Кто — чернец — покинув печку,
лезет в ванну или тазик —
приходи купаться в речку,
отступись от безобразий!
Кто, кукушку в руку спрятав,
в воду падает с размаха —
во главе плывет отряда,
только дым идет из паха.
Все, впервые сняв одежды
и различные доспехи,
выплывают как невежды,
но потом идут успехи!
Влага нежною гусыней
щиплет части юных тел
и рукою водит синей,
если кто-нибудь вспотел.
Если кто-нибудь не хочет
оставаться долго мокрым —
трет себя сухим платочком
цвета воздуха и охры.
Если кто-нибудь томится
страстью или искушеньем, —
может быстро охладиться,
отдыхая без движенья.
Если кто любить не может,
но изглодан весь тоскою,—
сам себе теперь поможет,
тихо плавая с доскою.
О, река, невеста, мамка,
всех вместившая на лоне,
ты — не девка и не самка,
но святая на иконе!
Ты — не девка и не мамка,
но святая Парасковья,
нас, купальщиков, встречай
где песок и молочай!
Сент. 1928
Младенец кашку составляет
из манных зерен голубых;
зерно, как кубик, вылетает
из легких пальчиков двойных.
Зерно к зерну — горшок наполнен
и вот, качаясь, он висит,
как колокол на колокольне,
квадратной силой знаменит.
Ребенок лезет вдоль по чащам,
ореховые рвет листы
и над деревьями все чаще
его колеблются персты.
И девочки, носимы вместе,
к нему по облаку плывут;
одна из них, снимая крестик,
тихонько падает в траву.
Горшок клубится под ногою,
огня субстанция жива,
и девочка лежит нагою,
в огонь откинув кружева.
Ребенок тихо отвечает:
— Младенец я и не окреп,
как я могу к тебе причалить,
когда любовью не ослеп?
Красот твоих мне стыден вид,
закрой же ножки белой тканью,
смотри, как мой костер горит
и не готовься к поруганью!
И, тихо взяв мешалку в руки,
он мудро кашу помешал —
так он урок живой науки
душе несчастной преподал.
Сент. 1928
Весь мир обоями оклеен —
пещерка малая любви,
окошки в образе расселин
и занавески в виде роз;
знакомых карточки приятные
прибиты клиньями вокруг
стола. «О, ночки, ночки невозвратные!» —
поет гитара во весь дух.
Гитара медная поет,
рыдает брюхо деревянное,
спеши, медовая салопница —
тут девки сели наотлет —
упали ручки вертикальные,
на солнце кожа шелушится,
облуплен нос и плоски лица
подержанные. Девки сели,
плетут в мочалу волоса,
взбивают жирные постели
и говорят: — Мы очень рады,
сидим кружками, ждем награды,
она придет — волшебница приятная,
приедут на колесах женихи,
кафтаны снимут, впечатления
свои изложат от души.
Мы их за ручки всё хватаем,
с различным видом всё хохочем,
потом чулочки одеваем —
какие ноги у нас длинные —
повыше видимых коленок!—
Так эти девочки невинные
болтали шумно меж собою,
играя весело с судьбою…
Но что за дело до судьбы,
когда в крови волненье,
когда, как мыльные клубы,
несутся впечатленья?
В трамвае движется компания,
проходит Кронверкский в окошке,
я лица лоснятся как плошки,
и платья с красными тюльпанами,
в поту желая быть красивыми,
играют ситцевыми сливами,
и руки кажутся прекрасными —
они все дальше-дальше тянутся,
и вот — сверкает кверху дном
Народный Дом.
Народный Дом — курятник радости,
амбар волшебного житья,
корыто праздничное страсти,
густое пекло бытия!
Тут колпаки красноармейские,
а с ними дамочки житейские
неслись задумчивым ручьем —
им шум столичный нипочем;
тут радость пальчиком водила,
она к народу шла потехою:
тут каждый мальчик забавлялся,
кто дамочку кормил орехами,
а кто над пивом забывался.
Тут гор американские хребты,
над ними девочки — богини красоты —
в повозки быстрые запрятались,
повозки катятся вперед,
красотки нежные расплакались,
упав совсем на кавалеров.
И много было тут других примеров.
Тут девка водит на аркане
свою пречистую собачку,
сама вспотела вся до нитки
и грудки выехали вверх,—
а та собачка пречестная,
весенним соком налитая,
грибными ножками неловко
вдоль по дорожке шелестит.
Подходит к девке именитой
мужик роскошный, апельсиншик,
он держит тазик разноцветный,
в нем апельсины аккуратные лежат.
Как будто циркулем очерченные круги
они волнисты и упруги,
как будто маленькие солнышки, они
легко катаются по жести
и пальчикам лепечут: лезьте, лезьте!
И девка, кушая плоды,
благодарит рублем прохожего,
она зовет его на «ты»,
но ей другого хочется — хорошего.
Она хорошего глазами ищет,
но перед ней качели свищут.
В качелях девочка-душа
висела, ножкою шурша,
она по воздуху летела
и теплой ножкою вертела,
и теплой ручкою звала.
Другой же, видев преломленное
свое лицо в горбатом зеркале,
стоял молодчиком оплеванным,
хотел смеяться, но не мог;
желая знать причину искривления,
он как бы делался ребенком
и шел назад на четвереньках —
под сорок лет — четвероног.
Едва волненье улеглось,
опять круженье продолжается;
припухли люди от дыхания,
тут жмутся девочки друг к дружке;
ходить не так уже удобно,
спускаясь к речке, растекаются
они рассеянными парочками,
в коленки нежные садясь.
Но перед этим праздничным угаром
иные будто спасовали —
они довольны не амбаром радости,
они тут в молодости побывали:
и вот теперь, шепча с бутылкою,
прощаясь с молодостью пылкою,
они скребут стакан зубами,
они губой его высасывают,
они в Баварии рассказывают
свои веселия шальные;
ведь им бутылка — словно матушка,
души медовая салопница,
целует слаще всякой девки,
а холодит — сильнее Невки…
Они глядят в стекло.
В стекле восходит утро.
Фонарь бескровный, как глиста.
стрелой болтается в кустах.
И по трамваям рай качается —
тут каждый мальчик улыбается,
а девочка наоборот —
закрыв глаза,
открыла рот
и ручку выбросила теплую
на приподнявшийся живот.
Трамвай, шатаясь, чуть идет…
1927–1928