МЕМУАРЫ

СТАРИНА И МОЕ ДЕТСТВО

I

-- Не мода писать свои воспоминания меня искушает, не ей уступаю я, а тем, кто этого желает и просит.

Вообще, писать свои воспоминания -- это или очень легко, или очень трудно. Человеку старому не легко быть верным оценщиком того, что происходило в его детстве или в его бесшабашной юности.

Разочарованный едва ли беспристрастно отнесется к тому, что когда-то имело на него чарующее влияние, а человек, переставший верить, едва ли и поймет, что происходило в душе его, когда он верил. Необходимо хоть немножко прежнего ума, прежнего сердца, прежней веры для того, чтобы в семьдесят лет дать себе отчет о том, как думалось, как чувствовалось и верилось в эти былые, навсегда утраченные годы.

Ничего нет легче, как сочинить свои воспоминания, особливо в такие годы, когда:


Иных уж нет, а те далече...


когда некому уже проверить автора -- насколько он врет и насколько справедливо относится к людям или событиям прошлого.

Таких воспоминаний не мало появилось в нашей текущей журналистике. Не верьте тем из них, где авторы выводят на сцену все более или менее известные, громкие имена, а сами постоянно прячутся за кулисами,-- нигде, ни одним словцом не проговариваясь насчет старых грешков своих, точно пресерьезно внушают вам: вот вам факты и лица, судите их, и до меня лично вам никакого дела нет...

Или не верьте воспоминаниям, где авторы (а тем паче авторши) приводят длинные разговоры, которых будто бы они были свидетелями тому назад лет тридцать или сорок. Все эти разговоры не только сочиняются и освещаются так, как угодно их осветить, смотря по симпатии или антипатии к тем лицам или к тем знаменитостям, какие выводятся на сцену. Не верьте и мне, если я буду приводить вам из моего далекого прошлого целые разговоры с кем бы то ни было, если они тотчас же не были кем-нибудь записаны; да если бы они и были записаны, в них не будет доставать главного -- тона.

Можете ли вы, не будучи сами артистом, передать тон, то есть всю красоту или весь смысл музыкальной пьесы, сочиненной гением? Вспомните Фрейшица, разыгранного перстами робких учениц или, добавлю, учениц, которые смело барабанят чужую пьесу в уверенности, что так и следует играть ее, а между тем сам автор в их игре не узнал бы своего произведения.

Таковы иногда и записанные разговоры, если только тот, кто их записывал, не стоит на одном умственном уровне с тем лицом, которое он выводит на сцену.

Вот, думает иной автор (или авторша), я беру вам личность такого-то. Вы находите его великим, умным, чуть не гениальным, а поглядите-ка, как я его раскусил (или раскусила), и какой он от этого стал маленький. Думал ли он, что я во всех отношениях его умнее и нравственнее? Он этого не думал, напротив -- он почему-то на меня не обращал никакого внимания. Ну, так вот же ему! Читайте и удивляйтесь!

И действительно, иной простодушный читатель читает, верит, пожимает плечами и даже не подозревает, как легко писать такие воспоминания.


II

На этот раз я решаюсь описать только мое раннее детство, не окруженное никакими знаменитостями, и знаменательное только в одном отношении,-- оно было окружено такой стариной или такими бытовыми картинами, о которых в наше время не многие старики помнят и не многие записывают. Знаменитый сатирик наш, Салтыков (Щедрин), был едва ли не из числа последних могикан, которые уходили в эту старину и рисовали нам нравы той крепостной эпохи, которая, так сказать, ушла навсегда из-под ног молодых поколений, ныне выступивших на поприще русской жизни. Но рассказы Щедрина -- это уже художественные произведения в сатирическом тоне. Я не буду рассчитывать ни на художественность, ни на сатиру. Мало того, я нахожу для себя невозможным то, что было невозможно для меня, как для ребенка, то есть понимание характеров или лиц, окружавших колыбель мою.

Ребенок любит или не любит, свыкается с чем-либо или дичится, страдает или радуется -- наблюдает по-своему; но едва ли дает себе отчет -- почему и за что именно он любит мать свою, или -- что за люди: его нянька, горничная, лакей, кучер и проч. и проч. И всё же первые чувства и впечатления незаметно влияют и на будущий склад его характера, и на всю последующую жизнь его. Так, я уверен, что если бы в ребячестве своем я кого-нибудь ненавидел, это бы отозвалось в душе моей и в юные годы, и в моей преклонной старости, и на всех моих произведениях.

Никто не может быть свидетелем нашего раннего детства, если под словом "детство" разуметь внутренний мир ребенка, или те силы, из которых слагается весь будущий нравственный строй, или склад его ума, или, короче сказать, черты его индивидуальности.

Кто может об этом говорить, как не тот, кто сам был этим самым ребенком и не лишен способности мысленно пережить этот далекий возраст, от которого не осталось уже на земле ни одного свидетеля.

Эта способность легко утрачивается, и если я еще сохранил ее, то разве только потому, что мне в лучшие годы жизни случалось не раз оглядываться на мое счастливое детство и находить в нем тот материал, из которого лепил я такие фигуры, как Илюша в рассказе "Статуя Весны" или как маленький герой в рассказах "Груня", "Дом в деревне", "Признания Сергея Чалыгина" и др.

Большую часть этих детских и полудетских рассказов я писал поневоле, так как, прибывши в Петербург с Кавказа, в начале пятидесятых годов, без всяких средств к жизни, я попал в разгар таких цензурных тисков, что писать о взрослых людях было весьма затруднительно. Цензура была строга до абсурда, до полнейшего непонимания того значения, которое должна иметь литература, или до явного непризнания в ней какого бы то ни было значения.

В эти тяжелые годы я усиливался брать сюжеты самые невинные, но и это не помогало!.. Поверит ли кто-нибудь в наше время, что даже такие рассказы, как "Статуя Весны" и "Груня", были запрещены тогдашней цензурой. Первый из предположения цензора, что ребенок, глядя на статуэтку, вероятно, имел дурные эротические помыслы, а второй -- из предположения, что я под словом школа разумел гимназию!..

Но, видно, нет худа без добра: все эти неудачные попытки литературным трудом заработать себе кусок насущного хлеба помогли мне развить такую память по отношению к моему детству, что, мне кажется, я помню его лучше, то есть яснее и отчетливее, чем то, что было со мной на прошлой неделе.

Я, конечно, не могу не сознаться, что память моя ограничена, что она часто никак не может отдать себе отчета, что было прежде, что после; года же, числа, имена как-то особенно не ладят с ней, и что, стало быть, мои воспоминания будут, во-первых, не чем иным, как проблеском того, что особенно на меня влияло, раздражало, радовало, пугало или смущало, и, во-вторых, они если и будут иметь какой-нибудь интерес, то прежде всего интерес психологический и затем бытовой.


III

Я, конечно, не мог бы вам сказать, когда и где я родился, если б об этом не сказали мне другие и если бы на это событие не было указания в моем метрическом свидетельстве.

Я родился в Рязани, на Певческой улице, в доме какого-то соборного певчего Чернева (или Чернова?). Я едва помню, как нянька моя, раз гуляя со мной, указала мне на этот домик, обшитый тесом, в три или четыре окна на улицу, и сказала, что я тут родился. Что значит родиться -- я не знал, да, кажется, и знать не желал. Я только понял, что тут прежде жила мать моя, что мы теперь живем в другом доме, и, может быть, думал, что попробуй Матрена оставить меня одного -- я домой ни за что не найду дороги, не буду знать, куда идти, и что со мной тогда будет?

Тогда Рязань казалась мне большим, очень большим городом, таким, что заблудиться в нем ничего не стоит. Все тогда казалось мне большим: и наша маленькая зала, и наш двор, и сад, не говорю уже о том чувстве необъятного простора, которым дышал я, когда меня водили за город.

Официально записан я родившимся 7 декабря 1819 года, но так как я родился ранее полуночи в вечер николина дня, то и решено было праздновать день моего рождения 6 декабря, а не 7-го, когда мне дали имя и впервые внесли его в приходскую книгу. Крестная мать моя и родная тетка по матери Вера Яковлевна Кафтырева не раз рассказывала, как она и ее сестры в николин день узнали на балу у генерал-губернатора Балашева о моем рождении, тотчас же покинули бал и в бальных платьях приехали ночью поздравить мать мою. Знаю и то, что родная бабушка моя, Александра Богдановна, прислала моей матери сундучок, обтянутый красным сафьяном и обитый железом (или жестью), с разными принадлежностями вроде свивальников, одеял, нагрудников и прочего. Все это было или вязано или стегано по атласу и обшито кружевами. Хорошо тому жить, кому бабушка ворожит, говорит русская пословица; но если я родился при бабушке, то, к сожалению, когда вырос, жил без всякой ворожбы каких бы то ни было бабушек. Бабушкин сундучок с горбатой крышкой я живо помню, так как в детстве не раз на нем сиживал.

С чего начинается наше самосознание -- этого никто не помнит, и я не помню, полагаю только, что у всех оно начинается с того момента, когда мы перестаем путаться в красках и очертаниях и начинаем кое-что наблюдать и запоминать, иначе сказать, с того момента, когда наше "я" и "не я" положит начало двум отдельным мирам: внутреннему и внешнему, душевному и материальному. Посмотрите, как каждый полугодовалый ребенок любит все ощупывать. Этим путем он идет к сознанию, что все, что он видит, не он, что он вещь другая, не мать и не те люди, которые его окружают, а сам по себе, нечто особенное и всем владеющее, ибо и мать его, и стол, и стул, и кровать -- все это его, вместе с ним, и не может быть отнято.

Вот источник первых проявлений воли или каприза. Я не забыл, как я ревел и выходил из себя, увидавши, что нянька брата моего Мити дала ему в руки какое-то выдвижное зеркальце, а мне ничего не дали. Матери не было дома, а я так надсаживался, так надрывался, так был несчастлив, что и моя нянька, которая, вероятно, была сама еще девчонкой (хотя и казалась мне большой), вынуждена была побежать на базар и купить мне такое же точно грошовое зеркальце в бумажном красном футлярчике, с оттиснутым посередине цветком. Отчего вдруг вспомнил я это с такой ясностью, что, кажется, это было вчера?

Оглядываясь и все оглядывая, я стал помнить себя в квартире на Жандармской улице (или переулке), которая шла от Московской улицы близ заставы и упиралась в поле с проселком к кладбищенской церкви св. Лазаря. Дом, где мы жили, был едва ли не третий от загородной межи или канавки, заросшей бурьяном. Перед нашими окнами, выходящими на улицу, тянулись только конюшни с маленькими окошечками над стойлами. Одно окно из девичьей выходило на огород и на соседний флигелек, а окно из детской выходило на двор с собачьей конурой, где жил Орелка и лаял, когда мы летом проходили в калитку сада. В саду направо была куртинка, обставленная высокими липами, и баня, а налево были гряды с бобами, горохом, капустой и иными овощами. Дорожка, которая шла от калитки, перекрещивала другую дорожку. Налево росли вишни, направо колючие кустики крыжовника и виден был покачнувшийся дощатый забор соседей.

Я помню баню, потому что там нас мыли девки в белых рубашках; мыло попадало нам в глаза, и мы орали и барахтались; а дорожку я помню потому, что я раз нашел там в кустах пустое гнездышко и каждое утро ходил навещать его в ожидании, что в нем появятся птички,-- да еще потому, что я там рыл какую-то ямку; зачем-то наливал в эту ямку воду из лейки и никак не мог понять, куда уходит вода -- льешь, льешь и никак не нальешь, не успеешь притащить новую лейку -- и что же: только одна грязь на дне, а воды ни капли. Разве можно забыть такие неудачи и неприятности!

В это мифическое время моего существования я помню еще, как раз, в отсутствие моих родителей, моя Матрена взяла меня на руки и побежала к заставе на Московскую улицу. Едва мы успели туда прибежать, как застучали барабаны, толпа народа задвигалась и побежала с криками за какой-то коляской, за которой неслись еще какие-то экипажи и в пыли мелькали, должно быть, султаны на шляпах. Я хоть и таращил глаза, но не только не подозревал, что это был въезд императора Александра I в Рязань, не подозревал даже, что есть на свете императоры; знал только, что есть мама, Матрена, кучер Федор, лакей Трофим, горничная Улита, братнина няня Дуня -- и с меня этого было весьма достаточно.

В каком году Александр Павлович был проездом в Рязань, об этом всякий может справиться, если это в данном случае почему-либо нужно. Я же думаю, что такая справка вовсе не нужна для моих воспоминаний.


IV

Через пустой огород из окна нашей девичьей видно было квадратное окошечко соседнего флигеля. Там была какая-то лотерея... Быть может, дворовые что-нибудь разыгрывали между собою и по соседству -- к нашим засылали с грошовыми билетами. Что такое лотерея? -- я не имел не малейшего понятия. И вот, когда настал вечер, я сел у окна в девичьей и смотрел с напряженным вниманием в окошко соседей. Теперь в этом окошке я бы ровно ничего не увидел, кроме света на занавеске, заслоняемого тенями людей, собравшихся в горнице, а тогда... тогда мне виделось, что там пересыпается золото и происходят какие-то таинства. Я был и трусом настолько же, насколько и фантазером, но фантазером я был поневоле: тогда, во дни моего раннего младенчества, стоило мне только в сумерки или при свече поглядеть в темный угол комнаты, как уже эта темнота тотчас же начинала шевелиться, свертываться в клубок под карнизом у самого потолка, а внизу у самого пола то раздвигаться, то суживаться. Стоило мне в постели закрыть ресницы или посмотреть на темный полог, как уже перед глазами моими плыли маленькие звездочки или тянулись узоры постоянно очень мелкие и симметрические (в виде "глазок и лапок" по выражению приятной дамы, выведенной в "Мертвых душах" Гоголя). Стоило уткнуть нос в подушку, чтоб видеть огненные пятна в виде каких-то неопределенных расплывающихся фигур; иногда эти пятна сверкали точно фейерверк, и я не только сам ими любовался -- я уверил моих братьев, когда они подросли, что стоит забраться в темную комнату, чтоб увидеть, как там плавают светящиеся духи,-- и случалось, по моей милости просыпались они рано утром, пока еще не отворяли ставней, и вместе со мной забирались в темную гостиную на диван.

В этом, конечно, нет ничего особенного -- каждый взрослый может увидеть то же самое, если в темноте, закрыв глаза, сосредоточить на них все свое внимание, иначе сказать, мысленно будет смотреть в собственные глаза свои, и ему может показаться, что световые пятна (фосфены) проходят в темноте, беспрестанно видоизменяя свои неопределенно-мутные очертания, особливо, если он потрет глаза рукой или слегка подавит их. Мне даже теперь, в моей старости, случалось наблюдать, и я заметил, что когда у меня свежа голова, пятна эти проплывают справа налево и слева направо; когда болит голова -- они поднимаются вверх одни за другими; при сильной усталости или в лихорадочном состоянии -- дробятся, форма их теряет мягкость очертаний и неуловима, не поддается никакому наблюдению. Если не ошибаюсь, эти светящиеся пятна не что иное, как движение крови в сомкнутых веках или какой-нибудь влаги в самом глазе; движение это возбуждает теплоту и, может быть, вызывает в мозгу световое ощущение.

Зачем же я припоминаю то, что нисколько не относится к детству? Но если, будучи ребенком, я в этом видел какую-то игру или занимательное для себя зрелище, то ясно, что я смотрел на это, как ребенок, и при этом несомненно фантазировал. К тому же и то сказать -- детские глаза, еще не притуплённые чтением или внимательностью к труду, гораздо восприимчивее и, вероятно, этого рода феномены происходят в них гораздо резче, ярче или рельефнее, чем в ином позднем возрасте.

Помню -- меня еще брали на руки (стало быть, лет мне было немного), когда однажды вечером, только что сонного уложили меня в кроватку, покрытую узорным ситцевым пологом, как я раскрыл глаза и увидел у ног моих нечто ужасное, что-то вроде косматой, мертвой головы... Я закричал страшным криком. В тихой детской еще горела свеча, и мать моя еще не ушла в свою спальню. Она тотчас бросилась ко мне, распахнула полог и взяла меня на руки. Я кричал: мертвая голова! мертвая голова! Насилу меня успокоили, подняли при мне одеяло, подушки, показали мне, что ничего нет, что мне это померещилось. Помню, как долго я не решался вернуться в свою постель и как нянька моя шепнула моей матери: "Сглазили". Затем она пошла, принесла деревянную чашку с водой и с плавающими по ней угольками. Меня "умыли с уголька". "Умыть с уголька" -- это техническое выражение всех нянек, которые верят, что ребенка можно сглазить.

Было ли это наяву (в галлюцинации) или во сне -- конечно, я этого не знаю; но в эти мифические годы моего существования в моей детской, облепленной лубочными картинками, весьма возможно, что я сны мои нередко принимал за действительность.

Раз, когда я уже подрос, при мне кто-то заговорил о луне, и я вдруг вспомнил, что на старой квартире (в Жандармском переулке), вечером, когда уже смеркалось и когда матери моей не было дома, Матрена и Трофим притащили из сеней в залу лестницу, затем в потолке подняли доску и полезли на чердак луну смотреть, луну, которая будто бы раздвоилась или... уж я не знаю, что такое с ней сделалось; но сделалось что-то такое, что надо было на нее смотреть не иначе, как с чердака. Припомнивши это, я пресерьезно стал допрашивать мою няньку, что это было такое? Что было с луной и зачем она из залы лазила на чердак? Конечно, нянька моя стала уверять меня, что этого никогда не было, да и быть не могло. "Ну, вот,--думал я,-- не шутя, сам своими собственными глазами видел, и вдруг говорят мне, что этого никогда не было!"

Иногда же сны заставляли меня горько и неутешно плакать.

Так, однажды я видел во сне, будто к нам на квартиру зашла Смерть в виде старушки. Я тотчас же понял, что она пришла с тем, чтобы убить мать мою, а милая маменька, чтобы не пугать меня, притворяется спокойной и всячески старается как-нибудь, куда-нибудь удалить меня. И вот страшная, хотя на вид и добродушная, старушка затворилась с моей матерью в ее спальне, а меня няня взяла за руку, насильно вывела на двор, дала в руки узелок, посадила рядом с кучером на высокие козлы какой-то кареты, а сама, с моими меньшими братьями и с няней Дуняшей, села в карету, и все мы куда-то поехали, кажется к бабушке, у которой была уже эта самая старушка и уже отрубила ей голову. Во сне я плакал, сидя на козлах, плакал, когда проснулся, и плакал, когда рассказывал сон мой моей матери.

Если ребяческие сны мои были так ярки, что до сих пор не изгладились из моей памяти, то что же мудреного, что некоторые из них казались мне, ребенку, чем-то происходившим наяву, чем-то таким, чему я был свидетелем.

Полагаю, что родился я сильно золотушным и болезненным. Сказывали мне, что вся голова моя была покрыта струпьями и очистилась только после прорезывания зубов. Влияло ли это обстоятельство на мою раннюю впечатлительность и пугливо настроенное воображение -- не знаю.

Не помню, с какого именно года моего младенчества,-- кажется незадолго до того, как я стал учиться грамоте,-- иногда в полусне я ощущал нечто такое, чего уже никогда потом в жизни моей не повторялось. Ощущение это невыразимо -- это был страх и в то же время высочайшее наслаждение. Мне казалось, что какая-то сила связывает меня в какой-то студенистый узел и начинает меня вытягивать; тянет и тянет,-- я становлюсь все тоньше и тоньше, боюсь, что вот-вот еще немного, и я оборвусь. Но при этом страхе и замирании сердца я тотчас же просыпался, покрытый потом, и не понимал, что такое со мной происходило. Было ли это болезненным или нормальным ощущением? Оно было не часто, но постоянно одно и то же,-- и, если не ошибаюсь, позднее семи лет я не ощущал ничего подобного. Конечно, интересно знать, было ли с другими в детстве нечто похожее на то, что я сейчас рассказал, и рассказал впервые, ибо в то время я, ребенок, никому не мог передать того, чего я сам понять не мог.


V

Однажды мать моя очень была удивлена, когда я сказал ей, что помню белую карету, в которой возили меня к бабушке. Теперь я совершенно забыл о ней, но не забыл другой кареты -- зеленой, четырехместной или скорее шестиместной -- так она была объемиста. Запрягали ее цугом в четыре лошади, с форейтором, лазали в нее по трем откинутым, складным ступенькам; ступеньки эти, звякая, опускал и поднимал лакей в потертой ливрее и в большой треугольной шляпе,--лакей, который соскакивал с высоких запяток для того, чтобы отворить или захлопнуть каретную дверцу. Внутри карета была обита желтым сафьяном, кисти были шелковые, серые. Каждое воскресенье и каждый праздник карета эта появлялась у нас на дворе, около десяти часов утра и ожидала нас. Если была зима -- меня закутывали, натягивали на ноги белые, лохматые, вязанные из пуху и шерсти, сапоги до колен, и вместе с другими возили меня к бабушке, у которой был собственный дом на углу Дворянской улицы. Когда я не хотел так тепло одеваться, мне говорили, что мои ножные пальцы были уже отморожены. Я этого не помню, помню только, что они иногда очень пухли, очень зудели и что их мазали каким-то жиром.


VI

Бабушка моя была урожденная Умская, одна из побочных дочерей графа Разумовского (какого, не знаю). Звали ее Александрой Богдановной (это не значит, что отец ее был Богдан). Одиннадцати или двенадцати лет вышла она замуж за Якова Осиповича Кафтырева, родного племянника генерал-аншефа Петра Олица, лифляндского помещика и рыцаря, в юности участвовавшего в чесменском бою и силача необыкновенного. О его силе рассказывали мне вещи невероятные: рассказывали, будто бы этот Олиц мало того, что мог через кровлю сарая перебрасывать двухпудовые гири, мог, втыкая свои пальцы в дула солдатских ружей и вытянув руки, поднимать их и на отвесе горизонтально держать и даже качать их. Рассказывали, что никогда он не бывал болен и умер только потому, что, упавши с лошади, о камень разбил свою грудь. Деда своего я уже в живых не застал, но видел портрет его, в мундире с красными отворотами и с напудренной косой, с черным, должно быть, тафтяным, подвязанным под нее мешочком. Слышал я, что в молодости он был у дяди своего адъютантом и играл на флейте (складную флейту его я видел в старой кладовой). Умер же он в чине действительного статского советника, состоя на службе советником или председателем какой-то рязанской палаты.

Дед мой и жена его были очень богаты, но разорил их процесс с племянником Федором Михайловичем Тургеневым, по поводу села Хамбушева, принадлежавшего брату моей бабушки. Братец этот занял у сестры 100000 с тем, чтобы завещать ей все свое состояние. Состояние это оттягал Тургенев, подсунувши Умскому другое, им самим составленное завещание, предварительно напоив его и подкупив его любовницу. Процесс этот длился около двадцати лет и кончился тем, что на сенатском докладе этого дела Александр I сделал надпись: "Кафтырев прав по совести, а Тургенев -- по закону". Закон перетянул, и благосостояние Кафтыревых было значительно поколеблено. Род же Кафтыревых происходит от татарского мирзы, когда-то владетельного хана Кафы,-- теперешней Феодосии. Вероятно, хан этот взят был в плен еще при царе Борисе, обжился в Москве, принял православие и записан в разрядной дворянской книге под фамилией Кафтырева.

У бабушки моей было восемнадцать человек детей, но большая часть из них умерла от оспы; не без следов на лице ускользнули от оспы и остались в живых: сыновья -- Димитрий и Александр Яковлевичи и пять дочерей: Вера, Анна, Наталья, Евлампия и Ольга. Из них две первых не были замужем -- Наталья была замужем за отцом моим, Петром Григорьевичем Полонским, Евлампия -- за Т. П. Плюсковым, Ольга за Панкратьевым. У Натальи Яковлевны Полонской я был старшим сыном; через год родился брат мой Дмитрий, через два года брат Григорий, через три года Александр. Затем был еще Николай (умерший в младенчестве), затем Петр, Павел и дочь Александра. Кажется, довольно и этого, чтоб в кратких словах очертить мое происхождение и упомянуть о моих братьях, которые позднее будут играть не малую роль в моих воспоминаниях.


VII

Когда всех нас привозили в дом бабушки, я шел с ней здороваться в ее спальную, которой она уже не покидала ни днем ни ночью. Широкая двухспальная кровать старухи стояла в нише и была занавешена белыми занавесками, обшитыми бахромой,-- и когда она не спала, обе занавески были откинуты, образуя над головой ее род палатки. Весь день, перед столиком, сидела она на кровати, опустив ноги на скамеечку. На ее столике помню я то старый часослов, то хлопушку от мух, то несколько блюдечек с мелкими камешками, по большей части находимыми в утином желудке. Все эти камешки бабушка моя любила сортировать по их величине и цвету, и каждый сорт всыпала в особенный, ею надписываемый, мешочек. Для чего она это делала? Мечтала ли она, что из этих камешков можно будет сделать мозаику или облепить стенки небольшого баульчика? Не знаю. Иногда для меня, ее любимого внука, на этом столике появлялась китайская штучка, которую я называл "чашечка в чашечку",-- и действительно, вся штука состояла в том, что в одну чашку вкладывалась другая, в другую третья и так далее. Это была неподдельная и очень старинная китайская вещица. Таких китайских вещей у бабушки были целые сундуки. Они достались ей тоже от какого-то брата, состоявшего при посольстве в Китае. (Вообще при Екатерине II все Умские были в большом почете, все были богаты и на виду.) Иногда же совершенно другой сюрприз готовила нам эта бабушка: она нанизывала на нитки в разные цвета крашеный горох и эти длинные бусы дарила нам.

Однажды, получив такой подарок, я ушел в залу и стал кружиться; нитка с горохом вертелась кругом меня колесом, а я был точно ось пущенной в ход вертушки. Мне очень понравилось такое быстрое на одном месте кружение; меня стали останавливать -- я не слушался; но бабушка меня не останавливала, она сказала только, что от такого кружения у меня мозги вытекут. Я испугался за свои мозги и присмирел, даже руками не раз щупал голову -- нет ли трещины и целы ли мозги! Целый день меня тревожили слова бабушки: я им верил; ибо в те счастливые годы я всему верил, что бы ни сказали мне.

Деревянный дом моей бабушки (до ее кончины) в наше время показался бы чем-то вроде антика или чем-то вроде любопытной редкости (если бы такие дома можно было хранить за стеклом в музеях со всеми их обывателями или хоть с чучелами из этих обывателей). Не успела умереть бабушка, как уже все в этом доме изменилось, и дом потерял уже первобытный характер свой; и теперь (я видел его в 1881 году, в мой приезд в Рязань) он был снаружи почти такой же, но уже с пристройкой сеней, выходящих на улицу. Сада же, который увидал я с бывшего моста (теперь насыпанного вала, близ гимназии, по Воскресенской улице), я совсем не узнал, в таком он запущении. Там, где были высокие старые липы и куртины с яблонями, грушами и вишневыми деревьями, стояла какая-то изба посреди гряд с капустой; где были цветники и непролазные кусты малины -- там на веревках было белье развешано. Так все меняется, и, к сожалению, не всегда к лучшему.

Постараюсь пером моим заменить музей и показать вам дом моей бабушки со всеми его жильцами и деталями.

Через деревянное крыльцо и небольшие, зимой холодные, а летом пыльные сени направо была дверь в переднюю. Эта передняя была полна лакеями. Тут был и Логин, с серьгою в ухе, бывший парикмахер, когда-то выучивший меня плести ягдташи, и Федька-сапожник, и высокий рябой Матвей, и камердинер дяди моего, Павел. И эта передняя была отчасти их спальней, отчасти мастерской, так как все они более или менее были башмачники и сапожники. Тут вечно пахло сапожным варом, клоповником, ваксой, салом... Ко всему этому все принюхались, никто не находил это странным, тем более, что такие же точно передние были во многих барских домах, в особенности в деревенских усадьбах у старосветских помещиков. Из передней шла дверь в небольшую залу. В этой зале вся семья и мы по праздникам обедали и ужинали. Обедали в час пополудни, ужинали в девять часов вечера. Пол в этой зале был некрашеный; потолок обит холстом, выкрашенным в белую краску; посредине висела люстра из хрусталиков, а пыльная холстина местами отставала от потолка и казалась неплотно прибитым и выпятившимся книзу парусом.

Стены были оклеены обоями, из-под которых, по местам, живописно выглядывали узоры старых обоев (что мне особенно нравилось).

Во время обеда и ужина за моим дядей и за каждой из моих теток стояло навытяжку по лакею с тарелкой, а вдоль стены с окном на двор от самого угла стояли кадки с целой рощей померанцев, лимонов и лавров. В особенности памятно мне круглое лавровое деревцо, которое было на аршин выше моей головы. Эти деревья, перенесенные когда-то из старой, развалившейся оранжереи, мне потому памятны, что зимой по вечерам я за ними прятался, так что в зале, освещенной только одною масляного стенною лампой, меня не было видно.

В гостиной на полу лежал тканый ковер с широкой каймой, на которой узор изображал каких-то белых гусей с приподнятыми крыльями, вперемежку с желтыми лирами. Зеркальная рама в простенках между окошек, кресла, овальный стол перед диваном и самый диван -- все было довольно массивно и из цельного красного дерева, одни только клавикорды не казались массивными. В одном углу стояли английские столовые часы с курантами или молоточками, которые каждый час перед боем ударяли в металлические чаши разной величины и звонко играли старинные менуэты; в другом углу была изразцовая печь с карнизом, на котором стояло два китайских, из белого фарфора, болванчика; под этими болванчиками ставили иногда курительные свечки (монашенки), и тогда от них очень хорошо пахло.

За гостиной шли двери с маленькою прорезной дырочкой, в которую из спальной можно было подглядывать, кто приехал и кто вошел в гостиную.

Спальная бабушки была постоянно сумрачна, так как два низких окна, выходившие на улицу, вечно были завешены спущенными гардинами, зато мягко было ступать, пол был обит войлоком и грубым зеленым сукном. Прямо против двери висели портреты моего деда и моей бабушки, еще далеко не такой старой, в тюлевом чепце, завязанном у подбородка лиловыми лентами, в турецкой шали, и, если не ошибаюсь, с ридикюлем в руке. Тут было немало комодов и сундуков, прикрытых коврами; налево была кровать, помещавшаяся в нише с задней дверкою; с одной стороны этой ниши шел проход в девичью и темное пространство по другую сторону ниши, до самого потолка заваленное сундуками, сундучками, коробками, мешками и, если не ошибаюсь, запасными перинами. Тут же за дверкой прямо с постели можно было спускаться на пол. У прохода в девичью постоянно на полу или на низенькой скамеечке, с чулком в руке, сидела босая девчонка. В те времена такие девчонки у барынь играли роль электрического звонка, проведенного в кухню или людскую, их посылали звать кого нужно. Помню, незадолго до смерти бабушки, в этом проходе появилась новая, привезенная из деревни девочка, Вера, красивая голубоглазая блондинка, и с таким благородным, задумчивым личиком, что я, шести лет, уже был не совсем равнодушен к ней. (Она жила не долго и умерла в заутреню в первый день пасхи.)

Из девичьей шла дверь в небольшие сени с лестницей на чердак, на заднее крыльцо, и холодное зимой, насквозь промороженное господское отделение. В тех же сенях была постоянно запертая дверь в пристройку, где была кладовая.

Девичья была что-то невероятное для нашего времени. Вся она была разделена на углы; почти что в каждом угле были образа и лампадки, сундуки, складные войлоки и подушки. Тут жила и Лизавета, впоследствии любовница моего дяди, и горничная тетки Веры Яковлевны -- Мавра, и горничная тетки Анны Яковлевны -- Прасковья, и та, которая постоянно на заднем крыльце ставила самовар и чадила -- Афимья, и еще какое-то странное существо, нечто вроде Квазимодо в юбке, эта в доме не имела никакого дела, ее никто не звал, никто не заставлял работать, это был урод,-- какой-то обрубок с большой головой, с глазами навыкате, с толстыми губами, с опухлыми и как бы отекшими пальцами. Она никогда почти ни с кем не говорила, никогда не смеялась и не плакала, только тяжело дышала, ворочалась и копалась в голове своей; как ее звали -- ке помню. Ночью, проходя по этой девичьей, легко было наступить на кого-нибудь. Все спали на полу, на постланных войлоках. Войлок в то время играл такую же роль для дворовых, как теперь матрасы и перины, и старуха Агафья Константиновна -- высокая, строгая и богомольная, нянька моей матери, и наши няньки и лакеи -- все спали на войлоках, разостланных если не на полу, то на ларе или на сундуке.

Из девичьей налево шел коридор, из которого шли три двери: в комнату, к моим теткам, в кабинет, к моему дяде, и в залу, не считая двери в небольшой чуланчик, куда Константиновна ставила горшки свои и где лежали поломанные вещи очень старого происхождения. Тетки спали в кроватях под белыми занавесками, Константиновна на полу; со стен глядели портреты моего прадеда, моей прабабки и родного дяди моего, дяди Петра Олица. Кроме этого последнего портрета, писанного в 1772 году, который до сих пор в синей ленте, с тростью в руке, глядит на меня, и, как кажется, глядит довольно доброжелательно, все остальные портреты сгорели в Рязани, в конце 70-х годов, в квартире двоюродных сестер моих Плюсковых. Так никогда уже больше не увижу я моих предков, которых глаза были так живо написаны, что в детстве они смущали меня, ибо следили за мной, куда бы я ни шел в их присутствии.

Но кабинет дяди Александра Яковлевича, часто по целым месяцам запертый в его отсутствие, был для меня самая знаменитейшая, самая поучительная комната. Когда я подрос и уже умел читать, я часто выпрашивал ключик от дверей этого кабинета, там выбирал себе любую книгу и читал, забравшись с ногами на диван. Весь этот кабинет был и музей и библиотека. Слева от входа во всю стену стоял шкап в два этажа с откидной доской посередине. За стеклами было множество книг, а на нижней полке, на горке, лежали медали, древние монеты, минералы, раковины, печати, куски кораллов и проч. и проч.

По обеим сторонам этого шкапа с передвижными со стеклами дверками висели шведские ружья, персидский в зеленых ножнах кинжал, китайские ножи, старинные пистолеты, шпаги, чубуки, ягдташи и патронташи. Горка между двух окон, выходящих на двор, тоже была уставлена китайскими вещами и редкостями, а на комоде была целая гора переводных романов Ратклиф, Дюкредюминеля, Лафонтена, Мадам Жанлис, Вальтер Скотта и других. На перегородке, за которой спал мой дядя, висели планы столичных городов, рисунок первого появившегося на свете парохода и копии с разных старинных картин (небольшого размера) голландской школы, переведенные на стекло и сзади раскрашенные. Картина масляными красками была только одна над входной дверью, изображала она лисицу, которая тащит петуха; был ли это оригинал или искусная копия -- не знаю.

В этом же кабинете помню я воздушное огниво и огниво в виде пистолета на ножках. Дядя мой постоянно курил трубку, носил при себе трут и кремень. Запах трута особенно мне памятен; теперешние спички пахнут фосфором и постоянно напоминают мне, что время огнива и трута также кануло в вечность, как и мое младенчество.

По ту сторону ворот тянулась изба с двумя крыльцами -- там была кухня. Кушанья к столу носили через двор. Там жили дворецкий с женой, жена Логина с дочерьми, жена Павла с дочерьми, повар, кучер, форейтор, садовник, птичница и другие. Редко бывал я в этой избе; но все же бывал, и помню, как я пробирался там мимо перегородок и цветных занавесок. Сколько было всех дворовых у моей бабушки -- не помню, но полагаю, что вместе с девчонками, пастухом и косцами, которые приходили из деревень, не менее шестидесяти человек. И все это надо было кормить и одевать... что все было... жалованья не получал никто, даже никто и не воображал себе, что можно получать какое-то жалованье!

Вот тот дом, где я в детстве проводил каждое воскресенье. Мама моя была очень любима своими сестрами и охотно посещала их и старуху мать не только по воскресеньям, но иногда и в будни.

В этот же день возили меня слушать всенощную, молебны, а когда я подрос и стал говеть, часы и вечерню, так как бабушка моя уже в церковь не выезжала, а призывала приходских священников. Накануне больших праздников весь дом с вечера наполнялся запахом ладана, везде у образов горели свечи и лампадки, а образов было так много, что на страстной неделе в комнату теток вносили длинный стол, на котором и они сами, и их горничные снимали с образов серебряные ризы, мыли их и с помощью щеточек чистили их толченым мелом. Помню, какое это было продолжительное, хлопотливое и лично для меня приятное занятие.

Кроме дворовых бывали в доме и приживалки. Помню одну старуху, которая помещалась как бы на полатях, в каком-то отверстии над дверью комнаты моих теток. Не было ли это помещение, на которое лазили из коридора и которое было открыто и видно из комнаты? Смутно я помню эту старуху, сидящую наверху и расчесывающую свои волосы большим деревянным гребнем, каким лен расчесывают перед тем, как начинают прясть нитки. Помню, что она заваривала чай у себя в горшочке и пила его с медом. Но другая старуха, у которой была своя, покривившаяся, с дырявой крышей, хатка посреди города на углу Воскресенской и Введенской улиц, старуха, которая приходила только гостить на два, на три дня,-- не раз занимала мое ребяческое воображение тем, что рассказывала мне, как она умирала, три дня была в царствии небесном, видела бесов, рай, престолы, богородицу, ангелов и как ей было сказано три слова с тем, чтобы она никому в жизни не поверила их, никому не поведала, и как она через три дня воскресла. Кто-то мне говорил, что старуха эта действительно обмирала, то есть около трех суток лежала в обмороке.

Если вы спросите меня, как я относился к такого рода рассказам,-- вместо ответа на этот вопрос я вам только скажу одно, что когда была гроза и я в окно ночью смотрел на молнию, я воображал, что это трескается свод неба и что сквозь эту трещинку на одно мгновение просвечивает царствие божие,-- и было очень мне досадно, что в эту мгновенно появляющуюся и закрывающуюся трещинку я никак, никак не мог разглядеть ни рая, ни ангелов. А чтоб пояснить вам, почему мне тогда приходили в голову такие фантазии, скажу вам, что в нашем доме о законах природы никто ни разу мне не говорил. Бабушка, тетки, а может быть, и мать моя о физике не имели никакого понятия. Отец мой был тоже человек малообразованный. Дядя, конечно, был просвещеннее всех, но, вернувшись из Петербурга, он учил меня ползать, сам ползал со мной по ковру, хохотал, сочинял мне песни на языке, им самим выдуманном и нигде не существующем, иногда потчевал меня конфектой или пряником и никогда ни о чем не рассуждал. Старший брат его, Дмитрий Кафтырев, был еще просвещеннее; к сожалению, он в Рязань никогда не заглядывал, постоянно жил в Петербурге. Как жил -- не знаю; знаю только, что издал две брошюры: одну о Сибири, другую о водяных путях сообщения в России, и один перевод из Вальтер Скотта, перевод прозаической поэмы: "Дева Локкатринского озера".

Бабушка моя получила свое воспитание, надо полагать, в конце царствования Елизаветы, то есть выучилась только читать и писать; у нее были целые тетради записанных ее рукою народных загадок. Почерк был старинный, крупный и наполовину славянскими буквами -- так помню, буква "я" писалась так, как она печатается в Библии, на церковно-славянском языке.

Барыня она была характерная и своеобразная,-- старая барыня старого века. То беседовала она с нищими, которые в лохмотьях и босиком приходили к ней в спальную; она помогала им, иногда лечила их. Припоминаю, как лечила она одну слепую старуху; дала ей кусок сахару и оловянную тарелку (?) и велела ей тереть эту тарелку куском сахара, и когда на тарелке покажется порошок, смочить его водой и прикладывать к больным глазам. От простуды и от ушибов давала какую-то женевскую мазь домашнего приготовления. Но это благодушие вовсе не мешало ей ворчать и ругательски ругать свою посыльную девчонку, если она уйдет не вовремя, или спутает нитки, или спустит спицу и не довяжет чулка. Кажется, она и на колени ее ставила... а впрочем, все это было так давно, что многого я не помню.

Из деревни Смолеевки (Рязанской губернии, Рижского уезда), куда ездил хозяйничать дядя мой Александр Яковлевич, каждое лето пригоняли к бабушке на двор целое стадо баранов; из более отдаленных деревень -- Лозынино, Костолыгино, Артемьево (Калязинского уезда, Тверской губернии), да еще из какой-то симбирской деревни не раз приезжали почтенные, лысые, бородатые старосты, привозили целые мешки пряников, пух, сушеные грибы, каленые орехи и холсты.

Иногда в пасмурной спальне моей бабушки заставал я такую сцену: на суконном полу лежали кучами свертки холста, между ними, поджавши ноги, с железным аршином сидела Афимья и мерила каждый сверток, произнося вслух: один аршин, два аршина; помню, когда доходила она до тридцати, то говорила: двадцать десять, затем тридцать десять, сорок десять. Кто записывал счет, сама ли бабушка или одна из двух дочерей ее -- не помню. Продавать холст или что бы то ни было из барского дома в то время сочли бы за великий срам, это бы означало крайнюю степень нужды или обнищанья. Ясно, что все, получаемое из деревень, а в том числе и холсты, большею частью раздавалось дворовым, ибо нужно же было чем-нибудь кормить и одевать такую ораву.

Вечерний чай пили мы после вечерен в пять часов пополудни (раньше, чем теперь мы садимся за обед). Когда, бывало, в гостиной, прозвонив менуэт свой, часы били десять, все говорили: "Ах, как поздно! Пора спать!" Едва ли даже и гости засиживались позднее десяти часов, так как оставаться ужинать в чужом доме не было в обыкновении. Только приживалки, заезжие родственники да холостяки бесприютные, сумевшие в доме стать на короткую ногу с хозяином, могли садиться за ужин.

Чай разливала Дарья, жена толстого и желтолицего дворецкого (самовар ставили на лежанку в комнате моих теток). Дарья же разливала и послеобеденный кофе. Она же была и кума моя (так как я еще в ребячестве крестил дочь ее). В качестве кумы, на масленице в прощеный день, она приносила мне фунт изюму или фунт фиников. Она же иногда в зимние вечера рассказывала мне такие сказки, что я помирал со смеху, и, наконец, она же, когда я был уже гимназистом, зазывала меня в свой чулан и там поила меня кофеем, моим любимым в то время напитком.

Нечего говорить, что как в доме бабушки, так и у нас соблюдались все посты и что в великий пост и на страстной неделе мы не видали ничего скоромного. "Какое обширное поле горшков!" -- воскликнул однажды какой-то тогдашний остряк, увидавши обеденный стол, заставленный постным кушаньем. Горшков у нас было немного, но все же то были горшки, а не суповая чаша, сковороды, а не блюда. Мы не замечали в то время, чтоб от постной пищи подводило у нас животы или портились желудки, как это часто замечают теперешние постники... Но -- что же мудреного! Во дни моего детства о подделках пищи никто не имел ни малейшего понятия. Химия еще не процветала, и у нас продавалось настоящее ореховое масло, настоящий мед, ничем не подмешанный, и квас был домашний, и колодезная вода была чиста, как кристалл. Святая неделя в доме бабушки проходила без всяких особенностей, только мы ездили к Кафтыревым чуть ли не ежедневно и вместе с детьми дворовых, в зале на разостланном ковре с лубка, согнутого в виде желоба, катали яйца; но святки сильно пахли стариной. Тогда в этой же самой зале, по вечерам, при свете двух сальных свечей и одной масляной стенной лампы, собиралась вся женская прислуга (кроме старух) и хором голосила подблюдные песни. Бабушка, сидя на своей постели, надушив одеколоном руки, раскладывала пасьянс. Моя мать, ее сестры и кто-нибудь из гостей играли в бостон в гостиной, где на овальном столе стояло варенье, пастила, моченые яблоки, брусника и всякого рода сласти. Из залы я перебегал в гостиную, из гостиной в залу. От варенья -- к святочным песням; каждая песня заканчивалась припевом:


Кому вынется, тому сбудется.

Сла-а-а-а-ва!!


При этом, соблюдая очередь, подносили и мне тарелку, завязанную салфеткой и звякающую от встряхиванья; я протягивал руку и вынимал из-под салфетки чье-нибудь кольцо или ключик, чья была вещь, тому было и пророчество. И я нес эту вещь в гостиную или в спальную к бабушке и объявлял: вам вышло: "Уж как звал кот кошурку в печурку спать", или -- вам вышло: "Уж как шел кузнец из кузницы". Иногда выходило, что моя восьмидесятилетняя бабушка непременно должна будет выйти замуж, и это нисколько не казалось мне смешным или диким! О том, когда можно или не можно жениться или выходить замуж, я не имел никакого понятия, думал иногда, что и меня, мальчугана, могут женить -- чего доброго!

Когда проходили святки и зимние вечера начинались все еще с трех-четырех часов пополудни, не раз мне случалось в той же бабушкиной зале участвовать в хороводах, которые водили все собравшиеся туда дворовые. Иногда затевались воистину деревенские игры. Сколько раз, бывало, сидел я на полу вместе с Катьками, Машками и Николашками и вместе с ними тянул: "А мы просо сеяли, сеяли!", а другой ряд сидящих перебивал нас: "А мы просо вытопчем, вытопчем!"

Все это я очень любил и едва ли не все эти народные песни знал наизусть; но не странно ли: когда в доме бабушки случались свадьбы и в ушах моих раздавалось: "Виноград в саду растет" или иные песни, в которые, по обычаю, вплетали имена холостых людей или девиц -- я затыкал уши, убегал и прятался. До того мне делалось противно и гадко, что не знал, куда деваться!.. Чем это объяснить? Вдумываясь в такую странность, можно подыскать только одно объяснение: вероятно, я верил, что если эти и свои и чужие девки, назло мне, упоминают в своих песнях мое имя, то этим явно изобличают свое намерение женить меня (!!!). А я мечтал уже о пустынножительстве, мечтал добиться святости и, быть может, в глубине души своей носил уже смутный облик того ангела, которому поверял я


И мысли, детскому доступные уму,

И сердцу детскому доступные желанья!


VIII

Вот каков тому шестьдесят лет был дом моей бабушки. От него веяло далекой стариной даже в то время. Каким бы антиком показался он в восьмидесятых годах нашего столетия, если бы каким-либо чудом можно было воссоздать его. Кто удостоил или удостоит прочтением первый том моего романа "Записки Сергея Чалыгина", тот заметит, как я много был обязан дому моей бабушки. Не ее ли дворовых, не исключая Логина с дочерьми и старухи Константиновны, целиком перенес я в иные условия -- в другую, петербургскую обстановку.

Множество дворовых, когда-то окружавших наше детство, давало больше пищи для наблюдательности, больше времени на то, чтобы вглядываться или изучать их характеры, они не мелькали, как теперешняя прислуга с неизвестным прошлым и с нашим равнодушием к их будущей участи. Не с изучения ли крепостных дворовых началась натуральная школа нашей литературы... Ведь то, что иногда скрывалось от старших, не скрывалось от глаз и ушей ребенка... Это или развращало и притупляло, или, напротив... учило создавать типы -- вроде гоголевского Селифана, Осипа, Петрушки -- или развивало, уча любить, страдать и ненавидеть.

Если мрачные стороны крепостничества не возмущали моего детства, то не потому ли, что дом моей бабушки и моя мать были как бы исключением -- я же описываю такое раннее детство, когда не только мысль о рабстве, самое слово это не приходило мне в голову. Юность познакомила меня с нуждой и с тогдашними крепостными порядками и с вопиющими злоупотреблениями этих маленьких царьков, которые владели душами. Но я еще и не касаюсь моей юности -- это совсем, совсем иная история! Не одна моя жизнь шла скачками; но не будь этих скачков, мы и не ушли бы от прошлого на такое расстояние, что если бы наши дети и отцы ожили -- они не поняли бы нас... и, быть может, сами пожелали бы опять умереть, чтобы не слушать нас. Смею думать, что и для будущих поколений наша жизнь покажется непонятной и даже дикою... Таков прогресс... Если вырастет зло, то и добро настолько же вырастет, чтоб бороться с ним,-- и арена для такой борьбы будет все шире и шире. Идеи так же цветут и дают плоды и семена, как и всякое растение. Но каков бы ни был плод, между ним и корнями, скрытыми под землей, даже сучьями и ветвями, будет великая разница. Такой прогресс неизбежен, хотя бы гениальный граф Л. Н. Толстой и отрицал его.

Но -- вернусь к моим рязанским воспоминаниям.

Сколько раз мы ни нанимали в Рязани квартиры, мы за целый отдельный дом с садом платили в год не более ста рублей ассигнациями, то есть не более двадцати пяти рублей серебром. Вероятно, та же дешевизна дозволяла нам иметь свои сани и дрожки, своих лошадей и содержать около шести человек прислуги.

Шизнь наша была тихая и смирная. Мать моя была олицетворенная любовь и кротость. Я ни разу не слыхал от нее ни одного бранного слова. Прислуга ее не боялась. Только отец мой, Петр Григорьевич, высокий худощавый брюнет, был несколько сух сердцем и вспыльчив. Однажды при мне в девичью пришла Анна, жена кучера, и о чем-то стала назойливо спорить с моей матерью. Вдруг из спальни как вихрь вылетел мой отец в халате нараспашку и дал со всего маху такую пощечину Анне, что та вылетела за дверь в сени и тотчас как бы стушевалась. Мать моя побледнела. Отец стал оправдываться. Это были едва ли не единственные побои, какие я видел в детстве.

Живо помню, как я, походивши по комнатам, отправился к себе в детскую и стал расспрашивать свою Матрену, что такое было и за что мой папенька прибил Анну? Но Матрена вместо ответа боязно указала мне на мою кроватку, завешенную пологом. Там, согнувшись в три погибели, спал или притворился спящим мой отец. Почему он на этот раз не пошел спать на свою постель, а забрался в мою -- не знаю.

Мать моя страстно любила своего мужа, и даже няньки наши замечали, как она тосковала, когда он надолго уезжал от нас. Говорят, что les extremes se rencontrent {крайности сходятся (фр.).}, и это едва ли не одна из тех житейских истин, которые подсказаны долгим наблюдением и испытаниями, вынесенными сердцем.

Мать моя любила читать и читала все, что попадало ей под руку. Любила стихи и с ранних лет записывала тогдашние романсы, песни и стихотворения. Таких песен накопилось у ней не мало толстых тетрадей. Отец стихов не любил, и я думаю -- имею основание думать,-- не понимал их. Русская литература его не занимала. Если он с похвалой отзывался о Карамзине, Жуковском и Дмитриеве, то очевидно только потому, что у них был большой чин и что наши государи их жаловали. Мать моя была со мной ласкова и предупредительна. Отец любил меня, но если бы мне вздумалось поцеловать его -- непременно бы отстранил меня рукой и сказал: ступай! В одном невозможно было бы и врагу упрекнуть его -- это в подкупности или во взятках. Он был честен до педантизма. Во время турецкой войны в начале царствования Николая I отец мой служил в провиантской комиссии, т. е. в интендантстве. Года два прожил он в Молдавии и на Дунае. Раз на него подали донос вел. кн. Константину Павловичу. Тот сгоряча велел сказать моему отцу, что он завтра его повесит. Выслушавши это, отец мой преспокойно лег спать: он был уверен, что на другой день он будет оправдан, ибо все счеты были верны и ни копейки не было украдено или утрачено. Вернувшись в Рязань к жене, он привез ей в подарок турецкую шаль, турецкий чубук для моего дяди, мне детское тульское ружье, две каких-то литографии и пустой кошелек.

Родился он в Малороссии. Отец его был отставной казацкий капитан и обитал в своей собственной хате в городе Нежине. Вот что я, между прочим, читаю в копии одной бумаги, выданной отцу моему от Рязанского дворянского депутатского собрания в 1834 году, августа 24 дня.

"Дворянские депутаты рассматривали предъявленные при прошении от титулярного советника Петра Григорьевича сына Полонского подлинную грамоту, данную в октябре месяце 1796 г. из Новгородско-Северского депутатского собрания отцу его, дворянину, Григорию Иосифову сыну Полонскому, две копии за свидетельством -- первую из малороссийского Черниговского дворянского депутатского собрания 1807 года июля 12-го, с определения, последовавшего о внесении рода его в дворянскую родословную книгу,-- а вторую со списка формулярного о службе его, просителя, за подписанием правителя канцелярии г. рязанского генерал-губернатора, по коим просит написать его в ту же часть дворянской родословной здешней губернии книги", и т. д. и т. д.

Период без запятых так длинен, что, выписывая его, я не вижу ему конца и должен ограничиться этим извлечением.

Что же мудреного, что, родившись в уездном городишке Нежине, в конце прошлого века, отец мой не мог получить никакого образования, не знал ни одного европейского языка. Неизвестно, где выучился он читать и писать красивым почерком. Между тогдашними сослуживцами он не был, однако же, из числа последних по своему развитию, напротив, считался между ними человеком весьма грамотным и всякое дело смекающим. Как попал отец мой на службу в Рязань, после того как он с 1808 г., января 25-го, служил в разных местах, тоже неизвестно, да я думаю, и неинтересно.

Заключаю из герба нашего, что предки моего деда были поляками, ибо описание его начинается такими словами (списываю с соблюдением тогдашней орфографии):

"В книге полской короны гербовника автора Н?мецкаго вътом? 3-мъ настраниц? 65 напечатано тако... Им?ет быть нащит? в лазоревом пол? зъв?зда въ новом?сечіи неполная въ верхъ рогами обращенная, въ средин? оной луны зъв?зда о шести рогахъ, нашлем? павлинный хфостъ накоторомъ также луна какъ и нащиту..." и так далее.

Все это (и происхождение, и чины, и герб) было совершенно чуждо моему детскому миросозерцанию. Довольно бойкий и резвый мальчуган дома и в доме бабушки, я сторонился чужих, и помню, как я раз постыдно бежал из какого-то сада, куда, по приказанию матери, завела меня моя вечная спутница, Матрена. Только что увидел я там мать мою, окруженную хозяйкою и гостями, только что в глазах моих запестрели их платья и зонтики, я сначала уперся, а потом повернул назад, и уже никто бы не уговорил меня вернуться к той скамье, где сидело дамское общество и где, как кажется, кто-то варил варенье. Я помню, что до самых ворот дома нашего нянька не переставала за такую трусость стыдить меня.

С моей матерью была в приятельских отношениях одна барыня и помещица, постоянно живущая в своей усадьбе, где-то недалеко от Рязани,-- Варвара Михайловна Леонова. У ней была большая семья, большой дом, барский сад и даже фортепиано, под аккомпанемент которого когда-то пели: "Не шей ты мне, матушка, красный сарафан" или "В небе чисто, в небе ясно, в небе звездочка горит"...

Леонова часто за покупками ездила в Рязань и с большим своим ридикюлем постоянно заезжала к моей матери. К ней я настолько привык, что не противился, когда мать моя раза два в лето, собравшись в деревню к Леоновым, брала меня с собой и, разумеется, не одного, а с Матреной. У Леоновых я сошелся с каким-то мальчиком, может быть, с меньшим сыном самой Варвары Михайловны. После обеда в саду мы оба стали сажать в грядку (подле самого фундамента дома нами вырытую) какой-то кустик. Грядка эта, разрыхленная и с комьями, почему-то сильно мне не нравилась.

Не успевал мальчик уходить за чем-нибудь, за водой или за граблями, как я тотчас же ее приминал ногами, искусно лавируя, чтоб не задеть посаженного кустика. Мальчик сердился и опять разрыхлял грядку, а я опять ее сверху притаптывал. Кончилось тем, что мальчик при мне пожаловался на меня какой-то хорошенькой барышне, с зелеными лентами, до пояса перекрещенными спереди и сзади. Вероятно, это была старшая его сестрица. Сестрица эта не сказала мне ни слова, только поглядела на меня, но в этом взгляде я прочел: ишь, скверный мальчишка! Это он назло так делает!..

По чистой совести я делал это не назло, а просто потому, что притоптанную грядку находил гораздо красивее. Слезы навернулись у меня на глазах, я подбежал к няньке и сказал: уйдем! И пошли мы по какой-то уединенной аллее, усеянной желтыми, осенними листьями, дошли до изгороди и остановились. День был серенький, тихий и теплый. За изгородью шло неровное, волнистое поле, кой-где чернелись кусты и зеленели верхушки березовой рощицы. Пахло сеном и смолой. За кустами пестрело медленно подвигающееся стадо, и где-то недалеко звучала пастушеская свирель.

Весь этот пейзаж давно бы исчез из моей памяти, если бы не эта свирель. Вот с тех пор прошло с лишком шестьдесят лет, почти что целая жизнь прошла; сколько впечатлений прожито, сколько дум передумано, сколько горя переиспытано, а звук этой свирели до сих пор говорит душе моей. Что говорит? Не знаю... может быть, просто напоминает мне мою детскую восприимчивость и подсказывает мне: твое "я" и теперь все то же! Не верь тем мудрецам, которые говорят тебе, что твое "я" изменилось, что оно может меняться и даже двоиться. Не верь, это нелепость! Окружность может и увеличиваться, и неправильно расширяться, и получать иную окраску,-- будет меняться длина радиусов, но центр их всегда останется один и тот же, а к этому-то центру всего ближе те далекие впечатления, которые наполняли собой первую очерченную вокруг него линию. Вот почему они так ясны и так памятны. Круговая линия твоей жизни так расширилась, так стали длинны радиусы и так далеко ушли от этого "я", от этого центра, что все разглядеть и все запомнить ему нет уже никакой возможности. Вот почему все, что было в детстве, для тебя ближе и памятнее, чем то, что было на прошлой неделе.


IX

В наши дни, когда какие-нибудь жонглеры посещают провинциальный город, о дне и месте их представления афиши разносят по домам почтальоны или нанятые посыльные; в дни моего детства афиши эти развозились и разбрасывались по городу самими жонглерами.

Помню, раз летом мы сидели за обедом, как вдруг на улице зазвучали трубы и послышался топот коней. Я бросился к окну, и никогда не забуду того впечатления, которое вынес я при виде каких-то фантастических рыцарей в шлемах, с развевающимися перьями и гордо едущих на статных лошадях с побрякивающими уздечками, красивых женщин в трико телесного цвета, в одежде каких-то богинь, с венчиками на головах, и амура с колчаном и подвязанными крыльями на маленькой лошадке. Передо мной тихим шагом верхом и на дамских седлах ехали не то люди, не то полубоги. Едва ли я могу передать вам то чувство, ныне мне уже непонятное, с каким я глядел на это зрелище. Так как звуки трубы или рога заставляли дворовых выбегать за ворота, то клоун в колпаке с погремушками подъезжал к воротам, протягивал руку и передавал афишку кому-нибудь из дворовых. Сопровождаемые мальчишками, заезжие гости проезжали и заворачивали в другую улицу. Афишки переходили от людей к господам, разглядывались, прочитывались и, если на них были оттиснуты какие-нибудь лубочные рисунки, нередко судьба предназначала им красоваться на крышке внутри какого-нибудь сундука крепостного рядом с узорным кружком от помадной банки.

Такие появления жонглеров, конечно, были не часты. Мне кажется, в детстве не более двух раз я видел их. Затем они исчезли. Я слышал, что появление их на улицах, по жалобе какого-то архиерея, было запрещено в начале царствования Николая, и, вероятно, было запрещено по причине якобы соблазна и дурного влияния на народ. Но русский народ искони привык наряжаться на святках, и появление ряженых едва ли могло смущать его; даже наши суеверные старухи смотрели на это как на обычай заезжих скоморохов, смотрели, не крестясь от дьявольского наваждения и не отплевываясь. А на детей, ничего не видавших, кроме физиономий дворовых с прорванными локтями, кроме полупьяных приказных во фризовых шинелях, да кроме пузатых кучеров,-- такое зрелище, несомненно, было первым толчком к развитию эстетического чувства.

Забегу немного вперед, чтоб не возвращаться к жонглерам. Я уже был несколько старше, когда меня привели на какой-то двор, уставленный скамьями и стульями перед ареной, загороженной досками, и увидал я скачку на лошадях, прыжки через обручи, пляску на канате под музыку (полковую), лазанье на шесты и богатырскую игру с чугунными пудовыми гирями. Мерная, самоуверенная, в высшей степени пластически-красивая пляска на натянутом канате, похожая на полет, на подъем, и легкое прикосновение к канату мускульного и в то же время как бы воздушного тела -- производили во мне невыразимо радостное удивление. Как ребенок, я даже и вообразить себе не мог, что эти женщины, эти мужчины и этот ребенок были такие же люди, как и мы. Все они, думал я, появились из каких-то неведомых мне прекрасных стран, и, в доказательство, в какой степени было сильно мое впечатление, я скажу одно: я до сих пор помню, как звали того, кто плясал на канате,-- фамилия его была Дункель. Мало того, когда, год спустя, я услыхал, что Дункеля и его семью где-то на дороге ограбили и чуть ли не убили, я так сокрушался, как будто это были мне родные, близкие люди!..

Прозаической, закулисной, часто неприглядной стороны всех этих представлений я, конечно, даже и не подозревал. Замечу здесь только одно (я не помню, чтоб кто-нибудь сделал такое наблюдение): после всякого появления таких жонглеров в губернских и уездных городах в детях усиливается страсть к гимнастическим упражнениям, и иногда до такой степени, что это становится опасным. Был и такой случай, что, наглядевшись на ловкость жонглеров, один ребенок вздумал пройтись по балюстраде лестницы, упал и разбился... Лично на меня жонглеры произвели такое же впечатление: в саду между деревьями протянулась веревка, через которую я стал кувыркаться; только попытка ходить на руках, помню, не удавалась мне. А в простом народе я замечал иногда то, чего положительно я теперь уже не вижу. Это необыкновенно ловкое уменье после пляски вприсядку вылетать из комнаты колесом, то есть, расставив руки и ноги, боком перекувыркиваться в воздухе, быстро опираясь в пол то пятками, то ладонями.

Такую пляску и такое вылетанье из комнаты колесом я видел на свадьбе старшей дочери хозяина нашей второй (памятной мне) квартиры в доме купца Гордеева. На этой свадьбе я был вместе с матерью. (Мы жили тогда на Воскресенской улице; наша семья в деревянном доме, хозяева в каменном двухэтажном флигеле с лестницею на двор.) Я с матерью сидел за парадным круглым столом, рядом с невестой. Стол был накрыт скатертью и уставлен всевозможными сластями, нам подавали чай, мед, и обсахаренные крендели. У дверей толпа женщин орала свадебные песни; из передней, под звук балалайки, вылетали парни и девки; пол трещал под каблуками плясуна, который бил ими дробь, точно в барабан стучал, вертелся и приседал и под конец укатывался колесом в переднюю. Эту свадьбу я не забываю по двум причинам. Хозяйский сын, может быть, годом или двумя меня старше, увел меня в другую комнату и показал мне лубочное изображение какого-то страшного людоеда; этот людоед не скоро вышел у меня из головы -- так он напугал меня. Свадьба же была нарушена быстро пробежавшим слухом, что где-то пожар. Все пришло в волнение. Все выскочили на крыльцо. Я тоже с матерью очутился на ступеньках лестницы. Помню холодноватую ночь и блеск зарева: на Симеоновском рынке, близ церкви Симеона Столпника, горела какая-то лавчонка. Звук набатного колокола доносился до нашего слуха. Церковь была недалеко и стояла на небольшом возвышении. Что было дальше -- не помню.


X

Домик Гордеева, куда мы переехали, был не велик. Я помню только переднюю в виде коридорчика с дверью налево в девичью, направо -- в детскую окнами на двор и затем в другую детскую окнами на улицу; прямо дверь в гостиную, из которой налево шла спальня моей матери, сообщающаяся с девичьей,-- вот и все. Нас, детей, уже было четверо; на этой квартире, если не ошибаюсь, родилось еще двое: Александра и Николай.

Полагаю, что на этой квартире мы жили не менее четырех лет. Сначала я помню в ней моего отца и те большие листы, которые он по циркулю разлиневывал и потом в клетки что-то вписывал своим красивым мелким почерком; это была служебная работа и производилась в гостиной на ломберном раскрытом столе.

При отце, помню, спал я у себя в детской в откидной шифоньерке. Моя кровать была похожа на шкап, который на ночь отпирался сверху и превращался в откидную постель на двух разгибающихся ножках. С этой постели помню я раз стоны и надтреснутый голос моего заболевшего брата Александра; помню, как он бредил, как прикладывали к икрам его табачные листы, намазанные медом, и как я за него молился. Мне уже был седьмой или восьмой год, и я знал наизусть кой-какие молитвы. С этой же постели, помню, я не раз вслушивался в шум проливного дождя и при блеске молнии боялся всемирного потопа. Няня Матрена сказывала мне, что я не раз сонный садился на кровать, размахивал руками и бормотал то "Отче наш", то "Богородицу", то с кем-то разговаривал. Если я и не был лунатиком, то весьма возможно, что полнолуние оказывало на меня некоторое влияние. Впрочем, я такой был нервный ребенок, что мог сонный привставать и сидеть на кровати и без всякого полнолуния.

Брат Александр, любимый мой брат, на этот раз выздоровел; самый же меньшой, Николай, умер. Я помню его белое с черными бровками младенческое личико с закрытыми глазами и пятнышками на опущенных мертвых веках с черными ресницами. Помню, как мне было жаль его и жаль его кормилицы, которую я выучил читать "Отче наш" и "Верую". Каким способом удалось мне это -- не понимаю. Думаю, что деревенская безграмотная баба заучивала в день не более двух-трех слов и что ученье продолжалось целые месяцы не столько по моей, сколько по ее собственной охоте. Я же в этот блаженный период моей жизни сам в молитвах многого не понимал; так, например, слово "чаю" постоянно вводило меня в искушение; что такое "чаю"? Какой тут может быть "чай"?! В последний год нашего житья у Гордеева я уже не помню присутствия моего отца. После турецкой войны он получил место в интендантстве и уехал в Динабург. Помню же я это потому, что спал уже не в своей откидной шифоньерке, а рядом с матерью на ее широкой двухспальной кровати из красного дерева с столбиками и точеными шариками по углам.

Тут я помню, как в зимние долгие вечера я, лежа, дожидался своей матери, уехавшей к сестрам, то есть в дом к моей бабушке, как прислушивался, не скрипят ли полозья, не отворяют ли ворот. Помню, как мать моя, по обыкновению, долго не спала и при свете одной сальной свечи на постели читала романы из библиотеки моего дяди. Раз я упросил ее читать вслух и выслушал с большим вниманием какое-то приключение в замке с подземельями у каких-то рыцарей. Мозг мой долго потом работал, и образы не давали мне спать.

Тут я должен вспомнить и один мой дурной, некрасивый поступок, который, я, конечно, мог бы и скрыть, если бы не решился ничего не скрывать из того, что я вспомню.

Раз перед какими-то праздниками, может быть, перед рождеством, я лег спать. Мне не спалось; мать лежала рядом и читала... Вдруг за дверью я услыхал голоса нашей женской прислуги, а в их числе и голос моей няньки, плеск льющейся воды и вообще что-то не совсем обычное. Несомненно, что наша девичья с позволения моей матери в этот вечер была превращена в баню (там же была и печь, а может быть, и котел с горячею водою). Я смутно вообразил себе, что там купаются; меня взяло любопытство. Я попросился у матери выйти в коридор и босиком через гостиную прошел в переднюю. Затем я быстро растворил дверь в девичью и увидел залитый водою пол... Няньки подняли крик... Я поглядел на них, засмеялся и пошел обратно через гостиную в спальную.

Помню, как это неприятно подействовало на мать мою. Она сделала мне выговор, но не сердилась. Я чувствовал только, что я чем-то огорчил ее, но, признаться сказать, мне вовсе не было стыдно. Я был так еще невинен в глубине души своей, что это смешное зрелище не имело для меня никакого влияния. В эти года я не имел ни малейшего понятия о том, о чем грезят взрослые отроки или безусые юноши, наслушавшиеся всего от своих школьных товарищей. Я в этом поступке своем видел только повод для себя дразнить мою Матрену и Дуню, няньку моего брата Мити, дразнить тем, что я видел их... и я дразнил их, и они меня стыдили и в то же время фыркали от смеха.

Не знаю, было ли бы лучше, если бы за это детское озорничество меня прибили или высекли. Я бы тогда, конечно, вообразил себе, что я совершил какое-то великое преступление, и стал бы допытываться, ломать себе голову -- в чем же состоит это преступление? почему няньки могут нас раздевать и мыть нас в бане, а мы не можем смотреть, как они сами моются? Думаю, что мать моя поступила очень хорошо, удовлетворившись легким выговором и ничем не смутив моей совести. Она глубоко верила моей невинности, а стало быть, и поступок мой приписала только неуместному детскому любопытству.

Едва ли это был не единственный исключительный случай. Да и зачем это было нужно, когда в Рязани я не помню ни одной квартиры без саду и бани? Не произошло ли это оттого, что баня была уже кем-нибудь занята или оттого, что у нас не хватило дров натопить ее?


XI

Не могу забыть и не могу не смеяться, что даже в те младенческие годы всякая женская красота или даже миловидность производила на меня особенное впечатление, как бы влекла к себе. Конечно, это не была любовь,-- это было только инстинктивное, изменчивое и неустойчивое влечение... Маша, меньшая дочка нашего хозяина, наивная девочка лет девяти, неволько привлекала меня своей резвой и шаловливой миловидностью. Я бегал с ней по саду и только при ней позволял себе ходить на верхнюю дорожку, где нам, жильцам, по условию с хозяином, гулять не позволялось. Дорожка эта для детей была очень соблазнительна: там густо росли малина, вишни и красная смородина. Все лето одна ягода заменяла другую, и, чтоб не рвать их мимоходом, нужна была большая сдержанность... Все здоровые дети -- большие сластены, но не все так влюбчивы или привязчивы. В хозяйский сад мы могли проходить не иначе, как через сарай с сквозными воротами. В затворенных воротах, идущих в сад, была калитка с очень высоким порогом. В сарае стояли хозяйские и наши экипажи -- дрожки и пошевни; там пахло сбруей, навозом и сеном и было летом прохладно и пасмурно. До сих пор помню, как я вдруг как-то затих и съежился, когда маленькая Маша перелезла через порог калитки, влезла ко мне в пошевни и нежилась на сене. Няньки смотрели на нас, как на детей, и мы не боялись их; но тятенька этой милой девочки был строг и, если б увидал ее у нас в сарае, ей бы непременно досталось.

В то наивно-блаженное время ни одна мечта моя не заходила дальше того, что видели глаза, а глаза видели бледное личико, как лен светло-русую косу, серые невинные глаза и улыбку с ямочками на подбородке.

Рос я не по годам, а по часам, но часто хворал; в особенности мучительны были головные боли. Иногда на ночь мне повязывали голову платком с мятым мякишем ржаного хлеба, слегка смоченного мятным квасом; иногда давали мне в воде какие-то росные капли. Случались и перемежающиеся лихорадки. Тогда еще не было придумано аптеками никаких облаток для хинина и прочих гадостей, никаких капсюлей, и мне не раз хотелось оттолкнуть и разлить по часам предлагаемую мне горечь. При этом соблюдалась особенная диета: не позволялось есть ничего соленого, ничего копченого и ничего молочного, что еще больше располагало к худобе, и я был худ, как щепка.

Однажды, больной, днем, лежал я на постели моей матери. Мать сидела у окна и что-то шила; за высокой спинкой кровати мне было не видать ее. Я закрыл глаза и услыхал, что из девичьей в спальню прошла какая-то чужая старуха и, вероятно, вообразивши, что я сплю, стала полушепотом говорить моей матери: "Ох, матушка! Не хочется вас огорчать, а не жилец он у вас, не жилец на белом свете!.. Не долго ему остается на белом свете жить!.."

Я тотчас же понял, что речь идет обо мне, и сердце мое болезненно сжалось.

Когда незнакомая мне старушка ушла, я не вытерпел, повернулся и застонал, но не от боли, а от прилива страха за жизнь свою.

Подошла мать; тотчас же смекнула, что я слышал весь разговор и что это меня встревожило. Не помню, что она говорила, вероятно, старалась утешить, тогда как я прощался с ней и повторял: знаю, что я скоро умру... знаю, знаю!

Этот случай укоренил во мне мою трусливую мнительность. Я стал преувеличивать свои недуги и иногда по целым часам находился в меланхолическом настроении. Помню, мне не хотелось думать о смерти, и я всячески старался чем-нибудь развлекать себя.

Раз у бабушки в доме летним вечером я вышел на переднее крыльцо, увидал лакеев и сидящего на ступеньках старого парикмахера Логина, страстного охотника читать старые романы и готового через каждые два-три месяца вновь перечитывать читанное, так как все им читанное совершенно вылетало из головы его.

Увидал я этого Логина и говорю ему: положи на ступеньку пальцы -- я покажу тебе фокус. Он мне поверил и протянул два пальца. Я вдруг одной ногой наступил на них и перескочил с крыльца на двор. Дворовые захохотали. Мне тоже сделалось несколько веселее, и я стал прыгать и бегать по двору. Думал ли кто-нибудь в эту минуту, что я своим озорничеством лечил себя от мысли, что я чахну и что смерть у меня за спиной... Дескать. какая же тут смерть, когда я еще способен на такие глупые и резвые выходки! Но или Логин был терпелив, или я был довольно легок -- не помню, чтоб он жаловался, что я отдавил ему пальцы. Помнится мне даже, что он сам смеялся. Ишь, дескать, молокосос, как он меня надул -- какую штуку выкинул! А подкладка этой штуки, повторяю, была мысль о смерти и желание ей назло подурачиться.

Единственный сынишка нашего хозяина -- тот, который на свадьбе сестры своей пугал меня изображением людоеда, был по части мнительности диаметрально мне противоположен. Я боялся проглотить дробинку, попадающуюся в застреленной и поданной на стол дичи; а он ел все, что ему попадалось под руку: незрелые яблоки, мел, грифель; раз при мне откусил кусочек от плитки акварельной зеленой краски и стал грызть его, как бы презирая мои предостережения на счет ядовитости яри или зеленого цвета. Этот мальчик скоро умер -- оттого ли, что все ел, или просто оттого, что был чахоточный. Его хоронили, когда я был уже гимназистом и жил в другой части города.


XII

Когда мне перевалило за семь лет, я уже умел читать и писать и читал все, что попадалось мне под руку. А попадались мне под руку всё старые, иногда очень старые книги, в кожаных переплетах -- с высохшими клопами между страниц. Издание времен Екатерины -- комедии Плавильщикова, и особенно памятна "Русалка" -- волшебное представление с превращениями и куплетами. Вот, если не ошибаюсь, начало одного куплета:


Мужчины на свете

Как мухи к нам льнут,

Имея в предмете,

Чтоб нас обмануть.


Иногда попадались и новые, по тому времени, издания, вроде "Достопамятностей России" (с картинками), и тогдашнее "Живописное обозрение". Первые прочитанные мною стихи уже побуждали меня подражать им. Чаще всего в тогдашних изданиях попадались стихи Карамзина и князя Долгорукова.

На стихи память у меня была отличная, восьми-девяти лет я знал уже наизусть лучшие басни Крылова, все сказки Дмитриева, монологи из комедий Княжнина и кое-что из трагедий Озерова. Читал я стихи вслух, и кому же? Моей няньке и всей безграмотной дворне, которая, как мне тогда казалось, слушала меня с большим удовольствием, даже ахала от удовольствия! Одна только богомольная няня моей матери, старуха лет восьмидесяти -- Константиновна была так сурова, что не внимала мне.

Семилетний мальчик, я, конечно, должен был говеть, так как уже миновал официальный срок моего младенчества.

Говенье происходило в доме Кафтыревых. Там совершались все службы, кроме обеден. Мать моя рано утром ездила к своим сестрам слушать часы, и меня брала с собой. Однажды почему-то ей не захотелось будить меня, и она уехала одна. Когда я проснулся и узнал, что мать моя уже уехала, я плакал от такой обиды и долго не мог утешиться.

Но что читал дьячок, в церкви ли, в зале ли у бабушки -- я ничего не понимал, кроме "Господи помилуй!". Это непонимание нисколько не мешало моему религиозному настроению, а это настроение не мешало лени стоять и ждать, скоро ли все кончится и скоро ли в гостиной я заберусь на диван с ногами или пойду в кабинет дяди и буду смотреть, как он высекает огонь и закуривает свою большую пенковую трубку с волосяным чубуком, который гнется.

Когда я шел на исповедь, мне подсказывали грехи мои, так как я никак бы не мог сообразить, в чем именно я особенно грешен. Не помню, ездила ли моя бабушка причащаться в приходскую церковь (к Николе Дворянскому) или причащалась она дома, как старуха, которой было уже около восьмидесяти лет от роду.

Тогда казалось мне, что все всегда так было и всегда так будет, и в голову не приходило, что бабушка моя скоро,-- прежде, чем мы переедем на другую квартиру,-- переселится в вечность, что я буду держать свечу на похоронах ее и что, когда ее поднимут в тяжелом гробу и понесут из залы, между дворовыми, столпившимися у дверей передней, поднимется такой вой и плач, что я побледнею и с ужасом убегу в пустую комнату моих теток, вместо того, чтоб участвовать в шествии за погребальной колесницей.

Припоминаю, что о смерти моей бабушки Александры Богдановны было как бы некое предсказание.

С Кафтыревыми, а равно и с моей матерью была очень дружна одна старушка, какая-то Екатерина Ивановна Гашевская, очень почтенная и добродетельная особа. Я не знаю о ее происхождении. Знаю только, что жила она одна на антресолях, в доме Воскресенского диакона или священника. В деревянном доме, где жила она, летом у открытого окошка постоянно сидел кто-то в рясе и чай пил. Чтоб зайти к Гашевской, надо было из сеней (или из передней) подняться по очень узенькой и темной лестнице и, мимо сундуков и развешанных на стене салопов и капотов, пройти к ней в комнату, и когда, после обедни, мы заходили к ней, она угощала нас кофеем, моим любимым тогда напитком, до такой степени любимым, что кума моя Дарья, зная мою слабость, иногда, подмигивая, заводила меня в свой чулан и там на сундуке поила меня кофеем... Но я боюсь увлечься в сторону и позабуду сказать, что эта самая Гашевская, незадолго до смерти моей бабушки, видела во сне, будто бы она стоит в церкви на панихиде и слышит, как диакон с амвона за упокой поминает имя новопреставленной боярыни Александры, потом -- имя Екатерины и затем третье имя, которого она не хотела сказать ни моим теткам, ни моей матери. Сон этот действительно оказался пророческим: за смертью бабушки моей, Александры, последовала смерть самой Гашевской, Екатерины, и затем смерть моей матери, Натальи. Вот то третье имя, которое никому не хотела открыть Гашевская.


XIII

На похоронах моей бабушки были и новые для меня лица. Низенькая, кругленькая, черноглазая старушка Анна Васильевна Клементьева, жена только что прибывшего в Рязань нового почтмейстера, и ее племянница Анна Николаевна (фамилии не помню), молодая вдова, блондинка, веселая, милая и всегда к лицу одетая дамочка.

Еще при жизни бабушки Клементьевы раза два или три были у моих теток и затем стали приезжать к ним каждую неделю. Обе они, и старушка Клементьева, и ее племянница, были такие простые и сердечные, что сойтись с ними было немудрено. Они же и не аристократничали, как другие рязанские дамы, и не были такими чудачками, как, например, генеральша Анцыферова, у которой карета была похожа на Ноев ковчег, а лошади были такими заморенными клячами, что жалко было смотреть на них, когда она в большие праздники ездила по рязанской мостовой с визитами.

Я помню, как-то раз старушка Клементьева приехала к моим теткам в особенно веселом настроении духа. Она была в восторге от своего старика.

-- Вообразите,-- говорила она,--потребовал, чтоб ему подали Евангелие! вообразите!!

Чтоб понять радость старухи, надо заметить, что старик Клементьев почему-то считался вольтерианцем и что жена его постоянно сокрушалась при мысли, что муж ее безбожник. В то время достаточно было носить в уме своем сотую долю того, что носит теперешняя молодежь, чтоб прослыть человеком погибшим, то есть безбожником.

Когда я говорю: "я помню", это не значит, что это случилось или говорилось непременно при мне; это просто значит, что такое составилось мнение и, так как я был любопытен, дошло до моего слуха и произвело такое впечатление, которое почему-то осталось... Припоминая о чем-либо, мне легко спутать говоренное при мне или выслушанное от других.

Когда я бывал у Клементьевых и когда из задней двери в залу выходил к нам высокий, сутулый, похожий на Державина старик, в длиннополом сюртуке или в чем-то похожем на халат, я глядел на него как на человека, которого сатана непременно утащит в ад, если он не покается. Суров и несловоохотлив был этот Клементьев. Его побаивались и жена и племянница; одна только внучка его, дочь Анны Николаевны, хорошенькая девятилетняя девочка, его любимица и баловница, не боялась его и, когда по вечерам сидел он, обложенный книгами, смело входила в его комнату. Эту девочку звали Наденькой, и эта девочка была моим идеалом. Насколько может быть влюблен ребенок, настолько я был влюблен в нее. И если я умел в юности моей танцевать,-- я ей обязан этим уменьем. Только она да зависть, что меньшой брат мой и другие дети с ней танцуют, а я -- нет, заставили меня преодолеть мое упорное намерение никогда не заниматься такими бесовскими делами, как танцы...

Когда в назначенные дни мать моя брала меня и брата к Клементьевым (жили они во втором этаже над почтой в казенной, почтамтской квартире), и там, под звуки скрипки, какая-то мадам, несомненно пожилая, отставная танцовщица, начинала ставить детей сначала в позицию, потом учила разным па, потом экосезу и вальсу, я сидел в углу и только смотрел исподлобья на такие упражнения.

Но если любовь когда-то погубила Трою, то что же мудреного, если она мало-помалу сломила мое упрямство.

Я тоже стал танцевать, только ради того, чтоб иметь право рукой своей прикасаться к руке этого воплощенного херувима с голубыми глазами и с золотистыми локонами.

После смерти моей бабушки мы какими-то судьбами очутились на другой квартире, хозяином которой был булочник, бывший крепостной моей бабушки, отпущенный ею на волю. У этого булочника (кажется, его звали Абрамом) были два дома: один каменный, двухэтажный, с лавкой внизу, на углу Астраханской и Введенской улицы, другой же деревянный и одноэтажный, которого фасад и крылечко, с лесенкой направо и с лесенкой налево, выходил на Введенскую улицу. Задние окна этого дома из спальни глядели в сад, а из нашей детской на двор, на кухню и на задний фасад того дома, где обитал старый булочник с женой, с сыновьями и с дочерью Любой.

В этой квартире помню я себя сидящим и рисующим пылающее сердце, пронзенное стрелой. Рисую я на квадратном кусочке какой-то плотной бумаги, держу кисть и беру краску с бумажки, густо, в виде овального кружка покрытой лоснящимся слоем бакана (такие бумажки тогда продавались, и при их помощи можно было и рисовать сердца, и румяниться). Кончив свой рисунок, несомненно заимствованный из какого-нибудь старинного альбома с шарадами, я понес его в спальню матери, где сидела Анна Николаевна, маменька Наденьки.

Пылающее сердце было тщательно завернуто в маленький пакетик и передано гостье с тем, чтобы она отвезла его своей хорошенькой дочке.

-- Передайте Наде,-- сказал я и вышел.

Затем я услыхал их сдержанный хохот... Это меня несколько покоробило... Я смекнул, что пакетик был развернут и сокровенное чувство мое обнаружено. Было ли передано мое оригинальное послание -- не знаю, я об этом уж ни у кого не спрашивал, да полагаю, что и спрашивать было конфузно.

И не этот ли конфуз удержал в моей памяти такое, в высшей степени пустое и неинтересное событие. Но если тут и был какой-нибудь конфуз, он ничего не значит перед тем конфузом, который выпал мне на долю в сорока верстах от Рязани у наших двоюродных Плюсковых, в их деревне Острая Лука.

Летом, в разгаре самого лета, Плюсковы -- Тимофей Петрович и Евлампия Яковлевна, прислали за нами свою крытую шестиместную коляску, запряженную четверней. Лошади переночевали на дворе у Кафтыревых, и на другой день мы поехали: две тетки, моя мать, я и -- что могло быть радостнее и прекраснее! -- Наденька и ее мать. Целый день высочайшего эстетического наслаждения, целый день сладкой тревоги и боязни каким-нибудь глупым словцом или резким движением оскорбить или обеспокоить мое маленькое божество, такое свежее, милое и нарядно-воздушное!! Я был на седьмом небе.

Не доказывает ли детская любовь, что можно любить, не имея ни малейшего ни о чем понятия? Дети, которые рано все знают, так же, как и развращенные старики, любить не могут,-- это мое личное наблюдение. Воистину платонически любить могут только или дети, или беспомощные старики накануне смерти. Их потухающий взгляд иногда с упоением созерцает молодую красоту и боится потерять ее из виду, хотя они и знают, что красота эта никогда им не принадлежала и никогда уже принадлежать не может. В жизни их песенка спета, но в душе их еще звучит проснувшееся эхо младенческой чистой любви. Но у этой младенческой любви бывают и смешные стороны.

Приехавши к Плюсковым, я тотчас же на целый вечер побежал в сад с моими кузенами, кузинами и Надей. Значит, все мы порядочно набегались и рано полегли спать. Мальчиков уложили на антресолях в комнате с балконом в сад и двумя окнами; уложили на полу, постлавши кому матрас, кому перину и всех снабдивши подушками и одеялами. Этого добра у старых помещиков было такое изобилие, что и полдюжины гостей, внезапно наехавших на усадьбу и оставшихся ночевать, не сконфузили бы хозяев -- у всех бы нашлись и подушки и одеяла.

На другой день утром никто не разбудил меня, все ушли вниз чай пить, а я все еще спал, как убитый.

Вдруг я очнулся и вскинул голову. В комнату вбежали мои кузины, тоже еще очень маленькие девочки, и вместе с ними Наденька.

Можете вообразить мой ужас, когда они стали надо мной смеяться, а она, мало того что звонко захохотала, ухватилась за мое одеяло и стала его стаскивать. Я тоже за него уцепился, не давал с себя стащить его и кричал: убирайтесь, убирайтесь! Боже мой, как мне было стыдно и в каком я был отчаянии!

Они убежали; я вскочил, запер на щеколду дверь на лестницу и стал наскоро обуваться и одеваться...


XIV

Не имею ни малейшего намерения из моей ребяческой любви сделать идиллию или рассказ, прикрашенный фантазией. Задача моих воспоминаний слишком далека от того, чтоб пускаться в сочинительство, и если все, что пишу я по желанию немногих, многим кажется неинтересно или незанимательно, то ничто не мешает им закрыть эти страницы и поискать других. Мне же иногда и самому совестно, что мое личное, интимное, мне одному дорогое, я навязываю другим, как будто у каждого нет точно таких же воспоминаний или как будто детство мое достойно особенного внимания. Чтоб загладить невольную вину мою, остается одно: как можно проще и искренне относиться к самому себе, не стараться поэтизировать то, что кажется поэтическим только по летучести милых воспоминаний и подогретого старческого воображения.

Чем кончилась первая младенческая любовь моя -- скажу позднее, тем более что чувство мое было с перерывами -- то исчезало, то снова выплывало и выносило меня на высоту какого-то восторженно-благоговейного созерцания, делало меня немым и робким в присутствии веселой и беззаботной девочки, в отсутствии же заставляло меня мечтать о ней так, как девочки пяти лет мечтают о красивой кукле, виденной ими в магазине, и мысленно целуют ее, как живую. Куклу можно купить и подарить и мечты превратить в действительность; но от моих мечтаний действительность была дальше облаков, дальше, чем звезды небесные.

Но каковы бы ни были эти первоначальные наивные мечты, иные воспоминания беспрестанно ст меня заслоняют их.

Раз, в присутствии Наденьки, в доме пашем совершилось ужасное приключение. Я уже говорил, что племянница Клементьева, молодая вдовушка, была очень живая и веселая дама. Немудрено, что ей пришло в голову на святках уговорить мать мою нарядиться, надеть маску и поехать интриговать Кафтыревых, то есть сестер моей матери. Тогдашние вечера начинались рано (не позднее пяти-шести часов, то есть к вечернему чаю). Мать моя и Анна Николаевна отправились наряженными и, вероятно, не из нашего дома, так как я не видал ни Анны Николаевны, в мужском наряде, ни матери моей, в костюме отшельника. Появление их у Кафтыревых произвело некоторое забавное впечатление -- сначала их не узнали, так как в этом святочном маскараде, вероятно, участвовали и другие знакомые, и даже многие из числа дворовых. Затем часу в девятом вечера мать моя вернулась домой вместе с Анной Николаевной, которая уже в собственном своем костюме заехала к нам за своей дочерью. Обе они прошли в спальную. Мать моя сняла с себя льняную бороду и широкий с широкими рукавами темный костюм отшельника и велела своей горничной куда-нибудь прибрать его. Горничная на время положила его в детской на одну из наших кроватей и ушла.

В детской не было никого из прислуги -- мы были одни, а с нами и Наденька. Мы играли. Вдруг брат мой Григорий нашел бороду и коленкоровый костюм отшельника. Не прошло и десяти минут, как мы уже видели его с подвязанной бородой, под капишоном и в широком одеянии, которое тащилось за ним, как хвост, так как было ему не по росту. Мы прыгали и смеялись... Вдруг брат мой Гриша подошел к низенькому столику, на котором горела свеча. В одно мгновение льняная борода его вспыхнула... Не успели мы ахнуть, как он уже катался по полу, охваченный пламенем. Наденька спряталась куда-то в угол, я закричал, и так страшно закричал, что, несмотря на двойные рамы, в кухне со двора услыхали мой крик. Из гостиной прибежала мать и ее гостья. Все бросились тушить и обрывать пылающий костюм, капишон и крепко привязанную бороду. Я видел только клуб дыма и искры. К счастью, недалеко была вода в кувшине -- огонь погасили, брата подняли и понесли. Еще слава богу, что ни у кого из женщин, бросившихся руками тушить огонь, не загорелось платье! Это было бы великое несчастье... Бедного Гришу отнесли в спальную на кровать матери, его раздели и послали за доктором. Обжоги были значительны на лице, на шее и на руках, но не смертельны. Месяца через два брат мой так поправился, что уже встал с постели. Только следы от обжогов долго еще не сходили с лица его. Мать моя все это время неотлучно была при нем, мало спала, много молилась. Она была убеждена, что бог наказал ее за непозволительную ветреность.

Все это было в отсутствие моего отца,-- но турецкая кампания кончилась, и он вернулся. Кто не знает, как много значит в детстве лишний год, как длинно кажется время и как легко отвыкают дети от тех, которые на несколько лет покидают их? Раз, проснувшись утром, я узнал, что папа мой приехал. Это известие меня более поразило, чем обрадовало. Когда, одевшись, я вошел в спальную к матери и увидал его еще в постели, мне показался он черным от загара и худым. Мать моя, напротив, казалась моложе и наряднее: несмотря на раннее утро, на ней была уже какая-то шаль и волосы были тщательно причесаны. Эта кокетливая перемена в костюме моей матери и даже румянец на ее щеках не укрылись от детских глаз моих. Где служил и был отец мой и какие он привез нам подарки -- об этом уже было сказано, добавлю только, что Трофим, слуга, который был с ним в походах, хвастался, что он был в Мандавалахии -- в Мандавалахской губернии. Хорошая губерния! Много табаку, и тоже виноград растет... Только как была чума, то все наши вещи были сожжены в карантине, много добра пропало... Он так смешно произносил слово "Мандавалахия", что мы не раз заставляли повторить его. Этот Трофим был уже женат на горничной Улите, и у него был сын Николка и две девчонки. Помню, что с тех пор, как он вернулся, уже не няньки мыли нас в бане, а он -- Трофим. Матрена же по-прежнему провожала меня по утрам к мадам Тюрберт, у которой я учился по-французски.


XV

После смерти моей бабушки дом ее принял другую физиономию. Стены оклеили новыми обоями. В кабинете дяди сделали деревянную перегородку вместо холстинных рам, за которыми стояла кровать его. Спальная моей бабушки совсем преобразилась: исчезла вековая ниша и все, что было за этой нишей, только щелка в дверях, ведущая в гостиную для подглядывания, осталась в том же нетронутом виде. Несомненно, все недвижимое имущество моей бабушки было заложено в ломбард. Старший сын ее и родной дядя мой, постоянно проживавший в Петербурге, Дмитрий Яковлевич Кафтырев, отказался от симбирского имения около шестисот душ, испугавшись долгов, на нем лежащих, и предложил его брату Александру, но и тот отказался; так оно и пошло на продажу с молотка. Дяде Александру Яковлевичу досталось село Смолеевка, в Ряжском уезде Рязанской губернии; теткам Вере и Анне деревни Артемьево и Костолыгино (в Тверской губернии); моей матери -- сельцо Лозынино (в той же губернии в Калязинском уезде).

Знаю, что все эти подробности никому не интересны. Кому какое дело, чем кто владел тому назад полвека или какие проедал доходы? Скажу только, что доходы моей матери и теток были весьма незначительны.

Конечно, никто еще из нас не чувствовал недостатка, так как жизнь была дешева. Из Смолеевки пастух пригонял баранов -- а из дальних деревень по-прежнему шли мороженые туши, поросята, мука, крупа, медь, толокно, грибы, пряники, холст и проч. и проч. Но и тетки мои, и мать моя для того, чтобы избавиться от ломбарда, должны были везти в Москву продавать бриллианты, доставшиеся им от моей бабушки. Сколько мне помнится, дележ домашнего скарба, в особенности меховых вещей, прошел не без спора. По крайней мере, я помню, что отец мой чего-то не хотел уступать или что-то такое ему не хотели уступить, он ворчал, но все эти споры или препирательства не доходили до ссор, и все наши семейные отношения оставались такими же, какими были и до смерти бабушки.

Доставшееся нам сельцо Лозынино, конечно, возбудило в отце моем желание поглядеть на это сельцо и заняться хозяйством. И вот, в одно прекрасное утро, мы сели в кибитку и на перекладных направили путь свой на Москву, добраться до которой было далеко не так легко и скоро, как в наше, железными дорогами сокращенное, путевое время. Потому ли, что я был старший сын, или потому, что чуткая мать понимала, как страстно я был привязан к ней, я всюду -- даже на богомолье, сопровождал ее с моей неизменной нянею Матреной. Так поехали мы вчетвером и в Москву, остановились в доме какой-то купчихи Деминой, недалеко от Сухаревой башни в переулке за Спасскими казармами. Что за особа была эта Демина (вдова), в каких таких отношениях она была к семейству Кафтыревых, почему она принимала, или, лучше сказать, считала за долг принимать у себя в доме семью мою -- покрыто мраком неизвестности. Меня это интересовало гораздо меньше, чем бассейн, полный воды, чистой как кристалл, проведенный из Мытищ на один из этажей Сухаревой башни, куда меня водили, или те картинки с карикатурами на Наполеона, которые украшали ту угловатую комнату, где в гостях у Деминой, на тюфяках, постланных на полу, ночевали мы.

Простясь с Деминой, разумеется, после закуски, пирога и кофе, в той же крытой кибитке через Троицко-Сергиевскую лавру двинулись мы за сорок верст от лавры в наше Лозынино. Помню, как долго и скучно тащились мы непроходимыми болотами, по бесконечным ухабистым гатям, окруженным кочками, тростниками, мелким лозняком и зажорами. Позднее узнал я, что русло реки Дубны извивается посреди этих самых болот, бесплодных и непроходимых. На их окраине -- или на черте весеннего разлива Дубны, на отлогой возвышенности, за несколько верст, увидали мы березовую рощу, что росла не далее, как в 200 саженях от нашей усадьбы.


XVI

Усадьба наша состояла из начатой постройки бревенчатого дома, или сруба с прорезанными окнами, почти что доведенного под кровлю. Кругом этого сруба лежали бревна и щепки. На дворе был старый небольшой флигелек, где, судя по всему, жил человек, привыкший к некоторой роскоши, но кто именно: мой ли дед или кто-нибудь из бар-помещиков времен Екатерины?

Во флигеле было всего только две небольшие комнатки и передняя, оклеенные когда-то очень яркими и не дешевыми французскими обоями; в одном простенке висело небольшое венецианское зеркало в старинной золоченой рококо раме, а на стенах были под стеклами сохранившиеся офорты -- изображения каких-то английских полководцев и государственных людей в костюмах 16-го и начала 17-го столетия. В обеих комнатках было по два небольших окошечка. В передней расположилась наша Матрена. Для моего отца и матери сколотили кровать и поставили ее в первой же комнатке, направо от входа. Тут же была и моя спальная (я спал на диване, подпертый стульями). Следующая вторая комната была нашей столовой.

Что же дальше?

Дальше я помню, что, ложась спать, я иногда не скоро засыпал и слушал, как отец мой, лежа на постели, опершись на подушку, а головой склонясь к столику, с сальной свечой и неизбежными щипцами для нагара,-- читал вслух моей матери "Историю Российского государства" Карамзина. Читал, как будто в руках его был Псалтырь или Священное писание, и сквозь дремоту мне слышалось беспрестанно повторяемое имя царя Иоанна и рассказы об его грозных и страшных казнях. Иногда отец мой вполголоса делал свои замечания: замечал, что Карамзин слишком смел; что про царей так писать не следует, "нельзя", что надо даже удивляться, как все это позволено.

Помню, что когда наступила жатва, я уходил в недалекое от нас поле. Отец мой считал снопы (не в этом ли и состояли все его хозяйственные хлопоты?), а я, если день был сильно ветреный, бегал как сумасшедший, растопырив руки, и махал ими, как крыльями, воображая, что они меня поднимут на воздух и я улечу (не были ли это самые поэтические минуты во дни моего деревенского пребывания в Лозынине?).

Припоминая такую завидную глупость, смею думать, что я был еще очень молод и наивен, но -- не странно ли,-- даже в эти наивные, ребяческие годы стоило мне увидать хоть сколько-нибудь смазливое женское личико, и я вдруг становился ниже травы -- тише воды и уже не позволял себе никакого дурачества.

Двор наш, широкий и заросший травой, был окружен небольшими постройками, старыми сараями, кладовой и амбаром. Помню, как староста подбирал ключи от одной из дверей и долго подобрать не мог. Когда, наконец, кладовая была отперта, стали выносить из нее сундуки и всякий хлам. Из всего вынесенного на божий свет больше всего мне памятен сундук с старинными допетровским почерком исписанными свитками. Как ни был я глуп, догадывался, что они были писаны еще при московских царях, и как ни был умен, не понимал, на что все это нужно, и к их сохранению не обнаружил никакого поползновения. Так все эти свитки и погибли: остались ли они лежать и догнивать в той же кладовой или они пошли на оклейку зимних рам -- не знаю. Несомненно, что и отец мой, учившийся в Нежине на медные деньги, так же как и я, ребенок, не понимал их значения, а мать моя, хоть и была гораздо образованнее моего папа, смотрела на все его глазами и с ним не спорила. Из числа грошовых драгоценностей, вынесенных из кладовой, едва ли не более, чем пожелтевшие документы, привлекли мое внимание сломанные стенные часы. Я ими овладел и, изучая их таинственный для меня механизм, так звенел, задевая за молоток, который когда-то бил часы, что надоел этим звоном отцу, и он прогнал меня изучать механизм часов куда-нибудь подальше от флигеля. Живо помню небольшой сад, который примыкал к двору. Двор был четырехугольный, и пруд, уже подернутый зеленью и окруженный со всех сторон в два ряда посаженными липами и березами, был такой же четырехугольный.

Когда я бродил по нашему запущенному саду и подходил к плетню, ко мне подбегали крестьянские мальчики, и я с ними знакомился, иногда перелезал к ним через плетень, и помню -- один из них не раз брал меня к себе верхом на плечи и пускался вместе со мною скакать галопом по щебню, вокруг недостроенного дома. Иногда мы играли в лошадки, и у меня была целая четверка босоногих коней. Мальчишки, которые со дня рождения своего не видали никакой господской ферулы, обращались со мной запанибрата. Один из них, рыжий и веселый, показывал мне язык или по-дружески бил меня по плечу. Меня как бы тянуло к ним и в то же время конфузило или коробило их такое вольное со мной обращение. Во мне просыпался барчонок, требующий по отношению к своей личности как бы некоторой субординации или уважения. Конечно, это чувство, которое не раз закрадывалось в мою душу, я ничем не обнаруживал, так как оно было инстинктивно, и я сам не знал -- хорошее ли это чувство или дурное. Во всяком случае, оно было простительно для мальчугана, выросшего среди крепостных и даже на себе не раз испытавшего их рабское растлевающее подобострастие. Разве Николка, сын Трофима, мог так вольно, так по-братски со мной обращаться? Разве отец, мать, даже нянька не отодрали бы его за ухо, если бы он осмелился высунуть мне язык или хлопать меня по плечу!

Так, во имя психологической правды, я сознаюсь, что, возясь с крестьянскими мальчуганами, я не раз морщился от того, что вовсе не внушал им ни малейшего уважения. Каяться в этом я не стану, потому что и теперь я потерял бы всякое уважение прислуги, если бы посадил ее у себя в кабинете. Не видел я прислуги, сидящей рядом со мной за обеденным столом, ни у Некрасова, ни у Чернышевского, ни даже у графа Л. Н. Толстого. Это не значит, чтобы они были спесивы; это значит только, что жизнь говорит одно, а теория или идеалы равенства -- другое. На почве воспитания, одинаковости умственного развития и таланта мы, слава богу, уже давно потеряли всякую сословную спесь. Князь Одоевский и прасол Кольцов могли сходиться и обедать за одним столом, как равный с равным. Только интересы науки, искусства и политики сближают людей всевозможных сословий. Всякое другое равенство до сих пор оказываться эфемерным. У каждого лакея есть своя спесь, и он сам не сядет за стол нанимающего его барина, хотя бы тот и приглашал его,-- не сядет и потому, что ему гораздо веселее обедать в своей компании с людьми одинаковых с ним понятий. Так истинное равенство только и зиждется на одинаковости воспитания, на возможности обмена идей и взаимного понимания.

В сороковых годах, за Кавказом, в Гурии, в Имеретии, я сам видел, как люди, подающие кушанья, садились обедать за один и тот же стол со своими помещиками, и это, конечно, происходило не от их либерализма и не от высокости их развития, а потому, что оба они, и слуга и барин, думали, например, что облака не что иное, как морские губки, поднимающиеся с моря, а дождь не что иное, как ветер, который выжимает их. Они одинаково были невежественны, одинаковы по нравам и воспитанию; но их равенство тотчас же нарушалось, когда барин кончал курс в университете, а его прислуга оставалась такою же безграмотной. Дети разных сословий легче всего сходятся, как равные с равными, когда интересы игры сближают их. Интересы игры сблизили меня в Лозынине и с крестьянскими босоногими мальчуганами; но вероятно, даже и в том возрасте, во мне пробуждались уже и другие интересы, которые и затрагивали во мне сознание какого-то превосходства над теми, кто с таким ребяческим усердием на своей спине возил меня. Пусть это было и дурное чувство, но я не хочу скрывать его и очень рад, что память мне сохранила много из того, что происходило в тайниках души моей, как дурного, так и хорошего.


XVII

Да простят мне читатели всякого рода отступления, особливо отступления такого рода, которые требуют обстоятельного анализа, а не поверхностного изложения личного мнения. Если же я их не вычеркиваю, то ради того только, чтоб мои воспоминания не утомили вас своим однообразно-повествовательным тоном.

Тогдашние наши провинции (то есть тому назад с лишком полвека) были битком набиты как крупными, так и мелкими -- небогатыми владельцами земли и крестьян. Все они знали друг друга, ссорились, мирились, волочились за соседками, охотились, пьянствовали или, порыскавши по Европе, бесплодно мечтали о новых порядках. Наше Лозынино со всех сторон было окружено помещичьими усадьбами. Направо шел проселок к усадьбе некоего Баранова, налево в усадьбы г.г. Бешенцевых и Палибиных. Это были наши ближайшие соседи. Но усадьба Барановых была пуста, так как сам барин раз поехал в лес и в лесу убит своими крестьянами, а наследники его были еще в отсутствии. Чаще всего приходилось нам ездить к Бешенцевым и Палибиным.

Сам Бешенцев был уездным исправником; у него была жена, пожилая, в нравственном отношении безукоризненная женщина и мать многочисленного семейства. Я застал у ней немалое количество дочек. Меньшая из них, Маша, была одних лет со мною; Анна была несколько старше. Я помню ее удивительно тонкий профиль, и были минуты, когда мне было досадно, что она не обращает на меня ни малейшего внимания. Предчувствовал ли я, что лет через пятнадцать или семнадцать эта Анюта будет играть не малую роль в моей жизни, что я буду звать ее сестрой и что она, как жоржзандистка, послужит прототипом для характера Эвиной в моем романе "Дешевый город". Но об этом еще речь впереди, я был еще ребенком, молоденькая Анна, будущая эмансипированная дама, вправе была не обращать на мое присутствие ни малейшего внимания. У Бешенцевых был и сынок, Миша, едва ли не единственный, белокурый мальчик лет пяти, у которого была страсть подражать попам, у себя в детской петь по-церковному и махать самодельным игрушечным кадилом... Матери его такая игра вовсе не нравилась... Ей казалось, что он не долговечен и сам себе как бы пророчит отпевание.

Сам Бешенцев, как кажется, вполне оправдывал свою фамилию: его боялись; он был горяч и вспыльчив. Но я, конечно, не могу знать, насколько он был честен и полезен на месте своего служения.

Раз мы приехали к Бешенцевым к обеду. Помню в их зале длинный стол и по крайней мере человек тридцать обедающих. Между гостями мы застали какого-то старого проезжего генерала. Генерал сидел около хозяйки и жаловался на отвратительные пути сообщения,-- на ухабы, на мосты и прочь, и проч., а Бешенцев беспрестанно вставал из-за стола и всячески старался ему угодить и угостить его превосходительство. Не был ли этот генерал послан на ревизию... С ним был не то писец -- не то лакей,-- играющий роль его дядьки. И что же? Хозяин не решился ни отослать его в людскую, ни посадить с собой за стол, а велел ему накрыть особенный столик в углу той же залы -- и ему подносили те же кушанья, как и нам,-- и тем же шампанским наполняли бокал его. Это не могло не обратить моего внимания. Ни раньше, ни позже я не помню такого курьеза.

Палибины жили недалеко от Бешенцевых. Я мог бегать из одной усадьбы в другую и нередко бегал от Бешенцевых к Палибиной, так как подружился с ее старшим сынком Николаем, и от Палибиной бегал к Бешенцевым, так как их Машенька очень, очень мне нравилась, такая была интересная, живая, веселая девочка.

Раз мать моя и наши соседи собрались в березовую нашу рощу (от которой теперь, как говорят, и следу нет), собрались грибы искать. Роща была еще так густа и тениста, что я и Маша Бешенцева -- мы оба потеряли своих родителей. Бросились направо, налево, кричали -- и никак не могли найти всей честной компании. Эге! сказал я, не пошли ли они к нам в Лозынино чай пить; кажется, все хотели сегодня собраться у нас! И вот, недолго думая, мы по межам через поле побежали в Лозынино, перелезли через плетень и вбежали в наш флигель. Нас встретила Матрена и, удивленная, сказала, что никого нет. Что же оставалось делать, как не бежать назад по тому же направлению? Девочка и хохотала, и чуть не плакала. Не успели мы войти в рощу, как нам навстречу показались наши матери и вся компания. Старуха Бешенцева строго опросила свою дочь, и мне пришлось слышать, как ее стыдили и делали ей выговор, точно она совершила какой-то проступок, неприличный, недостойный сколько-нибудь порядочной девочки. Я же на наш побег из рощи смотрел, как на какое-то в высшей степени интересное, романическое приключение.

У Палибиных, несмотря на летнее время, бывали и танцевальные вечера под музыку одного или двух скрипачей. Танцевали и большие и дети, при открытых окнах, и, разумеется, не позднее десяти -- одиннадцати часов вечера все расходились. В то непросвещенное время я не помню ни карточных столов, ни танцев всю ночь до рассвета, ни постоянного бренчанья фортепьяно (хотя фортепьяно и водилось в каждом помещичьем доме). Этим я не могу сказать, чтобы не было вообще карточной игры или гульбы до рассвета, но хочу только сказать, что это не было до такой степени повсеместно, как в наше просвещенное время. Играли в карты только по страсти к картам, а не ради приятного провождения времени от скуки и пустоты душевной. Проигрывали и выигрывали целые состояния, а не рубли и копейки, как в наше время. Гуляли по ночам кутилы или мечтатели, но не помещичьи семьи, из которых выходили полезные деятели на разных поприщах службы. Так, двое сыновей вдовы Палибиной, как я слышал, были впоследствии не последними инженерами и много на своем веку поработали.

Посередине проселочной дороги, по которой мы ездили к Бешенцевым, стоял овин. Раз ночью он почему-то загорелся. Наши люди увидели зарево и разбудили нас. Я наскоро оделся и побежал. Помню сбегающийся народ, какого-то скачущего по дороге всадника (не станового ли?), суматоху, бочку с водой, которую откуда-то привезли и которая нисколько не помешала овину сгореть до основания.

Это тоже было необыкновенное происшествие, о котором по возвращении в Рязань я всем любил рассказывать не без пафоса и, быть может, не без поэтических преувеличений.


XVIII

На обратном пути через Москву я помню только, что мы были в Кремле и видели то место, куда упал когда-то Царь-колокол. Колокол этот был в яме, точно в могиле. Яма эта сверху была заделана досками с окошечком или отверстием посредине. Я, став на колени, нагнулся, заглянул в эту яму и ничего не видал, кроме какого-то металлического тусклого отблеска на дне. Заходили мы и в старый Александровский кремлевский дворец, ныне уже не существующий. Не знаю, был ли это тот самый дворец, из окон которого Наполеон глядел на пожар Москвы, или он был построен после 1812 года? Меня водили из комнаты в комнату, и я ничего не помню, кроме больших копий, сделанных сепией с картин религиозного содержания, и между ними копию с "Рождества" Корреджио. Припоминаю я это и сам сомневаюсь, как могли быть во дворце не оригиналы, а копии, да еще нарисованные одной коричневой сепией. (Впрочем, не были ли это копии, сделанные одной из великих княжон, сестер Александра I.)

Осенью мы вернулись в Рязань на свою квартиру и застали в ней некую Аграфену Ивановну, которая, по просьбе матери моей, жила у нас и надзирала за детьми (моими братьями). Кто такая была эта Аграфена Ивановна -- не знаю. Помню только ее голос и ее круглое, слегка рябоватое и уже не молодое лицо, круглые очки, отороченный сборками тюлевый чепчик старого фасона и чулок со стальными спицами в руках с короткими и мягкими пальцами. Вероятно, это была одна из городских кумушек, давно знакомая моей матери. Она и мне была симпатична, и я любил, когда она приходила к нам. Но, заметьте, припоминая мое детство, я не помню около нас ни одной немки, ни одной польки, ни одной француженки. Даже учительница французского языка, мадам Тюрберт, была чистокровная русская. Оттого ли это, что я рос в провинции, или оттого, что мы были не настолько богаты, чтоб выписывать иностранцев и иностранок? Последствием такого чисто русского воспитания было то, что в юности я не мог говорить ни на одном иностранном языке и заговорил по-французски не раньше моего пребывания в Париже (1858--59 гг.). Обязан ли я этим чистоте русского языка в моих посильных литературных произведениях -- я не могу сказать, так как французское воспитание Пушкина, а затем и Тютчева нисколько не мешало им проникаться духом русского языка, знать его в совершенстве и пользоваться его неисчерпаемыми богатствами. Быть может, и то, что этому их знанию способствовала деревня, постоянно русская, несменяемая прислуга и в особенности русские няньки, нередко на всю жизнь занимающие в сердце бывших детей место наравне с самыми близкими родными их.

В Рязани на первое время по приезде мать моя часто посещала сестер своих, и там опять я встретился с Наденькой. Пока я был в деревне, я совершенно забывал о ее существовании. Деревенские впечатления как бы затушевали образ хорошенькой девочки; а она лет до двенадцати действительно была хороша, как херувим, не вербный, а настоящий -- такой, каким его изображала кисть великих итальянских художников. Помню прелестный, почти фарфоровый цвет лица с тончайшим румянцем и голубыми жилками, большие голубые искристые глаза и массу русых локонов, ниспадающих на ее белые плечики. И вот, когда опять я увидал ее сидящей рядом со мной на диване в той комнате, где умерла моя бабушка, я онемел, оцепенел от избытка того охватившего меня чувства, которое нельзя назвать ни страстью, ни даже любовью, а скорей благоговейным, дух захватывающим волнением. Я не смел ни заговорить громко, ни двигаться... А она смеялась, расспрашивала меня, брала меня за руку. Но не долго, не более года продолжалось такое мое настроение. Впрочем, прежде, чем перейду я не только к моему совершенному охлаждению к этому херувиму, но и к чувству, похожему на ненависть, расскажу, какое меня постигло горе.

Мы переехали на другую квартиру, с Введенской улицы на Дворянскую, в дом приходского дьячка Якова. По-прежнему в доме было не более шести комнат: передняя, небольшая зала, гостиная, спальная моей матери, детская и девичья, или людская; по-прежнему кухня помещалась на дворе в отдельном строении (я не помню в Рязани ни одной квартиры с кухней рядом с комнатами или в том же самом доме, где мы квартировали). Мать моя была беременна восьмым ребенком, но мы, дети, как кажется, мало обращали на это внимание. Раз весной вечером в залу, где мы играли, входит Гаретовская (жена учителя гимназии, постоянная повивальная бабушка при родах моей матери) и говорит нам: дети, не шумите, мама ваша очень больна. Хоть нам и не верилось, так как мама с нами обедала, но все же мы притихли и пошли спать. Не помню, в котором часу пополуночи кто-то стал будить меня. Раскрываю глаза -- в детской горит свеча; ребенок, сестра моя, сидит на своей постельке и испуганными глазами смотрит в сумрак слабо освещенной комнаты; надо мною стоит няня, совсем одетая, со слезами на глазах... "Вставай! -- говорит она,-- мама твоя помирает, иди проститься с ней..." Меня охватило ужасом, я вскочил с постели и как был босиком, в одной рубашке, бросился в спальную моей матери. Там я застал Гаретовскую, отца и моих теток. Мать мою в сидячем положении поддерживали под руки; глаза были закрыты, нижняя челюсть отвисла, и рот был как бы раскрыт, но это не выражало собой ни ее крика, ни ее удивления,-- это выражало что-то особенное -- смерть. Меня не допустили броситься и обнять ее; я упал на колени перед образом и стал молиться... Я стал просить бога о том, чтобы он воскресил мать мою. Вся эта сцена была отчасти воспроизведена мною в романе "Признания Сергея Чалыгина", хотя мать Чалыгина нисколько, ни на волос, не похожа была на мать мою. Ее смерть тоже обрисована иначе, так как мать моя умерла от родов (в эту ночь родился младший брат мой Павел), а госпожа Чалыгина от простуды и душевных потрясений. В этом романе обстановка тоже совершенно иная, ибо действие происходит в Петербурге, в конце царствования Александра I. Когда я начал печатать этот роман в "Литературной библиотеке", одна газета уверяла публику, что я начал свою автобиографию, что очень польстило моему авторскому самолюбию. Все в романе этом сочинено, кроме наблюдения над своим собственным развитием в детстве и кроме анализа чувств, действительно мною в детстве испытанных.

Мать мою похоронили в Ольговом монастыре в двенадцати верстах от Рязани по столбовой Астраханской дороге. Почему почтовую дорогу на Орел и Воронеж называли тогда Астраханской, так же как и заставу города, так же как и улицу, которая вела к этой заставе,-- не знаю.

Ни о моих слезах, ни о моем отчаянии я говорить не стану... Скажу только, что страшно пугало и тревожило мое воображение -- это мысль, что мать моя была похоронена живая, так как я еще накануне похорон видел на ее щеках румянец. Эта мысль была так ужасна, что не давала мне спать, и я старался не думать.


XIX

Все почти иначе пошло после смерти моей матери. Отец мой был еще с нами и, по обыкновению, не говоря ни слова, ходил из угла в угол. Большая двухспальная кровать стала нашим ложем, так как в детской поместилась кормилица с новорожденным Павлом, сестра моя... и брат мой Петр, которому, я полагаю, не было еще четырех лет. Прошло лето, прошла зима. В эту зиму уже не было у нас и в помине тех игр, которые затевали мы на старой квартире. Здесь кстати упомяну я и об этих играх. Мы, старшие братья, уговаривались в продолжении целой недели копить всякого рода сласти, даже просили давать нам чай вприкуску и прятали в карманы куски сахару. Мало того, мы собирали огарки от восковых свеч у образов и тоже прятали, и вот, когда наступало воскресенье и когда наши няньки уходили к заутрени, я просыпался, и у нас, в одной из кроватей устраивался пир, угощенье и освещенье восковыми огарками. При этом я рассказывал братьям моим волшебные сказки. Задняя стенка моей кровати очень была похожа на дверку; я уверял их, что за этой дверкой живет волшебник, описывал им его черты, его дочерей и мои похождения. Что такое я им рассказывал, хоть убейте, не могу себе даже представить, но, должно быть, все это было настолько занимательно, что все не только меня слушали, но и верили мне. Подушка была нашим столом, все мы сидели вокруг, поджавши ноги, и не только лакомились, даже пили какое-то нами самими изобретенное вино (помню, как одну склянку с таким вином мы велели Николке вынести на мороз, как он забыл нам принести ее, как наше питье превратилось в куски льда и как склянка при этом лопнула). Одного я не могу припомнить, куда и как прикрепляли мы зажженные огарки. Мы были так глупы, что и не подозревали, как были опасны наши затеи: мы не только могли испортить наши желудки, поедая натощак конфекты, финики, сахар и всякую всячину, мы могли нашими огарками поджечь полог и произвести пожар. К счастью, мать раз нечаянно рано утром зашла к нам в детскую, увидела наше пиршество и запретила навсегда такого рода нелепое воскресное времяпровождение.

Все подобные вышеизложенные пиршества уже не приходили мне в голову с тех пор, как мы лишились матери. Я помню целые часы унынья, жажду уйти в монастырь или в лес -- спасаться, и затем нечто вроде сомнения... Как! иногда я думал: неужели во мне и настолько нет веры, что я не мог моею горячей молитвой воскресить мать мою?!

Чтение давно уже было моим любимым занятием. В это время я читал какой-то старинный сборник рассказов, повестей и стихотворений, напечатанный в два столбца и озаглавленный -- не помню именно как озаглавленный. Напишу, если справлюсь в публичной библиотеке.

Наступила новая весна. Отец мой готовился в дальний путь -- за Кавказ на службу. Тетка Вера и Анна Яковлевна Кафтыревы, в отсутствие отца, принимали нас на свое попечение. Мы должны были переселиться в их, бывший бабушкин дом, на той же Дворянской улице. Перед своим отъездом отец отдал меня в первый класс четырехклассной рязанской гимназии. Потом он уехал. К теткам мы еще не перебрались и жили на той же квартире под надзором Матрены или, лучше сказать, без всякого надзора.

Тут у меня завелось новое знакомство, и это заметно стало развлекать меня. Между нашей квартирой и соседним домом был пустой закоулок с следами двух гряд, заросших травой и притоптанных людьми, которые тут развешивали белье свое. У забора росли две вербы; на закоулок этот из соседнего дома выходило окошко. В этом окошке стало появляться личико мальчика, бледного, худенького, с остреньким носиком и веселыми глазками. Я стал через заднее крыльцо выбегать и с ним разговаривать. Раз я зарядил порохом детское шведской работы охотничье ружьецо, пришел в закоулок и спросил соседа, можно ли стрелять. Он засмеялся и сказал: стреляйте... Я выстрелил в забор. В окне за мальчиком появилось новое лицо, смугло-красное, как медь, четырехугольное, с отвислым подбородком и выпуклыми глазами. Это был отец мальчика, старик Кублицкий, вдовец-помещик и порядочный пьянчуга. Узнавши, что это я выстрелил, он стал пугать меня полицией, стыдить и мне жестоко выговаривать. Я, конечно, верил, что за мой выстрел меня, чего доброго, могут взять в полицию, и внутренно встревожился, но, слава богу, на улице не было ни души, а тем паче не обреталось ни одного буточника, ни одного квартального. От Матрены, однако ж, мне тоже досталось порядком.

Раз я зашел в сад и чрез плетень познакомился с соседним мальчиком Мишей. Он мне очень понравился. Я перелез к нему в другой сад чрез низенький дощатый заборик и тотчас же поступил в его армию. У него была сабля, у меня ружье, у его слуги-мальчика палка и барабан -- все, что нужно для маршировки, команды и воинственных замыслов.

Но и литературные вкусы, и любовь к чтению тоже отчасти сближали нас. Раз я прочитал ему стихи свои, которые начинались так:


Природа-мать нежна,

Моря, небеса,

Луга ароматны,

Поля и леса.


Дальше не помню. Эти стишки очень понравились Мише, и он за это дал прочесть мне стихи своего двоюродного брата -- тоже Кублицкого. Это был какой-то набор слов, но и в этом наборе слов я старался подметить нечто и желал познакомиться с автором.


XX

Чтоб познакомиться с автором, надо было ехать в деревню к родному дяде Миши Кублицкого, и эту поездку он обещал мне устроить, то есть выхлопотать у отца позволение взять лошадей и небольшие крытые дрожки. Кажется мне, что по поводу этой поездки я и заходил на двор к Кублицким и видел отца его, похаживавшего по двору и в халате нараспашку распекавшего крепостных людей и покуривающего коротенькую трубочку. Старик картавил, как бы сюсюкал, беспрестанно сплевывал в сторону и, посмеиваясь, выставлял наружу свои кривые, до черноты закоптелые зубы. Почему-то старик, несмотря на мой выстрел, благоволил ко мне и, как мне помнится, только при мне дал Мише согласие на нашу поездку (деревня была от Рязани неподалеку).

Никогда не забуду я этой поездки. Дядю Миши застали мы в зале за длинным семейным обеденным столом. Он был тоже в халате, лицо у него было обрюзглое и покрытое седой щетиной. Он ел за троих. В комнате сильно пахло щами и чиненным кашей бараньим боком. Мишин дядя посадил нас за стол и ворчал и посмеивался в одно и то же время. Семья его (а в том числе и юный черноглазый поэт, испитой отрок лет четырнадцати) сидели молча. Слышалось только чавканье да стук ножей и вилок. По углам залы стояли на коленках босоногие грязные мальчишки; лакеи, подающие кушанья, были с продранными локтями. Вся эта сцена, достойная щедринской сатиры, показалась мне омерзительной. В особенности сцена, когда хозяин за обедом подозвал одного из мальчишек и стал кормить его оплеухами. Я ждал конца нашей трапезы, как узник -- свободы. Даже знакомиться с поэтом прошла у меня всякая охота. Кажется мне, что после обеда мы скоро уехали...

Миша посмеивался над дядей.

-- Что делать, братец мой,-- говорил он,-- свинья-то он свинья! Из свиней свинья... ну, да что же делать!..

Я дал себе слово никогда не ездить в деревню к дяде Миши Кублицкого.

Если бы мне суждено было быть сатириком, я бы из моей поездки вынес немало наблюдений и подробности не ускользнули бы от моего внимания. Но я был слишком, так сказать, субъективен для того, чтобы останавливаться на темных или грязных сторонах действительности. Только то, что влекло меня, скорее всего запечатлевалось в моей, к сожалению, односторонней памяти. Какие-нибудь жонглеры -- тех я помню лучше, чем тысячи таких нравственных уродов, каким показался мне Мишин дядя и каких немало встречал я на жизненном пути своем.


ПРИМЕЧАНИЯ

Мы предлагаем читателю воспоминания Полонского в том порядке, в каком отражены в них этапы его долгой жизни -- от детства к гимназическим и университетским годам и, наконец, к летним месяцам 1881 года, когда поэт жил в имении И. С. Тургенева Спасское-Лутовиново и записал свои беседы с ним. В русской печати конца XIX века они появлялись в ином порядке -- в том, в каком были написаны. Самые ранние публикуемые мемуары -- "И. С. Тургенев у себя в его последний приезд на родину" -- относятся к последнему периоду жизни и самого поэта, вот почему ими завершается раздел воспоминаний, да и книга в целом.

Воспоминаний о времени, протекшем после университетских лет до 1881 года, когда Полонский гостил у Тургенева, Полонский не публиковал. Этот пропуск отчасти восполнен в неопубликованных мемуарах, сохранившихся в архиве Полонского ("Кой-что из моего былого" // Рукописный отдел ИРЛИ АН СССР), в публикации отрывков из воспоминаний (Голос минувшего. 1919. No 1), а также в его дневнике, частично напечатанном в том же журнале (1918. No 1--4; полностью дневник с записями 1856--1860 годов хранится в ЦГАЛИ СССР). Интерес представляют также напечатанные в "Голосе минувшего" (1917. No 11--12) воспоминания А. О. Смирновой-Россет, когда-то фрейлины, "черноокой Росети", которой посвящали свои стихи и Пушкин, и Жуковский, и Вяземский,-- воспоминания эти записаны Полонским во время бесед с А. О. Смирновой, в семье которой он служил гувернером в 1856--1857 годах. Мемуарный материал есть также в статье Полонского "К биографии Н. В. Успенского" (Исторический вестник. 1898. No 4) и -- в меньшей степени -- в статье "Л. А. Мей как человек и писатель" (Русский вестник. 1896. No 9).


Старина и мое детство

Воспоминания опубликованы в "Русском вестнике" (1890, NoNo 2, 6 и 1891, No 5). Воспоминания эти написаны по просьбе редактора "Русского вестника" Ф. Н. Берга. "...Сознаюсь, как трудно даже прозой все это описывать, не впадая в фальшивую ноту",-- писал Полонский А. В. Жиркевичу 17 мая 1890 года (Письма Я. П. Полонского к А. В. Жиркевичу / Публикация И. А. Покровской // Русская литература. 1970. No 2. С. 130).

Как и в художественной прозе, Полонский-мемуарист в психологических наблюдениях широко пользуется литературными цитатами, явными и скрытыми, особенно из произведений любимого им Пушкина.

"Иных уж нет, а те далече..." -- строка из восьмой главы "Евгения Онегина".

"Или разыгранный Фрейшиц / Перстами робких учениц..." -- строки из третьей главы "Евгения Онегина".

Обращаясь к описанию своего детства, проведенного в провинциальном городе крепостнической России, Полонский вспоминает Салтыкова (Щедрина), его "рассказы", написанные в "сатирическом тоне", в которых были отражены правы крепостной эпохи -- здесь он имеет в. виду в основном "Пошехонскую старину" (1887--1889). Само слово "старина" в заглавии воспоминаний Полонского, возможно, навеяно этим произведением.

Таинственные узоры, которые грезились поэту в детские годы при ночной темноте, сравниваются с "глазками и лапками" на материи, причем Полонский прямо ссылается на речь героини "Мертвых душ" Гоголя (у Гоголя, в IX главе, это "просто приятная дама").


Описывая дом своей бабушки А. В. Кафтыревой, жившей при Екатерине II (именно тогда, по указу 1778 года, город Переяславль-Рязанский стал называться Рязанью), Полонский называет писателей, романы которых горой лежали на ее комоде. В их числе были: Анна Радклиф (1764--1823), писавшая в жанре "готического романа", построенного на раскрытии "ужасной тайны"; Ф.-Г. Дюкре-Дюменель (1761--1819), автор нравоучительных сентиментальных повестей и романов; А. Лафонтен (1759--1831), плодовитый романист, автор мелодраматических произведений на "семейные" сюжеты (именно его имел в виду Пушкин в главе четвертой "Евгения Онегина", уподобляя домашнюю жизнь "ряду утомительных картин" и роману "во вкусе Лафонтена"); мадам Жанлис (М.-Ф. Дюкре де Сент-Обен, 1746--1830) -- очень популярная писательница, автор увлекательных романов из светской жизни.


При описании дворовых мемуарист вспоминает "типы -- вроде гоголевского Селифана, Осипа, Петрушки". Это кучер Селифан и лакей Чичикова Петрушка в "Мертвых душах", лакей Хлестакова Осип в "Ревизоре".


Полонский сохранил в памяти первые прочитанные им книги. Из менее известных произведений это комедии П. А. Плавильщикова (1760--1830); волшебная сказка "Русалка"; стихи князя И. М. Долгорукого (1764--1823, в тексте у Полонского: Долгоруков, надо: Долгорукий) , подражавшего Карамзину; сказки И. И. Дмитриева (1760--1837) -- очевидно, "Филемон и Бавкида", "Модная жена", "Воздушные башни" (вошли в Сочинения И. И. Дмитриева. Т. 2. М., 1810).

ШКОЛЬНЫЕ ГОДЫ

(Начало грамотности и гимназия)


I

Год восшествия на престол императора Николая I был чуть ли не первым годом, когда я стал учиться грамоте. Купили мне азбуку с лубочными картинками и, вероятно, в числе учеников, заканчивающих ученье свое в Рязанской семинарии, нашли учителя.

К моему немалому успокоению, первый учитель мой, Иван Васильевич Волков, был нрава веселого, очень ласковый и, сколько мне помнится, начал с того, что притворно удивился, как это я, такой маленький мальчуган, знаю уже названия букв: "Аз", "Буки", "Веди", "Глаголь", "Добро" и т. д.

Я скоро перестал его бояться и так полюбил, что с нетерпением дожидался той минуты, когда он появится. Уроки наши происходили в гостиной. Я сидел на диване, а Иван Васильевич возле меня на краю большого овального стола. Иногда тут присутствовала и мать моя, очень довольная моими успехами и моею мало-помалу развивающеюся бойкостью.

Классной комнаты для детей, я думаю, не было во всей Рязани, даже в богатых домах. Но почему я начал учиться не в детской? А потому, полагаю, что в детскую надо было проходить или через заднее крыльцо, или через спальню моей матери. Допустить то или другое для юного семинариста, ставшего моим наставником, было не в нравах тогдашнего времени.

О преподавании азбуки по звуковому методу тогда еще и вопроса не было. Учили по старине. Старинное название букв, ныне всеми забытое, может быть, имело в себе некоторую силу действовать на воображение. Сужу по себе и, может быть, ошибаюсь. Для меня, шестилетнего ребенка, каждая буква была чем-то живым, выхва ченным из жизни.

Стоять "Фертом" (ф) значило стоять подбоченившись. Поставить на странице большой "Херъ" (х) значило ее похерить. Чтобы был "Покой" (п), надо сверху накрыться; а иногда "Покой" (п) казался мне чем-то вроде ворот или дверки с перекладинкой наверху, тогда как "Нашъ" (н) был перегорожен по самой серединке, чтобы к нашим никто пройти не мог.

Современная звуковая метода тем хороша, что действует на ум, каждое слово разлагает на гласные и согласные и указывает на их разницу в произношении. А, б, в, г... гораздо проще и, так сказать, рациональнее, чем Аз, Буки, Веди... но современная метода уже ни одною лишнею поговоркой не уснастит русской народной речи. "Это еще Буки", "Он Мыслете пишет", "Ижица -- розга близится" и т. п.

Если б Пушкин не учился так же, как я, ему и в голову не могло бы прийти сравнение виселицы с Глаголем. А в моем "Кузнечике":

Знал он "Твердо" (т) "Слово" (с) и не верил в "Буки" (б) прямо вытекает из старинного произношения русских букв, и всякий русский поймет эту фразу, даже и не подозревая, что это каламбур.

Но всему свое время, и там, где старое преподавание не сумело отстоять себя, не следует к нему возвращаться, а там, где оно еще крепко держится, не следует порицать его.

Первые стихи, которые я затвердил наизусть с восторгом и наслаждением и потом долго забыть не мог, были стишки, помещенные в конце моей азбуки:


Хоть весною и тепленько,

А зимою холодненько,

Но и в стуже

Нам не хуже,

В зимний холод

Всякий молод.


Это были в то время стишки такие же неизбежные для каждой азбуки, как и


Науки юношей питают,

Отраду в старость подают.


Затем помню себя уже на новой квартире (в доме купца Гордеева на Воскресенской улице) и нового учителя -- плотного, долбоносого семинариста с серыми, выпуклыми глазами, которые всякий раз, когда он краснел, почему-то щурились. Он учил меня и подраставшего брата грамматике, арифметике и священной истории. Мы уже и склоняли, и спрягали, и делали уже задачи на первые четыре правила. Прежний же учитель мой Иван Васильевич, вышедши из семинарии, поступил на службу в Рязанскую полицию, и я не раз потом встречал его в форме квартального надзирателя. Новый учитель, если не ошибаюсь, готовился быть дьяконом и, странное дело -- он, кажется, был не глуп, а все-таки однажды позволил нам ввести его в обман, и чем бы вы думали? -- гортанным гуденьем, которое как-то умели мы делать, не раскрывая рта и не показывая ни малейшего вида, что это делаем мы, подражая звону или гуденью далекого колокола. Он вытянулся и стал прислушиваться. "Я говею,-- сказал он,-- мне пора... Никак к часам звонят". И ушел раньше времени, к немалому нашему удовольствию. Это я живо помню, так как я и до сих пор не могу понять, как можно было так ловко горлом подражать далекому гуденью благовеста и как можно было не догадываться, что это наша хитрость, а вовсе не благовест. Этот учитель -- прототип моего Глаголевского (в романе "Признания Чалыгина"). Не раз, в отсутствие моей матери, рассказывал он нашим нянькам разные легенды о святых, иногда приносил нам стихи про Венеру, Амура и прочих богов, шествующих куда-то в виде маскарадной процессии, и стихи про сатану, ад и проч.-- ужасающие диковины.

Все это не без впечатлений проходило по душе моей. В ранние годы моего детства я уже собирался бежать в пустыню, вырыть пещеру и в ней спасаться. В особенности мне приятно было воображать себя летящим в Иерусалим верхом на черте. "Господи!--думал я,-- как это будет поразительно, если я вдруг войду, и все, в особенности няня, увидят вокруг головы моей сияние!" Помнится мне, иногда по вечерам я забирался в угол, заставлял себя стульями и, спрятавшись ото всех, молился.

Учиться по-французски я начал еще при матери. Учить меня взялась жена учителя французского языка при тогдашней четырехклассной Рязанской гимназии, Александра Петровна Тюрберт.

Я сначала был ее единственным учеником, потом еще было двое, из которых один был по фамилии Ржевский. Все были приходящие. В то время я выходил из дому не иначе, как сопровождаемый нянькой Матреной, моей неразлучной спутницей по пустынным улицам г. Рязани, редко оглашаемым стуком экипажей. Иногда, например, вдоль улицы видишь поутру два-три человека, булочника да еще кучку мальчишек, бегущих в приходское училище,-- и затем ни души.

Рязанская гимназия в это время была еще на старом месте, на Астраханской улице, близ моста. Это было одним из самых видных каменных зданий в Рязани.

При гимназии были два двора: один большой квадратный двор, другой -- задний, где я помню только какие-то сараи и ретирадные места. При входе на двор, направо, был задний фасад гимназии; прямо через двор двухэтажный деревянный флигель, где жил директор; налево длинная изба для сторожей, и в самом углу по диагонали стоял небольшой домик с двумя низенькими крыльцами под навесом.

И этот домик мне особенно памятен. С одной стороны его, вдоль окон, шел небольшой цветник, а с другой (за квартирой учителя Ставрова) шел обрыв или холмистый берег, спускающийся к Лыбеди. Тут были разбросаны дорожки, кусты, клумбы и даже, как кажется, была небольшая беседка. Мне редко удавалось заходить в этот садик, и при этом я должен добавить, что и садик, и гористый берег, и все, что я видел, казалось мне в сильно преувеличенном виде: обширнее, выше, привольнее, чем на самом деле.

К Александре Петровне Тюрберт я являлся по утрам и оставался при ней около двух часов, с 9 утра до 11, иногда до 12 часов.

Метод учения был самый простой и бесхитростный. Выучили читать, и тотчас же стали задавать несколько французских слов для домашнего зазубривания.

Тут впервые я пришел в отчаяние от своей памяти.

Все мною читанное по-русски или слышанное: сказки и былины -- я, бывало, передавал с таким одушевлением и такими подробностями моей матери, что удивлял ее. Я знал уже наизусть множество стихов, по большей части старых русских романсов и песен, записанных рукой моей матери. У нее были целые тома этих рукописных сборников, этих народных песен и тогдашних модных романсов вроде "Звук унылый фортепьяно", "Кинареечка любезна", "Я в пустыню удаляюсь", "Среди долины ровный" и проч. -- словом, весь репертуар этих, ныне забытых, песен, вся эта салонная старина с детства была уже известна мне и -- можете себе вообразить! -- очень мне нравилась.

Но вот задали мне выучить три французских слова: Dieu, Dieu le fils и Dieu le Saint Esprit {Бог, Бог-Сын... Бог-Дух Святой (фр.).}, и эти три слова долбил я весь день, весь вечер и часть ночи, лежа в постели рядом с матерью. В особенности последнее слово казалось мне совершенно неодолимым, так как беспрестанно ускользало из моей памяти.

Всякому способному к языкам мальчику все это покажется смешно и невероятно. Но это было именно так, как я пишу, ибо я вовсе не намерен хвастаться тем, чего не было. При первой же пробе изучить иностранные языки я оказался бездарнейшим из бездарнейших и должен в этом сознаться. Конечно, у меня хватило настолько самолюбия и настойчивости, что кладовая для иностранных слов в мозгу моем значительно раздвинулась. Но, как бы то ни было, я никогда без некоторой зависти не мог слышать, как иным стоит только раз прочесть 30--40 слов на каком хотите языке, и все они сразу укладываются в мозгу и остаются там навсегда к услугам владельца.

Упоминать же о степени моих способностей необходимо потому, что я описываю годы своего ученья.

Ученье по-французски состояло сначала в заучивании слов, потом разговоров, в диктовке и писании французских спряжений на заданные глаголы. Никаких объяснений -- ни этимологических, ни синтаксических -- не было. Все это я сам должен был узнать из практики. Практика же постоянно была одна и та же: диалоги, диктовка и писание спряжений по всем наклонениям и временам. За все это ставились отметки в небольшой тетрадке в осьмушку:

-- Parfaitement bien, tres bien, bien, assez bien, mal и tres mal {Превосходно, очень хорошо, хорошо, удовлетворительно, плохо, очень плохо (фр.).}.

Теперь перейду к домашней характеристике. Помню, что, когда я в первый раз вернулся с урока домой, мать подарила мне деревянное яйцо, облитое воском и облепленное разноцветным бисером... Боже мой! Какою драгоценностью показался мне этот подарок! Это было в глазах моих таким сокровищем, что я долго не знал, куда мне и положить его, где прятать и как сохранять!

Учить уроки помогала мне мать: она знала по-французски, хотя и не говорила, по той простой причине, что и говорить было не с кем. Вообще в тогдашней Рязани я не слыхал вокруг себя -- ни дома, ни у родных, ни в гостях -- ни немецкого, ни французского говора. Даже у немца-доктора Григориуса в семье говорили только по-русски. Так тогдашняя Рязань отстала от моды и так в некотором отношении была непохожа на наши столичные города. Конечно, это продолжалось недолго. Воспитанницы Смольного монастыря, возвращаясь в свои рязанские семьи, скоро принесли с собой французский язык, а затем кое-где появилась и рождественская елка. По крайней мере, до 6-го класса гимназии я не видал ни одной подобной елки, даже понятия не имел о том, что это за штука.

Мадам Тюрберт была русская по происхождению. Это была женщина красивая, строгая, очень домовитая и всю семью свою держала в страхе и повиновении.

У нее были два сына и дочь, Софья Антоновна. Сыновья Александр и Петр уже были гимназистами. Дочь шестнадцати или семнадцати лет была очень милая, очень добрая бледнолицая девушка с тонким, несколько французским профилем и карими глазами. Это не мешало почтенной моей учительнице иногда таскать ее за косу. Сыновья тоже ее побаивались. Я тоже ликовал душой, когда Александра Петровна почему-либо не могла со мной заниматься и поручала своей Софи выслушать мой урок, продиктовать или задать спряжение. Это необыкновенное счастье случалось со мною чаще всего накануне больших праздников, когда Александра Петровна отправлялась в баню или уходила в кухню печь куличи к пасхе или пряники к рождеству. Я по-детски очень любил эту Софи и уж знал наперед, что у нее не хватит духу поставить мне дурную отметку в журнале или пожаловаться на меня своей матери.

Эта Софи была так добра, что иногда позволяла мне отворять свой шкаф и рыться в нем. Что было на верхних полках этого шкафа -- я не помню; но на двух нижних помещались ее тетрадки и книги, все больше учебные; были, однако, и такие, которые привлекали меня своими картинками; так, между ними помню я большую, в четверть листа (in quarto), книгу, под заглавием "Животный мир, или Картины природы". Не помню заглавия, но до сих пор помню какого-то извивающегося змея, окрашенного в зеленовато-желтый цвет; да еще помню французскую книжку с повестью для детей под заглавием "Croque-Mitaine {"Пугало" (фр.).}". Этот Крок-Митень, человек очень злой и безжалостный к детям, которых отдавали ему на исправление, сильно тревожил мое ребяческое воображение. Однажды, кажется, в отсутствие Софи, я раскрыл ее шкапик, присел к полу и, перебирая книги, нашел тетрадку, небольшую, в восьмую долю листа, рукописную, с оглавлением "Братья-разбойники". Я стал читать:


Не стая воронов слеталась

На груды тлеющих костей,

. . . . . . . . . . . . .

Удалых шайка собиралась и пр.


Пораженный увлекательностью и новизной стихов, я все забыл. Это было мое первое знакомство с Пушкиным. Пушкин в те далекие годы считался поэтом не вполне приличным. Молодежи в руки не давали стихов его. Но запрещенный плод казался дороже, как бы оправдывая стихи самого Пушкина:


Запретный плод нам подавай,

А без того нам рай не в рай.


По рукам гимназистов ходило немало рукописных поэм Пушкина. Так, не в печати, а в рукописных тетрадках впервые удалось мне прочесть и "Графа Нулина", и "Евгения Онегина", и не ранее, как я уже сам был гимназистом, и нередко в классах читал посторонние книги, когда на черной доске чертили мелом задачу или когда был я уверен, что меня уже не вызовут.

Припоминая об участии молоденькой Софи в моих французских уроках, не могу не сказать, чем все это кончилось.

Однажды я сидел в зале за уроком. Александра Петровна Тюрберт только что успела при мне причесать свои густые волнистые волосы, сидя у окна перед складным зеркалом (любой дьякон позавидовал бы изобилию темных волос ее), как вдруг в залу вошел с озабоченной миной директор (Николай Николаевич Семенов, недавно еще вступивший в свою должность, человек еще холостой и не старый), вошел и, проговорив несколько французских фраз, сказал ей, что желает говорить с нею наедине.

Александра Петровна встала и, поморщившись, пошла с ним в среднюю комнату, которая отделяла залу от комнатки ее дочери.

Что они говорили, конечно, я не слыхал, да и не слушал. Как вдруг послышался вопль -- вопль, который испугал меня. Я тотчас же догадался, что Софи вылетела из своей комнаты, упала перед ними на колена и стала рыдать.

Что она бормотала сквозь слезы -- не знаю. Помню только, что мать стала за что-то стыдить и упрекать ее, но при этом голос ее был тих, и вообще она была гораздо сдержаннее, чем это бывало в такие минуты, когда она гневалась...

Кажется мне, что в это утро я кое-как дописал свои спряжения, что за мной пришла Матрена и я ушел домой без всякой отметки...

Затем я около недели не ходил на урок французского языка. Не помню, кто дал нам знать, что Софи опасно больна и что болезнь ее заразительна.

Говорили, что Софи на другой же день после описанной мною сцены заболела горячкой. Через неделю ее не стало -- она умерла в беспамятстве.

Какая душевная буря так внезапно и так страшно потрясла ее?

Я не был на ее похоронах; но весь этот день тосковал, не находил себе места.

Когда я подрос, я всячески старался объяснить себе, что бы такое мог говорить директор моей учительнице. Думал, что милая Софи, вероятно, была в кого-нибудь влюблена, или что директор застал ее в саду на свидании,-- думал, что ее переписка была перехвачена и он счел своею обязанностью предупредить мать. Был даже слух, что директор сам был неравнодушен к Софи и намерен был за нее свататься. Но, конечно, все это только догадки. Я привожу только факт, который оставил на мне сильное впечатление.


II

Мне, я думаю, было не более 11 лет, когда умерла мать моя. Здесь некстати описывать обстоятельства, сопровождавшие смерть ее. Я взялся для педагогического журнала "Русская Школа" рассказать только мои школьные годы или мои личные воспоминания о тогдашних преподавателях. Сожалею, что при этом память иногда изменяет мне, в особенности годы и имена не даются ей.

После смерти моей матери отец мой собирался в дальний путь на службу и отдал меня в гимназию. Директор H. H. Семенов единолично экзаменовал меня, и плохо сделанная задача с десятичными числами не помешала ему принять меня; ни о каких баллах или отметках даже и речи не было. Вскоре после отъезда отца моего я, братья и сестра переехали в дом моих родных теток Кафтыревых.

Император Николай I, проезжая через Рязань, посетил гимназию в ее старом помещении. Говорили, что при встрече с директором он воскликнул: "Ба! и ты, Семенов, попал в ученые!.." Я помню, это было или поздно осенью, или зимой. Меня разбудили утром, в седьмом часу, при свечах я одевался по форме, и еще не рассвело, когда я прибежал в гимназию. Государь приехал к нам рано, кажется, не позднее 10 часов. В окно глядело тусклое утро, в классах было пасмурно.

Вид молодого государя, на приветствие которого мы отвечали: "Здравия желаем, Ваше Императорское Величество!" -- произвел на меня глубокое впечатление. Точно полубог, что-то вроде Марса и Аполлона, олицетворение красоты и могущества, прошло перед моими глазами.

Помню, что мы не сбегали вниз на лестницу провожать его, а оставались на своих местах, сидели смирно и не шумели до тех пор, пока крики "ура!" на улице не подсказали нам, что государь сел в экипаж и уехал.

Я лучше начинаю помнить с тех пор, когда гимназия наша, уже семиклассная, перекочевала в дом, пожертвованный ей Н. Г. Рюминым, сыном рязанского откупщика, который, вероятно, добивался и добился звания попечителя Рязанской гимназии.

Но прежде чем приступлю я к очерку моих наставников, скажу несколько слов о тогдашних порядках в гимназии.

Утром классы начинались с 9 часов и кончались в полдень. После обеда с 2 часов и до 5-ти. Далеко по городу разносился призывный звонок со двора гимназии; был еще и другой звонок в виде колокольчика из-под дуги, в который звонил сторож, прохаживаясь между классами в начале и конце каждого урока (то же, что и теперь). В старой гимназии перед учителем стоял столик на небольшом возвышении; в новой гимназии -- кафедра. В каждом классе был надзиратель (из учеников). Он сидел первым на первой скамье; на следующих скамьях до самой задней стены сидели тоже первыми с правой стороны помощники надзирателя. Все они были выбираемы или самим директором, или инспектором, и выбор этот вовсе не зависел от баллов или от успехов. Так, у того стола, где я очутился, помощником был Кильхен (очень красивый мальчик) только потому, что директор знал семью его и, так сказать, был уверен в его благовоспитанности.

Как надзиратель, так и его помощники обязаны были наблюдать за своими товарищами в то время, когда ожидался учитель. Нарушающих тишину и порядок они должны были записывать, и эти рапортички подавать или вошедшему учителю, или инспектору. Иногда на эти рапортички не обращалось никакого внимания, иногда инспектор вызывал виноватых, читал им нотацию и ставил в угол.

Каждые полгода совершалась пересадка по счету баллов; но эта пересадка не касалась ни надзирателя, ни его помощников, хотя бы они по баллам своим и были понижены, они оставались на тех же местах.

Во время класса тот, кому нужно было выйти, поднимал руку и, получивши дозволение, бежал на задний двор. Иногда в трескучий двадцатипятиградусный мороз бегали мы туда без шинелей и возвращались как ни в чем не бывало. Ретирадные места не отличались своею опрятностью, и все дощатые стены их были покрыты разными надписями -- мелом, углем и чем попало -- самого скабрезного свойства. Никто никогда туда не заходил; только раз гимназическое начальство пришло в великий конфуз, когда кто-то из прибывших ревизоров пожелал освидетельствовать и это, всеми заброшенное, из барочных досок сколоченное помещение. Нечего и говорить о том, что о теперешних ватерклозетах во всей не только Рязани, но и в Москве никто не имел ни малейшего понятия.

Надзиратель самого старшего, седьмого, класса назывался уже старшиной и был, так сказать, надзирателем над учениками всей гимназии. Помню, как в рекреацию проходил он по всем классам, а иногда и не один, а со своими ассистентами, которые шли за ним, как адъютанты за генералом. Как нельзя лучше я помню повелительное лицо, поступь и осанку одного старшины К., перед которым мы расступались, прекращали драку и усаживались на места... Боже мой! какое это было лицо!.. Это был полководец, чем-то вроде Наполеона. Я тогда так и воображал себе, что он будет великим человеком. Но К. обманул мои надежды: он, как кажется, всю жизнь свою провел в московском клубе и всю душу свою отдал картам. Так ли ему повиновались тузы, короли и валеты, как мы -- для меня покрыто мраком неизвестности.

В гимназию, как и теперь, принимали детей всех сословий, кроме крепостного. Я не помню ни одного мальчика, который был бы сыном лакея, кучера или повара. Ни один помещик того времени или барин не мог бы этого допустить по своим воззрениям. Что касается до нас, учеников, то между нами не было никакого сословного антагонизма. Дворяне сходились с мещанскими и купеческими детьми, иногда дружились, и так как мальчики низших сословий, в особенности самые бедные, нередко отличались своею памятью и прилежанием, случалось, что беднейшие из них брали на время учебные книжки у дворянских сынков, а дворянские сынки ездили к ним в их домишки готовить уроки или готовиться к экзаменам. Товарищество, вообще, было недурное, хотя жалобу на товарища никто не считал чем-то вопиющим или достойным порицания. Помню, один из учеников зажилил у другого старинные серебряные часы. Как тот ни добивался от него возврата этих часов, ничего не добился и пожаловался инспектору Ляликову. На другой день часы были возвращены. Ляликов был прекрасный инспектор, строгий, умный и справедливый. Его и боялись, и уважали. Каждое слово его, несколько резкое, имело для нас воспитательное значение. Как теперь помню, он уверял нас и, разумеется, с авторитетом, не допускающим ни малейшего возражения, что слово "болярин" происходит от глагола "болеть", то есть только тот и болярин, кто болеет душой по своем отечестве. Он был, между прочим, великий истолкователь известной формулы -- православия, самодержавия и народности. Он был среднего роста, широкоплеч, черноволос, рябоват, с проницательными черными глазами и таким голосом, к которому трудно прибрать эпитет; в нем была и сила и, так сказать, участливая холодность. Со всеми он был одинаков: у Ляликова не было ни любимчиков, ни антипатий; улыбки или смеха я не помню на лице его, но не помню и злости. Словом, это был человек, созданный для инспекторства. Ни на каком другом месте нельзя бы было и вообразить его. На все обращал он свое внимание: на волосы, на чистоту рук и ногтей, на неряшливое платье. Я помню, в то время, когда я уже кончал гимназию, по приказанию ли свыше или по своему собственному побуждению, он внезапно (иногда довольно поздно вечером) появлялся в квартире того или другого ученика (хотя бы он жил и у родителей). Раз он меня застал у товарища Платонова (мещанина), осмотрел книги, какие у нас на столе, сказал, что в комнате душно, что ее нужно проветривать. Думаю, что не только ученики, но и отцы их и матери побаивались Ляликова,-- ведь он мог застать у них и раскупоренный штоф водки, и пьяную компанию; хорошо еще, если при этом сынок их не будет присутствовать, а будет сидеть за перегородкой или у себя в светелке; а что, если и он будет тут же, в той же самой компании?! Ни тогда, когда я был учеником, ни после я не помню, чтобы кто-нибудь мог упрекнуть его в каком-нибудь безнравственном поступке, или в глупости, или даже в напрасной придирке. Не помню, был ли он женат и были ли у него дети? -- может быть, и были; но в его квартире все было тихо и невозмутимо. В своем кабинете он постоянно сидел за книгой или за тогдашними журналами. Низки были окна его квартиры, но, проходя мимо, я не видал ни разу под ее сводами ни ломберного стола, озаренного двумя свечами, ни гостей.

Когда позднее, приезжая летом из Москвы, я студентом навестил его, он был очень вежлив, но говорил со мной так, как бы я и не выходил из гимназии.

Учитель математики Ставров был тоже своего рода феномен.

Когда входил он в класс, водворялась мертвая тишина. Высокий, худой, чахоточно-бледный, на тонких ногах, в узких брюках и постоянно в одном и том же черном фраке, почти что три четверти урока, а иногда и весь урок, ни на кого не глядя, он ходил по классу от одной стены до другой. У него были черные злые глаза, и горе тому ученику, на которого он бы уставился смотреть, так как за этим он бы непременно за вихры оттрепал его. Он жил в том же домике, на дворе старой гимназии, где жили и Тюрберты. Летом в открытые окна я не раз видал, как и дома он точно так же беспрерывно ходил из угла в угол. О чем он тогда думал? Господь его ведает! В классе он никогда не садился ни на стул, ни на кафедру. Если кого-нибудь вызывал он к доске делать задачу, то не иначе, как кивком головы или мимоходом, манием своего длинного, худого пальца. Заслыша звонок, он отмечал в геометрии новую задачу или в физике новую страницу для выучки.

Ни у кого не было так легко ничего не знать и прекрасно отвечать уроки, как у этого Ставрова. Ученик, вызванный к доске, мог до самого конца вырисовывать мелом круг, стирать его и опять вырисовывать, словом, медлить,-- или делать задачу по записочке, переданной ему кем-либо из товарищей. Ставров никогда не оборачивался. Бывало, из физики я так отвечал ему урок свой: держась обеими руками за раскрытую книгу, я приподнимал ее, когда он проходил мимо, и за его спиной читал по книге то, что следует, слово в слово. И все так делали, и он ни разу этого не заметил. Раз я был виновником его гнева и трепки одного из моих сотоварищей. Бог знает, почему вдруг вздумалось мне как бы скандировать шаги его, повторяя за каждым его шагом:


Ходи браво,

Ходи -- ну!

Ну, ну, ну, ну, ну!

Ходи браво...

Ходи -- ну!


Это подслушал мой сосед, поляк Дембинский, сын рязанского почтмейстера, и, едва удерживая смех свой, стал за мной повторять "ходи браво". Смех постепенно сообщился всему классу. Я сам чуть не умер со смеху. Один из нас не утерпел и фыркнул. Ставров дрогнул, вытянулся, как журавль, подошел к фыркнувшему и вцепился в его волосы. "Ты чему, негодяй, ты чему, мерзавец, смеешься, а! Как ты смеешь смеяться, а?" Ставров бледнел от гнева, и глаза его сверкали, как угли.

Странный был это учитель. Казалось бы, при таком преподавании математики из нас никто бы не знал ее, но призванные к ней, как, например, Ершов, и после такого ученья, в университете заявил себя таким сильным математиком, что я не раз во дни моего студенчества слыхал, что им гордится профессор Перевощиков и что ему прочат кафедру высшей алгебры. Был ли он потом где-нибудь профессором -- не знаю.

Знаю только про себя, что когда Ставров стушевался (а может быть, и умер) и когда из Москвы явился новый учитель Егоров, я не был готов понимать его. Явились новые учебники (Перевощикова) и новый метод преподавания. Он сам первый выходил к доске и с мелом в руке пояснял и писал те формулы, которые мы должны были запомнить.

Я был одним из самых плохих учеников, хотя и умел решать уравнения 1-й и 2-й степени, но меня выручала физическая география. Егоров стал читать ее пространно и вдаваясь в астрономию. Он читал этот предмет, как читают лекции, и вместо того, чтобы спрашивать урок, задавал нам письменную работу, то есть мы должны были написать все выслушанное и на просмотр подавать ему. Его заметно удивляло, что мои записки были самые полные. Этот предмет интересовал меня, к тому же в библиотеке дяди нашлась одна книга, довольно подробно излагающая науку о звездах; правда, книга старинного покроя, но все же я мог при ее посредстве пополнять мои сведения. Чертить же карты сравнительной величины солнца и планет, их расстояния, фазисы луны, орбиты комет и т. п. было для меня наслаждением. И не странно ли? Я забыл тройное правило, я бы не мог сделать ни одной сколько-нибудь сложной арифметической задачи, а понимал параллаксы, умел вычислять высоту треугольника по двум данным угла и из математической географии постоянно получал полный балл пять.

Между предметами гимназического преподавания была и естественная история, то есть краткая минералогия, ботаника и зоология. Предмет этот как-то появился и затем исчез. Может быть, после гимназической реформы он был устранен. Но так как я, вероятно, вступил в гимназию еще за год или за два до реформы, то помню одного чудака учителя, пожилого, темнолицего, с торчащими вокруг головы темными волосами, в очках и в классе сосущего не то леденец, не то лакрицу от кашля. Очень хорошо помню его серьезную темную физиономию и не помню его фамилии. Кажется, его фамилия была Воздвиженский; но это только кажется... в этом я не уверен... Заглавия книги с разрисованными таблицами в конце, которая служила нам руководством, я также не помню. Но раз я подал учителю тетрадку с своими собственными рисунками минералов и показал ему тетрадь с сухими цветами и травами, которые я собирал и вставлял в прорезы бумаги, и с тех пор заслужил его особое расположение. Он пригласил меня к себе в воскресенье, и когда я пришел к нему, принес мне какую-то книгу с рисунками, приготовил мне краски и кисти и заставил меня срисовывать, как теперь помню, фонтан минеральной воды, выбивавшийся из-под земли в виде кипятка.

Моя попытка срисовать такой рисунок оказалась ниже всякой критики. Он сам взял кисть и стал поправлять.

Затем я еще раз или два был у него и что-то рассматривал, не то раковины, не то окаменелости, и что-то прочитывал по его рекомендации; но что именно -- не помню.

Он немного тратил слов, был порывисто-лаконичен, несколько даже грубоват; но почему-то очень полюбил меня. Если ему воображалось, что я со временем сделаюсь отчаянным натуралистом, то, к сожалению, я не оправдал надежд его.

Всеобщую историю сначала читал у нас некто Тарасов, старик седой и плешивый, круглолицый, с большим и мягким подбородком (всегда, конечно, выбритым); старик такой добродушный, что никто его не боялся. Весь класс как-то сдержанно гудел, когда он садился на свое учительское место и начинал преподавать. Думаю, что еще никто таким сказочным тоном не читал историю.

-- Ну вот,-- говорил он, приглаживая ладонью остатки волос своих, загнутых в виде тоненьких прядей с висков и затылка на лоснящуюся середину лысины,-- поехал Колумб открывать Америку. Ну вот, сел на корабль и поехал... Ехал, ехал -- много дней прошло -- не видать земли... Ну вот, что делать? -- не видать, да и только... Матросы бунтуют... дескать, вези нас назад, не то мы все погибнем... Что прикажете?.. Ну вот и говорит им Колумб: повремените маленько, коли через трое суток земля не покажется -- делайте со мною что хотите. А не прошло и суток, как с палубы раздался крик: "Земля, земля!"... Ну, значит, радость,-- кто богу молится от радости, кто к ногам Колумба припадает, руки его целуют.

Вот в каком роде преподавал нам старик всеобщую историю.

Я в это время возымел привычку в классе жевать бумагу. Заметил это Тарасов, и раз, прерывая рассказ свой, приговорил:

-- А подайте Полонскому клочок сена, а то, что это он все жвачку свою жует.

Весь класс загудел от смеха. Я покраснел, как рак, и перестал жевать бумагу.

Но с переездом гимназии в другое помещение, кроме Егорова, появился и новый учитель истории. Это был некто Панютин, человек уже далеко не молодой, болезненный, с синеватыми жилками и сильною желтизной под большими выпуклыми глазами, и без ноги. Он ходил на костылях и на деревяшке. Когда мы его ожидали, далеко было слышно, как стучит в пол деревянная нога его. Отчего он был хром и имел такой жалостный вид -- этот вопрос никому из нас не приходил в голову. Весьма вероятно, что Панютин был просто образованный человек, бедный раненый офицер в отставке и получил место учителя истории не столько ради его сведений, сколько ради его беспомощного положения по протекции,-- тогда это случалось.

Но каких бы он ни был сведений, преподавание истории пошло совершенно иначе, так как, заметно, он знал свой предмет и занимался им. Конечно, уроки задавались по книге, но рассказы его были серьезнее, так сказать, более походили на историю, чем россказни почтеннейшего Тарасова. Он так же, как и Егоров, задавал нам темы для писанья. Раз я подал ему одно сочинение, которое почему-то заканчивалось восклицанием: "И будет прахом прах!" По какому поводу, каким логическим путем я дошел до такого восклицания -- ей-ей, не помню, не только не помню, но даже и вообразить себе не могу; помню только, что этой фразой я сильно огорчил Панютина. "Ах!-- жаловался он мне,-- что это вы такое написали?! Помилуйте!.. Прах! -- почему же прах? Откуда вам пришло это в голову! Зачем такое разочарование, помилуйте!!"

И право, слушая его, мне было совестно и стыдно, что написал я такую неподходящую, дикую фразу. Уж не было ли это сочинение на тему: что такое история, и не показалось ли мне, что современная нам историческая жизнь народов когда-нибудь дождется участи древних, полузабытых восточных царств, лежащих в развалинах, и что вся наша земная жизнь через тысячелетия окажется прахом. Не помню. Помню только одно: своим ранним пессимизмом я огорчил Панютина как человека нервного, впечатлительного и несомненно идеалиста.

К чести его я должен сказать, что мое нелепое сочинение нисколько мне не повредило. Он продолжал относиться ко мне с прежнею добротой и прежним вниманием. Теперь в гимназии за такое сочинение наверно поставили бы единицу без всяких жалостных слов. Но Панютин, к счастью моему, за такие эксперименты никаких баллов никому не ставил. Может быть, он просто задавал свои темы только для того, чтобы лучше уловить нравственную физиономию учеников и степень их умственного развития. Словом, поступал не как ученый, а как человек просто гуманный и образованный.

Пространный катехизис Филарета стал преподавать нам старший священник церкви "Николы Дворянского", отец Стефан. Уроки его почти ничем не отличались, но это был такой красавец, каких я редко встречал на веку своем, и у него был такой приятный тембр голоса, что его заслушивались, когда в церкви он читал Евангелие или пел молитвы своим тенором. Его походка, его темные вьющиеся волосы, его щегольская ряса, его манеры, его улыбка -- все изобличало в нем что-то в высшей степени уравновешенное. Между всеми рязанскими попами он был джентльмен в полном смысле этого слова. Во всей его натуре была какая-то своеобразная, неуловимая гармония. Любой художник почел бы за великое счастье списать с головы его голову пророка или апостола. Но тогда в Рязани не было никаких художников, а о фотографии даже и не гадал никто. Прихожане не только любили отца Стефана -- гордились им. Я тоже был его прихожанином и в то же время учеником по гимназии.

Раз, в 5-м классе, он задал всему классу вопрос, отчего бедному Лазарю не дозволено было с лона Авраамова сойти в ад и облегчить участь богатого Лазаря, который взывал к нему? Все молчали. "Ну, что вы скажете?" -- спросил он меня. Я ответил наудачу: "Если бы всем святым дозволил бог помогать грешным, все бы они сошли в ад помогать им, и правосудие божие было бы нарушено".

Отец Стефан выслушал ответ мой, подошел к кафедре, где лежала книга для записывания разных учительских заметок, и написал, что я ответом своим доказал ему свое остроумие (или что-то в этом роде). Цела ли эта книга? И вообще, что такое писалось в этой книге? Кем она была заведена? Был ли какой-нибудь результат от такого нововведения? Не помню. Я бы и теперь забыл о ней, если б отец Стефан не польстил моему самолюбию. Может быть, книга эта была придумана самим директором, а потом раздумана. В 7-м, последнем, классе я уже не помню такой книги. Но при Семенове было время каких-то внезапных выдумок или педагогических фантазий.

Раз он вошел к нам в 5-й класс и обратился к нам с такою речью: "А умеете ли вы, господа, хорошо говорить? Я задам вам тему, и вы тотчас начнете говорить, но так, чтоб это было складно и даже красиво. Попов, начните говорить на тему: "ученье -- свет, неученье -- тьма". Попов был одним из первых учеников, но оказался плохим импровизатором речей. Никем из нас директор не остался доволен; но, как кажется, не шутя хотел заставить нас упражняться в красноречии, точно он предчувствовал, что мы доживем до адвокатских, застольных и юбилейных речей. Но в то время и из этой попытки ровно ничего не вышло -- никакого красноречия!

Вскоре после выхода моего из гимназии отец Стефан заболел тифом и умер во цвете лет своих. Чуть ли не вся Рязань была у него на похоронах, и не было такой барыни, не было такой нищей старухи, которая бы в этот день не плакала. Это был человек, который никому не старался нравиться и всем нравился. Неотразимо привлекательная была библейская, молодая красота его, звучный голос, величавая простота, легкая, почти неслышная походка, не скажу и ум, потому что не нужно было иметь много ума, чтобы в то время казаться умным в глазах рязанского обывателя.

Ни древние, ни новые языки не процветали в то время в Рязанской гимназии.

Учитель немецкого языка Бок, серьезный и солидный немец, превосходно говоривший по-русски, задавал нам по главе из немецкой этимологии или из синтаксиса. В 6-м классе он заставлял нас выучивать наизусть баллады Шиллера; в 7-м классе давал переводить с русского на немецкий или перелагать немецкие стихи на немецкую прозу. В классе он по двое вызывал к кафедре и спрашивал урок.

Все его уважали, боялись, но плохо учились. Кто раньше не знал немецкого языка или не обладал замечательною памятью, ничему не выучился в гимназии.

Этот Бок был семейный человек и жил у нас по соседству.

Кажется, у Бока были взрослые дочери, из которых одна бежала и вышла за кого-то замуж -- такие были тогда в Рязани слухи, и я не ручаюсь за их достоверность. Бок был человек мыслящий и, как кажется, глубоко презирал тогдашнюю крепостную Россию. Помню, как он язвительно хохотал, когда при нем зашла речь о какой-то реформе. "Возможно ли чего-либо подобного ждать для России?.. Ха, ха, ха!" Еще помню одно его выражение: "Россия -- орел, который так наклевался всякой всячины, что у него от этого живот заболит. Есть такое пророчество -- это не я говорю..."

Вот все, что я помню об этом строгом и прямодушном немце.

Антон Тюрберт, у жены которого я брал уроки французского языка, скоро уехал в Москву или Петербург с женой своей. У него в Рязани умер и меньший сын его Петр; остался только старший -- Александр, который в это время, быть может, уже кончал свое ученье в Московском университете, а может быть, уже и кончил. Вероятно, старики не хотели жить с ним врозь: Александр остался у них единственным. Тюрберта впоследствии заменило новое лицо, некто Барбе -- француз, не успевший еще выучиться по-русски. Это был маленький, подвижный, средних лет человечек, не бледный, а белый как молоко, с черными блестящими глазками, по характеру добрый, но подозрительный и не столько вспыльчивый, сколько раздражительный. Ничего не стоило заставить его смеяться, и пустяками можно было рассердить его. Он приехал в Рязань с семьей, и ему была отведена квартира в здании старой гимназии (там же, где были квартиры и прочих учителей). Прежде всего Барбе стал исправлять наш выговор. Сначала мы читали вслух Телемака, а потом того же Телемака стали петь. Весь класс хором должен был читать одно и то же, растягивая каждый слог, с перерывами, то есть начиная новый слог не иначе, как по мановению руки учителя, который стоял посреди класса, точно дирижер, и в такт махал рукой.

Можете сами вообразить, как далеко было слышно, когда все мы, человек 30--40, разом выкликивали: "Ca-li-pso ne pouvait..." {"Калипсо не могла..." (фр.).} или другую фразу.

Барбе был уверен, что он тут-то и поймает на месте преступления того из нас, который не умеет выговаривать по-французски, как следует, и действительно, он вдруг останавливал хор и нападал на того или другого ученика, крича: "Э! ты, голюбчик, стой, стой! Ты что тут-там. Repetez... leur! leur! leur! {Повтори... их! их! их! (фр.).} Э, я все слышу... тут-там". Это "тут-там" он почему-то употреблял беспрестанно, особливо когда горячился.

Добившись от виноватого настоящего произношения "leur", он опять начинал дирижировать, махая рукой, сгибаясь и распрямляясь, и прислушиваясь, и исподлобья поглядывая то направо, то налево, то на самую заднюю скамейку.

Не знаю, в какой степени это было полезно, но это было оригинально. В соседних классах так и раздавался этот членораздельный хоровой крик; так уж все и знали, что это Барбе урок дает.

Вся задача тогдашнего преподавания языков была только в том, чтобы мы понимали то, что читаем по-латыни, по-немецки или по-французски; о выговоре мало заботились, и никогда не упражняли нас в переводе с русского языка на латинский, немецкий или французский. Барбе, я думаю, первый принялся за выговор. Недаром мы вышли из гимназии, не имея никакого понятия об истории французской литературы: много-много, что мы знали о Расине, о Лафонтене, да кое-что о Вольтере. Конечно, кого интересовала французская литература и кто мог читать по-французски, благодаря домашнему воспитанию, тот знал гораздо больше того, что у нас успевали узнать, переводя Телемака на язык, почти что непонятный нашему учителю, то есть на русский.

Вне классов, на улице или у себя на квартире Барбе был очень любезен, даже весел, иногда даже, говоря с каким-нибудь учеником, лукаво ему подмигивал. Но в гимназии, оттого ли, что многого он не понимал, ему воображалось, что его не уважают или над ним смеются, и вот что раз случилось: между нашими классами и залом были и пустые комнаты, и переходы, вроде коротеньких коридоров. В одном из этих проходов топилась печка. В рекреацию товарищ мой Кильхен, уже юноша очень серьезный и порядочно самолюбивый, проходя мимо печки, взял в руки железную кочергу и не заметил, что в это время проходил Барбе. Барбе шел к нам в класс, увидал его с кочергой и убежал.

Поднялась история. Только что приехал директор, Барбе пожаловался ему, что Кильхен, ученик 6-го класса, хотел ударить его кочергой.

Директор Семенов появился у нас в классе разгневанный донельзя. Он кричал на Кильхена и на весь класс; он грозил нам, что всех отдаст под красную шапку, то есть в солдаты (что тогда считалось чем-то вроде уголовного наказания). Кильхен оправдывался.

-- Нет! Э! нет! -- горячился Барбе.-- Нет, тут-там держал ти кочерга? Держал?!

-- Держал,-- признавался Кильхен.

-- А, держал! А зачем держал?

-- Пробовал, тяжела ли она.

-- А зачем пробовал?

-- Да не затем, конечно, чтоб вас бить. Ничего такого и в голову мне не приходило.

Не помню всей сцены до конца. Знаю только, что директор утих, Барбе успокоился. Кильхен нехотя перед ним извинился за то, что так неумышленно причинил ему такое великое беспокойство, и затем все пошло по-старому.

Спрашивается: мог ли бы нас в то время директор отдать под красную шапку? Мы верили, что мог бы, если бы захотел: пожаловался бы на нас министру, министр доложил бы царю, а царь мог бы наказать нас, если бы мы действительно вздумали поколотить учителя. Но никому, кроме подозрительного и трусливого Барбе, не могла бы и в голову прийти такая напраслина. Думаю, что сам директор скоро понял, что со стороны Барбе это было не что иное, как простое недоразумение.

Что сказать еще о Барбе -- не помню. Давно это было...


III

Припоминая своих гимназических учителей, я вовсе не имею претензии изобразить их такими, какими они были в действительности, или уяснить, почему именно учили нас так, а не иначе. В моих воспоминаниях я не творец и не художник, а только собиратель того, что мелькает в моей памяти. В ней, конечно, осталось немного, а то, что осталось, не изгладилось из моих воспоминаний только потому, что не раз приходилось мне припоминать то, что казалось мне или очень дурным, или очень хорошим, или то, что в мои школьные годы иовторялось часто, как, например, вечные прогулки учителя Ставрова в классе от стены до стены, или то, что сильно меня поразило, как, например, странный случай с Софи и неожиданная смерть ее.

Вот еще учитель рисования К. И. Босс. Я до сих пор, спустя более полувека, не забыл ни лица его, ни фигуры, ни голоса: это был уже пожилой человек, почти старик, сероглазый блондин, с несколько отвислыми щеками, толстенький, на двух проворных ногах; не забыл, что звук "э!" слышался довольно часто, когда он говорил. Это "э!" в устах его было и вопросительною, и отрицательною, и пренебрежительною, и выражающею нетерпеливую досаду частицей речи. Я никогда не видал его ни улыбающимся, ни смеющимся -- он не шутил.

Сам Босс никогда ничего не рисовал, но у него был порядочный глазомер. Известно, что в юности своей был он ламповщиком -- золотил лампы и чертил на них узоры (вероятно, по жести) и раз так угодил своим мастерством рязанскому генерал-губернатору Балашову, что тот тотчас же рекомендовал его гимназическому начальству, которое, конечно, не смело отказать такой особе и зачислило его в гимназию в качестве учителя рисования.

В своей казенной небольшой квартире, в самом нижнем этаже старой гимназии, с дверью со двора и состоящей только из двух маленьких комнаток (исключая перегородки, за которою стояла кровать его), он содержал и маленькую школу рисования, и маленькую лавочку. У него, помнится мне, постоянно встречал я двух учеников, двух не то мещанских, не то крепостных мальчиков, отданных ему на выучку.

И он учил своих мальчиков так, как никто теперь учить не умеет. Он сначала выучивал их владеть циркулем, чертить круги и решетки, потом тотчас же давал срисовывать очерки голов, рук и ног, и за малейшую их ошибку в контуре или неправильности бил их беспощадно. Они боялись его, как черта, и мало-помалу, из страха трепки, выучивались делать хорошие копии карандашом и акварелью. Мы, гимназисты, обязаны были брать у него оригинал (какую-нибудь литографированную голову, наклеенную на папку), покупать бумагу, карандаши, резины, растушевки и клей для наклеивания подмоченной бумаги на доску. Иной лавочки или магазина, где бы можно было все это приобрести, мы не знали, да, может быть, и не было такой лавки во всей Рязани, где бы продавались черные итальянские карандаши или рисовальная бумага. Стало быть, за это торгашество и нет причины строго осуждать почтенного Босса. Вероятно, жалованье его было мизерное, и нужно было поневоле и учить крепостных мальчишек писать копии с картин да плохие портреты, и заниматься торговлей.

Еще ранее моего поступления в гимназию мать моя, видя мою охоту к рисованию, пригласила Босса и затем стала по воскресеньям посылать к нему учиться, но, увидя, что я дальше линий и кругов не подвигаюсь и что без побоев никаких успехов не будет, велела мне отнести Боссу 10 рублей ассигнациями и перестать ходить к нему.

Кто знает, быть может, это прекращение уроков было не по нутру почтенному немцу, и, когда я поступил в гимназию, он этого не забыл.

Несмотря на всю мою любовь и охоту к рисованию, Босс нисколько не поощрял меня -- задавал мне очень трудные, штрихами оттушеванные головы и требовал, чтобы все было и верно, и хорошо.

Чтоб не делать абриса на глаз, все мы, прежде чем наклеить бумагу, клали ее на рисунок так, чтобы она не сдвигалась, и, быстро отворачивая край бумаги, чертили на ней абрис подложенного под нее рисунка. Очень ловко мы эту штуку проделывали; смятая бумага тотчас же вытягивалась, высыхая на доске. Рисовать же мы должны были дома, а в классе только продолжать свою тушевку. Многие из моих сотоварищей были великие мастера передавать тушевку перекрещенными линиями, снимать хлебом слишком темные пятна и зарисовывать слишком светлые блики; но никто из них от этих упражнений не сделался рисовальщиком. Один Боклевский, который вышел из гимназии гораздо раньше, чем я, в зрелые года свои проявил талант свой -- типами Гоголя.

Однажды мне довелось срисовывать голову старика в шапке,-- голову, которую почему-то мы называли головой Мазепы. Во время урока Босс подошел ко мне, заглянул в рисунок и стал кричать на меня за то, что я, будто бы, нацарапал в тушевке. Я сказал ему, что я не виноват, что попался такой черный карандаш, который не чертит, а царапает. Босс так взбесился, что ударил меня по лицу. Я вскрикнул и заплакал.

Я еще продолжал плакать, как директор вошел в класс. Увидя меня плачущим, он что-то спросил Босса;

Босс что-то вполголоса отвечал ему. "На колени!" -- сказал директор; я стал на колени. Директор вышел.

Пришедши домой, я, разумеется, не скрывал моего горя; это был первый удар, который я получил со дня моего рождения -- никогда никто не бил меня, я даже не знал, что такое розга... Можете же вообразить, как этот удар потряс меня.

С тех пор прошел месяц, а может быть, и два месяца. Вдруг в одно воскресное утро докладывают моей тетке (и моей крестной матери) Вере Яковлевне Кафтыревой, что приехал Семенов. Он у нас никогда не был, и это несколько удивило нас.

Тетка вышла к нему в гостиную.

-- Скажите, пожалуйста,-- начал директор,-- вы на меня жаловались?

-- Никогда,-- отвечала Кафтырева.

-- Что же это значит??

И Семенов признался ей, что от министра просвещения он получил строжайший выговор за дурное обращение учителя Босса с учениками гимназии.

Как это произошло? -- я долго понять не мог. Помню только, что этот выговор из-за меня сильно взволновал меня. Я не радовался; напротив, мне было больно.

Оказалось, что тетка моя писала к отцу, который в это время по службе своей был в Одессе. Письмо с почты с известием о поступке г. Босса и моем отречении от рисования случайно было отнесено и подано моему отцу не на его квартире, а в гостях, где он играл в карты; между играющими был и какой-то граф Витте. Увидя, что письмо, прочитанное отцом моим, его расстроило, граф спросил его: что случилось? -- и тот рассказал ему мой случай с Боссом. Ни слова не говоря моему отцу, граф Витте написал об этом министру (если не ошибаюсь, графу Уварову). Министр прислал выговор Семенову. Вот как все это просто произошло и какой это подняло переполох в нашей гимназии.

С тех пор до самого выхода моего из гимназии Босс ни разу не подошел ко мне в классе; напротив, как-то торопливо пробегал мимо и заглядывал в доски к другим ученикам. Я совершенно перестал рисовать и часто сидел в классе рисования с закрытою доской, ровно ничего не делая. Очень возможно, что я и поневоле не мог рисовать. Видя, что учитель даже и смотреть на меня не хочет, я, конечно, не имел духу идти к нему на квартиру и покупать у него материалы: бумагу, карандаши и проч.

Тут я должен заметить, что, когда при гимназии основался пансион, Босс едва ли не сделался при этом пансионе экономом и главным смотрителем. Я не раз видел, как вел он попарно учеников в столовую и как он на них покрикивал. Я слышал, что ученики были им довольны, что некоторые его любили и что в пансионе как кормление учеников, так и экипировка были весьма удовлетворительны.

Значит, и Босс имел в себе некоторые достоинства,-- умолчать об этом было бы несправедливо.

С кем в гимназии проходил я латинскую грамматику -- совершенно улетучилось из моей памяти. Помню, как я заучивал склонения и спряжения, и не помню, кому отвечал уроки. Не потому ли это, что при моем поступлении в гимназию учителя латинского языка не было и уроки этого языка приходил к нам в класс задавать кто-нибудь из числа других преподавателей? Не Тарасов ли, учитель истории? Но когда раз, вернувшись с вакации в Рязань, мы, в конце августа, очутились в новом здании с помещением для пансионеров и с классами, на которых еще лежала печать барских хором,-- дорогие обои, золоченые багеты, двери из дуба или красного дерева с бронзовыми ручками и проч., и проч.,-- стали появляться и новые учителя: В. и вслед за ним Яновский, преподаватели латинского языка, N., учитель греческого языка, и Н. В. Титов, преподаватель словесности.

Из них только Яновский и Титов играли некоторую роль в моем развитии. Вот почему я и помню имена их. От остальных только лица, фигура и голос сохранились в моих воспоминаниях, и сохранились с такою ясностью, что, кажется, я мог бы нарисовать их, если бы умел.

Вообразите себе невысокого пожилого человека, черноволосого, с худым бледным лицом, со свинцовыми тенями на щеках и подбородке и с небольшими, робко выглядывающими черными глазками. Вообразите тип несколько еврейский, но духовного звания и, если не ошибаюсь, кончившего курс в духовной академии. Его голос, его походка, робкие взгляды исподлобья и детская улыбка -- все показывало в нем человека нервного, сильно чем-то расстроенного, почти помешанного. Таков был В. Он был очень религиозен, каждое воскресенье можно было видеть его в церкви, у задней стены, стоящим на коленях и закрывающим лицо свое шапкой. Наши дворовые знали его и не могли не замечать его в углу церкви, когда он от всех прятал лицо свое. Бледные губы его иногда шевелились, точно он молча с кем-то невидимым разговаривал. Я и даже младший брат мой скоро сошлись с ним на совершенно приятельскую ногу. Иногда он приглашал нас к себе вечером чай пить и умолял остаться ночевать. Я раза два ночевал у него за перегородкой, а он не спал и боялся огонь гасить. На мой вопрос: чего он боится? -- он сознавался, что по ночам он слышит треск и ему кажется, что стены рухнут и его задавят.

Хоть он и превосходно знал по-латыни, но не латынь его занимала, а еврейский язык. Он постоянно читал еврейских пророков. Еврейские стихи приводили его в восторженное умиление. Он, захлебываясь, не раз говорил мне, что тут каждое двустишие заключает в себе и мотив, и аккомпанемент к нему, точно на инструменте играют две руки, из которых левая берет аккорды и только усиливает впечатление, пополняет звуки, извлекаемые правою рукой.

Насколько справедливо это замечание -- не могу судить.

Вообще человек он был очень странный, какой-то фантастический. Он и в классах вел себя своеобразно, часто вдавался в фантасмагорию и по-своему объяснял явления природы. Так, раз он, таинственно улыбаясь, разъяснил нам, почему бог дал такую-то шерсть зайцу, такую-то медведю, такую-то лисице. Все же учение заключалось в писании на доске мелом какой-нибудь латинской буквы, в переводе ее и разборе этимологическом или синтаксическом. Затем строк 10 переводили мы из Цезаря.

Дурных баллов он никому не ставил. Когда он был в классе -- я не помню, чтоб был шум или какие-нибудь шалости. Он был интересен, как человек какой-то особенный, как какой-то схимник во фраке. Все знали, что он постоянно постится и что едва ли женщины имеют для него какое бы то ни было значение -- он на них не обращал ни малейшего внимания.

В. был у нас не долго -- два года или полтора, не более. Лет через 6 или 7 я встретил его в Москве около Заиконоспасского монастыря. Он был в очень потертом сюртуке, лицо его показалось мне опухлым, от него пахло водкой. Я узнал его и заговорил с ним. Он исподлобья вглядывался в меня и что-то припоминал; в это время монастырский послушник, который сопровождал его, толкал его под руку и куда-то торопил... Чем кончилась жизнь этого не совсем мне понятного человека? -- не ведаю.

Я уже был в последних классах, когда появился у нас другой учитель латинского языка, некто Яновский.

Это был человек, диаметрально противоположный В. Толстенький, большеголовый, с лысиной, рябоватый, с носом в виде сливы, всегда веселый, живой, очень образованный и, несмотря на то, что он смотрел маленьким Фальстафом, идеалист и эстетик.

Возвращаясь домой из гимназии, он тотчас облекался в бухарский халат и прикрывал свою лысину ермолкой. Я часто заставал его именно в таком виде, но он не церемонился.

Как учитель, он был дорогой для меня человек: он первый осмыслил свое преподавание, первый показал нам, почему именно латинский язык необходим для нас; он первый заставил нас подозревать, какие поэтические красоты и какие совершенства скрываются в римских классиках. Мы стали переводить и Цицерона, и Горация, и Тита Ливия, и Виргилия. В поэтах он обращал внимание на размер стиха и на особенности этого размера, на меткость эпитетов, на сжатость формы, на силу некоторых выражений, ставших афоризмами. Всем этим он сам восхищался, а потому и сообщал нам свой восторг. Я чуть не плакал, сознавая, до какой степени я мало еще знаю по-латыни. Я стал брать уроки у благовещенского священника, к которому ездил по вечерам, и доставалось же мне от него! Но он был не только недоволен мной -- он был недоволен вообще упадком латыни в семинариях. "Так ли мы знали в наше время!" -- говорил он. Глаза у него были серые, строгие, борода редкая, рыжеватая. Так, только с помощью посторонних уроков я мог порядочно учиться у Яновского, и, спасибо ему, он обращал на меня особенное внимание и ценил мое запоздалое рвение.

Иногда в городском саду он сажал меня возле себя на скамейку, спрашивал, что я читаю, не написал ли еще каких-нибудь стихов, и восхищался стихами Бенедиктова. Бенедиктов был в великой славе. Каждое вновь появляющееся его стихотворение тотчас же заучивалось наизусть. Он всех подкупал новизной размеров и звучностью стиха. Звуки эти действительно были новы и не напоминали собой ни Пушкина, ни Баратынского. К сожалению, по большей части это были только звуки; но тогда никто не думал о содержании и не анализировал того, что нравилось. Пушкин отходил на задний план; про него даже студенты говорили, что он выдохся, что даже рифмы ему изменили (немногие понимали силу и красоту белых стихов его). Про "Песни западных славян" говорили, что эти песни ниже всякой критики.

Яновский, классик Яновский, и тот поклонился Бенедиктову! Я стал ему подражать и очень благодарен судьбе за такое подражание. Оно научило меня искать гармонического сочетания слов или подслушать такие звуки, каких я и не подозревал. Забытый нами Бенедиктов конструкцией стихов своих, вероятно, и на Лермонтова произвел некоторое влияние. Так, например, его "Дары Терека" по своему тону напоминают стих Бенедиктова.

Несколько иначе относился к этому поэту наш новый учитель словесности -- Николай Васильевич Титов. Он находил его так же, как и Марлинского, вычурным.

Титов кончил курс в Московском университете и, как фаворит известного профессора литературы И. И. Давидова (некоторые уверяли, побочный сын его), был прислан к нам в Рязань в качестве учителя и, если не ошибаюсь, стал фаворитом и нашего директора. Это был красивый молодой человек, высокий, блондин, стройный, живой, всегда одетый по последней моде, светский по своим манерам; словом, не только между нашими рязанскими учителями, между всею рязанскою молодежью он казался денди и привлек к себе всеобщее внимание; все стали приглашать его: не было бала, не было вечера, где бы не было Титова. В него влюблялись, на него засматривались и побаивались его остроумия. Слышал я, что и он был неравнодушен к одной княжне К-ой. Жениться на ней ему не удалось -- родители на брак не соглашались. Будь он офицер, была бы еще некоторая возможность; но княжне стать учительшей -- невозможно! Как мне кажется, это не очень мучило Титова. Мне передавали в одном доме, будто он сказал: "Не признайся я самому себе, что я влюблен, никакой бы любви и не было..." Недаром, когда Титов появился в Рязани, я воображал, что вот точь-в-точь такой был Евгений Онегин Пушкина.

Нашел ли меня Титов в 5-м классе -- не помню, знаю только, что в 6-м и 7-м классах гимназии он уже был моим любимым учителем и, смею сказать, я стал любимым учеником его. Титов терпеть не мог зубрил. "Они головой трясут, когда отвечают, а кто головой трясет, наверно, дурак",-- замечал он. Титов любил самостоятельность. Я не мог не казаться ему развитее других, потому что все читал, что относится к словесности или к литературе: и лекции Давидова, и Плаксина, и Глаголева, и даже отчасти Востокова, то есть изучал не одну риторику Кошанского, которая была нашим учебником. Титов любил, когда я к нему заходил и иногда читал ему свои подражания Бенедиктову. Чаще всего я встречал у него Яновского. Они и смеялись, когда я им что-нибудь свое читал, и рукоплескали мне. Быть может, я их смешил своею наивностью и пленял их своим чистосердечием.

Однажды, когда я уходил от них, Яновский сказал мне, что он до тех пор меня не отпустит, пока я не скажу ему по-латыни какого-нибудь приветствия. Не помню, что мне пришло в голову, какой-то латинский афоризм, который я тотчас же и произнес, и тотчас же пустился бежать, сопровождаемый криками "браво!" и хохотом.

Титов не раз стыдил меня за грамматические ошибки в моих сочинениях (я был на них великий мастер и не скоро научился машинально писать -- где е, где ?). Но эти ошибки не имели никакого влияния на мои баллы: я постоянно по словесности получал 5 (в настоящее время я получал бы единицы и не поступил бы в университет).

Чтение посторонних книг не раз меня выручало в гимназии. Когда я был в шестом классе, в Рязань прислан был Министерством просвещения профессор Надеждин ревизовать гимназию. Во всех классах Надеждин оставался по целым часам и делал пробные экзамены. Нас экзаменовал он из древней истории, и мне пришлось отвечать ему о египетских фараонах, о религии и нравах египтян. Я вспомнил все, что прочел в одном из томов когда-то пресловутого Ролленя, два раза переведенного пресловутым Тредьяковским, и изложил Надеждину историю Египта с такими анекдотическими подробностями, что получил 5 и особенную благодарность от директора. Откуда я все это взял? -- спрашивали меня товарищи.-- Ничего этого в нашем учебнике нет.-- Я, разумеется, не скрывался, что меня выручил старый Роллень, без всякой критики изложивший в своей истории все басни, все, что только было известно о Египте (по Геродоту и иным источникам).

Перед проездом через Рязань наследника-цесаревича Александра Николаевича (почившего императора Александра II) директор Семенов позвал меня и поручил мне написать приветственные стихи, так чтобы один куплет можно было проговорить изустно, а другой пропеть на голос: "Боже, Царя храни!"

Я охотно взялся за это дело и порядочно над этими стихами помучился.

В то время у нас завелись свои певчие; учить нас приходил какой-то регент (не соборный ли дьякон?). Уроки происходили в пустой, без всякой мебели комнате старой, нами покинутой гимназии. Я тоже хотел учиться петь. Но голос мой, очевидно, был никуда не годен; меня допускали к ученью только по моей неотступной просьбе. Скоро наш гимназический хор стал появляться на клиросе нашей приходской церкви "Николы Дворянского". Каждое воскресенье мы пели за обедней. Между нами лучшим басом был единственный писарь, состоящий при нашей гимназической канцелярии. Лучшим дискантом -- друг мой, Александр Красницкий. У него был удивительный голос. Когда он пел, дамы и девицы, стоявшие в церкви, переглядывались -- дескать, откуда такое чудо! Я гордился им настолько же, насколько и любил его. (Под именем Красинского я упомянул о нем в рассказе "Груня" и отчасти в рассказе "Дом в деревне").

Этому-то хору и поручено было петь стихи мои, то есть те два куплета, которые были написаны на голос "Боже, Царя храни!".

Когда приехал наследник-цесаревич, ни чтения стихов, ни пения не состоялось. Должно быть, на это не последовало разрешения. Посещая наш класс, Его Высочество оставался недолго -- прослушал только чтение по-французски одного из моих товарищей Ржевского. Французский учитель был бледен от волнения и потом долго восторгался красотой цесаревича.

Вечером того же дня дворянство давало бал августейшему гостю, бал в Рюминой роще, на даче у Н. Г. Рюмина. Я собрался идти в эту рощу смотреть иллюминацию, глядеть в окна и слушать роговую музыку; но только что я вышел за ворота, встретил сторожа, который сообщил мне приказание немедленно явиться к директору. Меня это озадачило. Зачем, думаю,я понадобился?!

Директор в то время жил уже не на дворе старой гимназии, а рядом с ней, через улицу, в большом деревянном доме.

Когда я вошел в переднюю, мне указали на лестницу в коридоре и сказали: "Ступайте наверх".

Наверху, то есть на антресолях, было, как кажется, две комнаты. В первой из них, пустой, я остановился. В другой слышались голоса -- там были, очевидно, гости и стоял дым от трубок. Кто-то доложил о моем приходе. И вот, вижу я, выходит ко мне высокий, полный, несколько сутулый, мне совершенно незнакомый господин... Этот господин был Василий Андреевич Жуковский. Он сказал мне, что стихи мои ему очень понравились, что наследник благодарит меня и жалует меня золотыми часами.

На другой день отъезда наследника-цесаревича в актовой зале новой гимназии был молебен в присутствии всех учителей и всех классов, потом прочтена была какая-то бумага с упоминанием моей фамилии и затем был мне вручен футляр с небольшими золотыми часами, покрытыми эмалированными цветами, по большей части незабудками.

Чтобы вполне воссоздать со всеми подробностями это не ожиданное мною событие, нужно немало бумаги и времени. Скажу только, что высочайшая награда обратила на меня внимание всей Рязани. Я был недоволен своими стихами, а рязанские барыни распускали слух, что это не я сам их сочинил, а мои тетеньки (!). Вскоре после отъезда наследника я был приглашен на обед к рязанскому предводителю дворянства, а затем на обед к председателю казенной палаты Княжевичу, брату бывшего министра финансов. От архиепископа Евгения прислана была мне печатная проповедь с надписью: "Пииту Полонскому. А. Евгений".

Перейдя в 7-й класс, я был сделан старшиной, то есть надзирателем за всеми учениками гимназии, и, несмотря на это, я не помню со стороны моих товарищей ни малейшего проявления вражды или зависти. Как старшина, я, конечно, не был похож на великого человека, каким казался мне тот старшина, которого застал я при моем поступлении в гимназию. Говорят, скромность паче гордости; если это справедливо, то, не хвастаясь, могу сказать, что сходя в нижний этаж, где помещались 1-й и 2-й классы и по крайней мере сотня мальчиков, я постоянно был окружаем улыбающимися шалунами и водворял тишину после звонка, до прихода учителя, вовсе не строгостью, а тем, что меня любили. При этом (ничего не скрывая) считаю нужным сообщить, что, как старшина, я иногда злоупотреблял в свою пользу своим правом удаляться из своего класса во время рекреации; когда я плохо знал урок и боялся, что меня вызовут и спросят, я медлил возвращаться в свой класс: я знал, что если по списку вызовут меня, а меня не окажется, то вызовут кого-нибудь другого. Я это вспоминаю только потому, что меня за это мучила совесть. Никто тогда и не подозревал моей хитрости, так же как и теперь никто не толкал меня на это признание. Но, почем я знаю, может, оно и пригодится какому-нибудь педагогу в доказательство, как было безнравственно и нерационально назначать в надзиратели одного из учеников гимназии. Я привожу только факты, но с педагогами спорить не буду.

Вот еще один факт, которого до сих пор я забыть не могу -- до такой степени он тогда взволновал меня. Раз меня призывает Ляликов, инспектор, и говорит: "Вы знаете, где живет отец Слаутинского?" -- "Близ церкви Бориса и Глеба в собственном доме".-- "Ступайте к отцу и скажите ему, что сын его исключен из гимназии".

Хотя Слаутинский и был ниже классом, хоть я и мало знал его, но такое поручение сильно меня огорошило. Я должен был исполнить роль бумаги или письменного извещения самого неприятного содержания. Тяжело мне было поехать в дом для того, чтобы поразить старого отца. У меня дрожали колена, когда толстый, рыхлый старик, с водянистыми выпуклыми глазами, седой и лысый, в халате вышел ко мне в переднюю, не подозревая, зачем я пришел к нему. Заикаясь, я передал ему, что мне было велено. Несчастный отец весь задрожал и стал плакаться на судьбу свою.

Степан Тимофеевич Слаутинский, впоследствии замечательно даровитый повествователь, был исключен из гимназии не за лень, не за шалость, а за свои амуры. Говорят, что на него жаловался отец одной девушки, и, вероятно, недаром: я не раз видел Слаутинского по вечерам, стоящего на тротуаре и разговаривающего с какою-то девушкой в окно. Не успели его исключить, как он уже увез ее и на ней женился.

Впоследствии с Слаутинским мы были приятели, почти друзья. У меня немало его писем. Всю свою жизнь до старости он оставался человеком страстно увлекающимся и женщинами, и картами, и поэзией, и даже службой. В то же время он был и практическим дельцом, и горячим патриотом, и правдивым повествователем. Его воспоминания, помещенные в "Историческом Вестнике", по моему мнению, могут быть поставлены на ряду с "Семейною хроникой" С. Аксакова, но, как кажется, публика, никем не руководимая, на эти записки, полные драматизма и бытовых картин старого крепостного времени, не обратила никакого внимания.

Хорошо ли поступил со мной Ляликов, давая такое поручение -- пусть об этом судят гг. педагоги. Конечно, у инспектора была своя (тогдашняя) точка зрения, да, видно, и тогдашнюю канцелярию, состоящую при гимназии, не заставляли много писать. Очевидно, что для Ляликова я был то же, что теперешняя бумага за номером, под казенною печатью; а что происходило в душе моей -- этого он, конечно, и подозревать не мог.

Случалось, что, по болезни, у нас в классе не было учителя. Тогда приходил к нам Ляликов, приносил с собой какой-нибудь русский журнал того времени, приказывал читать ту статью, которую он отметил, и уходил. Когда он уходил, кто-нибудь из нас читал статью вслух. Мы слушали, и не знаю, как другие, про себя же скажу, я мало понимал из того, что читалось: статьи ли, выбираемые Ляликовым, были написаны тяжелым и неудобопонятным языком, или я был еще недостаточно развит для того, чтобы понимать их. Едва ли, впрочем, и другие понимали, так как лучшие из учеников нашего класса иногда приходили ко мне просить растолковать им урок из логики Бахмана. Значит, я, плохой ученик, мог легче понимать то, что ставило их в тупик, и это льстило моему самолюбию гораздо больше, чем приглашения на обеды к рязанским сановникам.

Я был еще в гимназии, когда прочел в "Молве" известие о смерти А. С. Пушкина. Помню черную каемку в газете и слова: "Закатилось солнце нашей поэзии -- Пушкина не стало". Все современники Пушкина (за исключением Каченовского и ему подобных) увлекались его стихами, в особенности его "Бахчисарайским фонтаном" и "Полтавой", но никто еще не дорос до понимания его значения в нашей литературе. Белинский, первый поклонившийся Пушкину как великому художнику, еще только что начинал свое поприще.

Я ничего не написал об учителе греческого языка. Греческий язык стал вводиться в нашей гимназии года за 2 или за 3 до моего выхода. Как нельзя лучше помню учителя греческого языка: плотного и рябого, человека очень доброго, сильно размахивающего руками, сильно щурящегося, задающего нам греческие склонения и спряжения и заставляющего нас учить наизусть стихи Гомера. Но я не помню его фамилии. О моей памяти или способности к языкам я уже сообщал вам; из этого заключайте сами, долго ли все греческое держалось в голове моей.

На медаль перед выпуском нам задано было сочинение: разбор оды "Фелица" Державина. Не помню, что я написал, видел только где-то тетрадь свою, поданную в совет, с надписью инспектора "Concordia cordis et oris" {Союз чувства и слова (лат.).}. Медали же, как кажется, никто из нас не получил. Полагаю, что и тема эта -- "Разбор оды Державина" -- была не из удачных -- давала слишком мало материала.

Физическое развитие, которым в наше время так справедливо озабочено Министерство народного просвещения, не входило в планы тогдашней гимназии. Я, по природе худой, безмускульный, длинный мальчик, беспрестанно страдающий от головных и зубных болей, если и окреп физически, то этим обязан я был отчасти самому себе, отчасти тому, что каждое лето на вакацию ездил в деревню своей тетки, Евлампии Яковлевны Плюсковой (Острая Лука Спасского уезда), и много там бегал и лазил с своими двоюродными братьями; отчасти дяде своему, которому вздумалось учить нас верховой езде. Помню, как на одном потнике, без седла, верхом на каретной лошади, гонял меня на корде отставной солдат-гусар и как он хлопал бичом, иногда задевая меня по ноге, так что я чуть не кричал от боли. И наконец, моим прогулкам верхом за городом, когда я выучился хорошо ездить. Так, я помню, не раз случалось мне по воскресеньям, весной, скакать за 12 верст от Рязани в Ольгов монастырь, на могилу моей матери.

Вот что помогло мне укрепить мои физические силы, за неимением гимнастики.

Но была ли она особенно нужна в то время, когда ученье никого почти не утомляло, даже мне было по плечу, несмотря на мои незавидные способности? Тогда не требовали от ученика, чтобы он во всем преуспевал одинаково. Так, между гимназистами моего времени был и наш будущий ученый Александр Николаевич Попов, но едва ли он хорошо знал по-гречески. Так, между нами был Ершов, будущий математик, любимый студент Перевощикова, но едва ли Ершов был словесником. Так, Вадим Иванович Васильев, ныне здравствующий, сотоварищ мой по гимназии, едва ли бы математиком, но зато до сих пор он говорит свободно по-латыни и не далее, как года два тому назад, в Лондоне беседовал с знаменитым Гладстоном о греческих классиках.

Теперь же на разнообразие способностей не обращается никакого внимания. Теперь я бы не мог и кончить гимназического курса уже потому, что был великий мастер на грамматические ошибки. Я и теперь делаю их по рассеянности и сам исправляю их, перечитывая то, что написано. Иногда не только знаки препинания -- целые слоги выскакивают из слов или пропускаются, когда мысль обгоняет перо. За эти ошибки в мое время не раз меня и Титов высмеивал, но за это баллов мне не сбавлял, и когда я поступил в Московский университет студентом, получив 1 за алгебру, и написал ему письмо, извещая его и Яновского, что из словесности на экзаменах в Москве я получил 5, а из латыни 3, он и Яновский радовались так, как будто я был родной их сын, за участь которого они сильно беспокоились.


ПРИМЕЧАНИЯ

Школьные годы

(Начало грамотности и гимназия)

Эти воспоминания при жизни Полонского были напечатаны дважды: впервые -- в петербургском журнале "Русская школа" (1890. NoNo 1 и 2. С. 75--94 и 6--19) и -- повторно -- в Трудах Рязанской ученой архивной комиссии за 1890 год (Рязань. No 5 и 6. С. 59--68 и 85-91).

Начало воспоминаний о гимназических годах развивает рассказ о первых прочитанных книгах и упоминания мадам Тюрберт, обучавшей Полонского французскому языку, в главах XII и XIV "Старины и моего детства".


Полонский сожалеет о замене звуковым методом (то есть по непосредственному звуковому значению букв: а, б, в и т. д.) старинного метода обучения чтению -- по славянским названиям букв (то есть: аз, буки, веди и т. д.). Замена эта произошла приблизительно с середины XIX века. Ко времени написания этих воспоминаний в России произошло также некоторое упрощение грамматических форм письма (так называемая реформа Я. К. Грота, сформулированная в его труде "Русское правописание". Спб., 1885). Поэтому вопрос, поднятый Полонским, несмотря на чисто поэтическую мотивировку сожаления (утрата образности), представлял интерес для читателей такого серьезного педагогического журнала, каким была "Русская школа". По Гроту, кстати, было сохранено написание букв ижица, фита, ять, что вызывало недовольство многих учителей, так как их употребление не было регламентировано и представляло трудности для преподавания.

Полонский вспоминает, что Пушкин сравнивал виселицу с глаголем. Сравнение это -- из стихотворения "Альфонс садится на коня...":


"Кругом пустыня, дичь и голь...

А впереди торчит глаголь.

И на глаголе том два тела

Висят."


Воспоминания "Школьные годы" чрезвычайно богаты подробностями быта провинциальной гимназии, отдельными интересными фактами. Так, Полонский описывает посещение Рязанской гимназии в 1837 году поэтом В. А. Жуковским в качестве воспитателя цесаревича, будущего Александра II (поэт всю жизнь гордился тем, что Жуковскому понравились его стихи, сочиненные по этому случаю). Приезжал для ревизии гимназии в начале 1830-х годов и профессор Московского университета, уроженец Рязанской губернии Н. И. Надеждин.

Оду М. В. Ломоносова 1747 года на восшествие на престол Елизаветы Петровны Полонский цитирует неточно. Надо:


"Науки юношей питают,

Отраду старым подают."


Рассказывая о чтении гимназистами произведений Пушкина, ходивших в рукописях, Полонский не совсем точно приводит строки.


"Запретный плод вам подавай;

А без того вам рай не в рай," --


так в "Евгении Онегине" (восьмая глава).

По воспоминаниям Полонского видно, как сложно было отношение публики к поэзии Пушкина в начале 1830-х годов, даже тогда, когда стихи и поэмы его читались с опаской -- и не по печатным изданиям, а по спискам, распространявшимся тайно. Выл момент, когда "звучные" стихи Бенедиктова оттесняли в сознании молодого поколения пушкинскую поэзию.

Некролог Пушкина был напечатан не в "Молве", как пишет Полонский, а в "Литературных прибавлениях" к "Русскому инвалиду" (1837. 30 янв.) и начинался так: "Солнце нашей поэзии закатилось! Пушкин скончался, скончался во цвете лет, в средине своего великого поприща!" (автор -- В. Ф. Одоевский).


В характеристике инспектора гимназии Ляликова Полонский держится объективного тона, но наблюдения его выдают тип монархиста, рьяно служившего "на благо отечества". Формула "православие, самодержавие, народность", которую растолковывал гимназистам этот "человек, созданный для инспекторства", была провозглашена в 1832 году, то есть в самом начале обучения Полонского в гимназии, товарищем министра народного образования С. С. Уваровым (ставшим через год министром). В докладе Николаю I, толкуя смысл этой формулы, он писал, что в ней -- "последний якорь нашего спасения и вернейший залог силы и величия нашего отечества". Отсюда и старание инспектора всеми средствами, пусть фальсификацией этимологии слова "болярин", проповедовать защиту отечества.


Учитель французского языка Барбе заставлял гимназистов хором читать начало романа Фенелона (1652--1715) "Приключения Телемака" (1699): "Калипсо не могла утешиться после отъезда Улисса". Для своего философско-политического романа Фенелон воспользовался сюжетом из античной мифологии -- о том, как нимфа Калипсо продержала Одиссея (Улисса) в своем прекрасном гроте семь лет, но не сумела заставить его забыть родину и отпустила домой.


Среди трудов французского историка Шарля Роллена (1661--1741) -- десятитомная "Древняя история об египтянах, о карфагенянах, об ассирианах, о вавилонянах, о мидянах, о персах, о македонянах и о греках" (русский перевод. Спб., 1749--1762), фундаментальный труд "Римская история от создания Рима до битвы актийския..." в шестнадцати томах (Спб., 1761--1767), переведенный В. К. Тредиаковским; а также книга "Роллень для юношества, или Начертание древней истории..." в трех частях (М., 1822), которую имеет в виду Полонский.

В воспоминаниях упоминается гимназист, учившийся в Рязани одновременно с Полонским, "будущий ученый": это Александр Николаевич Попов (1820--1877), историк, славянофил, член-корреспондент Петербургской Академии наук.



МОИ СТУДЕНЧЕСКИЕ ВОСПОМИНАНИЯ



I

Отъезд из Рязани.-- Бабушка Екатерина Богдановна Воронцова.-- Товарищи: Аполлон Григорьев и Фет.-- М. Ф. Орлов и декабристы.-- Первая встреча с И. С. Тургеневым.-- Мочалов.

В 1839 или годом раньше (не помню уже в точности) я отправился на ямской телеге из Рязани в Москву держать экзамен для поступления в Московский университет и ехал на одних и тех же лошадях около двух суток. В Москве смутно припоминается мне какой-то постоялый двор за Яузой и затем мое перемещение на Собачью площадку, в собственный дом моей двоюродной бабушки Екатерины Богдановны Воронцовой.

Там отвели мне в мезонине, по соседству с кладовой с домашними припасами, две комнаты, и я перенес туда мой чемодан и мою подушку. Старуха Воронцова была одною из типических представительниц тех барынь, которые помнили еще времена Екатерины II, и, еле грамотная, доживала она век свой, окруженная крепостной челядью и приживалками, с которыми судачила, иногда играла в дурачки и беспрестанно, даже по ночам, просыпаясь, упивалась чаем. Сиднем сидела она у себя дома вечно на одном и том же месте, душилась одеколоном, нюхала табак, ничем не интересовалась, кроме домашних передряг; вооружаясь хлопушкой, била мух, капризничала, щипала девок или посмеивалась. Трудно было мне ей угодить, тем более что она была когда-то в ссоре с сестрой своей, моей родной бабушкой Александрой Богдановной Кафтыревой. К моему счастию, племянник ее, наследник всего ее имущества, некто Ф. М. Тургенев, ловко вкравшийся в ее доверие, не нашел во мне ничего опасного, понял, что я не стану с ним тягаться или претендовать на наследство, и считал за лишнее на меня наговаривать или ссорить меня со старухой.

На экзаменах, в большой белой зале с белыми колоннами, в новом университетском здании, соседом моим по скамье был не кто иной, как Аполлон Александрович Григорьев. Тогда он был еще свежим, весьма благообразным юношей с профилем, напоминавшим профиль Шиллера, с голубыми глазами и с какою-то тонко розлитой по всему лицу его восторженностью или меланхолией. Я тотчас же с ним заговорил, и мы сошлись. Он признался мне, что пишет стихи; я признался, что пишу драму (совершенно мною позабытую) под заглавием: "Вадим Новгородский, сын Марфы Посадницы". Григорьев жил за Москвой-рекой в переулке у Спаса в Наливках. Жил он у своих родителей, которые не раз приглашали меня к себе обедать. А Фет, студент того же университета, был их постоянным сожителем, и комната его в мезонине была рядом с комнатой молодого Григорьева. Афоня и Аполлоша были друзьями. Помню, что в то время Фет еще восхищался не только Языковым, но и стихотворениями Бенедиктова, читал Гейне и Гете, так как немецкий язык был в совершенстве знаком ему (покойная мать его была немкой еврейского происхождения). Я уже чуял в нем истинного поэта и не раз отдавал ему на суд свои студенческие стихотворения, и досадно мне вспомнить, что я отдавал их на суд не одному Фету, но и своим товарищам и всем, кого ни встречал, и при малейшем осуждении или невыгодном замечании рвал их. Почему-то мне, крайне наивному юноше, казалось, что если стихи не совсем нравятся, то это и значит, что они никуда не годны. Раз профессор словесности И. И. Давыдов, которому отдал я на просмотр одно из моих стихотворений под заглавием "Душа", совершенно для меня неожиданно, во всеуслышание, прочел его на своей лекции перед большим сборищем студентов, наполнявших не аудиторию, а зал, который превращался в аудиторию, когда студенты не одного факультета, а двух или трех собирались слушать одну и ту же лекцию. Я был и озадачен, и сконфужен публичным похвальным отзывом этого, далеко не всеми любимого, профессора. Какие же были последствия? После лекции окружила меня толпа студентов, и некто Малиновский, недоучившийся проповедник новых философских идей Гегеля, а потому и влиятельный, стал стыдить и уличать меня в подражании Кольцову. Кроме размера, как мне помнится, тут не было никакого подражания; но для меня и этого уже было достаточно, чтобы истребить и навсегда забыть эту небольшую лирическую пьесу, и она канула в Лету.

Вскоре после этого не совсем приятного для меня события в мою комнату вошел рослый красавец, студент, некто Орлов. Это был единственный сын всем тогда известного М. Ф. Орлова, за свое знакомство и дружбу с декабристами осужденного жить в Москве безвыездно, того самого Орлова, который двадцати пяти лет был уже генералом и участвовал в Бородинском бою, которому в 1814 году Париж передал городские ключи и брат которого, граф Алексей Орлов, был таким близким человеком императору Николаю. Вошедшего ко мне студента я видел уже на публичной лекции Погодина стоящим у двери, так как все места была заняты публикой, и, не зная его фамилии, невольно любовался им. Думал ли я, что этот самый Орлов первый посетит меня и пригласит к себе на квартиру с тем, чтобы представить меня отцу и матери (урожденной Раевской), которые, прочтя мое стихотворение "Душа", сами пожелали со мною познакомиться? С тех пор в доме у Орловых я стал как бы домашним человеком, то есть мог приходить во всякое время и даже ночевать у их сына на постланном для меня диване. Старик Орлов так полюбил меня, что не раз по вечерам, когда я прощался с ним, благословлял меня. Вся тогдашняя московская знать, вся московская интеллигенция как бы льнула к изгнаннику Орлову; его обаятельная личность всех к себе привлекала; когда-то, будучи военным, он старался в полку своем уничтожить наказание палками. Недаром же и Пушкин почтил его своим посланием. Можете вообразить сами, как это расширило круг моего знакомства. Там, в этом доме, впервые встретил я и Хомякова, и профессора Грановского, только что приехавшего из Германии, и Чаадаева, и даже молодого Ив. Серг. Тургенева, который, прочитав в записной книжке моего приятеля Ник. Мих. Орлова какое-то мое стихотворение, назвал его маленьким поэтическим перлом. Кого не подкупят такие отзывы, особливо в такие молодые годы! Я стал навещать Тургенева, не как писателя, а как молодого ученого, который (по слухам) приехал в Москву из Берлина с тем, чтобы в университете занять кафедру философии. Ему, вероятно, и не верилось, что философия была запретным плодом и преследовалась, как нечто вредное и совершенно лишнее для нашего общества.

Добавлю к этому, что и на поэзию косилось наше университетское начальство, и когда я стал в "Москвитянине" помещать стихи свои, я никогда не подписывал своей фамилии. Но шила в мешке не утаишь.

Мои шуточные стихотворения, приводимые Фетом в своих воспоминаниях, очевидно, не нравились нашему доброму, нежно любимому инспектору, и Нахимов (Платон Степанович или Флакон Стаканыч, как шутя называли его студенты) стал сбавлять мне балл за поведение (то есть вместо 5 стал ставить 4).

Пока моя бабушка была жива, я был обеспечен, но и тогда денег у меня не было, я ходил в университет пешком и зимой в самые сильные морозы в одной студенческой шинели и без галош. Я считал себя уже богачом, если у меня в жилетном кармане заводился двугривенный; по обыкновению, я тратил эти деньги на чашку кофе в ближайшей кондитерской; в то время не было ни одной кофейной, ни одной кондитерской, где бы не получались все лучшие журналы и газеты, которых не было и в помине у моей бабушки,-- "Отечественные записки", "Московский наблюдатель", "Пантеон" и "Библиотека для чтения",-- и я по целым часам читал все, что в то время могло интересовать меня.

Помню, как электризовали меня горячие статьи Белинского об игре Мочалова. Более всего славился он в роли Гамлета. Перевод этой трагедии, сделанный Н. Полевым, я знал наизусть. Это был перевод далеко не подстрочный, но очень сценичный. Даже лишние стихи, которых нет в подлиннике, как, например:


Взгляни, как все печально и уныло,

Как будто наступает страшный суд,--


были поразительно сильны в устах вдохновенного актера. Часто посещать театр я, однако, не мог по недостатку средств и Мочалова в роли Гамлета видел только один раз: видел со всеми достоинствами и недостатками игры его. Когда на сцене происходит игра заезжих актеров и когда Гамлету становится очевидным, какое страшное влияние производит на душу преступного короля повторенное на сцене убийство отца его, Гамлет во время этого представления сидит у ног Офелии, и, как только взволнованный король уходит в сопровождении всех своих придворных, он вскакивает, одним или двумя прыжками перебегает на авансцену и с диким, злорадным хохотом восклицает: "Оленя ранили стрелой!" Все это было бы очень смешно у другого актера, но Мочалов так был страшен в эту минуту, что у меня волосы стали дыбом, и вся зрительная зала безмолвствовала, потрясенная силой такого необузданного чувства. Повторяю, такая игра, если бы она не была гениальна, была бы достойна всеобщего осмеяния. Последнее действие прошло вяло, и Мочалов был уже неузнаваем. Это был уже не тот Мочалов, который с такой горечью объяснялся с своей матерью и заколол подслушивавшего их Полония.


II

Кружок Станкевича.-- Д. А. Ровинский и его сестра Мария Александровна.-- Смерть бабушки.-- Скитание по квартирам.

О Белинском впервые услыхал я от Николая Александровича Ровинского, который еженедельно посещал меня. Ровинский был близок к кружку Станкевича, и для меня, наивно верующего, выросшего среди богомольной и патриархальной семьи, был чем-то вроде тургеневского Рудина, был первым, который навел меня на иные вопросы, не давал мне спать по ночам; я с ним горячо спорил, но не мог не сознавать его влияния. Ровинский был невысокого роста, худощавый молодой человек лет под тридцать, большой добряк, нигде не служил и был как бы в пренебрежении в родной семье; с Ровинским познакомил меня отец мой, который прибыл в Москву и поселился со мной на антресолях в одной и той же комнате: отец мой, Петр Григорьевич, был вдовцом и после смерти старика Ровинского, бывшего когда-то московским полицмейстером, стал считаться женихом его старшей дочери, Марии Александровны. В семье Ровинских принимали меня, как родного. Мария Александровна обладала удивительным голосом и в особенности превосходно пела:


Не шуми ты, рожь,

Спелым колосом.


Елена Александровна была прелестной и постоянно задумчивой молодой девушкой; роман жизни ее был таков, что, когда перед поступлением своим в монастырь она исповедовалась, игумен, который ее исповедовал, прослезился. Мать была расчетлива и холодна к своим детям, за исключением младшего Дмитрия, который в это время был еще правоведом и только на святки приезжал из Петербурга в Москву. Этого сына своего Ровинская обожала, да и сам Дмитрий Александрович, будущий деятель, юрист, сенатор, собиратель редких гравюр и издатель дорогостоящих лубочных картинок, гравированных портретов замечательных русских людей и гравюр Рембрандта, отличался в свои юные годы таким независимым характером, так был всегда энергичен и настойчив, что даже сильная характером мать поневоле преклонялась перед ним. Упомяну еще о поездке, затеянной Ровинской в Ростов-монастырь к мощам Димитрия Ростовского, к Переяславскому озеру, затеянной, как мне кажется, для того, чтоб еще больше сблизить с отцом моим старшую дочь свою М. А. Непонятна мне мечта ее непременно видеть отца моего своим зятем; но вместо сближения поездка эта послужила только предлогом к разрыву: отец мой отказался от своего намерения, и из всех Ровинских по-прежнему заходил ко мне, в своем старом сюртуке и в худых сапогах, только тот же вечно философствовавший Николай Александрович.

Он хотел познакомить меня с Белинским, но успел только познакомить меня с Иваном Петровичем Клюшниковым, другом Белинского и учителем истории Юрия Самарина. Что такое был Клюшников, вам может подсказать стихотворный недоконченный роман мой "Свежее предание". Тут он был мною выведен под именем Камкова, и, конечно, не фактическая жизнь играет тут главную роль, а характер и настроение Камкова. Как я слышал, сам Клюшников, доживший до глубокой старости где-то в Харьковской губернии, в этом романе узнал себя. Так я слышал от учителя русской словесности -- Н. Старова, который посещал старого учителя в его уездной глуши и очень любил его. Стихотворение:


Мне уж скоро тридцать лет,

А меня никто не любит...--


принадлежало перу Клюшникова. Он под своими стихами подписывал букву ?. В то время по рукам ходило послание его к Мочалову -- упрек, смело брошенный ему в лицо за все его безобразия, несовместные с его гениальным сценическим талантом; оно было в первый раз напечатано, кажется, лет пятнадцать тому назад и в "Русской старине". Но, конечно, не как поэт, а как эстетик и мыслитель, глубоко понимавший и ценивший Пушкина, как знаток поэтического искусства, он не мог своими беседами не влиять на меня.

Когда из университета я приходил домой к обеду, я нередко заставал за обеденным столом, за который никогда не садилась моя бабушка, одну коренастую старуху, московскую немку, набеленную и нарумяненную, с намазанными бровями, и не мог иногда от души не хохотать над ней. Она была убеждена, что в университете учат меня колдовству и чернокнижию, что я могу вызывать чертей, которые по ночам не дают ей покоя; она боялась раков, крестила свою тарелку и подальше от меня отодвигала свой прибор. Это была одна из приживалок моей бабушки. Она то пропадала, то жила в доме по целым месяцам. Смешон был рассказ ее о том, как в 1812 году при французах она оставалась в Москве и как хохотали над ней французские солдаты, когда она, в ответ на их заигрывания с нею, показывала им язык. Вообще в доме моей бабушки немало было курьезов.

Наконец бабушка моя опасно заболела и собралась умирать. Раз, заглянув в ее комнату накануне ее смерти, я увидел ее, и никогда не забыть мне этой умирающей старухи: она с ужасом оглядывалась по сторонам и, спуская с постели голые, дряблые ноги, порывалась бежать, точно видела собственными глазами наступающую смерть и все ее ужасы.

Пришлось мне покинуть насиженное место, и где, где я тогда в Москве не живал! Раз, помню, нанял я какую-то каморку за чайным магазином на Дмитровке и чуть было не умер от угара; жил вместе с братом M. H. Каткова, с Мефодием, и у него встречал ворчливую старуху -- мать их. Жил у француза Гуэ, фабриковавшего русское шампанское, на Кузнецком мосту; жил на Тверской в меблированной комнате у какой-то немки, вместе с медицинским студентом Блен де Балю, где впервые сошелся с Ратынским, большим охотником до стихов. Он был моим соседом и часто заходил ко мне. Выручали меня грошовые уроки не дороже пятидесяти копеек за урок, но просить о присылке денег из Рязани мне было совестно.


III

Университетская жизнь.-- Редкин.-- Полежаев.-- Герцен.-- Мещерские.-- Стихотворение "Арарат".-- Село Лотошино.

В мое время в университете не было ни сходок, ни землячеств, ни каких бы то ни было тайных обществ или союзов; все это в наше время было немыслимо, несмотря на то, что полиция не имела права ни входить в университет, ни арестовать студента. И все это нисколько не доказывает, что в то время Московский университет был чужд всякого умственного брожения, всякого идеала. Напротив, мы все были идеалистами, то есть мечтали об освобождении крестьян: крепостное право отживало свой век, Россия нуждалась в реформах, и когда на престол взошел гуманнейший Александр II, где нашел он наилучших для себя помощников по уничтожению рабства и преобразованию судов, как не в среде моих тогдашних университетских сотоварищей? История оправдала наши молодые стремления. К сожалению, в то время никто не мог ни печатно, ни даже изустно вслух высказывать ни надежд своих, ни соображений по поводу предстоявших реформ. Брожение умов было глухое, тайное, тогда как при большей гласности оно могло бы стать подготовительным и освобождение крестьян не застало бы, так сказать, врасплох наше русское, в особенности провинциальное общество. В университете партий не было, но всякий понял бы ироническую заметку нашего любимого профессора энциклопедии права П. Г. Редкина: "У нас людей продают, как дрова", и в то же время всякий понял и сочувственно отнесся бы к студенту К. Д. Кавелину, когда он говорил, что употребил с лишком полгода на то, чтобы прочесть и понять одно только предисловие к философии Гегеля. Я застал еще в университете кой-какие предания о том, что когда-то было в стенах его до приезда новых профессоров, сумевших поселить в молодежи любовь к науке. В мое время во время лекций я слышал только скрип перьев и ни малейшего шума. Некоторые из лекций, в особенности лекции Петра Григорьевича Редкина, который читал нам энциклопедию права, до такой степени возбуждали нас, что, несмотря на запрещение, молодежь рукоплескала профессору, когда он заканчивал свою лекцию.

Не так было в те времена, когда профессора не имели на студентов ни малейшего влияния. Иногда зимой, когда лекции читались при свечах и лампах, вдруг все потухало, и аудитория погружалась в полный мрак. Школьные затеи были довольно часты. Так, иногда вдруг из отверстий, где помещались чернильницы, поднимались кверху зажженные восковые свечи, к немалому ужасу и удивлению профессоров. Вспоминали при мне как-то о Полежаеве. Рассказывали, что Полежаев отдал на рассмотрение какому-то профессору свои стихи. Возвращая эти стихи автору, профессор сказал: "Полежаев, от твоих стихов кабаком пахнет".-- "И немудрено,-- отвечал Полежаев,-- они целых две недели лежали у вас!"

Из числа славянофилов, в том смысле, как понимали их Хомяков и Аксаков, я помню одного только Валуева, студента, подававшего большие надежды и рано погибшего от чахотки. Я уже тогда думал то, что и писал позднее в "Свежем предании":


...Пока

Наш мужичок без языка,

Славянофильство невозможно,

И преждевременно, и ложно.


Однажды у писателя А. Ф. Вельтмана встретил я очень красивого молодого человека с таким интеллигентным лицом, что в его уме нельзя было сомневаться. Мы были втроем, и, между прочим, я с большими похвалами отозвался о статье Герцена, напечанной под заглавием: "Дилетантизм в науке". Они засмеялись. "А вот перед вами и сам Герцен -- автор этой статьи",-- сказал мне Вельтман. Тогда никто и не предчувствовал заграничных статей этого самого Герцена.

В начале одного лета отправился я на вакансии в Волоколамский уезд (Моск. губ.) в село Лотошино, к князю В. И. Мещерскому, по рекомендации Орлова, учить грамматике младших сыновей его (Ивана, Николая и Бориса).

Князь Мещерский и княгиня Наталия Борисовна, жена его, и единственная дочь, княжна Елена принадлежали к самому высшему московскому обществу. В зимнее время жили они в собственном доме, близ Страстного монастыря; много гостей и родственников, приезжавших из Петербурга, посещало их гостиную. Мещерские были сродни Карамзиным, и молодые Карамзины, сыновья знаменитого историка, останавливались у них во флигеле.

В их усадьбе застал я гувернера и учителя немецкого языка И. Б. Клепфера, еще далеко не старого немца, воспитанного на немецких классиках: Шиллере и Гете. Он переписывался с женой своей, оставшейся где-то в Пруссии, то есть посылал ей целые тетради и получал от нее рассуждения о второй части "Фауста"; помню, что, с помощью ученого Клепфера, я переводил лирические стихотворения Шиллера и Гете. Одно из тогдашних моих стихотворений -- "Арарат" было отвезено в Москву и появилось на страницах "Москвитянина" в 1841 году. "Москвитянин" был тогда единственным московским журналом. "Наблюдатель" же по недостатку средств прекратил свое существование. Он был, как видно, далеко не по плечу тогдашней публике за его поползновение философствовать. Помню, как остряк Д. Т. Ленский, актер, когда-то всем известный, автор водевилей, искусный куплетист и переводчик Беранже, в кофейной Бажанова взял в руку пустую бутылку выпитого шампанского и сказал:


В смысле так не философском,

С чем тебя сравняю я?

В "Наблюдателе" московском --

Философская статья!


В эту кофейню заходил я также читать журналы и встречал там Щепкина, Живокини, молодого Садовского и др. Белинский, кажется, уже уехал тогда в Петербург и стал участвовать в "Отечественных записках" Краевского.

Я совершенно забыл о существовании стихотворения "Арарат" и только на днях получил его из Москвы от Льва Ивановича Поливанова, причем прочел и вовсе не пожалел, что оно не вошло в общее собрание моих стихотворений. Вот вам небольшой образчик:


Стою я, неприкосновенный,

Уже пятидесятый век;

Но вот от Запада, надменный,

Пришел властитель человек,

Потомок праведного Ноя --

Везде: в краях полярных зим,

В странах тропического зноя,

Природа рабствует пред ним.

Не верит он моим преданьям;

Науке веру покорив,

Весь предан мертвым изысканьям,

Неутомим и горделив.

Он не почтил моей святыни;

Достиг, презрев мертвящий хлад,

Венца.-- "Я без венца отныне",--

Сказал -- и рухнул Арарат...

И с древних стен Эчмиадзина,

С дороги, где протянут вал,

И с плоской кровли армянина

Кричали: "Арарат упал!.."

Казак на лошади крестился;

Черкес коня остановлял;

Еврей испуганно молился,

Смотря, как легкий пар клубился

Там, где гигант вчера стоял.

И суеверно толковала

Разноплеменная страна;

И безотчетных дум полна,

Народам что-то предрекала...


И откуда я взял, что Арарат рухнул, после того, как нашлись смельчаки, которые взобрались на его вершину! Прочел ли я об этом где-нибудь или только слышал? Во всяком случае, факт этот не заслуживает доверия, и все стихотворение построено на фантазии, ничем не проверенной.

Во время пребывания у князей Мещерских редко получал я письма, но одно из них, из Москвы, огорчило и потрясло меня: некто студент медицинского факультета Малич, греческого происхождения, писал мне на клочке бумаги, что остался без квартиры, ночует на бульварных скамейках и, умирая с голоду, гложет кости скелетов. Я немедленно послал ему все мое месячное жалованье, около пятидесяти рублей, и послал нарочно через руки одного близкого мне знакомого богатого человека Геннади, также греческого происхождения, чтоб он, получив эти деньги, выдал их М--чу (которому он протежировал) собственноручно; этим поступком мне хотелось уязвить его. Не доказывает ли это, что в те наивные годы моей юности я был гораздо лучше или добрее, чем во дни моего многоопытного мужества и суровой старости?

Приближалась осень, но дни стояли теплые. 26-го августа был именинный день княгини: с утра приезжали соседи поздравлять ее. Был большой обеденный стол, наступил темный вечер, перед домом -- на широкой зеленой площадке, переполненной группами мужиков, баб и ребятишек, зажгли фейерверк, и вдруг одна ракета, вместо того, чтоб полететь вверх, полетела в сторону по направлению к деревне, зарылась в солому и подожгла кровлю. Через полчаса пылала почти что вся правая сторона деревни; народ бросился спасать свои пожитки; послышались стоны и вопли женщин; на пожаре распоряжался князь Борис Васильевич, старший сын хозяина. Застучали топоры, откуда-то прискакали какие-то пожарные с двумя трубами. Я видел, как обносили икону, и, когда возвращался в дом, меня поражала пустота ярко освещенных комнат; только одна княгиня, взволнованная, бледная, стояла на балконе. К утру пожар затих; дымились только обугленные остатки изб да торчали закоптелые печи. Князь обещал крестьянам на свой счет поставить новые каменные избы и сдержал свое слово. Вскоре после этого страшного события Клепфер и я с моими учениками выехали в Москву, но не прошло и двух недель, как они были обратно вызваны в Лотошино на панихиду или на похороны их матери: княгиня не вынесла такого потрясения, заболела горячкой и умерла.


IV

Графиня Растопчина и К. К. Павлова.-- А. И. Тургенев и А. Ф. Вельтман.-- Ап. Григорьев и Фет.-- Ю. Самарин.-- Лермонтов.

В Москве я поселился на время в доме Мещерских; и тут впервые встретил я поэтессу графиню Растопчину. Она была еще молода, очень мила и красива. Меня попросили прочесть ей мое стихотворение "Ангел", и я прочел его.

Из числа моих стихотворений наибольший успех выпал на долю моей фантазии "Солнце и Месяц", приноровленной к детскому возрасту: его заучивали наизусть, в особенности дети. Другая русская поэтесса, Каролина Карловна Павлова (урожденная Яниш), тоже знала его наизусть. Память ее была замечательная, и голова ее была чем-то вроде поэтической хрестоматии, не одних русских стихов, но и французских, и немецких, и английских. Муж ее, Н. Ф. Павлов, когда-то крепостной человек, вышел в люди тоже благодаря своим далеко не дюжинным способностям, конечно, женился он по расчету, так как девица Яниш была очень богата, но не хороша собой и старообразна. Книжка, изданная Павловым под заглавием "Три повести", имела успех благодаря своей тенденции или тонкому намеку на ненормальность и безвыходность положения для всякого сколько-нибудь способного человека, состоящего в полном рабстве и зависимости от господ своих. У Павловых впервые встретился я с Юрием Самариным. Он был очень молод и смешил хозяйку; но я не смеялся, так как не понимал его и не знал, кого он так мастерски передразнивает. Самарин среди дам и светского общества был далеко не таков, каким я встречал его в обществе Хомякова, Погодина, Грановского, Чаадаева и др. Тогда как Конст. Аксаков, наоборот, где бы он ни был, был постоянно один и тот же: горячо стоял за свои убеждения и был беспощаден. Не могу забыть, как в гостиной Ховриной он провозгласил, что брак не должен быть по любви и как я мысленно не соглашался с ним. У Павловых же впервые познакомился я с Ал. Ив. Тургеневым, редким гостем, которому дозволено было побывать в Москве. Он постоянно жил в Париже, куда отправился незадолго до восшествия на престол Николая I, и был заподозрен в сношении с декабристами.

В гостиную Павловых вошел он в шерстяном шарфе (дело было зимою). Это был старик, высокого роста, заметно привыкший ко всякому обществу; приехал он к Павловой спросить ее, когда он может прочесть ей отрывки из воспоминаний Шатобриана, которые, по его завещанию, не могли быть напечатаны раньше известного срока (не помню какого) после смерти его. Тургенев списал их в доме г-жи Рекамье и рукопись привез в Москву; он остался пить чай и был очень интересен; он был так любезен, что в своих санях довез меня до моей квартиры. С тех пор я уже и не видал его, и черты лица его давно уже стушевались в моей памяти.

Наиболее выдающимся стихотворением Н. Ф. Павлова был романс, когда-то положенный на музыку:


Не называй ее небесной

И от земли не отрывай.


Замечательно, что многие из числа тогдашних литераторов, вовсе не слывшие за поэтов, обмолвились превосходными стихотворениями. Вся Россия знала и пела:


Что затуманилась зоренька ясная,

Пала на землю росой.


И весьма немногие знали, что автором этого стихотворения был Вельтман. Песня эта была кем-то переведена в Крыму на татарский язык; и татары считали ее своей народной песней.

А. Ф. Вельтман был уже пожилым человеком, с небольшой лысиной и проседью в волосах; настолько же умный, насколько и добрый, он занимал место директора Оружейной палаты. Как знаток и любитель редких древностей и как человек образованный, он знал все славянские языки, изучал историю Богемии, но едва ли был славянофилом. Я во всякое время мог заходить к нему, и если он был занят за своим письменным столом, я с книгою в руках садился на диван и безмолвствовал.

Казенная квартира его была велика, и тихо было у него в доме; он жил со своею молоденькой дочерью. Мне было досадно, что эта милая девушка была далеко не из тех, которые могли бы пробуждать мечты мои; влюбиться в нее не помогала даже моя фантазия, но в это время я никого не любил и чувствовал пустоту в своем сердце; ходить же с пустым сердцем было для меня скучно. Я предпочел бы страдать. Странно, в провинциальной Рязани, когда я был еще гимназистом, немало встречал я замечательных красавиц и ни одной в Москве! Миловиднее всех была Елена Александровна Ровинская, блондинка с отпечатком на лице какой-то меланхолии и тайного страдания, точно какую-то рану носила она в душе своей.

Мое стихотворение "Пришли и стали тени ночи" было написано мной в такое время, когда я был еще целомудрен, как Иосиф. Фантазия, подсказывая мне только то, что могло бы быть, подсказала мне и это стихотворение; оно было послано мною Белинскому и напечатано им в "Отечественных записках"; это было второе уже стихотворение в этом журнале; первое же было: "Священный благовест торжественно звучит".

Быть может, вы спросите меня, что давали мне мои стихотворения? Ровно ничего -- ни одной копейки; мне даже и в голову не приходила мысль о гонораре; вывшей наградой для меня было самоудовлетворение или похвала таких товарищей, как Фет и Григорьев. Помню, Григорьев не раз повторял мне какие-то два стиха мои:


Дунет ветер, черный локон

Ляжет по ветру.-- Пора!


Но откуда это? Я беспрестанно терял и забывал стихи свои. Вот что еще я помню об Ап. Алекс. Григорьеве.

Он любил музыку, но дурно играл на рояле и так же, как и все мы, восхищался Мейербером. Адский вальс из "Роберта-Дьявола" в полном смысле слова потрясал Григорьева. Родители его охотно отпускали его в театр, куда он ездил в сопровождении Фета, но не к товарищам. Старушка, мать его, держала его как бы на привязи; он никуда не выезжал без ее соизволения. У меня бывал он редко и оставался у меня обыкновенно только до девяти часов вечера; на дворе или за воротами постоянно ожидали его пошевни, и никогда я не мог уговорить его остаться у меня дольше. "Нельзя",-- говорил он, спешил проститься и уезжал.

Что касается до его внутренней жизни, то в первые дни нашего знакомства он нередко приходил в отчаяние от стихов своих, записывал свои философские воззрения и давал мне их читать. Это была какая-то смесь метафизики и мистицизма. Перед праздниками ходил он в церковь к всенощной, и раз, когда он, вставши на колена, до самого пола преклонил свою голову, он услыхал над самым ухом шепот Фета, который, пробравшись в церковь незаметно, встал рядом с ним на колена, также опустил свою голову и стал издеваться над ним, как Мефистофель.

Григорьев глубоко верил в поэтический талант своего приятеля, завидовал ему и приходил в восторг от лирических его стихотворений. Но юный Фет, который, бывало, говорил мне: "К чему искать сюжета для стихов; сюжеты эти на каждом шагу,-- брось на стул женское платье или погляди на двух ворон, которые уселись на заборе, вот тебе и сюжеты",-- все же иногда выходил из своей роли и писал очень резкие куплетцы, подсказываемые злобой дня.

Рядом сомнений можно прийти к отрицанию, но самое сомнение еще не есть отрицание. Раз в университете встретился со мною Аполлон Григорьев и спросил меня: "Ты сомневаешься?" -- "Да",-- отвечал я. "И ты страдаешь?" -- "Нет".-- "Ну, так ты глуп",-- промолвил он и отошел в сторону. Это нисколько меня не обидело. Я был искренен и сказал правду; мои сомнения были еще не настолько глубоки и сознательны, чтоб доводить меня до отчаяния. К тому же я был рассеян, меня развлекали новые встречи, занимали задачи искусства, восхищал Лермонтов, который сразу овладел всеми умами.

Я мало встречал людей, которые не преклонялись бы перед силою его поэтического гения. Тургенев, прочитав "Героя нашего времени", при мне называл книгу эту новым откровением. К. Д. Кавелин -- наш известный юрист и будущий профессор, наизусть заучивал стихи его. "Вот человек, -- говорил он о Лермонтове с восторгом,-- вот человек, который на всю Россию тоску нагнал". Ю. Самарин говорил о Лермонтове: "Неужели он до сих пор еще не сознает своего великого призвания?"

О смерти Лермонтова узнал я в Лотошине -- у князей Мещерских; я был и поражен, и огорчен этой великой потерей, не для меня только, но и для всей России. Но если Лермонтов был глубоко искренен, когда писал: "И скучно, и грустно, и некому руку подать" -- я бы лгал на самого себя и на других, если бы вздумал написать что-нибудь подобное.


V

Помещик Мосолов.-- В. И. Классовский.-- Писемский.-- Д. Л. Крюков.

При переходе из первого курса на второй я летом отправился на родину, в Рязань. Но у моих теток Кафтыревых я уже не мог ужиться. Они казались мне хоть и добрыми, но глупыми и суеверными. Откровенно говорить с ними уже было невозможно: в каждом слове моем они заподозрили бы ересь или безнравственность. Я воспользовался приглашением помещика Мосолова и в тарантасе, который он прислал за мной, отправился к нему в имение; у него, в новом доме, учителем детей его был на это лето некто В. И. Классовский.

Это был знаток древних языков. Он немало путешествовал, в особенности по Италии, много читал и знал; голова его была целая энциклопедия; мастер он был говорить и ясно, весело передавал каждую мысль свою. В Петербурге он давал уроки наследнику-цесаревичу и детям великой княгини Марии Николаевны; с раннего утра до поздней ночи ездил он по урокам, и недешево платили ему, так как, за недостатком времени, даже людям богатым ему приходилось отказывать. Несомненно, что к Мосолову решился он ехать только за тем, чтобы отдохнуть в деревне от многотрудной, холостой своей жизни. О чем, о чем не писал он и не печатал, начиная с грамматики и кончая его афоризмами о женщинах? Одни его комментарии к латинским классикам -- труд немаловажный. И что же? Имя этого человека прошло бесследно, точно его и не было.

От Мосолова (если не ошибаюсь) я отправился к своему товарищу по гимназии студенту Барятинскому, который жил в имении зятя своего, князя Барятинского. Очень хорош был собой Барятинский, но красота сестры его, княгини, была поразительна. Это была очень простая и милая женщина; добрая улыбка не сходила с лица ее; я и прежде, в Рязани, слыхал о ней, но никогда не видал. У Барятинских застал я директора рязанской гимназии Н. Семенова, который, кажется, затем и поехал к ним, чтоб полюбоваться на красоту хозяйки. На нее смотрел я с затаенным, почти религиозным благоговением. Можно восторженно смотреть на Сикстинскую Мадонну, но разве возможно влюбиться в нее или за ней ухаживать? Странная судьба постигла всю их семью: в один год умерли ее дети; затем умерла она, и добрый князь, муж ее, не в силах был пережить ее. У Барятинских провел я не более, как дня три или четыре. Товарищ мой увез меня верст за тридцать к людям, мне совершенно незнакомым. Приехали мы незадолго до ужина, и вот что я помню: ужин был во флигеле, чтоб говор и шум гостей не беспокоил хозяйку-помещицу. Во время ужина около стола ходил шут в бумажном колпаке и смешил гостей своими прибаутками. У меня разболелась голова, и я ушел спать в отведенную мне комнату. Ночью разбудили меня звуки гитары: сын хозяйки, курчавый молодой человек лет около тридцати, артистически владел гитарою. Я не вытерпел, оделся и присоединился к другим гостям, чтоб слушать удивительную игру его. Но и его судьба тоже была достойна удивления: у одного из своих соседей он похитил дочь и, страстно влюбленный, повенчался с ней. Но не прошел еще и медовый месяц, как жену его похитил ее отец и стал держать ее под таким караулом, что не было возможности молодому мужу даже и повидаться с ней. Вот какие были тогда нравы!

Осенью к началу лекций вернулся я в Москву и остановился в небольшой квартире некоего M. E. Кублицкого, товарища моего детства, тоже окончившего курс в рязанской гимназии.

Вспомнилось мне мое пребывание у Кублицкого, и потянулись другие воспоминания. Припоминается мне, что Писемский был в одно время со мною в университете, но товарищем моим не был. Встречались мы редко. Это был небольшого роста молодой человек с испитым лицом и темными, проницательными глазами. В последний раз, проходя через чей-то двор, видел я его в раскрытое окно, среди студентов, игравших в карты. Вероятно, это была его квартира, так как он сидел в каком-то тулупе, с взъерошенными волосами и с длинным чубуком в руке. Писемский рассказывал потом, будто бы я, подойдя к окну, воскликнул: "Что это вы сидите в комнате: ночь лимоном и лавром пахнет". Полагаю, что этой шуткой он хотел в то время охарактеризовать меня. В то время бывал у меня и еще один студент-филолог, некто Студицкий. Он был в то же время и математиком. Раз приносил он мне какие-то вычисления, доказавшие ему возможность делать золото. Уверенность его в этом была непоколебима. Он уже приступил к практическому выполнению своей задачи и уверял меня, что хоть он и получил крупицу чистого золота, но что досталась ему она не дешево. Он указывал мне даже на опустелый аристократический дом на Пречистенке, уверяя меня, что он его купит, перестроит и роскошно отделает. Звал меня жить с собой. Все это казалось мне воздушными замками, но я все же не мог ему не сочувствовать. Это был высокий, мешковатый, небрежно одетый студент, постоянно восторженный. Он все отыскивал новые поэтические дарования и в особенности хвалил мне некоего Карелина, пророча ему блистательную будущность. Он написал о Пушкине статейку, которая и была когда-то мной переписана, и читал мне с восторгом перевод некоего Н. Ш. из Байрона. Перевод этот так же, как и стихотворение Карелина, были помещены в сборнике "Подземные ключи".

Помню я и еще одного студента, которого занимали богословские вопросы и который, как кажется, собирался поступить в монахи. Профессором богословия был у нас священник университетской церкви Тарновский, человек строгий, на вид гордый и недоступный. И что же? Однажды не успел он кончить лекции, как вышеупомянутый студент стал перед его кафедрой и попросил позволения сделать замечания насчет его лекции. Тарновский изумился, но позволил ему возражать себе. Минут двадцать продолжался этот курьезный диспут. Помню худое, постное лицо этого студента, но, к сожалению, забыл его фамилию.

В мое время студенты должны были сами записывать и приводить дома в порядок выслушанные ими лекции. Для этой работы был у меня товарищ, тоже бывший гимназист рязанской гимназии, некто Мартынов. Мы садились рядом, и, если я не поспевал за словами профессора, я толкал его локтем, и он продолжал записывать дальше. На первом курсе с особенным интересом посещал я лекции профессора древней истории Д. Л. Крюкова. Он начал свою историю с древнейших времен Китая, указывая на особенности первобытного китайского миросозерцания. Странным казалось мне, что китайцы, перечисляя стихии, вслед за землей упоминали горы. Крюков читал блистательно; это был один из талантливейших наших ученых. Он нас увлекал; недаром и Фет почтил его стихотворением под заглавием: "Памяти Д. Л. Крюкова". Но увы! лекции эти скоро должны были прекратиться. Он заболел неизлечимой и страшной болезнью: размягчением мозга. Раз я встретил его на улице: он был страшно бледен, и его вели под руку.

Нисколько не жалуюсь на то, что в Москве не было у меня ни семейного очага, ни постоянной квартиры и ничего, кроме дорожного старого чемодана. Были студенты, которые испытывали не только бедность, но и нищету; они жили в окрестностях Москвы и в университет ходили по очереди, так как у двоих была одна только пара сапог. Что за беда, что я жил где придется. Жил я и с Барятинским, и в одной из трех небольших чистеньких комнаток у князя Мансырева, и где-то в переулке близ Остоженки, и у г-на Брок, всем тогда в Москве известного акушера, брата министра финансов, в подвальной комнатке, платя сестре его, Генриетте Федоровне, за квартиру и стол пятнадцать рублей ассигнациями в месяц. Но судьба, которая рано познакомила меня с нуждой, одарила меня другим благом -- друзьями, о которых умолчать было бы великою неблагодарностью к их памяти. Ни молодой Орлов -- добрый малый, но часто бестактный, который невольно иногда оскорблял меня, да и самому себе вредил своей бестактностью; ни Барятинский, ни мой рязанский сосед и товарищ детства Кублицкий, ни князь Мансырев -- не были в числе друзей моих.


VI

Студенческий сборник "Подземные ключи".-- Чиновничья карьера.-- Любовь.-- "Дзяды" Мицкевича.-- Сомнения.-- Поэма "Страшный суд".

Князь Мансырев студентом не был; он был смугл, черноволос, как цыган, и приземист; он чуждался света, был молчалив, никогда не высказывался и жил просто, даже бедно, несмотря на свое состояние. Одно, что он любил, это -- литературу; он был прирожденный эстетик; если не ошибаюсь, он писал стихи, но никому не читал их; он сошелся со мной потому, что задумал издать студенческий сборник, который и вышел под заглавием (мною придуманным) "Подземные ключи"; там под буквою П были и мои еще крайне незрелые стихотворения. Между ними было помещено и начало какой-то испанской драмы под заглавием "Ханизаро".

В это же время моей настольной книгой была "Les livres sacres de l'orient" {Священные книги Востока (фр.).}. Там был и Коран Магомета, но с Кораном я был знаком и раньше по переводу с английского языка, сделанному чуть ли не при Екатерине II, с примечаниями и толкованиями почти что на каждой странице. Эпитет всепревозмогающий заимствовал я из этого перевода. Вполне убежденный, что Магомет не был шарлатаном, а человеком, искренне поверившим в свои галлюцинации, я затеял драматическую поэму "Магомет", где действующими лицами были между прочим, кроме Магомета, Абу-Талеб, который дал ему оплеуху, Омар, племянник его Али, Кадишо и Айша. До сих пор где-то сохранилось у меня начало этого произведения, отрывки же из него вошли в полное собрание моих стихотворений: "Из Корана" и "Монолог Магомета".

-- Ты не напишешь трагедии,-- сказал мне князь Мансырев.

-- Почему?

-- Да потому, что ты сановник, для драмы нужен другой темперамент.

-- Может быть,-- отвечал я,-- но почему я сановник?

-- Такое у тебя лицо.

Не помню, какое было у меня тогда лицо, казался ли я румяным или только загорелым от ветра и солнца, но, как бы то ни было, князь Мансырев был прав: темперамент играет большую роль в том направлении, какое выпадает на долю писателя...

Мансырев и не думал о том, чтоб поступить на службу в качестве чиновника; таков же был и Кублицкий, таков же был и князь В. А. Черкасский. До тех пор, пока не предложили ему место в комиссии по устройству освобождаемых крестьян от крепостной зависимости, Черкасский не состоял на службе. Мечтать о служебной карьере или заседать вместе с героями, выведенными Гоголем, вовсе не составляло отличительной черты тогдашнего интеллигентного молодого поколения. Об обязательной военной службе не было еще и помину, и тот, кто владел хоть какими-нибудь средствами, не думал ни о чинах, ни о наградах. Таких мечтаний не было и у меня, несмотря на то, что я и сам не знал, чем я буду жить и какова моя будущность. Как часто в то время, если только не обедал я у кого-нибудь из числа моих знакомых, я в трактире Печкина проедал двадцать копеек, заказывая себе подовой пирожок, политый чем-то вроде бульона. Случалось иногда и совсем не обедать, довольствуясь чаем и пятикопеечным калачом.

В любви у меня не было счастья, потому ли, что я глупел и терялся, когда любил, или потому, что не было и повода платить мне взаимностью: я был далеко не красавец, очень беден и вдобавок имел глупую привычку стихи писать; но были у меня преданные друзья, до самого гроба сохранившие ко мне привязанность. Таковы были студент математического факультета Игнатий Уманец и Сергей Воробьевский. К сожалению, взвешивая свои способности в университете, я не мог поступить на филологический факультет; на изучение иностранных языков у меня не хватало памяти. Я поступил в юристы и на юридическом факультете вместо четырех лет пробыл в нем пять. На целый год отстал от Григорьева и очутился среди иных товарищей, между которыми были князь Черкасский, Есипов и Ратынский. Моим любимым профессором был П. Г. Редкин. Философская подкладка энциклопедии права, которую он читал на первых курсах, в особенности была для меня привлекательна. Охотно слушал я и историю средних веков у Грановского, и историю русского права у Ф. Л. Морошкина. Но что не давалось мне, это -- римское право; оно положительно было не про меня писано. Я не умел долбить, а многотомные лекции Крылова нужно было знать чуть не наизусть, так как из них, как из математической формулы, ничего нельзя было выпустить. При переходе с третьего курса на четвертый Крылов поставил мне двойку. Я прекратил экзамены и, сконфуженный, уехал в Рязань. В последние годы моего пребывания в университете мне было и не до того, чтоб углубляться в пандекты или читать Кодекс Юстиниана. Что-то недоброе стало скопляться в душе моей; происходила страшная умственная и нравственная ломка. Я стал сомневаться в своем собственном существовании. Действительно ли существуют люди, солнце и звезды, все, что я вижу и слышу, или все это только снится мне? Помню, какое потрясающее впечатление произвело на меня лирическое стихотворение в "Дзядах" Мицкевича, где говорится о ничтожности нашего земного бытия, среди безначального прошлого и бесконечного будущего, и как ничтожно наше время в сравнении с вечностью. В это переходное время моего умственного развития я стал писать нечто вроде поэмы, рисуя замирающую жизнь на нашей планете и вымирание пресыщенного человечества. Гордое и когда-то самонадеянное, все это человечество с ума сошло, обезумело и в этом безумии, полное болезненных галлюцинаций, слышит трубные звуки архангелов и видит страшный суд. Я не мог всего этого дописать, мало того, я старался всячески забыть мое произведение. Меня стали преследовать и как бы жечь мозг мой собственные стихи мои, и я боялся с ума сойти. Раз ночью, в полузабытьи, мне казалось, что душа моя отделилась от тела и я вижу свой собственный труп. Очнувшись под утро, я увидел: около моей постели на стуле горит свеча,-- я забыл на ночь потушить ее. Наконец я решился отправиться к профессору анатомии Севрюкову, застал его дома и откровенно сознался ему, что боюсь с ума сойти. Он стал меня успокаивать и сказал мне: "Не беспокойтесь, тот, кто боится с ума сойти, с ума не сходит". И затем прописал мне какие-то успокоительные капли. Ап. Григорьеву я почему-то ни слова не сказал о состоянии души моей и принял твердое намерение найти выход, так или иначе разрешить те вопросы, которые в то время возникали в голове моей, или постараться забыть их,-- заняться чтением более серьезных книг и вместе с Игнатием Уманцем по-прежнему следить за всем, что появляется нового и хорошего в русской литературе. Помню, как вместе с ним читал я в каком-то журнале перевод Сушкова драмы Шекспира "Буря" и как Калибан, это животное в уродливом человеческом виде, смешил нас. В моих отношениях к Уманцу ничего не было сентиментального. Родился он в Крыму, где между татар провел свое детство. Это был, как говорится, душа-человек, честный, прямой и непритязательный. Ни он меня не называл своим другом, ни я его. Но по какому-то странному сродству душ, в котором сомневался Лермонтов, Уманца влекло ко мне, меня к нему, и мы еженедельно по нескольку раз виделись. Он был гораздо практичнее, благоразумнее, чем я; но никогда я не слыхал от него наставительного тона. Иногда только шутя и как бы намеками, с большим тактом предостерегал он меня от увлечений, и я не говорил ему о своей нелепой поэме "Страшный суд" (я так трусил моего собственного произведения, что не хотел и вспоминать о нем). Не говорил я и о том, какие мысли иногда мешали мне спать, по милости моей нервной впечатлительности. Мне все казалось, что человек с здравым смыслом непременно осмеет меня, как фантазера или психопата. Но след тех испытанных мною нравственных потрясений остался на стихах моих. Я был вполне искренен, когда писал:


И я сын времени, и я

Был на дороге бытия

Встречаем демоном сомненья.

И я, страдая, проклинал

И, отрицая провиденье,

Как благодати ожидал

Последнего ожесточенья.

Мне было жаль волшебных снов

Отрадных, детских упований

И мне завещанных преданий

От простодушных стариков.

и. т. д.


В таком же роде были стихотворения: "Кумир", "К N. N." и др. Все это были мои студенческие произведения, и -- знаю -- им сочувствовали. Вспомните рассказ Тургенева о Белинском, который воскликнул: "Не понимаю, как можно есть и пить, если не решен еще вопрос: есть ли бог или нет его". Таково было поколение, которое впервые было заинтересовано немецкой философией, быть может, по милости молодых профессоров, которые только что вернулись из Берлина, где благоговейно слушали лекции Гегеля и проникались его идеями настолько, насколько они их понимали. И толковали их, может быть, и по-своему, но все же толковали.


VII

Московские салоны.-- Гоголь.-- Как изданы были "Гаммы".-- Популярность графа Строганова.-- Первый успех.

В то время московское общество имело немало салонов, где собиралась вся тогдашняя интеллигенция, где никогда не играли в карты, а вместо музыки и пения дамы не без интереса слушали толки и споры. Такие салоны помню я и у княгини Ан. М. Голицыной, урожденной Толстой, у Ховриной, у Орловых, у Елагиных и даже у баронессы Шеппинг, мужа которой обессмертил Пушкин в своем послании к Чаадаеву:


Ради бога

Гони ты Шейпинга от нашего порога.


И у каждого салона были свои особенности. Так, например, Кетчер, который никогда не надевал фрака и не расставался с своей коротенькой трубочкой, который, по словам Тургенева, не перевел, а перепер Шекспира на язык родных осин и о котором писал Герцен в своих воспоминаниях "Былое и думы",--появлялся только у Ховриных. Знаменитого актера Щепкина, превосходно читавшего комедии Гоголя, чаще всего можно было встретить у баронессы Шеппинг; Хомякова и Самарина -- у княгини Голицыной; Жуковского, когда он приезжал в Москву,-- у Елагиных. Там часто бывал и Гоголь, но не там я его видел, а видел его только раз в жизни у профессора Ст. П. Шевырева, на его именинном вечере. Я застал Гоголя в кабинете лежащим на диване; он весь вечер не проронил ни единого слова. На все и всех глядел он сквозь пальцы, прикрывая ими лицо свое. Около него ходили и двигались гости, и никто не решался обратиться к нему с каким-нибудь вопросом. Это был маленький божок, перед которым благоговели. Не всегда Гоголь был таким. Не раз рассказывали мне, как в интимном обществе он был весел, много говорил и всех смешил до упада. Но мне не привелось даже и слышать его голоса. У Елагиных поклонялись и поэту Языкову, как сама хозяйка Евдокия Петровна, так и сыновья ее, у которых с утра до поздней ночи толпились студенты, пили в стаканах разносимый чай и курили. У них впервые познакомился я с Ал. Бакуниным, будущим профессором одесского лицея. Я тоже любил Языкова, но нигде не встречал его. По болезни ног своих, он никуда не выезжал; летом жил на даче, если не ошибаюсь, где-то за Петербургской заставой. Перед этой дачей по праздникам играл оркестр музыки, им самим нанимаемый. Но когда мне случилось проходить мимо этой дачи и остановиться в толпе прохожих, чтоб слушать музыку, я и на балконе не видал его. Об А. Н. Майкове еще не было слышно.

Я не знаю и не имел времени справиться, не вышли ли в свет мои "Гаммы" раньше, чем первое собрание его стихотворений. Кстати, скажу несколько слов о моем издании. Не мне первому пришло в голову собрать мои стихотворения, а Щепкину, сыну великого актера, блистательно окончившему курс по математическому факультету. Он жил у барона Шеппинга, в качестве воспитателя и наставника их единственного сына.

-- Все это надо собрать и издать,-- сказал он мне.-- Соберите все, что вы написали, и приносите.

-- А на какие деньги буду я это издавать? -- возразил я.

-- А издадим по подписке.

-- Как по подписке?

-- Да так, соберем сто подписчиков по рублю за экземпляр и издадим.

Долго и нелегко велась эта подписка. Даже в Английском клубе, как я слышал, нелегко расставались с рублем, ради каких-то стишков, те господа, которым проиграть несколько тысяч в карты ничего не стоило. Но, как бы то ни было, денег собрано было настолько, что издать мои "Гаммы" нашлась возможность, и они вышли в свет почти в тот день, когда я кончил мои последние, выпускные экзамены. Помню, как на чугунной лестнице, ведшей в нашу аудиторию, встретил я всеми уважаемого и любимого нашего попечителя, графа Строганова, и поднес ему книжку моих стихотворений. Он сделал удивленное лицо, взял книжку и не сказал ни слова. Мы любили графа Г. С. Строганова за то, во-первых, что во всех университетских делах принимал он самое горячее, сердечное участие. Не раз на своих костылях приходил он во время лекций то к одному, то к другому профессору, садился на заднюю скамью и до конца выслушивал лекции. Он сам желал, чтоб при встречах с ним не было никаких церемоний, и все ограничивалось только тем, что студенты вставали, когда он приходил. Во-вторых, мы любили его потому, что он терпеть не мог вмешательства полиции в студенческие проказы и шалости. Она могла только дать знать университетскому начальству то, что заметила, а судить и взыскивать предоставлялось только одному университетскому начальству. В-третьих, мы любили его за его заступничество за Крылова. В то время профессора были и цензорами. Крылов цензировал чью-то книгу под заглавием: "Кавказские проделки" и пропустил ее, а в этой книге между прочим было сказано, что на Кавказе повышают людей не за их боевые заслуги, а за связи в Петербурге или по протекции. И -- сыр-бор загорелся. Донесли об этом дерзновении императору Николаю. Он тотчас же повелел вызвать в Петербург профессора Крылова и судить его. И что же? Вместо Крылова поскакал в Петербург сам граф Строганов. Явился к государю и отстоял Крылова как одного из лучших московских профессоров, которому нет и времени прочитывать всякий печатный вздор. Кажется, все ограничилось тем, что Крылов получил выговор и преспокойно остался в Москве читать свое римское право.

Похвальный отзыв о моих "Гаммах" появился в том же году в критическом отделе на столбцах журнала "Отечественные записки". Это был журнал передовой и влиятельный. Для меня самого было чем-то вроде ошеломляющей неожиданности это громкое признание моего поэтического таланта. В глубине души своей я почувствовал то же самое, что чувствует бедняк, который узнал, что на лотерейный билет свой выиграл целое состояние. И немало хорошего, но немало и дурного посеяло это в душе моей. Во всяком случае, этот отзыв упрочивал за мною место, которое никто не может избрать по своей собственной прихоти и на которое наталкивает нас только природа или нечто нам врожденное, нам с детства присущее.

"Поздравляю,-- сказал мне, добродушно улыбаясь, Вельтман.-- Но вот что я скажу вам... Верьте мне,-- как бы вы сами ни были даровиты и талантливы, вас никто в толпе не заметит или заметят очень немногие, если только другие не поднимут вас".

Эти слова его до сих пор остались у меня в памяти, и я все больше и больше удостоверяюсь в их справедливости. Недаром же и народная пословица говорит, что один в поле не воин. Полагали, да и теперь еще думают и печатают, что статья обо мне принадлежала перу Белинского, что это он так благосклонно приветствовал мое вступление на литературное поприще. И так как Белинский в то время был уже известен, как строгий и беспощадный критик, ратующий во имя истинной поэзии как искусства, и в других газетах взапуски принялись меня расхваливать. А какой-то фельетонист "Русского инвалида" при этом случае перепечатал чуть ли не всю мою книжку в своей фельетонной критике. Но статью обо мне писал вовсе не Белинский, а П. Н. Кудрявцев, который в это время готовился защищать свою диссертацию на степень магистра и уже имел в виду кафедру всеобщей истории. До сих пор еще не утратило своего значения сочинение его под заглавием "Римские женщины". Оно впервые было напечатано в "Пропилеях", периодически выходивших в свет, посвященных классической древности и издаваемых Леонтьевым.

Статья о моих "Гаммах" не осталась без влияния на мои отношения к знакомым; некоторые из них очевидно были ею озадачены и огорчены.

Вспоминаю, например, студента К.,-- о котором упоминает и Фет, говоря, что один из моих товарищей, а именно Жихарев, ставил мне в пример стихи его и знал наизусть отрывки из его поэмы, очень плохой, как по вялости стиха, так и по содержанию. С этим К. я был лично знаком и даже навещал его. И что же? После статьи в "Отечественных записках", встретившись со мною на Тверском бульваре, он бросился в сторону и скрылся, чтоб не пожать мне руки и не заговорить со мною. Некто X. (в эту минуту никак не могу вспомнить его фамилии), когда услыхал от одной знакомой мне дамы, Змеевой, отзыв о стихах моих, вскрикнул, как ужаленный: "Да что же это такое? Неужели вы хотите, чтоб и я признавал его поэтом!" С этим X. лет семь или восемь спустя встретился я в Петербурге в Императорской публичной библиотеке, где он состоял на службе, и он отнесся ко мне не только благосклонно, но и с предупредительным вниманием.

Зато С. В. Воробьевский, когда, после статьи в "Отечественных записках", я зашел к нему, бросился обнимать меня, был так радостен и светел, что мне казалось, что он во сто раз больше рад и счастлив моему первому успеху, чем я сам.


VIII

Сережа Воробьевский.-- Идеализм.-- Дом Постниковой.-- Переселение в Одессу.

Личность этого Сережи Воробьевского настолько оригинальна, что я не могу отказать себе в удовольствии кое-что рассказать о нем. В Москве, около Никитских ворот, против церкви Вознесения, был одноэтажный деревянный дом, серый с белыми ставнями. Дом этот принадлежал доктору Воробьевскому. Он уже был стар, когда я с ним познакомился; среднего роста, на широких плечах носил он большую голову с большими оттопыренными ушами, круглое, выбритое лицо его казалось как бы обрюзглым, но, когда он был весел, что случалось редко, он был не только со мной приветлив, когда я приходил к нему, но, как говорится, в душу лез. Во всей его фигуре и в его выговоре было что-то хохлацкое. Он уже не занимался практикою, но из ханжества, а не из любви к ближнему, лечил бедных, даже нищих с улицы, которые каждое утро наполняли его переднюю. Нигде в других домах не встречал я такой неряшливости, как в этом доме. Маленький кабинет доктора был его спальней и его библиотекой. Комнатка эта особенно отличалась своим беспорядком и пылью. Вообще на внешность не обращалось никакого внимания. Он жил с женою, двумя дочерьми, из которых младшая, Евгения, была еще ребенком. Младшие сыновья его еще где-то учились, редко выходили из задних комнат, и я почти что никогда не видел их; старшего же сына, Сережу, постоянно встречал или за перегородкой -- с одним окном, около передней, где больным перевязывали раны и язвы под его наблюдением, или в гостиной за фортепиано.

У этого Сережи была замечательная память, он шутя выучивался понимать иностранные языки и, помимо древних языков, знал почти что все европейские. Стоило ему глазами пробежать сотни иностранных слов, чтоб они навсегда врезались в его памяти. Что ж мудреного, что в гимназии постоянно он был первым учеником и в университете оказался одним из лучших студентов. Но недолго пришлось ему быть в университете. Однажды, испуганный и бледный, входит он к отцу и говорит ему: "Папа! Ради бога, запрети ты ездить по Никитской; разве ты не знаешь, что эта Никитская у меня в голове". Понял старый доктор, что сын его говорит, как помешанный. Пришлось взять его из университета и лечить. Так как это сумасшествие было тихое и не всегда проявлялось, Сережа лечился дома, и отец придумал ему занятие. И уж не знаю, взял ли он для него учителя музыки или сын его знал уже ноты раньше своего поступления в университет,-- знаю только, что он стал играть и в два-три года сделался артистом. Пальцы его приобрели силу и поразительную беглость. Технических трудностей уже для него не существовало. Проиграть наизусть концертную пьесу Листа ему уже ничего не стоило.

Удивительная память и тут его не оставляла; он помнил, что было разыграно по нотам, и играл на память без малейшей ошибки. Приходить и слушать игру его было для меня великим наслаждением. Он же играл без устали и всегда готов был отдаться своей вдохновенной игре. Музыка его вылечила. Он совершенно освободился от своих диких мыслей. Осталось только одно: он боялся проезжать через площади. И позднее никогда никто не мог уговорить его поехать по железной дороге. Чуждый света, прямодушный и доверчивый, он соглашался иногда ехать со мною к моим знакомым и поражать их игрой своей. Как ребенок, был он наивен и самоотверженно послушен. Иногда отец свистом призывал его к себе в кабинет и заставлял читать себе Четьи-Минеи, псалмы, или акафисты, по старым книгам в кожаных переплетах, с страницами, закапанными воском,-- и он читал. Посылал ли отец его в переднюю принимать и допрашивать больных,-- он шел допрашивать больных и вместо отца прописывал им рецепты. Полагаю, что и тут помогала ему его необыкновенная память. Раз я зашел к нему вечером, под какой-то праздник. Я попросил его сыграть мне одну из любимых пьес Бетховена; он стал играть. Вдруг отворилась дверь, и в гостиную явилась старуха, в каком-то грязном капоте, растрепанная и гневная, может быть, старая нянька: "Что ты делаешь, греховодник! -- крикнула она на него.-- Звонят ко всенощной, на молитву зовут, а ты тут бренчать вздумал,-- опомнись!" -- И Сережа, улыбаясь, тотчас же закрыл фортепиано и, обернувшись ко мне, конфузливо, но без малейшей досады в голосе, сказал: "Видно, нельзя,-- уж такое у нас положение".

Так же, как и я, Воробьевский никогда не играл ни в карты, ни в шахматы и никогда ни с кем не спорил, так как все спорщики были или невеждами и обскурантами, или гораздо его ученее и развитее. Больше всего интересовали его лучшие художественные произведения иностранных литератур, в особенности немецкой. Если бы он не был ни на что другое способен, как только долбить и долбить, Нибур не увлекал бы его своими широкими взглядами на историю и не могли бы нравиться ему отрывочные произведения Жан-Поля Рихтера,-- эти в своем роде стихотворения в прозе,-- и он не находил бы в них глубины или опоэтизированной философии.

Как все это старо для 90-х годов или для тех новых поколений, которых удовлетворяет модная сушь и которые видят в одних социальных теориях и мечтах все свое спасение! Но все, что старо в наше время, было так все еще ново для общества 40-х годов, общества, пробуждавшегося для умственной деятельности, анализа, понимания искусств и в бескорыстной мечте, не в одних естественных науках, жаждавшего найти себе умственное и нравственное удовлетворение. Я, признаюсь, бессовестно пользовался теми способностями и знаниями языков Воробьевского, в которых мне было отказано. Если б я сказал ему: выучить по-арабски или по-санскритски, чтоб ты мог передать мне отрывки из Корана или "Магабгараты",-- он в несколько месяцев выучился бы этим языкам, чтоб только исполнить мое желание. Когда после каникул я воззращался в Москву и заходил к нему, он трепетал и визгливо смеялся от радости, как будто лучшие минуты в его жизни дарил я ему моим присутствием. Байрон высоко ценил собаку за ее верность и привязанность к своему хозяину. Он ставил эти качества ее в пример людям, в которых ничего, кроме эгоизма, не видел. Сережа Воробьевский -- скажу, не преувеличивая,-- любил меня или был ко мне привязан, как собака к своему хозяину, хоть я и не кормил его. Может быть, это и смешно, но у меня никогда не хватило бы духа осмеять его; и добро бы он был еще мальчик, но ему было уже около двадцати пяти или двадцати шести лет. Однажды, после моего долгого отсутствия, я спросил у него, не был ли он у Генриетты Федоровны Брок (сестры министра финансов). Она жила в Москве, как я уже сказал, с своим братом Федором Федоровичем Броком, домашним врачом в семействе Орловых, с своей воспитанницей Серафимой. "Я никогда у них не буду,-- отвечал мне Сережа,-- не буду оттого, что она вас бранит, говорит, что вы не умеете вести себя в обществе, слишком много о себе думаете и что ваши манеры ей очень не нравятся".

Почему именно в своих воспоминаниях я говорю о Воробьевском подробнее, чем о других? Конечно, не потому, что он любил меня, а потому, что никогда во всю жизнь мою не встречал я человека такой чистой и светлой души, который никогда о себе не думал, не гордился никакими своими преимуществами, ни способностями, ни талантом; никогда ими не хвастался и, будучи артистом и даже композитором далеко не дюжинным, ни разу не подумал о том, какие из этого могут произойти выгоды, и никогда ни с кем себя не сравнивал, и никому не завидовал. Как он был бесконечно счастлив, когда ему удалось найти себе место где-то в оркестре Большого театра, когда Лист давал свой концерт и когда все до единого места, до самого райка, были заняты. "Это бог, это величайший из музыкантов",-- говорил он, млея от восторга. А эти восторги и для меня были заразительны.

Такие люди и тогда были редки, а теперь их в скитах монастырских не скоро отыщешь. Хорошо быть таким идеалистом, каким был Воробьевский. Среди самой неприглядной обстановки -- предрассудков и семейного деспотизма -- он был счастливее многих людей богатых и вполне независимых. Был ли он либералом или консерватором? Нет, так как он откликнулся бы на все высокое, прекрасное, в каком бы лагере он ни нашел его.

Еще припоминаю одну личность -- это был мой однофамилец Андрей Полонский. Поступив в студенты, он тотчас же со мною познакомился, стал звать меня к себе, в калужскую деревню, уверял меня, что сестры его -- красавицы и что они могут вдохновить меня. Это был рослый молодой человек, с румянцем во всю щеку и в золотых очках. Почему-то наш инспектор, Нахимов, особенно благоволил к нему (может быть, по знакомству с отцом его). Лично я никаких симпатий к нему не чувствовал, даже почему-то не доверял словам его. Только раз по просьбе я зашел к нему в такое время, когда к нему приезжал отец его из провинции на несколько дней. Помню, как этот старик сразу меня озадачил, сказавши, что Лермонтов никуда не годный писатель. "Сами посудите,-- говорил он,-- что это такое?


Люблю отчизну я, но странною любовью;

Не победит ее рассудок мой.


Кого это не победит? Странную любовь или отчизну? Нет, далеко еще нам до Корнеля или Расина". Вот по каким образцам выучился смотреть он на поэзию. У сына же его, как кажется, не было на этот предмет никакого своего мнения. Прошло не более года, как я перестал встречать его в университете. Он женился на старшей дочери бывшей содержательницы одного женского пансиона и вышел из университета. Познакомившись с семейством доктора Постникова, я узнал, что он недолго пожил с женой своей.

В доме Постниковых я, по выходе из университета, бывал чуть ли не каждый день. Это был один из тех московских домов, двери которых были раскрыты для всех, искренно полюбивших эту семью: образованную и гостеприимную. Были тогда еще живы и родители Постникова, и никто не мог без улыбки говорить о них. Старуха была все еще влюблена в своего старого мужа и, когда он уходил, сильно о нем беспокоилась и выходила на крыльцо поджидать его. Сестры его были уже невестами, и Map. Мих. Полонская поселилась у них, как у близких родных своих. Туда же на целые дни приходила и сестра ее. Страстная, недюжинная по уму и насмешливо-остроумная, она всю массу своих поклонников раз при мне назвала своим зверинцем. "А если так,-- заметил я,-- я никогда не буду в их числе, уверяю вас". С тех пор она употребляла все свои старания, чтоб во что бы то ни стало влюбить меня. Помню летние лунные ночи, когда в саду оставались мы вдвоем; она говорила со мной так загадочно и, не упоминая ни слова о любви, дразнила меня одними намеками.

Помню, как однажды ночью, в густой тени от деревьев, я зажег спичку, будто бы для того, чтобы закурить сигару, а на самом деле, чтобы на миг осветить лицо ее, всех и каждого поражающее красотой своей.

Весь этот маленький роман кончился тем, что я послушался Уманца и задумал вместе с старшим братом его, служившим по таможенному ведомству, уехать в Одессу. Дело уже дошло до того, что у меня вскружилась голова. Увлечь девушку было не в моих правилах, а жениться на ней я не мог, так как и она была бедна, и я был беден. На поэтические же труды мои я не мог рассчитывать: мои "Гаммы", несмотря на благоприятный для них отзыв газет и журналов, не приносили мне ни малейшей выгоды. Их или не раскупали, или книгопродавцы умышленно говорили мне, что никто не покупает их в надежде, что я продам их по пяти копеек за экземпляр. "Гаммы" остались на руках у московских книгопродавцев, преимущественно же у Кольчугина. Я покинул Москву на много лет и не спрашивал, что сталось с моим изданием, может быть, растерял и квитанции; по крайней мере, я ничего не могу о них припомнить (а что его покупали, доказывает то, что оно давно уже стало библиографической редкостью). Я еще не служил и не желал служить. Лучшие товарищи мои по гимназии, поступившие в московскую гражданскую палату, открыто говорили мне: "У нас все берут и живут взятками; на службе вы не удержитесь, если не захотите с волками по-волчьи выть!" К тому же замечу, что то поколение, к которому я принадлежал, боялось брачных цепей и семейной жизни так же, как и Печорин -- герой нашего времени. Да и мог ли я думать о женитьбе, когда, вышедши из университета и нуждаясь в партикулярном платье, я вынужден был продать золотые часы свои, полученные мною в дар в то время, когда я был еще в шестом классе в рязанской гимназии.


Чем же заключить мне мои студенческие воспоминания? Учился я как бы порывами, и мое настойчивое прилежание нередко сменялось ленью и рассеяньем. Нужда отчасти принесла мне немало пользы: закалила слабый, семейной жизнью избалованный характер мой; заставила меня приноровляться к людям и равнодушно относиться к их недоброжелательству. Я верил в дружбу и пользовался полным доверием и расположением немногих друзей своих. Я был влюбчив, но на свою наружность редко обращал внимание. Нередко выходил из дому, позабывая причесать голову или вычистить ногти. Случалось, что по рассеянности я без галстука появлялся в гостях у своих товарищей.

Постоянно имея под рукой преданных мне друзей, я не без сожаления припоминаю, что во времена моего студенчества ни одного друга, благотворно влиявшего на мое нравственное и умственное развитие, не встретил я среди множества знакомых мне дам и девушек. Многие скажут, что этого быть не может. Я и сам это знаю; как семья не без урода, так и прекрасный пол не без созданий, достойных всякой любви, веры и уважения. Были, конечно, счастливцы, которые встречали их. Но я во времена моего студенчества не был из их числа, а стало быть, не могу и хвастаться тем, чего не было.


ПРИМЕЧАНИЯ

Мои студенческие воспоминания

"Мои студенческие воспоминания" опубликованы через полтора месяца после смерти Полонского в Ежемесячных литературных приложениях к журналу "Нива" (1898, дек. С. 642--687). В примечании от редакции говорилось о том, что в воспоминаниях есть богатый материал, характеризующий, в частности, лиц, сыгравших видную роль в русской жизни и литературе, и особо отмечалось: "Наконец, они [воспоминания.-- Ред.] доставляют то высокое удовлетворение, которое испытывает человек, когда вступает в общение с идеально-настроенною душою: чувством доброты и человечности, задушевностью и благородством стремлений, которыми проникнуты стихотворения покойного поэта, веет и от каждой строки его прекрасных воспоминаний".

С Полонским вместе учились: А. А. Григорьев (1822--1864); А. А. Фет (1820--1892), Н. М. Орлов, сын декабриста М. Ф. Орлова (1788--1842). Упоминается также брат М. Ф. Орлова -- генерал А. Ф. Орлов, принимавший участие в подавлении декабрьского восстания (ему-то, а не декабристу, Пушкин посвятил еще в 1819 Роду стихотворение "Орлову", не предполагая, какой смысл получат в 1825 году его слова, что русский генерал не бесславит себя "презренной палкой палача").

В связи с впечатлениями Полонского от игры великого трагического актёра П. С. Мочалова (1800--1848) в Малом театре он вспоминает статью Белинского: "Гамлет", драма Шекспира. Мочалов в роли Гамлета" (печаталась в 1838 году в газете "Северная пчела" и журнале "Московский наблюдатель"),

В главе второй Полонский вспоминает об участниках кружка Станкевича; О них подробно см.: Манн Ю. В кружке Станкевича: Историко-литературный очерк. М., 1983. Поэт Клюшников И. П. (1811--1895), с которым особенно подружился Полонский, был впоследствии выведен в его романе в стихах "Свежее предание", носящем мемуарный характер (1862), под именем Камкова. Для нравственной атмосферы философского кружка, возглавлявшегося поэтом и философом Н. В. Станкевичем, в высшей степени характерны строки Полонского о Камкове:


"Все понимал: и жизнь и век,

Зло и добро -- был добр и тонок;

Но -- был невзрослый человек.

. . . . . . . . . . . . . . . .

Он по летам своим был сверстник

Белинскому.-- Станкевич был

Его любимец и наперсник.

К нему он часто заходил

То сумрачный, то окрыленный

Надеждами, и говорил --

И говорил, как озаренный..."


Стихотворения Клюшникова см. в кн.: Поэты кружка Н. В. Станкевича. М.; Л., 1964. С. 487--544 (публикация С. И. Машинского).

Сведения о многочисленных лицах, упоминаемых в "Моих студенческих воспоминаниях)), см. в примечаниях И. Б. Мушиной к ним (Полонский Я. П. Сочинения. Т. II. М., 1986. С. 457--462).


Мой дядя и кое-что из его рассказов


В Ряжском уезде Рязанской губернии есть сельцо Смолеевка. Оно когда-то, как родовое именье, принадлежало родному дяде моему Александру Яковлевичу Кафтыреву. В сороковых годах, за год до выхода моего из Московского университета, во время каникул летом провел я чуть ли не целый месяц в его деревенском доме, с окнами и балконом на выгон, с бутылями разных настоек на окнах, с охотничьими ружьями в спальной и с запахом клоповника и онуч в сенях и в передней.

Дядя этот носил меня когда-то на руках и учил меня ползать, когда я был ребенком (так как, говорят, я стал ходить не умея ползать), любил меня как родного сына--и конечно был так рад моему приезду, что уже не бранил меня за длинные волосы.

Жил он почти также, как и многие тогдашние помещики, состарившиеся холостяками: не только перед обедом, но и перед чаем, и перед завтраком, и перед ужином водку пил, но бранил старосту за пьянство, и читал встречным крестьянам уроки трезвости. Держал при себе крепостную девицу в качестве хозяйки дома и каждое воскресенье не только ходил к обедне, но и пел на клиросе или, вернее сказать, завывал, вторя деревенским дьячкам. Это пение невольно возбуждало улыбку: мой старый дядя не имел ни слуха, ни голоса. Дома, целый день не выпускал он изо рта коротенького, волосяного чубучка с большою пенковою трубкой, с серебряным колпачком и такою же ковырялкою. Но, не смотря на странности, Александр Яковлевич был и гуманнее и образованное своих соседей: редкий день чего-нибудь не читал, мог читать по-немецки и по-французски, ежегодно выписывал календарь и подписывался на Московские Ведомости. В Рязани, в доме теток моих, на Дворянской улице, у него были своя библиотека и небольшое собрание медалей, редких монет, раковин и минералов. В молодости своей он был военным, бывал и в Питере, и в Москве, и в Казани, и на Кавказе. Добрый и доверчивый, он, по видимому, легко сходился с людьми всех возрастов и состояний; но жениться не мог, потому что во всю жизнь свою не имел духу ни признаться в любви, ни решиться за кого-нибудь посвататься. Уже в пожилых годах, судьба свела его с одною из горничных его покойной матери {Александры Богдановны Кафтыревой, урожденной Умской, дочери графа Алексея Григорьевича Разумовскаго.} Лизаветой, и он до конца жизни своей не расставался с нею. Набожные до фанатизма и до брезгливости целомудренные сестры его Вера и Анна, состарившиеся девицами, никогда не могли простить ему этой связи и смотрели на Елисавету как на лукавую и коварную девку, которая, будто бы, для того чтобы приколдовать его и забрать в свои руки, приучила его водку пить. Но я был еще слишком юн и доверчив, чтобы подозревать разные ехидства в этой женщине. Я смотрел на нее как на няньку моего дяди; и она была искренно, как родная, рада мне, когда я, в телеге, прикатил в Смолеевку.

В Смолеевке я застал дядю своего уже не задолго до его кончины: он уже не ездил с ружьем на охоту, и даже белый, легавый пес его "Пижон" был не страшен, когда, залезая под обеденный стол, ворчал и хватал меня за ноги. Он также был накануне своей кончины. Дядя мой, в это время, сильно страдал грыжей и часто жаловался на боль в пояснице. Не могу, при этом удобном случае, не рассказать, как он нажил себе эту грыжу. Она не была для него недугом наследственными, он схватил ее, спасая жизнь сестры своей Натальи Яковлевны Полонской, моей матери. Вот как это случилось.

Почему и от чего, не помню, на руках у незамужних теток моих в Рязани оставалась дочка замужней сестры их Евлампии Яковлевны Плюсковой (двухлетний или трехлетний ребенок); и не знаю почему именно, мать моя вместе с дядей взялись отвезти эту маленькую племянницу к ее матери в деревню "Острые Луки", верстах в 10-ти от Спаска, где муж Плюсковой был в это время дворянским предводителем. Деревня Острыя Луки (или Острая Лука) летом была в 40 верстах от Рязани; зимою же путь к ней шел по реке Оке (по льду) и был короче. Была масленица, и еще стояли зимние морозы, когда они выехали и вероятно так рассчитали, чтобы засветло добраться до усадьбы Плюсковых. Но в конце пути кучер сбился с дороги, не нашел подъёма с Оки на берег, понадеялся на русское "авось", повернул тройку к берегу, хлестнул вожжами, и лошади по грудь провалились в снежный сугроб, а кибитка завязла. Дядя и мать мои, со спящим ребенком на руках, кое-как вылезли из под снега и взобрались на берег. "Эге", сказал дядя, "да мы не далеко; вот это крышка виднеется: это их дом, а это сад их. Пойдем!" Они двинулись по снегу, но не успели пройти и четверти часа, как уже началась метель, и наступили непроглядные сумерки. Даже обратный путь к кибитке был потерян. В стороне мелькнул огонек. "Эге", сказал дядя, "мы скоро дойдем: это у Плюсковых огонек. Посиди здесь; ты устала, а я дойду и пришлю к тебе лошадей". Мать моя села у опушки какого-то леса, плотнее закутала, спавшую на руках ея девочку, в глубокий снег погрузила ноги свои, чтоб не отморозить их, и преспокойно решилась сидеть и ждать, уверенная, что вот-вот сейчас пришлют за ней сани или пошевни. Дядя пошел на огонек и, осаждаемый собаками, пришел не в усадьбу, а на мельницу, верстах в двух от усадьбы, построенную при впадении в Оку какого-то ручья или реки "Истьи", если не ошибаюсь. У мельника в избе, в эту ночь, справлялась масленица; были гости, все были пьяны, орали и пели песни. Никто ничего не понял из того, что стал рассказывать им дядя мой. Он был им как снег на голову или нечто в роде оборотня. "С нами сила крестная! ты отколева, любезный?" спрашивали моего дядю подгулявшие приятели мельника. "С какой стороны пришел? Сказывай! Э, брат, с эфтой стороны и дороги нет, что ты. Какой след оттелева тебе с Рязани ехать. Ишь ты, умен! Не-е... Не хочешь ли сивухи шкалик?" Как ни умолял мой дядя о помощи, что он ни говорил им, каких денег ни сулил, они толком не поняли и не захотели ночью идти помогать ему, да и не могли бы помочь, потому что ноги их и без того плохо слушались. Не зная что делать, с отчаянья, дядя мой один, ночью, пустился отыскивать усадьбу Плюсковых. Он догадался, что мать моя не у сада, а в лесу; не на берегу реки Истьи, а над Окой. В ужасе за нее, прямиком, на удачу, блуждая, проваливаясь в снег, перелезая какие-то плетни, усталый, измученный добрался он к двум часам по полуночи до деревни Острые Луки, пробрался садом к заколоченному балкону дома, стал стучаться, кричать, обошел на крыльцо и опять стал стучаться; но долго никто не решался пускать его, так как лакеи не узнавали его охрипшего голоса. Наконец-то проснулся весь дом; проснулись Плюсковы и пришли в ужас.

"Ступайте скорей, ищите сестру Наташу, там где-то в лесу, за мельницей". Вот все, что мог, страшно запыхавшись, проговорить несчастный дядя, и повалился на диван как мертвый. Его раздели и стали оттирать теплой водкой, а между тем на ноги подняли чуть не всю деревню, велели оседлать лошадей, зажгли фонари. Окна дома, особливо антресольные, осветили зажженными свечками; словом, иллюминовали весь дом, чтоб он был виден издали, и всех послали на поиски. Бедная мать моя найдена была, уже на рассвете, полузастывшая от холода и, к счастью, не съеденная волками. Она уже начинала засыпать, когда услышала голоса, которые аукались. В доме к сестре довезли ее на форейторском седле. "Я ехала в салопе, точно рыцарь в епанче", говорила мне мать моя. Наши няньки ахали и охали и даже утирали слезы, когда слушали рассказ ее. Мне было уже около 8-ми лет, и это не совсем обыкновенное приключение с моею матерью сильно потрясло меня. Приключение это не обошлось без примеси фантастического. Люди, посланные на поиски, рассказывали друг другу шепотом, что во веки веков не найти бы им барыни, коли бы не какой-то неведомый старичок, который попался им на встречу, протянул палец, сказал им: "там ищите" и исчез. Они поехали и нашли.

И так, вот с которых пор у дяди моего, с натуги, стали появляться признаки грыжи. Но извините, если я отклонился в сторону. Я имел в виду передать вам кой-какие рассказы моего дядюшки, записанные мною со слов его, в то единственное лето, когда я гостил у него в Смолеевке.

Переписывая вам эти рассказы без всяких прикрас и объяснений, не знаю, насколько они будут интересны для ваших читателей; не отвечаю и за их полнейшую достоверность; но что от них пахнет Русской стариной -- это несомненно. Вот эти рассказы.

Был, в царствование Павла, в Казани, генерал-губернатор князь Мещерский. Он был и глух и слеп. У него был племянник, фамилия его Овцин. Бывало, Мещерский выедет на смотр вместе с своим племянником, который был у него адъютантом. Ну вот Овцин тотчас же и подъедет к капитану, да и спросит его: "Что! угостишь меня Шампанским?" -- Нет. -- "Ну вот увидишь, что будет!" Как только начнется, бывало, церемониальный марш, Овцин и подъедет к генерал-губернатору да и говорит ему на ухо: Дядюшка, гадко! скверно! Тот и начнет кричать: "Государи мои, глаз не видит, ухо не слышит, а знаю, что скверно, гадко, мерзко!" и начнет всех пушить. Вот, после смотра, подъедет Овцин к капитану и говорит: "Бутылки Шампанскаго пожалел, а теперь что, брат?"

Этот Овцин был большой проказник. Была в Казани распланировка улиц. Вот племянник и повезет генерал-губернатора по городу и начнет его водить; заведет его, например, в какую-нибудь землянку или лачугу, назначенную к сломке, куда не согнувшись и пройти нельзя, а Мещерский князь и кричит: Мошенник! куда ты меня завел! Я-то пролезу, да чин-то мой не пролезет!...

У князя Мещерскаго, как у генерал-губернатора, в торжественные дни, по обыкновению того времени, ставились во время обеда на стол разные казенные серебряные сервизы, для параду, часто пустые. Вот Овцин, бывало, наловит воробьев и напустит их везде и в чаши, и в соусники, и накроет крышками. Во время стола и попросит кого либо из гостей поднять крышки. Воробьи начнут летать по зале, а Мещерский кричит: Александр! Мошенник! Хоть бы дядю-то твоего пожалел!

Вот краткая биография Овцина. Овцин служил в провиатском штате. Вот однажды, когда воцарился Павел, Овцин с своим товарищем, другим офицером, и заведи такую речь: что нам здесь доброго дожидаться, денег казенных у нас много; возьмем да и удерем за границу. Их подслушали. Донесли Павлу. Вдруг строгий приказ: схватить их обоих и отправить в Петербург. Привезли их в Петербург и посадили под арест в доме генерал-губернатора, откуда им уйти было никак невозможно, так как заперли их на четвертом этаже. Вот Овцин и говорит своему товарищу: "Эх, брат, плохо нам; я уже решился броситься из окошка. Одной смерти не миновать, а двум не бывать: от Государя же вышла сентенция казнить нас обоих яко изменников отечества". -- Ну так и я брошусь, отвечал товарищ. -- "Ну бросайся, сказал Овцин; ты сперва, а я за тобою". Тот бросился и разбился вдребезги. Овцин же и не подумал за ним последовать. Доложите, говорит, Государю, что я имею кое-что нужное сообщить Его Императорскому Величеству. Павел велел позвать его. "Государь, сказал Овцин; мы подпили и пьяные сказали глупость, которой бы никогда не сделали. До нас дошли слухи, что ты Бог знает что такое; страх такой напустили об тебе. Мой товарищ, с испуга, бросился в окошко; а я понадеялся на твою милость, не захотел умереть".

Павел, выслушав его, велел посадить его только в крепость. Но не больше месяца просидел он в этой крепости и назначен был в Казань, прокурором. Император позвал его и говорит: Ну, смотри же, вперед не шали.

В Казани Овцин женился на Мосоловой, дочери одного заводчика и взял за женою немало денег; потом был запутан в какое-то дело и попался под суд.

На престол взошел император Александр. Овцин и подает новому Государю проект об управлении иностранными исповеданиями в России, где между прочим говорит: "Государь! У меня связаны руки, я запутан в одном деле, которое почти меня не касается, а то я мог бы быть полезен и тебе и Отечеству". Александр велел ему явиться на лицо. Овцин перед своим отъездом из Казани приходит к тестю своему, Ивану Антоновичу Мосолову, обедать. После обеда отводит его в кабинет и говорит, что должен поговорить с ним по секрету. Приходят в кабинет. Овцин запирает дверь и просит у тестя десять тысяч. Тот говорит: "Помилуй, где мне взять; тебе я и так много дал за дочерью". -- "Ну!" говорит Овцин, и вынимает два пистолета. "Если вы не дадите десяти тысяч, мне ехать к Государю не с чем, и я вот что сделаю: сперва застрелю вас, потом матушку Марью Ивановну, потом братца Николая Ивановича, потом всех ваших наследников, а потом и себя застрелю. Для чего вам беречь деньги, когда никого не будет"?

Тесть испугался и дал ему десять тысяч; Овцин же, выходя из кабинета, сказал: "Дурак я, что не попросил двадцати тысяч; он бы испугался и дал бы, да еще пожалуй и обчелся бы со страху".

С тех пор Мосолов не велел Овцину показываться себе на глаза и так его боялся, что на своем медном заводе в Вятке приставил караул и когда приезжала к нему дочь его, то осматривали экипаж, не спрятался ли куда-нибудь Овцин.

Мосолов был скуп и имел много странностей. Его любимая поговорка была: Бог даст; вперед увидим! Когда он собирался угощать кого-нибудь чаем, то кричал: "Эй, человек, чаю самовар!" Когда ему нужно было говорить с женой, то он всегда обращался к ней: Матушка Марья Ивановна, мне нужно с вами переговорить; прошу пожаловать со мною в укромное местечко.

Овцин же явился в Петербург к Государю и так ему понравился, что былъ сделан прокурором новаго управления по делам иностранных исповеданий. В 1805 году, когда открылась война, Овцин попросился у Государя за границу. Ему дали паспорт. Приехал он в Саксонию, назвался графом Овциным, живет там в одном трактире, ничего не делает, ест да пьет, и уже задолжал рублей с пятьсот. Случилось Государю проезжать по Саксонии, остановиться у самого этого трактира и приказать дать себе напиться. Выходит трактирщик Немец и начинает хвастаться, что у него живет некто Русский граф Овцин. Государь и говорит: нет, говорит, у меня таких графов; позвать его. Овцин подошел к коляске Государя, солгал, что укрывается от Французов, не знает куда даваться, хочет в Россию, но никак не может. Кончилось тем, что Государь позволил ему сесть на козлы, рядом с кучером Ильею Ивановичем. Трактирщик хотел было напомнить Овцину о долге, но тот показал ему только кулак и уехал. Сидя на козлах, Овцин попросил у Государя позволения Русские песни петь; Государь позволил.

По приезде в Pocсию, Овцин назначен был вице-губернатором в Москву, где генерал-губернатором был граф Гудович. Гудович ненавидел Овцина и написал Государю, что если Овцин будет в Москве вице-губернатором, то он подаст в отставку. Вследствие сего Овцин был снова отозван в Петербург, где ему и было обещано место губернатора.

Между тем, в ожидании этого места, он пишет в Москву к одному из своих приятелей... Письмо это попалось Гудовичу; он тотчас же и отправил его к Государю на прочтение. Ждет-ждет Овцин места, не выходит ему это место. Князь Голицин, Александр Николаевич, напоминает о нем Государю; но Государь позвал Голицина в свой кабинет и показал ему письмо Овцина. Голицин отступился. Затем Овцину велено было в 24 часа выехать из Петербурга и выезжать из Москвы и из того места, где будет проезжать Государь Император. Жизнь его кончилась тем, что в 1813-м году он поступил в гусарский полк, куда был принят майором и за границей умер горячкою.


Вот еще записанный рассказ о Федоре Федоровиче Орлове.

Федор Федорович Орлов был высокого роста, ходил на деревяшке, одна нога его была им потеряна в Бородинском сражении, говорил немного пискливым голосом, силы был необыкновенной и был ужасный гуляка.

В 182... (дядя мой не вспомнил года и добавил: кажется в 25-м году) Орлов жил в Ярославле, где родной сестры его муж, Безобразов, был губернатором.

Однажды идет он по улице, видит в одном домике: купец с семейством и поп сидят под окошком и чай пьют. Он остановился под окошком, попросил позволения войти и напиться чаю в такой прекрасной компании. Купец с радостно изъявил ему свое согласие (так как весь город Орлова знал); и вот он вошел к ним, уселся, долго дружелюбно беседовал, потом вдруг обратился к попу. Батюшка, говорит, у меня есть к вам просьба. -- А что? -- Да вот, я хочу попросить вас, чтобы вы сняли рясу. -- Поп удивился. -- Сделайте милость, батюшка, снимите; я хочу ее примирить, хочу посмотреть, пристанет ли она ко мне, или нет. Поп долго не соглашался, наконец согласился, Федор Федорович надел на себя рясу, схватил поповскую шапку да и был таков.

Идет Федор Федорович в рясе по улице. Едет бочка с вином. Он сел верхом на бочку, и таким образом, на винной бочке, в поповской рясе, прокатился по всему городу.


А то вот еще что.

26 Августа Орлов был в гостях у одного своего приятеля, где был прокурор Б., тоже его приятель. Сидели они долго, до 12-ти часов ночи. Б. ушел домой, а Орлов остался. Вдруг вспомнил он, что это день Бородинской битвы, день, который Федор Федорович ежегодно праздновал. Ну, как хочешь, пошли за Шампанским, сказал он хозяину дома. Да теперь ночь, Где же взять Шампанскаго? -- Как хочешь: в этот день я не могу жить без Шампанскаго.

Послали доставать Шампанскаго. Достали.

-- Ну, теперь пойдем к Б., пусть и он с нами выпьет; а если спит, разбудим.

Б. действительно был уже дома, разделся и лег спать с своей метрессой. Вдруг слышит, стучатся в дверь. Кто там? -- Мы. Нынче 26-е Августа, день Бородинской битвы: вставай пить Шампанское.

-- Не хочу.

-- Отворись!

Б. не хотел отворить двери и стал ругаться. Орлов не выдержал: схватил свой костыль, вышиб двери, вошел в комнату, поймал Б. за рубашку и стальным прутом стал по голой спине стегать его. К счастью, рубашка оборвалась, и Б. убежал.

Рассказывая все это, дядя мой заливался, по истине, детским хохотом. Мы же, старики нашего времени, так смеяться уже не можем.



Я. П. Полонский о Ф. М. Достоевском



Фрагменты из дневника Я. П. Полонского 1870-х гг. были напечатаны в историко-литературном сборнике "На чужой стороне", выходившем под редакцией С. П. Мельгунова при ближайшем участии Е. А. Ляцкого и В. А. Мякотина (Берлин; Прага, 1925. Сб. 5. С. 41--51). Ранее в 4-м сборнике (Берлин, 1924) были напечатаны другие фрагменты дневника поэта ("Дневник. -- Россия в 1876 году". С. 88--101). Редакция сопроводила вторую публикацию следующим примечанием: "Копия, с которой мы печатаем отрывки дневников Я. П. Полонского, написана рукой его жены Жозефины Антоновны. По-видимому, некоторые места текста переписчица поняла неверно" (С. 41). Редакция ошиблась, озаглавив публикацию "Из дневников Я. П. Полонского в 1878 г.". Только первая запись (8 августа) 1878 г. -- своеобразная горестная увертюра к дневниковым записям за сентябрь 1876 г. Последняя запись -- 30 сентября, содержащая сочувственный отклик на только что доставленный Полонскому сентябрьский выпуск "Дневника писателя", самый "политизированный" выпуск "Дневника", почти всецело посвященный восточному вопросу.

1876 год вообще прошел для Полонского под знаком "Дневника писателя" Достоевского. Большое впечатление на поэта произвел первый (январский) выпуск "Дневника писателя". 4 февраля он писал Достоевскому; "В Вашем дневнике есть одно достоинство, которое, чего доброго, не понравится нашей читающей публике: в нем есть ум и серьезность <...> читая дневник Ваш, я волей-неволей должен был почувствовать, что мы с Вами дети одного и того же поколения, так что если бы мы разглядели те нравственные нити, которые связуют нас, мы не поддались бы тому духу розни или нравственного распадения, который нет-нет да и подскажет на ухо: видеться хорошо, а не видаться еще лучше" (Из архива Достоевского. Письма русских писателей. М.; Пг., 1923. С. 75).

Достоевский в тот же день откликнулся на добрые слова Полонского, поблагодарив за письмо. Позднее Достоевский подарил ему вышедший отдельной книгой "Дневник писателя" за 1876 г. с надписью:


Якову Петровичу

Полонскому

дорогому поэту

от автора.


Из дневников Я. П. Полонского 1878 г.


8 августа. Прошло с лишком два года с тех пор, как эта тетрадь ушла из моих мыслей, была мною позабыта и только неделю появилась, чтобы напомнить мне о своем существовании.

Много воды утекло с тех пор.

Одна война была пережита, были блистательные победы, доведшие нас до стен Константинополя и, наконец, вся эта величественная поэма, в которой проявился дух России, продолжалось опять тупоумие, продажность, пошлость и суетное тщеславие, все это кончилось Берлинским Конгрессом, позором России, и все, что мы, все русские, чувствовали и чувствуем, высказалось в знаменитой речи И. Аксакова, за что он и потерял свое место, получил высочайший выговор и сослан. В это время ранен Трепов и оправдали Засулич, а на днях совершилось новое преступление: убит Мезенцев, генерал, начальник третьего отделения. Подробности этого события всякий может прочесть в газетах... Не стоит записывать предположенья про убийцу, могут и не оправдаться впоследствии.

Но вчера -- вчера вечером прислали мне на просмотр выписку из высочайше одобренного журнала особого совещания по вопросу о причинах, препятствующих положить предел усиливающейся противоправительственной агитации и мерах, какие полезно было бы принять к ее ослаблению.

Записка, конечно, составлена нашими государственными людьми, и, когда я читал ее, я думал, что ее составили дети под руководством своих гувернеров, до такой степени она пуста и несостоятельна.

Наши государственные люди видят вред в распространении образования в России и, чтобы убить социализм, придумывают средства ограничить число учащихся, т.е. хотят подлить масла в огонь! О слепцы!.. о, маленькие люди, которые хотят остановить поток идей в силу всесокрушающего времени!..

15 сентября. Нынче утром вдруг попался мне на глаза один номер, а именно 23 декабря 1862 года, издававшийся когда-то И. Аксаковым. Я ухватился за него, как за случайную архивную находку, и стал читать.

И чем более читал я, тем более проникался не только грустью -- злостью на наше недальновидное, глухое, близорукое правительство.

Давно уже, по его милости, Аксаков прекратил свою деятельность как журналиста. Давно уже по приказанию наших властей закрылся у России этот глаз, пристально наблюдающий за врагами России -- Австрией и поляками. -- Один этот номер, -- едва ли наполняющий No "Дня", показался мне совершенством, до такой степени много в нем фактов, имеющих живую связь с настоящими событиями на Востоке, даже говорится о восстании герцеговинцев и посылке турецкого войска в Боснию и о подкупах и интригах Австрии.

17 сентября. Виделся в Комитете с нашим 70-летним стариком Есиповым. Он только что вернулся из Сербии, куда ездил на лето не столько из любопытства, сколько по любви своей к вопросам о славянах. Вот, между прочим, что я от него слышал. В Белгороде всюду на дорогах в вагонах и в гостиницах господствует немецкий язык.

Русского языка сербы не знают. Австрийские газеты в кафе получаются массами, и все сведения о России почерпаются из враждебной нам австрийской прессы. Русские газеты можно было видеть только в русском консульстве или у некоторых русских.

19 сентября. Был у Победоносцева, К. П., застал у него англичанина, туриста, некоего M-r Alexander -- впервые посетившего Москву и приехавшего в Россию. Ему очень нравится Петербург, и когда я сказал ему о наших мостовых, он ответил, что готов подрядиться доставить в Петербург для мостовой камень из Шотландии, где на севере будто бы климат не лучше нашего и где эти мостовые в городах удивительно как долго сохраняются. К. П. Победоносцев повез этого туриста в Славянский Комитет -- зачем и для чего не знаю.

Брошюра Гладстона в один день раскупалась в Лондоне в количестве 40 000 экземпляров, переведенная на русский язык -- была задержана русской цензурой, но кое-как прошла и на днях появится в продаже -- о войне ничего не известно.

Воротившись домой, я застал дома Григоровича, Д. В.

Что наговорил он в этот вечер, того не упишешь и на ста листах, -- но вот главная суть разговора или высказанных им мыслей и фактов.

1. Победы сербов, если только действительные слухи о победе Черняева достоверны, рано или поздно поднимут все магометанское население Турции и доведут его до ярости, до исступления. Опять началась резня христиан и жесточайшие их истязанья. -- Это дойдет до того, что поневоле Европа должна будет вступиться, и мы введем в Турцию войска свои.

2. Если будет война с Австрией -- мы, как бы ни была она вооруженной, в один месяц ее расколотим -- так что только пыль столбом пойдет -- почему, а потому, что

3. Вся Россия -- все от гвардии до последнего мужика изныли от тоски и скуки. Каждый теперь рвется куда-нибудь -- лишь бы не умереть от нравственного и всяческого застоя. Так война эта будет одна из самых отчаянных, так как в России 80 миллионов. Она такая сила, что не расшибленной Австрии с ней бороться, а

4. Россия дошла до такого предела чудовищного беспорядка, всяких гадостей и мерзостей, что дальше идти ей некуда. Скоро жить будет в ней невозможно, будут или бунты или война -- нет другого исхода.

5. Не найдешь места в правительственном мире, нет чиновника, способного на то дело, к которому он призван. Ни одного дельного министра -- все они окружены плутами и ворами. Ничтожество и бездеятельность по протекции получают места и назначения. Как пример нелепости Григорович рассказывал следующее:

В Москве строят новый Музей. Чтобы его построить, отыскали старинное здание, где жил царь Годунов, -- здание, которое само по себе стоит музея, как уцелевшая древность. Чтобы отыскать эту драгоценность, потребовалось 200 000. Такой музей будет стоить с лишком миллион. Кроме того, на Пречистенке уже занят дом, громадный дом (кажется, Нарышкина) чиновниками, которые будут состоять при этом будущем музее, -- все они уже имеют квартиры и получают жалованье.

Григорович знаком с некоторыми из них и говорит, что эти будущие представители музея ничего не знают, какой это будет музей, для чего? что в нем будет? и вообще о древностях и искусстве не имеют никакого понятия. Все это протеже разных директоров департаментов -- тунеядцы и больше ничего.

6. Высочайшие повеления не исполняются, можно видеть в каждом селе, в каждой деревне. По высочайшему повелению изба от избы должна отстоять не ближе 3 1/2 саж., а пространство между ними должно быть усажено деревьями. Это мудрое распоряжение против пожаров нигде не приводится в исполнение.

Вот бы кого нужно было казнить. Вот для кого нужны были палки Петра Великого, а не на этих несчастных молодых людей, обвиняемых черт знает в каких несбыточных замыслах.

Много отвратительного до невероятности рассказывал он о нашем морском министерстве. Пруссия на 170 миллионов (или около этого) создала 20 броненосных судов. Россия на 250 миллионов в то же время создала два броненосца, которые оказались негодными. Куда девались эти миллионы -- украдены, а чтобы лучше красть, вот что делали. Велят, например, строить броненосное судно. Когда оно готово, в. к. К. {Великий князь Константин Николаевич.} приказывает сделать из него двухбашенный миноносец. Когда готов двухбашенный миноносец, приказывают ломать и сделать пловучую батарею. Затем из пловучей батареи опять двухбашенный миноносец. На эти перестройки из казны, конечно, идут миллионы, и сотни тысяч перепадают в карманы администраторов.

Это так отвратительно, что не верится. На днях, сказал мне Григорович, виделся он с одним из придворных Анничкова дворца -- и когда он говорил с ним о печальном положении России, придворный сказал ему: Вот подождите, Александр III все возьмет в ежовые руки и все подтянет. Что же он сделает? -- спрашивает его Григорович. Он стеснит теперешнюю свободу.

Хорошее пророчество, нечего сказать.

У нас все беспорядки, все злоупотребления, все гадости происходят оттого, что все честное и мыслящее пикнуть не смеет, оттого что свободы у нас и не привычны, никто не чувствует себя свободным, а нам угрожают не карою суда, а стеснением свободы. По мнению Григоровича, для России еще нужна палка Петра 1-го и его железная воля, но не для стеснения свободы, а для обуздания чиновников и дворцового произвола, разграбление казны, тунеядство -- бездарности, неповиновение законам, повальное пьянство и невежество.

Правда ли, говорит <нрзб>, что есть места в России, где у крестьянина, от уплаты податей, на годичное его продовольствие остается в кармане 90 копеек!! и что будто наши крестьяне платят почти что 100 процентов с того дохода, который они получают с земли. Это требует проверки.

В иных уездах, где фабрики, все крестьянство во власти кулаков, все задолжало оно им, развращено, спилось и разорено в конец. Не пройдет 20 лет, как уже в России, т.е. с крестьян, правительству собирать будет нечего (если управление не переменится).

21 сентября. Вчера слышал, будто бы на маневрах под Варшавой князь Горчаков, наш канцлер, и Милютин, наш военный министр, повздорили. Князь, говоря с ним, употребил следующую фразу -- весьма глупую: "Как вы хотите, чтобы я, как дипломат, поступал так, как следует, когда у меня на руках две гири, одна гиря -- военное министерство, а другая -- министерство финансов".

Милютин пошел на днях к нему и сказал: "Я прошу вас никогда того не говорить, так как я, если будет угодно Государю, могу выставить немедленно 2 000 000 войска".

Это все возможно, только петербургские умные люди не верят в возможность быстрой мобилизации нашей армии -- у нас нет ни средств, ни порядка, ни достаточного количества честных людей. Будь у нас сам гр. Мольтке, и тот у нас на месте военного министра ничего бы не сделал потому, что не смел бы требовать отчета, ни распоряжаться там, где войсками заведуют великие князья Михаил и Николай Николаевичи.

Невольно при этом приходит в голову: возможно ли предать у нас гласности и ответственности за злоупотребления или хоть изобличение этих злоупотреблений, если в будущем на всех высших постах в России будут члены царской фамилии?

Завтра придется показать Комитету цензуры иностранной следующее место в газете "The American Register" (No 141): "Жалованье, которое получают различные монархи в Европе, следующее: Александр II -- 9 152 000 или 25 000 в день. Абдул-Азис 9 000 000 или 18 000 в день. Франц-Иосиф 4 000 000 или 10 050 в день. Фридрих-Вильгельм II -- 3 000 000 или 8200 в день. Виктор-Эммануил 2 400 000 или 6840 в день. Виктория 2 200 000 или 6270 в день. Леопольд 600 000 или 1643 в день. И все это кроме дюжины дворцов, с которых не берется никакой пошлины".

Кажется мне, что вычисление не совсем верно, если ежедневное жалованье помножить на количество дней в году, то общая сумма выйдет меньше, здесь показаны только круглые числа и почти все увеличены. Так, если 25 000 помножить на 366 дней (беру високосный год), то выйдет 8 900 000, а не 9 150 000.

Потом при этом невольно приходит в голову, что самые бедные государства и как более запутанные в своих финансовых операциях (почти банкроты) -- это Турция и Россия, у которых дворы стоят с лишком в 4 раза дороже, чем двор королевы Виктории, тогда как Англия страна самая богатая.

25 сентября. Носятся слухи об отставке министра финансов Рейтерна. Дай Бог! Но кого назначат на его место. Непременно какого-нибудь туза действительного тайного или пролазу. Шамшин значится товарищем министра финансов -- умеет только соблюдать экономию, далее этого он не идет. Про (пропуск у самого Полонского. -- Б. Т.) говорят, что у него прекрасный голос, что он человек способный, но взяточник -- и т.д. и т.д. Я повторяю только то, что говорит общество.

Нынче в день Сергия я был у одного именинника. Доставалось же там министру финансов. Вот что я, на лету, о нем слышал. Это не министр, это был скорее маклер. Он был помешан на биржевых спекуляциях. Он ни на волос не подвинул вперед ни русской торговли, ни русской промышленности. По его милости у нас нет торговых портов в Черном море, так как он отказал в постройке их англичанам, которые брались на свой счет, без выпуска облигаций, приступить к постройке портов, на очень выгодных условиях. Теперешняя постройка портов Поти идет из рук вон плохо и уже стоит миллионы. Ведя у нас лишние и непроизводительные расходы -- отопление одних казенных домов в Петербурге, где живут чиновники, стоит 600 000, двор поглощает не только эти 9 000 000, которые отпускаются от казны, но и те миллионы, которые получаются из удельного ведомства.

Удивительно, говорит гость, -- у нас в России печатные статьи, как бы ни были умно и толково они написаны по разным финансовым и промышленным вопросам, не только не влияют, напротив, правительство все делает как бы наперекор им. И через влиятельных жидов легче действовать на правительство, чем русскими книгами и журналами.

Говорили, что единственная финансовая голова в России -- это какой-то Гирс, но он давно уже устранен из министерства финансов и теперь сенатором. Но положение дел так плохо, что на обсуждение их решились обратиться к этому Гирсу и вызвали его в Государственный Совет -- насколько все это правда, не знаю.

Был у Рождественского, который тоже именинник. Он служил в министерстве народного просвещения, кажется, в качестве окружного инспектора народных школ.

Слышал от него, что в Петербурге в настоящее время всего только 18 однокурсных народных школ, 18, тогда как для Петербурга нужно их по крайней мере 200. Если взять только 15 на школьный возраст (от 9 до 11 лет) с количеством детей простого звания, то и для них по расчету нужно 170 школ.

Деньги есть, но --

В 1869 году Дума предлагала министру просвещения разрешить ей устройство народных школ на суммы, которые пожертвованы городу на разные общественные заведения -- их около миллиона. Министерство не ответило. В 1872 году городская дума предлагала 75 000 р. на устройство 30 школ с тем, чтобы они находились под ведением Училищного совета от города. Министерство не ответило.

Теперь только вопрос этот поднят и чем решится? неизвестно.

Учитель народных школ получает всего только 14 р. в месяц жалованья. На это жить нет возможности, поэтому решено им давать частные уроки по 1,50 в месяц с ученика. Плохих учеников набирается много, и они могут жить, и это ведет к разным злоупотреблениям.

Учителя пренебрегают казенными уроками и берегут силы свои для уроков частных, как наиболее выгодных.

Шел также разговор о бразильском императоре. Он очень интересовался первоначальными народными школами, особливо для девочек. Но народных школ для девочек на весь Петербург только 2, и тех нельзя было показать, потому что они не устроены. Бразильский император изъявил желание быть в Смольном институте, в 11 часов утра наш министр явился к нему, чтооы сопровождать его в институт. Оказалось, что он был там в 9 часов утра и вернулся.

Но грустно, что император Бразилии для наших властей есть личность почти идеальная, что не ему у нас, а нам у него надо поучиться!

Нынче летом в Павловске на музыке кто-то похвалил при мне вел. кн. Константина за его простоту и его непритязательное поведение в публике, среди гуляющих.

Да, ответили на это, спасибо ему, но наш великий князь принуждает себя быть простым, он играет роль, тогда как бразильский император прост по своей природе и по воспитанию, он не играет никакой роли. Он таков на самом деле.

Как Крымская война подняла подол России и показала нам ее раны и болячки, так и восточный вопрос в наше время. Он не ограничивается толками... о славянах, он наталкивает русское общество на то, чтобы осмотреться, -- и мы видим такие вокруг себя мерзости, что не удивляемся тому, что войны наш государь объявить не решается.

Везде воровство, везде лесть и предательство.

Довольно уже одного факта: броненосец "Петр Великий" вместо железных ушел в море с деревянными башнями, которые стоили тоже страшно дорого и которые на смотру были показаны государю как железные. Его обманули.

Вчера я слышал немало умных речей по этому поводу от полковника Смирнова, профессора географии в военно-учебных заведениях. У него, очевидно, есть связи в военном министерстве, и он много знает.

Везде воровство, это правда, и нет возможности при теперешних порядках это зло исправить. Из его воспитанников некоторые служат в контрольном отделении военного ведомства, они еще не испорчены и их возмущают цены, которые ставит Адмиралтейство, которое берет заказы; например, последнему заказывается чугунная доска аршина в два, с круглым по середине отверстием. За это цена 600 рубл. Как думаете? Может ли это быть. Начинает справляться с ценами материала и заработной платой, оказывается, что такая доска стоит никак не более 60 или 70 рублей -- делает запрос.

Адмиралтейство отвечает, что иначе оно не может работать, что для доски нужно сделать сперва форму, что эта форма может работать или треснуть, тогда нужно другую форму, и другая форма может лопнуть, затем, если доска выйдет неудачно, надо переливать несколько раз, и так выведут, такие цены поставят, что действительно доска в 60 рублей будет стоить 600.

Заказаны у нас гильзы на миллион рублей с лишком, и что ж? Миллион этот для казны пропал: гильзы оказались негодными. Для ружейных гильз, надо сказать, требуется самая лучшая латунь, и деньги получены за самую лучшую, деньги пошли в карман, а латунь поставлена самого низшего качества, которая не выдерживает и одного выстрела.

По бумагам и официальным отчетам, Керчь давно уже вооружена. Оказалось, что нет никакого вооружения. Нужно теперь только вооружать. Опять деньги, т.е. миллионы, шли не на Керчь, а в карманы разных генералов или высокостоящих лиц.

И так всегда и повсюду. Военное министерство завалено никуда не годным оружием или никуда не годными гильзами.

Известно, что шоссе одна верста на ровном месте стоит около 2000 р. не более. Недавно потребовали 10 000 на версту, и дали, ясно, что 8000 с версты попадут в карманы строителей.

Как после этого осуждать какого-нибудь мелкого воришку и сажать его в тюрьму, когда у нас великих государственных воров награждают орденами, чинами и дают им лучшие места.

27 сентября. Писал письмо к И. С. Тургеневу в ответ на его записку. Я писал ему, между прочим, следующее:

"Явись теперь у нас в народе нечто вроде Петра Пустынника с крестом в руках, чего доброго для России или настал бы век крестовых походов, или у нас такого Петра Пустынника посадят в полицию, и крестовых походов не будет...

Восточный вопрос в Крымскую войну раскрыл нам всю нашу мерзость, и тот же восточный вопрос в настоящее время точно так же заворачивает подол России и указывает нам на ее язвы.

Уже за одно это спасибо восточному вопросу. Если и не будет победы, то это волей-неволей наведет у нас всех и каждого на кое-какие размышления. Так суждено нам развиваться нравственно и политически по милости этого восточного вопроса.

И сокрушаюсь, ибо сознаю, что и спустя 20 лет после Крымской войны мы все еще не достойны освободительного дела. Ни умственно, ни нравственно еще не доросли до того, чтобы решить эту трудную задачу -- восточный вопрос. Как видно, для того, чтобы решить его, нужна нам воистину святая Русь, а не та, которая "в судах черна неправдой черной"".

28 сентября. Войной пахнет сам воздух, но будет война или не будет -- это еще вопрос, не решенный государем. Наследник отослан к государю в Ливадию. Министр финансов тоже. Одним словом, цвет нашей администрации в настоящее время в Крыму. Как-то все эти лица -- и в том числе наш посланник в Турции Игнатьев -- решат.

Жаль, сказало мне на днях одно из ближайших лиц к наследнику, а именно К. П. Победоносцев, жаль, что наши правительственные лица далеко ниже того, что требуют от нас обстоятельства...

30 сентября. Нынче у фотографа Захарова встретил вдову Лосеву. Муж ее был моряк -- адмирал. Я когда-то знал его: это был бодрый, горячий, старый истинный патриот, служака и враг всякой лжи и неправды. Помню, с каким негодованием рассказывал он мне, что в. к. Константин послал чертежи одной новоизобретенной в России пушки (необыкновенной силы) Вильгельму Прусскому, т.е. дяденьке. По части артиллерии Лосев был знаток, под его непосредственным надзором совершалась проба пушек, и он ежедневно ездил на Волково поле. Все чертежи и журналы составлялись под его ведомством на самом месте стрельбы.

И вот вдова Лосева рассказывает мне, что этот замечательно честный моряк и служака, при составлении новых морских штатов, был обойден, мало того, ему назначили в начальники Шварца, бывшего его подчиненного во время кругосветного плавания. Это так его потрясло, что он впал в какое-то болезненное умственное расстройство, и затем он тремя параличами был сведен в могилу. Он говорил постоянно, что он нуль, что он пустил по миру свою семью, что он забыл, что он не честолюбец, и просил только какого-нибудь более покойного места, чем то, которое вынуждало его каждый день ездить за 10 верст на Винево. В этом ему было отказано.

Во время болезни раз только посетил его граф Бутенев, и так как болезнь его была чисто нравственная, то Бутенев обманул его (по просьбе жены), сказал, что в. к. Константин очень им интересуется и спрашивает о нем. Это развязало язык Лосеву, он заговорил. Но в сущности, в. к. окончательно забыл о его существовании.

"Боже мой! -- говорила вдова, -- умрет какая-нибудь танцовщица, на ее похоронах великий князь. Заболей она, высокие особы посещают ее, а заболей или умри патриот, честный служака, никто и знать его не хочет!"

Сию минуту прочел только что полученный "Дневник писателя" за сентябрь 1876 г;

Спасибо Достоевскому, в его писанье много такого, что выливается прямо из глубины русского чувства и русской мысли. Дай Бог, чтобы у него было побольше чтецов. Все это очень скучно, говорила мне про "Дневник" одна барышня, даже не совсем кисейная. Что же скажут кисейные барышни, которым попадет в руки этот дневник, они его и читать не станут. Ну и хорошо, Россия держится не кисейными барышнями.



И. С. ТУРГЕНЕВ У СЕБЯ В ЕГО ПОСЛЕДНИЙ ПРИЕЗД НА РОДИНУ



I

Когда торжественно хоронили Ф. М. Достоевского, когда целый лес венков сопровождал гроб его и народ запружал все улицы, один бедный молодой человек, забитый нуждой и обстоятельствами, проходя мимо, повернул ко мне бледное, но уже сияющее лицо и сказал: "Ну, теперь я вижу, что жить еще стоит".

Вообразите, что это "жить еще стоит" подумал не он один, а тысячи, десятки тысяч присутствовавших... и вы не ошибетесь. Никто этого не высказывал, но все были так настроены, что -- жить стоит. Общество, которое казалось всем таким разъединенным, безучастным, таким холодным... Чуть не мертвым -- вдруг оказалось повсеместно одним и тем же, живым, чувствующим, способным горевать так искренно, благодарить так открыто и прославлять так пышно и так торжественно, значит -- стоит жить -- стоит заботиться о своем таланте, стоит трудиться... добиваться чести и славы... так как настойчивый труд, талант и русская слава -- не сон и не болтовня знакомых.

Смерть Тургенева как писателя во всех несомненно русских породила ту скорбь, которую смело можно назвать национальною, то общее чувство, тот нравственный порыв, без которых немыслимо ни одно общество, непрочно ни одно государство. Там, где нет ни национальных радостей, ни национального горя,-- нет и нации живой и спасительно самоуверенной, таи полнейшее равнодушие ко всему, что не мы и не наш личный интерес,-- признак или неосмысленного ребячества, или той старческой апатии, которая предшествует разложению обществ и падению государств.

Народ же, из недр которого вырастают таланты и гении, изобретатели и созидатели, непобедим, и в этом смысле слова наука и литература для врага, каков бы ни был он, сильнее пушек. То, что мы называем сохранившимися следами времени, есть не что иное, как следы человеческой мысли ее воплощений: Тургенев прошел небесследно.

Но кто в Тургеневе потерял не только знаменитого родного писателя, но и друга, тот никогда не забудет, как много потерял он, насколько стал он беднее и беспомощнее.

Недавно мы хоронили Тургенева; но со дня его кончины и до сегодня, из всего того, что было о нем писано, из всех печатных статей и воспоминаний можно уже составить не один печатный том убористой печати. Я один не присоединил к этому тому ни одной страницы, и многие меня за это упрекают. Но если бы я вздумал вызвать в памяти своей все, что касается Ивана Сергеевича, я бы растерялся в моих воспоминаниях; к тому же я далеко не из числа тех счастливцев, которые могут смело рассчитывать на точность и ясность своих воспоминаний; все, на чем я еще могу остановиться -- это попытаться изобразить Ивана Сергеевича таковым, каким был он в последний год его пребывания на своей родине -- в селе Спасском-Лутовинове (Мценского уезда, Орловской губернии) летом 1881 года, так как это лето провел я под одною с ним кровлей, и провел не как гость, а как брат, заехавший на побывку к родному старшему брату.

Но вот вопрос: все ли писать или умалчивать? Если писать все, если изобразить будничного Тургенева, или описать его таким, каким он был, а не казался,-- кто знает, какие нарекания заслужу я, как нескромный друг, который о друге своем выбалтывает все, что о нем знает дурного и хорошего, и кому же выбалтывает? Публике! -- где так много и старых врагов, и юных задирал, готовых тотчас же закричать: извольте видеть, какой он был изнеженный сибарит и барин! Или: какой он был аристократ или -- какой он был пустой и бесхарактерный! -- как он сам себе противоречил!.. и тому подобное...

Но разве я должен, разве я могу по совести писать о Тургеневе только для того, чтобы обелять его перед врагами или угождать друзьям его. Я просто должен быть правдив, не боясь правотой своей ни оскорбить тени того, которому я никогда не лгал, ни сам оскорбиться насмешкой, как бы ядовита ни была она. Я уверен, что даже сквозь облик будничного Тургенева, со всеми его мелкими слабостями и недостатками, будет просвечивать и его великий ум и его великое сердце. Предваряю только, что мои воспоминания будут очень отрывочны и по большей части будут состоять из рассказов и разговоров самого Тургенева.


II

От 15-го февраля 1881 года получил я письмо, в котором Иван Сергеевич Тургенев совершенно для меня неожиданно писал следующее:

..."Я велел отделать заново свой дом в деревне -- во-1-х) потому, что в нем нельзя было уже жить, а во-2-х) потому, что я намерен был пригласить тебя вместе с семейством твоим, провести там целое лето, так как помещенья у меня за глаза! И ныне повторяю я это приглашение <...> Впрочем, мы обо всем этом переговорим в Петербурге -- но уже отныне я считаю тебя и твоих своими гостями <...>

В Петербурге я пробуду недели три, четыре -- и к Николину дню -- 9-го мая -- полагаю быть в деревне. Вместе мы все тогда и отправимся".

Это меня несколько озадачило. Я отвечал, что если можно будет выехать (не окажется препятствий), я очень буду рад пожить с ним в деревне...

Затем, от 30-го марта, И. С. известил меня, что он выезжает через неделю, и добавлял: "а там мы все вместе махнем в деревню!"

Но скоро сказка сказывается, нескоро дело делается. Никогда еще Иван Сергеевич из Парижа не выезжал в тот день, в который он намеревался выехать -- беспрестанно его что-нибудь задерживало. Очень на это жаловался наш общий приятель, покойный Николай Владимирович Ханыков.

Раз он сговорился с Тургеневым ехать вместе куда-то на воды. Назначили день и час выезда. Ханыков заезжает за ним и за его чемоданами, но Тургенев упрашивает его подождать, так как он никак не может выехать, а сам назначает день выезда. Но когда в назначенный срок, по дороге на станцию железной дороги, заезжает за ним Ханыков, он застает Тургенева за письменным столом и как бы в отчаянии, что он никак не может ехать, так как Харламов еще не кончил его портрета, и что необходимо дать ему еще один сеанс, а когда зто будет -- он никак не знает. Так Ханыков и махнул рукой -- уехал без Тургенева.

Я знал, что я дождусь его не через неделю, как он писал, а разве через месяц, и не ошибся.

В Петербурге мы виделись с Иваном Сергеевичем почти ежедневно, и я помню, как в одно прекрасное утро он, посмеиваясь, передал мне воображаемую им сцену, какая будто бы ожидает нас у него в деревне: будем мы, говорил он, сидеть поутру на балконе и преспокойно пить чай, и вдруг увидим, что к балкону от церкви по саду приближается толпа спасских мужичков. Все, по обыкновению, снимают шапки, кланяются и на мой вопрос: ну, братцы, что вам нужно?

-- Уж ты на нас не прогневайся, батюшка, не посетуй...-- отвечают.-- Барин ты добрый, и оченно мы тобой довольны, а все-таки, хошь не хошь, а приходится тебя, да уж кстати вот и его (указывая на меня) повесить.-- Как?! -- Да так уж, указ такой вышел, батюшка! А мы уж и веревочку припасли... Да ты помолись... Что ж! мы ведь не злодеи какие-нибудь... тоже, чай, люди-человеки... можем и повременить маленько... и т. д.

Рассказывал ли это Тургенев просто потому, что ему пришла такая фантазия (а каких болезненных, чуть не горячечных фантазий не приходило в голову людям после страшного злодеяния 1-го марта!..), или просто Иван Сергеевич хотел испытать, насколько я ему поверю, и если поверю, решусь ли ехать с ним в его Спасское.

Этот рассказ или вымысел так полюбился самому Ивану Сергеевичу, что он многим повторял его с разными вариациями, даже где-то в вагоне по железной дороге рассказал кому-то в виде только что виденного им странного сна. (Так, в виде сна, рассказанного самим Тургеневым, вымысел этот и был напечатан в газетах.)

Рассказывать в разных домах или разным лицам одно и то же -- есть обычная привычка всех талантливых рассказчиков, и в этом нет ничего странного. Это то же, что делает любой музыкант, играя всюду и всем желающим его слушать свою новую музыкальную фантазию; это то же, что делает и Горбунов -- один из наших первоклассных рассказчиков. Не на каждый же день изобретать что-нибудь новое, для того, чтобы тешить нам ум или тревожить сонное воображение...

Выехать из Петербурга в Спасское я мог не ранее конца июня, т. е. гораздо позднее, чем выехали Тургенев и затем жена моя и дети. Тургенева проездом застал я в Москве, куда он вернулся, проводивши в Спасское мою семью.

Я нашел его на квартире И. П. Маслова, в доме удельного ведомства, на Пречистенском бульваре.

У него было какое-то дело и, если не ошибаюсь, дело по случаю завещания брата его, Николая Сергеевича, который из 800 000 руб. сам обещал завещать ему 100 000 руб., но завещал только тысяч двадцать с небольшим или около того. Все остальное: капитал, имение и все свое движимое Николай Тургенев передал племяннице своей покойной жены -- Маляревской.

Я знаю, что Иван Сергеевич виделся в Москве с Маляревским -- отцом и опекуном наследницы, и тот сказал ему: "Вы, Иван Сергеевич, не удивляйтесь, что братец ваш завещал вам всего только 20 000 руб., по-моему, так и этого-то слишком еще для вас много!" -- "Ну,-- отвечал ему на это Тургенев,-- на этот счет позвольте мне думать иначе".

О судьбе, жизни и последних днях брата своего Иван Сергеевич не раз передавал мне немало разных подробностей, весьма интересных с психологической точки зрения; но я не считаю нужным включать это в свои теперешние воспоминания, замечу только, что все, что Ивану Сергеевичу казалось странным и достойным сожаления в брате, отразилось и на нем, на его собственной судьбе, особливо в последний год земной его жизни. Так же, как и брат, он уже не имел своей собственной воли и, как больное слабое дитя, покорялся тем, кто окружал его.

В Москве я пробыл двое суток и ночевал в той же квартире Маслова, который, как благодушный хозяин, предложил мне диванную и просил не церемониться.

Тургенев узнал, что я на третий день выезжаю, и послал телеграмму к своему управляющему в Спасское о высылке для меня экипажа в Мценск, к 10 часам вечера. Я спешил видеть мою семью и как можно скорее, пользуясь долгими, светлыми днями, начал писать с натуры масляными красками.


III

Какой-то английский лорд сказал Тургеневу, когда тот гостил у него в замке: у меня правило -- доставлять гостям своим елико возможный комфорт и затем об них не заботиться, давая им полную свободу. И Тургенев, вполне соглашаясь с лордом, сказал, что и он будет по отношению к гостям своим держаться того же похвального правила. Однако ж Тургенев начал с того, что стал об нас и хлопотать, и заботиться. Велел цветным войлоком обить ту стену, к которой примыкала моя кровать, хотя я и уверял его, что стена эта хоть и наружная, но сухая, по крайней мере не обнаруживает сырости. С молотком в руках ходил он по комнатам и вбивал гвозди. "Нет ли еще где вколотить?" -- спрашивал он, оглядывая углы и соображая, достаточно ли гвоздей... Очевидно, занятие это доставляло ему немалое удовольствие.

Мы ложились рано и вставали не поздно. Тургенев просыпался раньше всех, уходил смотреть вновь строившиеся конюшни или бродил по саду, или, стоя на террассе, кормил белым хлебом воробьев... Затем отправлялся в свою туалетную: это была очень маленькая, квадратная каморка, окно которой с матовыми стеклами, выходя на двор, пропускало свет через дверь в коридор, тоже скозь матовые стекла. Там стоял умывальный столик, зеркало и разные туалетные принадлежности.

Конечно, у пушкинского Евгения Онегина было гораздо более этих принадлежностей, и тот недаром выходил из уборной "подобно ветреной Венере".

Тургенев же был очень чистоплотен -- ежедневно менял фуфайку, белье и весь вытирался губкой -- одеколоном с водой или туалетным уксусом. Что касается до прически волос, то, если не ошибаюсь, это была довольно длинная история. Не раз случалось мне ночевать с Тургеневым в гостиницах в одном с ним номере, а случалось это по большей части летом, когда я приезжал к нему с дачи и нередко ожидал его позднего возвращения из гостей, или накануне его отъезда за границу, так как накануне днем трудно было застать его.

Итак, ничего нет мудреного, что Тургенев не раз при мне совершал свой утренний туалет и при мне чесал свои волосы.

Раз он был очень доволен, что процедура эта повергает меня как бы в некоторое изумление.

"Видишь,-- говорил он, весело поглядывая на меня своими вечно товарищескими, добрыми глазами,-- я беру эту щетку... теперь я начинаю чесать ею вправо: раз, два, три... и так до пятидесяти раз; теперь начну чесать влево, и тоже до пятидесяти... Ну вот, теперь со щеткою кончено... Беру этот гребень,-- им я должен до ста раз пройтись по волосам... Чему ты удивляешься? Постой, это еще не все... Погоди, погоди!.. За этим гребнем есть еще другой -- с частыми зубьями..."

И уж не знаю, шутя или не шутя, Иван Сергеевич уверял меня, что он ежедневно проделывает точно такую же операцию.

"Ни одной соринки, ни одной пылинки не должно быть у меня в волосах,-- говорил он, уже одеваясь.-- Причесываться -- это страсть моя, это у меня с детства. Когда мать моя еще "носила меня под сердцем", на нее, ни с того ни с сего, вдруг напала мания всех причесывать. Призывала горничных, сама расчесывала им косы и сама заплетала. Раз, в Москве, с улицы позвала она какого-то инвалида-солдата, должно быть, нищего. (Воображаю себе, в каком порядке была его шевелюра!) -- усадила его за свой туалет, вычесала, причесала, напомадила, дала ему денег и отпустила... Может быть, эта мания и перешла ко мне от матери".

При этом замечу кстати: Тургенев был уверен, что темя его с детства не совсем заросло и что мозг его, на том месте, где небольшая впадина, сверху прикрыт одною кожей.

"Когда я еще был в пансионе, школьником,-- говорил он мне в Спасском,-- всякий раз, когда кто-нибудь из товарищей пальцем тыкал мне в темя, со мной делалась дурнота или головокружение, и так как детский возраст не знает жалости, то иные нарочно придавливали мне темя и заставляли меня чуть не падать в обморок..."

Тургенев, конечно, не совсем на этот счет ошибался: врачи, которые исследовали его после смерти, нашли, что черепная кость его очень тонка и, весьма вероятно, на темени она была еще тоньше,-- так тонка, что подавалась или вдавливалась при сильном нажатии, особливо в раннем, отроческом возрасте.

Аккуратность Тургенева не уступала его чистоплотности и точно так же могла обходиться без всякой прислуги, как и одеванье.

Раз он ночью вспомнил, что, ложась спать, позабыл на место положить свои ножницы: тотчас же зажег свечу, встал и тогда только вернулся в свою постель, когда все уже на письменном столе его лежало как следует. Иначе он и писать не мог.

Не могу при этом не вспомнить, как в Спасском Тургенев, точно нянька, приводил в порядок детские разбросанные вещи: найдет ли фуражку, забытую на стуле,-- тотчас повесит на вешалку; найдет ли зонтик -- тотчас поставит в угол. Мало этого, иногда в наше отсутствие, заходя к нам в комнату, все приводил в порядок, без всякой ворчливости; убирал стол и платья вешал на гвоздики.

Подметив это, мы сами сделались аккуратнее и заботились о том, чтобы все было в отменном порядке.

Многим это покажется мелким и не стоящим внимания; но, кто знает, может быть фраза "ни одной соринки в волосах" обусловливала другую фразу, которую мог бы сказать Тургенев: "ни одного ненужного словца, ни одной лишней подробности в моих рассказах". В личности человеческой нередко великие, всем явные достоинства тесно связаны с мелочами и даже недостатками.

Тургенев был мнителен: туманный Альбион и морские путешествия заставили его надеть фуфайку во избежание простуды, и по примеру англичан летом носил он шелковую, зимой -- шерстяную.

Раз я ему посоветовал носить шерстяные фуфайки не на теле, а сверх ночной рубашки.

Тургенев, подняв брови, поглядел на меня вопросительно и сказал:

-- А это было бы так же полезно, как если бы воробей пролетел у тебя над головой.

-- То есть не было бы достаточно тепло? Ну, в таком случае, надевай две фуфайки.

-- А это было бы так же полезно, как если бы два воробья пролетели у тебя над головой.

И затем Тургенев стал мне доказывать, почему именно шерсть полезно носить именно на теле, как это и делают все путешествующие англичане, и не столько зимой, сколько летом, в самое жаркое время.

Этот в сущности пустой разговор я привожу только ради забавной оригинальности его возражений. Неожиданные, иногда очень смешные сравнения были присущи его самой простой обыденной речи и невольно запоминались.

К утреннему чаю, в столовую или на террасу, около 9 часов, Тургенев являлся, по большей части, в очень хорошем настроении духа и уж, конечно, без единой соринки в седых, но еще густых и красивых волосах, несмотря на то, что уже глубокие морщины бороздили подвижное, выразительное лицо его.


IV

Кто бывал в усадьбе Ивана Сергеевича, тот, конечно, не мог не заметить в его столовой около десятка портретов старого письма, в старых позолоченных и мухами засиженных рамах. От них веяло матушкой-стариной -- временами Екатерины и Павла. Несомненно, все они, эти портреты, участвовали в творчестве Ивана Сергеевича -- с детства глаза их следили за ним, и в зрелые годы, как образы, промелькнули в его повестях и рассказах. Все эти портреты до сих пор живо рисуются в моей памяти, до такой степени все они типичны. Тут был и какой-то сенатор, обшитый галунами и в звездах, осыпанных каменьями. "Невообразимый, патентованный дурак", по мнению Ивана Сергеевича, и глядел он на нас из своей рамы, слегка кривя рот от сдержанного самодовольства и упирая в меня свои карие глазки, ничего не выражавшие, кроме любопытства узнать: какой у меня чин и что я такое? Тут была и та красавица, которую при встрече похвалил за красоту сам граф Орлов-Чесменский; она глядела уже пожилой, набеленной, нарумяненной кокеткой, с напудренными буклями и висела на стене рядом с своим супругом, должно быть, большим меланхоликом, с большими воловьими глазами навыкате.

Тут был и старый скряга -- Лутовинов, и сын его, в котором сразу узнавал я того самого героя, которого Иван Сергеевич вывел в своем рассказе "Три портрета" под именем Василия Ивановича Лучинова. (Несомненно, что художник, который писал с него, был далеко не из числа дюжинных.) "Вообразите молодого человека, лет 30, в зеленом мундире Екатерининских времен, с красными отворотами" (так начал его описывать Тургенев), и я добавлю: -- Вообразите себе сильного брюнета, что в особенности заметно по его гладко выбритому и все-таки иссера-сизому подбородку, бледного, но не болезненно-бледного, а так, как бледнеют от затаенной злобы, скуластого и круглолицего, вообще же очень собой недурного молодого человека, и знайте, что если бы вы и не читали рассказа "Три портрета", вглядевшись в его лицо, вы не могли бы не почувствовать, что к этому молодцеватому барину нельзя относиться иначе, как с некоторым за себя опасением, до такой степени его тонкая улыбка не гармонирует с холодом черных проницательных глаз и с его вопросительно приподнятыми круглыми бровями. Глядя на такое лицо, трудно угадать, что последует за этим взглядом, за этой улыбкой! -- ударит ли он вас тростью, или наилюбезнейшим образом протянет руку. Недалеко от этого портрета, на другой стенке, был портрет бледной и тоже черноглазой девушки -- это был портрет сестры его... Иван Сергеевич в своем рассказе ничего о ней не говорит, а выводит на сцену и отдает на жертву его беспокойной праздности Ольгу -- воспитанницу старых Лучиновых. Вообще, как ни страшен по своей зверской бессовестности герой, выведенный Иваном Сергеевичем, он, как автор, все-таки значительно смягчил черты той необузданности, какою отличался действительно живший прототип его, Лутовинов. Так, раз, приглашенный каким-то купцом на свадьбу, он в ту же ночь через окно насильно увез новобрачную, прежде чем жених, только что с нею повенчанный, вошел к ней в спальню: конечно, он увез ее с помощью своих крепостных и своего камердинера француза Брусие, того самого, о котором Иван Сергеевич упоминает в рассказе "Три портрета", называя его ловким и смышленым малым. Другой рассказ об этом Лутовинове такого свойства, что лучше и не упоминать о нем, до такой степени он безобразен и возмутителен.

Между столовой и кабинетом была небольшая комнатка с стеклянной дверью на террасу; в этой комнатке висел портрет брата Ивана Сергеевича -- Николая Сергеевича, писанный с него, когда он был еще молодым человеком.

Я слышал от Ивана Сергеевича, что брат его, в ранней своей молодости, боялся женского общества, но был умен, начитан и по временам, среди коротких знакомых, блистал остроумием.

Я никогда не видал его; знаю только, что когда, будучи студентом в Москве, я зашел к Ивану Сергеевичу на квартиру и читал ему какое-то очень восторженное стихотворение, брат его стоял за дверью и помирал со смеху... (это я слышал от самого Ивана Сергеевича).

В Спасском Иван Сергеевич немало мне говорил о своем брате по поводу его женитьбы, его семейной жизни и о последних днях его; но -- пусть об этом рассказывает кто-нибудь другой,-- здесь же упомяну только следующие слова матери обоих Тургеневых, слова, которые, во-первых, доказывают ее проницательность, а во-вторых, и тем еще замечательны, что Тургенев вполне разделял выраженное в этих словах мнение своей покойной матери: "Жаль мне вас,-- говорила им мать,-- вы пропадете, не будете счастливы, потому что оба вы однолюбцы" (иначе сказать, всю свою жизнь будете привязаны к одной и той же юбке).

В кабинете Тургенева висел портрет отца его, тоже писанный с него в молодые годы. Он глядит еще юношей лет 26, хорош собой, и -- странно -- несмотря на удивительные темно-синие глаза, смелые и мужественные, так и кажется, что это не мужчина, а дама или даже камелия, наряженная в белый конногвардейский мундир и в галстух, который, без всякого узелка или бантика, обматывает ее белую лебединую шею и так высок, что слегка подпирает ей подбородок. Взгляд какой-то русалочный -- светлый и загадочный, чувственные губы и едва заметная усмешка.

Иван Сергеевич раз только говорил со мною о своем отце и, казалось, во многом ему завидовал.

"Отец мой был великий ловец перед господом,-- говорил он словами Библии, сказанными о Нимвроде.-- Раз одна барыня, уже пожилая, честная и прямодушная, вспоминая об отце моем, которого она знала в молодости, проговорилась, что однажды, оставшись с ним наедине, она, прежде чем успела что-нибудь сказать или подумать, как уже была в его власти... Он действовал на женщин как магнит. Был ласково-настойчив и всегда достигал того, чего никогда нельзя достичь, не зная сердца женщины".

Вероятно, таким же оставался он и в свои пожилые годы. Вспомните рассказ Ивана Сергеевича "Первая любовь" и ту поэтическую, умную княжну, которая полюбила джентльмена -- пожилого отца его.


V

Очень жаль, что в коллекции всех портретов, виденных мною в деревенском доме Ивана Сергеевича, не было портрета его матери. Это тоже была в своем роде женщина интересная. Тип русской всевластной и представительной помещицы, строгой до жестокости,-- женщины, погруженной в свои домашние мелочи, несмотря на прирожденный ее ум и проницательность. Многочисленная прислуга и приживалки составляли двор ее, и все боялись, все из страха повиновались ей. Иван Сергеевич помнил, как она наказала и послала на поселение двух парней за то только, что, работая в саду, они, вероятно, по рассеянности, не поклонились ей.

"Вот у этого окна,-- говорил мне Иван Сергеевич,-- сидела моя мать; было лето и окно было отворено, и я был свидетелем, как эти ссылаемые в Сибирь накануне ссылки подходили к окну с обнаженными, понурыми головами, для того, чтобы ей откланяться и проститься с ней. Это было уже после того, как сгорел наш большой дом".

Но не одной прислуге доставалось, и не одни крестьяне боялись ее и ее управляющих. Мать Ивана Сергеевича точно так же строго относилась и к сыновьям своим, когда они были мальчиками и в Спасском жили под надзором беспрестанно сменяемых гувернеров, и у разных иностранцев учились быть полуиностранцами.

"Драли меня,-- говорил Иван Сергеевич,-- за всякие пустяки, чуть не каждый день... Раз одна приживалка, уже старая, бог ее знает, что она за мной подглядела, донесла на меня моей матери. Мать, без всякого суда и расправы, тотчас же начала меня сечь,-- секла собственными руками и на все мои мольбы сказать, за что меня так наказывают, приговаривала: сам знаешь, сам должен знать, сам догадайся, сам догадайся, за что я секу тебя!

На другой день, когда я объявил, что решительно не понимаю, за что меня секли,-- меня высекли во второй раз и сказали, что будут каждый день сечь, до тех пор, пока я сам не сознаюсь в моем великом преступлении. Я был в таком страхе, в таком ужасе, что ночью решился бежать. Я уже встал, потихоньку оделся и в потемках пробирался коридором в сени. Не знаю сам, куда я хотел бежать, только чувствовал, что надо убежать и убежать так, чтобы не нашли, и что это единственное мое спасение. Я крался как вор, тяжело дыша и вздрагивая. Как вдруг в коридоре появилась зажженная свечка, и я, к ужасу моему, увидел, что ко мне кто-то приближается -- это был немец, учитель мой; ои поймал меня за руку, очень удивился и стал меня допрашивать.-- Я хочу бежать,-- сказал я и залился слезами.-- Как, куда бежать? -- Куда глаза глядят.-- Зачем? -- А затем, что меня секут, и я не знаю, за что секут.-- Не знаете? -- Клянусь богом, не знаю.-- Ну, ну, пойдемте... пойдемте.

Тут добрый старик обласкал меня, обнял и дал мне слово, что уже больше наказывать меня не будут.

На другой день утром он постучался в комнату моей матери и о чем-то долго с ней наедине беседовал. Меня оставили в покое".

-- Ну, а твой отец? -- спросил я,-- ведь он еще был жив; отчего же он за тебя не заступился?

-- Нет, не заступился, напротив, был убежден, что меня секут за дело. Когда я после экзекуции, вечером, распухший и заплаканный, пришел с ним прощаться и ручку целовать, он с укоризной на меня поглядел, вздохнул и проговорил: -- Хорош, брат, нечего сказать, хорош! Рано же, брат, научился ты заниматься такой мерзостью.

-- Ну, что же ты на это?

-- Да ничего! Его слова еще пуще меня напугали и спутали. Вопрос, какой мерзостью я занимаюсь, мучил меня всю ночь, так что я заснуть не мог. Да, в ежовых рукавицах меня держали, и матери моей я боялся, как огня. Раз только за обедом я насмешил ее. Кто-то завел речь о том, как зовут дьявола; никто не мог сказать -- зовут ли его Вельзевулом, или Сатаною, или еще как-нибудь иначе.

-- Я знаю, как зовут,-- сказал я -- и сам испугался.

-- Ну, если знаешь, говори,--отозвалась мать.

-- Его зовут "Мем".

-- Как! повтори, повтори!

-- Мем.

-- Это кто тебе сказал, откуда ты это выдумал?

-- Я не выдумал, я это слышу каждое воскресенье у обедни.

-- Как так у обедни?!

-- А во время обедни выходит дьякон и говорит: вон, Мем! Я так и понял, что он из церкви вон выгоняет дьявола и что зовут его Мем.

"Удивляюсь, как меня за это не высекли; но, как ребенок, я на этот раз был совершенно искренен -- просто не понял славянского слова "вонмем" и толковал его по-своему. Мать улыбнулась, все стали хохотать, и мое вмешательство в разговор старших прошло для меня благополучно".

Говоря о портретах, упомяну кстати, что в следующем 1882 году я из Спасского писал к больному Тургеневу, прося у него позволения снять с этих портретов фотографические снимки, но на это не получил никакого ответа. В том же 1882 году портреты эти стали по ночам срываться и с треском падали на пол (кажется, три портрета оборвали свои старые веревки и повалились). Это всеми людьми в доме сочтено было за дурное предзнаменование.


VI

Красивый усадебный дом Ивана Сергеевича был почти весь заново отделан (полы были выкрашены, стены оклеены новыми обоями). Комнат в доме было 13 внизу и две на антресолях, балкон один наверху и две крытые террасы внизу, ступеньками в сад на юго-восток и юго-запад. Дом стоял на месте прежнего флигеля или ткацкой, где когда-то ткали ковры, холсты и домашние сукна (ткачей и ткачих, значит, было немало). Когда-то флигель этот составлял как бы крыло старого господского, тоже деревянного дома и соединен был с ним каменной и доныне уцелевшей полукруглой галереей; другой такой же флигель, где, по преданию, жили крепостные музыканты, сгорел вместе с домом, в котором было до 40 комнат и зало в два света с хорами. Всех углов и переходов в этом родительском ковчеге не знал и сам дитя-Тургенев, может быть, даже и не смел всюду проникать и всюду заглядывать.

Стоит только вообразить себе, сколько двуногих существ там жило на господском иждивении, усердствовало, подслушивало, шушукалось, сплетничало, мстило и интриговало, молодело и старилось! Сколько поверий, преданий, сказок, прибауток, пословиц, прозвищ говорилось и выслушивалось! Сколько гаданий, суеверных страхов, мелких страстей и всяких иных ощущений волновало и разнообразило этот крепостной мирок, это маленькое государство -- стоит только вообразить себе, чтоб тотчас же невольно подумать: сколько пищи или материала давал этот дом для наблюдательности и памяти впечатлительного ребенка, будущего писателя!

И вот, прежде чем писатель этот успел состариться, как уже все это исчезло, поросло быльем... Sic transit gloria mundi... {Так проходит мирская слава (лат,).} От барских хором не осталось даже фундамента -- дом сгорел дотла, каменная галерея превратилась в кухню с комнатой для старого слуги; много вещей дорогих и редких погибло вместе со старыми хоромами. Отец и мать Ивана Сергеевича немало путешествовали по всей Европе, и в Спасское целые обозы шли с вещами, накупленными в Париже и в разных промышленных центрах Германии, Швейцарии и Италии. Уцелело только серебро, бриллиантовые дамские вещи, дорогие блонды {Шелковое кружево (от фр. blonde).}, образ Нерукотворного Спаса, кое-какая мебель и несколько портретов. Все, что было спасено, было перенесено в уцелевший флигель, куда вдовствующая мать Ивана Сергеевича перешла жить, превратив старую ткацкую в небольшой (сравнительно) господский домик.

Из числа лиц, прикосновенных так или иначе к штату старой барыни, осталось в живых каких-нибудь два-три старика, доживающих век свой в богадельне, устроенной Иваном Сергеевичем для инвалидов крепостничества; да еще Захар, бывший камердинер Ивана Сергеевича, уже дряхлеющий, болезненный, бледный и кривой {с бельмом на глазу величиной с орех). Он обитает в спасском доме с женою и младшей дочерью.

Этот Захар всякий раз, когда на лето приезжал Иван Сергеевич в Спасское, продолжал по доброй воле, по чувству старой привязанности, ему прислуживать.

Старуха-мать Ивана Сергеевича умерла, лежа на широком и мягком диване, который, вскоре после ее смерти, был вынесен в сарай и, заброшенный, гнил между всяким хламом и старыми экипажами. Ивана Сергеевича не было в это время в Спасском. В его отсутствие в дом к нему заехала жена его брата Николая, забрала с собой все серебро, все драгоценности его покойной матери и увезла их. Когда вернулся Тургенев, он не нашел в своем хозяйстве ни одной серебряной столовой ложки и должен был всем обзавестись сызнова, что, конечно, ему недешево стоило. Он знал, что его belle soeur {невестка, жена брата (фр.).} не имела никакого права посягать на наследство его матери, но и пальцем не шевельнул для того, чтобы вернуть хоть что-нибудь,-- оттого ли, что не хотел ссориться с братом, который, может быть, и не знал о поступке своей жены, или просто оттого, что никогда не был жаден и, как человек, от всяких нужд обеспеченный, предпочитал покой суетливым препирательствам ради каких бы то ни было материальных выгод. Тургенев же никогда не рассчитывал вперед: так, например, он сам подверг себя всяческим неудобствам, раздав десятки десятин прежним дворовым, в их числе и одному врачу, состарившемуся в доме его матери. Он раздарил эти земли не где-нибудь на окраинах своего владения, а рядом со своею усадьбою, так что новые землевладельцы стали со всех сторон теснить его.

У врача-вдовца был один сын, учившийся в одном из специальных учебных заведений. В этом молодом человеке Тургенев принимал самое горячее участие и старался всячески помирить с ним отца, который без всякого повода вообразил себе, что сын его нигилист, и всю землю и домик свой, подаренные ему Иваном Сергеевичем, как бы назло ему, завещал своей любовнице -- простой деревенской бабе, которая, может быть, и поддерживала в старике нерасположение к его законному наследнику. Так этот молодой человек, способный, честный и трудолюбивый, и остался ни с чем; новая же землевладелица, разумеется, тотчас же прекратила всякие сношения с домом Ивана Сергеевича, тотчас же окопалась и загородила прежние пути или тропинки к окрестным прудам и полянам. Раз Иван Сергеевич, рано поутру, пошел отыскивать свой любимый колодезь, чтобы напиться из него чистой, как кристалл, воды, и вернулся не в духе: он видел этот колодезь и никак не мог пройти к нему. К счастью, колодезь этот очутился в границах земли, подаренной Захару. Захар тотчас же посоветовал управляющему Н. А. Щепкину через топкое место построить песчаные мостки с перильцами и, таким образом, дать возможность Ивану Сергеевичу ходить к колодцу: опускать в него бадью и пить на здоровье здоровую воду. От этой воды Иван Сергеевич был в восторге: он говорил, что в целом мире нет такой воды, велел доставлять ее к обеду и всех нас ею потчевал. И действительно -- вода была во всех отношениях превосходная...

Захар тем оправдывался, что загородил все пути к колодцу, что крестьяне спасские зимой, когда не хватало топлива, не только стали вырубать около него посаженные деревья, но и самый сруб колодезя стали ломать и разносить.

Кроме даровой раздачи земли, Ивану Сергеевичу недешево обходились выдаваемые им пенсии. Если бы он не имел дохода от своих сочинений, ни денег или капитала от продажи других имений, он доходами с одного Спасского не мог бы и существовать. Я слышал, что Иван Сергеевич одних пенсий раздавал ежегодно до 8000 рублей. Об этом в точности всего легче справиться у его арендатора и управляющего его гг. Щепкиных.


VII

На месте старого сгоревшего дома была уже зеленая луговина, испещренная небольшими цветниками, кустами боярышника и дорожками. Луговина эта расстилалась перед юго-восточной террасой дома и перед крыльцом, ведущим в переднюю. На ней росли молодые ели, кедры, дубы, яблони; дорожки направо вели к церковной ограде, к сельской школе и воротам; налево -- в дремучий сад, расположенный чуть ли не на 30 десятинах или около. Там тянулись липовые, сросшиеся вершинами аллеи, и, вместо прежних дорожек, по сторонам вились тропинки. Только вдоль пруда, по его холмистому берегу, шла дорожка, сохранившая следы щебня и песку, но уже засоренная и кое-где размытая дождевыми потоками. Одна из аллей, самая длинная и прямая, как стрела, вела к пруду. Пруд был тоже длинный, хотя и не очень широкий: он был глубок и от изобилия ключей очень холоден. Только около берега, на мелких местах, в жаркие летние дни, вода его, несколько подогретая солнцем, давала возможность купаться не без удовольствия.

Бог знает, сколько лет пруд этот не был вычищен, но никогда не зацветал так, как обыкновенно цветут все пруды. Ветер свободно морщил его поверхность, и в тихие дни глинистые холмы и деревья явственно отражались в нем.

В пруде водились караси и ужи. Во всех спасских прудах (а их немало) водятся эти ужи, и я не раз видел, как на поверхности струй быстро движутся и сверкают на солнце желтые, как золото, головки их. Но вообще ужи в Спасском и его окрестностях стали заметно выводиться. Захар сказывал мне, что в прежние годы они ползали по всему саду, и нельзя было десяти шагов пройти без того, чтоб не видеть ужей; теперь же, при всем моем желании видеть их на земле или в траве, я, во все мое пребывание в Спасском, видел не более двух ужей. Сильные ли морозы без снега сгубили их, хищные ли птицы расклевали, или сами они куда-нибудь перекочевали -- неизвестно. Я слышал и такое мнение, что там, где начинают заводиться казули -- змеи уже ядовитые -- ужи пропадают.

В старом саду была и старая оранжерея с иерсиками, и парники с дынями и арбузами, и огород, и гряды с клубникой, и густой малинник, и куртинки, засаженные вишнями и крыжовником, и неистребимое количество черной и красной смородины. Все снедомое группировалось около оранжерей, перед старыми соснами (которые все посохли в нынешнем 1883 году, как бы сокрушаясь о болезни и смерти своего старого хозяина).

Это было любимое место для детей, так как с июня по сентябрь предлагало им даровое лакомство. На это же место то и дело делали набеги и дети новых соседей, одаренных Тургеневым землею. На это Тургенев нисколько не досадовал, но садовник и сторож беспрестанно ловили их на месте преступления.

У огорода, под елями, был рогожный шалаш; я срисовал его и пейзаж подарил Ивану Сергеевичу.


VIII

Лето в 1881 году в Спасском не очень баловало нас -- были серые, дождливые и даже холодные дни, и Иван Сергеевич часто роптал на погоду.

-- Вот ты тут и живи! -- говаривал он, поглядывая на небо, с утра обложенное дождливыми тучами.

Но в хорошие, ясные дни, утром, я уходил куда-нибудь с палитрой и мольбертом, а Тургенев и семья моя блуждали по саду. Иногда и вечером, после обеда, Тургенев не отставал от нас. Сад наводил его на множество воспоминаний. То припоминал он о какой-то театральной сцене, еще при жизни его отца сколоченной под деревьями, где во дни его детства разыгрывались разные пьесы, несомненно на французском языке, и где собирались гости; смутно помнил он, как горели плошки, как мелькали разноцветные фонарики и как звучала доморощенная музыка.

То указывал мне на то место, по которому крался он на свое первое свидание, в темную-претемную ночь, и подробно, мастерски рассказывал, как он перелезал через канавы, как падал в крапиву, как дрожал, как в лихорадке, и по меже -- "вон по той меже" -- пробирался в темную, пустую хату. И это было недалеко от той плотины, где дворовые и мужики, после смерти старика Лутовинова, не раз видели, как прогуливается и охает по ночам тень его. Люди, которых боятся при жизни, иногда пугают людей и по смерти.

То говорил: "Вот моя самая любимая скамеечка -- она стара, ее почему-то еще не успели вырубить. А ты заметил, что у меня в саду каждое лето ставят новые скамейки; те, которые ты видишь, наверное зимой будут вырублены: крестьяне ухищряются таскать их к себе на топливо, и уж с этим ничего не поделаешь".

Однажды, это было в одной из дальних окраин сада, на полугоре, заросшей кустами и осинами, в виду проселка и бревенчатого мостика, перекинутого через овражек, дети мои искали грибов и лакомились земляникой; я шел рядом с Тургеневым.

-- Ну-ка, дети,-- сказал он,-- кто из вас найдет пещеру,-- здесь, близко от нас, есть вход в пещеру.

И дети побежали искать пещеру. Долго мы не находили пещеры, наконец, нашли овражек, вроде провалившейся могилы, кирпичи и какую-то дыру, которая углублялась в землю и чернелась под корнями густо разросшейся дикой малины. На мой вопрос: что же это такое? Иван Сергеевич ничего не мог мне рассказать наверное, так как существование этой пещеры относится к древнейшей истории села Лутовинова. На мое же предположение: нет ли тут какого зарытого клада? Иван Сергеевич отозвался, что на поиски клада было уже немало охотников, что они уже туда лазали и ничего не нашли.

Иногда, по утрам, мы все расходились по саду, куда глаза глядят, и забирались далеко -- кто на пруд, кто на клубничные гряды и, забывая часы, опаздывали то к завтраку, то к обеду, то к вечернему чаю. И, чтоб всех сзывать вовремя, Иван Сергеевич велел купить во Мценске небольшой колокол. Мы его повесили между столбиками, на краю террасы. Минут за 10 до обеда или до чая Захар или кто-нибудь из детей начинал звонить, но сад был так велик, что внизу, у пруда, звуки его едва были слышны. Иногда звон повторялся два, три, иногда четыре раза, прежде чем мы все -- я, жена моя, дети и репетитор моего старшего сына -- студент Медицинской Академии Коцын, собирались на террасу к обеду или самовару.

Одно из великих достоинств Спасского -- это то, что там нет комаров; мух весьма достаточное количество, ночных бабочек и всякой насекомой мелюзги тоже весьма достаточно,-- и ни единого комара. Чему это приписать -- не знаю.

К нашему столу обыкновенно являлись гости с заднего двора -- две большие собаки, одна гладкая, очень смелая и вертлявая, другая шершавая, дикообразная и недоверчивая.

Почти весь июнь, до 27-го числа, в Спасском мы были одни, т. е. я и мое семейство,-- никто еще в Спасское не заглядывал; но разве возможно скучать в обществе Ивана Сергеевича.

Весь июнь Тургенев был в самом веселом настроении духа -- был здоров, говорлив, и даже песни спасских крестьянок, которые по найму работали в саду и, возвращаясь домой с граблями на плечах, хором орали песни, радовали его до глубины души. При этом не могу не заметить, что, судя по летним нарядам спасских баб, никак нельзя заключить о их бедности, а судя по лицам и голосам -- о их нуждах и голодании.

"Когда у меня в Спасском гостил английский писатель Рольстон,-- говорил Тургенев,-- он, слушая эти горластые песни и видя этих баб, работающих, пляшущих и дующих водку, заключил, что в России запаса физических сил в народе -- непочатый край.

Но вот история! С Рольстоном мы ходили по избам, где он рассматривал каждый предмет и записывал у себя в книжечке его название; крестьяне вообразили, что он делает им перепись и хочет их переманить к себе, в Англию; долго они ждали, когда же их туда перевезут, и не вытерпели: пришли ко мне толпой и говорят: а когда же это мы в Англию перекочуем? Барин, что приезжал за нами, нам очень полюбился -- должно быть, добрый; мы за ним охотно, со всей душой, куда хошь... А что он приезжал звать нас в английскую землю -- это мы знаем. Веришь ли ты,-- заключил Иван Сергеевич,-- что мне большого труда стоило их урезонить и доказать всю несбыточность их нелепой фантазии".


IX

Лето в России так коротко и так незаметно проходит, что сидеть да макать перо в чернильницу в то время, как поют птицы, пахнет сеном или цветами и наступают теплые, прозрачно-розовые сумерки, для меня было всегда тяжело и незавлекательно; но Тургенев в это время писал "Песнь торжествующей любви", то утром между прогулкою и завтраком, то вечером после чая. Никто тогда из нас не заходил к нему в кабинет и не заговаривал с ним. Я не знал еще, что он такое пишет. Однажды он пришел в ту комнату, которую мы почему-то называли "казино", и, увидевши меня за мольбертом, попросил сочинить ему стиха четыре, но таких, чтоб они были и бессмысленны, и в то же время загадочны. Я удивился.

-- Это зачем?

-- Да уж так, мне это нужно для моего одного рассказа.

Я стал придумывать стихи, что-то придумал, но Иван Сергеевич остался недоволен. Да и что бы я мог придумать, не зная, для каких художественных соображений нужны стихи и в каком тоне (а тон тут главное). Через несколько дней Тургенев прочел мне:


"Месяц стал, как круглый щит,

Как змея, река блестит,

Друг проснулся, недруг спит --

Ястреб курочку когтит. Помогай!.."


-- Ну что, хорошо? -- спросил он.

-- Должно быть, хорошо, хоть я и не понимаю, зачем тебе это нужно?

Тургенев, довольный, удалился в кабинет свой.

Вышеупомянутые стихи каждый может прочесть в рассказе "Песнь торжествующей любви" -- это те самые стихи, которые бормочет Муций в ответ на расспросы смущенного Фабия.

У себя в комнате нашел я пустую, непочатую тетрадку и, не надеясь на память, задумал иногда вносить в нее кое-какие заметки. Так я записал:

"В одной плясовой народной песне Тульской губернии следующий припев:


Две метелки,

Два снопа,

Грабли да лопата!"


"Крестьяне Мценского уезда говорят: "крох налоя" вместо "вокруг аналоя".

Я и не думал, что тетрадь эта вся будет наполнена чем-то вроде отрывочного дневника (по большей части без чисел) и что она-то именно и поможет мне написать эти воспоминания. (Но разве я мог знать, что переживу Тургенева!)

Началось с того, что я записал экспромт, который сложился в уме Ивана Сергеевича после одной очень долгой и горячей беседы.

Не обладая громадною памятью, приводить здесь наши долгие беседы или споры, если они тотчас же не были записаны, значит заведомо лгать на себя и лгать на Тургенева. Но экспромт все-таки требует некоторых пояснений.

Философские убеждения Тургенева и направление ума его имели характер более или менее положительный и под конец жизни его носили на себе отпечаток пессимизма. Хоть он и был в юности поклонником Гегеля, отвлеченные понятия, философские термины давно уже были ему не по сердцу. Он терпеть не мог допытываться до таких истин, которые, по его мнению, были непостижимы.-- "Да и есть ли еще на свете непостижимые истины?" -- Так, например, он любил слово: "природа" и часто употреблял его и терпеть не мог слова "материя"; просто не хотел признавать в нем никакого особенного содержания или особенного оттенка того же понятия о природе.

-- Я не видел, -- спорил он, -- и ты не видал материи -- на кой же ляд я буду задумываться над этим словом.

И так как в этом не сходились наши воззрения, я отстаивал слова: "материя", "сущность", "абсолютная истина" и проч., и проч.

Повторять теперь все, что я именно говорил Ивану Сергеевичу, значит, написать уже не то, что я говорил, а стенографически никто нашего разговора не записывал. Добавлю только следующее: когда появился в печати рассказ Тургенева "Собака", рассказ, им самим слышанный от очевидца, им со слов его записанный и уже затем обработанный,-- наша критика напала на него, как на страшного и опасного мистика. На "Собаку" стали появляться пародии. Рассказы его "Призраки" и "Странная история" тоже многих заставляли предполагать, что Тургенев сам верит в таинственные, необъяснимые явления; но ничего не может быть ошибочнее такого мнения о Тургеневе.

-- Ничего нет страшнее,-- говорил он однажды,-- страшнее мысли, что ничего нет страшного, все обыкновенно. И это-то самое обыкновенное, самое ежедневное и есть самое страшное. Не привидение страшно, а страшно ничтожество нашей жизни...


X

На другой или на третий день Иван Сергеевич рассказал мне следующую очень простую и не для многих интересную историю:

-- Однажды в зной,-- начал он,-- с мужиком отправился я в лес на охоту. Ружья у нас была кремневые и забивались пыжами. Вылетел вальдшнеп; я выстрелил; затем, спустя минут десять, зарядил снова ружье свое, пошел дальше и что же вижу? На том месте, где упал пыж, загорелся сухой мох; вижу -- валит дым и огонь охватывает сучья. Что делать? Пока я ломал голову, как погасить огонь, который всему лесу угрожал пожаром, дым стал валить сильнее и сильнее,-- и что, ты думаешь, я придумал?

-- Не знаю. Послал за водой?

-- Куда! Воды на версту кругом ни капли.

-- Ну, стал засыпать сырой землей?

-- Невозможно! Откуда добыть сырой земли,-- место было не болотное. Но, по счастью, был со мной охотничий нож, и -- что же, ты думаешь, я придумал?

-- Не знаю.

-- Угадай.

-- И угадать не могу.

-- Я велел тотчас же ломать древесные сучья (лес же бы хвойный). Сам тоже принялся срезать ветви, и место, охваченное огнем, мы завалили свежими ветвями, а затем огонь затоптали, наступая на ветки. Долго мы возились, но огонь все-таки погасили.-- Эх! -- заговорил мой мужик,-- время-то мы только потеряли; сколько бы вальдшнепов наколотили. Охота же была вам тут возиться! -- Как! да ведь этак весь лес мог бы сгореть!..-- А пущай его сгорел бы. Ведь не ваш он, лес-то,-- чужой!

-- Да что! -- заключил Иван Сергеевич,-- русскому человеку не только чужого, подчас и своего не жаль.


XI

Иван Сергеевич не раз в воскресные дни заходил в свою церковь к обедне и не мог не заметить, что в церкви стоят старухи, дряхлые старики да бабы с грудными детьми и ни одного мужика, ни одного взрослого парня.

В разъяснение этого факта вот что я слышал от священника.

-- Ни православных праздников, ни воскресных дней крестьяне наши не справляют, а выдумывают свои собственные праздники, и таких праздников у них в год до пятидесяти. В эти праздники они пропивают все, что только возможно, приучают не только девок, но и малолетних детей водку пить. Проповедей не слушают, на половину не платят требы и думают, что стоит им только пожаловаться на священника -- его тотчас же переведут в другой приход. И они правы, ибо в правдивости их не сомневается и архиерей. Без суда и допроса переводят нас, священников, с насиженного места на другое, так что и заниматься хозяйством охоты нет, ибо ничего в нашем быту нет прочного.

-- А есть раскольники?

-- Нет, в наших местах этого не замечается.

-- А как идет грамотность?

-- Во всем Спасском не наберешь и двух грамотных, а таких, чтоб писать могли -- ни единого! В сельской школе нет ни одной девочки, мальчики -- и те на папиросы рвут свои азбуки и очень скоро забывают грамоту.

Но я должен сказать правду -- крестьяне недолюбливали своего священника и ему не верили.

Иван Сергеевич, напротив, сколько я мог заметить, пользовался их благорасположением, и даже, что очень редко, их откровенностью. Много бы он мог сделать для своих крестьян, если бы чужбина не отняла его от нас. В свой последний приезд в Россию и в следующий 1882 год, когда он в Спасское писал к жене моей, видно, как начинал он заботиться и о своей богадельне, и о своей школе, и даже о здоровье крестьян. Для школы им была рекомендована одна учительница, которая, как слышал я, в последнее время даже девочек приохотила учиться грамоте. Для того, чтоб крестьяне не оставались без медицинской помощи, он велел выдавать 200 руб. в год тому из мценских врачей, кто возьмется заезжать в Спасское и заходить к больным.

Во все наше пребывание в Спасском, и Тургенев, и я были очень рады, что наш репетитор Коцын бескорыстно и горячо взялся за лечение крестьян, и с таким успехом, и такое вдруг заслужил их доверие, что каждое утро, в известные часы, ехали и ползли к нему больные. Пустая летом школа превратилась в приемную больных и в аптеку. К террасе не раз приходили старики, старухи и бабы с детьми, чтобы узнать, когда им можно будет видеть лекаря. Иногда, в пустых болезнях, крестьянам и детям их помогала жена моя; иногда мне приходилось защищать больных от собак и провожать их до школы, где они и садились на крылечко ожидать Коцына. Иногда с Коцыным на беговых дрожках я заезжал в избы и раз видел девушку, лет 14-ти, которая внезапно заболела в поле на покосе. Ее уже причащали, читали над ней отходную и готовили к смерти. Коцын взялся ее вылечить. Когда мы вошли, девушка лежала в темной, душной избе, со светящимися щелями в стенах. Пол был земляной, с ямой от бывшего погреба. Кругом дощатой постели и по углам помещались мешки, клетушки, запертый сундучок и висело точило в берестовом футляре. Больная была в грязной рубашке; ей было легче. Скоро она совершенно оправилась и через неделю уже работала. И немало было таких случаев.

Слава о нашем студенте-лекаре прошла и в другие деревни, и к Тургеневу в усадьбу стали приводить больных верст за 15, за 20.

Коцын, еврей по происхождению, даже с богатых мужиков, когда они ему совали в руку деньги, ничего не брал, да к тому же это был, очевидно, медик по призванию. Вне уроков, и утром, и за обеденным столом, и вечером за чаем, он только и говорил, что о своих больных -- никакого иного разговора у него с нами или с Тургеневым и не было.

Однажды за обедом Тургенев сказал Коцыну:

"Разные бывают врачи; я знал одного уездного врача; раз с его больным случился обморок; "за доктором, скорей за доктором!" -- кричал этот уездный врач, которого вся практика заключалась по большей части в освидетельствовании мертвых тел. А то один помещик лечил крестьян. Его и спрашивают, знает ли он медицину? -- Нет, отвечал он,-- я лечу не по медицине, а по филантропии... Раз он прописал одному мужику вымазаться дегтем и напиться меду -- через несколько дней узнает от жены больного, что ему легче. Ох! Только уж трудновато ему было, бедному... как вымазался он медом-то, от мух и отбою не было... да и деготь-то показался ему не вкусен... Уж не оттого ли он и выздоровел, что сделал наоборот?" -- иронически заметил Иван Сергеевич.

Итак, если одно из самых невежественных, безграмотных селений могло предпочесть лекаря знахарям и колдунам, то не зависит ли это от личности самого лекаря, и не напрасны ли жалобы иных из числа уездных эскулапов, что крестьяне у них не хотят лечиться?

То же самое можно сказать и про школу, и про церковь. У народа самого грубого есть чутье, которое никогда его не обманывает. Горячее, искреннее слово никогда не проходит даром. Всякое дело тогда только и свято, когда человеческая душа вошла в него.

Жаль, что Ивану Сергеевичу не суждено было вернуться в Спасское, многое предполагал он сделать, и -- лучше поздно, чем никогда.

Судя по всему, что рассказывал Тургенев о русских крестьянах, он был далеко от них не в восторге; но Иван Сергеевич судил о народе только по тем образчикам, которые встречал он у себя в Спасском, да в степных имениях Орловской и Тульской губерний. Он никогда по России не путешествовал, он не знал и сотой доли всей России и только по необычайной своей проницательности многое в ней угадывал; но ничто его так не приводило в негодование, как модная мысль, что мы должны учиться у народа. -- Учить его,--говорил он,-- это я понимаю, а учиться! чему учиться?! -- Русский простой мужик,-- уже позднее говорил мне Тургенев,-- вовсе не так и жалостлив, как его описывают, да и не может он никого так любить, потому что он и к самому себе равнодушен. На его месте, всякий -- и француз, и немец, и испанец, и всякий был бы безжалостен. Я помню, однажды, на охоте -- я и мужик со мной охотились,-- подошли к оврагу, поросшему кустами. Страшный был овраг. Вдруг слышу: в овраге кто-то кричит и плачет,-- голос ребяческий. Я тотчас же бросился разыскивать, кто кричит; но в то время, как мы спускались, с противоположной стороны оврага, заметили мы, к тому же месту спускается другой мужик. Мы приостановились и видим, как этот мужик вывел из оврага какого-то мальчика.-- Ишь, отец за им пришел! -- заметил мой спутник. Мы вернулись, я его спрашиваю: -- Почему же ты знаешь, что это его отец? -- А то кто же? нешто кроме отца кто-нибудь пошел бы? да ни за что... ни в жизнь! -- И это правда; мой проводник -- тот бы на крик не пошел.

Я заметил Ивану Сергеевичу, что и этот случай обобщать не следует.

-- Удивительно! -- продолжал Тургенев,-- в России все наоборот, все не так, как за границей. Там чем плодороднее почва, тем богаче жители, а у нас -- чем она плодороднее, тем они беднее, а чем хуже, тем богаче. Там, чем добрее, щедрее и честнее владелец, тем более его уважают, ценят и любят; здесь же, напротив, чем он лучше -- тем ему хуже, и тем недружелюбнее, тем подозрительнее к нему относятся.

Недаром для Ивана Сергеевича, по его собственному признанию, русский народ был чем-то вроде сфинкса или загадки.


XII

Всякий раз, когда Иван Сергеевич приезжал в свое родное пепелище, для крестьян и баб он устраивал праздник в своем саду, на площадке перед террасой. На этот раз почему-то праздник этот откладывался -- потому ли, что ожидали окончания сенокоса и работ в саду, или по причине дурной погоды. Иван же Сергеевич очень часто находился в страхе за свои ноги -- он все боялся подагры, берегся сырости и подозрительно следил за всяким ощущением в пальцах то одной, то другой ноги, так как такие ощущения были иногда зловещими признаками наступающей болезни. Раз, около часа пополуночи, я зачитался и еще не спал. Кругом была тишина, слышно было только, как жужжали и стукались в потолок шальные мухи, как вдруг резко раздался звук церковного колокола. Я дрогнул и поднял голову. Начался звон, неровный, беспорядочный звон. Не оставалось никакого сомнения, что это набат. Не мы ли горим, подумал я. Не наверху ли, где спит мой сын, что-нибудь загорелось? Я и жена моя наскоро оделись; дети спали. В доме послышались шаги и шорох. Заглянув на двор, я через сад прошел к воротам. Церковный сторож стоял у колокольни, уже освещенный заревом, и дергал за веревку. Увидавши меня, он перестал звонить и указал мне на красный дым, который поднимался над темными соломенными крышами села, в полверсте от усадьбы.-- Это горит Спасское,-- сказал мне сторож. Я пошел назад, чтоб разбудить Тургенева, но в спальной я уже застал его, за ширмами, на ногах и уже одевающимся. На ночном столике горела свеча, и на Иване Сергеевиче, как говорится, лица не было.-- Ну,-- сказал он, махнув сокрушенно рукой,-- сгорит вся деревня дотла, как есть, вся дотла сгорит!

Он уже одевал пальто и шапку, не спеша, но хмурясь и как бы отчаиваясь.

Я стал его уговаривать.

-- Иван, пожалуйста, вспомни, что у тебя болела сегодня нога; не ходи, ночь сырая, холодная... Берегись подагры. Не ходи!

-- Как можно,-- отозвался он.-- Обязан идти... Обязан! Надо!

-- Да ведь ты простудишься!

-- А что же делать!! Сгорит все село дотла, дотла сгорит! -- повторил он уже совсем стариковским голосом, потряхивая головой и спускаясь с террасы.

Я пошел провожать его.

-- Нет,-- сказал он,-- ты останься, у тебя больное колено и к тому же дом пуст -- никого нет, хоть шаром покати.

Я до околицы проводил его, узнал, что горит не село, а кабак за селом, и вернулся.

Кабак этот стоял на краю деревни, саженях в тридцати от крайней избы, по ту сторону проселочной дороги, на чужой земле.

Безветрие спасло Спасское.

Слышал я потом, что крестьяне, как бы любуясь, обступили пылающий кабак, но и не думали тушить его. Кабак сгорел. Кабатчик, отважно спасая свое добро, получил немалое количество обжогов. Я видел, как на другой день ходил он по пожарищу и затем, присев на обгорелое бревно, тряпками стал перевязывать свои обжоги. Никакого при этом страдания от боли не выражало темное и суровое, но еще молодое лицо его.

Крестьяне знали, что вместе с кабаком сгорели все ими заложенные вещи, и радовались, что у кабатчика сгорела вся его выручка. Кажется, они ошиблись. Конечно, кабатчик уверял всех, что все у него погорело, и на другой день пришел к Ивану Сергеевичу просить его помощи.

Иван Сергеевич дал ему 25 рублей.

Но и эта ничтожная помощь крестьянам не понравилась.

-- За что 25 рублей! Не за то ли уж, что он нас спаивал да капиталы наживал; он и теперь нас богаче -- не пропадет! -- говорили мужики.

Точно он был главный виновник их пьянства и разоренья, а не они сами, не их собственная воля.

Затем они приходили просить Ивана Сергеевича так распорядиться, чтоб у них кабака больше не было.

Иван Сергеевич обещался им все сделать, что только он будет в силах.

-- У вас будет не кабак, а часовня, -- решил он, -- а на основании закона близ часовни {Вид этой часовни был помещен в "Ниве". 1883. No 42.} нового кабака начальство не дозволит выстроить.

Иван Сергеевич был прав, что загорись не кабак, а село -- все бы село выгорело дотла: в Спасском и в заводе не было пожарной трубы и бочек, да и пруды от села не так близки, чтобы можно было успешно добывать воду и тушить пожар.

И все мне казалось, живи Иван Сергеевич в России -- в селе Спасском были бы и пожарные трубы, и бочки, разумеется, если бы кто-нибудь на это намекнул Ивану Сергеевичу. На всякое добро, на всякую жертву он был готов, как человек щедрый и любящий; но едва ли в нем самом была какая-нибудь инициатива, или позыв на ту или другую практическую деятельность (помимо деятельности литературной).


XIII

Через несколько дней после пожара состоялся деревенский праздник. Жена моя должна была ехать в Мценск для закупки лент, бус, платков, серег и т. п. Управляющий поехал за вином, пряниками, орехами, леденцами и прочими лакомствами.

К 7 часам вечера толпа уже стояла перед террасой: мужики без шапок, бабы и девки нарядные и пестрые, как раскрашенные картинки, кое-где позолоченные сусальным золотом. Начались песни и пляски. В пении мужики не принимали никакого участия, они по очереди подходили к ведру или чану с водкой, черпали ее стеклянной кружечкой и, запрокидывая голову, выпивали. Только один пришлый мужик, в красной рубашке, и пел, и плясал, и кланялся, и подмигивал, и присвистывал. Помню -- он спел какую-то сатирическую веселую песню на господ, и очень сожалею, что не записал ее. На террасе гостей было мало, было только семейство арендатора А. М. Щепкина и управляющий имением сын его Н. А. с супругой.

Лакомство раздавалось тоже по очереди,-- мальчишки подставляли свои шапки, старухи -- платки, бабы и девки -- фартуки.

Раздавая картинки и азбуки, закупленные мною в Питере, я был удивлен, как нашлось много на них охотников, даже девочки полезли на террасу с протянутыми руками.

-- А ты будешь учиться грамоте? -- спросил я одну из девочек, лет 11-ти.

-- Ни! -- она замотала головой, жестом дав мне понять, что -- ни за что на свете, и отошла. Зачем же ей была нужна азбука?

За мужиками к водке подходили бабы и девки, за ними дети, начиная с 5-летнего возраста, если еще не моложе. Сами матери подводили их.

Чем же кончился праздник?

Ропотом крестьян, что вина было мало -- всего только два чана (сколько было в них ведер -- не помню). Они просили послать еще за вином. Управляющий стал их стыдить и уговаривать.-- И рад бы,-- говорил он,-- Иван Сергеевич, послать за вином, да куда! В Мценск далеко, а кабак, сами знаете, сгорел. Куда же мы за вином пошлем!

К 10 часам вечера все уже было тихо. Несколько пьяных ночевало в саду, под кустами, в куртинах. Тем все и кончилось.

Ивана Сергеевича больше всего занимал тип пришлого мужика в красной рубашке, черноволосого, с живыми, быстрыми, маленькими глазами, веселого плясуна и любезника.

-- Ты что думаешь? -- говорил мне о нем Тургенев,-- в случае какого-нибудь беспорядка, бунта или грабежа, он был бы всех беспощаднее, был бы одним из первых, даром, что он так юлил и кланялся. Ему очень хотелось, чтоб ты дал ему рубль или хоть двугривенный, а между тем, слышал, какую он про барские причуды песню пел? Это, брат, тип!

Я спросил Тургенева, зачем он не приказал мужикам надеть шапки?

-- Нельзя,-- сказал Тургенев.-- Верь ты мне, что нельзя! Я народ этот знаю, меня же осмеют и осудят. Не принято это у них. Другое дело, если бы они эти шапки надели сами, тогда и я был бы рад.-- И то уже меня радует,-- говорил он в другой раз, сидя с нами в коляске, когда мы катались, -- что поклон мужицкий стал уже далеко не тот поклон, каким он был при моей матери. Сейчас видно, что кланяются добровольно -- дескать, почтение оказываем; а тогда от каждого поклона так и разило рабским страхом и подобострастием. Видно, Федот -- да не тот!


XIV

"Есть люди,-- между прочим говорил Тургенев,-- которые беспрестанно говорят: я это предвидел! Другие говорят: я это предчувствовал! Третьи: бьюсь об заклад.

Был некто судья Z, тот беспрестанно говорил, что бы ни случилось: вообразите, я это предвидел! Вот однажды одного барина, с которым он тяжбу вел, до такой степени раздражил он своей болтовней, что тот, не говоря худого слова, подошел к нему сзади, да и дал ему такой подзатыльник, что тот инда со стула свалился. Свалившись, он тотчас же закричал: а! я это предвидел! Затем поднялся крик, шум, брань и угрозы притянуть обидчика к суду.

-- Не можете вы судить меня,-- возразил обидчик,-- вы сами судья и судиться со мной должны не здесь, а в другой губернии, у другого судьи; туда подавайте жалобу, а я скажу, что вы мой удар предвидели: сами, при свидетелях в этом сознались. А если предвидели, то почему же вы не приняли никаких мер и меня не остановили?

А некто N беспрестанно держал пари. Однажды видит он прохожего и говорит: -- Я уверен, что его зовут Иваном, бьюсь об заклад, что Иваном.-- Поспорили. Ну вот, чтобы доказать, что он не ошибся, да и ошибаться не может, догоняет он прохожего и спрашивает его: -- Извините, ради бога, как вас зовут? Не Иваном ли? Я, надо вам сказать, сейчас пари держал, что вас зовут Иваном.-- Прохожий господин обернулся, поглядел на него, да и говорит: -- Вот если вы будете держать пари, что вы дурак, то сколько бы вы ни держали пари -- всегда выиграете.

Сказавши это, прохожий преспокойно удалился от озадаченного таким ответом вопрошателя".

Для таких анекдотов Тургенев был источник неисчерпаемый, и, разумеется, в этих воспоминаниях я пишу только то, что мною было мимоходом наскоро записано. Все же здесь рассказанное, очевидно, происходило до 27-го июня, так как под вышеизложенными анекдотами в моей тетради стоит число 27.


XV

27-го июня, утром, Тургенев и жена моя поехали в Мценск на станцию, и затем по железной дороге отправились в Орел, во-1-х, за покупками: диван, на котором умерла мать Тургенева, найденный в сарае, оказался еще годным на то, чтоб его обить новой материей; стало быть, нужно было внести его в комнату, поставить на предназначенное ему место, измерить и поехать в город за материей.

Биллиард в библиотеке был бы еще очень годен для игры: и шары, и кии были целы; но лузы были прорваны -- нужно было купить зеленые шнурки и сплести новые мешки для луз.

И наконец, самое главное: Коцын донес, что нужны ему кое-какие медикаменты и оспенная материя. У крестьянских детей нужно было прививать оспу и нечем. Иван Сергеевич поехал в Орел добывать оспенную материю.

Он и жена моя вернулись из Орла в тот же день к вечеру, и никогда не забыть мне, как Тургенев рассказывал нам за чаем и на другой день за обедом о своих орловских похождениях. Как был он у одной повивальной бабушки, потом у каких-то девиц -- грязных и стриженых и, наконец, в самое жаркое время дня, после обеда, в каком-то приюте, где застал всех сонными -- девушку лет восемнадцати, спящую на диване в одной рубашке, отца ее -- спящего за перегородкой, мать -- спящую за ширмами, собаку -- под столом; как разбудил он девушку, как она испугалась, побежала и как испугала отца, как отец испугал жену и как собака, проснувшись, нехотя и лениво залаяла.

Конечно, рассказ этот, подробностей которого я не помню, был в некоторой степени разукрашен творческой и живой фантазией рассказчика. Но, боже мой, как он был комично забавен и как мы все хохотали.

В тот же день, 27-го числа, к 12 часам ночи, в Спасское прикатил Дмитрий Васильевич Григорович. Мы дожидались его в столовой, усадили за самовар и пробеседовали чуть ли не до 2-х часов пополуночи. Все были в самом веселом, даже можно сказать, в восторженном настроении духа.


XVI

Дмитрий Васильевич Григорович на другой же день обошел весь дом, часть сада и, казалось, всем был доволен. Уютно, чисто, просторно -- все, что нужно.

Ему же было и весело вспомнить, что здесь, в Спасском, он уже не впервые; что с лишком 20 лет тому назад он приезжал сюда к опальному Тургеневу, еще бодрому и молодому. Здесь когда-то застал он и ядовитого эстетика В. П. Боткина, и флегматического на вид, даровитого Дружинина, Колбасина и многих других. Здесь когда-то, в саду, разлегшись в тени под деревьями, они разучивали роли из комедии "Школа гостеприимства", ими всеми сообща состряпанной; а комедия эта была -- веселый фарс, и фарс этот не только рассмешил, но и привел в неслыханное недоумение всех собравшихся из окрестностей смотреть, как играют литераторы. И грустно было думать, что из всех действующих лиц уже немного осталось действующими на этом свете... что много с тех пор воды утекло, что самый дом уже не тот и что даже трудно узнать, что теперешняя столовая с портретами и есть именно та самая комната, где были устроены подмостки и где представлялась доморощенная пьеса с комической смертью всех действующих лиц повально...

При этом надо заметить, что к приезду Григоровича биллиард был уже с новыми лузами и что библиотека приводилась в порядок при помощи того же студента Медицинской Академии Коцына. Коцыну вообразилось, что весь русский отдел этой библиотеки можно разобрать, внести в каталог и по местам расставить в какие-нибудь два дня; но оказалось на деле, что и в две недели едва ли возможно совершить эту процедуру. Тургенев сам принимал участие в приведении в порядок своей библиотеки и очень сокрушался, что некоторые из очень дорогих изданий, очевидно, были украдены кем-нибудь из стародавних гостей, по русскому обычаю думающих, что зажилить или увезти книгу не значит украсть ее -- а просто увезти или зажилить. Ведь похищают же невест и чужих жен, и это за воровство никем не почитается... Так, не находил Тургенев одного редкого издания Овидия, с гравюрами прошлого, XVIII столетия.

Приезд Дм. Вас. Григоровича в Спасское положил начало постепенному наплыву и других гостей, о которых в свою очередь будет упомянуто.

Прежде всех (при Дм. Вас. Григоровиче) в Спасском появилась какая-то девушка, еще очень молодая. Если не ошибаюсь, это была одна из сомневающихся и колеблющихся... чему ей верить и куда идти -- по следам ли нигилизма, путем огульного отрицания, или кое-что признать и пристать к какой-нибудь либеральной партии, одна из тех, убеждениями которых управляет не наука, а случай. Я не помню ее фамилии. Она приезжала исповедовать Тургеневу свой образ мыслей или свое недомыслие, хотя, по-видимому, и не была коротко знакома с хозяином.

Тургенев, по обыкновению, был с ней любезен, но сдержанно. Григорович был беспощаден, и, что всего удивительнее, она не только на него не сердилась,-- ей заметно нравилось, что так нецеремонно и так энергически-грубо низводил он с пьедестала тот идеал эманципированной девицы, которому она поклонялась. Тургенев же при нас, за чайным столом, вечером, заявлял, что у него ничего нет общего с анархистами или террористами, что он никогда им не сочувствовал и не сочувствует, что насилия и политические убийства никогда не достигают своей цели, напротив, вызывают долгую реакцию, останавливают естественный рост народов и отравляют общественный организм подозрительностью и напряженным чувством опасливого самосохранения; что в участи тех, которые у нас так бесплодно погибают, нет даже ничего истинно-трагического. И, развивая теорию трагического, Иван Сергеевич, между прочим, привел в пример Антигону Софокла.

-- Вот это,-- сказал он,-- трагическая героиня! Она права, потому что весь народ, точно так же, как и она, считает святым делом то дело, которое она совершила (погребла убитого брата). А в то же время тот же народ и Креона, которому поручил он власть, считает правым, если тот требует точного исполнения своих законов. Значит, и Креон прав, когда казнит Антигону, нарушившую закон. Эта коллизия двух идей, двух прав, двух равнозаконных побуждений и есть то, что мы называем трагическим. Из этой коллизии вытекает высшая нравственная правда, и эта-то правда всею своею тяжестью обрушивается на то лицо, которое торжествует. Но можно ли сказать, что то учение или та мечта, за которую погибают у нас, есть правда, признаваемая народом и даже большинством русского общества?

Здесь я передаю не самые слова Ивана Сергеевича, а суть его мыслей, вслух им высказанных. А что именно это он нам высказывал, я могу сослаться и на Григоровича, и на ту, которая вынуждала его говорить так, а не иначе.

Пробывши в Спасском дня три или четыре, девица эта уехала. И так как ей непременно хотелось держаться каких-нибудь принципов, и так как в нигилизме она разочаровалась,-- она, прощаясь, сказала Тургеневу, что будет опортюнисткой.

-- Ну, это уж все-таки лучше! -- ответил ей Тургенев.


XVII

Тургенев когда-то лично знавал покойного писателя, князя Влад. Фед. Одоевского и высоко ценил его. Я, пишущий эти строки, в 1858 году, незадолго до его кончины, встретился с князем за границею -- в Веймаре. Он тотчас же догадался, что я болен, стал навещать меня в гостинице и начал по-своему, гомеопатией, безуспешно лечить меня. Кажется, достаточно было один день провести с этим человеком, чтоб навсегда полюбить его. Но свет глумился над его рассеянностью,-- не понимая, что такая рассеянность есть сосредоточенность на какой-нибудь новой мысли, на какой-нибудь задаче или гипотезе.

Посреди своего обширного кабинета, заставленного и заваленного книгами, рукописями, нотами и запыленными инструментами, князь Одоевский, в своем халате и не всегда гладко причесанный, многим казался или чудаком, или чем-то вроде русского Фауста. Для великосветских денди и барынь были смешны и его разговоры, и его ученость. Даже иные журналисты и те над ним иногда заочно тешились. И это как нельзя лучше выразилось в юмористических стихах Соболевского, которые, по счастью, сохранились в памяти Ивана Сергеевича. Припомнив их, Тургенев несколько раз повторял их вслух и читал не без удовольствия.

Это было в дождливый день, не то 29-го, не то 30-го июня. "Случилось раз",--читал Иван Сергеевич, стараясь читать как можно серьезнее, но придавая комический оттенок своему лицу и повышениям своего голоса:


"Случилось раз, во время оно,

Что с дерева упал комар,

И вот уж в комитет ученый

Тебя зовут, князь Вольдемар.

Услышав этот дивный казус,

Зарывшись в книгах, ты открыл,

Что в Роттердаме жил Эразмус,

Который в парике ходил.

Одушевясь таким примером,

Ты тотчас сам надел парик

И, с свойственным тебе манером,

Главой таинственно поник.

"Хотя в известном отношеньи,--

Так начал ты,-- комар есть тварь,

Но, в музыкальном рассужденьи,

Комар есть в сущности -- звонарь,

И если он паденьем в поле

Не причинил себе вреда,--

Предать сей казус божьей воле

И тварь избавить от суда!"


Затем Тургенев стал припоминать и свои старые эпиграммы на своих старых приятелей. Из них лично для меня почти ни одной не было неизвестной. Я, признаюсь, не был их поклонником, никогда не ставил их в ряду с эпиграммами Пушкина и не мог бы ни припомнить, ни записать их при помощи автора.

Все эти эпиграммы относились еще ко временам той задорной молодости, которая подчас, для острого словца, не пощадит ни матери, ни отца. Эпиграммы, тогда сочиненные Тургеневым, по большей части относились к лицам, которых он любил и с которыми охотно проводил время.

-- Но что же? -- говорил Тургенев,-- ведь никто же на эти эпиграммы не сердился, кроме Арапетова; тот только один так обиделся, что на много лет перестал со мной кланяться. А Дружинин, например, первый смеялся, когда я прочел ему:


"Дружинин корчит европейца.

Как ошибается бедняк!

Он труп российского гвардейца,

Одетый в английский пиджак".


А вот эпиграмма на Кетчера:


"Вот еще светило мира!

Кетчер, друг шипучих вин;

Перепер он нам Шекспира

На язык родных осин".


На Н-ко:


"Исполненный ненужных слов

И мыслей, ставших общим местом,

Он красноречья пресным тестом

Всю землю вымазать готов..."


То же на одного московского профессора К.:


"Он хлыщ, но как он тих и скромен,

Высок и в то же время томен,

Как старой девы билье-ду;

Но, возвышаясь постепенно,

Давно стал скучен несравненно,

Педант, вареный на меду".


На В. П. Боткина была большая эпиграмма, пародия на пушкинское стихотворение "Анчар"; но Тургенев тщетно старался ее припомнить, и только один куплет промелькнул в его памяти:


"К нему читатель не спешит,

И журналист его боится,

Панаев сдуру набежит

И, корчась в муках, дале мчится..."


Совершенною для меня новостью была только эпиграмма, написанная Тургеневым еще в сороковых годах на Ф. Достоевского, после повести его "Бедные люди". Я никогда прежде не слыхал этой эпиграммы. В ней нет ничего особенно обидного, соль ее далеко не едкая; но Достоевский, уже и в то время болезненный, был не из числа тех юношей, которые, прочтя эпиграмму, отнеслись бы к ней шутя, как Дружинин, или бы охотно ему за нее простили, как Кетчер.

Достоевский мог совершенно впоследствии забыть эту эпиграмму, но семя вражды, глухое и бессознательное, осталось в нем.

Да и трудно было молодому Достоевскому не вообразить себе, что эпиграмма Тургенева не выросла на почве самой ядовитой зависти.

Но кто знал хорошо Тургенева, тот, конечно, поймет, что в нем не было ни на каплю литературной зависти и что в этом случае эпиграмма была вызвана тем ранним самомнением, которое обнаруживал Достоевский и которого был так чужд Тургенев. Иван Сергеевич постоянно ставил себя ниже Пушкина, ниже Гоголя и даже ниже Лермонтова...

Вот эта эпиграмма:


"Рыцарь горестной фигуры!

Достоевский, юный пыщ;

На носу литературы

Ты вскочил, как яркий прыщ,

Хоть ты новый литератор,

Но в восторг уж всех поверг.

Тебя хвалит Император,

Уважает Лейхтенберг".


Достоевский, конечно, был нисколько не виноват в том, что повесть его "Бедные люди" читалась при дворе и читалась в такое время, когда к литературе и тогдашним литераторам сановные люди относились свысока или с снисходительным презрением.

-- Да, -- говорил Тургенев, -- все это были грехи задорной юности моей, а о своих молодых грехах иногда не мешает и вспомнить: ах, уже не вернешь. Кажется, что может быть проще истины: "молодости вернуть нельзя". Кто этого не знает! А между тем для меня нет ничего страшнее этой простой истины; она гораздо страшнее, чем ад, описанный Дантом в его "Divina Comedia" {Божественная комедия (ит.).}. Для меня в непреложности законов природы есть нечто самое ужасное, так как я никакой цели, ни злой, ни благой, не вижу в них.


XVIII

Так прибытие Григоровича придало нашим беседам несколько литературный оттенок.

Вскоре после эпиграмм, когда мы втроем сидели в казино с овальным столом из карельской березы, а небо хмурилось и не пускало нас в сад; когда зеленые бочки по углам дома были переполнены дождевой водой, а перед террасой, на площадке, стояли лужи,-- мы то сидели, то прохаживались в тесном пространстве небольшой комнаты и беседовали, не замечая погоды.

Тургенев рассказывал нам содержание одной пришедшей ему в голову фантастической повести.

Вот это содержание.

Муж ненавидит жену, убивает ее на дороге и прячет в лесу ее труп... приходит в город, заходит в гостиницу и заказывает кофе.-- Для вас одного или для двоих? -- спрашивает кельнер. Это его поражает. На улице попадаются ему знакомые, которые кланяются ему и кланяются еще кому-то. Словом, все видят жену его, кроме его. Он чует ее присутствие около себя, оно тяготит его мучит, преследует, но он ничего не видит.

Мало-помалу он доходит до такого состояния, что заклинает жену свою появиться, показаться ему. Он становится даже на колени перед чем-то невидимым, не зная, где оно, и -- тщетно! Затем он является в суд и говорит, что он убийца. Ему не верят, он доказывает. Перед казнью он видит призрак жены и примиряется с судьбой своей. Тургенев развивал эту мысль несколько подробнее.

-- Мне решительно это не нравится,-- заявил Дм. Вас. Григорович.-- Психологически необъяснимо -- почему жену видит не он, а другие?

Тургенев, как кажется, совершенно согласился с ним, по крайней мере не возразил ему. Но разве преступнику не могло казаться, что все, кроме него, видят жену его? Разве кельнер не мог предположить, что он пришел вдвоем с товарищем, что товарищ его отстал, но тотчас же присядет к тому же столику и будет также пить кофе. Разве преступник не мог вопроса кельнера: "для двоих?" -- иначе понять, иначе растолковать себе? Слова эти разве не могли послужить началом его галлюцинаций?

Затем зашел разговор о том, как пишутся или создаются повести. Так Тургенев сознавался нам, что он не может продолжать писать, если не доволен фразой или местом, которое не удалось ему. Другие на это не обращают внимания, пишут всё, с начала до конца, вчерне; потом постепенно отделывают по частям, иногда с начала, иногда с конца. Так писал Диккенс. Одни пишут отрывками и потом сводят их. Другие сами не знают, что выйдет из лица, неожиданно появившегося в романе или повести; иногда лицо это вдруг так ярко обрисуется в воображении, что, заслоняя другие лица, делается первенствующим. Так часто случалось с Григоровичем, по его собственному признанию.

На упреки Тургеневу, зачем он перестал писать и что напрасно он говорит, что талант может выписаться,-- Тургенев оправдывался тем, что уже в писании он не находит никакого особенного удовольствия.

-- Прежний зуд прошел. Это то же, что мужское бессилие. Очень прискорбно, что оно есть, но что же делать! Ничего не поделаешь! Вот недавно,-- продолжал он,--начал я повесть: "Старые голубки". Написал несколько строк и дальше не мог; а сюжет мне очень нравился, и я глубоко, со всех сторон его обдумал.

-- Рассказывай, какой сюжет? -- спросил я Тургенева.

-- А вот какой. У некоего старика, управляющего имением, живет приезжий сын, молодой человек. К нему приехал товарищ его, тоже молодой. Народ веселый и бесшабашный: обо всем зря сложились у них понятия, обо всем они судят и рядят, так сказать, безапелляционно; на женщин глядят легкомысленно и даже несколько цинично. В это же время в усадьбе поселяется старый помещик с женой, оба уже не молодые, хотя жена и моложе. Старик только что женился на той, которую любил в молодости. Молодые люди потешаются над амурами стариков: начинают за ними подсматривать, бьются об заклад... Наконец, сын управляющего шутя начинает волочиться за пожилой помещицей, и что же замечает к своему немалому удивлению? -- что любовь этих пожилых людей бесконечно сильнее и глубже, чем та любовь, которую он когда-то знал и наблюдал в знакомых ему женщинах. Это его озадачивает. Мало-помалу он влюбляется в пожилую жену старого помещика, и увы! -- безнадежно. С разбитым сердцем уезжает неосторожный, любопытный юноша. И пари он проиграл, и проиграл прежний мир души своей. Любовь уже перестала казаться ему прежней шалостью или чем-то вроде веселого препровождения времени.-- Вот главное содержание,-- и это была бы одна из самых трудных по исполнению повестей моих, так как ничего нет легче, как в таком сюжете переступить черту, отделяющую серьезное от смешного и пошлого, и ничего нет труднее, как изобразить любовь 50-летнего старика, достойного уважения, и изобразить так, чтоб это не было ни тривиально, ни сентиментально, а действовало бы на вас всею глубиной своей простоты и правды. Да, господа, это очень трудный сюжет...

Но на большой террасе раздался звон призывного колокола, и все мы пошли в столовую обедать.


XIX

И за обедом, и после обеда, вечером, Иван Сергеевич был говорлив и интересен по обыкновению.

Вот что я помню из того, что в этот день говорилось:

"Да,-- говорил Тургенев,-- смешное для одного народа вовсе не смешно для другого и наоборот. То, что смешит француза, англичанин выслушает равнодушно, даже не улыбнется; и то, отчего англичанин расхохочется, французу вовсе не покажется смешным

Так, например, известный писатель Мериме знал по-русски и читал мне стихотворение Пушкина, которого он был великим поклонником:


"Над Невою резво вьются

Флаги пестрые судов..."


И я не смеялся, хотя француз каждое слово произносил по-своему. Вообще дурной выговор и чужой язык нисколько не смешат русского человека. А раз Теккерей упросил меня прочесть ему что-нибудь по-русски. Я стал наизусть читать ему одно из самых музыкальных по стиху стихотворений Пушкина, и что же? Не успел я и десяти стихов прочесть, как Теккерей покатился от неудержимого смеха, так стал хохотать, что сконфузил своих дочерей. Звуки чужого языка были для него смешны.

Раз я был у Карлейля. Надо вам сказать, что никто так не поражал меня своим образом мыслей, как этот Карлейль. Беспрекословное повиновение считал он лучшим качеством человека и говорил мне, что всякое слепо повинующееся своему монарху государство он считает лучше и счастливее Англии с ее свободой и конституцией. На мой вопрос, какого английского поэта он считает выше всех, он мне назвал одну посредственность, какого-то несчастного лирика, жившего в конце XVIII столетия, а о Байроне отозвался с пренебрежением. Затем он уверял меня, что Диккенс для англичан не имеет никакого значения, а нравится только иностранцам. Словом, много наговорил мне нелепостей непостижимых. Но когда я рассказал ему, что глаза мои страдают иногда темными пятнами -- mouches volantes {Летающие мушки, черные точки перед глазами (фр.).} -- и что однажды, на охоте, вдруг показалось мне, что что-то серое пробежало по лугу; я подумал: заяц, поднял ружье и непременно бы выстрелил, если бы сам не догадался, что это в глазу темная подвижная точка ввела меня в заблуждение.

Выслушав это, Карлейль немного подумал и вдруг стал хохотать и долго никак не мог удержаться от хохота.-- Чего он смеется? Я сначала понять не мог -- ничего смешного в моем рассказе я даже не подозревал.

-- Ха-ха-ха! -- завопил он, наконец,-- в свою собственную mouches volantes стрелять! в точку... в глазу... Ха-ха-ха!

Тут только я догадался, чем я так рассмешил его. Ни русский, ни француз, ни немец ничего бы смешного не нашли в этом случае.

То же можно сказать и про театр. Кривляка-актер, которого каждый немец и француз готовы освистать, забросать яблоками печеными, английскую толпу может привести в восторг неслыханный.

Взгляд на нравственность тоже у каждого народа различный. То, что для русского возмутительно,-- для француза не только не возмутительно, но достойно всякого сочувствия, и наоборот,--возмутительное для француза нисколько не смутит русского человека.

Раз, в Париже, давали одну пьесу (Тургенев назвал пьесу, но я не помню этого названия). Я, Флобер и другие из числа французских писателей собрались на эту пьесу взглянуть, так как она немало наделала шума: нравилась она и журналистам, и публике. Мы пошли, взяли места рядом и поместились в партере.

Какое же увидел я действие? А вот какое... У одного негодяя была жена и двое детей -- сын и дочь. Негодяй муж не только прокутил все состояние жены, но на каждом шагу оскорблял ее, чуть не бил. Наконец потребовал развода -- separation de corps et de biens {раздела имущества между супругами (фр.).} (что, впрочем, нисколько не дает жене права выйти вторично замуж). Он остается в Париже кутить; она с детьми, на последние средства, уезжает, если не ошибаюсь, в Швейцарию. Там знакомится она с одним господином и, полюбив его, сходится с ним и почти что всю жизнь свою до старости считается его женой. Оба счастливы -- он трудится и заботится не только о ней, но и о ее детях: он их кормит, одевает, обувает, воспитывает. Они также смотрят на него как на родного отца и вырастают в той мысли, что они его дети. Наконец, сын становится взрослым юношей, сестра -- девушкой-невестой. В это время состарившийся настоящий муж узнает стороной, что жена его получает большое наследство. Проведав об этом, старый развратник, бесчестный и подлый во всех отношениях, задумывает из расчета опять сойтись с женой и с этой целью инкогнито приезжает в тот город, где живет брошенная им мать его детей.

Прежде всего он знакомится с сыном и открывает ему, что он отец его. Сыну же и в голову не приходит спросить: отчего же, если он законный отец, он не жил с его матерью, и если он и сестра его -- его дети, то отчего, в продолжение стольких лет, он ни разу о них не позаботился? Он просто начинает мысленно упрекать свою мать и ненавидеть того, кто один дал ей покой и на свои средства воспитал его и сестру, как родных детей своих. И вот происходит следующая сцена. На сцене брат и сестра. Входит воспитавший их, друг их матери, и, по обыкновению здороваясь, как всегда, хочет прикоснуться губами к голове девушки, на которую с детства он привык смотреть, как на родную дочь.

В эту минуту молодой человек хватает его за руку и отбрасывает его в сторону от сестры.

-- Не осмеливайтесь прикасаться к сестре моей! -- выражает его негодующее, гневное лицо.-- Вы не имеете никакого права так фамильярно обходиться с ней!

И весь театр рукоплещет, все в восторге, не от игры актера, а от такого благородного, прекрасного поступка молодого человека. Вижу, Флобер тоже хлопает с явным сочувствием к тому, что происходит на сцене.

Когда мы вышли из театра, Флобер и все другие французы стали мне доказывать, что поступок молодого человека достоин всяческой похвалы и что поступок этот высоконравственный, так как чувство, которое сказалось в нем, поддерживает семейный принцип, или то, что называется: honneur de la famille {Честь семьи (фр.).}.

И вот чуть ли не всю ночь я с ними спорил и доказывал противное, доказывал, что поступок этот омерзительный, что в нем нет главного чувства -- чувства справедливости, что если бы такая пьеса появилась на русской сцене -- автора не только ошикали, стали бы презирать, как человека, проповедующего неправду и безнравственность. Но, как я ни спорил, что ни говорил,-- они остались при своем мнении. Так мы и порешили, что русский и французский взгляд на то, что нравственно и безнравственно, что хорошо и дурно -- не один и тот же".

Тут, кстати, припоминаю и рассказ Тургенева о том, как в одном высокоинтеллигентном французском обществе, где были одни мужчины, зашел разговор о женщинах. Разговор этот был настолько циничен, что я не могу здесь повторить его -- разве намекну. Они говорили, что у каждой женщины в некотором отношении есть своя особенная физиономия.

-- Я этого не знаю,-- сказал Тургенев,-- никогда этого не наблюдал.

Тогда один из присутствующих, а именно Альфонс Доде, наклонился к его уху и сказал ему полушепотом:

-- Никогда, mon cher, вы в этом не признавайтесь, иначе вы покажетесь просто смешным,-- насмешите всех.

Как один этот анекдот рисует нравы французского буржуазного общества! По мнению наиобразованнейших людей, не знать утонченностей разврата,-- значит, людей смешить.


XX

2-го июля, вечером, Григорович и я покинули Спасское, опоздали на последний поезд и должны были переночевать во Мценске. На другой день, к вечеру, мы уже были в Москве. За сим на несколько дней я отправился на свою родину, в Рязань, где я не был лет около 30-ти. Дорожные встречи, разговоры в вагонах, Рязань, тот дом, где я жил после смерти моей матери, и тот сад, когда-то густой и тенистый, летний приют моего отрочества, а теперь -- неприглядный, крапивою заросший огород, с развешанным бельем по веревкам и покривившейся баней -- все это принадлежит к области моих личных воспоминаний, и стало быть, выходит из границ той задачи, которую я предположил себе. Разве об одном приходится упомянуть: в Рязани, от одной выдающейся особы, далеко не дюжинной, я выслушал самые ожесточенные нападки на Ивана Сергеевича Тургенева -- как на гордеца, ретрограда и фата. Даже как о литераторе и художнике отозвались о нем с глубоким презрением. Все, дескать, у него ложь, ложь и ложь, а его "Отцы и дети" -- это самое лживое, самое вредное произведение. Но доставалось на орехи не одному Тургеневу; Пушкин тоже был на самом дурном счету как сладенький певец ручек и ножек.

Так интеллигенция милой моей родины оказалась ничуть не выше несчастной и давно уже забытой критики Антоновича о Тургеневе, или Писарева о Пушкине; но все это было любопытно.

7-го июля я уже вернулся в Спасское, точно в родное, давно насиженное гнездо, к неизменно доброму и менее чем когда-нибудь заботящемуся о своей литературной славе Тургеневу.

В мое отсутствие Тургенев продолжал рассказывать детям моим свои послеобеденные сказочки, которые он, так сказать, импровизировал. Первая сказка, при мне им придуманная, не займет и страницы печатной, так она была мала и так похожа на одно из его стихотворений в прозе. Вот она:


"Капля жизни

У одного бедного мальчика заболели отец и мать; мальчик не знал, чем им помочь, и сокрушался.

Однажды кто-то и говорит ему: есть одна пещера, и в этой пещере ежегодно в известный день на своде появляется капля, капля чудодейственной живой воды, и кто эту каплю проглотит, тот может исцелять не только недуги телесные, но и душевные немощи.

Скоро ли, долго ли, неизвестно, только мальчик отыскал эту пещеру и проник в нее. Она была каменная, с каменным растрескавшимся сводом.

Оглядевшись, он пришел в ужас -- вокруг себя увидел он множество гадов самого разнообразного вида, с злыми глазами, страшных и отвратительных. Но делать было нечего, он стал ждать. Долго ждал он. Наконец, видит: на своде появилось что-то мокрое, что-то вроде блестящей слизи, и вот понемногу стала навертываться капля, чистая, как слеза, и прозрачная. Казалось, вот-вот она набухнет и упадет. Но едва только появилась капля, как уже все гады потянулись к ней и раскрыли свои пасти. Но капля, готовая капнуть, опять ушла.

Нечего делать, надо было опять ждать, ждать и ждать.

И вдруг снова увидел он, что мимо него, чуть не касаясь щек его, потянулись кверху змеи, и гады разинули пасть свою. На мальчика нашел страх -- вот-вот, он думал, все эти твари бросятся на меня, вонзят в меня свои жала и задушат меня; но он справился с своим ужасом, тоже потянулся кверху, и -- о чудо! Капля живой воды капнула ему прямо в раскрытый рот. Гады зашипели, подняли свист, но тотчас же посторонились от него, как от счастливца, и только злые глаза их поглядели на него с завистью.

Мальчик недаром проглотил эту каплю -- он стал знать все, что только доступно человеческому пониманию, он проник в тайны человеческого организма и не только излечил своих родителей, стал могуществен, богат, и слава о нем далеко прошла по свету".

-- И только-то? -- спросили дети.

-- А чего же вам еще? -- возразил Тургенев,-- ну, на этот раз с вас довольно. Завтра начну вам рассказывать длинную сказку, только дайте подумать.


XXI

Дня через два или три началась новая сказка... что еще раз доказывало, до какой степени фантазия Тургенева была еще свежа и неистощима.

Сказка эта, после понюшки табаку (Ив. Серг. не расставался с табакеркой), рассказывалась как бы по главам: сегодня одна глава, завтра другая и в разное время -- иногда после обеда, когда подавали кофе, иногда вечером.

Напишу только то, что я слышал своими ушами и, разумеется, без всяких промежутков во времени. Замечу только, что последняя слышанная мною сцена уже рассказывалась при графе Льве Николаевиче Толстом и очень его смешила.

Вот эта сказка в сокращенном виде и без конца.


"Самознайка


1

Жили-были два мальчика -- два брата. Один из них был самоуверен и нерассудителен, другой -- рассудительно-мнителен. Первого из них звали Самознайкой, так как он ни над чем не задумывался и постоянно восклицал: о! это я знаю... это я знаю! Другого мы будем называть просто -- Рассудительный. Это же были не настоящие их имена, а прозвища. В окрестностях, где жили мальчики, был старый, густой и заброшенный сад, и сказали им, что в этом саду есть пещера и что тот, кто найдет ее и проникнет, получит клад; но, чтоб войти в нее, надо произнести два слова и чтоб каждое слово состояло из трех слогов.

Самознайка и говорит брату:

-- Пещера?! Какая пещера?! О, я знаю, я ее видел, я сейчас же пойду и найду ее.

Пошел, долго искал, страшно устал и ничего не нашел.

Рассудительный, напротив, стал мало-помалу расспрашивать старых людей, и один дряхлый, очень дряхлый садовник указал ему спрятанную в зелени голубую дверку.

-- Вот тут пещера,-- сказал он.

-- Ну, так и есть, я знал, что голубая дверка,-- заметил Самознайка, когда брат рассказал ему о своем открытии.-- Я это знал, я мимо нее проходил... и тотчас же пойду, скажу два слова и войду в нее.

Побежал, наговорил кучу трехсложных по паре слов; но дверка не отворилась.

Вслед за ним пошел Рассудительный и сказал: пе-ще-ра, от-во-рись!

И она отворилась. И вошел он в сумрачный грот и видит: в гроте сидит зеленая женщина или фея. Очень удивился.

Зеленая фея приняла его недружелюбно; он ясно видел, что она на него зла и что ей досадно.

-- Ну, хорошо,-- сказала она,-- я отдам тебе клад, только с уговором -- возьми съешь это зеленое яблоко, я хочу тебя им угостить.

Рассудительный подумал, подумал и не взял этого яблока. Ведь она, рассуждал он, меня приняла недружелюбно, из каких же благ она станет угощать меня?

-- Нет,-- сказал он,-- я лучше приду в другое время.

Не взял у нее яблока и ушел. Рассказал об этом брату.

-- Ай, какой же ты, как тебе не стыдно! -- стал стыдить его брат,-- феи всегда угощают яблоками, я это слышал... я это знаю...

И тотчас же побежал в пещеру.

-- Пещера, отворись!

Пещера отворилась. Самознайка смело вошел и, увидевши зеленую женщину, тотчас же взял яблоко и стал есть его. Съел и вдруг чувствует, что формы его меняются, что все делается меньше, меньше и меньше...

Фея превратила его в ящерицу.


2

Рассудительный долго ждал брата и не дождался. Он знал, что брат побежал в пещеру, и пошел искать его.

-- Где мой брат? -- спрашивает он зеленую женщину.

-- Не знаю,-- отвечает ему зеленая женщина. Он поглядел ей в глаза и усомнился.

-- Ну, я до тех пор не выйду, пока ты мне не скажешь, где мой брат.

Зеленая женщина знала, что, если человеческое существо в ее гроте пробудет с ней два часа, она пропала -- она должна будет уступить все свои сокровища и исчезнуть. Но до двух часов еще оставалось немало времени, и она упрямилась.

Вдруг видит Рассудительный, что одна из ящериц подбегает к нему, поднимает свою головку, глядит ему в глаза, прижимает к себе свои передние лапки и даже, показалось ему, старается перекреститься...

"Уж не это ли мой брат!" -- подумал Рассудительный.

-- Не уйду,-- сказал он решительно,-- пока не увижу брата.

Время шло. Делать было нечего, фея произнесла какие-то кабаллистические слова и дотронулась до ящерицы своим жезлом.

И вдруг эта ящерица стала пухнуть, пухнуть, расти, расти... вдруг шкурка ее лопнула, и выскочил из нее Самознайка.

-- Вот и я! -- воскликнул он, как ни в чем не бывало.

Зеленая же фея, чтоб как-нибудь избавиться от посещений их, предложила Рассудительному взять у ней на довольно большую сумму золота и серебра, с тем только, чтоб он уже больше не посещал ее.

Рассудительный не был жаден -- взял деньги и поделился с братом.

Получив деньги, Самознайка тотчас же отправился путешествовать.

Где-то на дороге заехал он в гостиницу, велел подать себе самый дорогой обед и главное -- устриц, о которых он слыхал, как о лакомом блюде, и о котором не имел никакого понятия.

-- Прикажете вскрыть? -- спрашивает его слуга.

-- Вскрыть! какой вздор! Подайте мне их в целости; я не желаю, чтоб их вскрывали.

Ему приносят устрицы в раковинах. Он начинает их грызть и никак не может. Все смеются.

-- Тьфу! Какие старые устрицы вы мне подали! -- говорит Самознайка.

И уезжает, сопровождаемый хохотом всей трактирной прислуги.

Долго ли, коротко ли путешествовал наш Самознайка -- неизвестно; известно только, что он порастранжирил все свои деньги и наконец заехал в какое-то очень далекое и очень своеобразное государство. Тут узнал он, что царь хочет в саду своем построить павильон и выбирает для этого самых лучших архитекторов.

Самознайка тоже является к царю и уверяет его, что строить он умеет так, как никто, и что выстроит он ему не павильон, а чудо.

Царь, пораженный его молодостью, поручает ему постройку.

Строит, строит Самознайка и удивляет всех архитекторов -- все у него валится, а крыша покрывается картонной бумагой.

Наконец, архитекторы докладывают царю, что Самознайка не только взялся не за свое дело, но не знает даже таблицы умножения.

Повели Самознайку на допрос. После допроса Самознайка сказал царю, что он все знает, но что в государстве совсем не та арифметика и что там, у него, в его отечестве, считают совершенно иначе.

Оставили его достраивать павильон.

Пришел сам царь и видит, что павильон оклеен бумагой и покрыт картоном. Царь так рассердился, что Самознайка осмелился обмануть его, что тотчас же велел его засадить в тюрьму.

(NB. Здесь небольшой пропуск о том, как Рассудительный, узнавши, что брат его в тюрьме, решается ехать и во что бы то ни стало спасти его. Как он подкупает стражу и уговаривается с Самознайкой бежать из города. Все им удается как нельзя лучше, но Самознайка уверяет брата, что он очень хорошо знает, какой дан караулам пароль и лозунг, и так завирается на заставе при выходе из города, что его ловят, опять сажают в тюрьму, по приказанию царя судят и присуждают к спринцовочной казни, изобретенной только в этом государстве и всегда совершаемой в присутствии всего двора).


3

Давно уже Самознайка слышал об этой спринцовочной казни, и так как не раз видел в аптеках разные спринцовки,-- думал, что эта казнь больше ничего, как потеха.

-- Ну, думает,-- что за беда, что будут в меня брызгать... Все это пустяки, все вздор -- эта казнь!

И очень храбрился он в своем заточении.

Наступил, наконец, и день самой казни. За ним пришли, Самознайка вдруг испугался -- стал плакать и рваться.

Но как он ни плакал, как ни вырывался из рук, привели его в огромную залу, наполненную высшими представителями правосудия и придворными.

Царь сидел и смотрел на приготовления.

Самознайку раздели и посадили на возвышении, спиной к открытому окну.

Против скамьи, куда посадили Самознайку, стояла колоссальная спринцовка, поршень которой натягивался посредством особенного механизма с пружинами.

Спринцовку эту одним передним концом погрузили в огромный чан и поршнем стали натягивать воду. Наконец, поршень вытянули, закрепили и трубку стали нацеливать на Самознайку, который был бледен, как смерть, и весь дрожал от страха.

-- Пущай! -- крикнул царь.

И вдруг из спринцовки, с шумом, точно выстрел, вылетела широкая струя холодной воды. Струя эта была так сильна, что Самознайка не мог удержаться и, подхваченный силою воды, вылетел вместе с нею в открытое настежь окошко.


4

За окошком был царский фруктовый сад, где было множество вишен. Вишни эти были только что собраны и лежали на земле, в виде громадных куч.

К счастью для Самознайки, он, вылетев из окошка, упал и ткнулся именно в одну из этих вишневых куч и тотчас же весь зарылся в ягодах.

Царь немедленно приказал во что бы то ни стало, живого или мертвого, отыскать его. Но сколько ни искали его в саду, никто нигде не мог отыскать его.

Царь очень рассердился, топнул ногой и объявил, что он всех судей, всех сторожей и даже жен и дочерей их подвергнет точно такой же спринцовочной казни.

Но все поиски оказались тщетными. Придворные трепетали за участь своих родных и знакомых.

В это время в городе оказался Рассудительный. Следя за участью брата и узнавши от придворных, что брат его пропал, точно улетел, что он, вероятно, какой-нибудь колдун и что беда, большая беда всем, если не найдут его,-- Рассудительный подумал и отправился к царю.

-- Так и так,-- говорит,-- позвольте мне отыскать Самознайку -- может быть, я и найду его.

-- Хорошо,-- говорит царь,-- ступай, ищи, и беда твоя, если ты мне не найдешь его.

Рассудительный взял с собой кое-кого из прислужников, пошел осматривать сад и подошел к тому окошку, из которого вылетел несчастный брат его.

-- Брат, где ты? откликнись! -- кричит Рассудительный.

Молчание.

-- Самознайка! где ты?.. подай голос!

Ни гугу.

Самознайка, наевшись вишен, сидел в своей куче и не подавал голоса.

-- Хорошо же! -- подумал Рассудительный и завел разговор с своими провожатыми.

-- А что, братцы,-- спросил он,-- знаете вы, сколько частей света?

Те подумали и отозвались незнанием.

-- А я знаю! -- пропищал чей-то голос из вишневой кучи. Самознайка не вытерпел, чтоб не показать своего знания, и выдал себя. Его тотчас же нашли, вытащили из кучи, всего выпачканного в вишневом соку, с сизыми губами и полным животиком.

Рассудительный не дал Самознайке ни вымыться, ни оправиться и, не без умысла, в таком виде повел его к царю,-- он знал, что царь расхохочется. И действительно, царь расхохотался и уже готов был Самознайку простить и пустить на все четыре стороны.

-- Ха, ха, ха! -- хохотал он.-- Хорош. Хорош ты, клистирный архитектор!.. Ну, а разве ты знаешь,сколько частей света?

-- Знаю-с,-- смело и весело отвечал Самознайка.

-- Ну, сколько же, по-твоему?

-- Шесть,-- отвечал Самознайка.-- Европа, Азия, Африка, Америка и Австралия.

-- Тут только пять, какая же шестая? Самознайка задумался. Надо же что-нибудь отвечать,-- подумал он. Но какая же шестая?

-- Какая шестая?! -- сказал он не без некоторой наглости,-- а шестая часть света -- это География.

-- Не слыхал я о такой части света,-- сказал царь,-- а если есть такая часть света, то я дам тебе солдат в провожатые, велю держать тебя на цепи, чтоб ты не убежал; а ты садись верхом и поезжай в эту Географию, покажи им шестую часть света и привези мне оттуда фруктов -- я хочу знать, какие фрукты растут в Географии".

Неудержимый смех всех присутствующих сопровождал этот рассказ -- и если он оказался вовсе не смешон под пером моим, значит, я не могу так забавно рассказывать, как Тургенев.

В числе слушателей этого отрывка был на этот раз и граф Лев. Ник. Толстой -- он также смеялся.

Что случилось далее с героем рассказа -- Самознайкой, я не знаю. Приезд желанных гостей сделал то, что Тургеневу некогда было продолжать рассказ свой, а когда стал он продолжать его, меня уже не было: я был в Петербурге.

Правда, дети мои, вернувшись из Спасского, старались передать мне конец этой сказки, но мне показалось, что все то, что они припомнили, не стоит записывать: выходила какая-то путаная и очень сложная история.

Замечу только, что отношения Тургенева к детям были самые нежно-заботливые, отеческие. Не раз он экзаменовал их и не раз приводил им в пример бедных крестьянских мальчиков, если замечал в них какой-нибудь каприз, недовольство или нетерпение. Самые сказки о "Живой капле" и "Самознайке" в устах его имели педагогическую цель; он рассказывал их не просто ради приятного препровождения времени, и, смею думать, сказки эти оставляли кое-какие следы в уме детей: по крайней мере старший сын далеко уже не так часто говорил, что он знает то или это, до того прозвище Самознайки показалось ему обидным.

Что касается до того, были ли эти рассказы вполне оригинальными, или Тургенев их откуда-нибудь заимствовал -- не знаю. Велика была начитанность Тургенева, велика была его память, и не мне решать этот вопрос.

Дети вообще любили Тургенева и обращались с ним иногда без всякой церемонии, готовы были теребить его и за нос, и за бороду, и всегда он им что-нибудь рассказывал.

Так, однажды лежал он на диване, о котором я уже не раз упоминал, на диване, уже обитом новой материей и помещенном против выходной двери на террасу, под портретом Николая Сергеевича Тургенева,-- на диване, который назвал он Самсоном. Тургенев любил на нем дремать, уверяя, что диван этот клонит его ко сну всякий раз, когда он на него приляжет, а потому он и есть Самсон.

Итак, однажды дети не давали ему дремать, а он рассказывал им, какой чудесный он видел сон.

-- Какой же сон? рассказывайте, какой сон?

-- А будто бы я лежу на большущей перине, а вы и много, много детей держат эту перину за края и тихонько ее приподнимают и покачивают. И так мне приятно, я лежу, точно на облаке, и покачиваюсь, и будто бы все должны меня слушаться, а кто не слушается, тому я тотчас же отрубаю голову...

-- Неправда, неправда!.. Это вы должны нас слушаться! Ишь вы какой!

И подобные восклицания, сопровождаемые смехом, заметно радуют добрейшего из людей -- Ивана Сергеевича...


XXII

На другой день после моего возвращения в Спасское, а именно 8-го июля, в среду, Тургенев получил телеграмму от Л. Н. Толстого с уведомлением, что в Мценск он прибудет в 10 часов вечера, в четверг.

Тургенев распорядился о высылке во Мценск лошадей на следующий же день, или в четверг, как значилось в телеграмме.

В этот же день после чая мы скоро разошлись по своим комнатам. Я сел к столу, придвинул свечу и, записывая свои дорожные впечатления, незаметно просидел до 1-го часа пополуночи. Вдруг, слышу, на дворе кто-то свистнул, и затем чьи-то шаги и лай собаки. Я поглядел в окно и в безлунном мраке, с черными признаками чего-то похожего на кусты, ничего разглядеть не мог.

Я опять сел писать и опять слышу, кто-то мимо дома прошел по саду. Прислушиваюсь -- топот лошади. Удивляюсь и недоумеваю. Затем в доме послышался чей-то неясный голос. Я подумал -- это бредит кто-нибудь из детей моих. Иду в детскую -- опять слышу голос, но уже явственный, и узнаю голос Ивана Сергеевича. "Что за черт! уж не воры ли забрались к нему!" Иду в потемках через весь дом и отворяю двери в ту комнату, откуда идет дверь на террасу, а направо дверь в кабинет Ивана Сергеевича. Вижу -- горит свеча и какой-то мужик, в блузе, подпоясанный ремнем, седой и смуглый, рассчитывается с другим мужиком. Всматриваюсь и не узнаю. Мужик поднимает голову, глядит на меня вопросительно и первый подает голос: это вы, Полонский? Тут только я признал в нем графа Л. Н. Толстого.

Мы горячо обнялись и поцеловались.

Оказалось, что граф спутал дни,-- принял среду за четверг и послал такую телеграмму, которая вовсе не обязывала Ивана Сергеевича посылать за ним экипаж вместо четверга в среду. Граф, по железной дороге приехав во Мценск, разумеется, не нашел тургеневских лошадей и нанял ямщика свезти его в Спасское. Ямщик долго ночью плутал и только к часу ночи кое-как добрался до Спасского.

Тургенев тоже еще не ложился спать и писал. Удивление и радость его -- видеть графа у себя -- была самая искренняя.

В столовой появился самовар и закуска... Беседа наша продолжалась до 3-х часов пополуночи.


С лишком двадцать лет прошло с тех пор, как в Баден-Бадене я виделся с графом, и нисколько не удивительно, что сразу не мог узнать его. Лета не только наружно, но и нравственно значительно изменили графа. Я никогда в молодые годы не видел его таким мягким, внимательным и добрым и, что всего непостижимее, таким уступчивым. Все время, пока он был в Спасском, я не слыхал ни разу, чтобы он спорил. Если он с чем-нибудь и не соглашался -- он молчал, как бы из снисхожденья. Так опроститься, как граф, можно не иначе, как много переживши, много передумавши. Я видел его как бы перерожденным, проникнутым иною верою, иною любовью.

На другой день его приезда очень смешной анекдот случился с Иваном Сергеевичем. За час до обеда ему доложили, что повар пьян и что обеда готовить некому. Сначала это его озадачило... Нельзя же было гостя оставить без обеда! И вот Иван Сергеевич сам вызывается идти и стряпать. Потирая руки, говорит он, как он будет резать морковку и рубить котлеты. Вот уже он отправляется в кухню; но Захар, одноглазый, как Аргус, и таинственно молчаливый, но не глухой... тотчас же останавливает порыв своего бывшего барина и делает ему строгий выговор. Это не ваше дело, говорит; уходите... обед мы и без вас состряпаем... И Тургенев тотчас же послушно возвращается в наше общество.

Так кулинарный талант почтенного Ивана Сергеевича и остался для потомства покрытым мраком неизвестности...

Я не вправе передавать здесь наших бесед с графом Л. Н., но смею уверить, что в них ничего не было такого, что принято в обществе называть нецензурными разговорами. Мы только узнали подробности, как граф Л. Н. Толстой ходил пешком на богомолье в Оптину пустынь, в простом крестьянском платье и в такой же обуви. То, что он говорил о пустыни, я тоже не имею права передавать. Скажу только, что рассказ его был интересен и любопытен в высшей степени; в особенности любопытен психический анализ, или характеристический очерк двух оптинских пустынников, или схимников.

Граф был и у раскольников. Воздыханцы, которых гонят, обнаружили к графу такое недоверие, что и говорить с ним не стали. Видел граф и одну раскольничью богородицу, и в ее работнице нашел, к немалому своему изумлению, очень подвижную, грациозную и поэтическую девушку, бледно-худощавую, с маленькими белыми руками и тонкими пальцами.

На преследование раскола граф, если не ошибаюсь, смотрит как на дело, противное духу народному... В расколе он видит исканье ближайших путей к тому христианству, которое утратилось, а на заблуждающихся смотрит отеческими глазами, как, по его мнению, должно смотреть и наше правительство. Что касается до положения нашего крестьянства, граф полагает, что крепостное право было школой, которая приучила его к терпению. Но что, если все пойдет по-старому, через 25 лет 9/10 народа не будет знать, чем кормить своих детей.

Граф никому из нас не навязывал своего образа мыслей и спокойно выслушивал возражения Ивана Сергеевича. Одним словом, это был уже не тот граф, каким я когда-то, в молодости, знавал его.

В Спасском он пробыл не более двух суток и уехал, торопясь в свои самарские имения к тому времени, как начнется жатва.


XXIII

Только что уехал граф Толстой, в Спасское приехала М. Г. Савина. Иван Сергеевич давно уже перестал ожидать ее, даже бился со мной об заклад, что она не приедет.

Пусть многоуважаемая артистка когда-нибудь сама опишет свое пребывание в гостях у Ивана Сергеевича. Я только кое-что здесь напомню ей.

Погода с ее приездом изменилась к лучшему, но 16-го июля, когда мы обедали на террасе, налетела буря с дождем и громом, мгновенно брызгами окатила весь стол, и, когда мы поспешили в комнаты, стекла из дверей посыпались осколками. С трудом обед наш был перенесен в столовую. На другой день, 17-го июля, я праздновал день нашей свадьбы. За обедом Иван Сергеевич говорил спич, разливал шампанское, со всеми чокался и всех целовал.

Марья Гавриловна как-то раз сказала нам, что никакому любовному письму она никогда не верила и не поверит, что в таких письмах она видит только фразы, фразы и фразы.

И вот что на это сказал ей Тургенев:

"Однажды к матери моей приехала одна барыня, которая потеряла сына, и так глупо, так неестественно рассказывала о своем горе, так фразисто, что меня коробило. Она показалась мне ломающейся притворщицей, которая вовсе ничего не чувствует и приехала только для того, чтоб возбудить наше к ней сожаление. Я и моя мать внутренно ее осуждали и над ней смеялись.

И что же?

Эта барыня так сильно чувствовала свое горе, что через неделю сошла с ума, бросилась в пруд и утопилась.

Итак, нельзя знать, каким фразам верить, каким не верить. Иногда и правда облекается в подозрительно неестественные фразы".

Для Марьи Гавриловны Иван Сергеевич на пруде Захара, где была купальня, велел устроить деревянную площадку или просто небольшое возвышение, так как место около купальни было слишком мелко и так как Савина купалась не иначе как в костюме и любила бросаться в глубину, плавая, как наяда.

17-го июля Иван Сергеевич, ради своей милой гостьи, к вечеру, велел позвать деревенских баб и девок и задал им точно такой же праздник, с вином и подарками, какой был дан им по случаю его приезда. Баб и девок собралось около 70 душ, и опять начались песни и пляски.

Казалось, артистка наша, глядя на них, училась. Невольно иногда повторяла их напевы и движения и под конец так развеселилась, что чуть не плясала.

-- Ишь, расходилась цыганская кровь! -- сказал мне про нее Тургенев.

Но он и сам был так весел, что готов был отплясывать; он, который, конечно, во всякое другое время не вынес бы моей плохой игры на пьянино, тут сам заставил меня играть танцы. Увы! плясовые песни еще кое-как удавались мне, полька тоже кое-как сошла с рук, но мазурка не давалась.

-- Играй! -- кричал мне Тургенев,-- как хочешь, как знаешь, валяй! Мазурку валяй! Лишь была бы какая-нибудь музыка... Ну, раз, два, три... ударение на раз... ну, ну!..

И вечер до чая прошел в том, что все присутствующие, в том числе и сам хозяин, плясали и танцевали кто во что горазд.

Не помню, в другое время или в этот же день, поздно вечером, Иван Сергеевич у себя в кабинете в первый раз прочитал нам с Савиной рассказ свой "Песнь торжествующей любви". На дам рассказ этот произвел сильное впечатление. Я был от него в восторге, но, признаюсь, никак не ожидал, что эта "Песнь" будет иметь успех в нашей публике. Так и сказал Тургеневу. Очень рад, что мое пророчество не сбылось: значит, художественное чутье публики стало гораздо откровеннее.

На другой день, 18-го июля, Марья Гавриловна, вместе с своей горничной, села в коляску и навсегда покинула Спасское.


Были дни, когда мы все так друг друга смешили и так хохотали, что Тургенев раз, шутя, сказал: мы точно оба сумасшедшие, и дом мой -- дом сумасшедших.

Но все же мы не постоянно были вместе: меня занимали мои пейзажи, его -- письма и вообще кабинетные занятия. По вечерам иногда мы играли в шахматы. Тургенев был искусный шахматист, теоретически и практически изучил эту игру и хоть давно уже не играл, но мог уступить мне королеву и все-таки выигрывал.

Письмо из Парижа несколько его встревожило (признаться, потревожило и нас). М-те Виардо писала ему, что ее в нос укусила муха, что нос ее распух и что она ходит, перевязавши платком лицо. В письме она прислала и рисунок пером, изображающий профиль с перевязанным носом.

-- Если это ядовитая муха и заразила кровь, то это опасно... Я должен ехать во Францию,-- проговорил Тургенев.

-- Все бросить: и твое Спасское, и нас, и твои занятия -- и ехать?!

-- Все бросить... и ехать!

Началось перебрасывание телеграмм из Спасского в Буживаль, из Буживаля в Спасское.

Слава богу, ехать оказалось ненужным: опухоль носа стала проходить, и не предвиделось никакой опасности.

Но что значила эта тревога перед той, которая еще ожидала нас. Тургенев прочел в газетах, что в Брянске холера, и -- прощай веселость, остроты, смех, и проч., и проч.! Бледный, позеленелый пришел ко мне Тургенев и говорит:

-- Ну, теперь я не живу, теперь я только двигающаяся, несчастная машина.

Оказалось, что слово "холера" на Тургенева производит нечто вроде паники, поглощает все его мысли, делает его почти помешанным.

Но, несколько успокоенный тем, что это, во-первых, еще очень от нас далеко, а во-вторых, может быть еще и ложное известие, Тургенев поехал в свои ефремовские владения, был у своего арендатора и к 22-му июля вернулся ночью с расстроенным желудком.

На другой день он был еще туда-сюда, читал мне придуманную им на дороге сатиру. За обедом ничего не ел, и затем, к вечеру, опять напал на него страх. Он не спал всю ночь и ни о чем, кроме холеры, не думал.

-- Странный ты человек, Иван,--говорил я ему,-- ведь холера, если она и есть, в 300-х верстах от нас.

-- Это все равно...-- отвечал он как бы расслабленным голосом,-- хотя бы в Индии... Запала в меня эта мысль, попало это слово на язык, и -- кончено! Первое, что я начинаю чувствовать, это судороги в икрах, точно там кто-нибудь на клавишах играет. Как я могу это остановить -- не могу, а это разливает по всему телу тоску и томление невыразимое. Начинает сосать под ложечкой, я ночи не сплю, со мной делаются обмирания... и затем расстраивается желудок. Мысль, что меня вот-вот захватит холера, ни на минуту не перестает меня сверлить, и что бы я ни думал, о чем бы ни говорил, как бы ни казался спокоен, в мозгу постоянно вертится: холера, холера, холера... Я, как сумасшедший, даже олицетворяю ее; она мне представляется в виде какой-то гнилой, желто-зеленой, вонючей старухи. Когда в Париже была холера, я чувствовал ее запах: она пахнет какою-то сыростью, грибами и старым, давно покинутым дурным местом. И я боюсь, боюсь, боюсь... И не стра"ное ли дело, я боюсь не смерти, а именно холеры... Я не боюсь никакой другой болезни, никакой другой эпидемии: ни оспы, ни тифа, ни даже чумы... Одолеть же этот холерный страх -- вне моей воли. Тут я бессилен. Это так же странно, как странно то, что известный герой кавказский Слепцов боялся паука; если в комнате его появлялся паук, с ним делалось дурно. Другие боятся мышей, иные -- лягушек. Белинский не мог видеть не только змеи, но ничего извивающегося.

-- Да,-- возразил я,-- но как скоро у них не было на глазах ни паука, ни змеи, ни лягушки -- они были спокойны.

-- Это нельзя сравнить: против того, другого и третьего -- в вашей власти взять предосторожности, можно сделать так, что паук в комнате будет невозможен. Против всего можно принять меры, а какие меры могу принять я против возможности заболеть холерой? -- никаких. Ты говоришь, что это малодушие. Справедливо, но что же делать?


XXIV

Новая телеграмма, что в Брянске холера увеличивается и что недостает врачей, окончательно повергла Тургенева в панику. Он уже ни о чем не мог говорить, кроме холеры и тех ощущений в теле, которые он преувеличивал и принимал за признаки начинающейся болезни.

Я посоветовал ему съездить в Москву и рассеяться.

-- Это нисколько не поможет,-- сказал он.

Самый вид его сделался какой-то растерянный -- он как бы обрюзг и осунулся.

Иногда только, оживленный нашим присутствием, он как бы и сам оживлялся и начинал рассказывать, но все-таки рассказывать такие анекдоты, суть которых все-таки была -- холера.

Так, например, рассказывал он, что одному холерному слуга его стал растирать ноги. Больной взглянул на ноги, увидел, что они почернели, и так испугался, что мгновенно умер; а ноги-то у него почернели оттого, что слуга стал их растирать сапожной ваксяной щеткой.

А один прусский офицер заболел холерой и брошен был товарищами на какой-то станции. Через час на ту же станцию прибыла компания других офицеров. Стали они ужинать и пить шампанское. Увидели, что в углу на полу лежит тоже какой-то офицер и стонет. Это нисколько их не сконфузило. Умирающий приподнялся и попросил перед смертью дать ему шампанского. Ему дали целую, только что откупоренную бутылку. Тот ее и выдул. Заснул, вспотел и на другой день проснулся здоровым.

Только спустя неделю, когда даже и в Брянске не оказалось уже ни одного холерного, Иван Сергеевич успокоился, мог опять спорить, говорить и читать.

В своих спорах со мной Иван Сергеевич постоянно обнаруживал крайне безотрадное, пессимистическое миросозерцание. Никак не мог он помириться с тем равнодушием, какое оказывает природа -- им так горячо любимая природа -- к человеческому горю или к счастью, иначе сказать, ни в чем человеческом не принимает участия. Человек выше природы, потому что создал веру, искусство, науку, но из природы выйти не может -- он ее продукт, ее окончательный вывод. Он хватается за все, чтоб только спастись от этого безучастного холода, от этого равнодушия природы и от сознания своего ничтожества перед ее всесозидающим и всепожирающим могуществом. Что бы мы ни делали, все наши мысли, чувства, дела, даже подвиги будут забыты. Какая же цель этой человеческой жизни?

Впрочем, от таких тяжелых мыслей был недалек переход и к веселым картинкам, которые подносят нам римские писатели и французские классики прошлого столетия. Тургенев забыл по-гречески, но латинские книги читал еще легко и свободно.

Ему очень нравилось выражение Бекона: ars est homo additus naturae -- искусство есть человек, добавленный к природе, и выражение Паскаля: люди не могли дать силы праву и дали силе право.

Иногда он вслух читал или заставлял меня читать монологи из Корнеля, Мольера и других. Иногда сравнивал наши русские переводы с подлинниками, и проч., и проч.

Старый французский поэт 18-го столетия, отысканный им в своей библиотеке -- Жан-Батист Руссо, иногда несказанно забавлял его своими коротенькими рассказами в стихах о католических священниках и исповедниках. Дурная погода поневоле заставляла Ивана Сергеевича Тургенева зарываться в книгах. Кроме книг, газеты ежедневно приходили к нам; но нельзя сказать, чтобы мы охотно читали их... Однажды (если не ошибаюсь, 2-го августа) Тургенев прочел в "Новом Времени" известие, что он пишет детские повести, а я у него гощу в деревне.

-- А что,-- сказал я шутя,-- если напечатают, что я дою гвоздь, а ты добиваешься меда из ржавой подковы.

-- Нет,-- возразил он со смехом,-- ты доишь гвоздь, а я держу шайку.

Дожди в такое время, когда созрела рожь и пора была жать ее, не раз заставляли Тургенева сокрушаться. "И есть хлеб, и нет хлеба! -- восклицал он.-- Каждый такой день в России приносит ей миллионные убытки!"

Или, чувствуя, как его пробирает холод, Тургенев говорил как бы в отчаянии: "Ну, разве можно жить в таком климате? Нет уже и в помине тех тропических орловских жаров, которые я помню".

Увы! точно такое же лето, в 1882 году, больной, провел он в своем Буживале во Франции. Там такие же были постоянные дожди и такие же холода, тогда как у него, в Спасском, лето было ясное и постоянно жаркое.

Раз на Ивана Сергеевича утром напала какая-то странная тоска.

-- Вот такая же точно тоска,-- сказал он,-- напала на меня однажды в Париже -- не знал я, что мне делать, куда мне деваться. Сижу я у себя дома да гляжу на сторы, а сторы были раскрашены, разные были на них фигуры, узорные, очень пестрые. Вдруг пришла мне в голову мысль. Снял я стору, оторвал раскрашенную материю и сделал себе из нее длинный -- аршина в полтора -- колпак. Горничные помогли мне,-- подложили каркас, подкладку, и, когда колпак был готов, я надел его себе на голову, стал носом в угол и стою... Веришь ли, тоска стала проходить, мало-помалу водворился какой-то покой, наконец, мне стало весело.

-- А сколько тогда было лет тебе?

-- Да этак около 29-ти. Но я это и теперь иногда делаю. Колпак этот я берегу -- он у меня цел. Мне даже очень жаль, что я его сюда с собой не взял.

-- А если бы кто-нибудь тебя увидел в этом дурацком положении?

-- И видели, но я на это не обращал внимания, скажу даже -- мне было это приятно.

В тот же день, как происходил этот разговор, за обедом, Тургенев сказал мне:

-- Вообрази следующий рассказ. И как бы Свифт им воспользовался! О Свифт! это великий человек, я высоко ценю его! Вообрази себе следующее:

"На нашу планету, бог знает откуда, попала какая-то странная книга: ни материи, из какой она сделана, ни букв, ничего понять нельзя. Наконец, наши ученые с большим трудом нашли способ разобрать ее и узнали, что книга эта занесена и попала к нам с другой какой-то планеты, и -- разобрали в ней следующее:

Общество на той, нам неведомой планете стало почему-то хандрить, словом, на него нашло какое-то тяжелое, мучительное настроение, и вот один из тамошних профессоров, чтоб рассеять его или утешить, стал с ним беседовать.

-- Представьте себе,-- говорил он,-- что есть планеты, для жителей которой никогда не появляется из облаков рука божества, никогда их не благословляет и никогда не ограждает их.

-- Не можем Себе этого и представить,-- говорят ему обитатели той планеты.-- Зачем вы нам это говорите? Это невозможно, так как без этого и жить нельзя.

-- Я сам думаю, что жить нельзя; но представьте себе следующее: есть планета, где люди умирают не так, как у нас, ровно через 100 лет, в глубокой старости, а умирают во все возрасты, начиная с детства.

-- Какой вздор! Может ли это быть! Этого даже мы и представить себе не можем. Это был бы вечный страх и опасение за жизнь свою и за жизнь нам близких. Это неестественно, а стало быть, такой планеты и быть не может.

-- Или представьте себе, что есть планета, на которой является вождь, покоряет народы, и все пред ним преклоняются, и в руках его власть, от которой зависит не только судьба, но и жизнь каждого...

-- Ну, уж это сказки!.. Как вам не грех говорить нам, точно детям, такие несообразности.

-- О! я сам знаю, что это невозможно, что это несообразно; но неужели же нет у вас воображения и вы себе не можете этого представить?

-- Даже и представить себе этого не можем.

-- Ну, положим, однако же, хоть следующее: неужели невозможна такая планета, где почва вовсе не составляет питательной пищи, где люди иногда с великим трудом должны добывать себе кусок хлеба?

-- Ах, какой вы говорите вздор! Как вам не стыдно... Ну, может ли это быть, чтоб сама почва не питала жителей или не годилась бы в пищу! Чем бы они питались? Это было бы великое горе и несчастие; но, к счастью, это неестественно, это вне законов природы!.. А потому молчите или убирайтесь, мы вовсе не желаем слушать вас.

-- О! я знаю, что все, что я говорил вам, и невозможно, и неестественно, но я только просил вас представить себе эту невозможность как нечто возможное или как нечто естественное, для того только, чтобы вы не хандрили и были довольны тем, что дает нам наша жизнь,-- жизнь, конечно, еще далекая от того, чтоб быть совершенной. Я думал, что, представляя себе нечто ужасное, вы легче помиритесь со своей судьбой.

-- Ах,-- отвечало все общество этому профессору,-- не нужно нам ваших выдумок, говорите серьезнее..."

Такова была фантазия Ивана Сергеевича. Фантазия эта, признаюсь, произвела тяжелое впечатление. Удивляюсь, почему И. С. ее не обработал и не поместил в числе своих стихотворений в прозе.

Я еще в Спасском читал их, когда он переписывал их в тетрадь с черным переплетом и, по словам его, не предназначал для печати. Но мало ли что приходило в голову Ивану Сергеевичу, не все же ему было записывать и затем печатать.

Как подумаешь, какие требования от жизни ставил Тургенев,-- и невольно поймешь, почему иногда находила на него тоска, и отчего такая неэстетическая болезнь, как холера, до глубины души возмущала его и приводила в ужас.


XXV

Но то, что для Тургенева было бы фантазией, для других было действительностью, такою же несомненной, как день есть день, а ночь есть ночь.

Как-то я зашел к священнику*** и застал у него старика, отца его, тоже священника, но уже заштатного.

От них впервые услыхал я о том, что такое "залом", какую роль он играет в деревенской жизни. Как этот залом (нечто вроде куклы или чучелы из колосьев на корню) неизвестно каким злым недругом свивается или сплетается на чьей-нибудь полосе и какими страшными последствиями отзывается на хозяевах той самой полосы или поля.

-- Как же этому не верить,-- говорили они,-- когда сами мы свидетели!.. Да... Действие залома очевидно,-- сказал заштатный священник, человек пожилой, седой и почтенный.-- Было одно зажиточное и благочестивое семейство крестьянское. Вдруг у них в поле появился колдовской залом. Пришел ко мне старший сын из семьи и стал просить помочь ему (т. е. выйти в поле, прочесть молитву по требнику и залом сжечь). Я усомнился, подумал -- не вздор ли все это; в поле не пошел, отслужил в церкви молебен с водосвятием, дал ему святой воды, чтоб залом этот покропить. И что же-с? Семейство это погибло -- трое молодых парней удавилось, женщина с ума сошла, дети их выросли идиотами, и теперь еще один ходит зимой босиком по морозу, как юродивый: никакого хозяйства нельзя поручить ему.

А сын его -- отец*** -- рассказал следующее:

-- Из нашей семинарии один ученик, уже взрослый,-- Иваном Данилычем его звали,-- вернулся к отцу в деревню. Ну-с, вернулся. Ему обрадовались. Разумеется, с дороги надо чайку попить. Стали чай пить; вечер, окошки отперты. Вдруг, видят, в одном окне стоит кто-то, с виду человек -- мужичок какой-то, и зовет: Иван Данилыч! Иван Данилыч! Все это видели, все это слышали. Иван вышел -- это приезжий-то. Ну-с, вышел и видит: человек стоит, зовет его; он к ему, а он от ево... дальше и дальше. Иван Данилыч стал уже и приостанавливаться, а тот все жалобнее зовет его: за мной! иди... иди за мной, иди! -- Нет,-- думает Иван,-- куда же это я? -- Перекрестился. Не успел он перекреститься, как человек этот, точно его вихрем метануло -- сажен на сто отлетел, а все зовет и все жалостнее и жалостнее: иди же, иди, иди! Иван Данилыч вернулся домой, рассказал -- все подивились. На другой вечер опять то же самое-с, на третий то же-с. Собрались в хату к священнику разные его знакомые. Сидят, ждут. Пришел вечер, опять этот самый мужичок под окошком, опять выкликает Ивана Данилыча... Посоветовали ему не выходить из избы. Стал человек за окном плакаться, жал обиться... потом сердиться, повалился наземь, ругаться стал, кричать, охать, стонать. Что делать?! Дали Ивану Данилычу евангелие в руки и крест. Вышел он на крыльцо с крестом и евангелием, и все мы за ним вышли, и все видели, как этот непонятный человек мигом отлетел саженей на сто... Иван Данилыч за ним, вышел за деревню. Тот идет издали впереди и все зовет его. Наконец, подошли к болоту. Иван Данилыч остановился... Долго тот его звал, наконец, вспыхнул, как свеча, и погас. Ну, слушайте-с: на следующий вечер он опять явился... Что тут делать?! Дали знать архиерею. Нарядили следствие, и все видели, и народ, и судебный следователь, и священник, и весь причт, и крестьяне, все видели: хотят подойти -- он отходит. Сделали облаву, хотят поймать -- не тут-то было, мигом появился позади облавы, все зовет за собой Ивана Данилыча. Так все дошли за ним до болота, там он вспыхнул, как свеча, и погас,-- пропал без следа. Архиерею все это донесли. Архиерей велел отслужить панихиду.

-- По ком же панихиду? -- спросил я,-- ведь не знали же вы, что за человек.

-- А есть такая панихида, называется: вселенская. Когда она бывает? -- спросил рассказчик своего отца, заштатного священника.

-- А бывает она в Дмитров день, в память убиенных при Дмитрии Донском, на татарском побоище.

-- Ну-с, отслужили вселенскую панихиду -- тем все и кончилось. Об этом тоже было доложено архиерею, он не знал, что ему и подумать, и решил, что это верно какой-нибудь грешник утонул в болоте и погиб без отпевания. И что же-с? Ведь с той самой панихиды он так и перестал являться. Расспрашивали стариков, не пропадал ли кто, не вспомнят ли кого, чтоб кто утонул в том болоте. Думали, думали,-- ничего не припомнили. Нуте-ка-с, что вы на это скажете? Ведь это было у всех на глазах. Вот и отец мой тут был. Как же все это понять-то? Спрашивали и ученых и много об этом толковали, по ни до чего не дотолковались.

Что же я мог сказать им? Не мог же я думать, что они все это сочинили,-- рассказы их очевидно были проникнуты верой и искренностью неподдельной. Да и какая цель была бы им меня морочить??

Все это я передал слово в слово Ивану Сергеевичу -- он рассердился...

-- Что они говорят про "залом"!.. Я сам ходил смотреть на такой залом,--крестьяне повели меня,-- я его разорил, вышелушил из него зерна и при них эти зерна съел, к немалому их ужасу, -- думали, что я тут же почернею и умру... не почернел и не умер.

-- Темнота, суеверие и легковерие,-- сказал он с досадой,-- это три пальца на одной руке,-- где один, там другой, там и третий.


XXVI

Чем хуже была погода, тем долее засиживались мы по вечерам и тем позднее вставали. Однажды ночью, когда я уже собрался лечь спать, а жена моя писала письмо, к нам в дверь постучался Иван Сергеевич.

С выражением не то испуга, не то удивленья, вошел он к нам в своей коричневой куртке и говорит: что за чудо! стучится ко мне в окно какая-то птичка, так и бьется в стекло. Что делать?

Жена моя пошла с ним в его кабинет и минут через пять приносит в руках своих маленькую птичку, гораздо меньше воробья, с черными, очень умными глазками. Птичка эта тотчас же влетела в комнату, как только открыли окошко; сначала не давалась в руки, но потом, когда ее поймали, очень скоро успокоилась, только поворачивала головку и поглядывала то на Тургенева, то на жену мою. Какая это птичка -- Тургенев не мог сказать; он знал только, что птички эти появляются в Спасском перед осенью. Он уже видел их несколько в цветниках на тычинках перед террасой, и, как он заметил, это пророчило раннюю осень.

Птичку посадили в корзинку, и она уселась в ней точно в собственном своем гнездышке, не обнаруживая ни беспокойства, ни недоверия. Корзинку с птичкой отнесли в пустую Савину комнату (так стали мы называть ту комнату, где ночевала М. Г. Савина) и поставили на окно. На другой день, утром, когда проснулись дети, корзинка эта была вынесена на террасу, и гостья-птичка выпущена на свободу. Помню, как она взвилась, полетела по направлению к церкви и потонула в сыром утреннем воздухе.

-- Вот полетела на волю,-- сказал Тургенев,-- а какой-нибудь копчик или ястреб скогтит ее и съест.

В этом посещении птички Иван Сергеевич готов был видеть нечто таинственное.

-- Впрочем,-- сказал он,-- все так называемое таинственное никогда не относится в жизни человеческой к чему-нибудь важному и всегда сопровождается пустяками.


XXVII

Чем ближе подходило время к августу, тем все более и более какая-то меланхолическая грустная струнка звучала в душе и словах Ивана Сергеевича. Почему-то он был убежден, что умрет 2-го октября того же года (не потому ли, что 1881 год по сумме цифр совпадал с 1818 годом, когда он родился).

-- Ни за что бы я не желал быть похороненным,-- говорил он,-- на нашем спасском кладбище, в родовом нашем склепе. Раз я там был и никогда не забуду того страшного впечатления, которое оттуда вынес -- сырость, гниль, паутина, мокрицы, спертый могильный воздух... Брр!..

Да если бы Иван Сергеевич и желал быть похороненным в этом склепе, едва ли бы это было возможно: склеп помещался под полом каменной часовни; часовня эта с фронтонами, колонками и круглым куполом, издали похожая на павильон, уже полуразрушена; железные двери ее заржавели, карнизы обвалились, штукатурка местами обнажила кирпич, крест на куполе нагнулся, точно хочет убежать.

Мне хотелось проникнуть в эту усыпальницу, но Иван Сергеевич меня туда не пустил.

-- Там, того гляди, на тебя что-нибудь обрушится... Не ходи!

С этой часовни я сделал мой первый этюд в Спасском -- я писал с натуры издали, с верхнего балкона, в очень дурную, пасмурную погоду и неудачно -- первый блин вышел комом. Но рисунок часовни этой (так же как и дома), сделанный с фотографии, можно видеть и в журнале "Нива", в No 42, 1883 г.

Около часовни растут деревья, кое-где еще торчат памятники в виде каменных покачнувшихся столбиков и виднеются плиты, заросшие травой и бурьяном. Это старое господское кладбище, на котором уже никого более не хоронят.

На одном из памятников этого покинутого кладбища Иван Сергеевич припомнил следующую эпитафию:


"Бог Ангелов считал,

Одного не доставало,

И смертная стрела

На Лизаньку упала."


"Эта эпитафия,-- сказал мне Ив. Серг. (когда мы с ним гуляли),-- эта эпитафия была начертана на одном из камней, под которым была погребена девочка, дочь жившего или гостившего у нас когда-то архитектора (может быть, тогда, когда еще строили или отделывали наш старый сгоревший дом).

Когда я был еще мальчиком, я часто забегал и на кладбище. Раз, помню, через нашу деревню проходил какой-то полк; это было еще в царствование Николая; дорога шла около самого кладбища; я был там и смотрел на проходивших солдат. Был июль -- день был знойный. Вижу, к памятнику подходит какой-то старый, старый капитан, кивер в виде ведерка в чехле, штаны в сапогах, на голенищах следы засохшей грязи, седые усы и пыль,-- пыль по самые брови. Усталый, сгорбленный, увидел он надпись на камне и стал медленно читать:


Бог Ангелов считал...--


прочел, плюнул, выругался самой что ни на есть площадной руганью и пошел дальше. Помню, как это меня озадачило... Но разве в этой ругани не сказалась вся жизнь его -- бедная, скучная, тяжелая, бессмысленная и безотрадная... И то сказать -- если мужику, которого только что высекли в волостном правлении или который только что вернулся верст за двадцать в свою семью, брюзгливую и злую от того, что есть нечего, начать читать стихотворение Пушкина или Тютчева,-- если бы он даже и понял их, непременно бы плюнул и выругался... До стихов ли, в особенности нежных, человеку, забитому нуждой и всякими житейскими невзгодами".


XXVIII

22-го июля мы ходили с Иваном Сергеевичем в ореховую рощу (что за поповским прудом). Дорога была неровная, так что я, при помощи палки, не без труда спускался в рытвины и из них выкарабкивался.

С Ив. Сергеевичем мы говорили о женщинах, и мне пришлось на этот раз не соглашаться с ним. Он уверял меня, что женщинам чужда справедливость, что справедливыми они быть не могут, что это не их добродетель.

-- Только заметь,-- добавил он, как бы оправдываясь,-- я говорю не о правде, а о справедливости. Правда доступна и женщинам, правда,-- но не справедливость.

-- Одна француженка,-- продолжал он,--которую я невольно изобличил в ее ошибке или несправедливости, назвала меня невежей и варваром. И я с ней совершенно согласен, так как перед женщиной тем ты уже неправ, что правда не на ее, а на твоей стороне.

На это я отвечал, что я не побоюсь названия варвара и почту за долг любой красавице в глаза сказать, что она врет -- если только она врет (разумеется, не выходя из границ вежливости, без всякой резкости или грубости).

Но Тургенев на этот счет продолжал смотреть по-своему -- с французской точки зрения, и мне было досадно. В этом его взгляде на женщин он как бы оправдывал свою к ним слабость и их неограниченную власть над ним.

Вернувшись домой после завтрака, я спросил Ив. Сю, читал ли он английского поэта Свинборна и что он о нем думает.

-- В нем есть сила, но сила раздражающая; есть огонь, но нет той художественной формы, той меры, которая любой, самый горячий лиризм должна в узде держать. Он нравится, как ярый демагог и революционер. Но он не народен. За ним бегут, как иногда бегут на скандал. Его читают и любят молодые, горячие головы. Лично я никогда не встречал его.

-- А нового французского беллетриста Мопассана (Guy de Maupassant)?

-- Этого я немного знаю, он -- приятель Зола, и от Зола я слыхал о нем... Но если Мопассан развратен, как Казакова, то Свинборн -- как маркиз де Сад -- он распутен, как исступленный, как помешанный. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .


XXIX

Тургенев стал перечитывать романы Л. Н. Толстого и от многих страниц приходил в восторг.

29-го июля, вечером, вдруг послышался звон почтового колокольчика, затем топот лошадей, стук щебня и -- кто-то подъехал к террасе.

Тургенев никого не ждал и очень обрадовался, когда вошла в гостиную одна ему знакомая девушка, Л-ая. Проездом в деревню к брату она заехала на один день в Спасское, чтоб повидаться с Ив. С, с которым была в переписке и которого очень любила.

Тургенев всегда более или менее оживал в дамском обществе, особливо если встречал в нем ум, красоту и образованность.

Л-ая была очень мила и образованна.

В кабинет, где мы все разместились, Захар принес чай. Завязалась беседа. Говорили о музыке. Тургенев полагал, что музыка в России пока то же, что литература до Пушкина, т. е. не стала еще нашей потребностью, нашим, так сказать, насущным хлебом, и проч., и проч. Говорил, что из прежних русских композиторов он высоко ставит Глинку, а из новейших всем другим предпочитает Чайковского; был уверен, что в России не найдется и 20 человек, которые бы свободно могли читать ноты (что, конечно, несправедливо).

Потом говорили о графе Л. Н. Толстом.

На другой день, утром, Тургенев вынес к нам роман "Война и мир" и мастерски прочел нам вслух из первой части (глава XVIII), как мимо Багратиона шли в сражение с французами два батальона 6-го егерского полка:

"Они еще не поровнялись с Багратионом, а уже слышен был тяжелый, грузный шаг, отбиваемый в ногу (всею) массой людей"...

Тургенев дочел всю эту главу до конца с видимым увлечением и, когда кончил, сказал, поднимая голову:

-- Выше этого описания я ничего не знаю ни в одной из европейских литератур. Вот это -- описание! Вот как должно описывать!..

Все невольно согласились с Иваном Сергеевичем, и Тургенев -- точно какой клад нашел -- все еще радостно доказывал нам, до какой степени хорошо это описание.

31-го июля, утром, Л-ая уехала, снабженная пледом, склянкой с марсалой и жареными цыплятами. В это время сырые, лохматые тучи бродили по небу, угрожая дождем и бурей. Проселки были плохи, мосты едва держались, овраги и колеи были размыты.

-- А что, если,-- за обедом сказал Ив. С.,-- если мы получим от Л-ой такую телеграмму. "Опрокинули -- одна нога отшиблена, а ребро переломлено, еле жива, а впрочем, благополучно доехала"...

-- Ну,-- сказал я,-- в таком случае ты непременно должен будешь поехать навестить ее, и вдруг с тобой на дороге случится то же самое: тебя опрокинут, ты переломишь руку, расшибешь нос, еле живой приедешь к ней, останешься там, пока не выздоровеешь, за тобой будут ухаживать, ты влюбишься и посватаешься.

-- И пошлю телеграмму. "Я женюсь, пришлите револьвер". А знаешь ли, -- продолжал он,-- какая самая неправдоподобная телеграмма могла бы быть послана от каждого из нас двоих?

-- Какая?

-- "Сегодня вступаю в должность министра народного просвещения".

-- Да, это было бы неправдоподобно,-- засмеялся я.


Следующие дни Тургенев перечитывал роман гр. Толстого "Анна Каренина".


XXX

Но, удивляясь графу Л. Н. Толстому и высоко ценя его как бытового писателя и как великий талант, Тургенев все-таки иногда смотрел на него с своей нравственно-эстетической точки зрения, иначе сказать, мерою своего понимания людей мерил его понимание и оставался не всегда доволен.

Так, например, перечитывая роман "Анна Каренина", Тургенев никак не мог понять, отчего граф Толстой так очевидно пристрастен к Левину, тогда как этот Левин для него, Тургенева, антипатичен донельзя. И разумеется, Тургенев был в этом случае недоволен вовсе не недостатком творчества в авторе, а тем, что, по его мнению, этот первенствующий герой романа, Левин, хуже Вронского, хуже Облонского -- эгоист и себялюбец в высшей степени. За что же автор за ним так ухаживает?

-- Неужели же,-- говорил мне Тургенев,-- ты хоть одну минуту мог подумать, что Левин влюблен или любит Кити, или что Левин вообще может любить кого-нибудь? Нет, любовь есть одна из тех страстей, которая надламывает наше "я", заставляет как бы забывать о себе и о своих интересах. Левин же, узнавши, что он любим и счастлив, не перестает носиться с своим собственным "я", ухаживает за собой. Ему кажется, что даже извозчики и те как-то особенно, с особенным уважением и охотой, предлагают ему свои услуги. Он злится, когда его поздравляют люди, близкие к Кити. Он ни на минуту не перестает быть эгоистом и носится с собой до того, что воображает себя чем-то особенным. Психологически все это очень верно (хотя я и не люблю психологических подробностей и тонкостей в романе), но все эти подробности доказывают, что Левин эгоист до мозга костей, и, понятно, почему на женщин он смотрит, как на существ, созданных только для хозяйственных и семейных забот и дрязг. Говорят, что сам автор похож на этого Левина -- это едва ли! Все может быть -- это только одна из сторон его характера, всецело перешедшая в характер Левина и в нем художественно обработанная. Но я все-таки не понимаю, чему тут сочувствовать?!

-- Не одна любовь,-- продолжал Тургенев,-- всякая сильная страсть, религиозная, политическая, общественная, даже страсть к науке, надламывает наш эгоизм. Фанатики идеи, часто нелепой и безрассудной, тоже не жалеют головы своей. Такова и любовь...

Долго еще на эту тему говорил Тургенев, но всего я не помню, а потому не довожу до конца моей беседы.

Будь все время сухая, теплая погода, может быть, нам и не пришлось бы так часто сходиться с Иваном Сергеевичем и так часто беседовать: хорошая погода, может быть, и потянула бы нас в разные стороны.

Но 1-го августа, например, было так сыро и холодно, что Тургенев пришел ко мне и говорит:

-- Ну, брат, я с сегодняшнего дня буду природу называть хавроньей, и везде, вместо слова "природа", ставить слово: "хавронья". Попадется книга под заглавием: "Бог и природа" -- буду читать: "Бог и хавронья".

-- Лучше уж попросту назови ее свиньей, и вместо слов: "на лоне природы" пиши -- "на лоне свиньи"...

-- Да... надо только эту свинью в руки взять,-- задумавшись произнес Тургенев.

-- Да как же ты ее в руки возьмешь?

-- Да так, как взяли ее французы: заставили ее расти, цвести и плоды приносить... В этом-то и задача культуры -- уметь победить природу и заставить ее служить себе... Из хавроньи сделать кормилицу, так сказать, приурочить ее к человеку и его потребностям.

Кажется мне, что на это я сказал ему:

-- Ну, брат, наша русская природа не из таких, чтоб можно было так же легко, как французам, запречь ее и поехать. Нам нужно в двадцать раз больше ума и силы воли, чтоб заставить ее так же расти, цвести и плоды приносить, иначе сказать, вполне вознаграждать того, кто над нею работает.

-- То-то и есть! Весь вопрос в том -- будет ли Васька Буслаев на это способен?

-- Васька Буслаев?

-- Да... Читал ли ты былину о Ваське Буслаеве? Васька этот -- тип русского народа... Я высоко ставлю эту поэму... Тот, кому она пришла в голову -- живи он в наше время, был бы величайшим из русских поэтов.

И Тургенев стал анализировать характер и подвиги Васьки Буслаева, этого в своем роде нигилиста, которому все нипочем...

Нашим крайним славянофилам едва ли бы понравился этот анализ Тургенева.


XXXI

2-го августа природа как будто испугалась, что Тургенев станет называть ее хавроньей,-- появилось немножко солнца, немножко голубого неба и немножко летнего тепла.

Но Тургенев по-прежнему хандрил. Перед обедом прилег на диван перед овальным столом из карельской березы, сложил руки и после долгого, долгого молчания сказал мне:

-- Можешь ли ты пятью буквами предъявить характер мой?

Я сказал, что не могу.

-- Попробуй, определи всего меня пятью буквами. Но я решительно не знал, что ему ответить.

-- Скажи -- "трусь", и это будет справедливо.

Я стал не соглашаться, так как в жизни его несомненно были дни и минуты, которые доказывали противное. Но Тургенев стоял на том, что он трус и что у него ни на копейку воли нет.

-- Да и какой ждать от меня силы воли, когда до сих пор даже череп мой срастись не мог. Не мешало бы мне завещать его в музей Академии... Чего тут ждать, когда на самом темени провал. Приложи ладонь -- и ты сам увидишь. Ох, плохо, плохо!

-- Что плохо?

-- Жить плохо, пора умирать!

Эту последнюю фразу Тургенев часто повторял себе под нос в последние дни своего пребывания в Спасском.

-- Самое лучшее, Иван, -- сказал я, ощупав его голову, на которой действительно была впадина, незаметная под волосами,-- самое лучшее, пойдем и на биллиарде сыграем партию.

-- Пойдем! -- мелковато приподнимаясь, сказал Тургенев.

Иван Сергеевич играл на биллиарде ни хорошо, ни худо, так, как по большей части играют люди, для которых биллиард не составляет профессии. У нас с ним шансы были равные; но когда играл Тургенев, он, как человек впечатлительный, всею душою предавался игре -- приходил в комическое отчаяние от неудачи, не скрывал досады, видя успех противника, и никогда не играл молча или серьезно, как настоящий патентованный игрок. Проигравши партию, он тотчас же собирался мстить, жестоко мстить, и если выигрывал следующую партию -- торжествовал.

В немногие хорошие дни, когда ветер подувал с востока, теплый и мягкий, а пестрые, тупые крылья низко перелетавших сорок мелькали на солнце, Тургенев просыпался рано и уходил к пруду посидеть на своей любимой скамеечке. Раз проснулся он до зари и, как поэт, передавал мне свои впечатления того, что он видел и слышал: какие птицы проснулись раньше, до восхода солнца, какие голоса подавали, как перекликались и как постепенно все эти птичьи напевы сливались в один хор, ни с чем не сравнимый, непередаваемый никакою человеческой музыкой... Если бы было возможно повторить слово в слово то, что говорил Тургенев, вы бы прочли одно из самых поэтических описаний -- так глубоко он чувствовал природу и так был рад, что в кои-то веки, на ранней заре, в чудесную погоду, был свидетелем ее пробуждения...

Иногда после обеда все мы ездили кататься и заезжали в лес; собирали грибы и рвали еще неспелые орехи. Тургенев не отставал от детей.

Эти прогулки несомненно благотворно влияли на его одинокую, часто унылую душу -- он и за границей не позабывал о них. Вот что зимой 1882 года, собираясь в феврале приехать в Россию, писал он в маленьком письме к моей маленькой дочери:

"Летом мы будем опять в Спасском и будем опять ходить в лес и кричать: что я вижу! Какой прелестный подберезник! "

Затем летом 1882 года к ней же писал он в Спасское:

"Как бы я был рад ходить с тобой, как в прошлом году, по роще и отыскивать прелестные подберезники! G большим удовольствием рассказал бы тебе сказку и послал бы тебе одну главу; но голова моя настоящий пустой бочонок, из которого вылито все вино, и стоит он кверху дном, так что и новое вино в него набраться не может... Если же поправлюсь, то напишу тебе сказку -- именно о пустом бочонке".

Так и 2-го августа с прогулки вернулись мы, когда уже погасла заря, на темном небе загорались звезды, а по горизонту бегали зарницы...

Вернувшись в дом, Тургенев тотчас же взял свечу и пошел смотреть на барометр -- увы! барометр падал. Тургенев не поверил барометру...

На другой день 3-го августа, утром, он собирался выехать в Тулу, и ему не хотелось верить в возможность дурной погоды. Но не обманул барометр -- ночью небо покрылось тучами, зашумел дождь, и раскаты грома разбудили нас


XXXII

3-го августа все мы встали довольно рано; Иван Сергеевич должен был ехать в Тулу; жена моя должна была налить ему чай. Как раб привычки, Тургенев любил, чтобы чай продолжала разливать непременно она, а не Захар. (Чай он пил крепкий и очень сладкий.) В это утро он отправлялся в Тулу крестить сына у Ар-вых. И зачем он дал слово крестить, и зачем поехал, бог его знает!..

Ехать ему сильно не хотелось; во всех движеньях его при отъезде чувствовалось, что он движется не по своей воле.

Проводив Тургенева, я еще сидел за чайным столом и читал газеты, как вдруг, совершенно неожиданно, появился гость -- гость этот был Ник. Вас. Гербель.

Пришлось нам без хозяина напоить его чаем и предложить закуску.

Гербель очень сожалел, что не застал Ив. Серг. и что даже, встретившись с ним по дороге из Мценска, не догадался, что в закрытой коляске сидит Тургенев.

Глядя на бледное, осунувшееся лицо Николая Васильевича, я вспомнил, что он был отчаянно болен -- каким-то страшным расстройством нервов, повлиявшим на мозг. Сначала Гербель говорил здраво, но нервно и с какою-то необычной для него торопливостью. Затем вдруг, с дрожью в голосе, стал он рассказывать, как он чуть было не побил какого-то офицера, за то что тот осмелился сказать при нем: "Напрасно мы освободили Болгарию!"

Рассказывая этот случай, Гербель горячился все более и более, стуча кулаком по столу и задыхаясь от негодования:

-- Подлецы! Ни патриотизма, ни чести, ничего в них нет! Ничего!.. Слышать я не могу! До чего... до какого безобразия дошла Россия! Не-ет, не-ет... Я собственноручно готов задушить, убить каждого нигилиста, каждого равнодушного к таким злодеяниям... Не-ет! порядочные, честные люди так не думают.

И все более и более горячился он, хотя я и не возражал ему. Этот голос, это лицо показались мне подозрительными. Я всячески старался переменить разговор и спросил его, что он теперь переводит.

Гербель тотчас заговорил другим тоном. Сказал, что он привез с собой новый перевод из Байрона и привез с тем, чтоб я его выслушал.

Я повел его в сад и сел с ним под липами на одну из скамеек. (Старые липы эти были недалеко от дома расположены в виде круга.) Это место мы почему-то называли беседкой -- место было тенистое, хотя мы и не искали тени, так как после ночной грозы день был пасмурный.

Гербель вынул тетрадь и стал читать мне "Небо и земля", драматическую поэму Байрона, прося заметить ему, какие стихи, по-моему, неудачны.

Там были и хорошие стихи, и плохие, но я молчал и слушал.

Гербель читал с таким чувством, что вдруг приостановился и заплакал.

-- Понимаете,-- говорил он, -- что тут выражено! Какая тут глубина, какая страшная... мысль и какая сила!

Не успел Гербель кончить чтения, как на террасе издали показалась фигура Ив. Серг. Тургенева. Глазам не верилось.

-- Смотрите, Николай Васильевич,-- сказал я,-- неужели это идет к нам Тургенев?

И действительно, это был Тургенев. Он опоздал на поезд, послал в Тулу телеграмму и вернулся.

Гербель очень был рад такому случаю. В присутствии Тургенева, за завтраком, он стал гораздо спокойнее и с восторгом рассказывал о селе Сергееве, о князьях Гагариных и их образцовой больнице для крестьян, такой больнице, какой и за границей нет. Звал он меня ехать с ним, обещал меня познакомить с Гагариным, потом повести меня к себе в деревню и показать мне свой сад.

После завтрака Гербель стал сильно дремать. Я предложил ему выспаться и отвел в комнату, где гостила Савина и где стояла убранная постель за ширмами и было все, что нужно для покоя и комфорта.

Когда я вернулся к Тургеневу, он значительно поглядел на меня и проговорил, помахивая указательным пальцем:

-- Больше шести недель не даю ему... и если ты хочешь с ним ехать, то это безумие.

Гербель уехал в 7 часов вечера на Бастыево. В тот же вечер, к 9 часам, Тургенев отправился во Мценск, чтобы ехать в Тулу.


XXXIII

Несмотря на то, что следующий день, 4-го августа, был день очень хороший и дети могли бегать по саду, а старики греться на солнце, мы скучали, мы чувствовали, что нам недостает Тургенева.

5-го августа, с утра, ветер подул северо-западный, стало холодно, сыро и пасмурно, но барометр начал подниматься.

Тургенев вернулся из Тулы в 4 часа пополудни.

Слухи о холерных случаях в Орле и Харькове опять его растревожили. У Ар-х ночью он заболел расстройством желудка, потому что на станции съел два пирожка, и можете сами вообразить, как боялся он этой гнилой, желто-зеленой, вонючей старухи -- холеры.

Вернувшись, он уже ничего не ел за обедом. Несчастный желудок его был едва ли не чувствительнее к пище, чем слух его к музыке: малейшая фальшь -- и он уже страдал, малейшая невоздержность или капля несвежего масла -- и он уже был расстроен.


Дни мои в Спасском приходили к концу, и, странное дело, эти дни довольно смутно рисуются в моей памяти. Судя по моей тетради, я и записывать перестал все касающееся до рассказов и разговорных, мимолетных суждений Тургенева. Скажу только, что в эти дни Ив. Серг. беспрестанно изобретал разные французские фразы и говорил мне: "Ну-ка, переведи... попробуй!"

Я находил это для себя очень полезным (по пословице -- век живи, век учись).

-- Например,-- говорил Тургенев,-- как ты переведешь "Vous m'en direz tant." -- "En egard a votre pere".-- "Tete-beche".-- "Ah! que nenni!" -- "Vous allez vider le plancher".-- "Il rit jaune et fila doux" {"Вот увидите".-- "Из уважения к Вашему отцу".-- "Дубовая голова".-- "Ну уж нет!" -- "Сейчас Вы уберетесь вон".-- "Он принужденно засмеялся и потихоньку скрылся" (фр.).-- Малоупотребительные идиомы и сочиненные Тургеневым обороты речи. Точных соответствий им в русском языке нет.}.

Как знаток живописи и любитель картин, Иван Сергеевич, между прочим, объяснил мне, что значит, если про картину говорят: "C'est voulu" или "Poncif". Он находил, что слова эти непереводимы, и первое из них значит, что картина написана не без умышленной тенденции. Второе -- что картина изображает собою общее место, отсутствие всего смелого и оригинального, и ничего нет обиднее, если про картину говорят: "C'est ponsif",-- это слово окончательно убивает произведение, это для парижанина хуже, чем плохо или "слабо".

Помню, как мне трудно было передать смысл фразы: "vous me la faites a l'oseille". "Oseille" значит щавель, и, вероятно, в старину говорилось: "omelette a l'oseille". Нужно при этом вспомнить басню, как журавля лисица угощает яичницей на сковородке, чтоб фразу эту перевести словами: "Вы со мной плутуете".

Этого еще мало. Тургенев сочинил для меня целое письмо по-французски, для того, чтобы я перевел его, т. е, поломал себе голову, отыскивая точь-в-точь подходящие русские выражения, т. е. не отступая ни на волос от смысла французской фразы.

Многим знатокам французского языка, конечно, это неинтересно; но подлинник этого письма (черновой брульон) у меня сохранился, и я решаюсь для любопытных переписать его, вот оно:

Mon cher Moncieur!

Votre lettre en egard a notre situation respective ne pouvait mieux tomber; tout vient a point a qui sait attendre et ce n'est pas la une affaire qu'on puisse traiter par le menu. Mais je ne veux suivre vos conseils que sous benefice d'inventaire. Apres tous, il n'y a pas peril en la demeure et dans l'action de M. NN. je ne vois guere de quoi fouetter un chat. Je n'en saurais demordre sans vouloir pourtant fournir caution bourgeoise. Donnant-donnant; Il y a certainement du tirage dans nos affaires, mais a quoi bon y meler le tiers et la quart et -- n'etait (que) le desir de sortir du petrin. J'accepterais volontiers tout ce passe-droit qui me met la bride au cou. Libre a vous de me morigener. Quant a moi, je dis: donnant -- donnant {Приблизительный перевод:

"Милостивый государь!

Ваше письмо -- принимая во внимание наше обоюдное положение -- не могло придти более удачно; все приходит вовремя для того, кто умеет ждать, и здесь -- не то дело, которое можно было бы рассматривать по мелочам. Но я хочу следовать Вашим советам, лишь имея перед собой явные доказательства. Вдобавок время терпит, и в поступке г. H. H. я почти не вижу оснований, чтобы хоть как-нибудь его наказывать. Я не стал бы от этого отступаться, не желая однако -давать твердое ручательство. Услуга за услугу. Есть, конечно, в наших делах доля розыгрыша, но к чему мешивать сюда всех и -- было бы .'Тишь желание выйти из затруднения. Я охотно согласился бы на эту льготу, которая предоставляет мне полную свободу действий. Вам вольно меня журить. Что касается меня, то я говорю:, услуга за услугу" (фр.).} и т. д.

Если Тургенев полагал, что это им сочиненное по-французски письмо нелегко перевести по-русски, соблюдая все оттенки подлинника, значит, по части трудности хорошего перевода письмо это, так сказать, классическое.


XXXIV

Перед моим отъездом из Спасского опять стали появляться гости.

В проливной дождь приехал и вылез из ямской кибитки П. В. Шейн. Затем приехал князь Мещерский, тот самый, который был при Ив. Серг. в Париже, в день и час его страдальческой смерти.

Об этих гостях сказать мне нечего. Первого из них Тургенев знал только по репутации, как собирателя русских и белорусских песен. Второго он знал еще в Париже.

Я уже собрался покинуть Спасское. Тургенев тоже был на отлете -- надо было ехать во Францию.

-- Осиротеет там мой бедный нос, осиротеет! -- говорил Тургенев.-- Там уже нельзя будет к нему подносить табакерку или табачком угощать его... кончено!

Зная, с каким удовольствием, а может быть и не без пользы, нюхает Ив. Серг. табак и как трудно отвыкать от такой привычки, я спросил: почему же в Париже он должен будет перестать нюхать?

-- Нельзя,-- отвечает он.-- Там дамы мои не разрешают мне...

-- Ну, ты нюхай в их отсутствие.

-- И этого нельзя: подойдут -- услышат запах...

И Тургенев прочел мне при этом им сочиненное французское четверостишие по поводу своего носа, сиротеющего без табакерки... Очень сожалею, что не записал этого насмешливо-грустного, придуманного им четверостишия. Любой французский автор вклеил бы его в свой водевиль или в либретто для комической оперы.

Перед своим отъездом он даже стал нюхать табак как можно реже, чтобы постепенно от этого отучить себя, и, наконец, тяжело вздохнув, отдал свою табакерку моей жене.

О том, как живется ему в Париже и в каких отношениях он стоит к г-же Виардо, Иван Сергеевич постоянно умалчивал. Да никто из нас и не решался его об этом расспрашивать; мы только молча удивлялись, как мог он так подчиняться французскому сухому и узкому режиму, он -- такой гостеприимный и свободолюбивый. Но чужая душа -- потемки, и я никогда не позволял себе быть судьей его.

С приездом князя Мещерского вечера наши -- последние вечера в Спасском -- оживились музыкой, иногда пением.

Я и забыл сказать, что Тургенев не раз припоминал себе тот невыразимый восторг, в какой когда-то повергло его художественное исполнение г-жой Виардо лучших ее ролей. Он припоминал каждое ее движение, каждый шаг, даже то впечатление ужаса, которое производила она не только.на. партер, даже на оперных хористов и хористок. Раз, при Д. В. Григоровиче, он так увлекся своими оперными воспоминаниями, что встал и, жестикулируя, начал петь какую-то арию.

Теперь ни красивая игра князя Мещерского, ни пение госпожи Щ., ничто уже не могло вполне удовлетворять его. Все это только терпеливо выносилось им как любезным хозяином, и только.

Однажды пришли ему сказать, что спасение мужики пригнали к нему в сад целый табун лошадей (и я видел сам, как паслись эти лошади на куртинах между деревьями) .

Тургеневу было это не особенно приятно, он подошел ко мне и говорит:

-- Велел я садовнику и сторожу табун этот выгнать, и что же, ты думаешь, отвечали ему мужики? -- Попробуй кто-нибудь выгнать -- мы за это и морду свернем! Вот ты тут и действуй! -- расставя руки, произнес Тургенев.

И оба мы рассмеялись. Действительно, никакого действия нельзя было придумать.


XXXV

Перед самым моим отъездом, в саду, наедине, Тургенев рассказал мне содержание еще придуманной им повестушки, под заглавием "Дикарка".

Смутно я помню его рассказ, но главную суть его могу рассказать в нескольких словах.

В уездном городке живут две старухи, при них племянница -- девушка-дикарка, не потому чтоб она дичилась людей, а потому, что эксцентрична и своевольна, и игрива в высшей степени, делает все, что ей ни вздумается. Благочестивые тетки терпеть ее не могут, вся привязанность их сосредоточена на одном коте, которого они вырастили. Откормленный кот этот был постоянно при них и был предметом их заботливого за ним ухаживания. В доме их живет постоялец -- молодой человек, офицер, вышедший в отставку, очень честный, простой и смиренный малый, очень добрый и благоразумный. Мало-помалу жилец и племянница друг в друга влюбляются, хотя об этом и не говорят. Его шокируют ее шалости, даже ее нецеремонное с ним обращение ему не нравится; он ее беспрестанно журит. Она становится несколько сдержаннее, ибо любит его и уверена, что будет женой его. Вдруг у ее теток пропадает кот, а через два или три дня кота находят убитым в их огороде или в каком-то овраге. Подозрение старух падает на племянницу. Жилец тоже выслушивает их жалобы на своевольную девушку и тоже убеждается, что по всем признакам это дело рук ее. Это его и огорчает, и возмущает. И вот, когда девушка приходит к нему в комнату, он начинает читать ей нотацию, что она не только не умеет вести себя -- она злая, если позволяет себе такие жестокости.

-- Ведь это вы убили кошку? Сознайтесь!

-- Да, это я ее убила! -- отвечает ему страшно побледневшая девушка.

Она все ему могла простить, но он поверил клевете -- и этого она никогда не простит ему.

С тех пор она избегает жильца, смеется над ним и выходит замуж за посватавшегося за нее чиновника в такую минуту, когда страсть к ней вырастает в нем до боли, особливо после того, как раскрылось, кто убил кота, и выяснилось, до какой степени своевольная девушка нисколько не причастна к этому делу.

Конечно, сюжет этот, обработанный Иваном Сергеевичем, не уступил бы другим его повестям и рассказам, но ничего бы не прибавил к его литературной славе. Влюбленных и в то же время рефлектирующих, нерешительных молодых людей немало уже выведено было на сцену (даже самим Иваном Сергеевичем).

Рассказы эти доказывают только, что голова Ивана Сергеевича постоянно работала над разными сюжетами... и что будь здоров он и проживи еще хоть лет 10, русская публика прочла бы немало превосходных рассказов, вроде "Песнь торжествующей любви" или "Клара Милич", а может быть, и дождалась бы нового общественного романа с новым нам современным героем. Ив. Серг. думал все чаще и чаще, как бы ему опять водвориться в России, иначе сказать, отвыкнуть от Франции и от французов, которых он не раз называл копеечниками.

Простившись со своим старым другом и с его усадьбой, я один, без семьи, через Москву уехал в Питер.

Мне остается добавить к этому только две главы, из которых в одной скажу несколько слов о спасских крестьянах, а в другой -- о последнем пребывании Тургенева в Петербурге, где он остановился на обратном пути во Францию.


XXXVI

Кто блуждал по проселкам обширной деревенской России, тот должен иногда сознаться, что среди всяческой степной дичи, безграмотности, пьянства и неурядицы встречаются иногда такие оазисы, которые изумляют. Вдруг нападешь на такую сельскую школу, где не только есть самое необходимое, но и роскошь -- географические карты, глобус, электрические машинки, компас и т. п., куда не только ближайшие крестьяне охотно посылают учиться детей своих -- мальчиков и девочек, но даже из окрестных сел и деревень, верст за десять, за двадцать, везут ребят своих и на зиму нанимают им в избах углы неподалеку от школы, и где школа переполнена. Или вдруг встретишь необычную трезвость, трудолюбие, взаимную помощь, довольство и даже некоторую степень образованности. Или наткнешься на образцовую пасеку, с тысячами ульев и откуда не только пудами вывозят мед и воск на продажу, но и изучают пчел, знают все, что о них было писано и печатано. Или заедешь в село, где крестьянки продадут вам такой букет из живых садовых дорогих цветов, что вы невольно перенесетесь мыслью в столицу, или глазам своим не поверите. Словом, всякого рода на святой Руси есть оазисы. Расцветут они и приумножатся, или разорит их подозрительное невежество, заодно с рутиной, да с придирчивым произволом тех Черненьких, которыми Чичиков так насмешил генерала Бетрищева? Неизвестно... Ничего об этом не говорят философские таблицы Пушкина, которые через 500 лет, не раньше, пророчат нам разлив родного просвещения.

Спасское-Лутовиново -- родина Ив. Серг., не принадлежит к числу таких оазисов. Они никогда не возникают сами собой, они требуют ухода, постоянной заботливости честных русских энергических тружеников и той практической смекалки или того здравого смысла, который умеет обходить все препятствия и пользоваться благоприятным стечением обстоятельств.

Никто из нас, гостивших в Спасском, конечно, не пожалуется на спасских крестьян. Дом Ивана Сергеевича был почти что без всякой охраны, особливо днем... Часто в хорошую погоду, когда все мы расходились, стоял он пустой, с открытыми окнами и дверями. Ничего не стоило, проходя мимо окна; протянуть только руку, чтоб взять любую вещь и никто бы этого не заметил. Самые двери, выходящие на террасу, иногда по ночам стояли с разбитыми стеклами, и отпереть их тоже ничего не стоило. Прислуга, Захар и семья его помещались за кухней, далеко от парадных комнат; даже звонка и того не было, чтоб кого-нибудь позвать; ни двор, ни сад не были огорожены. И что же? -- За два лета, проведенные в Спасском, ни при Тургеневе, ни в его отсутствие, ничего не было унесено, ничего не было украдено.

Но, если верить постоянным обитателям Спасского и священникам, крестьяне будто бы и за грех не почитают воровать и тащить все съедобное и все, что может идти им на топливо. Им нипочем увезти стог сена или скирд с барского поля, или обить еще незрелые зеленые фрукты, или забраться ночью в парники и похитить арбузы, или, как мы уже знаем, зимой вырубить в саду все скамейки. Полагают люди опытные, что крестьяне и сад вырубили бы, если бы не боялись ответственности.

Вообще о чужой собственности в спасских крестьянах самое смутное понятие. Раз священник увидел, что мужик на чужое, еще не сжатое поле загнал своих лошадей. Он стал его усовещевать.

-- А что,-- отвечал ему мужик,-- аль тебе жаль? Ну, коли жаль, так ты свой хлеб отдай ему (т. е. тому, чье поле он вытаптывал).

Знаю, как этому порадуются те из наших теоретиков, которые и не стоят за собственность; но спасский мужик, да и вообще степной мужик -- такой консерватор, каких мало: он не любит и с трудом выносит все новое. Постройте ему кирпичный с трубами и тесовой крышей дом -- он не пойдет в него жить и упрямо останется в своей курной избе с земляным полом, под соломенной кровлей. Тот, кто по-своему переиначивает его жизнь, для него хуже злого барина, хуже всякого начальства. Он не терпит никакого вмешательства в свой быт, в свои обычаи и в свои вековые привычки.

Иван Сергеевич слышал, как тульские мужики ругали помещика Ш-на за то, что он у себя на сараях поставил остроконечные высокие крыши (чтоб снег зимой не держался на них, а скатывался).

-- Бога в том нет,-- ворчали мужики,-- -кто такие крыши строит... убить его мало... Чертовы эти крыши -- вот что!..

-- А как же,-- спросил я Ивана Сергеевича,-- выносят они паровые молвтилки и веялки?

-- Они видят их несомненную пользу и, главное, пригляделись к ним, но зато,-- продолжал Тургенев,-- как же они и торжествуют и радуются, если машина сломается: радостному говору и толкам конца нет. Напротив, они хмурятся, если все идет хорошо и без всяких остановок.

У крестьян Ивана Сергеевича по 3 1/2 десятины на душу надела. Но, как говорят, и в урожайные годы зимой они голодают.

Тотчас после уборки и молотьбы хлеба в Спасском начинаются пиры и свадьбы. И эти пьяные пиры, и эти пьяные свадьбы съедают много денег. Чтоб добыть деньги, продается хлеб, и, везя его в город на продажу, мужики приговаривают: прощай, голубчик, прощай, кормилец, когда-нибудь мы тебя выкупим. И точно выкупают, когда будущей весной или летом приходится им туго, и, конечно, они покупают хлеб гораздо дороже, чем продали.

Несмотря на всю свою радость, что сгорел кабак, спасские крестьяне того же года, осенью, за два ведра водки простили кабатчику долг, 50 рублей арендных денег, хотя сами нуждались в деньгах и не заплатили своих недоимок.

Крестьянские девушки рано выходят замуж. Смеются над теми, которые в 18--19 лет еще не замужем. Раз в Спасской церкви венчали высокую рябую, очень некрасивую, пожилую девку с малорослым, бледным и худеньким парнем. Он так испуганно и злостно поглядывал на будущую спутницу своей жизни, что за него было грустно. Невеста, засидевшаяся в девках, была из богатой семьи, а жених -- приемыш. Его брали в мужья только потому, что ей взять было некого, а он женился только потому, что жениться его заставили те, кто кормил его.

В 1880 году Иван Сергеевич подарил своим крестьянам на поправку изб 2 десятины строевого леса и был очень огорчен, когда в 1881 году узнал, что вырубленный лес мужики продали, а деньги пропили.

В 1882 году он опять подарил им десятину лесу, когда я писал к нему, что крестьяне меньше стали пить и очень в лесе нуждаются. В особенности зимой тяжело. Дети беспрестанно мрут от дурной пищи. Зимой в селе, -- кто бы мог это думать! -- стакан молока стоит 5 коп., а иногда молока ни за какие деньги и достать нельзя. О больных мною сказано выше; добавлю только, что слышал.

Есть целые уезды, где все крестьяне, целые семьи их, заражены сифилисом и вымирают, так как никто не лечит их, да и лечить некому. Один земский врач и землевладелец говорил мне на железной дороге в вагоне: "Ох! тяжело жить в деревне! Желаешь помочь и видишь, что нет никаких сил оказать помощь. Ужасно! Мне случалось входить в избы, где все поголовно лежали в тифе, и не было никого, кто бы не только мог им лекарства дать,-- напиться воды подать было некому". Это совершенно то же, что заметил и Коцын, разыскав в Спасском в пустой избе одиноко умирающую в горячке женщину.

А недалеко, в селе Сергиеве -- для крестьянина больница и кровати с кисейными от мух занавесками, и сама княгиня Гагарина ухаживает за больными и сама перевязывает раны их... Оазис!

Спасское-Лутовиново не принадлежало к числу таких оазисов -- вот и все, что я могу сказать в заключение.

В мое отсутствие к Тургеневу приезжал его племянник, тоже Тургенев, тогда еще студент Московского университета; Шейн тоже еще оставался. Если не ошибаюсь, Иван Сергеевич, прежде чем покинуть родное гнездо свое, был уже на закладке часовни, которую строил во имя Александра Невского. По крайней мере, я слышал, что в ту же осень 1881 года каменная часовня эта уже строилась.


XXXVII

Через две недели, в конце августа, Тургенев из Спасского переехал в Петербург и торопился, очень торопился в Париж, хотя ему туда и не хотелось ехать.

Он остановился наверху в Европейской гостинице. Заставать его дома было трудно. Обыкновенно я заходил к нему рано утром чай пить.

На другой день его приезда я и А. В. Топоров обедали с ним у "Донона", в садике. Тургенев был здоров и очень весел, говорил стихи, вспоминал о Спасском и уверял, что скоро, может быть к новому 1882 году, мы его опять увидим; говорил о живописи, о немецкой и французской школах: последнюю он ставил выше первой, особливо по части пейзажей. Потом, в конце обеда, мы чокались и пили за здоровье друг друга и -- не предвидели, что мы уже никогда друг с другом не увидимся.

На другой день Тургенев нехотя вторично должен был ехать в Царское Село к Г-ину, чтобы через его содействие похлопотать б пенсии для одного бедного труженика. К 4-м часам он вернулся. Я пришел к нему в номер часа за два до его выезда за границу.

Он встретил меня следующими словами:

-- Скажи по совести, что бы ты подумал о человеке, который едет в город для того, чтоб сделать одно нужное, необходимое для него дело; думает об этом всю дорогу; а приехавши, совершенно об этом забывает -- ездит по гостям, да по разным поручениям, хлопочет о других и вспоминает о деле только тогда, когда ему надо выехать?

Я не понял, о ком это он говорил, и шутя сказал ему. ну, это какой-то Степка-растрепка.

-- Ну, так этот Степка-растрепка -- я. Вообрази, я с тем и ехал сюда, чтоб побывать у Гинцбурга и справиться -- есть ли у меня какой-нибудь документ в доказательство того, что в конторе находится моих 40 000 р., и если нет, то чтоб он дал мне на эти деньги квитанцию,-- и совсем забыл.

И тут он заторопился, чтоб в один час успеть быть в конторе у Гинцбурга и вернуться в гостиницу за своим чемоданом.

Я дождался его возвращения. Он вернулся усталый, но уже совершенно успокоенный.

Надо было опять спешить, чтобы ехать на станцию железной дороги.

Мы крепко обнялись и поцеловались.

Это было наше последнее расставание.

Топоров сел с ним в карету, чтоб проводить его до станции. Я остался.


ПРИМЕЧАНИЯ

И. С. Тургенев у себя в его последний приезд на родину

С редакционным подзаголовком: "Из воспоминаний Я. П. Полонского" эти мемуары печатались в журнале "Нива". 1884. No 1--8. При жизни Полонского они вошли также в его книгу: "Повести и рассказы". Спб., 1895, изданную в качестве прибавления к Полному собранию сочинений Полонского (1886), т. II. Известен перевод на немецкий язык: Turgenjew in seinem Heim. Von J. P. Polonsky. В кн.: Das Ende. Die letzte Dichtung I. S. Turgenjews, ubersetzt aus-dem Russischen von D-r H. Roskoschny. Leipzig, S. 27-112 (без года).

Известие о смерти Тургенева застало Полонского в Одессе, откуда он откликнулся на нее в письме к А. С. Суворину от 3 сентября 1883 года: "В руках моих значительный материал для биографии Ивана Сергеевича и для уяснения этой в высшей степени замечательной личности <...> На днях выезжаю я в Петербург, в надежде застать похороны моего последнего друга и, быть может, последнего ценителя и критика литературных трудов моих. Только не ждите от меня никаких речей, никаких славословий! Это не по моей части... До моих личных чувств к покойному никому дела нет -- и скорбь моя от его утраты не нуждается в том, чтобы публично проявлять себя" (Письма русских писателей к А. С. Суворину. Л., 1927. С. 139--140).

В "Моих студенческих воспоминаниях" Полонский писал, что познакомился с И. С. Тургеневым в доме М. Ф. Орлова. Тургенев тогда прочитал в записной книжке Николая Орлова "какое-то" стихотворение Полонского, назвал его "маленьким поэтическим перлом". Это стало поводом для сближения двух гостей орловского гостеприимного дома, и дружба Полонского с Тургеневым длилась более сорока лет, с 1842 года до самой смерти Тургенева; столько же длилась их переписка.

В публикуемых воспоминаниях Полонский пишет, что лето 1881 года, когда Тургенев в последний раз приезжал на родину, он провел с ним под одной кровлей, "и провел не как гость, а как брат, заехавший на побывку к родному старшему брату". Это не преувеличение. Вряд ли можно назвать другого близкого Тургеневу человека, с которым у него была бы такая потребность откровенно излить свою душу, не приукрашивая ничем своих слабостей и страданий. Тургенев написал Полонскому более 160 писем, все они опубликованы в Полном собрании сочинений и писем И. С. Тургенева, письма Полонского сохранились не полностью -- около 30, и опубликованы они в разных изданиях -- в восьмом томе сборника "Звенья" (М.: Гослитмузей, 1950); в томе 73, книге 2-й "Литературного наследства": "Из парижского архива И. С. Тургенева". М., 1964. Переписка эта богата сведениями о творчестве самого Тургенева, о произведениях Полонского, за сложными и драматическими отношениями которого с русской критикой Тургенев пристально следил, о явлениях общественной и литературной жизни. По сравнению с перепиской мемуары Полонского бедны материалами о его собственных переживаниях, о его работе. Он не принадлежал к тем мемуаристам, которые при описании своих встреч с историческими лицами писали больше о себе, чем о них. Зато "предмет" его воспоминаний сверкает всеми гранями своей личности и своего таланта.

Видимо, Полонский в это лето 1881 года и не пытался особенно заниматься литературной работой "для себя". Он мало писал стихов, много рисовал (сделал в Спасском 13 этюдов маслом), ходил по имению на костылях с своим этюдником (см. подробнее: Фонякова H. H. Спасское-Лутовиново в этюдах Полонского // Лит. наследство Т. 76. М., 1976. С. 605--630). Главным для него было -- записать за Тургеневым все его афоризмы, импровизации, шутки, описать времяпрепровождение его в это последнее пребывание у себя дома, в России.

Среди многочисленных лиц, упоминаемых в воспоминаниях Полонского, были и гости Тургенева. Ночной визит Толстого -- одна из самых ярких сюжетных зарисовок в этих мемуарах. После этой ночи Толстой записал в дневнике: "Милый Полонский, спокойно занятый живописью и писанием, не осуждающий и бедный -- спокойный. Тургенев боится имени Бога, а признает его. Но тоже наивно-спокойный. В роскоши, праздности жизни" (Толстой Л. Н. Поли, собр. соч.: В 90 т. Т. 49. М.: Гослитиздат, 1952. С. 51).

В главе четвертой Полонский неточно цитирует тургеневские строки о Василии Лучинове в рассказе "Три портрета": "Его считали одним из блистательных молодых людей начала царствования Екатерины <...> Вообразите себе человека, одаренного необыкновенной силой воли..." (Тургенев И. С. Поли. собр. соч. и писем: В 30 т. Сочинения. Т. 4. М., 1980. С. 86).


В главе семнадцатой Полонский приводит литературные эпиграммы 1840--1850-х годов.

Эпиграмма С. А. Соболевского на В. Ф. Одоевского была к тому времени широко известна в литературных кругах и с небольшими разночтениями была уже дважды напечатана в "Русском архиве" (1878. No 5. С. 56-57 и 1880. No 10. С. 296).

Пять эпиграмм Тургенева -- на критика А. В. Дружинина, переводчика Н. X. Кетчера, профессора Петербургского университета и цензора А. В. Никитенко (в тексте: Н-ко), профессора Московского университета П. Н. Кудрявцева (К.), критика В. П. Боткина -- стали известны благодаря публикации воспоминаний Полонского в "Ниве" (в записи Д. В. Григоровича эти эпиграммы были напечатаны только в 1900 году). Вошли в Полное собр. соч. и писем Тургенева. Т. 12. М., 1986. С. 308 (текст эпиграммы на П. Н. Кудрявцева Полонский записал пе полностью).

Эпиграмма на Ф. М. Достоевского считается написанной Тургеневым совместно с Некрасовым под заглавием "Послание Белинского к Достоевскому", 1846 (см.: Некрасов Н. А. Полн. собр. соч. и писем: В 15 т. Худож. произведения. Т. 1. Л., 1981. С. 423--424).


Рассказ "Старые голубки" (глава восемнадцатая), уже начатый Тургеневым в рукописи, см. в Полном собр. соч.: В 30 т. Сочинения. Т. 11. М., 1983. С. 242 -- 244; сюжет рассказа об убийце жены лишь намечен в автографе большой повести, не имеющей названия (см. т. 11. С. 494 и т. 12. (С. 798). М., 1986.


В главе девятнадцатой речь идет о стихотворении Пушкина (которое читал Тургеневу вслух Мериме): "Пир Петра Первого" ("Над Невою резво вьются...").


Кроме "Капли жизни" и "Самознайки", рассказанных Тургеневым детям Полонского (главы двадцатая и двадцать первая), им было написано стихотворение, рукопись которого сохранилась: "Жил-был некакий мальчишка..." (Тургенев И. С. Сочинения. Т. 12. С. 314--315). Оно обращено к старшему сыну Полонского Александру, давшему повод для сюжета "Самознайки".

Загрузка...