Цель Приложения — дать не антологию исследований о «Медном Всаднике», а приближающиеся по своему характеру к реферату выдержки из них, чтобы читатель мог почувствовать самую динамику постоянной смены углов зрения на повесть: это работы Виссариона Григорьевича Белинского (1811–1848), Павла Васильевича Анненкова (1812 <или 1813) 1887), Дмитрия Сергеевича Мережковского (1886–1941), Валерия Яковлевича Брюсова (1873–1924), Владислава Фелщиановича Ходасевича (1886–1939), Андрея Белого (псевд. Бориса Николаевича Бугаева; 1880–1934), Бориса Михайловича Энгельгардта (1887–1942), Льва Васильевича Пумпянского (1894–1940). Выдержки из статей печатаются либо по собраниям сочинений их авторов, либо по первоисточникам, указанным в конце каждой работы. Орфография и пунктуация приведены в соответствие с современными нормами; цитаты из произведения А. С. Пушкина и написание имен его героев даются в том виде, в каком приводят их интерпретаторы повести.
Необходима одна оговорка. Следует помнить, что истинный текст «Медного Всадника» медленно пробивал себе дорогу. Поэтому, например, В. Г. Белинский читал вариант, «обработанный» В. А. Жуковским; П. В. Анненков был знаком с рукописями, но не знал еще выводов статьи П. И. Бартенева «„Медный всадник”: Вновь найденные стихи А. С. Пушкина» (Русский архив. 1881. № 5); В. Я. Брюсов писал свою статью для пушкинского Собрания сочинений под ред. С. А. Венгерова, издания, сыгравшего огромную роль в текстологическом изучении творчества гениального русского поэта, и т. д. Таким образом, различия в оценках порой объясняются тем, что интерпретаторы работали с разными редакциями текста.
Не все из включенных в настоящую подборку (и размещенных согласно хронологии их выхода из печати) работ выдержали испытание временем. Так, очень резкими были отзыв И. Н. Розанова о статье Б. М. Энгельгардта (См.: Голос минувшего. 1918. № 1–2. С 324–325; без названия), выступление Б. В. Томашевского «По поводу книги „Ритм как диалектика”. Ответ Андрею Белому» (Звезда. 1929. № 8. С. 203–208); суждение о концепции В. Ф. Ходасевича, которое высказал (не называя имени ее автора) В. В. Виноградов в исследовании «Сюжет о влюбленном бесе в творчестве Пушкина и в повести Тита Космократова (В. П. Титова) „Уединенный домик на Васильевском”» (Пушкин: Исследования и материалы. Л., 1982. Т. 10. С. 124–127). И тем не менее все эти работы сыграли значимую роль в восприятии «Медного Всадника», чем и определена необходимость включения их в Приложение.
«Медный всадник» многим кажется каким-то странным произведением, потому что тема его, по-видимому, выражена не вполне. По крайней мере страх, с каким побежал помешанный Евгений от конной статуи Петра, нельзя объяснить ничем другим, кроме того, что пропущены слова его к монументу. (…)
Условьтесь в том, что в напечатанной поэме недостает слов, обращенных Евгением к монументу, — и вам сделается ясна идея поэмы, без того смутная и неопределенная. Настоящий герой ее — Петербург. Оттого и начинается она грандиозною картиною Петра, задумывающего основание новой столицы, и ярким изображением Петербурга в его теперешнем виде.
(…)
В… беспрестанном столкновении несчастного с «гигантом на бронзовом коне» и в впечатлении, какое производит на него вид Медного всадника, скрывается весь смысл поэмы; здесь ключ к ее идее…
(…)
В этой поэме видим мы горестную участь личности, страдающей как бы вследствие избрания места для новой столицы, не подвергалось гибели столько людей, и наше сокрушенное сочувствием сердце, вместе с несчастным, готово смутиться; но вдруг взор наш, упав на изваяние виновника нашей славы, склоняется долу…
Мы понимаем смущенною душою, что не произвол, а разумная воля олицетворены в этом Медном всаднике, который, в неколебимой вышине, с распростертою рукою, как бы любуется городом… И нам чудится, что, среди хаоса и тьмы этого разрушения, из его медных уст исходит творящее «да будет!», а простертая рука гордо повелевает утихнуть разъяренным стихиям… И смиренным сердцем признаем мы торжество общего над частным, не отказываясь от нашего сочувствия к страданию этого частного… (…) Да, эта поэма — апофеоза Петра Великого, самая смелая, самая грандиозная, какая могла только прийти в голову поэту, вполне достойному быть певцом великого преобразователя России… (…) И мерою трепета при чтении этой «Петриады» должно определяться, до какой степени вправе называться русским всякое русское сердце…
(…)
…В беспрестанных пробах передать свое созерцание в такой форме, которая покорила бы внимание публики, — Пушкин дошел до самого блестящего выражения его в великолепной поэме: «Медный Всадник» (1833 г.)…Обезумевший от горя, ничтожный потомок знатного боярского рода — и современный коломенский чиновник — осмеливается укорять великого императора во всех своих несчастиях и даже посягает на угрозу перед бронзовым ликом его, в котором он внезапно открывает того человека, который лишил его фамилию гражданского значения, низвел его самого в ряды бездольного служаки и косвенно настиг, даже после своей смерти, в последнем его убежище — сердечном счастии, унесенном наводнением в основанном им Петербурге.
(…)
Нельзя не остановиться на бессмысленной, с первого вида, угрозе, слетевшей с уст этого несчастного, под конец его речи: «Ужо тебя…» восклицает он! Невольно думается, что в этом нелепом: «ужо тебя» — безумец выразил промелькнувшую в его голове мысль о возможности еще найти суд в потомстве и переделать приговор, давший такую славу и значение имени грозного реформатора. Медный Всадник, погнавшийся за ним, словно угадал его тайную мысль…
(…)
Подобно тому как в Цыганах с наибольшею полнотою отразилась всепрощающая мудрость первобытных людей, так противоположная сфера пушкинской поэзии — обоготворение силы героя — воплотилась в Медном Всаднике. Это — последнее из великих произведений Пушкина: только по этому обломку недовершенного мира можно судить, куда он шел, что погибло с ним.
(…)
Здесь вечная противоположность двух героев, двух начал… взята уже не с точки зрения первобытной, христианской, а новой, героической мудрости. С одной стороны — малое счастье малого — неведомого коломенского чиновника… простая любовь простого сердца; с другой — сверхчеловеческое видение героя. Воля героя и восстание первобытной стихии в природе — наводнение, бушующее у подножия Медного Всадника; воля героя и такое же восстание первобытной стихии в сердце человеческом — вызов, брошенный в лицо герою одним из бесчисленных, обреченных на погибель этой волей, — вот смысл поэмы.
(…)
Какое дело гиганту до гибели неведомых? Какое дело чудотворному строителю до крошечного ветхого домика на взморье, где живет Параша — любовь смиренного коломенского чиновника? (…) Не для того ли рождаются бесчисленные, равные, лишние, чтобы по костям их великие избранники шли к своим целям? Пусть же гибнущий покорится тому, «чьей волей роковой над морем город основался»…
(…)
Но если в слабом сердце ничтожнейшего из ничтожных, «дрожащей твари», вышедшей из праха, — в простой любви его откроется бездна не меньшая той, из которой родилась воля героя? Что, если червь земли возмутится против своего бога? Неужели жалкие угрозы достигнут до медного сердца гиганта и заставят его содрогнуться? Так стоят они вечно друг против друга — малый и великий. Кто сильнее, кто победит? Нигде в русской литературе два мировых начала не сходились в таком страшном столкновении…
(…)
Смиренный сам ужаснулся своего дерзновения, той глубины возмущения, которая открылась в его сердце. Но вызов брошен. Суд малого над великим произнесен: (…) Ужо тебе!..» — это значит: мы, слабые, малые, равные, идем на тебя, Великий, мы еще будем бороться с тобой, и как знать — кто победит? Вызов брошен, и спокойствие «горделивого истукана» нарушено, ибо он в самом деле еще не знает, кто победит. Медный Всадник преследует безумца… (…)
«Дрожащая тварь» еще более смирилась: теперь каждый раз, как ему случится проходить мимо «горделивого истукана», в лице несчастного изображается смятение…
Поэма кончается после ужаса привидения неменьшим ужасом обыкновенной жизни…
(…)
Так погиб верный любовник Параши, одна из невидимых жертв воли героя. Но вещий бред безумца, слабый шепот его возмущенной совести уже не умолкнет… Вся русская литература после Пушкина будет демократическим и галилейским восстанием на того гиганта, который «над бездной Россию вздернул на дыбы». Все великие русские писатели… будут звать Россию прочь от единственного русского героя, от забытого и неразгаданного любимца Пушкина, вёчно одинокого исполина на обледенелой глыбе финского гранита, — будут звать назад — к материнскому лону русской земли, согретой русским солнцем, к смирению в Боге, к простоте сердца великого народа-пахаря… — и все они, все до единого, быть может, сами того не зная, подхватят этот вызов малых великому, этот богохульный крик возмутившейся черни: «Добро, строитель чудотворный! Ужо тебе!»
(…)
Первое, что поражает в «Медном Всаднике», это — несоответствие между фабулой повести и ее содержанием.
В повести рассказывается о бедном, ничтожном петербургском чиновнике, каком-то Евгении, неумном, неоригинальном, ничем не отличающемся от своих собратий, который был влюблен в какую-то Парашу, дочь вдовы, живущей у взморья.
(…)
Но с этой несложной историей любви и горя бедного чиновника связаны подробности и целые эпизоды, казалось бы, вовсе ей не соответствующие. Прежде всего ей предпослано обширное «Вступление»…
(…)
Поэт очень неохотно и скупо говорит о Евгении и Параше, но много и с увлечением — о Петре и его подвиге.
(…)
…Отдельные сцены повести рассказаны тоном приподнятым и торжественным, дающим понять, что речь идет о чем-то исключительно важном.
Все это заставило критику, с ее первых шагов, искать в «Медном Всаднике» второго, внутреннего смысла, видеть в образах Евгения и Петра воплощения, символы двух начал. (…)
(…)
Если присмотреться к характеристике двух героев «Медного Всадника», станет явным, что Пушкин стремился всеми средствами сделать одного из них — Петра — сколько возможно более «великим», а другого — Евгения — сколько возможно более «малым», «ничтожным». «Великий Петр», по замыслу поэта, должен был стать олицетворением мощи самодержавия в ее крайнем проявлении; «бедный Евгений» — воплощением крайнего бессилия обособленной, незначительной личности.
(…)
(…) Герой повести — не тот Петр, который задумывал «грозить Шведу» и звать к себе «в гости все флаги», но «Медный Всадник», «горделивый истукан» и прежде всего «кумир». Именно «кумиром», т. е. чем-то обожествленным, всего охотнее и называет сам Пушкин памятник Петра.
(…)
Таков первый герой «петербургской повести»:: Петр, Медный Всадник, полубог. Пушкин позаботился, чтобы второй герой, «бедный, бедный мой Евгений», был истинною ему противоположностью.
(…)
В начале «Вступления» Пушкин не нашел нужным назвать по имени своего первого героя, так как достаточно о нем сказать «Он», чтобы стало ясно, о ком речь. Введя в действие своего второго героя, Пушкин также не назвал его, находя, что «прозванья нам его не нужно». Изо всего, что сказано в повести о Петре Великом, нельзя составить определенного облика: все расплывается во что-то громадное, безмерное, «ужасное». Нет облика и у «бедного» Евгения, который теряется в серой, безразличной массе ему подобных «граждан столичных». Приемы изображения того и другого — покорителя стихий и коломенского чиновника — сближаются между собою, потому что оба они — олицетворения двух крайностей: высшей человеческой мощи и предельного человеческого ничтожества.
(…)
Две части повести изображают два мятежа против самовластия: мятеж стихий и мятеж человека.
(…) «Побежденная стихия» пытается сокрушить свои гранитные оковы и идет приступом на «стройные громады дворцов и башен», возникающих по манию самодержавного Петра.
(…)
Однако среди всеобщего смятения есть Один, кто остается спокоен и неколебим. Это Медный Всадник… (…)
(…) Но мятеж стихий вызывает другой мятеж: человеческой души.
(…)
(…) Евгений в «кумире» внезапно признает виновника своих несчастий…
(…) Тогда в душе безумца рождается мятеж против насилия чужой воли над судьбой его жизни. (…)
(…)…это соперник «грозного царя», о котором должно говорить тем же языком, как и о Петре.
(…)
Медный Всадник достигает своей цели: Евгений смиряется. Второй мятеж побежден, как и первый. Как после буйства Невы, «в порядок прежний все вошло». Евгений снова стал ничтожнейшим из ничтожных, и весною его труп, как труп бродяги, рыбаки похоронили на пустынном острову, «ради бога».
(…)
«Медный Всадник», действительно, ответ Пушкина на упреки Мицкевича в измене «вольнолюбивым» идеалам юности. «Да, — как бы говорит Пушкин, — я не верю больше в борьбу с деспотизмом силами стихийного мятежа; я вижу всю его бесплодность. Но я не изменил высоким идеалам свободы. Я по-прежнему уверен, что не вечен «кумир с медною главой», как ни ужасен он в окрестной мгле, как ни вознесен он «в неколебимой вышине». Свобода возникает в глубинах человеческого духа, и «огражденная скала» должна будет опустеть.
(…)
Для тех, кто умеет читать и любить Пушкина, «петербургские» его повести сами собой слагаются в замкнутый, неразрывный цикл. «Домик в Коломне», «Медный Всадник» и «Пиковая Дама» составляют этот магический круг… (…)
(…) Все просто и обыденно в «Домике в Коломне», все призрачно но и опасно в «Медном Всаднике», все напряженно и страстно в «Пиковой Даме». Но что-то есть общее между ними. (…)
И не личность Петра, не проблема «петербургского периода» русской истории составляет эту связь. (…)
До очень недавних дней нельзя было надеяться, что тайна может получить разрешение, сколько-нибудь прочно обоснованное. (…) Лишь в самом конце 1912 года сделано было открытие, может быть, не до конца оцененное даже теми, кто его сделал.
В газете «День»… П. Е. Щеголевым, а также в январской книжке журнала «Северные записки»… Н. О. Лернером была напечатана повесть…
Она называется «Уединенный домик на Васильевском»[84]. (…)
(…)
Вмешательство темных, невидимо, но близко окружающих нас сил, то, как это вмешательство протекает и чем кончается, — вот основной мотив «Домика в Коломне», «Медного Всадника» и «Пиковой Дамы».
(…)
…«Уединенный домик на Васильевском» — «Домик в Коломне»(…) И в самой повести внимательный взгляд находит такие же параллельные места.
(…)
…И там, и здесь обстановка и место действия весьма схожи: маленький бедный домик на петербургской окраине. Действующих лиц Пушкин просто оставил тех же, назвав лишь Веру Парашей. (…) Жизнь одинаково мирно течет и в домике на Васильевском, и в домике, стоящем в Коломне.
Но вот — в эту жизнь вторгается посторонняя, темная сила… (…)
(…) Новая кухарка вдовы — вряд ли даже самый мелкий бес. (…) Во всяком же случае, это — темная личность… решившая переступить мирный порог вдовы, свить гнездо в доме жертвы. В пушкинской пародии она занимает то же место, какое в сугубо романтической повести Титова занимает демонический Варфоломей. (…)
(…)
Итак, конфликт, возникающий из вторжения темных сил в человеческую жизнь, первоначально был разрешен Пушкиным комически. Но уже в ту пору, когда впервые представились ему образы «Уединенного домика…», поэту, как видно из самой повести, известны были другие возможности, возникающие из того же столкновения: возможности разрешения трагического. (…) «Домик в Коломне» начат 5 октября 1830 года. 6-м октября 1833-го помечен один из первых набросков «Медного Всадника».
(…)
(…) События «Медного Всадника» разыгрываются не только в сходной обстановке места действия, не только в той же среде, но и между теми же лицами, как и события «Домика в Коломне» и «Уединенного домика…».
Все эти лица — маленькие, обыкновенные люди, ничем не выделяющиеся из своего «среднего» класса, и уж отнюдь не герои. В личности их нет ничего, что бы должно особенно притягивать к себе темные силы. (…)
Силы неведомые, нежданные и враждебные не дают жизни простых и смирных людей течь беспрепятственно. (…) Таков внутренний, основной параллелизм всех этих повестей, теперь уже не двух, а трех. Борьба человека с неведомыми и враждебными силами, лежащими вне доступного ему поля действия, и составляет фабулу как «Уединенного домика…», так и «Домика в Коломне» и «Медного Всадника».
(…)
(…) Но то, что для Пушкина было и прекрасно, и ужасно, для Евгения было только ужасно. То, на что спокойно мог смотреть Пушкин, было нестерпимо глазам Евгения. Он видел только демонический лик Петра. (…)
(…)
В «Уединенном домике…», когда Павел… окликнул возницу… и, не получив отзыва, со всего размаху ударил своею палкою по спине извозчика… Мнимый извозчик, оборотив голову, показал ему лицо мертвого остова, и… это лицо, страшно оскалив челюсти, произнесло невнятным голосом: «Потише, молодой человек; ты не со своим братом связался».
(…) В том, что недвижная статуя вдруг повернула лицо, больше ужаса, чем в мертвых челюстях извозчика. И если Всадник ничего не сказал Евгению, то извозчик сказал Павлу именно то, что Евгений понял без слов…
(…)
(…) Безумный Павел бежал от людей. Таким же нелюдимым сделался и Евгений. Ранняя смерть завершила участь обоих. Можно сказать, что их судьба настолько же трагичнее, чем судьба вдовы из «Домика в Коломне», насколько они умнее, сложнее и смелее ее.
(…)
(…) «Пиковая Дама», написанная, как и «Медный Всадник», осенью 1833 года, такой же случай соприкосновения человеческой личности с темными силами, как и три предыдущие повести, — с той отличительной чертой, что инициатива столкновения принадлежит на этот раз самому человеку.
(…) Никаких демонических или сверхчеловеческих свойств Пушкин в удел Германну не дал. (…)
(…)… Маленький и придавленный, хочет он выкарабкаться наверх…«упрочить свою независимость», как он выражается. (…)
(…) В самом демонизме своем Германн угнетающе практичен. (…)
(…) И в конце концов — судьба Германна буквально та же, что и судьба Павла с Евгением: он сходит с ума.
(…)
(…) Едва ли мы ошибемся, если скажем, что последний вывод из Пушкинских петербургских повестей таков: возводя черта на слишком высокую ступень или хотя бы только поднимая его до себя… мы лишь увеличиваем его силу, — и борьба с ним становится для нас невозможной. Дьявол, как тень, слишком скоро перерастает своего господина. Однако для всех, кто мыслит и колеблется, неизбежна участь «безумцев бедных». (…)
(…)
К вопросу о характере пушкинского объективизма
(…)
(…)…Вся русская критика признавала и признает «второй, внутренний смысл» поэмы. Внешний сюжет произведения только знак для изображения какой-то глубокой, внутренней трагедии, в понимании которой истолкователи расходятся самым решительным образом.
(…)
В окончательной редакции своей поэмы Пушкин отнял от героя идеальную силу родовитости и практическую, житейскую мощь состоятельности. Его герой обнищал в буквальном смысле этого слова и в то же время лишился последнего оружия и устойчивости, сделался смиренной пешкой, «столичным гражданином, каких встречаете вы тьму»…
(…)
Евгений… — носитель идеала мещанского городского счастья, маленького личного довольства в тесных пределах семейного круга, идеолог серенького буржуазного покоя и узкой независимости.
(…)
(…) Он да его близкий родственник инженер Германн — основные городские образы Пушкина. (…) Столица наложила на них свой особенный отпечаток, разрушила цельность и непосредственность их воли, порвала всякую связь между ними и стихийным народным сознанием. (…)
(…) И не случайно два единственных столичных героя Пушкина кончают сумасшествием. (…) Человек, абсолютно свободный от всех предрассудков, стоит на границе безумия, потому что мысль, не знающая стеснений, не только не гарантирует строгой гармоничности сознания, но и действует на него разрушительно. (…)
Евгений — не представитель земской культуры, от которой он оторвался (ведь он «не тужит ни о покойнице родне, ни о забытой старине»), ни городской, которой у нас не было; он — представитель космополитической, мертвой в культурном смысле, только цивилизующей бюрократии, чиновник прежде и больше всего. Его жизнь — не служение, а служба… его смирение — униженная робость («местечко выпрошу») перед грозным начальником, которому, впрочем, зарвавшись (сойдя с ума!) можно наговорить дерзостей, а не сознательное подчинение высшей силе; и, соответственно этому, его идеалы не выходят за пределы мечтаний о легкой жизни.
(…)
Оба они — и Евгений, и Германн — относятся к процессу строительства личной жизни несколько по-чичиковски. Медленное, трудовое созидание хотя бы материального блага кажется им тяжкой и обидной обузой, так как оба они не уважают труда, не постигают ценности жизни как исполнения обязанности и длительного творчества… (…)
(…)
Трусость, боязнь жизни характерна для Евгения. (…)
(…)
(…)
Ему бы, конечно, хотелось гораздо большего, чем те картины, которые рисует его воображение. Перед ним, как и перед Чичиковым, проносятся соблазнительные видения праздной и легкой жизни богатого ленивца, но он гонит их прочь, так как не видит никакой возможности реализовать их для себя и своей семьи.
(…)Это — … ничтожный и растлевающий душу мертвый идеал премудрого пискаря.
Евгений боится жизни и не рискует вступить с ней в бой.
(…)
Это не только боязнь, но и своеобразное скрытое неприятие мира.
(…)
Так из-под маски нищего забитого чиновника выступает перед нами знакомое лицо пресловутого «всечеловека»… Мы узнаем его, вечного бунтаря! Как же!..теперь он замахнулся на Медного Всадника, потом он убьет старуху и, разрастаясь в фантастическом тумане петербургского утра, постепенно превратится в целую толпу чудовищных фантастических призраков… И повсюду судьба его одна и та же. Всегда он кончает плохо: ему, восстающему против закона жизни и осужденному этим законом, выпадает на долю безумие и смерть.
(…)
(…) Белинский заметил, что, «желая создать апофеозу Алеко», Пушкин создал в «Цыганах» карикатуру на него. Быть может, то же бессознательное, невольное умаление личности героя имело место и в «Медном Всаднике». (…)
(…)
Мы уже знаем, каков был исход степной идиллии Алеко. Но так же кончилась и петербургская идиллия Евгения. Там стихийная страсть Земфиры, здесь мощь разъяренных стихий разрушили картонный домик личного блаженства. (…)
(…)
Каково же… значение второго символа поэмы — Медного Всадника? (…)
…смелыми эпитетами Пушкин поднимает Всадника на неколебимую вышину… русский император — «человек высокого роста, в зеленом кафтане» перестает быть человеком, а становится воплощением могучего безличного начала. (…)
(…)
(…) Самодержавие есть лишь известная форма для активного проявления государственной воли… (…) Пушкин в Медном Всаднике олицетворял не только чисто политический принцип, но и определенные положительные черты русского государя, оцениваемые в исторической перспективе.
(…)
(…)перед ним всегда стояли два Петра: один — великий реформатор, спасший Россию над бездной… другой — самодур, который пишет свои указы кнутом на спинах подданных. (…) Пушкин так и умер, не достигши синтеза, не изобразив исторического Петра. (…)… он мог обрисовать и обрисовал в «Медном Всаднике» один из его ликов. Именно с художественной точки зрения мысль воспользоваться Фальконетовой статуей следует признать гениально удачной.
(…)
(…)Человек в зеленом кафтане не может быть символизирован в творении Фальконета. (…)
И поэт не пошел против ваятеля. Не самодержец… но чудотворный строитель Петербурга… выведен в поэме. На него возложена ответственность за возникновение новой столицы, он виновник всех бедствий, вызванных этим событием, в нем олицетворена та историческая сила, которая ввела Россию в круговорот европейской жизни… Таким он изображен во Вступлении, таким он присутствует при возмущении стихии, так — и это всего важнее — понимает его Евгений. (…)
(…)
… Образ великого преобразователя, воссозданный в поэме самим Пушкиным, тождественен с тем образом, который носит в своей груди Евгений. (…) Но остаются ли они единодушными и в дальнейшей оценке Медного Всадника? (…) На этот вопрос отвечает Вступление. Следуя за сатирой Мицкевича, поэт шаг за шагом противопоставляет его насмешливому «нет» свое восторженное «да»… Но этим дифирамбом Пушкин отвечал не одному Мицкевичу, но и себе самому, своему Евгению. (…)
(…) Только отрешившись от человеческой меры, признав объективноисторические критерии, можно постичь внутренний смысл петровского переворота. Петербург, погубивший личное счастье Евгения, нужен для славы нации, для торжества просвещения, для мощи государства. И пока человек не признает ничего, кроме своего счастья, он не может оценить Медного Всадника, а Медный Всадник, с своей стороны, не может не наносить ему удар за ударом, потому что его цель — не индивидуальное благо, а осуществление высших ценностей.
«Смирися, гордый человек» — вот тот ответ, который мог услышать Евгений из уст Медного Всадника…
(…)
(…) Один гибнет исключительно как представитель человеческого начала, другой губит исключительно потому, что олицетворяет объективный процесс истории, не считающийся с судьбой отдельных особей. И благодаря этому поэма приобретает особенно безнадежный характер: казалось, были приняты все меры, чтобы не попасться навстречу Медному Всаднику, уберечься от рока, и все же ничего не вышло: премудрый пискарь все-таки попал в беду.
(…)
Печатается по: Пушкинист: Историко-литературный сборник/ Под ред. проф.
(…)
В дни работы над «Медным Всадником» он пишет жене: «Не кокетничай с царем»… Кокетничать с царем — шутить с тигром: объясняется тяжелое состояние его в Болдине… (…)
(…)
На те же странные размышления наводит вполне смутное беспокойство о письмах; если их распечатывает почта, то это ее дело, но…: «Смотри, женка, надеюсь, что ты моих писем списывать не даешь… Но если ты виновата, так мне это было бы больно… (…)» (…)… а через полтора месяца — просьба об отставке; и непонятная «трагедия»: царь в трагической и одновременно угрожающей позе, после чего: «Я струхнул… А ты и рада…» И упоминание о близкой смерти и шутовских похоронах.
Вое эти двусмысленные неясности приобретают ужасный, трагический смысл в свете последних биографических расследований о поэте: ужасная пора, ужасный день, ужасная мгла, ужасный «он»; даже нельзя было вместе с Евгением воскликнуть: «Где же дом?» Можно было лишь иронизировать, «зубы стиснув, пальцы ежа в»; оставалось дать дикому крику излиться в безумии; и Пушкин пишет свое: «Не дай мне Бог сойти с ума» одновременно со «Всадником»; там сумасшедший — «он», Евгений; здесь у грани безумия стоит: «Я, — Пушкин». Пушкин перечисляет все те же пытки, которым подвергся Евгений; но тут есть пытка цепи, которой не знал Евгений, и которую знал Пушкин:
Посадят на цепь дурака,
И сквозь решетку, как зверька,
Дразнить тебя придут.
Оба стихотворения слились в эпитете «чудный»; сумасшедший заслушивается звуком «чудных» грез; в первоначальном тексте Евгений оглушен:
Был чудной внутренней тревогой.
Эта тревога стала просто «внутренней» в окончательной редакции; мы знаем, что оглушали «мятежные ветра» (несколькими строками ранее); и действие «мятежных ветров», отзыв на них «чудной» тревогой (т. е. трепетом надежды на свободу) не мог оставить Пушкина, «зубы стиснув, пальцы сжав».
Соедините в одну картину эти штрихи душевного состояния Пушкина в эпоху поэмы — и вам станет ясным отстранение императорской темы: сведение ее к «заупокой».
В «Медном Всаднике» ясно различаются три стилистических слоя: 1) одический, которому и посвящена эта работа; ему принадлежит уже само словосочетание «Медный Всадник»; 2) онегинский (например, описание современного Петербурга); 3) совершенно новый для Пушкина, так сказать, беллетристический; на него намекает подзаголовок («петербургская повесть»), (…) Оба действующих лица драмы отмечены своей, для каждого резко различной, стилистической окраской. Почему же в одном случае (для Петра) Пушкин действует, обращаясь к традиции? (…) Потому что русская ода XVIII в…была поэзией государственной власти и ее носителей. (…)
(…)
Где прежде… ныне там…
…Невольно создается впечатление, что Пушкин цитирует устойчивую формулу, согласно принципам староклассической поэмы, настолько прочно закрепленную за темой, что в литературном сознании XVIII в. теме сопутствует, с почти принудительной силой сцепления, готовая выработанная формула. Повествовательная страница Батюшкова[85] возникла из ослабления этой формулы. Пушкин же возвращается к ней через голову Батюшкова и реставрирует ее в строгой первоначальной форме.
[Далее приводятся примеры из од С. Боброва 1797, 1802, 1803 гг.; указывается, что формула «где прежде… ныне там» зародилась еще у Ф. Прокоповича, в оде Ломоносова 1742 г. на прибытие Елисаветы Петровны из Москвы, у Тредиаковского, Сумарокова, Державина и др.]
(…) Как можно, наперекор хронологии, говорить в 1833 г. «прошло сто лет»? Естественно возникает предположение: Пушкин и здесь цитирует готовую, установившуюся формулу, выработавшуюся в юбилейный год.
[Автор статьи называет возможные источники: оду Боброва 1803 г. и — особенно — поэму Мерзлякова «Полтава», 1 § 27 г., где есть не только «сто лет прошло», но и стих — «из тьмы лесов, из топи блат».]
(…) Стих Пушкина является в некоторой мере ссылкой на готовую формулу. (…)
(…)
Далее укажем на онегинские реминисценции… характерно, насколько онегинские смысловые, строфические, ритмические, фразеологические и иные особенности перенасыщают именно вторую часть вступления. См.: Пишу, читаю без лампады… громады… светла… игла. Смысловые повторения. (…)
Неслучайно именно в этой части вступления повторена тема белой ночи из «Е.О.», тоже типичная онегинская тема. (…)
Итак, за первой, «одической», непосредственно следует вторая, онегинская, часть вступления. (…)
Такова поразительная двусоставность вступления! Как ее объяснить? Вопрос связан с более общим вопросом о функции одизмов во всей повести в целом, а для его решения необходимо исследовать одизмы исторически более значительные, чем те, о которых шла речь до сих пор.
Выпад против графа Хвостова имеет гораздо большее значение, чем это могло бы показаться на первый взгаяд. (…)… Ирония как раз свидетельствует о связи, хотя бы и отдаленной. Будь ода Хвостова (1824) вне всякой связи с «Медным Всадником», Пушкин в 1833 г. вообще забыл бы о ее существовании.
(…)
В дальнейшем речь пойдет не об искомом одическом прототипе пушкинского наводнения. В тесном смысле слова, его нет. Прототипом была общая «классичность» темы и долгая традиция ее неоднократной трактовки в классической поэзии.
(…) «Гнев реки», вслед за Горацием, всегда можно было литературно осмыслить как яростную месть речного божества, пременившего за вину города… благость на грозный, разрушительный гнев (…)
[Далее автор пишет о сближении горацианской оды о потопе с изображением всемирного потопа у Овидия в «Метаморфозах»: I, 98; Пулькин в своей повести следует обеим традициям. Но изображение наводнения переложено Пушкиным на беллетристический, в основе онегинский язык]
(…) Но рядом — державинский стих -
И всплыл Петрополь, как Тритон
и стих архаистический:
народ
зрит божий гнев и казни ждет.
Получается равнодействующая двух стилей. Побеждает бытовая, онегинская традиция, но архаистическая подоснова темы всплывает в эпизоде, заключающем описание (царь на балконе). (…) В оде «Провидение» (1794, I, 80) [у Державина] Екатерина с балкона Эрмитажа видит на льду готовой вскрыться Невы утопающую; посланные ею люди спасают ее. Пушкин беллетристически модернизирует бытовой словарь (у Державина: «с высоты»; у Пушкина: «на балкон»; у Д.: «летят крылаты серафимы, усердьем пламенные слуги»; у П. «генералы»)… ясно, насколько условная характеристика царя на балконе резко расходится с действительным мнением Пушкина о «плешивом щеголе». Между тем здесь: «со славой правил… и в думе скорбными очами…», да еще в величественном окружении: одиноко высящийся среди потопа дворец. (…) Почему все это? Потому что переплавляется одическая тема, стилизуется важная составная часть старой оды, т. е. происходит условное использование традиционного стиля.
(…)
Итак, ночное явление Петра [Евгению] представляет чрезвычайно сложную переплавку нескольких соединенных одических тем, из которых каждая имела до Пушкина самостоятельную историю.
Это: 1) явление фальконетова всадника, разработанное в оде 1760–1790 гг… 2) явление монарха «ошибающемуся» подданному, восходящее к монархическому педагогизму феодально-вельможеской поэзии; 3) явление грандиозной фигуры, героической, либо мифологической, в ночной оссианической обстановке. (…)
(…)
Пушкин сливает темы, которые до него существовали и полстолетия развивались независимо. Следовательно, для него эти темы те же и заодно не те. (…) Возвращение Пушкина к XVIII в. — явление совсем того качества, нежели архаизм — и старший, и младший. Это архаизм, если угодно, двусмысленный, и выражает он ведущее противоречие всего развития Пушкина в 30-е годы. Пушкин безбоязненно может почти дословно цитировать традиционно сложившиеся словосочетания (формулы: «грома грохотанье»; «мгле — челе» и мн. др…): все равно, извлеченные из двумерного, введенные в стереометрическое пространство, они не будут «узнаны». Действительно, не «узнал» одического материала повести ни Белинский, ни Достоевский, ни Брюсов.
В переосмыслении литературных образов функция играет ту же ведущую роль, что и в переосмыслении слов, а функция пушкинской повести определяется не эпохой, создавшей державинскую оду, а реальными противоречиями русской истории 30-х годов XIX в.
(…)
Окончательное решение функционального вопроса привело бы нас к выяснению места одизмов внутри самой повести. А это выходит за пределы нашей работы, потому что ведущим моментом повести являются не одизмы, а, упрощенно говоря, Евгений. Евгений же, по-видимому, воспринят Пушкиным из буржуазно-городской повести 30-х годов, из урбанистической беллетристики.
(…)
Конечно, на Парнасе коллежских регистраторов еще не бывало, но где-то у подножья его новый герой 30-х годов уже намечался. Вот его-то предпушкинскую историю предстоит науке выяснить. (…)
(…)
… Но онегинский стиль вовсе не преобладает в повести. Роль его, конечно, громадна; вся повесть проникнута онегинскими словосочетаниями и прямыми реминисценциями… (…)
Сняв пласт одический и пласт онегинский, мы обнаруживаем первоначальную и ведущую языковую и стилистическую стихию, у Пушкина до сих пор небывалую.
Внешний ее признак — частые переносы. Наличность их в повести давно замечена исследователями, но осталось неизученным их распределение. Между тем оно резко неравномерно. Переносов нет в абзацах «прошло сто лет…», «люблю тебя…» и, конечно, нет в резко-державинском описании погони. Зато они сосредоточены главным образом вокруг Евгения и составляют как бы строфическое обозначение всей беллетристической части повести. (…) Анализ мог бы показать, что соответствующие места написаны новым для Пушкина языком, во всяком случае не «онегинского» происхождения. Вероятнее всего, что корни этого языка уходят в бытовую беллетристику 30-х годов (это объяснило бы функцию переносов: приблизить стих к разговорной прозе). (…) Каким же образом три совершенно различных языковых строя… могли слиться в одну цельную речь повести? Очевидно, через взаимопогашение, через нейтрализацию. Что в этом процессе ведущая роль принадлежала новой беллетристической струе, видно из того, что она дана со всеми своими особенностями… (…)
(…)
Недаром Пушкин к заглавию присоединил подзаголовок «петербургская повесть»; этот подзаголовок гораздо ближе подводит нас к главной проблеме повести. (…) Евгений — вот новое, исторически значительное и исторически ведущее. Недаром Пушкин творит те элементы [языка], которые с ним связаны. Между тем противоположные элементы, связанные с дворянской столицей, с ее историей, ее великолепием, с всадником, и его явлением, он, как мы подробно доказывали выше, творит, цитируя. (…)
Для чего же вообще понадобилась Пушкину переработка литературной традиции XVIII в.? (…) Русская ода XVIII в. как поэзия прогрессивной государственности стала неотъемлемой частью русской литературной культуры. (…)
Но ода XVIII в. была (особенно к концу века) поэзией и регрессивной (монархической) государственности, своего рода ответом на французскую революцию. (…) Первостепенные поэты… создали систему возвеличения этой государственности. В борьбе с нею Пушкин берет слова ее поэтов, — лучших слов не было и не могло быть… (…) Тем самым Петр окончательно отодвинут в прошлое: его подвиг остается за ним, но превращается в великое событие прошлого; в современности же, в 30-е годы, он может действовать лишь как страшный гигантский призрак. (…) Но одновременно отодвигается в прошлое и классицизм русского XVIII в.; сплошь двусмысленное воспроизведение его тем и его эстетики является на деле тоже воссозданием литературного призрака.
(…)
Печатается по: Пушкин: Временник Пушкинской комиссии. М.; Д., 1939. [Вып.] 4–5. С. 93–94, 97-102, 108–109, 118–124.