Возвращение к теме «Медного Всадника»; причина и смысл повторения пройденного. Жанровое, идейное, сюжетное разрешение проблем «петербургской повести». Ода на человечность — жанровая формула пушкинского гуманизма.
1. Тема «петербургской повести» — драматический разрыв всего со всем, взаимная (хотя и неравная) неправота враждующих социальных сил, рассогласование намерений государства и личности. Разрыв и есть разрыв, неправота и есть неправота. Страшные проблемы названы своими именами — разве этого мало? Разве нужно что-то еще? И все же читатели повести (в том числе читатели профессиональные — критики и литературоведы) не устают искать ответ: где выход из обнаженных противоречий? В чем спасение от стихии? Судьба бедного рыбака, о котором речь шла в предыдущей главе, тоже не панацея от бед: в этом образе скорее отражается реальное положение дел, чем символически воплощается идеал поэта. Конечно, подсказка присутствует в «Медном Всаднике», но в неявной, «снятой» форме; монолог «Люблю тебя, Петра творенье…» растворен в структуре Вступления. Окончательное разрешение конфликта — идейного, сюжетного, жанрового — перенесено в некую затекстовую плоскость, в область предположений и догадок. Оно брезжит, но никак не пробьется сквозь пелену стихии. Не потому ли Пушкин еще раз — два года спустя — вернулся к давней теме и окончательно поставил все точки над «i»?
Имеется в виду стихотворение «Пир Петра Первого» (1835), в основу которого положен реальный факт, известный Пушкину по записи М. В. Ломоносова: Петр простил знатных преступников и пушечной пальбой праздновал свое с ними примирение. В «Пире Петра Первого» следует видеть духовный, политический и художественный манифест Пушкина, сознательно вынесенный в качестве «программы» на первую страницу первого тома журнала «Современник». Торжественные хореи «Пира Петра Первого» приходят на смену возвышенным ямбам Вступления, а тема его как бы «разворачивается» из монолога во Вступлении. Вот строки «Медного Всадника»:
Люблю, военная столица,
Твоей твердыни дым и гром,
Когда полнощная царица
Дарует сына в царский дом,
Или победу над врагом
Россия снова торжествует…
А вот для сравнения текст «Пира Петра Первого»:
(…) В царском доме пир веселый;
Речь гостей хмельна, шумна;
И Нева пальбой тяжелой
Далеко потрясена. (…)
(…) Озарен ли честью новой
Русский штык иль русский флаг? (…)
Иль в отъятый край у шведа
Прибыл Брантов утлый бот, (…)
(…) Родила ль Екатерина?[74]
Именинница ль она (…)
Пересечение, совпадение не только тематическое, но и — интонационное, темповое, жанровое.
Видимо, Пушкин не был окончательно удовлетворен болезненной неясностью ответов на поднятые в «петербургской повести» вопросы. Нужно было поставить точку в затянувшемся споре между внечеловечной государственностью и внеисторической человечностью. И тут добрую службу ему сослужил выработанный русской литературой устойчивый ассоциативный «ход» — от символического образа Медного Всадника к теме прощения, примирения, милости. Причем это могла быть связь и по противоположности (именно так — у Пушкина), и по смежности [например, А. Н. Радищев, воссоздавая в «Письме к другу» (1782) картину посвящения «монумента, Петру Первому в честь воздвигнутого, то есть открытие его статуи, работы г. Фальконета» и употребляя многие общериторические приемы, которыми затем воспользуется во Вступлении и Пушкин, в то же время невольно повторял ломоносовскую формулу: «Сей день ознаменован прощением разных преступников (…)»]. «Пир Петра Первого» и есть «затекстовое» продолжение «Медного Всадника», его отзвук, его смысловой итог.
Выше речь шла о контрастах одического стиля, о противоречиях идиллического мира, о парадоксах сюжета повести. И каждый раз Пушкин ставил нас в тупик своими художественными решениями, своими негативами традиционных приемов. Теперь мы пройдем шаг за шагом тот же путь: от оды через идиллию к сюжету в пространстве «Пира Петра Первого», где затемненный мир «Медного Всадника» был повернут лицом к свету.
2. Как то было и в повести, в «Пире Петра Первого» Пушкин подчеркнуто соотносит свое произведение с классической одой[75], посвящавшейся обычно военной победе («Ода на взятие…»), рождению наследника в царской семье («…на рождение… порфирородного отрока…»), именинам государя или государыни («…на тезоименитство…»)… Но тут появляется существенное отличие. Все эти мотивы Пушкин включаёт в отрицающее перечисление, как бы заранее предсказывая, что не они будут главной темой его «новой» оды:
Нет! Он с подданым мирится;
Виноватому вину
Отпуская, веселится;
Кружку пенит с ним одну;
И в чело его целует,
Светел сердцем и лицом;
И прощенье торжествует,
Как победу над врагом.
Вот и первый ответ на поставленный в «Медном Всаднике» вопрос. Там одическое начало оказывалось незримо связанным с абстрактно-волевым усилием царя, приведшим к бунту стихии, а значит, ода становилась символом рациональной узости, обедняющей содержание человеческой жизни; здесь древний лирический жанр преобразован: поэт вдохнул в него новое, гуманистическое содержание.
Задумаемся: что было необходимо для этого? Наверное, прежде всего нахождение особой точки зрения, которая примирила бы споривших в повести «одического витию» и «сердечного повествователя». Казалось бы, это немыслимо. Проблематика оды — государственная, повествователя — этическая, и примирить их может только небывало двуединая категория — государственно-этическая.
И все же Пушкин такую категорию нашел. Имя ей — милосердие, в одно и то же время возвышенный акт, государственный поступок, возможный лишь в условиях общественного благополучия и уверенности в незыблемой крепости государства, и реальный, направленный на человека. Когда государь милосерден, он одновременно и велик и человечен. Для Пушкина это было чрезвычайно важно. Долго (и — увы! — напрасно) пытался он внушить эту мысль своим власть предержащим современникам. Еще в стансах «Друзьям» милость была названа первым из державных прав. Это очень важно: этическая категория входит в круг государственных интересов.
Или в стихотворении «Герой» на вопрос, поставленный в эпиграфе: «Что есть истина?» — Пушкин отвечал:
Оставь герою сердце! Что же
Он будет без него? Тиран…
Это истина всеобщая, которой должен следовать не только философ или поэт, но и государственный деятель. Слова эпиграфа не случайно взяты из евангельского текста. Принадлежат они Понтию Пилату, государственному мужу, в отличие от фарисеев и книжников считавшему, что «нет на сем Человеке» «вины», но выбравшему не мужественное милосердие (ведь пришлось бы пойти против всего народа Иудеи и даже поставить под удар свою репутацию как верного слуги кесаря), а соглашательскую жестокость. См. также в «Стансах»: будь «памятью, как он, незлобен», т. е. милосерден, государственно-человечен. Финский филолог Э. Пеуранен не случайно услышал в «Стансах» отголосок оды[76]. Торжественная стройность стиля, величественность тона, сопутствующая теме Петра, и задушевная мягкость, сопутствующая мотиву милосердия, уже предсказывают рождение новой оды в пушкинской лирике, где государственное и человеческое начала объединяются в праздновании милосердия.
Такой новой одой и оказался «Пир Петра Первого». Здесь Пушкин поставил в центр личность державного основателя в момент его просветления, в миг, когда самодержец побеждает не стихию вовне, но стихию в себе: «И прощенье торжествует, // Как победу над врагом». И, конечно, победа над собой, торжество милосердия достойны ехать предметом «новой», этической оды Пушкина — оды на человечность, где прямо намечен выход из драмы размежевания, показанной в «Медном Всаднике». Петр весь в заботе о мире в стране, о судьбах ее граждан. Милость в данном случае — поступок, и поступок весьма активный, с которым несопоставимо бездействие «покойного царя» из «Медного Всадника». Эту мысль Пушкин вынашивал долго. Уже в стихотворной повести «Анджело», создававшейся параллельно с «Медным Всадником», лицом к лицу встречаются два противостоящих типа правителя — Дук и Анджело, в чьих образах угадывался намек на Александра I (по слухам, не умершего, но ушедшего «по градам и весям») и Николая I. В начале повести «предобрый, старый Дук» не может справиться с государством: «власть верховная не терпит слабых рук», — а в конце тот же Дук именно добрым, милостивым поступком — прощением — восстанавливает порядок в стране. Вся разница в том, что прекраснодушное бездействие государя губит державу, а благодатное, решительное милосердие спасает ее. Не закон правит миром, а либо беззаконие жесткости (как в случае с Анджело), либо сверх-законие милости («И Дук его простил»). Та же смысловая модель и в «Пире Петра Первого». Государственная, историческая, масштабная человечность… Она, по мысли поэта, и есть та историческая сила, которая способна восстановить далеко разошедшиеся сферы человеческой жизни, одолеть стихию истории безо всякого покорения. И уж тем более — возвратить оде утраченные ею «права гражданства» в культуре[77].
3. «Примирение» недаром в корневом родстве с «умиротворением». Пафос, пронизывающий «Пир Петра Первого», неизбежно вызывает жанровую ассоциацию с идиллией, которая медленно, но неуклонно проступает сквозь полупрозрачный слой одической темы стихотворения. В «Пире Петра Первого» идиллична не только интонация рассказа, но — что важнее — сама позиция рассказчика. Кто он? Как Пушкин моделирует его образ? Заметим, просторечие здесь всерьез выступает в роли высокого одического стиля: «В Питербурге-городке» (хотя орфография требовала «в Петербурге»). Все в «Пире Петра Первого» увидено одновременно и пушкинским умудренным взглядом и глазами простосердечного «человека из народа», которому ничего не стоит не услышать тавтологии в сочетании «Питербург-городок» («бург» и есть «город», «крепость»), ибо название столицы неразложимо для него на составные немецкие корни.
«Примирительной» идиллии «Пира Петра Первого» — в отличие от рушащейся идиллии «Медного Всадника» — ничто не угрожает: она основана на прочном фундаменте человечности. Впрочем, такая возможность была предусмотрена и в «петербургской повести», но там ей не суждено было осуществиться, стать действительностью. И тут настала пора вернуться к еще одному звену идиллического сюжета повести, связанному с «Рыбаками» Гнедича. Звено это образует тот самый выделенный пробелами отрывок Вступления «Люблю тебя, Петра творенье…», где, как помним, Пушкин открыто выразил свою позицию, свое мироощущение, свое понимание истинных взаимоотношений между личностью и государством, между природой и городом. Если взглянуть на образы этого отрывка сквозь призму «Рыбаков», то обнаружится, что прежде всего перекликаются между собой описания петербургских ночей, полусумрачных, полупрозрачных.
У Гнедича:
Вот ночь, а светла синевою одетая дальность:
Без звезд и без месяца небо ночное сияет.
И пурпур заката спивается с златом востока;
Как будто денница за вечером следом выводит
Румяное утро (…)[78]
У Пушкина:
(…) Твоих задумчивых ночей
Прозрачный сумрак, блеск безлунный, (…)
И не пуская тьму ночную
На золотые небеса,
Одна заря сменить другую
Спешит, дав ночи полчаса.
Велик соблазн сделать из этого сопоставительного ряда, где общим оказывается не только переживание «смещенного» петербургского времени, не только световой эффект описания, но даже и его цветовая гамма — золото небес, отчетливо выделенное на фоне полупрозрачного воздуха, — вывод о нескрываемо-«идиллическом» идеале Пушкина, контрастно противопоставленном «одическому» началу предшествующего отрывка («(…) // Как перед новою царицей // Порфироносная вдова»).
К подобному выводу подталкивает и очевидно личностный, субъективно-поэтический принцип пушкинского словоупотребления, выбранный здесь и выделяющий в мире все изменчивое, неуловимое, мгновенное: задумчивость ночей, безлунность блеска, недвижность воздуха… Узорные ограды, прогулки, наслаждение полнотой бытия: чтением, балами, холостой пирушкой — все это приметы «частной», выведенной за рамки государственной сферы жизни. Интересная деталь: используя едва ли не единственную выпадающую из общего идиллического настроя и явно тяготеющую к одической торжественности строку Гнедича «Шпиц тверди Петровой, возвышенный, вспыхнул над градом», — Пушкин возвращает ей утраченную мягкость, субъективность: «..и светла // Адмиралтейская игла». Да и авторская сноска, сопровождающая именно стихи 43–58, отсылает нас к художественному опыту П. А. Вяземского, в свою очередь также — пусть полемически![79] — связанному с «Рыбаками» Н. И. Гнедича.
Но при этом описание частного мира дано у Пушкина в оправе из державных образов, воссозданных поэтическим словом, тяготеющим к весомой точности оды:
Люблю тебя, Петра творенье,
Люблю твой строгий, стройный вид,
Невы державное теченье,
Береговой ее гранит. (…)
В этом месте Пушкин находит единственно возможный путь перерастания «одического» импульса в «идиллический», и, значит, идеал его не «умиротворение», свободное от государственного величия, но именно возможность проникновения одного в другое, проницание одного другим. В следующей строке — «Твоих оград узор чугунный» — речь также пойдет о материале (гранит → чугун), и пока читатель будет следить за чисто внешним описанием, поэт незаметно заведет разговор о том, что воплощено в этом материале. Ибо одно дело — державно сковывающие стихию реки гранитные берега, и совсем другое — чугунные решетки садов с тенистыми и уединенными уголками. Точно так же, исподволь, поэт переключает свой текст из одного жанрового регистра в другой, когда настает время вернуться в одическую тональность: после слов о голубом пламени пунша вполне естественно звучит рассуждение о «воинственной живости» потешных «Марсовых полей». Мы даже не успеваем уследить, как и когда Пушкин окончательно переводит тему в «высокий план», ведь «однообразная красивость» — образ, в равной степени могущий выражать и «частное» восхищение, и «державный» восторг. Но переход на новые позиции совершен; поэт восклицает: «люблю» —
(…) Лоскутья сих знамен победных,
Сиянье шапок этих медных,
Насквозь простреленных в бою.
Люблю, военная столица,
Твоей твердыни дым и гром (…)
Здесь и далее воспроизводится перечислительный ряд тем канонической оды (на рождение «порфирородного отрока», на «взятие» и т. д.), который станет ведущим приемом в «Пире Петра Первого». Но — и тут Пушкин ставит перед читателем еще одну жанровую загадку — в тот же ряд встает вдруг, без всякой паузы, весна, которая могла служить темой сентименталистской (ср. у М. Н. Муравьева: «Ода десятая. Весна»), однако никак не классицистической оды. А ведь именно на последнюю сознательно сориентированы все предшествующие строки. Тем не менее текст есть текст:
(…) Или, взломав свой синий лед,
Нева к морям его несет,
И чуя вешни дни, ликует.
Ликование весны соотнесено и с ликованием народа, узнавшего о рождении будущего своего главы, и с духовным подъемом, вызванным военной победой. Жанры перетекают друг в друга; происходит как бы «снятие» оды через идиллию, а идиллии через оду. Сферы человеческого бытия оказываются взаимопроницаемыми; любовь поэта объемлет собой весь мир в его двойственном проявлении — общем и частном. Ибо в том и заключен основной сюжетный конфликт повести (а значит, и его жанровый «конфликт»), что бытие распалось на противостоящие друг другу начала — великое и малое, общественное и гражданское, одическое и идиллическое. Пушкин же не с одой и не с идиллией. Он — как повествователь — над ними и лишь вынужден пользоваться масками: «одического витии», воспевающего несуществующее величие Всадника, и «идиллика», передающего жизнеощущение «бедного» Евгения.
Необходимо воссоединение разошедшихся сфер человеческой жизни. Таков идейный и жанровый итог «Медного Всадника», в скрытой форме выраженный еще до начала развития основного действия — в авторском монологе. Между прочим, в этом «предваряющем итоге» впервые появляется имя Петра: царю как бы возвращается его индивидуальность. Жизнь самой Истории не знает различия между «высоким» и «низким», а победа весны так же важна, так же «исторична», как и победа над врагом.
Указать миру на это Пушкин и считал своим долгом. В посвящении Н. И. Гнедичу, созданном за год до начала работы над «Медным Всадником», он прославлял переводчика «Илиады» именно за умение «сочетать» малое и великое в мире: «Ты любишь гром небес, но также внемлешь ты // Жужжанью пчел над розой алой», — ибо «Таков прямой поэт».
Прямым поэтом был и сам Пушкин.
Тем страшнее то, что уже во Вступлении к «Медному Всаднику» голос поэта расслаивался на спорящие «слова о мире»: одического витии, идиллика и сердечного повествователя. Теперь, в «Пире Петра Первого», стиль един. И выражает он простосердечную точку зрения одического рассказчика, соединившего возвышенность и доброту, семейственную идилличность и одическую восторженность. Рядом здесь можно встретить архаическую и «новую» формы слова, которые выступают как стилистически равноправные: «И в чело его целует, // Светел… лицом» (курсив мой. — А.А.). В один ряд с «челом» просится «лик», а с «лицом» — «лоб». Но Пушкин принципиально поступает иначе. Если в традиционной оде (равно как и в идиллии) слово должно выступать или в прямом, логическом своем значении, или в переносном, а одновременное сочетание двух значений не допускается, то в пушкинской оде слова раскрываются навстречу друг другу, звуча в лирическом диалоге.
К примеру, на протяжении всего стихотворения в определениях сочетаются пространственное и качественное значения. Резво вьются пестрые флаги, звучно раздаются дружные песни гребцов, далеко потрясена Нева тяжелой пальбой. Флаги «пестры» и по раскраске, и потому, что они весело развеваются на холодноватом ветру (См.: пестрит в глазах). Дружные песни гребцов слаженны; но и потому они дружны, что звучно (в унисон торжественной пальбе пушек) оглашают пространство. Весь мир попадает на пир милосердия, он оркестрован мелодией этого пира, приобретает его качество, а качественность приобретает пространственную отнесенность. Значения слов переплетаются, разветвляясь, углубляясь, и вместе с ними разветвляется и углубляется наше восприятие мира.
Если в целом во Вступлении к «Медному Всаднику» две сферы — природа и государство — непроницаемо замкнуты друг для друга, то в «Пире Петра Первого» они взаимооткрыты. То, что происходит в царском доме, отзывается и во всей природе. Петр празднует отпущение вины, и оттого-то «…шум и клики// В Питербурге-городке, // И пальба и гром музыки //И эскадра на реке; // (…) // И Нева пальбой тяжелой // Далеко потрясена».
И конечно, возвращается цельность сюжету. Раздвоившийся в «Медном Всаднике» на «внутреннюю» и «внешнюю» ипостась, здесь он смыкается воедино. Ибо то, что царь совершает, он совершает не тайно, а явно. Причина празднования — прощение; следствие — преображение мира, возвращение истории в нормальное русло. Нет нужды «разводить» во времени причину и следствие, как то было в «петербургской повести».
И наконец, последнее совпадение, тоже отнюдь не случайное. События «Медного Всадника» и события «Пира Петра Первого» строго документированы. В повести это было даже подчеркнуто: «Происшествие… основано на истине». В стихотворении сносок и указаний на источник нет, но случай, в нем воссозданный, был достаточно известен. Эта документальность более чем значима. То, что предстает в историческом свидетельстве как яркая деталь, как важный, но единичный случай, попадая в «магнитное поле» литературного произведения, заряжается его энергией и перерастает ограничивающие рамки. В «Медном Всаднике» печальный, но отнюдь не закономерный факт наводнения приобретает масштаб национальной драмы, предопределенной всем ходом отечественной истории двух столетий. А в «Пире Петра Первого» Пушкин как бы сделал мгновенный «снимок» единичного случая из бурной биографии самодержца, и «снимок» этот стал символом, уроком власть предержащим на все времена.
Недаром сам поэт предпринял шаги к тому, чтобы «закрепить» за своим «Пиром…» статус канона стихотворения о русской государственной шири, о сердечности и открытости. Он поместил на страницах издаваемого им журнала «Современник» (1836. Т. 3) стихотворение С. Стромилова «3 июля 1836 года», не просто скроенное по лекалу «Пира…», но, по сути, являющее собой поэтическую маргиналию на его полях:
(…)Вкруг полунощной твердыни
Ждут чего-то корабли (…)
Иль им мало прежней славы?
Иль на шведа поднялись? (…)
Нет! то мирными рядами
Внуки к деду собрались,
И обнявшись парусами,
Деда здравствовать стеклись (…)
Веселись же!.. Наш Великий
Знать недаром нас любил;
Знать недаром Он при кликах
За здоровье внуков пил!..
И русская поэзия откликнулась на этот пушкинский «тост». В 1837 г. вослед «Пиру Петра Первого» появляется стихотворение Н. Кукольника «Школа», посвященное морской прогулке Петра, в 1855 — «Малое слово о Великом» В. Бенедиктова, в 1869 — «Современное» Ф. Тютчева — и так вплоть до «Стихов о Петербурге» А. Ахматовой (1913) и прощального монолога А. Блока «Пушкинскому дому» (1921)[80].
Это выросшее из проблем «петербургской повести» стихотворение окончательно убеждает нас: Пушкин как автор «повести невстреч», как мыслитель, не с Петром, не с Евгением и не с ними обоими; он — над ними, над их трагическими полуправдами, приходящими в столкновение.
Возвращаясь два года спустя к рассмотренной уже теме, поэт стремился диалектически разрешить конфликт «Медного Всадника» в проповеди истины, согласно которой — воспользуемся словами одного из писем выдающегося физиолога и философа А. А. Ухтомского — «ни общее и социальное не может быть поставлено выше лица, ибо только из лиц и ради лиц существует; ни лицо не может быть противопоставлено общему и социальному, ибо лицом человек становится поистине постольку, поскольку отдается другим лицам и их обществу»[81].
«Пир Петра Первого» стал разрешением конфликтов <(Медного Всадника» — идейных, стилистических, жанровых. По мысли Пушкина, государство должно стать гуманным, ориентированным на личность человека, а тот, в свою очередь, призван возвысить свой дух до трагических высот истории; только в сущностном единении частное и общественное могут дать спасительный выход из противоречий русской жизни, подобно тому как ода и идиллия, объединившиеся в жанровом составе «Пира Петра Первого», рождают новую художественную гармонию.