Александр Блок


Александр Блок рос на рубеже двух столетий, двух исторических эпох. В творчестве он отразил духовный кризис целого поколения с несравненной лирической искренностью и силой. Но сам поэт был не столько жертвой кризиса, сколько живым, действенным и революционным его преодолением.

Если это стало явным в 1917–1918 годах, то силы для преодоления накапливались в глубинах блоковского сознания, в его творческих поисках еще с 1905 года. В первые же дни после великого Октября Александр Блок был одним из первых и самых смелых русских интеллигентов, кто открыто и безоговорочно встал на сторону революционного народа, поверил в правоту большевиков и открыто об этом заявил. Он пошел на резкий разрыв с недавними единомышленниками, соратниками, сверстниками. Такую смелость ему диктовало сознание гражданского долга и совесть поэта-демократа. Ему был ясен мировой смысл пролетарской революции.

Только злобно предубежденные слепцы обвиняли Блока в измене либо предпочитали усматривать в его поведении невменяемость декадентского лирика.

Не однажды Блок утверждал органическое единство своего пути, его неизбежность. Заново собирая и редактируя три тома своей лирики, поэт настаивал на том, что они представляют собой единую трехчастную повесть:

Открой мои книги: там сказано всё, что свершится.

И действительно, понять его по-настоящему, оценить его цельность, осознать органическое родство поэта Прекрасной Дамы с автором «Двенадцати» и «Скифов» можно только, следуя за Блоком по его пути.

В восьмидесятых — девяностых годах прошлого века, чуть в стороне от железной дороги, соединяющей Москву с Петербургом, в усадьбе деда с материнской стороны вырастал красивый ребенок, избалованный матерью и ее родными. Вырастал он без отца, потому что мать после года неудачного замужества вернулась с ним, грудным ребенком, обратно в девичью семью. История тяжелых семейных отношений и труднопостижимый облик родного отца когда-нибудь, гораздо позже, сделаются для него личной проблемой. А сейчас мальчик ни о чем не задумывается. Он растет в хорошем доме, в талантливой семье, среди обожающих его женщин. Семья дворянская, одна из самых интеллигентных в стране, отстой многих десятилетий культуры и достатка. Дед — знаменитый ученый-ботаник Бекетов. Бабка — трудолюбивая переводчица. В деревенском доме и книги в избытке, и музыка постоянно гостит, и никогда не кончаются споры обо всем, о чем только могут спорить русские люди. А за свежевымытыми окнами — зеленый мир в клумбах ярких цветов, а еще дальше — дороги и проселки, поле и лес, холмы и овраги, милая с детства синяя даль, которая навсегда потом свяжется с первыми прочитанными сказками, будь то «Мертвая царевна» или «Кащей», «Иван-царевич» или «Снегурочка».

Так недалеко отступило в прошлое другое десятилетие, когда примерно в таком же деревенском доме вырастал под крылом у безмерно обожавшей его бабки другой русский демоненок, впоследствии ставший поручиком Тенгинского полка и гордостью русской поэзии. Две эти судьбы, Лермонтова и Блока, одинаково ушли в историю. Они кажутся сейчас соизмеримыми и родственными, как будто действительно стояли рядом в пространстве и времени.

Между тем время-то как раз было совсем другое.

Кончался девятнадцатый век. Вместе с ним кончилась дворянская Россия. Тургенев, Чехов, Бунин, каждый по-своему, зафиксировали прощание с нею. Сделал это и Александр Блок. Бывало его прощание с прошлым окрашено и элегически, но бывало и так, что оно превращалось в спокойно-сосредоточенное презрение, а то и в ярость. Ведь он был тем самым «поздним потомком», которого предвидел Лермонтов:

…прах наш, с строгостью судьи и гражданина,

Потомок оскорбит презрительным стихом,

Насмешкой горькою обманутого сына

Над промотавшимся отцом.

Все это пришло гораздо позже. Надо было прожить собственную жизнь, чтобы понять ее исторически, узнать в самом себе сына и внука отцов и дедов. Мысль об этом сделается основной среди раздумий Блока. Сначала она приведет его к познанию родины, а потом заставит «всем сердцем, всем сознанием слушать революцию».

Здесь можно было бы рассказать о буднях классической гимназии, о тех или других прочитанных книгах, из коих одни прошли бесследно, а другие на всю жизнь врезались в память. О чем же еще? О двух-трех дружбах, о первой влюбленности, пережитой далеко от дома, на чужбине, в маленьком немецком городке, об университете с его филологическими дисциплинами, о декламации любимых стихов…

Единственное, что росло в нем, накапливаясь исподволь, заложенное самой природой и неизбежное в этом еще никому не ведомом душевном хозяйстве, было творчество. Стихи он начал писать с пяти лет. Это были обыкновенные детские, а потом отроческие пробы. Ничто не предвещало автора «Стихов о Прекрасной Даме».

Внезапно в подражательные строфы врывался звук — мысль о собственном предназначении:

Сама судьба мне завещала

С благоговением святым

Светить в преддверьи Идеала

Туманным факелом моим.

Факел действительно туманен. Идеал еще не назван. Вся жизнь, все ее беды и удачи впереди. Человеку девятнадцать лет. Таким он был на пороге нового века.

Настоящего поэта читает время. Каждый новый век читает его заново и утверждает по-своему свою связь с поэтом. Так произошло и происходит на наших глазах с Шекспиром, Данте, Гете. В отношении Пушкина и Лермонтова мы улавливаем то же самое, несмотря на сравнительную временную близость нашу к ним. То же самое происходит сейчас с Александром Блоком.

Его современники, особенно в кружке московских символистов, — Андрей Белый, Сергей Соловьев и другие, — прочли в ранних стихах Александра Блока, обращенных к Прекрасной Даме, одну только мистическую исповедь-молитву, утверждение Вечноженственного, потустороннего образа, выросшего на философской лирике Владимира Соловьева. Это было чтением той эпохи, восприятием, обусловленным и оправданным эпохой. Уже в самом таком восприятии коренились причины будущего разрыва Александра Блока с этой дружеской группой, — в частности, разрыва с Андреем Белым, «вражда-дружба» с которым так много значила в биографиях обоих поэтов.

С той поры прошло более шестидесяти лет. «Стихи о Прекрасной Даме» прочитаны заново.

Первая книга двадцатилетнего Александра Блока останется в русской поэзии как одна из самых напряженных лирических исповедей о юношеской любви к женщине. Стихи обращены к женщине, только к ней одной, только ради нее написаны. Один скажет: «Мимолетное виденье» или: «Гений чистой красоты», другой — «Дева, Заря, Купина». Одному блеснут милые очи «из-под таинственной холодной полумаски» на светском балу, другому — в сыром Петербурге, под рожком газового фонаря, — сущность от того не меняется. Тому, и другому, и третьему диктует юношеская страсть в минуту ее сверкающего подъема. В какие бы запредельные выси ни проецировал поэт свою любовь, вплоть до того, что «ты путям открыта млечным, скрыта в тучах грозовых», — все равно реальная подоплека скажется.

Этой повестью долгих, блаженных исканий

Полна моя душная, песенная грудь.

Из этих песен создал я зданье,

А другие песни — спою когда-нибудь.

Так прорвался живой человеческий голос. Он заявил о своем существовании с превосходным самообладанием и задором. Рогатки классической метрики, амфибрахии и ямбы сметены живой интонацией. Такого паузника еще не было в русской поэзии, хотя искали его многие, в их числе Лермонтов, Фет, старшие современники Блока. Вот откуда начинает свое летосчисление XX век в русской поэзии. Вот откуда вырос интонационный стих Маяковского.

Конечно, мистика Владимира Соловьева оказала серьезное влияние на молодого Блока. Конечно, он, может быть, слишком много читал, и весь склад его мышления был до крайности идеалистичен. Но в том-то и сила дарования, что оно жизненнее книжных истоков. Оно чревато будущим. В первых же стихотворениях Блока звучит не только сокрушающая искренность, но звучит и другое — предчувствие будущего, далеко идущего пути.

Прежде всего, явственна кровная связь автора с Россией, с русской стариной, фольклором, сказкой и песней:

Мой любимый, мой князь, мой жених,

Ты печален в цветистом лугу.

Повиликой средь нив золотых

Завилась я на том берегу.

«Тот берег» легко узнать. Это севернорусский пейзаж, может, чуть в стороне от железной дороги, но, право же, до него рукой подать. Картина одушевлена. В ней поселилась сказка. Когда-то такую же сказку рассказывала Арина Родионовна смуглому, кудрявому мальчику. Не раз уже отсюда, из этой светящейся точки, рождалась русская лирика.

Когда-нибудь он скажет: «О, Русь моя! Жена моя!» Был день, когда Россия, не названная по имени, была ему невестой: «Мой любимый, мой князь, мой жених», — звала она своего певца из синей деревенской дали, с клеверных полей, над которыми в летний полдень звенит золотой шмель. Русская сказка рассыпана в первой книге Блока точнейшими приметами. О ней напоминает и крещенское гадание Светланы, и Сирин и Гамаютт, и Голубиная книга с красными и золотыми заставками, на которую загляделась царевна. И с первых же строк мы прочтем:

Терем высок, и заря замерла…

Каждый конек на узорной резьбе

Красное пламя бросает к тебе.

Все это еле видные зародыши будущего. Все будет, все вернется к поэту в неузнаваемо выросших образах. Даже красное пламя разрастется когда-нибудь в «широкий и тихий пожар» над Куликовым полем, а то и в мировой пожар, «на горе всем буржуям».

Но пока еще безумно далек он от будущего. Как всякий юноша, он может только воскликнуть:

Будет день — и свершится великое.

Чую в будущем подвиг души.

Между тем будущее стоит у порога. Не только для него. Самые чуткие и смелые из его современников живут предчувствием надвигающихся событий, катастрофических и прекрасных. В эти самые дни Горький складывает свою «Песню о Буревестнике». Под сурдинку, глухо, но чем глуше, тем заразительнее для аудитории Художественного театра, перекидываются мечтательными репликами чеховские герои.

Россия жила у порога 1905 года. Чем дальше был Блок от жизни, тем с большей силой, тем искреннее и неожиданнее проснулось в нем не только так называемое сочувствие к революции, которое можно было поделить с тысячами обывателей, но и чувство кровной заинтересованности в происходящем.

Прекрасные стихи о Петербурге в дни восстания, о Медном всаднике, в руке которого заплясало факельное пламя, свидетельствовали о резком переломе в душе поэта. В его сознание ворвались неожиданные стихии. Не смирением и не растерянностью, но посильным проникновением в смысл происходящего продиктованы эти слова:

Поднимались из тьмы погребов.

Уходили их головы в плеча

Тихо выросли шумы шагов,

Словеса незнакомых наречий.

.  . . . . . . . . . .

Мы не стали искать и гадать:

Пусть заменят нас новые люди!

Революция 1905 года значительна для Блока не только своим непосредственным отражением. Впервые в его стихах зазвучал раскованный голос — голос человека, который может выйти на трибуну, на площадь. Пускай не все им сказанное будет услышано и понято. Важно, что он обращается к большому человеческому сонму, к обществу, к современникам, к согражданам:

Всем раскрывшим пред солнцем тоскливую грудь

На распутьях, в подвалах, на башнях — хвала!

Солнцу, дерзкому солнцу, пробившему путь, —

Наши гимны, и песни, и сны — без числа!..

Такой речи у Блока до этого не было. Сегодня она звучит как привет будущему — привет, обращенный к нам.

Годы реакции были годами окончательного возмужания и зрелости для Блока. Юношеские сны стихов о Прекрасной Даме и взрыв творческих сил в 1905 году остались далеко позади. Среда сверстников, казавшаяся ранее безоговорочно близкой, распалась. Блок обратился к театру.

Начало блоковской драматургии положено «Балаганчиком». Его ближайшие друзья и единомышленники были крайне возмущены и шокированы этим произведением, оно показалось им изменой, чуть ли не кощунственной. Они смотрели на эту непритязательную пьесу слишком серьезно, отсюда их страстная и пристрастная полемика, почти сектантская настороженность. Между тем сам по себе «Балаганчик» — бесхитростная, традиционная для молодого романтизма сценическая игра. В бесшабашной ее бестолочи, в настойчиво повторяющемся нарушении иллюзии, во вмешательстве автора (который и рассматривает себя как простака и неудачника) — во всей этой наивной атмосфере карнавальной шутки совершенно незачем подозревать нечто большее, более серьезное и глубокое, нежели ее сверкающая поверхность.

По отношению же к развитию самого поэта «Балаганчик» важен как своего рода катарсис — освобождение, выздоровление, отрезвление… Это признак здоровья художника, его самообладания. У Блока проснулась не только ирония по собственному адресу, но и вполне естественный юмор молодого и сильного существа, разглядевшего свой мир со стороны.

Сложнее обстоит дело со второй пьесой Блока, с «Незнакомкой». Этот прихотливый и неожиданный сплав одинокой лирической стихии, которая в нетронуто-трепетном мерцающем освещении перенесена на сцену — с еще более острой, чем в «Балаганчике», почти ожесточенной иронией, включавшей в себя элементы сатирического гротеска, если не карикатуры.

Значительно позже, уже после Октября, Блок писал: «Когда мы перечитываем теперь «Дон Карлоса» Шиллера, мы поражаемся величием архитектуры, тем многообразием замыслов, тем, идей, которые так свободно и спокойно вместил Шиллер в одну трагедию. Элементы исторической науки, искусства, музыки, живописи — все налицо в одной трагедии… Какое же творческое спокойствие, какой творческий досуг, какая насыщенная музыкой атмосфера окружала Шиллера!»[1] Несмотря на то, что Блок противопоставляет здесь «доброе, старое» время европейского гуманизма своей эпохе и говорит о крушении гуманизма, все же эта характеристика во многом относится к нему самому в пору создания «Розы и Креста», да и к самому произведению, сложному и поразительно богатому. В этой драме все доросло, закрепилось, нашло форму и язык, стало рельефно живописным. Этому помогает историзм пьесы, ее социальный фон. Все прочно стоит на земле: и феодальный замок с его обитателями среднего роста, и бушующие вокруг замка кровавые события, и точно обозначенные место и время действия. Особенно помогают живые образы всех действующих лиц, за одним исключением: Гаэтан намеренно и нарочито оставлен в некоей туманной отдаленности. Но и этот образ не колеблет реализма общей картины, скорее подчеркивает ее осязаемую плотность. Повторяю — здесь Блок окончательно созрел и возмужал как художник и человек.

Между тем шли годы, решающие в жизни человека. Блок уже не только поэт, но и публицист, упрямый мыслитель, историк, исследователь. Он стоит перед всем многообразием жизни, жадно глотает множество книг, путешествует по западным странам, вглядывается в памятники мирового искусства и в перекошенные лица городской толпы в европейских городах. Ему есть что сказать людям. Это широкие обобщения, думы о прошлом и будущем человечества. Это горькие думы. Блок ни от чего не зарекается, ни от какого знания, ни от какого вывода.

Так складывается мировоззрение писателя, цельное и органическое. Впоследствии Блок назвал его трагическим. «Оптимизм вообще, — писал он, — несложное и небогатое миросозерцание, обыкновенно исключающее возможность взглянуть на мир как на целое. Его обыкновенное оправдание перед людьми и перед самим собою в том, что он противоположен пессимизму; но он никогда не совпадает также и с трагическим миросозерцанием, которое одно способно дать ключ к пониманию сложности мира» (6, 105).

В чем же существо трагического миросозерцания? Продолжая мысль Блока, надо сказать, что оно прежде всего диалектично, полностью открыто конфликтам и противоречиям жизни. Задача художника — разглядеть и понять жизнь в борьбе ее противоположных сил, в вечном потоке движения. Нетрудно увидеть, что мечта Блока о таком цельном мировоззрении достаточно близка нам сегодня.

Основной, центральный узел блоковских раздумий — там, где соприкасаются поэзия и жизнь, личность и общество, сегодняшний день и вся история:

Мы — дети страшных лет России —

Забыть не в силах ничего.

Испепеляющие годы!

Безумья ль в вас, надежды ль весть?..

Сюда тянутся тугие провода его публицистических выступлений. Разрыв между интеллигенцией и народом, грандиозная, веками накопленная вражда между культурой и стихией, — эти проблемы поставлены в статьях Блока с угловатой резкостью, которая не терпит смягчающих формулировок. Блоку нужны ответы окончательные, прямые, честные.

Над всеми «проклятыми» вопросами — пронзительная тоска, пронзительная любовь к России. Если в ранних стихах она звучала в подголосках оркестра, во внезапно набегающей волне, которая заставит вспомнить слышанную когда-то песню, то сейчас, в зрелом творчестве, она прорвалась как лейтмотив, троекратно возвещенная трубами, прокатилась в скрипичном хоре, и снова и снова возникает и повторяется в новых модуляциях ритма, — торжественная, упрямая, требовательная.

Это Россия его мечты, такая, какой она должна быть, загаданная в былинах и сказках, «где разноликие народы, из края в край, из дола в дол ведут ночные хороводы под заревом горящих сел». Далекая старина и самая близкая современность стоят рядом. Блок сам еще не знает, что перед ним: «стан половецкий и татарская буйная крепь», как было в дни «Слова о полку Игореве», или картина капиталистической, фабричной России — «многоярусный корпус завода, города из рабочих лачуг»? Снова и снова стоит он лицом к лицу с вековой историей страны, с ее необъятным пространством: «Знала ли что? Или в бога ты верила? Что там услышишь из песен твоих? Чудь начудила, да Меря намерила гатей, дорог да столбов верстовых…» Снова в русской поэзии воскрес заклинающий, обращенный к будущему голос: «У! какая сверкающая, чудная, незнакомая земле даль!.. Русь, куда ж несешься ты? дай ответ. Не дает ответа. Чудным звоном заливается колокольчик; гремит и становится ветром разорванный в куски воздух…»

Недаром Блок связывал свое постижение России с тем, что прочел у Гоголя.

Как будто прост и однозначен сюжет поэмы «Возмездие», тесно переплетенный с биографией самого Блока, с отношениями его отца и матери, особенно с личностью отца. Да, это «коротенький обрывок рода — два-три звена» в смене человеческих поколений, семейная хроника, дифференциал истории. Но на этом маленьком плацдарме дан бой русской и мировой истории. «Дроби, мой гневный ямб, каменья!» — это восклицание завершает вступление в поэму. Гневному ямбу предстоит понять, «как зреет гнев в сердцах, и с гневом — юность и свобода, как в каждом дышит дух народа», — словом, перед Блоком задача поэзии высокого стиля, больших обобщений, задача эпоса. Блок неясно различает очертания будущего создания «сквозь магический кристалл». Он пробует себя, нащупывает метод.

С первых же строк открывается многообещающая перспектива:

Век девятнадцатый, железный,

Воистину жестокий век!

Тобою в мрак ночной, беззвездный

Беспечный брошен человек!..

Перспектива не обманывает. Девятнадцатый век — всего только предполье для других, более яростных битв.

Двадцатый век… Еще бездомней,

Еще страшнее жизни мгла…

…И черная, земная кровь

Сулит нам, раздувая вены,

Все разрушая рубежи,

Неслыханные перемены,

Невиданные мятежи…

В поэме возникают петербургские квартиры конца века, улицы и площади, полные народу в дни возвращения армии после русско-турецкой кампании, конспиративные сходки народовольцев, Достоевский в салоне петербургской дамы. И дальше и дальше идет повествование: глухие годы победоносцевской реакции, начало нового века, когда

Раскинулась необозримо

Уже кровавая заря,

Грозя Артуром и Цусимой,

Грозя Девятым января…

Поэма была встречена холодно, если не враждебно. Вяч. Иванов видел «разложение, распад, как результат богоотступничества… преступление и гибель в этой поэме»[2]. Как видно, корни того разрыва, который произошел между Блоком и его средой после Октября, — это очень глубокие корни, они обусловлены всем путем автора «Двенадцати» и «Скифов».

Поэма «Возмездие» осталась незаконченной. Мы читаем теперь ее фрагменты — пролог, первую главу, вступление ко второй, большую часть третьей да еще несколько стихотворных отрывков и прозаических планов. Из этого, конечно, следует, что Блок не нашел для своего замысла окончательного воплощения, хотя и возвращался к работе не однажды, но уже совсем в другие времена: предисловие к впервые издаваемой третьей главе написано в 1919 году, а последние стихотворные отрывки датированы 1921, то есть годом смерти поэта.

Главная мысль его ясна. Это мысль историческая. И судьбу своего отца, и собственную судьбу он пытался понять и определить исторически. Сквозь туман гадательных предположений перед Блоком брезжили простые догадки, простые выводы-о разложении дворянской культуры, о распаде социальной среды, к которой он принадлежал. Все яснее росло в нем сознание классового отщепенства. Все глубже чувствовал он, что его отщепенство обусловлено всем ходом русской истории.

Какой же была при этом личная жизнь? Отнюдь не светла и не безоблачна. В ней было в избытке все, что полагается на долю страстного и грешного человека. Жизнь Александра Блока — это жизнь интеллигентного пролетария, юность, потерянная «в кабаках, в переулках, в извивах, в электрическом сне наяву», открытая для всех соблазнов ночного города. «Отчаяние и злоба» господствуют в блоковской лирике того времени. Между тем его мастерство становится совершенным инструментом, виртуозный ритм отточен для передачи ресторанно-демонического колорита, для цыганщины. Уже сказано: «Как тяжко мертвецу среди людей живым и страстным притворяться!» Уже написаны самые лучшие и выразительные стихи. Уже разучивают их наизусть. Уже прозвучала классика итальянского цикла. Александр Блок — самый популярный, самый любимый из поэтов эпохи. У него много подражателей, вплоть до дешевой эстрады. Но чем разухабистее распевает улица песенку, сочиненную «под Блока», тем мрачнее, собраннее и строже становится он сам, судорожно сжимая в нескольких четверостишиях свои горькие думы.

В чем же состояло оно, это совершенство зрелого Александра Блока, так волшебно действовавшее на современников, — да что на современников, разве его не хватило на прошедшие с той поры пятьдесят с лишним лет! Так в чем же оно?

…Я хотел, чтоб мы были врагами,

Так за что ж подарила мне ты

Луг с цветами и твердь со звездами —

Всё проклятье своей красоты?

…Эта прядь — такая золотая

Разве не от старого огня? —

Страстная, безбожная, пустая,

Незабвенная, прости меня!

К кому и куда обращены эти заклинающие сетования? Той или другой женщине, с возможностью по документам восстановить имя — отчество — фамилию — домашний адрес? Поистине, дело обстоит совсем по-другому!

Речь идет о первоисточнике поэтического вдохновения — или еще шире: о первоисточнике юношеской радости жизни, таком чистом когда-то и таком замутненном сейчас. Первая цитата взята из стихотворения «К Музе». Во второй речь идет о реальной женщине, у которой одна только примета — золотая прядь. Но речь идет о том же, о безвозвратном.

Волшебство Блока в том, что каждый откликнется по-разному и по-своему на этот стон о поругании Красоты, о ее трагической участи. Скоро, очень скоро Александр Блок еще раз, в последний раз вернется к поруганию Красоты, к ее трагической гибели.

Наступил 1914 год. Началась первая мировая война. Среди русских поэтов нашлись многие, кто с охотой и ремесленной ловкостью рифмовал официальные лозунги царского правительства. Голос молодого Маяковского, отрицавшего войну, еще не был услышан. Также не был услышан и голос Блока. Между тем это был голос значительный и достойный:

Петроградское небо мутилось дождем,

  На войну уходил эшелон.

Без конца — взвод за взводом и штык за штыком

  Наполнял за вагоном вагон.

И удивительное дело! В то время как представители самых разных толков и направлений, глядя в ужасное лицо войны, надеялись, что вот она — последняя война на зеленой планете, верили, что человечество, достигнув таких пределов в искусстве уничтожения, одумается наконец, — Блок остался вне оптимистического гипноза. В его черновиках мы прочли: «Разве это последняя в мире война?» (3, 598). Он нашел в себе мужество трезвого знания — прямо смотреть в будущее, и его мозга не отравил «грядущих войн ужасный вид».

Сколько было тогда написано книг — и научных, и лженаучных, и совсем не научных — о «духовном кризисе», о «гибели Европы»! Скольким интеллигентам Европы диктовали усталость и отвращение к жизни! Это были те самые люди, о которых Блок сказал:

И у тех, кто не знал, что прошедшее есть,

Что грядущего ночь не пуста, —

Затуманила сердце усталость и месть,

Отвращенье скривило уста…

Категории прошедшего и будущего ясно показывают, о чем идет речь. Речь идет об истории, о живом чувстве непрерывного исторического потока. Это чувство было присуще Блоку в высокой степени.

И если в дни Октябрьской революции Блок с открытым сердцем, один из первых, повернулся к народу, творящему революцию, то в этом нет ничего неожиданного. Это неизбежное продолжение его пути. Когда еще в самые глухие годы реакции, среди общего разброда и шатания умов, он с упорством, которое многим казалось чуть ли не маниакальным, «наивно», как квалифицировали его ученые оппоненты, ставил «роковые» и «проклятые» вопросы о разрыве между интеллигенцией и народом, когда требовал и от себя и от других современников нравственно оправданного и нужного народу искусства, — тогда уже определилась его будущая позиция по отношению к революции:

На непроглядный ужас жизни

Открой скорей, открой глаза,

Пока великая гроза

Всё не смела в твоей отчизне.

Это сказано о том же самом, о таком же неизбежном для Блока восприятии действительности. Вожатым его была правда, руководила им совесть.

В письме к В. Розанову в 1909 году, он писал: «…мне неловко говорить и нечего делать со сколько-нибудь важным чиновником или военным, я не пойду к пасхальной заутрене к Исакию, потому что не могу различить, что блестит: солдатская каска или икона, что болтается — жандармская епитрахиль или поповская нагайка. Все это мне по крови отвратительно» (8, 274–275). И в другом письме к тому же Розанову: «Современная русская государственная машина есть, конечно, гнусная, слюнявая, вонючая старость: семидесятилетний сифилитик… Революция русская в ее лучших представителях — юность с нимбом вокруг лица… Если есть чем жить, то только этим. И если где такая Россия «мужает», то, уж конечно, — только в сердце русской революции…» (8,277).

Не надо забывать, что суровая решимость быть на стороне революционного народа далась ему нелегко. Слишком многим — и воспитанием, и дружескими связями, и мировоззрением, и литературной позицией — был он связан с уходящим обществом. Его решение вызвало оголтелую ненависть среди подавляющего большинства недавних единомышленников, среди всей либеральной русской интеллигенции.

События и страсти сорокапятилетней давности стали достоянием истории, но душевный порыв самого Блока не устарел, не ушел в историю. Он поражает и сегодня.

В 1917–1918 годах он незыблемо верит в благородство и величие народа, творящего свою волю в социальной революции. Он восхищен революционным порядком, господствующим в Петрограде с того момента, как исчезла царская полиция, восхищен великодушием питерского пролетариата. Добросовестно и жадно подмечает все новые и новые признаки-приметы полюбившихся ему черт народной жизни, чутко прислушивается к солдатским разговорам в караулах Зимнего дворца, куда он вхож в качестве одного из работников Верховной следственной комиссии. Никакие толки и кривотолки, никакие обывательские сплетни не могут поколебать его веры в правоту народного дела.

Рядом с верой в новые социальные силы — почти безотчетная ненависть, «Злоба, грустная злоба кипит в груди… Черная злоба, святая злоба…» к уходящему миру. По существу, это сказано в «Двенадцати» о самом себе. Он и не пытается дать себе отчет в причинах ненависти. Она настолько сильна, что за ней угадывается весь опыт прожитой жизни, множество разрозненных впечатлений и от царской России, и от западных стран, и от литературной среды где-то рядом, стоившей ему столько крови, и даже от собственной не слишком чтимой родни. Еще так недавно Блок не умел, а то и не хотел назвать враждебный ему мир точно, обозначить его именем. В 1917 году он назвал своего врага без обиняков — это буржуазия, всесветный, а прежде всего петербургский, обыватель и мещанин, одинаковый во всех сословиях, хотя бы и голубой дворянской крови. Здесь Блок поразительно прозорлив и на редкость безжалостен. Какого-нибудь безобидного соседа по дому, бывшего чиновника, он разглядывает с упорной и сосредоточенной ненавистью, он становится чем-то вроде уголовного следователя по отношению к этому случайно подвернувшемуся человеческому жилью. Во всей тогдашней революционной публицистике не много найдется таких обличительно страстных документов, как соответствующие страницы блоковских дневников! Поистине — «такой любви и ненависти люди не выносят, какую я в себе ношу». Это было провозглашено за десять лет до революции и стихийно ворвалось в его жизнь вместе с нею.

Кончая поэму «Двенадцать», обычно очень скромный в самооценках, Блок пометил в своей записной книжке: «Сегодня я — гений». Поэма эта была во многом неожиданной и для самого автора, она явилась результатом, как он выразился, «слепой отдачи стихии». Колеблющийся, зыбкий фон поэмы, ее внутренний, иногда подразумеваемый пейзаж — ветер, вьюга, ночной город и его окраины, занесенные сугробами, — все это вернулось из поэтической юности Блока, из «Снежной маски».

Снежная мгла взвилась.

Легли сугробы кругом…

И снежные брызги влача за собой,

Мы летим в миллионы бездн…

Новым для поэта был народный строй поэмы, ее связь с солдатским фольклором, с частушечными ритмами семнадцатого года, городское просторечье. Темный и смутный рой видений, возникающий в гениальной поэме, — двенадцать красногвардейцев, идущих «державным шагом» сквозь метель петроградских улиц восемнадцатого года, — все это никогда не забудется в нашей поэзии. Двенадцать красногвардейцев остались жить.

Финал «Двенадцати» нуждается в особой пристальности. Я имею в виду загадочное появление Христа в последней из глав. Как известно, сам поэт отказывался внятно объяснить, откуда и почему возникает евангельский образ. Паше литературоведение либо обходило стороной невнятную загадку, либо пыталось — в целях идейной реабилитации автора и самой поэмы — отрицать важное значение этого образа. Мне кажется, в том и другом случае исследователи поступали неправильно. Что же касается Блока, то и его молчание не снимает с нас обязанности понять «Двенадцать» до конца, то есть как целостное и закономерно завершенное явление искусства. Только такого нелицеприятного анализа заслуживает великий поэт. И раскрыть сущность поэмы удастся только в том случае, если раскроется сущность ее последней главы.

С первой же строки она полна нарастающей тревоги. Двенадцать красногвардейцев продолжают свой путь «державным шагом» по ночному Петрограду, по сугробам, наметенным вьюгой. Тревога красногвардейцев звучит в их безответных, брошенных в ночную мглу вопросах:

— Кто еще там? Выходи!..

— Кто в сугробе — выходи!..

— Эй, откликнись, кто идет?

— Кто там машет красным флагом?..

— Кто там ходит беглым шагом,

Хоронясь за все дома?

— Всё равно тебя добуду,

Лучше сдайся мне живьем!

— Эй, товарищ, будет худо,

Выходи, стрелять начнем!

Приведя эти отрывочные и отрывистые восклицания, мы исчерпали весь движущий механизм главы и приблизились к самому концу поэмы. Ответ на тревогу красногвардейцев ясен и прост: неизвестный, идущий впереди с красным флагом в темноте вьюжной ночи, кажущийся красногвардейцам врагом и злоумышленником, — этот загадочный призрак не кто иной, как Христос.

Таков ответ Блока на тревогу его героев. Христос ведет их по революционно-боевому пути, не видимый ими, невредимый для их свинца, может быть, ими ненавидимый.

Решающее свойство Александра Блока, как духовной и творческой личности, свойство, обозначавшееся в нем с годами все с большей глубиной и резкостью, заключалось в стремлении достигать — в большом и малом одинаково — самой отвесной крутизны: познания, опыта, личного и социально-исторического — крутизны рабочей и творческой. Отсюда непрестанный поиск синтеза культуры, синтеза многозначного и емкого в определениях. Сама культура мыслилась поэту в трех воплощениях, одинаково существенных для него: нравственность, социальная связь между людьми, красота. В «Двенадцати», в последнем по времени произведении Блока, осуществлено стремление связать воедино три начала культуры.

Социальное подсказано самой эпохой: на глазах поэта только что произошел и продолжает развиваться и углубляться величайший в истории социальный переворот. Позиция самого Блока по отношению к историческим событиям обозначена резко и прямо, — здесь ничто не вызывает сомнений и не нуждается в оговорках.

Рядом с социальным — вернее же, внутри социального — возникает красота, ее унижение и попрание. Унижение в сатирических образах уходящего мира мещанства в первой же главе: для Блока это прежде всего мир безобразный. Попрание красоты в еще большем, оно в центре замысла: это убийство. Один из красногвардейцев убивает свою любовницу, питерскую проститутку, — ту самую, что «с юнкерьем гулять ходила — с солдатьем теперь пошла»: эта маленькая венера вне социальной борьбы, выше или ниже — все равно, но юнкера и солдаты одинаково нуждаются в ней. Катька — это не только живьем выхваченный из окружающей действительности образ несчастной, «пропащей» девушки. Убийство Катьки не только рядовой эпизод уголовной хроники. В поэме речь идет о более насущном для поэта Прекрасной Дамы. В лице Катьки убита сама Любовь — заглавная буква для любви обязательна, она достаточно оправдана Блоком, чтобы нуждаться в особом обосновании. Убита Любовь, — значит, убита Красота.

Вот в силу какого сцепления мотивов, их многозначной структуры, в поисках какого синтеза в конце поэмы возникает Христос. Он возникает как нравственная санкция развертывающихся событий, иначе говоря — как требование и обещание: неясное для действующих лиц, невероятное для их смятенного сознания, но призванное им в помощь. С точки зрения Блока они действительно нуждаются в такой помощи — только в ней и нуждаются.

В «Скифах» все нешуточно, все о главном. Уже первая строка убеждает в этом: «Мильоны — вас. Нас — тьмы, и тьмы, и тьмы». «Тьмы» противопоставлены миллионам. Миллионы поддаются счислению, «тьмы» — нет. В старославянском языке тьма есть нечто не могущее и не должное быть сосчитанным. Так и у Блока: речь идет о целостном существовании человечества вместе с его бесчисленными предками и бесчисленными будущими потомками, — тот самый «род людской», о котором поется в «Интернационале».

О той же емкости напоминает запев второй строфы — «Для вас — века, для нас — единый час»: цикл веков, умещающийся в сознании европейцев, — всего только час мировой истории для человечества, для Индии, для Китая, для Египта, для древних рас Южной Америки.

И этнически («тьма»), и исторически («единый час») Блок раздвигает границы понятия «Скифов» — в беспредельность. Стало быть, и «Россия» в этих ямбах не только географическая родина, тем более не только «Русь моя, жизнь моя» или «О, Русь моя! Жена моя», как это было у Блока недавно, — нет. Россия стала центром притяжения мировых сил, это Россия в Октябре семнадцатого года. Такой она стала в глазах Александра Блока и должна стать, по его представлениям, для современных ему людей Запада.

В самом движении этих мощных ямбов, в их сложном контрапункте заложена диалектика, которая снова и снова раздвигает горизонт исторической картины. Сюда же привлечена неукрощенная стихия — «провал и Лиссабона, и Мессины». Привлечено и вековое томление человеческого духа «пред Сфинксом с древнею загадкой». И снова и снова Блок дает понять нешуточность предстоящего разговора с Западом:

Россия — Сфинкс. Ликуя и скорбя,

  И обливаясь черной кровью,

Она глядит, глядит, глядит в тебя,

  И с ненавистью, и с любовью!..

И сейчас же вслед за этим движутся знаменитые, центральные по значению, чаще всего цитируемые строфы «Скифов». Они центральны и для самого Блока, для всего Блока: историзмом своим, ощущением близости западной культуры, вернее же — отдельных западных куль-тур, романской и германской («острый галльский смысл и сумрачный германский гений…»).

Здесь Блок полновластный хозяин, он у себя дома, в своей издавна облюбованной области. Ему и книги в руки!

Соответственно этому крепнет и мужает самый ямб, он становится по-особому содержательным и емким, достигает пушкинской пластической зрелости.

Системе мыслей и чувств в этой части «Скифов» соответствует очень многое в историко-философской публицистике Блока, да и не только в ней, но и в замыслах таких широких его обобщений, как «Роза и Крест», «Шаги командора», «Кармен», все эти знаменательные возвраты к образам европейской поэтической культуры, возврата и к античности — к Катуллу, использованному Блоком так неожиданно и веско в «Катилине»; следует вспомнить о значении, которое получило в творчестве Блока итальянское искусство Возрождения. Эти образы обязательно должны быть сгруппированы рядом с выразительными строфами «Скифов»; они оживают здесь новой жизнью:

Да, так любить, как любит наша кровь,

  Никто из вас давно не любит!

Забыли вы, что в мире есть любовь,

  Которая и жжет, и губит!

За этим стоит весь девятнадцатый век русской культуры — Чаадаев, Герцен, Достоевский и еще множество русских мыслителей, которые буквально выстрадали свои провиденциальные и так далеко идущие, так далеко зовущие обобщения о судьбах мировой культуры. Как и во многих других случаях, Александр Блок связывает русский девятнадцатый век со своим историческим часом, а значит, и со всеми нами.

Вот почему и патетическое заключение «Скифов» с такой силой вторгается в шестидесятые годы века:

В последний раз — опомнись, старый мир!

  На братский пир труда и мира,

В последний раз на светлый братский пир

  Сзывает варварская лира!

Это значит, дата, стоящая под «Скифами», — 30 января 1918 года — должна быть отмечена как дата рождения советской поэзии. Поистине этими стихами более, чем какими бы то ни было другими, может и должна открываться антология нашей поэзии!

Уже сказано о том, каким упорным и всеобщим заговором молчания и клеветы был встречен приход Блока к большевикам со стороны его недавних единомышленников. Ему не подавали руки. Кричали или шептали: «Изменник!» Вот тут-то и возникла очень удобная для этих людей легенда о якобы политической и гражданской безответственности Блока, о его внутренней невменяемости, о так называемом лирическом сумбуре.

Но у суровой правоты Блока, у мужественной его совести нет ничего общего с каким бы то ни было лирическим сумбуром. Понадобилось сочетание мощного поэтического дара и нравственной стойкости, чтобы так прийти к революции, к народу, как это сделал Блок. Но прежде всего надо было так любить родину, как любил он.

И мы снова и снова прислушиваемся к этой суровой правоте:

«Жить стоит только так, чтобы предъявлять безмерные требования к жизни: все или ничего; ждать нежданного; верить не в «то, чего нет на свете», а в то, что должно быть на свете. Пусть сейчас этого нет и долго не будет. Но жизнь отдаст нам это, ибо она — прекрасна» (6, 14).

И далее:

«Не стыдно ли издеваться над безграмотностью каких-нибудь объявлений или писем, которые писаны доброй, но неуклюжей рукой?.. Не стыдно ли прекрасное слово «товарищ» произносить в кавычках?» (6,19).

И далее:

«Мир и братство народов» — вот знак, под которым проходит русская революция. Вот о чем ревет ее поток. Вот музыка, которую имеющий уши должен слышать» (6, 13).

И наконец:

«Всем телом, всем сердцем, всем сознанием — слушайте Революцию» (6, 20).

Блок вырастает как мыслитель особого склада и типа. Вспоминаются знаменитые, по-своему очень скромные, слова Герцена, хотя они и были сказаны совсем по другому поводу в предисловии к пятой части «Былого и дум»: «Отражение истории в человеке, случайно попавшемся на ее дороге».

Блок был именно таким человеком. Именно этим обусловлена блоковская сейсмографическая чуткость к русской и мировой жизни, его особый дар, который может казаться и пророческим, если угодно. На самом же деле дар этот проще и жизненнее. Его образует музыкальный, нервно-восприимчивый слух художника в соприкосновении с совестью. Совесть — вот чем был поистине перегружен Александр Блок до предела! Совесть могла затруднять и отяжелять его решения в отдельном случае, но она безошибочно вела его и руководила каждым его действием в большом плане и каждым поступком в малом. Совесть воспитала в нем гражданское мужество и сознание ответственности перед народом и обществом. Вот чем отличается Блок от подавляющего большинства литераторов той эпохи. Отсюда и возникает взрывная сила перемен, происходивших в нем на протяжении короткой жизни, — из них самая поразительная относится к октябрю 1917 года.

Однажды он сказал: «Культуру надо любить так, чтобы ее гибель не была страшна». Это характерное и важное для Блока признание. Ему было свойственно чувство гибели, неотступно присутствующей где-то рядом, непрестанно напоминающей о себе. Так и выходило для Блока, что поэт — не только глашатай культуры, но и ее бодрствующий, воинственный страж. Он любил воздух своего исторического «неблагополучия», однако его духовная и нравственная позиция оставалась при этом деятельной, бдительной, героической.

Он не дожил своей жизни, не сделал до конца всего, что задумал. Так же как Лермонтов, проживший еще меньше, чем он, Блок в большой мере остался для нас в черновиках, в замыслах, в отрывках, в вариантах. Так же, как Лермонтов, он знал «одной лишь думы власть», знал одну только творческую тревогу и, в силу ее власти над собой, был художником без завершения, без продолжения. Его тревога искала выражения не только в лирике, но и в драматургии, не только в художественном творчестве, но и в философии, и в публицистике. Однако морфология этих разных и противоречивых поисков цельна и едина. Рост ее ствола органичен, как все живое.

Загадку единой творческой тревоги поэта мы разгадываем по мере сил. То же самое будут делать и будущие исследователи. Работы хватит на всех.


П. АНТОКОЛЬСКИЙ

Загрузка...