дисциплины стиха, проще говоря, не поэзия. И вернуться к стихам в прежнем, привычном духе я уже не мог. Новые возможности погрезились мне в организации стиха из его элементов, входящих в живую речь, — из оборотов и ритмов пословицы, поговорки, присказки. Вторая моя поэма «Вступление», вышедшая в Смоленске в 1932 году, была данью таким именно односторонним поискам «естественности» стиха:

Жил на свете Федот,

Был про него анекдот:

— Федот, каков умолот?

— Как и в прошлый год.

— А каков укос?

— Чуть не целый воз.

— А как насчет сала?

— Кошка украла…

По материалу, содержанию, даже намечавшимся в общих чертах образам обе эти поэмы подготовляли «Страну Муравию», написанную в 1934–1936 годах. Но для этой новой моей вещи я должен был на собственном трудном опыте разувериться в возможности стиха, который утрачивает свои основные природные начала: музыкально-песенную основу, энергию выражения, особую эмоциональную наполненность.

Пристальное знакомство с образцами большой отечественной и мировой поэзии и прозы подарило мне еще такое «открытие», как законность условности в изображении действительности средствами искусства. Условность хотя бы фантастического сюжета, преувеличение и смещение деталей живого мира в художественном произведении перестали мне казаться пережиточными моментами искусства, противоречащими реализму изображения. А то, наблюденное и добытое из жизни мною лично, что я носил в душе, гнало меня к новой работе, к новым поискам. То, что я знаю о жизни, — казалось мне тогда, — я знаю лучше, подробней и достоверней всех живущих на свете, и я должен об этом рассказать. Я до сих пор считаю такое чувство не только законным, но и обязательным в осуществлении всякого серьезного замысла.

Историю замысла «Страны Муравии», подсказанного одним из тогдашних выступлений А. А. Фадеева, я позднее изложил в специальной заметке «О «Стране Муравии».

Со «Страны Муравии», встретившей одобрительный прием у читателей и критики, я начинаю счет своим писаниям, которые могут характеризовать меня как литератора. Выход этой книги в свет послужил причиной значительных перемен и в моей личной жизни. Я переехал в Москву; в 1938 году вступил в ряды Коммунистической партии; в 1939 году окончил МИФЛИ, выпустил книгу новых стихов «Сельская хроника».

Осенью 1939 года я был призван в армию и участвовал в освободительном походе наших войск в Западную Белоруссию. По окончании похода я был уволен в запас, но вскоре вновь призван и, уже в офицерском звании, но в той же должности спецкорреспондента военной газеты, участвовал в войне с Финляндией. Месяцы фронтовой работы в условиях суровой зимы сорокового года в какой-то мере предварили для меня военные впечатления Великой Отечественной войны. А мое участие в создании фельетонного персонажа «Васи Теркина» в газете «На страже Родины» (ЛВО) — это, по существу, начало моей основной литературной работы в годы Отечественной войны. Но дело в том, что глубина всенародно-исторического бедствия и всенародно-исторического подвига в Отечественной войне с первых дней отличили ее от каких бы то ни было иных войн, и тем более военных кампаний. Это, конечно, и определило существенное отличие теперешнего «Василия Теркина» от того, прежнего «Васи».

Историю зарождения и создания этой моей книги я пытался подробнее изложить в своей статье «Как был написан «Василий Теркин» (Ответ читателям)». Здесь же скажу только, что «Книга про бойца», каково бы ни было ее собственно литературное значение, в годы войны была для меня истинным счастьем: она дала мне ощущение очевидной полезности моего труда, чувство полной свободы обращения со стихом и словом в естественно сложившейся, непринужденной форме изложения. «Теркин» был для меня во взаимоотношениях поэта с его читателем — воюющим советским человеком — моей лирикой, моей публицистикой, песней и поучением, анекдотом и присказкой, разговором по душам и репликой к случаю. Впрочем, все это, мне кажется, более удачно выражено в заключительной главе самой книги.

Почти одновременно с «Теркиным» и стихами «Фронтовой хроники» я начал еще на войне, но закончил уже после войны поэму «Дом у дороги». Тема ее — война, но с иной стороны, чем в «Теркине», — со стороны дома, семьи, жены и детей солдата, переживших войну. Эпиграфом этой книги могли бы быть строки, взятые из нее же:

Давайте, люди, никогда

Об этом не забудем.

Всегда наряду со стихами я писал прозу — корреспонденции, очерки, статьи, рассказы; выпустил еще до «Муравии» нечто вроде небольшой повести — «Дневник председателя колхоза» — результат моих деревенских записей «для себя». В 1947 году опубликовал книгу о минувшей войне «Родина и чужбина»; вместе с последующими очерками и рассказами она входит в 4-й том Собрания сочинений. В замыслах же и предположениях на будущее проза издавна занимает у меня, пожалуй, наиболее обширное место.

Связанный со Смоленщиной не только памятью отчих мест, детства и ранней юности, годами жизни в Смоленске в пору моего литературного ученичества, но и годами войны, когда вместе с частями фронта вступал на пепелища освобождаемой от оккупантов родной стороны, я и в послевоенные годы не утрачивал этой связи. Неудивительно, что мотивы и образы «смоленской стороны» так часто представлены во всех моих стихах и поэмах, рассказах и очерках.

Но так же естественно, что с годами, с расширением жизненного и литературно-общественного опыта, поездками по стране и за ее пределы — расширялось и, так сказать, поле действительности, становившейся основой моих писаний.

Могу сказать, что если Смоленщина, со всей ее неповторимой и бесценной для меня памятью, досталась мне, как говорится, от отца с матерью, то уже, например, Сибирь, с ее суровой и величественной красой, природными богатствами, гигантскими стройками и сказочно-широкими перспективами, я обретал для себя уже сам в зрелые годы. Правда, интерес и влечение к Сибири и Дальнему Востоку были у меня задолго до моих поездок в эти края, с отроческих лет, под влиянием книг и отчасти переселенческих мечтаний и планов отца, то и дело возникавших у него в полном противоречии с привязанностью к своему загорьевскому «имению».

Эту новую мою связь — связь с «иными краями» — я сознательно развиваю и укрепляю с конца сороковых годов, когда впервые побывал на востоке страны, и она непосредственно сказалась в главной моей работе пятидесятых годов — книге «За далью — даль».

Одновременно за этой книгой, а также лирикой, очерками и статьями в эти годы писалась поэма «Теркин на том свете». Она, конечно, не является «продолжением» «Василия Теркина» в смысле многочисленных читательских предложений на этот счет, по поводу которых я давал свои объяснения в «Ответе читателям», хотя и связана с «Книгой про бойца» непосредственно взятым из нее образом героя. Она возникла из иного, главным образом сатирического задания и обращена к Некоторым сторонам послевоенной действительности в том духе, как их оценивали XX и XXII съезды нашей партии.

В эти же годы значительную часть своего рабочего времени уделял редактированию журнала «Новый мир».

Как только автобиография оставляет форму прошедшего времени, продолжение ее как таковой становится, по крайней мере, нескромным и уж во всяком случае не может заменить собою делания ее, то есть написания новых вещей, о которых автору позволительнее высказываться после их появления перед судом читателя.

1947–1967

Как был написан «Василий Теркин» (Ответ читателям)

Первые главы «Василия Теркина» были опубликованы в 1942 году, хотя имя героя книги было известно по военной печати значительно ранее. Но именно с 1942 года я, как автор «Книги про бойца», получаю читательские письма, в которых вместе с общей оценкой этого произведения высказываются замечания, пожелания, выдвигаются вопросы. Их нельзя оставить без ответа. В моей частной переписке с читателями я, конечно, старался всякий раз хоть коротко отозваться на все эти вопросы, замечания и пожелания. Но мне уже давно казалось, что этим ограничиться в данном случае я не могу и должен в печати дать некоторые разъяснения по поводу «Теркина».

Вопросы, с которыми читатели этой книги обращаются ко мне вот уже много лет подряд, при всем многообразии оттенков и частностей, сходятся к трем основным:

1. Вымышленное или действительно существовавшее в жизни лицо Василий Теркин?

2. Как была написана эта книга?

3. Почему нет продолжения книги о Теркине в послевоенное время?

Начну по порядку — с первого вопроса, который вообще чаще всего возникает у читателей в отношении героя той или иной книги.

«Существует ли в действительности Теркин?», «Тип он или один, известный вам, живой человек?», «Есть ли он на самом деле?» — вот взятые выборочно из писем фронтовиков формулировки этого вопроса. Он возникал у читателя еще в то время, когда «Книгу про бойца» я только начал печатать в газетах и журналах. В одних письмах этот вопрос ставился с очевидным предположением утвердительного ответа, а из других — явствовало, что сомнений в существовании «живого» Теркина у читателя нет, а речь лишь идет о том, «не в нашей ли, такой-то, дивизии он служит?». И случаи адресования писем не ко мне, автору, а самому Василию Теркину — также свидетельство распространенности представления о том, что Теркин — «живое лицо».

Словом, было и есть до сих пор такое читательское представление, что Теркин — это, так сказать, личный человек, солдат, живущий под этим или иным именем, числящийся за номером своей воинской части и полевой почты. Более того, прозаические и стихотворные послания читателей говорят о желании, чтоб это было именно так, то есть чтобы Теркин был лицом невымышленным.

Однако я не мог и не могу к удовлетворению этого простодушного, но высоко ценимого мною читательского чувства заявить (как это могли и могут сделать некоторые другие писатели), что мой герой — не вымышленное лицо, а живет или жил там-то и встречался мне тогда-то и при таких-то обстоятельствах.

Нет, Василий Теркин, каким он является в книге, — лицо вымышленное от начала до конца, плод воображения, создание фантазии. И хотя черты, выраженные в нем, были наблюдаемы мною у многих живых людей, — нельзя ни одного из этих людей назвать прототипом Теркина.

Но дело в том, что задуман и вымышлен он не одним только мною, а многими людьми, в том числе литераторами, а больше всего нелитераторами и в значительной степени самими моими корреспондентами. Они активнейшим образом участвовали в создании «Теркина», начиная с первой его главы и до завершения книги, и поныне продолжают развивать в различных видах и направлениях этот образ.

Я поясняю это в порядке рассмотрения второго вопроса, который ставится в еще более значительной части писем, — вопроса: как был написан «Василий Теркин»? Откуда взялась такая книга?

«Что вам послужило материалом к ней и что — отправной точкой?»

«Уж не был ли автор сам одним из Теркиных?»

Об этом спрашивают не только рядовые читатели, но и люди, специально занимающиеся предметом литературы: студенты-дипломники, взявшие темой своих работ «Василия Теркина», преподаватели литературы, литературоведы и критики, библиотекари, лекторы и т. п.

Попробую рассказать о том, как «образовался» «Теркин».

«Василий Теркин», повторяю, известен читателю, в первую очередь армейскому, с 1942 года. Но «Вася Теркин» был известен еще с 1939–1940 года — с периода финской кампании. В то время в газете Ленинградского военного округа «На страже Родины» работала группа писателей и поэтов: Н. Тихонов, В. Саянов, А. Щербаков, С. Вашенцев, Ц. Солодарь и пишущий эти строки.

Как-то, обсуждая совместно с работниками редакции задачи и характер нашей работы в военной газете, мы решили, что нужно завести что-нибудь вроде «уголка юмора» или еженедельного коллективного фельетона, где были бы стихи и картинки. Затея эта не была новшеством в армейской печати. По образцу агитационной работы Д. Бедного и В. Маяковского в пореволюционные годы в газетах была традиция печатания сатирических картинок со стихотворными подписями, частушек, фельетонов с продолжениями с обычным заголовком — «На досуге», «Под красноармейскую гармонь» и т. п. Там были иногда и условные, переходящие из одного фельетона в другой персонажи, вроде какого-нибудь повара-весельчака, и характерные псевдонимы, вроде Дяди Сысоя, Деда Егора, Пулеметчика Вани, Снайпера и других. В моей юности, в Смоленске, я имел отношение к подобной литературной работе в окружной «Красноармейской правде» и других газетах.

И вот мы, литераторы, работавшие в редакции «На страже Родины», решили избрать персонаж, который выступал бы в сериях занятных картинок, снабженных стихотворными подписями. Это должен был быть некий веселый, удачливый боец, фигура условная, лубочная. Стали придумывать имя. Шли от той же традиции «уголков юмора» красноармейских газет, где тогда были в ходу свои Пулькины, Мушкины и даже Протиркины (от технического слова «протирка» — предмет, употребляющийся при смазке оружия). Имя должно было быть значимым, с озорным, сатирическим оттенком. Кто-то предложил назвать нашего героя Васей Теркиным, именно Васей, а не Василием. Были предложения назвать Ваней, Федей, еще как-то, но остановились на Васе. Так родилось это имя.

Здесь я должен остановиться, к слову, на одном частном читательском вопросе, как раз относительно имени Василий Теркин.

Майор М. М — в, москвич, пишет в своем письме:

«Недавно прочитал я роман П. Д. Боборыкина «Василий Теркин». И, откровенно говоря, почувствовал большое смущение: что есть общего между его и вашим Василиями Теркиными? Чем похож ваш Вася Теркин — умный, веселый, бывалый советский солдат, действующий во время Великой Отечественной войны и с великим патриотизмом отстаивающий свою Советскую Родину, — на купца-пройдоху, выжигу и ханжу Василия Ивановича Теркина из романа Боборыкина? Так почему же вы выбрали для своего (да и нашего) героя такое имя, за которым уже скрывается определенный тип и который уже описан в нашей русской литературе? Неужели вами руководило соображение родственности этого, уже описанного, типа и созданного вами? Но ведь это оскорбление для бывалого солдата Васи Теркина! Или это случайность?»

Сознаюсь, что о существовании боборыкинского романа я услыхал, когда уже значительная часть «Теркина» была напечатана, от одного из своих старших литературных друзей. Я достал роман, прочел его без особого интереса и продолжал свою работу. Этому совпадению имени Теркина с именем боборыкинского героя я не придал и не придаю никакого значения. Ничего общего между ними абсолютно нет. Возможно, что кому-нибудь из нас, искавших имя персонажа для фельетонов в газете «На страже Родины», подвернулось это сочетание имени с фамилией случайно, как запавшие в память из книги Боборыкина. И то сомневаюсь: нам нужен тогда был именно Вася, а не Василий; Васей же боборыкинского героя никак и не назовешь — это совсем иное. Что же касается того, почему я впоследствии стал именовать Теркина больше Василием, чем Васей, это опять дело особое. Словом, ни тени «заимствования» здесь не было и нет. Просто есть такая русская фамилия Теркин, хотя мне раньше казалось, что эту фамилию мы «сконструировали», отталкиваясь от глаголов «тереть», «перетирать» и т. п. И вот одно из первых писем моих корреспондентов по «Книге про бойца», когда она печаталась в газете Западного фронта:

«В редакцию «Красноармейской правды», поэту тов. А. Твардовскому.

Тов. Твардовский, спрашиваем вас: нельзя ли в вашей поэме заменить имя Василий на Виктор, так как Василий — мой отец, ему 62 года, а я сын его — Виктор Васильевич Теркин, командир взвода. Нахожусь на Западном фронте, служу в артиллерии. А потому, если можно, то замените, и результат прошу сообщить мне по адресу: п/п 312, 668 арт. полк, 2-й дивизион, Теркину Виктору Васильевичу».

Наверное, это не единственный из однофамильцев героя «Книги про бойца»[3].

Но возвращаюсь к «Теркину» периода боев в Финляндии.

Написать вступление к предлагаемой серии фельетонов было поручено мне — я должен был дать хотя бы самый общий «портрет» Теркина и определить, так сказать, тон, манеру нашего дальнейшего разговора с читателем. Перед этим я напечатал в газете «На страже Родины» небольшое стихотворение «На привале», написанное под непосредственным впечатлением от посещения одной дивизии.

В этом стихотворении были, между прочим, такие строчки:

Дельный, что и говорить,

Был старик тот самый,

Что придумал суп варить…

На колесах прямо.

Для меня, до того времени не служившего в армии (если не считать короткого времени освободительного похода в Западную Белоруссию) и не писавшего ничего «военного», это стихотворение было первым шагом в освоении новой тематики, нового материала. Я был тут очень еще неуверен, держался своих привычных ритмов, тональности (в духе, скажем, «Деда Данилы»), И в своем вступлении к коллективному «Теркину» я обратился к этой ранее найденной интонации, которая в применении к новому материалу, новой задаче казалась мне наиболее подходящей.

Приведу некоторые строфы этого «начала» «Теркина»:

Вася Теркин? Кто такой?

Скажем откровенно:

Человек он сам собой

Необыкновенный.

При фамилии такой,

Вовсе неказистой,

Слава громкая — герой —

С ним сроднилась быстро.

И еще добавим тут,

Если бы спросили:

Почему его зовут

Вася — не Василий!

Потому, что дорог всем,

Потому, что люди

Ладят с Васей, как ни с кем,

Потому, что любят.

Богатырь, сажень в плечах,

Ладно сшитый малый.

По натуре весельчак,

Человек бывалый.

Хоть в бою, хоть где невесть, —

Но уж это точно:

Перво-наперво поесть

Вася должен прочно.

Но зато не бережет

Богатырской силы

И врагов на штык берет,

Как снопы на вилы.

И при этом, как ни строг

С виду Вася Теркин, —

Жить без шутки б он не мог

Да без поговорки… [4]

Замечу, что, когда я вплотную занялся своим ныне существующим «Теркиным», черты этого портрета резко изменились, начиная с основного штриха:

Теркин — кто же он такой?

Скажем откровенно:

Просто парень сам собой

Он обыкновенный…

И можно было бы сказать, что уже одним этим определяется наименование героя в первом случае Васей, а во втором — Василием Теркиным.

Все последующие иллюстрированные фельетоны, выполненные коллективом авторов, носили единообразные заголовки: «Как Вася Теркин…» Приведу полностью, к примеру, фельетон «Как Вася Теркин «языка» добыл»:

1. Снег глубок, а сосны редки.

Вася Теркин на разведке.

Белоснежен, без заплат

Маскировочный халат.

2. Теркин видит, Теркин слышит —

Белофинн летит на лыжах:

Знать, беды не чуя, он

Лезет прямо на рожон.

3. Теркин, взвесив обстановку,

Применяет маскировку:

Он уткнулся в снег ничком —

Стал похож на снежный ком.

4. Вид заманчивый «трамплина»

Привлекает белофинна.

Мчит он с маху на «сугроб»…

5. Дальше хода нету, стоп!!

Так в разведке очень ловко,

Применивши маскировку,

6. Добыл Теркин языка

И доставил в штаб полка.

Может показаться, что я выбрал особо слабый образец, но и рассказы о том, «как Вася Теркин поджигателей в плен взял», которых он «бочками накрыл всех поодиночке и, довольный, закурил на дубовой бочке»; о том, как он «на лыжах донесение доставил», «пролетая леса выше, над бурливою рекой», «через горы, водопады мчась без удержу вперед»; о том, как из кабины вражеского самолета он «кошкой» вытянул «за штанину» шюцкоровца, и другие — все это производит теперь впечатление наивности изложения, крайней неправдоподобности «подвигов» Васи и не такого уж избытка юмора.

Я думаю, что тот успех «Васи Теркина», который у него был на финской войне, можно объяснить потребностью солдатской души позабавиться чем-то таким, что хотя и не соответствует суровой действительности военных будней, но в то же время как-то облекает именно их, а не отвлеченно-сказочный материал в почти что сказочные формы. Еще мне кажется, что немалую долю успеха нужно отнести на счет рисунков В. Брискина и В. Фомичева, исполненных как бы в мультипликационном стиле и нередко забавных по-настоящему.

К слову, неоднократно отмечалось, что иллюстрации О. Верейского к «Книге про бойца» очень слитны с ее стилем и духом. Это правда. Я лишь хочу сказать, что в отличие от «Васи Теркина» ни одна строка «Василия Теркина», иллюстрированного моим фронтовым товарищем художником О. Верейским, не была написана как текст к готовому рисунку, и мне даже трудно представить, как это могло бы быть. А с «Васей Теркиным» именно так и было, то есть задумывалась тема очередного фельетона, художники «разносили» ее на шесть клеток, выполняли в рисунках, а уже потом являлись стихи-подписи.

Отдав дань «Васе Теркину» одним-двумя фельетонами, большинство его «зачинателей» занялись, каждый по своим склонностям и возможностям, другой работой в газете: кто писал военно-исторические статьи, кто фронтовые очерки и зарисовки, кто стихи, кто что. Основным автором «Теркина» стал А. Щербаков, красноармейский поэт, давний работник редакции.

А успех у читателя-красноармейца «Теркин» имел больший, чем все наши статьи, стихи и очерки, хотя тогда к этому успеху мы все относились несколько свысока, снисходительно. Мы по справедливости не считали это литературой. И по окончании войны в Финляндии, когда один из моих товарищей по работе в военной печати услышал от меня — в ответ на вопрос о том, над чем я теперь работаю, — что я пишу «Теркина», он лукаво погрозил мне пальцем: так, мол, я и поверил тебе, что ты станешь теперь этим заниматься.

Но я именно теперь думал, работал, бился над «Теркиным». «Теркин» — почувствовал я, по-новому обратившись к этой работе, — должен сойти со столбцов «уголков юмора», «прямых наводок» и т. п., где он до сих пор выступал под этим или иным именем, и занять не какую-то малую часть моих сил, как задача узкоспециального «юмористического» толка, а всего меня без остатка. Трудно сказать, в какой день и час я пришел к решению всеми силами броситься в это дело, но летом и осенью 1940 года я уже жил этим замыслом, который отслонил все мои прежние намерения и планы. Одно ясно, что это определялось остротой впечатлений пережитой войны, после которой уже невозможно было просто вернуться к своей обычной литературной работе.

«Теркин», по тогдашнему моему замыслу, должен был совместить доступность, непритязательность формы — прямую предназначенность фельетонного «Теркина» — с серьезностью и, может быть, даже лиризмом содержания. Думая о «Теркине» как о некоем цельном произведении, поэме, я старался теперь разгадать, ухватить тот «нужный момент изложения» (как выразился в письме ко мне недавно один из читателей), без которого нельзя было сдвинуться с места.

Недостаточность «старого» «Теркина», как это я сейчас понимаю, была в том, что он вышел из традиции давних времен, когда поэтическое слово, обращенное к массам, было нарочито упрощенным применительно к иному культурному и политическому уровню читателя и когда еще это слово не было одновременно самозаветнейшим словом для его творцов, полагавших свой истинный успех, видевших свое настоящее искусство в другом, отложенном на время «настоящем» творчестве.

Теперь было другое дело. Читатель был иной — это были дети тех бойцов революции, для которых Д. Бедный и В. Маяковский когда-то писали свои песни, частушки и сатирические двустишия, — люди поголовно грамотные, политически развитые, приобщенные ко многим благам культуры, выросшие при Советской власти.

Я прежде всего занялся, так сказать, освоением материала пережитой войны, которая была для меня не только первой войной, но и первой по-настоящему близкой встречей с людьми армии. В дни боев я глубоко уяснил себе, что называется прочувствовал, что наша армия — это не есть особый, отдельный от остальных людей нашего общества мир, а просто это те же советские люди, поставленные в условия армейской и фронтовой жизни.

Я перебелил мои карандашные записи из блокнотов в чистовую тетрадь, кое-что заново записал по памяти. Мне в этом новом для меня материале было дорого все до мелочей — какая-нибудь картинка, словесный оборот, отдельное словцо, деталь фронтового быта. А главное — мне были дороги люди, с которыми я успел повстречаться, познакомиться, поговорить на Карельском перешейке. Шофер Володя Артюх, кузнец-артиллерист Григорий Пулькин, танковый командир Василий Архипов, летчик Михаил Трусов, боец береговой пехоты Александр Посконкин, военврач Марк Рабинович — все эти и многие другие люди, с которыми я подолгу беседовал, ночевал где-нибудь в блиндаже или уцелевшем во фронтовой полосе переполненном доме, не были для меня мимолетным журналистским знакомством, хотя большинство из них я видел только раз и недолго. О каждом из них я же что-то написал — очерк, стихи, — и это само собой, в процессе той работы, заставляло меня разбираться в своих свежих впечатлениях, то есть так или иначе «усваивать» все связанное с этими людьми.

И, вынашивая свой замысел «Теркина», я продолжал думать о них, уяснять себе их сущность как людей первого пооктябрьского поколения.

«Не эта война, какая бы она ни была, — записывал я себе в тетрадку, — породила этих людей, а то большее, что было до войны. Революция, коллективизация, весь строй жизни. А война обнаруживала, выдавала в ярком виде на свет эти качества людей. Правда, и она что-то делала».

И еще:

«Я чувствую, что армия для меня будет такой же дорогой темой, как и тема переустройства жизни в деревне, ее люди мне так же дороги, как и люди колхозной деревни, да потом ведь это же в большинстве те же люди.

Задача — проникнуть в их духовный внутренний мир, почувствовать их как свое поколение (писатель — ровесник любому поколению). Их детство, отрочество, юность прошли в условиях Советской власти, в заводских школах, в колхозной деревне, в советских вузах. Их сознание формировалось под воздействием, между прочим, и нашей литературы».

Я был восхищен их душевной красотой, скромностью, высокой политической сознательностью, готовностью прибегать к юмору, когда речь заходит о самых тяжких испытаниях, которые им самим приходилось встречать в боевой жизни. И то, что я написал о них в стихах и прозе, — все это, я чувствовал, как бы и то, да не то. За этими ямбами и хореями, за фразеологическими оборотами газетных очерков оставались где-то втуне, существовали только для меня и своеобразная живая манера речи кузнеца Пулькина или летчика Трусова, и шутки, и повадки, и ухватки других героев в натуре.

Я перечитывал все, что появлялось в печати, относящееся к финской войне, — очерки, рассказы, записи воспоминаний участников боев. С увлечением занимался всякой работой, которая так или иначе, пусть не в литературном собственно плане, касалась этого материала. Совместно с С. Я. Маршаком я обрабатывал появившиеся затем в «Знании» воспоминания генерал-майора Героя Советского Союза В. Кашубы. По заданию Политического Управления РККА выезжал с Василием Гроссманом в одну из дивизий, пришедших с Карельского перешейка, с целью создания ее истории. Между прочим, в рукописи истории этой дивизии нами изложен, со слов участников одной операции, эпизод, послуживший основой для написания главы будущего «Теркина».

Осенью 1940 года я съездил в Выборг, где стояла 123-я дивизия, в которой я находился в дни прорыва «линии Маннергейма»: мне нужно было посмотреть места боев, встретиться с моими знакомцами в дивизии. Все это — с мыслью о «Теркине».

Я уже начинал «опробовать стих» для него, нащупывать какие-то начала, вступления, запевы:

…Там за той рекой Сестрою,

На войне, в снегах по грудь,

Золотой Звездой героя

Многих был отмечен путь.

Там, в боях полубезвестных,

В сосняке болот глухих,

Смертью храбрых, смертью честных

Пали многие из них…

Именно этот размер — четырехстопный хорей — все более ощущался как стихотворный размер, которым нужно писать поэму. Но были и другие пробы. Часто четырехстопный хорей казался как бы слишком уж сближающим эту мою работу с примитивностъю стиха «старого» «Теркина». «Размеры будут разные, — решил я, — но в основном один будет «обтекать». Были наброски к «Теркину» и ямбами, из этих «заготовок» как-то потом образовалось стихотворение: «Когда пройдешь путем колонн…»

«Переправа» начиналась, между прочим, и так:

Кому смерть, кому жизнь, кому слава,

На рассвете началась переправа.

Берег тот был, как печка, крутой,

И, угрюмый, зубчатый,

Лес чернел высоко над водой,

Лес чужой, непочатый.

А под нами лежал берег правый, —

Снег укатанный, втоптанный в грязь, —

Вровень с кромкою льда.

Переправа

В шесть часов началась…

Здесь налицо многие слова, из которых сложилось начало «Переправы», но этот стих у меня не пошел.

«Очевидно, что размер этот явился не из слов, а так «напелся», и он не годится», — записывал я, отказываясь от этого начала главы. Я и теперь считаю, вообще говоря, что размер должен рождаться не из некоего бессловесного «гула», о котором говорит, например, В. Маяковский, а из слов, из их осмысленных, присущих живой речи сочетаний. И если эти сочетания находят себе место в рамках любого из так называемых канонических размеров, то они подчиняют его себе, а не наоборот, и уже являют собою не просто ямб такой-то или хорей такой-то (счет ударных и безударных — это же чрезвычайно условная, отвлеченная мера), а нечто совершенно своеобразное, как бы новый размер.

Первой строкой «Переправы», строкой, развившейся в ее, так сказать, «лейтмотив», проникающий всю главу, стало само это слово — «переправа», повторенное в интонации, как бы предваряющей то, что стоит за этим словом:

Переправа, переправа…

Я так долго обдумывал, представлял себе во всей натуральности эпизод переправы, стоившей многих жертв, огромного морального и физического напряжения людей и запомнившейся, должно быть, навсегда всем ее участникам, так «вжился» во все это, что вдруг как бы произнес про себя этот вздох-возглас:

Переправа, переправа…

И «поверил» в него. Почувствовал, что это слово не может быть произнесено иначе, чем я его произнес, имея про себя все то, что оно означает: бой, кровь, потери, гибельный холод ночи и великое мужество людей, идущих на смерть за Родину.

Конечно, никакого «открытия» вообще здесь нет. Прием повторения того или иного слова в зачине широко применялся и применяется и в устной и в письменной поэзии.

Но для меня в данном случае это было находкой: явилась строка, без которой я уже не мог обойтись. Я и думать забыл — хорей это или не хорей, потому что ни в каких хореях на свете этой строки не было, а теперь она была и сама определяла строй и лад дальнейшей речи.

Так нашлось начало одной из глав «Теркина».

В это примерно время мною было написано два-три стихотворения, которые скорее всего даже и не осознавались как «заготовки» для «Теркина», но впоследствии частично или полностью вошли в текст «Книги про бойца» и перестали существовать как отдельные стихи. Например, было такое стихотворение — «Лучше нет».

На войне, в пыли походной…

и т. д. до конца строфы, ставшей начальной строфой «Теркина».

Было стихотворение «Танк», посвященное танковому экипажу Героев Советского Союза товарищей Д. Диденко, А. Крысюка и Е. Кривого. Отдельные его строфы и строки оказались нужны при работе над главой «Теркин ранен».

Страшен танк, идущий в бой…

Некоторые дневниковые записи с весны 1941 года рассказывают о поисках, сомнениях, решениях и перерешениях в работе, может быть, даже лучше, чем если я говорю об этой работе с точки зрения своего сегодняшнего отношения к ней.

«Написано уже строк сто, но все кажется, что нет «электричества». Все обманываешься, что вот пойдет само и будет хорошо, а на поверку оно и в голове еще не сложилось. Нетвердо даже знаешь, чего тебе нужно. Концовка (Теркин, переплывший в кальсонах протоку и таким образом установивший связь со взводом) яснее перехода к ней. Надо, чтобы появление героя было радостным. Это нужно подготовить. Думал было заменить покамест это место точками, но, не справившись с труднейшим, не чувствуешь сил и для более легкого. Завтра буду вновь ломать».

«Начинал с неуверенной решимостью писать «просто», как-нибудь. Материал, казалось, такой, что, как ни напиши, будет хорошо. Казалось, что он и требует даже известного безразличия к форме, но это только казалось так. Пока ничего об этом не было, кроме очерков… Но и они уже отняли у меня отчасти возможность писать «просто», удивлять «суровостью» тем и т. п. А потом появляются другие вещи, книга «Бои в Финляндии», — и это уже обязывает все больше. «Колорит» фронтовой жизни (внешний) оказался общедоступным. Мороз, иней, разрывы снарядов, землянки, заиндевелые плащ-палатки — все это есть и у А. и у Б. А нет того, чего и у меня покамест нет или только в намеке, — человека в индивидуальном смысле, «нашего парня», — не абстрагированного (в плоскости «эпохи» страны и т. п.), а живого, дорогого и трудного».

«Если не высекать настоящих искорок из этого материала — лучше не браться. Нужно, чтобы было хорошо не в соответствии с некоей сознательной «простотой» и «грубостью», а просто хорошо — хоть для кого. Но это не значит, что нужно «утончать» все с самого начала (Б., между прочим, тем и плох, что не о читателе внутренне гадает, а о своем кружке друзей с его эстетическими жалкими приметами)».

«Начало может быть полулубочным. А там этот парень пойдет все сложней и сложней. Но он не должен забываться, этот «Вася Теркин».

«Больше должно быть предыдущей биографии героя. Она должна проступать в каждом его жесте, поступке, рассказе. Но не нужно ее давать как таковую. Достаточно ее продумать хорошо и представлять для себя».

«Трудность еще в том, что таких «смешных», «примитивных» героев обычно берут в пару, для контраста к герою настоящему, лирическому, «высокому». Больше отступлений, больше самого себя в поэме».

«Если самого не волнует, не радует, не удивляет порой хотя бы то, что пишешь, — никогда не взволнует, не порадует, не удивит другого: читателя, друга-знатока. Это надо еще раз хорошо почувствовать сначала. Никаких скидок самому себе на «жанр», «материал» и т. п.».

Двадцать второе июня 1941 года прервало все эти мои поиски, сомнения, предположения. Все это было той нормальной литературной жизнью мирного времени, которую нужно было тотчас оставить и быть ото всего этого свободным при выполнении задач, стоявших теперь перед каждым из нас. И я оставил свои тетрадки, наброски, записи, намерения и планы. Мне тогда и в голову не пришло, что эта моя прерванная началом большой войны работа понадобится на войне.

Теперь я объясняю себе этот бесповоротный разрыв с замыслом, с рабочим планом еще и так. В моей работе, в поисках и усилиях, как ни глубоко было впечатление минувшей «малой войны», все же был грех литературности. Я писал в мирное время, моей работы никто особо не ждал, никто не торопил меня, конкретная потребность в ней как бы отсутствовала вовне меня. И это позволяло мне считать именно очень существенной стороной дела форму как таковую. Я был еще в какой-то мере озабочен и обеспокоен тем, что сюжет не представлялся мне готовым; что герой мой не таков, каким должен быть по литературным представлениям главный герой поэмы; что не было еще примера, чтобы большие вещи писались таким «несолидным» размером, как четырехстопный хорей, и т. п.

Впоследствии, когда я вдруг обратился к своему замыслу мирного времени, исходя из непосредственных нужд народной массы на фронте, я махнул рукой на все эти предубеждения, соображения и опасения.

Но покамест я просто свернул все свое писательское хозяйство для того, чтобы заниматься тем, чего неотложно и немедленно требует обстановка.

В качестве спецкорреспондента, а еще точнее сказать — в качестве именно «писателя» (была такая штатная должность в системе военной печати) я прибыл на Юго-Западный фронт, в редакцию газеты «Красная Армия», и стал делать то, что делали тогда все писатели на фронте.

Я писал очерки, стихи, фельетоны, лозунги, листовки, песни, статьи, заметки — все.

И когда в редакции возникла идея завести постоянный фельетон с картинками, я предложил «Теркина», но не своего, оставленного дома в тетрадках, а того, который со дней финской кампании был довольно известен в армии. У того Теркина было много «братьев» и «сверстников» в различных фронтовых изданиях, только они носили другие имена. В нашей фронтовой редакции также захотели иметь «своего» героя, назвали его Иваном Гвоздевым, и он просуществовал в газете вместе с отделом «Прямой наводкой», кажется, до конца войны. Несколько главок этого «Ивана Гвоздева» я написал в соавторстве с поэтом Борисом Палийчуком, никак опять же не связывая этой своей работы с намерениями мирного времени в отношении «Теркина».

На фронте один товарищ подарил мне толстую тетрадь с черном клеенчатом переплете, но из бумаги «под карандаш» — плохой, шершавой, пропускающей чернила. В эту тетрадь я наклеивал или подкалывал мою ежедневную «продукцию» — вырезки из газеты. В обстановке фронтового быта, переездов, ночевок в пути, в условиях, когда всякий час нужно было быть готовым к передислокации и быть всегда в сборе, эта тетрадь, которую я держал в полевой сумке, была для меня универсальным предметом, заменявшим портфели, папки архива, ящики письменного стола и т. п. Она поддерживала во мне очень важное в такой жизни, хотя бы условное, чувство сохранности и упорядоченности «личного хозяйства».

Я в нее не заглядывал, пожалуй, с той самой поры и, перелистывая ее теперь, вижу, как много в той разнообразной по жанрам газетной работе, которой я занимался, было сделано для будущего «Теркина», без мысли об этом, о какой-нибудь иной жизни этих стихов и прозы, кроме однодневного срока газетной страницы.

«Иван Гвоздев» был в смысле литературного выполнения, пожалуй, лучше «Васи Теркина», но того успеха не имел. Во-первых, это дело было не в новинку, а во-вторых, и это главное, читатель был во многом иной. Война не была позиционной, когда досуг солдата, хотя бы и в суровых условиях военного быта, располагает к чтению и перечитыванию всего сколько-нибудь отвечающего интересам и вкусам фронтовика. Газета не могла с регулярностью попадать в части, которые находились, в сущности, на марше. Но еще более важно то, что умонастроения читательской массы определялись не просто трудностями собственно солдатской жизни, а всей огромностью грозных и печальных событий войны: отступление, оставление многими воинами родных и близких в тылу у врага, присущая всем суровая и сосредоточенная дума о судьбах родины, переживавшей величайшие испытания. Но все же и в этот период люди оставались людьми, у них была потребность отдохнуть, развлечься, позабавиться чем-то на коротком привале или в перерыве между огневым налетом артиллерии и бомбежкой. И «Гвоздева» читали, хвалили, газету смотрели, начиная с уголка «Прямой наводкой». Это был фельетон, посвященный определенному эпизоду боевой практики «казака Гвоздева» (в отличие от В. Теркина-пехотинца Гвоздев был — может быть, по условиям насыщенности фронта кавалерийскими частями — казаком).

Вот, например: «Как обед варить искусно, чтобы вовремя и вкусно» («Из боевых приключений казака Ивана Гвоздева»):

1

Бой в тот день кипел суровый.

Ранен повар. Как тут быть?

И приходится Гвоздеву

Для бойцов обед варить…

Взял он все на скору руку:

Как гласит один стишок, —

На приправу перцу, луку

И петрушки корешок.

2

Хорошо идет работа,

С говорком кипит вода.

Только вдруг из минометов

Начал немец бить сюда.

— Боем — бой, обед — обедом,

Все иное нипочем.

Мины рвутся? Я отъеду,

Сберегу котел с борщом.

3

Борщ досыта, чай до пота

Будет вовремя готов.

Глядь — накрыли самолеты, —

Залезай-ка в щель, Гвоздев.

Забирай с собой лукошко —

Ждут борща бойцы-друзья.

Пусть бомбежка, а картошку

С шелухой в котел — нельзя.

4

И случись же так для смеху,

На помеху так случись, —

В лес, куда Гвоздев отъехал,

С неба — скок! — парашютист.

Подсмотрел Гвоздев фашиста,

Поспешил котел прикрыть,

Приложился. Грянул выстрел… —

Не мешай обед варить.

5

Борщ поспел, крупа упрела,

Не прошло и полчаса.

И Гвоздев кончает дело:

Борщ готовый — в термоса.

Ничего, что свищут мины,

Не стихает жаркий бой.

Развернул шофер машину

И давай — к передовой.

6

На переднем нашем крае,

Примостившись за бугром,

Борщ отменный разливает

Повар добрым черпаком.

Кто ж сегодня так искусно,

Сытно, вовремя и вкусно

Накормить сумел бойцов?

Вот он сам: Иван Гвоздев.

Еще были высказывания от имени Ивана Гвоздева по разным актуальным вопросам фронтовой жизни. Вот, например, беседа о важности сохранения военной тайны: «О языке» («Сядь послушай слово казака Гвоздева»):

Каждый знать обязан,

Как затвор и штык,

Для чего привязан

У него язык…

Или «Приветственное слово к ребятам из Девяносто девятой от казака Гвоздева» по случаю награждения названной дивизии за успешные боевые действия. А вот фельетон на тему «Что такое сабантуй» («Из бесед казака Гвоздева с бойцами, прибывшими на фронт»):

Тем, кто прибыл с немцем драться,

Надо, как там ни толкуй,

Между прочим, разобраться:

Что такое «сабантуй»…

Это было поучение, довольно близкое по форме и смыслу соответствующей беседе Теркина, на ту же тему в будущей «Книге про бойца».

Откуда это слово в «Теркине» и что оно в точности означает? — такой вопрос очень часто ставится мне и в письмах, и в записках на литературных вечерах, и просто изустно при встречах с различными людьми.

Слово «сабантуй» существует во многих языках и, например, в тюркских языках означает праздник окончания нолевых работ: сабан — плуг, туй — праздник.

Я слово «сабантуй» впервые услыхал на фронте ранней осенью 1941 года где-то в районе Полтавы, в одной части, державшей там оборону. Слово это, как часто бывает с привязчивыми словечками и выражениями, употреблялось и штабными командирами, и артиллеристами на батарее переднего края, и жителями деревушки, где располагалась часть. Означало оно и ложное намерение противника на каком-нибудь участке, демонстрацию прорыва, и действительную угрозу с его стороны, и нашу готовность устроить ему «угощение». Последнее ближе всего к первоначальному смыслу, а солдатскому языку вообще свойственно ироническое употребление слов «угощение», «закуска» и т. п. В эпиграфе к одной из глав «Капитанской дочки» А. С. Пушкин приводит строки старинной солдатской песни:

Мы в фортеции живем,

Хлеб едим и воду пьем;

А как лютые враги

Придут к нам на пироги,

Зададим гостям пирушку,

Зарядим картечью пушку.

Слово «сабантуй» мы с моим товарищем по работе в газете С. Вашенцевым привезли из этой поездки на фронт, и я употребил его в фельетоне, а С. Вашенцев — в очерке, который так и назывался: «Сабантуй».

В первые недели войны я написал как-то фельетон «Дело было спозаранку». Вместе с фельетоном о «сабантуе» и стихотворением «На привале», написанным в начале финской кампании, он послужил впоследствии как бы черновиком к главе «Теркина», также озаглавленной «На привале».

Дело было спозаранку,

Погляжу я…

— Ну и что ж?

— Прут немецких тыща танков…

— Тыща танков? А не врешь?

— Чтоб я врал тебе, дружище?

— Ты не врешь — язык твой врет.

— Ну, пускай себе не тыща,

Только было штук пятьсот…

Это — рифмованное переложение на фронтовой лад старой побасенки о лжеце со страху, образец той стихотворной импровизации, какая чаще всего выполнялась в один присест, по плану завтрашнего номера газеты. Так делался «Гвоздев» мною с Б. Палийчуком вместе. Затем серия «Про деда Данилу» — мною одним по праву, так сказать, первоавторства, затем серия о немецком солдате — «Вилли Мюллер на востоке», в которой я совсем мало участвовал, переложения популярных песен — «Катюша», «По военной дороге» и иная всевозможная стихотворная мелочь.

Правда, в эти писания западало кое-что из живого изустного солдатского юмора, зарождавшихся и приобретавших широкое распространение словечек и т. п.

Но в целом вся эта работа, подобно «Васе Теркину», далеко не соответствовала возможностям и склонностям ее исполнителей и ими самими считалась не главной, не той, с которой они связывали более серьезные творческие намерения. И в редакции «Красной Армии», как и в свое время в газете «На страже Родины», наряду со всей специальной стихотворной продукцией появлялись стихи поэтов, причастных «Прямой наводке», но уже написанные с установкой на «полную художественность». И странное дело — опять же те стихи не имели такого успеха, как «Гвоздев», «Данила» и т. п. А что греха таить — и «Вася Теркин» и «Гвоздев», как и все подобное им во фронтовой печати, писались наспех, небрежно, с такими допущениями в форме стихов, каких ни один из авторов этой продукции не потерпел бы в своих «серьезных» стихах, не говоря уже об общем тоне, манере, рассчитанной как бы не на взрослых грамотных людей, а на некую выдуманную деревенскую массу. Последнее ощущалось все более, и наконец становилось невмоготу говорить таким языком с читателем, которого нельзя было не уважать, не любить. А вдруг остановиться, начать говорить с ним по-другому не было сил, не было времени.

Внутреннее удовлетворение мне больше доставляла работа в прозе — очерки о героях боев, написанные на основе личных бесед с людьми фронта. Пусть эти короткие, в двести — триста газетных строк, очерки далеко не вмещали всего того, что давало общение с человеком, о котором шла речь, но, во-первых, это было фиксацией живой человеческой деятельности, закреплением реального материала фронтовой жизни, во-вторых, здесь не нужно было шутить во что бы то ни стало, а просто и достоверно излагать на бумаге суть дела, и, наконец, мы все знали, как ценили сами герои эти очерки, делавшие их подвиги известными всему фронту, заносившие их как бы в некую летопись войны. И если описывался подвиг, или, как тогда говорили, боевой эпизод, где герой погиб, то и тут было важно посвятить его памяти свое описание, лишний раз упомянуть в печатной строке его имя. Очерки чаще всего и озаглавливались именами бойцов или командиров, боевой работе которых они посвящались: «Капитан Тарасов», «Батальонный комиссар Петр Мозговой», «Красноармеец Саид Ибрагимов», «Сержант Иван Акимов», «Командир батареи Рагозин», «Сержант Павел Задорожный», «Герой Советского Союза Петр Петров», «Майор Василий Архипов» и т. д.

Из стихотворений, написанных в этот период не для отдела «Прямой наводкой», некоторые я до сих пор включаю в новые издания своих книжек. Это «Баллада о Москве», «Рассказ танкиста», «Сержант Василий Мысенков», «Когда ты летишь», «Бойцу Южного фронта», «Дом бойца», «Баллада об отречении» и другие. За каждым из этих стихотворений было памятное до сих пор для меня живое фронтовое впечатление, факт, встреча. Но и в то время я чувствовал, что собственно литературный момент как-то отдалял от читателя реальность и жизненность этих впечатлений, фактов, людских судеб.

Словом, чувство неудовлетворенности всеми видами нашей работы в газете постепенно становилось для меня личной бедой. Приходили мысли и о том, что, может быть, не здесь твое настоящее место, а в строю — в полку, в батальоне, в роте, — где делается самое главное, что нужно делать для Родины.

Зимой 1942 года у нас в редакции возникла мысль расширить отдел «Прямой наводкой» до отдельного еженедельного листка — приложения к газете. Я взялся написать как бы программную передовую в стихах для этого издания, которое, кстати сказать, по разным причинам просуществовало недолго. Вот вступительная часть этого стихотворения:

На войне, в быту суровом,

В трудной жизни боевой,

На снегу, под зябким кровом

Лучше нет простой, здоровой,

Прочной пищи фронтовой.

И любой вояка старый

Скажет попросту о ней:

Лишь была б она с наваром

Да была бы с пылу, с жару —

Подобрей, погорячей.

Чтоб она тебя согрела,

Одарила, в кровь пошла,

Чтоб душа твоя и тело

Поднялися вместе смело

На хорошие дела.

Чтоб идти вперед, в атаку,

Силу чувствуя в плечах,

Бодрость чувствуя. Однако

Дело тут не только в щах…

Жить без пищи можно сутки,

Можно больше, но порой

На войне одной минутки

Не прожить без прибаутки.

Шутки самой немудрой…

Перед весной 1942 года я приехал в Москву и, заглянув в свои тетрадки, вдруг решил оживить «Василия Теркина». Сразу было написано вступление о воде, еде, шутке и правде. Быстро дописались главы «На привале», «Переправа», «Теркин ранен», «О награде», лежавшие в черновых набросках. «Гармонь» осталась в основном в том же виде, как была в свое время напечатана. Совсем новой главой, написанной на основе впечатлений лета 1941 года на Юго-Западном фронте, была глава «Перед боем».

Перемещение героя из обстановки финской кампании в обстановку фронта Великой Отечественной войны сообщило ему совсем иное, чем в первоначальном замысле, значение. И это не было механическим решением задачи. Мне уже приходилось говорить в печати о том, что собственно военные впечатления, батальный фон войны 1941–1945 годов для меня во многом были предварены работой на фронте в Финляндии. Но дело в том, что глубина всенародно-исторического бедствия и всенародно-исторического подвига в Отечественной войне с первого дня отличила ее от каких бы то ни было иных войн и тем более военных кампаний.

Я недолго томился сомнениями и опасениями относительно неопределенности жанра, отсутствия первоначального плана, обнимающего все произведение наперед, слабой сюжетной связанности глав между собой. Не поэма — ну и пусть себе не поэма, решил я; нет единого сюжета — пусть себе нет, не надо; нет самого начала вещи — некогда его выдумывать; не намечена кульминация и завершение всего повествования — пусть, надо писать о том, что горит, не ждет, а там видно будет, разберемся. И когда я так решил, порвав все внутренние обязательства перед условностями формы и махнув рукой на ту или иную возможную оценку литераторами этой моей работы, — мне стало весело и свободно. Как бы в шутку над самим собой, над своим замыслом я набросал строчки о том, что эта «книга про бойца, без начала, без конца». Действительно, было «сроку мало начинать ее сначала»: шла война и я не имел права откладывать то, что нужно сказать сегодня, немедленно, до того времени, как будет изложено все по порядку, с самого начала.

Почему же без конца?!

Просто жалко молодца.

Мне казалось понятным такое объяснение в обстановке войны, когда конец рассказа о герое мог означать только одно — его гибель. Однако в письмах товарищей, не просто читателей «Теркина», а рассматривающих его, так сказать, в научном плане, было какое-то недоумение по поводу этих строк: не следует ли понимать их как-нибудь иначе? Не следует!

Но не скажу, что вопросы формы моего сочинения так-таки и не волновали меня больше с той минуты, как я отважился писать «без формы», «без начала и конца». Формой я был озабочен, но не той, какая мыслится вообще в отношении, скажем, жанра поэмы, а той, какая была нужна и постепенно в процессе работы угадывалась для этой собственно книги.

И первое, что я принял за принцип композиции и стиля, — это стремление к известной законченности каждой отдельной части, главы, а внутри главы — каждого периода, и даже строфы. Я должен был иметь в виду читателя, который хотя бы и незнаком был с предыдущими главами, нашел бы в данной, напечатанной сегодня в газете главе нечто целое, округленное. Кроме того, этот читатель мог и не дождаться моей следующей главы: он был там, где и герой, — на войне. Этой примерной завершенностью каждой главы я и был более всего озабочен. Я ничего не держал про себя до другого раза, стремясь высказаться при каждом случае — очередной главе — до конца, полностью выразить свое настроение, передать свежее впечатление, возникшую мысль, мотив, образ. Правда, этот принцип определился не сразу — после того, как первые главы «Теркина» были напечатаны подряд одна за другой, а новые потом уже появлялись по мере написания. Я считаю, что правильным и во многом определившим судьбу «Теркина» было мое решение печатать первые главы до завершения книги. Читатель мне помог написать эту книгу такой, какова она есть, об этом я еще скажу ниже.

Жанровое обозначение «Книги про бойца», на котором я остановился, не было результатом стремления просто избежать обозначения «поэма», «повесть» и т. п. Это совпадало с решением писать не поэму, не повесть или роман в стихах, то есть не то, что имеет свои узаконенные и в известной мере обязательные сюжетные, композиционные и иные признаки. У меня не выходили эти признаки, а нечто все-таки выходило, и это нечто я обозначил «Книгой про бойца». Имело значение в этом выборе то особое, знакомое мне с детских лет звучание слова «книга» в устах простого народа, которое как бы предполагает существование книги в единственном экземпляре. Если говорилось, бывало, среди крестьян, что, мол, есть такая-то книга, а в ней то-то и то-то написано, то здесь никак не имелось в виду, что может быть другая точно такая же книга. Так или иначе, но слово «книга» в этом народном смысле звучит по-особому значительно, как предмет серьезный, достоверный, безусловный.

И если я думал о возможной успешной судьбе моей книги, работая над ней, то я часто представлял себе ее изданной в матерчатом мягком переплете, как издаются боевые уставы, и что она будет у солдата храниться за голенищем, за пазухой, в шапке. А в смысле ее построения я мечтал о том, чтобы ее можно было читать с любой раскрытой страницы.

С того времени как в печати появились главы первой части «Теркина», он стал моей основной и главной работой на фронте.

Ни одна из моих работ не давалась мне так трудно поначалу и не шла так легко потом, как «Василий Теркин». Правда, каждую главу я переписывал множество раз, проверяя на слух, подолгу трудился над какой-нибудь одной строфой или строкой.

К примеру вспомнить, как складывалось начало главы «Смерть и воин», в стихотворном смысле «образовавшейся» из строчек старинной песни о солдате:

Ты не вейся, черный ворон,

Над моею головой.

Ты добычи не дождешься,

Я солдат еще живой…

Сперва была запись, где стихи шли вперемежку с прозаическим изложением, — важно было «охватить» в целом картину:

Русский раненый лежал…

Теркин лежит на снегу, истекая кровью. Смерть присела в изголовье, говорит:

— Теперь ты мой. —

Отвечает: — Нет, не твой,

Я солдат еще живой.

— Ну, — говорит, — живой!

Шевельни хотя б рукой. —

Теркин тихо отвечает:

Соблюдаю, мол, покой…

Потом появилась начальная строфа:

В чистом поле, на пригорке,

Одинок, и слаб, и мал,

На снегу Василий Теркин

Неподобранный лежал.

Но тут не хватало приметы поля боя, и получалась слишком условно-песенная картина: «В чистом поле…» — и дальше просились слова: «под ракитой…» А мне нужна была при интонации, идущей от известной песни, реальность нынешней войны. Кроме того, вторая строчка не годилась — она была не проста, в ней больше было беллетристической, чем песенной характеристики. Тогда пришла строфа:

За далекие пригорки

Уходил сраженья жар.

На снегу Василий Теркин

Неподобранный лежал.

Это не очень хорошо, но дает большую определенность места и времени: бой уже вдалеке, раненый уже долго лежит на снегу, он замерзает. И следующая строфа естественно развивает первую:

Снег под ним, набрякши кровью,

Взялся грудой ледяной.

Смерть склонилась к изголовью:

— Ну, солдат, пойдем со мной.

Но в целом эта глава написалась легко и быстро: сразу были найдены ее основной тон и композиция[5]. А сколько было написано строк, переправленных десятки раз только затем иногда, чтобы выбросить их в конце концов, испытывая при этом такую же радость, как при написании новых удачных строк.

И все это, пусть даже было трудно, но не нудно, делалось всегда в большом душевном подъеме, с радостью, с уверенностью. Должен сказать вообще: по-моему, хорошо бывает то, что пишется как бы легко, а не то, что набирается с мучительной кропотливостью по строчечке, по словечку, которые то встанут на место, то выпадут — и так до бесконечности. Но все дело в том, что добраться до этой «легкости» очень нелегко, и вот об этих-то трудностях подхода к «легкости» идет речь, когда мы говорим о том, что наше искусство требует труда. А если ты так-таки и не испытал «легкости», радости, когда чувствуешь, что «пошло», не испытал за все время работы над вещью, а только, как говорят, тащил лодку посуху, так и не спустив ее на воду, то вряд ли и читатель испытает радость от плода твоих кропотливых усилий.

В это время я работал уже не на Юго-Западном, а на Западном (3-м Белорусском) фронте. Войска фронта находились тогда, примерно говоря, на земле восточных районов Смоленской области. Направление этого фронта, которому предстояло в недалеком будущем освободить Смоленщину, определило некоторые лирические мотивы книги. Будучи уроженцем Смоленщины, связанный с нею многими личными, биографическими связями, я не мог не увидеть героя своим земляком.

С первых читательских писем, полученных мною, я понял, что работа моя встречена хорошо, и это придало мне сил продолжать ее. Теперь уже я не был с нею один на один: мне помогало теплое, участливое отношение читателя к ней, его ожидание, иногда его «подсказки»: «А вот бы еще отразить то-то и то-то»… и т. п.

В 1943 году мне казалось, что, в соответствии с первоначальным замыслом, «история» моего героя завершается (Теркин воюет, ранен, возвращается в строй), и я поставил было точку. Но по письмам читателей я понял, что этого делать нельзя.

В одном из таких писем сержант Шершнев и красноармеец Соловьев писали:

«Очень огорчены Вашим заключительным словом, после чего не трудно догадаться, что Ваша поэма закончена, а война продолжается. Просим Вас продолжить поэму, ибо Теркин будет продолжать войну до победного конца».

Получалось, что я, рассказчик, поощряемый моими слушателями-фронтовиками, вдруг покидаю их, как будто чего-то не досказав. И, кроме того, я не видел возможности для себя перейти к какой-то другой работе, которая бы захватила меня. И вот из этих чувств и многих размышлений явилось решение продолжать «Книгу про бойца». Я еще раз пренебрег литературной условностью, в данном случае условностью завершенности «сюжета», и жанр моей работы определился для меня как некая летопись не летопись, хроника не хроника, а именно «книга», живая, подвижная, свободная по форме книга, неотрывная от реального дела защиты народом Родины, от его подвига на войне. И я с новым увлечением, с полным сознанием необходимости моей работы принялся за нее, видя ее завершение только в победном завершении войны и ее развитие в соответствии с этапами борьбы — вступлением наших войск на новые и новые, освобождаемые от врага земли, с продвижением их к границам и т. д.

Еще одно признание. Примерно на середине моей работы меня было увлек-таки соблазн «сюжетности». Я начал было готовить моего героя к переходу линии фронта и действиям в тылу у противника на Смоленщине. Многое в таком обороте его судьбы могло представляться органичным, естественным и, казалось, давало возможность расширения поля деятельности героя, возможность новых описаний и т. д. Глава «Генерал» в своем первом напечатанном виде посвящена была прощанью Теркина с командиром своей дивизии перед уходом в тыл к врагу. Были опубликованы и другие отрывки, где речь уже шла о жизни за линией фронта. Но вскоре я увидел, что это сводит книгу к какой-то частной истории, мельчит ее, лишает ее той фронтовой «всеобщности» содержания, которая уже наметилась и уже делала имя Теркина нарицательным в отношении живых бойцов такого типа. Я решительно повернул с этой тропы, выбросил то, что относилось к вражескому тылу, переработал главу «Генерал» и опять стал строить судьбу героя в сложившемся ранее плане.

Говоря об этой работе в целом, я могу только повторить слова, что уже были сказаны мною в печати по поводу «Книги про бойца»:

«Каково бы ни было ее собственно литературное значение, для меня она была истинным счастьем. Она мне дала ощущение законности места художника в великой борьбе народа, ощущение очевидной полезности моего труда, чувство полной свободы обращения со стихом и словом в естественно сложившейся непринужденной форме изложения. «Теркин» был для меня во взаимоотношениях писателя со своим читателем моей лирикой, моей публицистикой, песней и поучением, анекдотом и присказкой, разговором по душам и репликой к случаю».

Читатель-фронтовик, которого я за время нашего очного и заочного, через страницы печати, общения привык считать как бы своим соавтором — по степени его заинтересованности в моей работе, — этот читатель со своей стороны также считал «Теркина» нашим общим делом.

«Уважаемый Александр (не знаю, как по отчеству), — писал, например, боец Иван Андреев, — если Вам потребуется материал, могу сделать услугу. Год на передовой линии фронта и семь боев кое-чему научили и кое-что дали мне».

«Я слышал на фронте рассказ бойца о Васе Теркине, который не читал в Вашей поэме, — сообщал К. В. Зорин из Вышнего Волочка. — Может быть, он вас интересует?»

«Почему нашего Василия Теркина ранило? — спрашивали меня в коллективном письме Д. Калиберды и другие. — Как он попал в госпиталь? Ведь он так удачно сшиб фашистский самолет и ранен не был. Что он — простудился и с насморком попал в госпиталь? Так наш Теркин не таковский парень. Так нехорошо, не пишите так про Теркина. Теркин должен быть всегда с нами на передовой, веселым, находчивым, смелым и решительным малым… С приветом! Ждем скорее из госпиталя Теркина».

И много таких писем, где читательское участие в судьбе героя книги перерастает в причастность самому делу написания этой книги.

Задолго до завершения «Теркина» в редакции газет и журналов, где печатались очередные части и главы книги, стали поступать «продолжения» «Теркина» в стихах, написанных почти исключительно людьми, впервые пробующими свои силы в подобном деле. Одним из первых опытов была «третья часть» «Теркина», присланная гвардии старшим сержантом Кондратьевым, который в своем письме на имя редактора газеты «Красноармейская правда» писал:

«Тов. редактор!

Убедительно прошу извинить, если оторву несколько минут Вашего времени на мою поэму «Василий Теркин», 3-я часть. Прошу, конечно, согласовать с тов. Твардовским, как автором этой поэмы. Будучи на фронте, за последние 8—10 месяцев мне не приходилось читать новинки нашей литературы. Вот только в госпитале я увидел поэму о Теркине, хотя не читал первую часть. Не зная замысла автора и будущего Теркина, я дерзнул попробовать изобразить его как красноармейца, предполагая, что его в момент захвата селения не было в первых рядах, но он должен был как хотя бы и временным командиром проявить себя и стать примером…»

Курсант В. Угрюмов рассказывает в письме о своем «плане» описать второго Теркина, героя труда…

«Солдат приходит с войны, — пишет он, — но ему отдых (даже месяц отдыха после всех передряг) не по нутру. С первого дня он начинает работу. Встречается с замкомбатом, и вместе начинают руководить, работать. От бригадира полевой бригады Теркин доходит до директора МТС. За доблестный труд представлен к высшей награде…

Вот, примерно, вкратце такой сюжет…»

Кроме «продолжений» «Теркина», большое место среди писем читателей, особенно в послевоенное время, занимают стихотворные послания к Василию Теркину, с настоятельными пожеланиями, чтобы «Книга про бойца» была мною продолжена.

Мне остается остановиться на этом, может быть наиболее трудном, пункте из трех, которые я наметил вначале.

В мае 1945 года была опубликована заключительная глава «Теркина» — «От автора». Она вызвала много откликов в стихах и прозе. Девяносто девять процентов их сводилось к тому, что читатели хотят узнать Теркина в условиях мирной трудовой жизни. Такие письма я получаю до сих пор, а иногда они адресованы не мне, а редакциям различных изданий, Союзу писателей, то есть организациям, которые, по мнению авторов писем, должны воздействовать на меня, так сказать, в общественном порядке.

В. Минеров из Пречистенского района на Смоленщине в сопроводительной к своим стихам «Розыск Теркина» приписке в адрес одной из московских редакций пишет: «Я очень прошу пропустить эти небрежные и грубые строки. Я не поэт, но пришлось потрудиться: призвать Твардовского к труду».

В пожеланиях и советах продолжать «Теркина» ноле деятельности героя в мирных условиях определяется обычно родом занятий авторов писем. Одни желали бы, чтобы Теркин, оставшись в рядах армии, продолжал свою службу, обучая молодое пополнение бойцов и служа им примером. Другие хотят его видеть непременно вернувшимся в колхоз и работающим в качестве предколхоза или бригадира. Третьи находят, что наилучшее развитие его судьбы было бы в работе на какой-нибудь из великих послевоенных строек, например на сооружении Волго-Донского канала, и т. п.

Вот строфы, взятые из послания в стихах к герою книги от имени людей Советской Армии:

Где ж ты, наш Василий Теркин,

Вася Теркин, наш герой?

Или ты теперь не Теркин,

Или стал совсем другой?

О тебе мы часто помним,

Вспоминаем о былом,

О войне, как воевали,

Как покончили с врагом…

Но прошло четыре года.

Как настал войне отбой,

Как тебя средь нас не стало,

Что случилось, брат, с тобой?..

Может, ты ушел на стройку

Пятилетки боевой?

Но наш адрес ты ведь помнишь —

Он все тот же — полевой…

Но мы знали твой характер,

И уверены мы в том,

Что ты с нами будешь вместе

После всей войны большой

В нашей Армии трудиться,

Как в семье своей родной,

Ты ей можешь пригодиться,

У тебя ведь опыт свой…

Н. Матвеев


Автор послания выражает уверенность, что герой «Книги про бойца» находится в рядах армии. Другой корреспондент, курсант Ж. Ягупов, от лица самого Теркина утверждает это не без явного упрека в адрес автора книги:

Я готовый вам ответить,

Мой создатель, мой поэт,

Разрешите лишь заметить,

Где вы были столько лет?

Что-то Армию забыли.

И обидно очень мне:

Ведь когда-то мы служили

Вместе с вами на войне…

Я солдат хотя не гордый,

Но обидно мне, поэт…

Значит, Теркин, в битвах тертый,

Вдруг в отставку? Шутишь. Нет!

Я, брат, с Армией сроднился,

И в отставку мне нельзя…

...............

И поэтому простите,

Что, у вас я не спросив,

Стал курсантом. Как хотите,

Мне советовал актив.

Жить хотят со мной солдаты,

Говорят мне: мол, уважь…

Остаюся виноватым

Перед вами, Теркин Ваш.

В. Литаврин из Читы, также озабоченный послевоенной судьбой Теркина, допуская ее различные возможности, спрашивает:

Может, он сейчас в забое

Выполняет норму втрое,

Чем дают ему по плану?

Может быть, подходит к стану,

И с веселой поговоркой,

Всем известный Вася Теркин,

В прошлом доблестный солдат,

Он дает стальной прокат?..

Что же делает наш Теркин:

Посещает ли вечерки?

Иль женился уж давно?

Все пишите — все равно.

Может, он, мечту лелея,

Тихим утром средь аллеи

Внемлет песне соловья?

Иль давным-давно судья?

Иль герой он наших дней?

Иль играет он в хоккей?

Может, стал он комбайнером?

Или властвует над хором

И ведет он драмкружок?

Где ты, наш родной дружок?..

А вот А. И. Макаров в своем письме вроде подробной инструкции решительно предлагает мне «пустить» Теркина «на фронт сельского хозяйства».

«Пусть он, — рекомендует А. И. Макаров, — серьезно и с юмором расскажет и укажет колхозникам и колхозницам, трактористам и работникам МТС, совхозов:

1. Что продовольствие во всех видах… это физическая сила народа, бодрый дух народа…

2. Что изобилия продовольствия можно добиться своевременным посевом всех культур хорошими семенами, хорошей обработкой почвы, внесением удобрений, введением правильных многопольных севооборотов…

Следующий раздел… критика недостатков… по которым надо ударить… теркинским острым словцом:

1. По недобросовестной работе…

2. По плохому качеству сельхозмашин и запасных частей к ним.

3. По… небрежному… уходу за сельхозмашинами, инвентарем, рабочим скотом и сбруей.

4. По агрономам, которые… не сделали планов правильных многопольных севооборотов.

5. По виновникам, у которых на полях больше сорняков, чем колосьев.

6. По Министерству лесного хозяйства.

7. По руководителям рыбной промышленности».

И т. д.

А. И. Макаров представляет себе эту работу в виде объемистой брошюры-сборника… «Теркин в сельском хозяйстве». С иллюстрациями под отдельными заголовками (главами): «Теркин в колхозе, в совхозе, на молочной ферме, в птичнике, на плантациях табака, свеклы, во фруктовом саду, в огороде, на бахчах, на виноградниках, в Заготзерне, на элеваторе, на рыбных промыслах и прочее, и прочее.

Стоит, конечно, пригласить на это дело и помощников и поездить по колхозам и совхозам разных областей и по рыбопромыслам…

Помочь в этом деле вам готов во всем и всегда, в чем только смогу».

Уже само по себе такое многообразие пожеланий в отношении конкретной судьбы «послевоенного» «Теркина» ставило бы меня в крайне затруднительное положение.

Но дело, конечно, не в этом.

Я отвечал и отвечаю моим корреспондентам, что «Теркин» — книга, родившаяся в особой, неповторимой атмосфере военных лет, и что, завершенная в этом своем особом качестве, книга не может быть продолжена на ином материале, требующем иного героя, иных мотивов. Я ссылаюсь на строки из заключительной главы:

Песня новая нужна.

Дайте срок, придет она.

Однако новые и новые письма с предложениями и настоятельными советами написать «мирного» «Теркина», причем каждому корреспонденту, естественно, представляется, что он первым открыл для меня такую возможность, понуждают меня объясниться с читателями по этому поводу чуть-чуть подробнее.

«По-моему, — пишет И. В. Леньшин из Воронежской области, — Вы и сами чувствуете и Вам самим жаль, что Вы кончили писать Теркина. Надо бы еще его продолжить… написать, что делает Теркин сейчас…»

Но если бы это было даже и так, что я жалел бы о разлуке с «Теркиным», я все равно не мог «продолжать» его. Это означало бы «эксплуатировать» готовый, сложившийся и уже как-то отпечатлевшийся в сознании читателей образ, увеличивать количество строк под старым заглавием, не ища нового качества. Такие вещи в искусстве невозможны. Приведу один пример.

В той же газете «Красноармейская правда», где печатался «Теркин», печатались «Новые похождения бравого солдата Швейка». Писал эту вещь мой товарищ по работе на фронте литератор М. Слободской. Это было «продолжение» произведения Я. Гашека, созданного на материале первой мировой войны. Успех «Новых похождений бравого солдата Швейка» объясняется, по-моему, во-первых, большой потребностью в такого рода занимательно-развлекательном чтении, во-вторых, конечно, тем, что знакомый образ был сатирически отнесен к условиям гитлеровской армии.

Но никому, я думаю, не пришло бы в голову продолжать это «продолжение» «Швейка» в послевоенное время. Более того, автор «Нового Швейка» после минувшей войны даже не нашел нужным издать его отдельной книжкой — нет такой книги, а была и есть книга Я. Гашека «Похождения бравого солдата Швейка». Потому что книга Гашека была творческим открытием образа, а работа М. Слободского в данном случае была более или менее искусным использованием готового образа, что, вообще говоря, не может быть задачей искусства. Правда, история литературы знает примеры «использования готовых образов», как это мы встречаем, например, у Салтыкова-Щедрина, переносившего грибоедовского Молчалина или гоголевского Ноздрева в условия иной действительности — из первой во вторую половину XIX века. Но это оправдывалось особыми задачами сатирико-публицистического жанра, не столь озабоченного, так сказать, вторичной полнокровной жизнью этих образов как таковых, а использующего их характеристические, привычные для читателя черты в применении к иному материалу и в иных целях…[6]

Может быть, для отдельных читателей все эти пояснения излишни, но я имею здесь в виду главным образом тех читателей, которые с неизменной настойчивостью требуют продолжения «Теркина». Между прочим, им тем более непонятно мое «молчание», что «продолжение» им представляется не таким уж трудным.

В цитированном выше послании В. Литаврина так прямо и говорится:

Где наш Теркин, где Василий, —

Вы найдете без усилий,

Так как, знаю, для поэта

Малый труд — задача эта…

И Литаврин, как и другие, думающие так, совершенно прав. «Продолжить» «Теркина», написать несколько новых глав в том же плане, тем же стихом, с той же «натурой» героя в центре — действительно «малый труд — задача эта». Но дело в том, что именно эта очевидная легкость задачи лишила меня права и желания осуществить ее. Это значило бы, что я отказался от новых поисков, от новых усилий, при которых только и возможно сделать что-нибудь в искусстве, и стал бы переписывать самого себя.

А что задача эта, очевидно, не трудная, тому доказательством служат и сами «продолжения» «Василия Теркина», которые до сих пор имеют широкое распространение.

«Я недавно прочел Вашу поэму «Василий Теркин»… — пишет мне семнадцатилетний Юрий Морятов, — и я решил написать сам поэму «Василий Теркин», только:

Вы писали о том, как Вася

Дрался с немцем на войне,

Я пишу о пятилетке

И о Васином труде…»

Другой молодой поэт, Дмитрий Морозов, пишет «Открытое письмо Василия Теркина бывшим однополчанам» в плане освещения именно послевоенной судьбы героя:

В арсенал мой автомат

Сдан под смазкой жирной.

Я по форме — не солдат,

Перешел, как говорят,

К жизни новой, мирной.

Край наш древний — глушь да лес —

Весь преобразился,

Так сказать, большой прогресс

В жизни проявился.

Укрепились мы весной,

Зажили богато.

Как в атаку, словно в бой

Шли на труд солдаты.

Демобилизован я

В первый срок Указа,

Дом отстроил, и своя

Завелась теперь семья,

Или, скажем, база.

..............

Слава мирному труду!

Нынче будьте зорки.

Если что, — так я приду!

Шлю привет. В. Теркин.

Из «продолжений» и «подражаний» «Теркину», известных мне, можно было бы составить книгу, пожалуй, не меньшего объема, чем существующая «Книга про бойца». Мне известны случаи печатных продолжений «Теркина».

Например, в нескольких номерах газеты «Звезда» на заводе в Перми печатался «Василий Теркин на заводе» Бориса Ширшова:

В новой летней гимнастерке

(Отпуск взять пришел черед)

Фронтовик Василий Теркин

Навестить решил завод.

Говорят, Василий Теркин

Из смоленской стороны,

А другие спорят: «В сборке

Он работал до войны».

Ну, а третьи не шутейно,

А серьезно говорят:

«Вася Теркин! Да в литейном

Вместе много лет подряд

Проработали». Короче,

Чтоб не спорить, скажем так:

Теркин нашим был рабочим,

Остальное все пустяк…

Главы «Теркин в сборочном цехе», «Теркин в инструментальном цехе», «Теркин в литейном цехе» и другие рассказывают об участии приезжего солдата в заводских делах, о его встречах с рабочими; собственные имена и конкретные факты производственной жизни, фактура привычной строфики и интонации стиха «Теркина».

Спорить с читателем — дело невыгодное, безнадежное, но объясниться с ним при нужде можно и должно. В порядке этого объяснения приведу еще такой пример.

Когда я написал «Страну Муравию» и опубликовал ее в том виде, как она есть до сих пор, то не только я, по молодости, но и многие другие товарищи считали, что это «первая часть». Предполагались еще две части, в которых путешествие Никиты Моргунка распространилось бы на колхозы юга страны и районы Урало-Кузбасса. Это представлялось обязательным, а главное — и трудов-то, казалось, не составляло больших: повествование развернулось, стиль и характер его определились — давай дальше. Но эта-то очевидная легкость и обязательность задачи насторожили меня. Я отказался от «продолжения» поэмы и до сих пор не жалею об этом.

«Василий Теркин» вышел из той полуфольклорной современной «стихии», которую составляют газетный и стенгазетный фельетон, репертуар эстрады, частушка, шуточная песня, раек и т. п. Сейчас он сам породил много подобного материала в практике газет, специальных изданий, эстрады, устного обихода. Откуда пришел — туда и уходит. И в этом смысле «Книга про бойца», как я уже отчасти говорил, — произведение не собственное мое, а коллективного авторства. Свою долю участия в нем я считаю выполненной. И это никак не ущемляет мое авторское чувство, а, наоборот, очень приятно ему: мне удалось в свое время потрудиться над выявлением образа Теркина, который приобрел, как свидетельствуют письменные и устные отзывы читателей, довольно широкое распространение в народе.

В заключение хочу от всего сердца поблагодарить моих корреспондентов за их письма о «Теркине», как те, что содержат в себе вопросы, советы и замечания, так и те, что, просто выражают свое доброе отношение к этой моей работе.

* * *

За годы после опубликования этой статьи «теркинская почта» принесла множество новых читательских откликов. Они приходили и приходят по случаю то нового издания «Книги про бойца», то очередной радиопередачи «Василий Теркин» в исполнении покойного Д. Н. Орлова, то постановки одноименного спектакля в профессиональных театрах (сценическая композиция К. Воронкова) и на сцене армейской самодеятельности, наконец, по случаю появления в печати других моих книг.

Среди этих откликов большое место занимает такой активный вид читательского участия в судьбе книги, как многочисленные «самодеятельные» инсценировки, сценарии или их либретто по «Теркину», не говоря уже о настоятельных предложениях такого рода автору книги.

Но, пожалуй, еще более активной формой читательского отношения к герою книги является стремление как бы продлить его сегодняшнюю жизнь, перенести его из фронтовой обстановки в условия мирного послевоенного труда. Статья, объясняющая, почему автор воздерживается от «продолжения» этой своей книги на новом материале, отнюдь не уменьшила такие читательские требования и пожелания. Но стихотворные послания — призывы к продолжению «Теркина» его автором решительно уступили главное место «продолжениям» «Книги про бойца» самими читателями, пусть даже людьми с некоторыми затаенными или явными литературными претензиями, но, во всяком случае, не литераторами-профессионалами.

Вслед за Теркиным — курсантом военного училища появляются: Теркин — зенитчик ПВО; Теркин — демобилизованный, едущий на строительство Братской ГЭС; Теркин в электрокузнечном цехе; Теркин на целине; Теркин — милиционер… Появляются «сыновья» и «племянники» Теркина — годы идут, и даже возраст героя в соответствии с интересами молодых читателей претерпевает такого рода «поправки».

Некоторые из этих «Теркиных» печатались: «Василий Теркин в ПВО» старшего лейтенанта Е. Чумакова — в газете «На боевом посту»; «Яша Теркин» М. Ивановой — «Трудовые резервы» (Алма-Ата); «Теркин в пожарных войсках» — «Тревога» (Харьков) и др.[7]

Литературные достоинства этих «продолжений», как напечатанных, так и рукописных, иногда весьма больших по объему, конечно, условны — их прямая зависимость от «Книги про бойца» не только в заимствовании основного образа, но и во всей фактуре стиха очевидна. Да она и не маскируется их авторами, не выдается за что-нибудь иное, чем газетный, стенгазетный или эстрадный материал местного или «отраслевого» назначения. Во всяком случае, побуждения этих авторов трогательны и бескорыстны.

Словом, именно так: образ Теркина «откуда пришел — туда и уходит» — в современную полуфольклорную поэтическую «стихию». И такое коллективное «продолжение» «Теркина» может меня только радовать и вызывать во мне только чувство дружеской признательности к моим многочисленным, так сказать, соавторам по «Теркину».

Но совсем, конечно, иные чувства вызывает один особый случай «продолжения» «Книги про бойца» — в целях, глубоко чуждых образу Теркина, и способом, не имеющим даже отдаленного сходства с общепринятыми понятиями литературного дела.

Я имею в виду изданную в Нью-Йорке книгу некоего С. Юрасова «Василий Теркин после войны» с обозначением в скобочках: «По А. Твардовскому». Этот «соавтор» отнюдь не является неискушенным начинающим, и это его произведение не есть простодушная «проба пера» — ему принадлежит, например, объявленный на обложке этого издания автобиографический роман «Враг народа», в котором изображен «портрет советского майора Федора Панина, решившего порвать с большевизмом и стать эмигрантом».

С. Юрасов делает вид, что вполне буквально понял мои слова в «Ответе читателям» о том, что в известном смысле «Книга про бойца» произведение не собственное мое, а коллективного авторства. Он так и пишет:

«Часть книги «Василий Теркин после войны» состоит из того, что я слышал в армии и в Советском Союзе. Некоторые места этой части совпадают с отдельными местами у А. Твардовского, но имеют совсем иной смысл. Что здесь является подражанием безыменных «Теркиных» поэту, а что, наоборот, принадлежит фольклору и было использовано А. Твардовским, — сказать трудно».

«Можно сказать, — продолжает Юрасов, — что «Василий Теркин» такой, каким он живет и поныне создается в гуще солдатских и народных масс, — это свободное народное творчество».

Представив дело таким образом, Юрасов присваивает себе право на полную «свободу» в обращении с текстом моего «Василия Теркина».

Открываем первую страницу книги:

По которой речке плыть, —

Той и славушку творить…

С первых дней годины горькой,

В тяжкий час земли родной,

Не шутя, Василий Теркин,

Подружились мы с тобой.

Но еще не знал я, право,

Что с печатного столбца

Всем придешься ты по нраву,

А иным войдешь в сердца…

И так далее, и так далее — строфа за строфой, все в точности «по Твардовскому», если не считать, что, например, строка «С первых дней годины горькой» заменена неудобопроизносимой «С дней войны, с годины горькой», а строка «Но еще не знал я, право» — «И никто не думал, право…» Так до третьей страницы, где вслед за моей строкой «Может, с Теркиным беда?» вдруг идет строфа целиком юрасовского изготовления:

— Может, в лагерь посадили —

Нынче Теркиным нельзя…

— В сорок пятом, — говорили, —

Что на Запад подался…

Эта кощунственная попытка судьбу заслуженного советского воина, героя-победителя уподобить — хотя бы предположительно — своей презренной биографии перебежчика, изменника родины, естественно, способна вызвать только омерзение, которое не позвляет останавливаться на всех приемах этой бесстыдной фальсификации.

Работа грубая. Берется, например, из главы «Поединок» вся, так сказать, техническая сторона рукопашной Теркина с немцем и при помощи кое-как слепленных от себя строчек и строф выдается за рукопашную Теркина с… милиционером. В сравнении с этим покраска ворами-автомобилистами украденной машины в другой цвет и замена номерного знака представляется делом куда более благовидным.

Юрасов «цитирует» меня строфами, периодами и целыми страницами, однако нигде не ставит кавычек, полагая, что его «добавления» и «замены» дают ему право как угодно пользоваться общеизвестным, столько раз переизданным текстом советской книги в его низких антисоветских целях. Показательно, что этот человек, пошедший «в услужение» буржуазному миру, где высшим божеством является частная собственность, начисто пренебрег принципом литературной собственности, которая в нашем социалистическом обществе как раз охраняется законом, являясь понятием в первую очередь моральным.

Впрочем, чему еще удивляться, если издатели антихудожественной стряпни Юрасова не стесняются называть свое заведение в Нью-Йорке именем одного из величайших и благороднейших русских писателей — А. П. Чехова, как это указано на обложке воровской, поддельной книги С. Юрасова.

1951–1966

О «Стране Муравии»

«Страну Муравию» я написал в 1934–1936 годах, и ее первое отдельное издание вышло в 1936 году в смоленском издательстве. Жил я тогда в Смоленске, областном центре моего родного края, учился в педагогическом институте и одновременно сотрудничал в местных газетах: «Рабочем пути» и «Смоленской деревне».

Эта поэма была пятой моей книгой. Я до нее издал уже поэмы «Путь к социализму» и «Вступление», книжку прозы «Дневник председателя колхоза» и «Сборник стихов». Все это было посвящено исключительно занимавшей меня тогда тематике колхозного строительства. Я много ездил в качестве газетного работника, писал корреспонденции, очерки, статьи, стихи и рассказы. Во всех тогдашних делах деревни я разбирался порядочно, — не только потому, что сам происходил из деревни, но особенно потому, что все происходившее там в годы «великого перелома» составляло для меня самый острый интерес и задачу жизни. Эта революция в сельском хозяйстве, во всем жизненном укладе миллионов явилась для меня в юности примерно тем, чем для старшего поколения наших людей были Великая Октябрьская социалистическая революция и гражданская война.

Все написанное и напечатанное в эти годы, а также мои рабочие записи и незаписанные впечатления поездок, встреч и т. п. — все это было как бы подготовкой к «Стране Муравии».

Но задумал я эту вещь под непосредственным воздействием извне, она была мне подсказана А. А. Фадеевым, хотя эта подсказка не была обращена ко мне лично и не имела в виду жанр поэмы. Началом своей работы над «Муравией», первым приступом к ней я считаю 1 октября 1934 года, когда я занес в свой дневник следующую выписку из появившейся в печати речи Фадеева:

«Возьмите 3-й том «Брусков» — «Твердой поступью». Там есть одно место о Никите Гурьянове, середняке, который, когда организовали колхоз, не согласился идти в колхоз, запряг клячонку и поехал на телеге по всей стране искать, где нет индустриализации и коллективизации. Он ездил долго, побывал на Днепрострое, на Черноморском побережье, все искал места, где нет колхоза, нет индустрии, — не нашел. Лошаденка похудела, он сам осунулся и поседел. Оказалось, что у него нет другого пути, кроме колхозного, и он вернулся к себе в колхоз в тот самый момент, как председатель колхоза возвращался домой из какой-то командировки на аэроплане. Все это рассказано Панферовым на нескольких страничках среди другого незначительного материала. А между тем можно было бы всего остального не писать, а написать роман именно об этом мужике, последнем мелком собственнике, разъезжающем по стране в поисках угла, где нет коллективного социалистического труда, и вынужденного воротиться в свой колхоз — работать со всеми. Если внести сюда элементы условности (как в приключениях Дон-Кихота), заставить мужика проехать на клячонке от Черного моря до Ледовитого океана и от Балтийского моря до Тихого океана, из главы в главу сводить его с различными народностями и национальностями, с инженерами и учеными, с аэронавигаторами и полярными исследователями, — то, при хорошем выполнении, получился бы роман такой силы обобщения, который затмил бы «Дон-Кихота», ибо превращение ста миллионов собственников в социалистов более серьезное дело, чем замена феодалов буржуазией».

Значение этого совета и призыва старшего писателя было, конечно, не в том, чтобы я так-таки и вознамерился написать произведение, которое затмило бы «Дон-Кихота». Кстати сказать, это выражение Фадеева — отголосок наивной «теории» «догнать и перегнать классиков», имевшей хождение в те годы в литературных кругах.

Дело было просто в том, что я очень горячо воспринял возможность этого сюжета, взятого из книги одного писателя и изложенного в таком духе другим писателем, для выражения того личного жизненного материала, которым я располагал в избытке, для осуществления настоятельной потребности, одолевавшей тогда меня: рассказать, что я знаю о крестьянине и колхозе.

Эта история замысла «Муравии», на мой взгляд, имеет некоторый интерес, хотя бы как один из примеров многообразных связей и взаимовлияний в нашей советской литературе.

Мною для «Страны Муравии» был взят этот сюжетный мотив (мужик, отправляющийся на своем коне в поиски страны, где нет колхозов), хотя далеко не в том плане обширного романа-путешествия, как толковал его Фадеев. Кроме того, взято название «Страна Муравия» — так у Панферова названа страна, которую искал Никита Гурьянов. Совпадает также имя моего героя с именем Гурьянова, фамилия же — Моргунов — это прозвище одного крестьянина, жившего в соседней деревне, приятеля моего отца.

Что же такое в изначальном смысле этих слов «Страна Муравия»? Я получаю от читателей и особенно от учащихся средней школы и преподавателей родного языка и литературы много писем с просьбой пояснить это слово или подтвердить те догадки и толкования, которые предлагались в этих письмах. Примерно: не есть ли это Моравия, область, расположенная в Чехословакии? Не один ли у этого слова корень со словом «муравей» и не символизирует ли оно дружную коллективную работу и жизнь, подобную муравьиной семье? Не происходит ли оно от слова «мурава» — трава-мурава, рождая представление о весенней благодатной зелени травы и всходов?

Мне кажется, что последнее предположение не противоречит духу и смыслу этого наименования, но слово Муравия, вообще говоря, не выдумано. Оно взято из крестьянской мифологии и означает скорее всего некую конкретизацию вековечной мужицкой мечты, мечтаний и легендарных слухов о «вольных землях», о благодатных далеких краях, где текут молочные реки в кисельных берегах и т. п.

Происхождение названия «Муравия» от слова, мурава (трава) подтверждается и заметками в Большой советской энциклопедии и у «Брокгауза и Ефрона», на которые мне указал мой земляк — старый литератор Н. С. Каржанский. Там, между прочим, сказано: «Муравский шлях — один из главных путей, которым пользовались крымские татары в XVI–XVII вв., совершая набеги на Русское государство. Муравский шлях шел от Перекопа к Туле по безлюдной, поросшей травой (муравой) степи, минуя переправы через большие реки…» (БСЭ); «На месте его и теперь существует большая проезжая дорога, называемая до сих пор у г. Ливен Муравкою» («Брокгауз и Ефрон»). Любопытно отметить, что в китайском переводе эта моя поэма названа «Страною зеленой свежести».

Сознанию Моргунка, как и сознанию панферовского героя в указанном эпизоде его книги, Муравия представляется страной мужицкого, хуторского собственнического счастья в противоположность колхозу, как такому устройству жизни, где человек будто бы лишен «независимости», «самостоятельности», где «всех стригут под один гребешок», как это внушали среднему крестьянину в первые годы коллективизации враждебные ей люди — кулаки и подкулачники.

Возвращение Моргунка, убедившегося на фактах новой действительности, что нет и не может быть хорошей жизни вне колхоза, придавало наименованию «Страна Муравия» уже новый смысл — Муравия как та «страна», та колхозная счастливая жизнь, которую герой обретает в результате своих поисков.

Кстати, Борис Полевой сообщил мне, что в Сосновоборском районе Пензенской области до недавней поры укрупнения колхозов существовал колхоз «Страна Муравия». Наименование это было присвоено колхозу, во главе которого стоял местный учитель, по-видимому, в конце тридцатых годов, в связи с появлением в печати «Страны Муравии».

1953–1959


Загрузка...