— Здравствуй, Костик,— она протягивает инженеру руку, и они здороваются, как старые товарищи.
— Ну, как — вертится? Много навертела?
Глаза Валентины встречаются со взглядом Кравченко. Никакой дерзости в них нет, но зато какое-то пытливое выражение, словно прощупывает она собеседника насквозь. Но вот не выдержала Валька, покраснела и уставилась в землю. Кравченко смеется.
— Сто один процент! — объявляет Валька и торопливо отходит от них.
И уже издалека, остановившись на минуту, она кричит:
— Секретарь редко у нас бывает! — И снова бросает на Кравченко испытующий взгляд.
— Вот это здорово! — вдруг шумит Бурдюк,— В этот месяц они, конечно, обставят американский экскаватор.
Они идут дальше. По дороге, как бы мимоходом, Кравченко спрашивает инженера:
— Как фамилия этой девчины?
— Берзинь,— говорит тот.
Кравченко смотрит на него, словно не верит, что услышал правду, и задумчиво повторяет;.
— Берзинь. Странная фамилия.
И тут их останавливает парень. Он без рубахи, тело его почернело от загара, бицепсы на нем выглядят комками руды.
— Товарищ Бурдюк, — говорит рабочий,— что ни говорите, а работать так нельзя. Из рудодробильни опять приходили, народ там волнуется, а мы молчим.
— Почему волнуется? — вскидывает брови Кравченко.
Бурдюк одним рывком расстегивает воротник рубахи, — ему стало жарко. Бурдюк говорит:
— Рудодробилка рассчитана на чистую руду, а у нас много пустой породы. Начальник дал приказ, чтобы отгружали и ее.
— Как это так?
— И мы спрашиваем, товарищ секретарь, почему такой приказ отдан? Неправильно это сделано. Пора бы разобраться.
— Верно говорите. Разберемся. Сегодня мне об этом Долматов говорил. Пойдемте вместе в контору.
Контора расположилась за выступом горы, откуда хорошо виден бескрайний степной пейзаж. Степь покрыта травой, сочной травой, еще не выжженной солнцем. Ветер идет степью, и отсюда, с горы, кажется, что трава течет, трава —как волны. Густое зеленое поле волнуется вокруг. Так и хочется погрузиться в эти волны. Наспех сооруженный домишко за выступом скалы напоминает приют Фауста на Гарце. Тут пустынно и тихо, гул и шум работы разбиваются о выступ горы, от которой тянется огромная тень.
Честно говоря, Кравченко не очень любит бывать здесь. Откуда-то взялось в нем предубеждение против этой избушки: тут работает Бердников, технический начальник рудника, человек удивительно несимпатичный, правая рука его всегда в черной перчатке. Кравченко заставляет себя глушить брезгливое чувство к нему, свое недоверчивое отношение к инженеру, он старается не проявить даже в в мелочах, однако разговаривают они всегда подчеркнуто официально.
Не нравится Кравченко и то, что Бердников даже в этой, наспех поставленной времянке оборудовал комфортабельный кабинет: диван и ковер над ним, тяжелые шторы стального цвета и американская качалка вместо рабочего кресла. Кравченко в этом кабинете чувствует себя чужаком, что-то сковывает его по рукам и ногам, и потому держится он так официально-сухо.
— Дело есть, товарищ Бердников,— входит Кравченко к инженеру, не поздоровавшись. И эту маленькую бестактность тактично подчеркивает Бердников — он поднимается навстречу секретарю и с улыбкой, изображающей приветливость, хотя больше похожей на гримасу сатира, говорит:
— Пожалуйста, пожалуйста. Добрый день. Садитесь.
— Спасибо, — начинает сердиться Кравченко. — Я по делу.
Бердников в руке, обтянутой перчаткой, держит папиросу, тонкую, им самим же набитую. От папиросы вьется струйка ароматного дыма, он расплывается по кабинету и наполняет его сладковатым, приятным запахом. Кравченко, вероятно, так только кажется, но ему становится трудно дышать, и он густо краснеет.
— Почему грузят пустую породу? — хрипло выдавливает он и переводит взгляд с папиросы на инженерово лицо.
— А-а-а!.. Это всех удивляет и всех волнует! — снова ироническая улыбка возникает на лице Бердникова.— Извините, но мне уже надоело объясняться по этому поводу с каждым. Ну, кто, скажите на милость, доказал, товарищ Кравченко, что это пустая порода? Да, не стану утверждать, что в ней семьдесят-восемьдесят процентов железа, но и про отсутствие такового в ней не скажу. Наша страна не столь богата, чтобы разбрасывать добро. Не правда ли?
— Да ведь пустая порода портит механизмы рудодробильни!
Бердников разводит руками, пожимает плечами, на лице его — выражение беспомощности и недоумения. Голос его становится тихим и убежденным:
— Выбирать надо одно из двух. Машину легче приобрести, а руда, наш хлеб, так сказать, будет лежать в недрах недобытой. Экономика!
— Правильно, из двух надо выбирать одно. Но это одно должно учитывать и наименьшую амортизацию рудодробилки, и полное выполнение плана рудником. Вы подумайте. А я займусь этим. По приезде Долматова встретимся у него. Всего хорошего.
Он торопливо протягивает руку и, как всегда при этом, вздрагивает, ощутив прикосновение скользкой холодной перчатки. Когда он выходит, Бердников прищуренно смотрит ему в спину. С лица его не сходит улыбка — то ли ироническая, то ли сочувствующая — понять тяжело.
И пока Кравченко бежит по тропе вниз, с горизонта на горизонт, Бердников в своем кабинете усаживается и кресло. Складывает руки на коленях, неотступно смотрит на дверь, и расширенные зрачки, кажется, стекленеют, и в них, как в зеркале, отражается аккуратный этот кабинет.
Наконец ему верит,— так думает Бердников,— наконец он может вернуть все потерянное, смыть со своего имени все пятна и пятнышки, оправдать возложенное на него доверие. Его коллеги, должно быть, полагают то же самое, но среди них — это факт! — есть обыкновенные глупцы, и ему, Бердникову, это не очень нравится. Еще два-три «выхода в народ» (окаменелое лицо снова искривилось и улыбке) — и он прочно станет обеими ногами на твердую почву. Только следить нужно за собой, только не ошибиться, только не выдать, чем полна душа его...
...Гомон, хохот, облако папиросного дыма, суета людская обрушиваются на Кравченко из дверей парткома. Он знает, что едва переступит порог — к нему бросятся с неотложными делами, жалобами, просьбами, требованиями. Он, как пловец перед прыжком в воду, предвкушая бодрящую стужу волны, сдерживает улыбку — и уверенно открывает дверь, чтобы с удовольствием окунуться в волну.
— Здорово!
— Иди сюда, Кравченко,
— Позвони в горком, раз пять спрашивали.
— Подпиши это. Что? Выписки из протокола.
И, не дойдя до своего довольно таки неуклюжего стола, он успевает справиться с сотнею дел, то шуткой, то вполне серьезно ответить на десятки вопросов. Обыкновение секретаря уже все знают — как только он достигнет стола, настает черед действительно серьезных дел. Кравченко, наконец, усаживается, берет карандаш и сперва записывает самое важное в настольном календаре. Потом оглядывает всех глазами, полными улыбчивого тепла, и обращается к ближайшему:
— Ну... валяй!
— Да у нас таковское дельце, товарищ секретарь, что за столом и не выскажешь. Пойдем к нам на рудодробильню. Все в один голос наказали, чтобы без тебя не возвращался, хоть насильно, да привел...
— А-а! Опять рудодробильня,— брови сходятся пад переносицей.— Вот сейчас разберусь с остальными и сразу приду. Там у вас накрутили здорово?
— Да сам увидишь, чего толковать-то.
— Бунтуют, говоришь? — смеется секретарь, не сводя пытливого взора с рабочего. «Такой попусту горячку пороть не станет, это свой и надежный», — мелькает мысль.
— Да какой там бунт. Требования справедливые. Так я подожду. Забегу еще к комсомольцам: есть и к ним дело.
Кравченко плывет уверенно, рассекает волны крепкими ударами знающих свое назначение рук, и волны покоряются ему. Он ловко управляет своим телом. Но... но поток становится горячей, и встречный бег волн всё усиливается и усиливается, волны растут все выше и выше. На минутку нужно задержаться, лечь на воду и приготовиться встретить девятый вал. Он обрушится сильным напором. Его надо отбить. «Пробиться! Мы должны пробиться!..»
На рудодробильне, в перерыв, он попадает в окружение рабочих, внимательно вслушивается в жалобы, взвешивает слова и факты, оценивает, сам расспрашивает — и тогда начинает понимать, что кто-то (контора? Бердников?) ошибается, что кто-то... Он краснеет, сразу и густо. Ему не до рассуждений, к ним он еще вернется в другое время, когда останется в одиночестве, но не так просто отмахнуться от мыслей. И его внимание как бы раздваивается: он слушает коллективную информацию рудодробильщиков и одновременно следит за ходом собственных раздумий. И вот в рассуждениях просвечивает логическое завершение их: нет, это не просто ошибка, это нечто преднамеренное.
— Вот хорошее предложение,— поддерживает он молодого рабочего.— Организовать поход на рудник. Пусть комсомольцы возьмутся за это дело. Только сегодня же, сразу после смены. Тогда все станет ясным.
Молодой рабочий, добившись одобрения, срывается с места. Осталось совсем немного времени до конца перерыва, а нужно успеть сколотить смелую бригаду, чтобы нынче же вечером отправиться в рейд.
Качество.
Вот чего будет добиваться комсомольская бригада от рудника.
Качество.
Вот что должно быть законом для всех участков большого и сложного заводского организма. Кто этого не понимает, должен или понять, или посторониться.
И вечером того же дня бригада отправляется па рудник, и в тот же час происходят два разговора между разными людьми.
Кравченко приходит к Долматову, только что приехавшему из города. Долматов хотя и устал за день, однако настроение у него исключительно приподнятое. И вот он — такая уж привычка у Старика,— обняв Кравченко за плечи, расхаживает с ним по кабинету и засыпает потоком слов.
Д о л м а т о в (заглянув в глаза секретарю). Приезжаю, понимаешь, и сразу же к начальнику. Ты хочешь, говорю, чтобы наши французы взбунтовались? Понимаешь, поставил вопрос, а сам молчу, жду. А он, милый мой, испугался. Честное слово, испугался. И этак наискосок резолюцию на бумаге — чирк! (Он заливается смехом, и серебристый ежик на голове начинает забавно шевелиться, — так и хочется пятерню ему в волосы запустить. Потом, успокоившись, Старик придает лицу загадочное выражение.) И, знаешь, что было дальше?
К р а в ч е н к о. Ну?
Д о л м а т о в. Я поблагодарил его за валюту, а затем все же сказал, что нельзя быть таким уступчивым. Надо кулак покрепче сжимать. Он так и вспыхнул!
«Точно маленький, — думает с улыбкой Кравченко. — Достиг своего и радуется. Ай да Старик!»
— На рудник, Старик, отправились комсомольцы рудодробильни,— говорит он позднее.— Я пришел посоветоваться с тобой. Есть кое-какие сомнения. Выслушай...
Долматов заглядывает в глаза Кравченко и улыбается в ответ как-то особенно приветливо, искренне. По такому взгляду сразу видно, что любит Старик Кравченко, верит ему.
— Выкладывай, секретарь, все говори. Может, и разберемся в твоих сомнениях.
Кравченко перешел к сути дела сразу. Он рассказал Старику о том, как часто приходилось ему относиться к людям с подозрительностью, к людям, которых считали своими, среди них были и очень близкие товарищи, как распадалась дружба и после нее оставалось иное — вражда. Вкратце вспомнил он историю со Станиславом Юткевичем и, рассказывая о нем, заметил: то вспыхивают, то гаснут, делаясь непроницаемыми, глаза Старика. Да, друзья становятся врагами. В сложной жизненной борьбе он научился настороженно относиться к людям, он, как охотник, приобрел острое чутье.
И неужели теперь здесь, в этой борьбе за социалистическую индустрию, в борьбе, ставшей смыслом жизни его, человека закаленного,— он ошибается? Старик не понимает, в чем же дело. Кравченко называет Бердникова. Да, да, он сам понимает, что нельзя с маху бить по голове, если нет для этого серьезных оснований. Но сохранять осторожность, сохранять бдительность, быть внимательным и чутким нужно обязательно.
— Ты, Борис, не понимаешь нашей линии,— мягко говорит Долматов,— ты хорошо практически проводишь ее, но порою не умеешь глянуть глубже и увидеть перспективу. Известная группа старой интеллигенции со всей катастрофичностью почувствовала однажды, что класс их гибнет, что линия их класса — не прогресс, а регресс. Как должна поступать такая группа, Борис?
— Нет, не о том речь идет, Старик. Такую переоценку лучшими людьми их класса я понимаю. Но среди лучших могут быть и другие лучшие, лучшие в кавычках, с оговорками.
— Правильно, секретарь. Именно этим обстоятельством и осложнены условия нашей борьбы. Но твоя постановка вопроса отрицает любую возможность перевоспитания, перехода. Вот, конкретно, Бердников, Он спец достаточно солидный, он умеет работать с нами, он внимательно прислушивается к нашему голосу. Подожди. Я не отрицаю, что где-то на задворках его психики уцелели скрытые вражеские намерения. Это вполне естественно. Но нам бердниковы сейчас нужны, у нас мало специалистов. Они растут, но их еще недостает. Вот в чем основа основ.
— А факты загрузки пустой породы? Он ведь обосновывает это якобы научно.
Долматов провел ладонью по колену, разгладил складку на нем. Он помолчал некоторое время, словно взвешивая что-то, а потом резко поднялся и снова обнял Кравченко за плечи.
— Это мы еще раз проверим. Бурдюка прикрепи к этому делу, пускай займется, изучит. Да, знаешь, стоит и самого Бердникова вызвать, чтобы объяснил все.
В ту же самую минуту на противоположном конце поселка, в гостинице для специалистов, шла к концу приятельская беседа двух инженеров — Бердникова и Васильева. Они, судя по всему, горячо спорили и достигли согласия, преодолев не одно препятствие. Но согласие было достигнуто. И теперь еще лица их были возбуждены. У Бердникова оно хранило привычную гримасу, а тонкие, как бы вырезанные по слоновой кости, черты лица Васильева, казалось, были еще четче оттенены этой возбужденностью.
— Вы пойдете и скажете, что ошиблись в техническом расчете и готовы его выправить. Согласитесь, коллега, это единственный выход!
— Я давно говорил, что с вашей головой нужно быть сенатором.
— Сенатором? — черты лица Васильева заострились еще больше. — Сенатором?
Они пристально посмотрели друг на друга и громко рассмеялись. Смеялся Васильев тонко, фальцетом, с высокими, почти сопрановыми переливами. Это был не смех, а музыкальная гамма, даже не одна, а щелая цепочка гамм. Сопрано переходило в колоратурное. И, как диссонанс ему, на басах сыпался хохот Бердникова. Он вздрагивал от смеха. Он хватался за живот. Его лицо в эту минуту заставляло вспомнить страшные гримасы сумасшедших. От смеха дергалось все его тело. Как приступ пляски святого Витта.
— Сенатор!..
И снова комната наполнялась этим странным смехом двух пожилых мужчин. Нечто понятное только им двоим, нечто совсем парадоксальное, как пикантный анекдот, вызывало у них приступ гомерического хохота.
— Довольно! — тонким голосом умолял Васильев. —! Избавьте! — он треугольной ладонью зажимал рот, рот капризного озорника-мальчишки.— Так и без живота можно остаться, Бердников. Я не могу больше! Уморили, напрочь уморили!
Бердников платком обмахнул свое лицо, хохотнул басом еще два-три раза и стал собираться.
— Захватите очки: ветер поднялся, пыль стеной идет.
Принимая из рук Васильева противопылевые очки, Бердников, вдруг охрипнув, сказал:
— Вы идите в американский городок. Руда провалилась. Поставьте минус. Ну, адью!
Пыль шла стеной. Под светом фонарей пыль, пересыпаясь и мельтеша, поблескивала, как мелкий снег в метелицу. Сплошные пласты этой пыли, подталкиваемые сильным напором ветра, не останавливаясь, двигались вдоль дороги. Ветер на мгновение прекращался, и пыль оседала, чтобы тотчас опять сорваться и закружить в бешеном порыве. Пыль забивалась в рот и уши, хлестала по стеклам очков, секла лицо. На центральном шоссе Бердников догнал группу людей. Пропуская их вперед, шел следом, стараясь сквозь вой ветра расслышать, о чем они говорят.
— Лето! — выкрикнул высокий женский голос.— Так в нашем краю приходит лето. Пыль будет лететь несколько ночей подряд. А дни настанут жаркие.
— Несчастье! — отозвался совсем мальчишеский голос.— Наделает беды эта пыль. В степи такой порой начинает гореть ковыль.
Бердников собирался уже их перегонять, но новый, третий голос заставил его сдержать шаг.
— Вредит не меньше, чем люди. И все-таки что вы думаете о руднике? Побывали там сами, убедились, что работает рудник из рук вон плохо. Ну, а задумались вы — почему отгружают пустую породу и кто ее отгружает?
Бердникова бросило в пот, и, проведя рукой по лицу, он почувствовал, какое оно грязное. Новый напор ветра, вздымая стену пыли, отсек инженера от группы людей.
Он напряг слух.
— Ясно! — снова выкрикнул женский голос.— Все понятно.
Бердников остановился. Мысли, точно и их подгонял ветер, заметались. Нужно было действовать решительно и без промедления, действовать, пока возвращавшаяся из рейда комсомольская бригада не опередила его. Он свернул с шоссе и двинулся прямо в стену ветра и пыли. Возле интерната руководящего состава он задержался, обошел здание и осторожно заглянул в освещенное окно. Рассмотрел возбужденного чем-то Кравченко.
— Тем лучше, — тихо прошептал Бердников. — Одним махом...
Он вернулся к входной двери и трижды нажал на кнопку звонка. Через минуту к нему вышел Долматов и, заслоняя рукой глаза от ветра, удивленно спросил:
— Товарищ Бердников? В такое время! Ну, заходите, заходите.
Сухо поздоровавшись с Кравченко, инженер обратился к Долматову:
— Я к вам по делу. Я пришел заявить вам, что... ошибся в технических расчетах.
Лицо Долматова стало озабоченным, и даже ежик седых волос на его голове как-то ощетинился.
— В чем допущен просчет?
— Я неправильно определил отгрузку откидной смежной породы. Переработка ее, конечно, нужна, но не сейчас. У нас имеется промышленная руда, вот ее и необходимо перерабатывать в первую очередь.
— А~а! — с каким-то облегчением вздохнул Долматов и бросил на Кравченко воинственный взгляд. Тот неподвижно стоял около книжной полки.
— Я прошу вас не рассматривать этот факт,— тихо говорил Бердников, нервно перебирая пальцы,— как умышленное вредительство. Это ошибка, поверьте мне, товарищ Долматов.
Долматов отвел взгляд от Кравченко и уставился на инженера. Однако лицо Бердникова оставалось непроницаемо-спокойным, и поэтому можно было предполагать, что он говорит правду. Только пальцы все еще нервно искали себе места.
— Завтра же отмените приказ. Хорошо, что вовремя спохватились. У нас мог затянуться простой рудодробильни, а это — миллионы рублей. Ну, секретарь, твое слово об этом? Садитесь, товарищ Бердников.
Кравченко достал из кармана очки и потянулся за фуражкой.
— Ничего не скажу,— хрипло выдавил он.— Я пойду. На руднике побывали комсомольцы рудодробильни, они должны вернуться, надо их послушать.
— Я их встретил по дороге,— тихо сказал Бердников.— Но свою ошибку я понял значительно раньше, после вашего утреннего визита в контору, товарищ Кравченко,— он чуть заметно покраснел.
Долматов обнял Кравченко за плечи и, как это делал часто, посмотрел ему в глаза, мягко говоря:
— Ты бы остался, Борис... На дворе вон какой ветер разгулялся, — и он окинул взглядом фигуру инженера, пропыленную сплошь, увидел размазанный по лицу пот и невольно улыбнулся.
— Нет, я все-таки пойду.
Пыль двигалась стеной. Многочисленные фонари комбината и поселка вязли в ней, словно в вате. Ветер и пыль неузнаваемо изменили все вокруг. Сверкание индустриальной ночи было размножено в бессчетности летящих песчинок. Вспышки электросварки превращались в огромный фейерверк. Пламя ее рассыпалось, как бенгальские огни. Над площадкой комбината зарево стало плотнее от пыли.
И нельзя было различить, где кончается дым и где начинается пыль. Они слились в одну завесу, затянувшую все небо, и пропала граница между земными сумерками и тьмою небесных туч. Все пришло в движение, все сошло со своих мест, перепутались привычные очертания.
Зачарованный видением этой по-своему сказочной картины, Кравченко постоял на крыльце. Ему вдруг захотелось громко закричать и своим криком перекричать гул ветра, с которым слился неумолкаемый шум комбината. Ночь, придавая ему силы, успокаивала его волнение, которое только что заставило его чуть ли не бежать из кабинета Долматова. Вокруг бесновался ветер, а Кравченко отчетливо чувствовал, как возвращается к нему равновесие. Стоя на горе, он не укрывался от набега ветра. Он был горд своей стойкостью. Его душа кричала об этом, пела гимн в честь стойкости человеческого духа. Ему страстно захотелось иметь такого же сильного и надежного соратника в борьбе с этой ночной стихией. Он напряг зрение.
И вдруг, немного ниже, мимо прошла женщина. Она двигалась прямо, не пряча лица от ветра. Она тоже не уклонялась от встречи. Вся фигура ее была по-молодому стройной. Кравченко рванулся к ней. Какое-то подсознательное чувство, казалось, толкнуло его, и он наугад, громко, но не очень уверенно крикнул:
— Берзинь!
Женщина остановилась. Он не ошибся. Сделал несколько шагов и очутился около нее.
— Не ошибся! — с нескрываемой радостью произнес он.
Они пошли рядом, сбились с пути, остановились возле проволочной ограды и засмеялись. Он наклонился к ней, и глаза их встретились очень близко.
— Ты что хотел сказать, секретарь? — с едва уловимой насмешкой в голосе спросила Валька.
И он, подхватив ее шутливый тон, сам засмеялся в ответ:
— Любопытно знать, как вы американцев перегоняете и вообще перегоните ли?
Женщина не успела ответить. Ураганный порыв ветра сорвал с нее платок и унес за ограду. Кравченко бросился догонять. «Точно школьник»,— промелькнуло в голове, и от этой мысли стало еще веселей. Наступив одной ногой на проволоку, Валька перепрыгнула через ограду, и вдвоем они принялись искать в темноте платок. Кравченко попытался зажечь спичку, да на ветру ничего не получилось. Вдруг совсем близко вспыхнул фейерверк электросварки. Словно в испуге, они прижались друг к другу и замерли на месте. И оба почувствовали возбужденное биение своих сердец. Им было легко и радостно в эту и впрямь удивительную ночь.
— Не отыщешь, брось,— тихо сказала Валька и вздрогнула от его крепкого рукопожатия.
Фейерверк, оставляя на краткий миг белый отсвет в небе, погас. Не сразу глаза снова освоились в темноте, и они, держась рядом, стали выбираться на шоссе.
— Обгоним мы этих самых американцев! — громко сказала она, и ветер загудел вокруг них, как бы подкрепляя уверенность ее слов.
На шоссе они вышли возле самой железнодорожной станции. До жилья отсюда было далековато. Впереди раскинулась степь, пронизанная ветром. Ветер разносил запах горелой травы. Они направились вдоль шоссе, сухая трава шелестела под их ногами.
— Лето!..— сказала она, и он в унисон повторил:
— Лето...
Потом она торопливо высвободила свою руку, отошла на шаг и сказала:
— Завтра выходной день. Наши собираются на массовку. И я еду.— И торопливо зашагала в темноту.
И уже издали, сквозь неумолчный ветер, до него долетело:
— Тогда и про американцев расскажу!
Потоптавшись на шоссе, Кравченко решительно двинулся вперед. Ветер бил в лицо, с шумом осыпался песок. Пыль поднималась стеной. А он шагал, рассекая воздух взмахами рук, и улыбался про себя.
— Берзинь...— бормотал он. — Странная какая фамилия!..
***
Зеленый автомобиль легко мчался по шоссе. Утреннее солнце переливалось всеми красками спектра в никелированных деталях его. Машина обгоняла подводы, лавировала между грузовиками, подавая короткие сигналы.
За рулем сидел Кравченко. Он на ходу перекидывался фразами со своими соседями, то и дело подбрасывал шуточки. Пассажиров было трое: Долматов, Тася и самый беспокойный и столь же обрадованный утром, солнцем, своим существованием на земле — Славка. Он ерзал у Таси на коленях, забрасывал всех бессчетными «почему?», запросто обращался к Долматову на «ты» и подгонял Кравченко. Не только Славка так торопился на массовку. Больше всех не терпелось скорее попасть туда Тасе. И потому вид у нее был озабоченный. В организации массовки ей по праву принадлежала почетная роль. Она была мамкой, как прозвал ее Славка, четырем тысячам рабочих: она ведала питанием всех участников массовки.
— А нельзя ли еще прибавить, Борис? — часто спрашивала она, сдерживая непоседливого Славку.— Ты боишься, что приедем раньше срока? Вот высадишь меня, а тогда и езжай катать Славку. Освободи ты хоть на минуту меня от него, у меня колени гудят...
Славка с немой мольбой посмотрел на Долматова, тот подмигнул ему, и мальчуган перебрался на колени к Старику.
— Высади, Борис, ее,— забавно хмуря брови, сказал Славка.— Ладно уж, высади.
— Ничего себе сыночек! — засмеялся Долматов и стал щекотать мальчугана. Тот заливался смехом, отбиваясь от Долматова.
В этот самый момент автомобиль резко затормозил и остановился.
— Иди сюда,— поднявшись с места, крикнул Кравченко девушке с зеленоватыми, немного раскосыми глазами.— Садись с нами, подвезем.
Когда девушка, чуточку закрасневшись, села в автомобиль, Кравченко пояснил всем:
— Знакомьтесь. Это — Валентина Берзинь, наша лучшая ударница.
— А я тоже ударник! — первым протянул ей руку Славка.— Я весь обед до капельки съедаю.
— Ну, тогда — здравствуй! — девушка пожала ему руку.— Это сын? — спросила у Кравченко.
Нажимая на сигнал, Кравченко тихо произнес:
— Нет, это сын жены.
— А-а,— протянула Валя и снова закраснелась.
Славке ударница сразу понравилась. Не успел автомобиль набрать скорость, как мальчуган очутился на коленях новой пассажирки. И разговор зашел у них про детский сад.
Машина пересекла железнодорожное полотно и выехала на проселок. Тонкий шлейф пыли стлался за нею.
— После вчерашней ночи да вдруг такой ясный день! — как-то ненароком заметил Кравченко, адресуя слова Валентине.— Кто бы мог подумать?
Она не ответила и занялась разговором со Славкой. Теперь автомобиль ехал параллельно железнодорожному полотну. По рельсам вдогонку за ними мчался поезд, на котором на массовку ехали рабочие. Песня, смех, веселый гомон вырывались из вагонов. Вдоль них протянулось огромное красное полотнище с лозунгом и рисунком. Стройный парень откинулся в броске гранаты, а рядом выстроились крупные белые буквы: «Готов к труду и обороне».
Поезд отстал. Замелькали редкие кустарники, проплыли деревенские избы, в окнах которых отражался бег автомобиля, а вслед ему равнодушно смотрели волы.
— Подгони, подгони, Борис! — увлеченно торопила Тася, и Кравченко нажимал на газ, прибавляя скорость.
Вскоре они выехали к перелеску, повстречали комсомольцев с сигнальными флажками, и Тася попросила остановить машину. Долматов выбрался тоже, за ним спрыгнул и Славка, все внимание которого было поглощено сигнальными флажками. Его поручили на попечение Долматову.
Дальше они поехали вдвоем.
Борис искоса посматривал на Валю.
— Хороший мальчик,— сказала Берзинь.— Отец у него, должно быть, красавец.
— Кажется, это было его единственным достоинством,— нахмурившись на минуту, ответил Кравченко.
Расспрашивать подробнее она не стала, догадавшись, что ему не очень приятен этот разговор. И все-таки женское любопытство не давало покоя, и она тихо, словно бы про себя, заметила:
— Твоя жена — хороший работник. Я знаю ее.
— Да, она славный товарищ,— согласился он.
Впереди раскинулась большая поляна, усеянная полевыми цветами. После серой однообразной степи она выглядела настоящим оазисом. Берзинь тронула его за локоть.
— Остановись. Я пойду к своим. Буду участвовать в состязаниях. Приходи посмотреть.
Не скрывая разочарования, он высадил ее из автомобиля и медленно повел машину к лесу, где уже стояло несколько грузовиков.
— Ол райт! — поздоровался с ним инженер-американец, «самый долговязый француз», как его называл Долматов, почему-то приписавший всех иностранных специалистов к французской нации.
— Привет! Привет, мистер Рой. Поезд пришел?
— Нет еще! — ответил американец, борясь со смешным акцентом в речи.— Опаздывает, сэр Кравченко.— Он произносил фамилию секретаря так: сперва «Крраафч...», потом добавлял «энка».— Мы свежий воздух...— и он изобразил, как все тут вкушают свежий воздух.
— Правильно! — Кравченко повторил его жесты и мимику.— Дышите, дышите. Такого воздуха нигде больше нет. Готов спорить.
И он зашагал по цветам.
Тут и там встречались загорелые, стройные и красивые фигуры — сплошь, казалось, физкультурники. Они готовились к соревнованиям. Под желтым солнцем среди зелени мелькали белые и синие майки, сверкала бронза мышц, слышался разлив звонкой молодой речи. Вот-вот в лучах солнца взлетит посланный крепкой рукой диск. Взовьется свечой в светлое, беззаботное небо баскетбольный мяч. Врежутся в теплый воздух, напряженно подавшись всем телом вперед, бегуны. И накружится калейдоскоп красок. И у Кравченко возникает желание тоже помчаться, забывая обо всем, затеряться в этом круговороте молодости, опередить кого-то и, вырвавшись вперед, разорвать грудью финишную ленту, «Ну, — тотчас возникает иная, степенная мысль, — тебе ведь уже тридцать. Забирайся-ка на трибуны и с покорной и поощрительной улыбкой гляди за бегом тех, кто помоложе». Не нравится ему эта мысль. Но Кравченко прибавляет шаг, направляясь к трибунам.
Группа людей столпилась вокруг подвижного, небольшого роста человека. Тот в белой косоворотке, рукава подвернуты до локтей. Его крепко сбитая фигура напоминает боксерскую. Он энергично взмахивает руками, сжимая кулаки, и оттого слова его приобретают ощутимую весомость. Это — секретарь райкома партии.
— А вот и наш партизан, — встречает он веселым возгласом Кравченко.— Посмотрите на него, товарищи. Да он помолодел, честное слово, помолодел у нас.
— Ты что же, думаешь — тебе одному тут молодеть? Не выйдет!
Народ прибывал и прибывал. К секретарю райкома подбежал долговязый парень и, вручая красный флажок, торопливо проговорил:
- Вы подадите сигнал. Все собрались, можно начинать. Кто будет говорить?
— Дорогой! — удержал секретарь юркого парня.— Передайте кому-нибудь другому. Кравченко, бери ты. А речей не нужно, без того многовато их говорим.
— Нет, нет! — запротивился Кравченко.— Тебе принадлежит честь открывать. Я не имею на то прав.
Кравченко был поддержан всеми, и секретарь, повременив, принял красный вымпел. Возле трибуны уже собрались музыканты, и капельмейстер не сводил взгляда с секретаря райкома. Долговязый тем временем вскинул жестяный рупор и, прижав его к губам, загудел на всю округу:
— Товарищи! Прежде всего мы проведем соревнование бегунов. Забег на тысячу метров. Участвуют победители, занявшие первые места в своих командах.
Кравченко прикрыл ладонью глаза и стал приглядываться к бегунам, которые готовились к старту на окраине леса. Их было двенадцать — восемь парней и четыре девушки. И все как на подбор — стройные, статные — сама юность. И среди этих двенадцати была Валентина Берзинь, это приметил Кравченко сразу. В голубой майке. Солнце заливало всю ее фигуру. И тело, казалось, тянулось навстречу этому потоку лучей. Кравченко не отводил от нее взора. Мысленно он назвал это зрелище «феерией молодости». А мысли перескакивали с одного на другое, и надо было бы на чем-то сосредоточиться, да не выходило. Ночь... Та ночь, в окружении обезумевшего вихря, синий комбинезон рулевого «Марион-2», глубина зеленых глаз,— и он, снова ощутив пережитое тогда, почувствовал, как сильнее стучит в жилах кровь, словно от внезапной радости.
Секретарь дал старт. Грянул оркестр, сначала на всю мощь меди, потом тише и тише, переходя на легкую, веселую и даже озорную мелодию — мелодию бега.
Мчались бегуны. Сперва держались гуськом, потом кое-кто стал отставать, цепочка растянулась, и теперь можно было следить за каждым в отдельности. Берзинь держалась третьей. Опережали ее два парня — один в белой, второй в красной майках. Ясно было, что эта тройка и претендует на первенство. Кравченко видел, как Берзинь, напрягая силы, ускоряла бег и стала уже обгонять парня в красной майке, а он, заметив настигающую соперницу, сделал несколько крупных прыжков и снова очутился далеко впереди. Как бы в насмешку над нею, желая показать, сколь недосягаем он, парень обернулся к ней и тотчас, споткнувшись, растянулся на земле. Дружный смех и аплодисменты взрывом огласили поляну. Берзинь обошла парня в красной майке и стала настигать первого — в белой. Финиш был уже близок. Впереди виднелась яркая малиновая ленточка, она звала, притягивала, как магнит. Это была желанная цель...
Все уже поняли, что первым будет парень в белой майке, что девушке достанется только второе место. Как и все, Кравченко видел, что ритм бега спадает, что Валентине не обойти парня, что для этого и времени осталось мало. Финиш совсем близко. Еще несколько усилий — и мускулистая грудь парня разорвет ленточку. И в ту минуту, когда он должен был сделать заветный рывок к этому, парень приостановился. Тысячи зрителей онемели. Берзинь приблизилась к парню, и тогда он схватил ее за руку, и вдвоем они прибежали к финишу. Снова дружный смех, снова шквал голосов пронесся над округой.
— Тактичный хлопец! — сказал кто-то рядом с Кравченко, и он машинально оглянулся на голос: это сказал парень с жестяным рупором.
— Кто это? — спросил Кравченко, кивнув в сторону финиша.
— Это Яша Аверин. Наш новый культпроп!
И тут оркестр ударил туш. И в лад ему захлопали в ладоши все люди. Люди заговорили, двинулись к финишу, где судьи пожимали руки Берзинь и Аверину. А они стояли рядом и все держались за руки. Берзинь улыбалась счастливо. Секретарь райкома схватил Кравченко за рукав и потащил к финишу.
— Видал, какая у нас молодежь! — возбужденно говорил он.— А девчата у нас, а, Кравченко? Бойцы, право слово! Не уступят. Вот тебе и слабый пол, а, честное слово, а?
Люди на финише расступились, и секретарь райкома принялся поздравлять победителей.
— Товарищи,— сказал секретарь,— с такими комсомольцами мы сможем горы свернуть! — Он любил гиперболы, этот восторженный человек.— Школа! Целая спортивная школа, какая и не снилась буржуазии. Кравченко, скажи ты свое пламенное слово...
Взгляд Кравченко встретился с глазами Аверина. Аверин уловил в этом взгляде немой вопрос, он понял его и покосился на Берзинь, как бы поясняя, в чем было дело.
— Я могу только сердечно приветствовать! — сказал Кравченко.— И выразить убежденность, что нынешние победители будут первыми всегда и везде.
— Правильно! — подхватил секретарь.— Вы — молодежь, и вам по силам все, вы всего достигнете! — Он погрозил кому-то пальцем в воздухе, и вокруг раздался новый взрыв смеха.
Веселые и возбужденные, расходились люди по всей поляне. С грузовиков раздавали обед. Молодежь затеяла танцы. Взявшись за руки, образовали круг зрители, следя за тем, как пустился в лихую лезгинку грузин, танцуя на носках своих остроносых сапог. На лету он подхватывает с земли папаху — и кружится, кружится. Радостным удивлением и дружными рукоплесканиями встречают зрители каждое замысловатое па танцора. А рядом образовался еще один круг, в центре которого вспотевший парень в красной майке что-то командует в рупор, потом рупор летит в сторону, затейник начинает отсчитывать «и — раз!», «и — два!» — люди в цепочке принимаются танцевать, вовлекая все новых и новых партнеров.
Желтое солнце. Многоцветье маек. Бронза тела. Отливая медью, взлетает посланный крепкой рукой диск. Взвивается к небу баскетбольный мяч. Ритмично поскрипывают штанги турников. Плывет над поляной музыка марша. И беспрестанно передвижение людей по тропам, скрестившимся на поляне. Гомон, хохот, возгласы. Над сооруженной из досок эстрадой, как живой огонь, пламенеет полотнище: «Готов к труду и обороне!» Перед эстрадой скапливается толпа. Молодые артисты самодеятельности — баянист с баянисткой — затягивают веселые куплеты о комбинатовских делах. Шустро бегают по ладам умелые пальцы музыкантов. А после удалых куплетов на эстраде появляется татарин, поет тенором революционную песню. Его сменяет башкир с фаготом, сольный номер вызывает новую волну аплодисментов. Квартетом исполняются задумчивые украинские песни — о Днепре и днепровских кручах...
Кравченко проталкивается к эстраде и встречается с Долматовым.
Директор нынче выглядит скорее всего обыкновенным дачником, который использует выходной на «все сто». И рубашка на нем нараспашку, и брюки съезжают, и нос обожгло солнцем — ну заправский дачник! Он доволен, ему приятно здесь, директору. Даже морщины на лице, кажется, разгладились. Он помолодел за эти часы.
— Крепись, Старик! — улыбается ему Кравченко.— Раз в году, говоришь, так отдыхается?
— Да-а. Знаешь ли, когда, следил за бегом, чуть-чуть сам не кинулся вдогонку за лидерами. Такая сноровка.
— Смотрите вы на него! — подхватил Кравченко.— Ты, наш секретарь райкома, да еще Бердников в придачу, ну, и я — вот славная команда была б!
На лице Долматова возникает хитроватая и добродушная усмешка. Он грозит пальцем шутнику.
— Тебе-то в старики рановато записываться. В твои годы, бывало...
— Горами ворочал? — почему-то вспоминает любимое выражение секретаря райкома Кравченко.
— Не так чтобы горами, а тачку с углем таскал запросто. Вот так, возьмешься, ноги упрешь, напружинишься — и, пошли-поехали. Наша берет! Или на фронте. Товарища ранило. Знаешь, душа в душу с ним были. А санитаров нет. Всяко приходилось. А тут отходить вынуждены. Так я его взволок на плечи и двинулся в путь. Девять верст отмахал — и хоть бы что. А та девчина... ты бы обратил на нее пристальное свое внимание, а?
— Глупости, Старик! — почему-то вспыхнул Кравченко.— А где мои девались? — тотчас переключился на другое, но лицо еще было красным.
Долматов обнял Кравченко за плечи и со смехом заговорил:
— Ага-а! О своих вспомнил, дымовую завесу пустить хочешь. Ты уж признайся, не таись.
Кравченко махнул рукой и отступил на шаг.
— С тобой договоришься! Вбил в голову себе что-то — и все. Сам на молоденьких загляделся, небось...
На эстраде звучала широкая русская песня. Удаль слышалась в ней, увлекал стремительный ритм, озорное настроение. Исполнители, пожалуй, хватали через край, да слушатели своим приемом каждого куплета поощряли артистов на новые шутки.
И вдруг — над песней, над людским гомоном, над всем этим весельем — протяжно, как вой смертельно раненного зверя, возник отдаленный гудок.
Кравченко розко обернулся к Долматову. Оба прислушались.
Гудело на комбинате. И, едва отшумели аплодисменты, все собравшиеся услышали тревожный крик сирены, приглушенный расстоянием.
Люди замерли на месте, стараясь разгадать смысл этого зова сирены. И в наступившей тишине гул стал отчетливой, усилился. Казалось, он распространялся по степи, завоевывая новые пространства.
— На поезд! — во весь голос выкрикнул Долматов и первым сорвался с места.
Люди побежали.
Они бежали молча. Как на фронте. Как на врага, стремясь, чтобы он не успел собраться с силами и дать отпор.
И в этом беге все люди были равны: и самые молодые, и старики, и мужчины, и женщины. Опережая их, бежали длинные тени.
Около поезда их встречал секретарь райкома и короткими приказами наводил порядок. Четыре тысячи человек заняли свои моста за каких-нибудь десять минут. Людьми управляла одна воля — быть там, где нужно, как можно скорее.
Кравченко, заполнив свой автомобиль до отказа комсомольцами, первым выехал из лесу. Еще поезд не тронулся, еще слышались распоряжения секретаря райкома. И все это напоминало канун боя.
На шоссе выехали молча. Приближаясь к переезду, все одновременно увидели — над комбинатом стоит облако дыма. Пожар. Надрывались, голося, сирены. Что горело — понять было невозможно, и тревога людей в автомобиле умножалась.
Облако разрасталось.
Горело ремонтное депо, куда вчера были поставлены все экскаваторы.
Вокруг пожара шумела толпа людей. То и дело вспыхивали на солнце, отливая золотом, пожарные каски. Комсомольцы бросились, словно наперегонки, из машины. Среди них и тут были первыми Аверин и Валя Берзинь. Молодежь не ждала приказов, сразу взялась за работу. Замелькали топоры, струи воды змеями взвились в воздух.
Первым, кого заметил тут Кравченко, был Бердников. Он с искаженным лицом, заросшим щетиной, вел людей в наступление на бушующий огонь. Кравченко задержал свой взгляд на нем, но какая-то тревожная мысль вдруг осенила его. Он протиснулся в толпу, очутился около Аверина, наводившего пожарный рукав прямо на ворота депо.
— Яша, дорогой! Ведь там машины, там — мариончики!
К депо рванулась Валька Берзинь.
— Стой! — завопил Аверин, но девушка, глядя перед собой расширенными от страха глазами, с непреодолимой решимостью бросилась к воротам.
Вода шипела и вскипала на огне. Крутые облака дыма заволакивали ворота депо, и фигурка Берзинь пропала в этом горючем тумане. Аверин бросился было вслед за нею, но остановился: в руках у него бился пожарный рукав, из которого рвался напор воды.
— Иди. Сам управлюсь! — хрипло выдавил из себя Кравченко, перехватывая у него рукав.
Он с трудом удержался, чтобы не выронить рукав, но выпрямился и упрямо двинулся на огонь. Перед ним промелькнул Аверин. Слух уловил возглас Бердникова:
— Круши дверь, ротозеи! Ломай двери!
Откуда-то у людей появилось бревно, и, раскачав его, они ударили по воротам. Раздался сухой треск. И вдруг сверху посыпались горящие доски, обрубленные, видимо, пожарниками. Доски, падая, подожгли бревно. Оно вспыхнуло, как свеча. Кравченко направил струю воды на людей, не переставших раскачивать бревно для удара. Едкий дым окутал его лицо, и он едва не задохнулся. Сквозь дымную мглу разглядел, что ворота все же подались и вскоре выехал первый экскаватор. На зеленой кабине машины можно было прочитать: «Марион-2».
— Есть! — выкрикнул Кравченко и отступил назад. «Марионы» выползали сквозь дымовую завесу друг за другом. Самую первую машину — «Марион-2» — вела Валька Берзинь. Люди, до того стоявшие на рельсах, отбежали, и «Марион-2», вздрогнув, застыл на месте. И вдруг люди расступились. Следом за Валькой показался Яша Аверин: на руках его лежало тело охранника депо. На шее еще оставался обрывок веревки.
Солнце село.
Землю теперь освещало зарево пожара.
Над землей плыли низкие, тяжелые тучи.
Опять все предвещало тревожную ночь, и надо было ликвидировать пожар как можно скорее, чего бы это ни стоило.
Люди направились заступать на ночную смену, а те, кто отработали свое, сменяли их на пожаре.
Окровавленный труп охранника лежал на столе. Составлялся протокол. Здесь же находились Долматов, секретарь райкома партии, Кравченко и Аверин.
Тася, поддерживая Валентину Берзинь, насильно вела ее к себе домой.
А там, возле окна, из которого так ясно был виден весь пожар, тревожным сном спал Славка, припав подбородком к самому подоконнику. Мальчик всхлипывал сквозь сон, изредка вздрагивая.
Плыли над землей тучи. На степных дорогах кружились первые песчаные вихри.
***
Аверин посмотрел в зал, заполненный веселой болтливой молодежью, сдернул с головы серую фасонистую кепку и задумался. Рядом с ним за столом сидел Кравченко и размашистым почерком заполнял лист. Рука работала легко и уверенно, мысли вмещались в строчки точно и выразительно. Аверин поднял глаза на Кравченко и сказал:
— Сейчас можно будет начинать. Сегодня у нас все аккуратные! — и бросил взгляд на циферблат часов.
В эту минуту в зал со стайкой девчат вошла Валентина Берзинь. Валькина рука была перевязана свежим бинтом. Аверин отвлекся, проводил ее взглядом и, встряхнув головой, улыбнулся. Позвонил, и шум в зале утих.
— Собрание у нас будет коротким, товарищи! — сказал культпроп райкома. — Предстоит нам сделать одно — перевести нашу работу на боевые рельсы. Даю слово товарищу Кравченко.
Тишина была наполнена напряженным вниманием, сосредоточенностью. Кравченко говорил про пожар в депо и убийство охранника, про тайную руку врага, которого пока что не удалось разоблачить, но вывести на ясный свет надобно. Он рассказал о том, как во время приемки загрузочных вагонов машинисты Симков и Горячкин определили, что у одного вагона были повреждены подшипники,— вагон вообще не смазывали. В другом вагоне был найден кусок чугуна в бункере, и это грозило катастрофой.
Сдавал смену мастер Новосельцев. На вопрос принимавшего смену мастера Новосельцев разводил руками и изображал полное добродушие, говоря:
— Принимай, голубок, все. Как веником подметено — порядочек. Стеклышко, а не порядок, товарищ Вортыленко.
А когда обнаружилось, что испорчен еще и бак для замеса глины, молчаливый обычно Вортыленко возмутился, жилы напряглись на его упрямом лбу, и, громыхнув с плеча соленым матом, он понес свой буйный гнев к начальнику цеха.
Бросились разыскивать Новосельцева, забили тревогу, но тот пропал, и вот уже второй день его никто на комбинате не видел.
А сегодня, на монтировке прокатного цеха, приступая к монтажу подъемных кранов, обнаружили пропажу рабочих чертежей. Бригадир монтажной бригады комсомолец Свищ от имени всех своих товарищей заявил, что краны все равно будут смонтированы, что они в доску, что называется, разобьются, но дело сделают.
Тут, в нашей рабочей семье, завелся враг. Нужно вывести его на чистую воду. Надо быть осторожными и бдительными. Надо организовать комсомольские дозоры, так как вооруженной охраны не хватает. Кравченко, заканчивая свою речь, призывает трудиться и трудиться, чтобы комбинат стал воистину форпостом пятилетки, чтобы вся техника была освоена, чтобы наши достижения в труде стали мощным, уничтожающим ударом по врагу.
Шумно, увлеченно спорят комсомольцы. Покидая собрание, Аверин и Кравченко шли вместе с Валентиной. Аверин рассказывал:
— Дали, понимаешь, этому хлопцу монтаж станка, а чертежа — нету. Кстати, до сих пор его нет. В таком случае мы имеем фактическое вредительство. Куда девались чертежи? Никто не знает. Хлопец пыжился, пыжился — и ни с места. Знаешь, есть там такой американец: брючки у него в клеточку. Так вот он взорвался и давай кричать: «Я отказываюсь брать на себя ответственность за работу этого юнца!» И расшумелся, понимаешь, точно примус. Шипит, даже страшно делается за него. «Нет, говорит, квалифицированных рабочих, так и за стройку приниматься нечего!» А парень мой язык прикусил, да знай себе работает. Я хожу к нему, подбадриваю, советом пособляю, когда нужно. И однажды прихожу в цех — вижу: толпа вокруг моего парнишки. Американец суетится вокруг, знай себе кричит: «О’кей! О’кей!» Что произошло — ума не приложу. Подхожу — чуть не подпрыгиваю от радости. Станок собрал, понимаешь, сукин сын, собрал по всем правилам!..
— Собрал? — вспыхнули зеленые глаза Вальки Берзинь.
— Собрал! — жмет Аверин локоть Кравченко.— И этаким гусем проходит по цеху, выкрикивая американцу: «Ша, мистер!»
— Ша, мистер! — смеется Кравченко.— Здорово. Чистый англичанин.
— Слов нет, англичанин!
Возле интерната они прощаются. На лестнице Кравченко внезапно встречается с Тасей.
— Ты надолго?
— Я в театр,— на ходу говорит Тася.— Давно не бывала. Славку я пристроила, ты тоже свободен, Борис. Может быть, вместе пойдем?
— Нет. Я почитаю. Устал за день.
И уже с самого первого этажа она кричит ему:
— Я забыла, там тебе письмо есть.
Кравченко раскрывает конверт.
Он смотрит на подпись, и на лице его вспыхивает совсем мальчишеская улыбка.
Подписано коротко: «Юрка».
Юрка. Товарищ Сергейчик. Первый секретарь Крушноярского уездного комитета комсомола. Сколько лет, черт побери!.. Скажи на милость...
Он жадно читает письмо, и лицо его — то озаряется радостью, то мрачнеет. Все перемены чувств — на лице его.
А в том письме написано товарищем, как доводится бороться с извечным чувством собственности, со всем тем, что следует из этого чувства, и особенно с предрассудками, не исчезающими в один миг.
Кравченко отложил письмо, провел рукой по лбу. Взгляд задерживается на книжной полке. Там выстроились в ровном ряду тома в красном переплете — написанное и сказанное Лениным. И тут вдруг приходит на память то, что однажды рассказывал Долматов, Старик.
Как несли на руках умершего вождя из Горок к железной дороге, как усыпан был весь этот путь ветками хвои. Крестьяне из окольных сел, проводив в последний путь Ленина, прятали на груди веточки ельника, унося домой эту память. Долматов видел, как старая женщина, укрывая хвоинку в ладонях, словно зеленый огонек, плакала... Как совместить — извечную забитость, рожденную законом собственничества, и эту тягу к Ленину — вот что хотел отгадать, глядя на женщину, как на символ пережитого страной, Долматов.
Тяга к Ленину... Кравченко подходит к окну и видит перед собой подернутые опускающимися сумерками бессчетные огни рудника. Склон огромной горы усеян этими огнями. Это — как звездное небо.
Закон собственности! Вырывать его с корнем, уничтожать, истреблять. Вот ведь поднимает он голову — этот зловещий, способный ослепить звериный закон. Он призывает верных своих прислужников на злые дела, подталкивает преступную руку, и та поджигает депо, убивает часового. Закон предрассудков. Нет, выступает он теперь не в императорской величественной мантии, не столь он могуч и велик. Он криводушен, изворотлив и льстив; он наспех, как волк, что насилу уволок облезлую шкуру свою, вырвавшись из западни, зализывает гнойные, мертвеющие раны. Волк чувствует преследование охотника. Прихрамывая, бежит в степь, и там, в пожухлых, сожженных солнцем ковылях, он, голодный, бездомный, отчаявшийся, с неутолимой злобой к человеку, останавливает бег, чтобы перевести дух.
Ночь опускается на комбинат во всей красоте своего наряда. В сумерках ярче вспыхивают отблески. Земля, словно могучий мотор, мерно гудит одним, привычным уже, тембром. В это время сменяются комсомольские вахты. В это время молодой татарин Шалима возвращается в общежитие. Тут все привычно и спокойно.
На соседней койке лежит бывший враг, разоблаченный кулацкий нахлебник, душу которого выварили, как грязное белье, в кипучем котле, и человек понял, что был он на краю пропасти.
Шалима детально знает историю своего соседа.
Зажиточный родственник сулил ему сытую жизнь. Он поверил. Он проник в колхоз (где-то в далекой Белоруссии, на Мозырщине, о которой Шалима только слышал в разговорах), он умело и ловко выслуживался, его сделали конюхом. Главная шестерня колхоза — лошади — были в его руках. А потом его накрыли, прижали к стенке, не дав ему совершить задуманное, отравить племенного красавца-жеребца. Его сослали, осудив на пять лет. Его привезли сюда, в степь, взяли в переплет, дали в руки лопату, отвели место в бараке и выдали — он, правду говоря, этого и не ждал — хлеб. Норму хлеба, которую получает и рабочий. Первые дни он работал на прокладке канализации, копал землю и озирался. Примеривался к порядку, к «режиму». Этот «режим» удивил его своей демократичностью: заправлял в их бригаде такой же, как и он сам, «свой». Мозырянин трудился прилежно. Все поощряло к этому. И — сперва несмело, а потом назойливо и неотступно — захотелось мозырянину стать равным среди равных. Его премировали и, наконец, перевели вместе с товарищем, с «корешем», в общежитие рабочих.
Стягивая просаленную спецовку, Шалима сверкнул белыми зубами и спросил у соседа:
— Где твой «кореш»?
Тот отвечал, лениво потягиваясь:
— Гулять пошел.
— А ты?
— Я?
— Да, ты.
— Уморился. Да и не хочется.
Шалима переоделся и пошел в коридор мыться. Там долго фыркал под умывальником, разбрызгивая воду. Капли сверкали на плотном загорелом теле. Мокрый, с большим мохнатым полотенцем, он вернулся в комнату, и в ту самую минуту на пороге показался «кореш».
— Уже с гулянки? — растирая себя полотенцем, спросил Шалима.
«Кореш» чуть покачнулся в сторону, подошел ближе и уставился главами в грудь Шалимы. По груди стекал тонкий ручеек воды, но вот полотенце пересекло ему путь и сторло ручеек. «Кореш» поднял глаза на лицо Шалимы.
— Да ты под градусом,— сверкнули в улыбке зубы Шалимы.— Давненько за тобой этого не замечалось.
«Кореш» снова пошатнулся, потом вдруг взмахнул рукой и ударил татарина. Шалима удивленно посмотрел на него и сделал шаг назад.
— Одурел ты,— только и смог выговорить.
Тогда «кореш» накинулся на него и с диким криком — «татарская морда!» — ударил Шалиму изо всех сил. Шалима покачнулся, но удержался на ногах. Тело напружинилось, туго сжались кулаки, он приготовился отбить новый удар. «Кореш» словно бы прикидывал: бить парня или не бить. Третий присутствующий, мозырянин, сорвался с места и застыл около койки, нервно сжимая пальцы. Он хотел что-то сказать, этот тихий, замкнутый человек, да взгляд «кореша», грозно метнувшийся на него, сковал порыв.
В окне мелькнуло лицо, борода прилипла к стеклу и с придыханием и хихиканьем — из-за рамы:
— Русский человек, а татарву не осилит!
Ноздри у «кореша» жадно втягивали воздух, он готовился еще раз наброситься на татарина. Шалиму обдало жаром. Он сжал зубы, чтобы сдержаться, чтобы не показывать «корешу» свой гнев. Он рванулся вперед. Одним ударом отшвырнул врага в сторону и побежал к двери. Он бежал напрямик, мимо бараков, и слышал, как вслед ему неслись крики и брань, смех и улюлюканье. И вдруг в памяти возникла фигура Кравченко на трибуне, послышался голос его — молодой, мужественный, подкрепленный энергичным жестом. И возникшая тогда, на комсомольском собрании, симпатия к Кравченко направила бег Шалимы к нему.
С трудом переводя дыхание, путая русские и татарские слова, он рассказал Кравченко о том, как его провоцировали на драку. Кравченко стукнул кулаком по столу, наспех оделся, и они направились к Долматову. Сокращая путь, шли через пустырь, шоссе оставалось в стороне. Кравченко молчал. Мешало говорить возмущение. Он делал большие шаги, упрямые, как тогда казалось Шалиме. И в этой поступи Шалима почувствовал непоколебимую уверенность.
В то же время «кореш», пригрозив мозырянину, велел ему молчать. Мозырянин, мелко дрожа от волнения, кутался в одеяло и согласно кивал головой. Мозырянину виделось прошлое...
И в это же самое время, под покровом ночи, в степи, пропахшей горелым ковылем, сидел человек. Он сидел неподвижно, смотрел на желтые огни комбината, чутко прислушивался к отдаленному гулу индустриальной ночи. Одна докучливая мысль сверлом буравила мозг: «В воздух! В воздух! Все вокруг разрушить дотла!» Потом вдруг в каком-то отупении человек растянулся на земле, заскреб пальцами, словно пытаясь разорвать плоть ее. Потом что-то более властное и непреодолимое заставило его подняться на ноги, и человек, гонимый этим «чем-то», двинулся в сторону комбината.
— Сволочь! — выдавил из себя Кравченко, расстегивая ворот.— Ведь это чья-то школа, правда? — Он нервно засмеялся.
— Школа? — отозвался в темноте Шалима.
И вдруг что-то сзади навалилось на Кравченко, цепкие ладони зажали рот, скрутили всего его и швырнули на землю. Тяжелый удар отозвался в голове, и он, прежде чем потерять сознание, почувствовал, как тело его проваливается в пропасть.
***
Над степью, овеянной горьким запахом ковыля, над плешивыми курганами, на гребне которых время от времени замирали на месте голодные степные волки, над мутной гладью реки, возникая из-за доменных громад, надо всем комбинатом, над поселками, чьи бараки форпостами маячили далеко в степи, над стройками кварталов социалистического города,— плыл зов сирены. Всходило солнце, и его встречала сирена. Начиналось утро, и земля, охладелая за ночь, словно лесной зверь, поворачивалась навстречу солнцу.
Окна, вспыхивая от солнечных лучей, распахивались настежь, громкоговорители оглашали музыкой тишину улиц, в окнах показывались люди — кто лениво потягивался, прогоняя сон, кто просто с улыбкой щурился на солнце, кто вскидывал вверх и в стороны руки, приступая к физзарядке. Ночь, пропыленная ветрами, миновала — и над землей веяла нежная теплота рассветной поры; рельефней вырисовывались на горизонте окутанные дымкой горы. И призывным зовом оглашала землю сирена, звуча уверенно, сильно, надежно. День выдавался на славу.
И вот первый грузовик промчался по центральному шоссе, на вокзал, спеша к приходу курьерского поезда. Навстречу ему шли группой рабочие ночной смены. Шофер грузовика, молоденький парень с наивными синими глазами, заметил, что по рельсам, в стороне от шоссе, двигался «Марион»,— шофер разглядел номер его и улыбнулся. Искрометным веером осыпались на шоссе потоки воды. Кое-где торчали воткнутые в землю метлы. Это дворники приступали к работе.
Утро застало Долматова за работой. Он за ночь должен был проверить большие и достаточно запутанные столбики цифр, за которыми стояли важные для производства результаты. Долматов, отпивая маленькими глотками остывший чай, спешил закончить подсчет.
Инженер Васильев в своей комнате, нащупывая рукой крахмальный воротничок, свесившийся на спину, пританцовывал перед зеркалом. Воротничок не давался в руки, а потом, когда все-таки был водворен на место, на пол упала запонка, и все пришлось начинать сначала. Инженер Васильев сердился, и на тонком, геометрически правильном лице его отражалась мука.
Костя Бурдюк принимал дежурство на руднике. Он бегал по бригадам, здоровался, шутил, задержался в группе американских рабочих, перекинулся с ними парой фраз на английском языке, заспешил к «Мариону-2». Тут он повстречал Вальку Берзинь и горячо принялся называть цифры добычи руды за смену.
Тонкий солнечный луч пробился сквозь оконную штору и скользнул на кровать, где спал инженер Бердников. Инженер проснулся, но еще помедлил, лежа неподвижно, как бы прислушиваясь и музыке наступавшего утра. Потом по лицу его пробежала гримаса — то ли недовольства, то ли испуга, то ли хитрой догадки. Он широко раскрыл глаза и поднялся. Не нарушая зашторенной полутьмы, он сперва натянул на искалеченную руку перчатку и уж после этого принялся лениво одеваться.
Славка проснулся первым. Он тихонько, чтобы не разбудить маму, умылся и оделся. Расхаживал по квартире с серьезным видом хозяина. Никто не мешал ему, и глаза его выражали жажду дела. Он посмотрел на спящую мать, на цыпочках приблизился к комнате Кравченко, заглянул в дверь. Обычно в это время Кравченко делал зарядку, и мальчик любил подглядывать. Но нынче в комнате стояла тишина, и, немного озадаченный этим, Славка выбежал ма улицу.
Скрип двери разбудил Тасю. Она проснулась, и первой мыслью, встревожившей ее, была мысль о вчерашнем ночном визите взволнованного татарина. Тася быстренько привела себя, в порядок и по лесенке сбежала вниз.
Над миром, над землей, над степью гудела сирена.
Тася проводила взглядом Славку, который вместе с соседским сверстником, дурачась, бежал и детский сад. Взглянула на ручные часики и заторопилась на рудник.
В конторе управления ее встретил Долматов, только что пришедший сюда, и хотел было сразу же завести речь о неполадках в столовой рудника. Да она опередила его вопросом о Кравченко. Долматов удивленно пожал плечами, и вдвоем они поднялись на третий этаж, в партком. Тут Кравченко ждали люди, уже накопилась гора неотложных дел. Он не приходил. И тогда Тася, сдерживая волнение, отвела Старика в сторону и рассказала о вчерашнем происшествии. Долматов как-то весь сразу встрепенулся и тотчас бросился к телефону. В райком, на рудник (там у телефона объявился вежливый Бердников), в управление комбината. Отвечали: Кравченко не было.
— Без паники, Вашкевич,— сухо сказал Долматов.— Иди на работу, а я разыщу. Не мог же он сквозь землю провалиться.
Тем временем самые разные догадки одолевали директора рудника, была среди них и такая: мог же Кравченко задержаться в одном из бараков, да в конце концов — тут Долматов даже мысленно усмехнулся — мог провести ночь... где ему вздумалось! Он принялся за служебные дела, но ничего не клеилось, что-то так и подмывало оставить кабинет, пуститься в дорогу. Вдруг он почувствовал необходимость немедленно дознаться, чем же окончилась история с тем безымянным татарином, и он поехал в райком.
Кравченко нигде не показывался.
— Ну, что же могло случиться? — спрашивал Долматов у секретаря райкома.— В каком бараке это произошло, никто толком не знает. А куда этот татарин делся — черт его, извини, знает...
— Однако на всякий случай... — секретарь потянулся было к трубке, но в этот момент телефон зазвонил. — Алло! — крикнул секретарь в трубку.— Ну-ну, я слушаю. Да да, у телефона Крымкович. Так. Ну-ну! Что? Кого нашли? Где, где? Около свалки?
Долматов прислушался.
Короткие реплики вызывали тревогу.
— Да. Едем. Кто? Я и Долматов. Ладно. Ладно. — Трубка упала па рычаг. — Кравченко и Шалима найдены в свалочной яме.
— Убиты? — испуганно спросил Долматов.
Крымкович сперва промолчал, глядя на Долматова, потом сказал:
— Не понял я!.. — кивнул на телефон.— Поедем. Твоя машина тут?
...Тяжелый удар пришелся по голове. Он хотел крикнуть, но рот плотно зажимали руки. Его швырнули на землю и ударили еще раз. Защемило сердце, боль в голове отозвалась во всем теле. Прежде чем впал в забытье, он почувствовал, как валится в пропасть...
Над миром, над землей, над степью гудела сирена.
***
Он еще не утратил способности ориентироваться в извилинах жизненных дорог, у него был ясный скептический ум, ум, ловко и находчиво управлявший его поступками. Нельзя утверждать, что все то, что он делал, было продиктовано на первых порах неуклонной и последовательной логикой. В нем проснулся надежный инстинкт самосохранения, заговорил могучий инстинкт зверя, ощутившего, как все туже и туже затягивается вокруг него петля.
Пуля просвистела над ухом. Он интуитивно поднял руку, точно собирался этим движением отвести неминуемую гибель. И тогда снова прогремел выстрел, и пуля попала прямо в ладонь. С перекошенным от боли лицом он прыгнул в сторону, прижал раненую руку к груди и, втянув голову в плечи, побежал через поле. Бежал он долго. Он слышал, что кто-то бежит по его следам, что этот кто-то совсем близко — не спастись, не спрятаться от погони. Он в отчаянии отшвырнул свой кольт — патронов не осталось, револьвер только мешал. Мозг работал лихорадочно и очень ясно. Гибель была неотвратимой. Он собрал последние силы и ускорил бег.
Позади оставались разбитый автомобиль, шофер и Юткевич. Это может задержать погоню на несколько минут, и в эти минуты — как знать! — может прийти спасение. А жить хочется, до сумасшествия хочется жить.
Он прислушался. Он даже замедлил бег. И ветер донес до него скрип вражеских шагов. Может быть, это ему лишь померещилось, но бежать дальше все равно не было сил. Он рухнул на землю, распластав руки. Заставил себя затаить дыхание, замер на месте. Все равно. Гибель.
Солнце зашло. Мягкие сумерки несмело окутывали простор. Легкие, похожие на пух, плыли по небу окрашенные в розовый цвет облачка. Они выглядели живыми существами. Молодая трава шепталась над его головой. Трава точно сочувствовала ему, а может, наоборот, участвовала в тайном сговоре против него. Из раненой руки сочилась кровь. Первый ночной мотылек затрепетал над ним. Все вокруг продолжало жить. Жизнь утверждала себя всюду. Он, обессиленный, прикрыл веки.
— Саша! Саша! — кричал над ним Юткевич прерывистым и вместе с тем взволнованно-радостным шепотом: — Они задержались около машины. Мы спасены, Саша.
Масловский раскрыл глаза. Злая гримаса исказила его лицо. Он сел, охватив руками колени, с каким-то безразличием посмотрел на Юткевича.
— Это ты?
— Я выбился из сил, догоняя тебя. Мне показалось, что ты отрекаешься от меня. Я не знаю, что теперь делать. Мне страшно, Саша. Ты подумай, смерть! Сколько раз она протягивала свою пятерню к моему горлу. Я не знаю, что делать!
Юткевич едва сдерживал плач. Он стоял перед ним на коленях, измученный, растерянный. Отчаяние и боль выражало его лицо. И Масловский понял тогда, что одно его слово — и этот беспомощный, растерянный человек станет его собакой, верной услужливой собакой.
— Перевяжи,— сказал он и протянул Юткевичу раненую руку. И покамест Юткевич, разорвав на бинты свою сорочку, перевязывал руку, у него возник четкий и определенный план. Он понимал, что одному ему было бы легче снова вернуться к жизни, но он испытывал симпатию к человеку, который когда-то был равным ему, а теперь потерял силу, потерял мужество. Он великодушно протянул ему руку в знак поддержки, чтобы потом всегда помнить об этом своем великодушии.
И вот потянулись дни, заполненные самыми неожиданными делами, раздумьями, встречами. Вспоминая их, он никогда не мог восстановить в памяти подробности и постепенный ход этих дней, серых и вместе с тем весьма живописных. Толпы мешочников, переполненные поезда, голодранцы, голодающие, широкие крестьянские бороды и льстивые физиономии дельцов с городских окраин, черная биржа и полумрак притонов, смрад и ароматы французских духов, плеск морских волн, белые кителя солдат великой Антанты и...
Одесса мама, Одесса град.
Одесса лучше, чем Петроград! —
и две растерянные фигурки на берегу — Станислава и Райх, и слезы на лице Павла Юткевича, и вежливые извинения французского капитана, и его хохот, изливавшийся, казалось, изо всех каморок его тела,— все это перемешалось в памяти в густую вязкую круговерть.
Ни разу за все эти годы он не вспоминал о том, как бросил Юткевича в грязной заштатной гостинице, как снова повстречал его на суетливой одесской набережной, как плакал отец Юткевича — и трудно было понять тогда, что жалеет тот больше: свою загубленную карьеру артиста и дипломата или одинокую одеревенелую фигурку сына на берегу.
Потом память подсказывала более поздние встречи. Вылитый последний Романов, генерал — без армии, но с прежним апломбом,— подагрик, с накипью слюны в уголках рта, размахивал руками и кричал:
— Нет-с, судари вы мои, нужна вся Русь — и великая, и малая, и белая.
А лысый, с глобусообразной головой, затянутый в черный сюртук,— не то метрдотеля, не то дипломата в отставке,— тоненьким фальцетом сыпал в ответ:
— Те-те-те! Белую Русь вы уж оставьте мне, батенька.
Он сразу тогда понял, что в этой суете и смятении нужна твердая рука, способная одним взмахом поставить на свои места всех этих «полководцев», «государственных деятелей», «национальных героев».
Пополнить недостающие знания в точных науках ему помогали настойчиво. Лекции, которые он слушал в горном институте еще до революции, вдруг оказались весьма полезными, и он — один из первых — с дипломом солидного немецкого университета, схоронив на известное время в самом себе свое истинное «я», с расчетом на сторонников в России, с документами на имя Бердникова, объявился в Советском Союзе.
Он не претендовал на руководящую роль в той организации, что создавалась при его ближайшем участии. Сыскался более прыткий, более хитрый человек. Кроме того, он уразумел, что дипломатические споры и надежды на «лучшие времена» сами по себе прихода этих «лучших времен» не гарантируют, если не ведется активная, деятельная работа. И он, горный инженер Бердников, отправился в странствие по Советскому Союзу.
Тут работы хватало. Нужно было собрать единомышленников, то есть подобрать щепки разбитого корабля, чтобы потом из этих щепок сколотить хоть какое-нибудь, пускай сперва мелководное суденышко. Правда, соорудить даже такое суденышко никак не удавалось, но мачта для паруса за этот срок кое-как склепалась. Это стоило больших денег в разной валюте, но уж если не во имя идей, то во имя денег «человеки» слушались его.
И здесь, где за три года вырос металлообрабатывающий комбинат — еще одна примета мощи великой страны,— сыскались такие людишки тоже. Но было их мало. Бердников с отчаянием убеждался, что значительная, преимущественная часть высшей технической интеллигенции шла за большевиками. Это было катастрофично. Это было капитуляцией. Сам Бердников не капитулировал, а, пряча еще глубже в душе изводившую его животную ненависть, прибегал к более изощренным методам борьбы. Одного террора было совсем и совсем недостаточно, это напоминало эсеровщину, потерпевшую не один полный и бессмысленный провал. Тонко продуманный план использования новых методов борьбы был осуществлен его помощниками не слишком удачно, и террор пришлось применить снова.
Лично ему это нравилось даже больше. С садистским удовлетворением он получил возможность видеть конкретные дела рук своих. Некоторое время он считал террор основным методом борьбы.
Сведения, доходившие до него, не были оптимистическими. Коллеги по деятельности на электростанциях Союза засыпались. Часовые пролетарской диктатуры добрались до основы основ — до центра в столице.
Он нервничал. Он сосредоточил все силы на том, чтобы не выдать своего возбуждения. Ему порой было невыносимо трудно изображать на лице улыбку. Весь организм его превратился в сейсмограф.
И тут его поджидал удар.
Человек покачнулся и почувствовал, что, если упадет на этот раз, ему не подняться.
Новый метод провалился.
Найди начало — и ты поймешь многое. Этот крылатый афоризм не вызвал даже и тени улыбки. Человек готов был рвать на себе волосы.
***
Екатерина Неерзон не сразу, но успешно избавляла свою психику от всего того, что внушило ей материнское воспитание, что определялось всеми аксессуарами бытия ее семьи в маленьком особняке на окраине Крушноярска. Коренная ломка психики началась, правда, давно, с первого курса вуза, но процесс перестройки ее, процесс ревизии своих — таких, казалось, устойчивых прежде — доктрин миропонимания длился непрерывно, прогрессируя в последующие годы. Первый удар по этим выпестованным еще на заре юности доктринам нанесла сама жизнь сразу после того, как она вырвалась из-под опеки родителей.
В пестрой студенческой среде первых послереволюционных лет один за другим рушились ее авторитеты, ее идеалы... и взаимоотношения отцов и детей, и понятия добраи чести, и пассивность женщины в социальной жизни общества. Исходя из воспитанных матерью, дореволюционной гимназией, всей средой принципов, она и профессию памеревалась выбрать нейтральную, надклассовую или, по крайней мере, общечеловеческую. Выбор логично пал на медицину. Однако и этот принцип рассыпался в прах, и вот мало-помалу из наивной провинциальной гимназистки стал формироваться общественный тип — не просто врач, а врач советский.
Войдя в новую среду, она через длинную цепь противоречий пришла к сознанию того, что ее работа немыслима вне сложной жизни страны, что не может она вернуться в уютный, но, в сущности, мещанский климат особняка на окраине Крушноярска. Она была молода, любознательна и энергична и эти личные качества решительно отдала своей профессии, делу перестройки общества, членом которого чувствовала себя прочно. Чтобы быть нужной, она стала специализироваться в области профессиональных заболеваний, провела множество опытов по оздоровлению отдельных отраслей металлургической промышленности. Она слыла крупным специалистом, ей доверили создание института, она углублялась в проблемы оздоровления вредных для человеческого организма видов работ, в проблемы организации здоровых условий труда людей тяжелых профессий.
В первые же годы, когда здесь, в пустынной серой степи, энергия человека начала возводить леса мощной металлургической базы для возрастающей быстрыми темпами индустрии страны, она взяла на себя организацию охраны здоровья на комбинате, налаживала работу института, клиники, больницы. Она и впрямь делала большое дело, не только достигая успеха в своей области, но и давая пример десяткам людей своей профессии, которые при одной мысли о том, что им придется работать на голом месте, прибегали к любым средствам, лишь бы не оставлять насиженных мест, не терять приобретенной популярности и пациентов.
Занимаясь установкой вентиляции на коксохиме, Екатерина Неерзон, однако, не забывала и о своей узкой, как она выражалась, специальности: аккуратно, изо дня в день она в определенные часы исполняла обязанности хирурга. Она приходила в клинику в половине первого, надевала белый халат и совершала обход больных, утверждавших совершенно серьезно, что она приносит с собой бодрость и здоровье. Преувеличения в этом не так много: она и на самом деле была воплощением энергии, молодости, здоровья, и многим казалось, что приветливое открытое лицо ее излучает солнечный свет.
Однажды, когда она заканчивала дежурство, в кабинет прибежала санитарка с озабоченным лицом. Неерзон поднялась с кушетки, где только что собиралась немножко отдохнуть, и, не расспрашивая, пошла следом за санитаркой. Привезли больного. Привезли его в автомобиле несколько человек — она узнала среди них начальника эксплуатационной конторы Долматова, поздоровалась с ним, приказала, чтобы больного доставили в перевязочную. Прикрывая за собой дверь, она неожиданно увидела женщину, вопросительно смотревшую на нее и пытавшуюся тоже пройти в перевязочную. С минуту они смотрели друг на друга, и обе старались припомнить, где и когда они могли уже встречаться.
— Узнала,— слегка улыбнувшись, сказала Неерзон.— Вот так встреча! Туда вам нельзя идти. Кто это?
— Это — Кравченко, это... вы, должно быть, слыхали...— торопливо заговорила Тася, и Неерзон увидела. в ее глазах отчаяние и испуг.
— Подождите, позднее.
Больной был в тяжелом забытьи. Осматривая его, Неерзон поняла, что совершилось что-то страшное, что этот стройный и красивый человек стал жертвой преступников. Лишь его исключительная сила и, возможно, еще чрезвычайная спешка преступников спасли этого человека.
Вскоре собрались ее коллеги. Занимаясь своим делом, они перебрасывались словами, и она поняла из их отрывистого разговора все. Когда кончали перевязку, в кабинет вошел молодой врач, ездивший осматривать труп татарина Шалимы, и тихим голосом спросил о Кравченко. И в эту минуту в кабинете раздался тяжелый и приглушенный стон больного.
— А! — радостно сказал врач, не ожидая ответа на свой вопрос.— Теперь он наш.
В светлом кабинете они сидели и долго разговаривали о случившемся, о прошлом, о совместной учебе в Крушноярской гимназии, о последней их встрече тогда, когда этот самый человек, этот же Борис Кравченко, болел тифом.
— Понимаешь, — нервно торопилась высказаться Тася. — Я третий раз вижу его на краю гибели, третий раз он вот-вот не выдержит... И может быть, теперь? — она недоговорила, испуганно уставилась на врача.
— Нет! — сказала Неерзон. — Теперь он наш. Понимаешь?
«Теперь он наш!» — радостно отозвалось в женщине, и эту обнадежившую ее радость она уносила из белого дома, несла по шоссе, по улице, в открытом просторе. И предстал перед нею могучий комбинат с неисчислимыми гулами и гудами, и во всех шумах ей чудились три радостных слова — теперь он наш!
Молодость, казалось, вернулась к ней, беззаботная, счастливая молодость, и она несла ее по земле легко, она чувствовала, что улыбается, что стала сильнее. Теперь он наш! Наш!
По дороге она встретила Аверина. Он был встревожен. Собирался спросить о Кравченко, но она опередила его просветленной улыбкой:
— Он наш, Яша. Он будет жить!
Дома ее ждала Валька Берзинь. Она ждала ее долго. Осмотрела все и увидела на столе огромный букет цветов в белом кувшине. Вальке стало не по себе. Она взяла кувшин с цветами и переставила на окно, чтоб не слишком бросался в глаза. И Тася это заметила сразу, она со смехом переставила цветы на стол, шутливо погрозила пальцем Берзинь, и вдруг, взявшись за руки, женщины закружились по комнате.
— Он наш, Валя! Он будет жить!
Потом они прошли в его комнату. В глаза бросилась примятая постель, забытая на стуле книжка, окурок в пепельнице. В молчаливом согласии они принялись наводить порядок. Застелили белой бумагой стол, расставили книги на этажерке, на окне повесили веселых тонов занавеску.
— Вечно занята,— словно извиняясь, сказала Тася.— А он никогда не скажет, так всегда.
Тем временем шли поиски следов преступления. Допрашивали всех рабочих общежития, где жил Шалима, но все, как один, показали, что в тот вечер в бараке никого не было. Да в конце концов все это могло произойти вовсе не в бараке. И тогда возникла мысль о том, что нападение на Шалиму и Кравченко надо рассматривать в связи с исчезновением Новосельцева, что на территории комбината орудует контрреволюционная организация, но напасть на ее пока что не удается.
Огромная толпа народа провожала на кладбище прах Ашхуна Шалимы. За гробом шел Долматов, старый большевик, за плечами которого был тяжелый путь подпольной борьбы. Он, идя за гробом, наверное, думал о бессмысленности смерти Ашхуна. Тугие желваки на его лице ходили в такт шагам. Рядом — Крымкович, деятельный, бодрый человек, опытный боец, черпавший свою энергию и решимость в мудрости партии. Орден Ленина был у него на груди, высшая награда великой страны. Мастер Вортыленко, один из первых строителей комбината, «старожил», зачинатель того темпа высокого напряжения в работе, нашедший себя с помощью партии, в ее рядах. Шел и старший горновой первой домны, тоже награжденный орденом Ленина, наставник десятков горновых, которым он щедро отдавал свой сорокалетний опыт. Стройной колонной шли за гробом своего товарища комсомольцы. В первой шеренге были Яша Аверин, вожак комсомольской бригады прокатного цеха Свищ, рулевой «Мариона-2» Валентина Берзинь. С непокрытой головой шел американец Томас, отказавшийся от возвращения на свою «свободную» родину, обретший вторую, подлинную родину раскрепощенного труда и творческой мысли. Это была монолитная армия пожилых и юных, сплав зачинателей и продолжателей дела воплощения в жизнь одной великой идеи, идеи Ленина.
Был тут и мозырянин, в сердце которого не унималась боль.. Он, как больной, ежился от холода, у него мелко дрожала нижняя губа, по лицу пробегала тень растерянности и отчаяния. Он правым локтем чувствовал своего «кореша», и казалось мозырянину, что огнем горит его правая рука, словно вся покрыта она струпьями.
Гроб несли мимо больницы. Стон траурного марша ворвался в белую палату, и Кравченко с трудом приподнялся на своей койке. Он огляделся. В палате никого не было. Он, держась за койку, преодолевая боль, спустил ноги на пол. Пошатываясь, приблизился к окну и разглядел лишь наполненные ветром алые полотнища, пламенем рвущиеся над толпой. Он перевел взгляд и заметил красный отсвет на белых стенах палаты. Стиснул зубы и прохрипел:
— Сволочи!
Он снова пробрался к койке, опустился на пол и затих. На лице проступили капли нота. По телу растеклась бессильная усталость. Теряя нить раздумий, он погрузился в сон. Человек спал, и перед его взором плыли багряные отблески.
***
В те дни комбинат переживал напряженные дни. Однажды, накануне очередного выпуска плавки, выяснилось, что в домне номер один обгорел конус и ремонтировать его необходимо немедленно. Технический инженерный совет поставил перед дирекцией вопрос ребром: нужно остановить домну.
Еще совсем недавно комбинат вышел из глубокого прорыва, домны только-только начали выдавать запроектированную норму чугуна, и ремонт первой из них означал новый, катастрофический по своим размерам простой.
— Месяц на ремонт, месяца два на задувку, всего три месяца,— таково было заключение специалистов.
Такое заключение в комментариях не нуждалось. Многие с ним соглашались, а некоторые — их было меньшинство — пытались найти выход из создавшегося положения. Крымкович собрал у себя старых рабочих первой домны и сказал, что верит их опыту. Седые, солидные, сдержанные на слова, они обсуждали слова Крымковича долго и обстоятельно. Тут припоминались все случаи, когда приходилось гасить домны, припоминались разные происшествия, похожие на это, в которых рабочие в свое время разбирались и принимали верное решение. И постепенно на этом рабочем вече родился по-молодому дерзкий план: отремонтировать домну, не гася ее. План исключительный по своей смелости, и некоторых он даже испугал, но Крымкович, умело руководя совещанием, ухватился за идею. Пригласили Неерзон, и она, ознакомившись с планом, сказала, что он осуществим при соблюдении всех требований ее института. Она не дрогнула перед риском. Крымкович увидел в этом надежность плана.
Молча, погруженные в свои тревожные раздумья, расходились старые доменщики от Крымковича.
— Вы разработайте, товарищ Неерзон, эту штуку до завтра,— сказал Крымкович.
— Ладно.
Она собиралась уйти вместе с рабочими, но Крымкович задержал ее.
— Вы верите в успех этой затеи?
Неерзон посмотрела на него, словно не понимая, почему возник такой вопрос. Потом сказала:
— Верю. Только нужно будет взвесить все до малейшей мелочи.
— Многовато риска, полагаете?
— Нет, там, где наука и опыт, риска меньше, чем кажется на первый взгляд. Лишь бы люди прислушивались к указаниям.
— Люди... — машинально повторил Крымкович, не отводя глаз от разложенных на столе бумаг.— Вы ведь и в больнице работаете? — переключился вдруг на иное.
— Будь вы медиком, вы не задавали бы такой вопрос.
— Лихачество! — улыбнулся секретарь.— Ну, а нашего Кравченко мы вытанцуем?
— Вытанцовываем,— слегка улыбнулась Неерзон. — И никакого лихачества, кстати, нет. Почему вы сказали об этом?
На лице секретаря резко обозначились морщины, и ясное обычно лицо его вдруг помрачнело.
— Его бы сюда, первым полез бы в домну. Он прекрасный организатор. Молод еще, силен. Да это так, к слову пришлось. Я слыхал, между прочим, что к нему товарищей не пускают, режим там строгий у вас.
— Как и во всякой больнице.
— Ну, а мы нынче компанией к вам завалимся. Пустите?
— Не знаю.
— Не знаете? — покачал голрвой и улыбнулся снова.— А мы завалимся. Один выбыл из строя, а его так недостает нам! Понимаете?
На летучках обсуждался план смены конуса. Никто не спорил, что простой, домны нанесет большой убыток, но и охотников делать ремонт было не так много. Собрания были короткими, долго рассуждать было некогда, и нужно было определить человека, который станет первым штурмующим. Это слово «штурмовщики» вдруг вошло в обиход, стало привычным и всем понятным — звучало оно то с горделивым оттенком, то с ироническим, то вообще шутливо. Все номера комбинатовской газеты выходили с призывными шапками — кому быть первым, кто станет героем почина. И такие люди нашлись Первым вызвался Вортыленко. Он когда-то был каменщиком и теперь соглашался «тряхнуть стариной». Вторым был комсомолец Свищ.
Вскоре отряд «штурмовшиков» был сформирован.
Домна работала с полной загрузкой.
Неерзон вместе со своими сотрудниками проверила противогазовые комбинезоны и маски. «Штурмовщики» были экипированы, они спустились в зев домны. Окутанные газом и жаром, повисли над расплавленной шихтой.
Первую смену провожали к домне, как на войну
Вечером того же дня, когда был начат штурм, товарищи побывали у Кравченко. Самочувствие его улучшилось, он выздоравливал. Крымкович даже позволил себе пошутить: мол, ничего ничего вылеживаться такому богатырю.
— Я и сам бы поднялся, — оправдывался Кравченко, — да докторша здесь такая строгая, хоть караул кричи.
— Неерзон?
— Она самая. Мне даже газеты украдкой от нее приносят.
— А работает она замечательно. Признаться, я критически относился к их институту, а теперь, знаешь ли, изменил мнение.
Тогда-то и рассказал Крымкович об аварии.
Кравченко распрашивал его горячо, сетовал на то, что вынужден валяться в больнице в такое время. И вдруг в разгар беседы он еще больше помрачнел:
— Ты смотри, чтобы и здесь не навредили.
— А ты все-таки вспомнил. Мы, брат, не теряем бдительности. Да только, по-моему, враг сейчас боится и близко подойти...
— Не поймали, не говори так уверенно.
— Не поймали, так поймаем, Кравченко.
...На смену каменщикам пришел отряд монтажников. Начался пятый день штурма. Люди не покидали смену по восемнадцать-двадцать часов. Кое-кого приходилось отстранять от работы насильно. Казалось, они не знают устали. Домна работала на полную нагрузку. Предупреждая возможный прорыв, домна номер два увеличила плавку и перекрыла на двадцать процентов запроектированную мощность. Ускоренными темпами ремонтировалась третья домна. Все пружины огромного механизма комбината были натянуты до отказа. Казалось, не было и не могло быть участка, который бы не улучшил качество работы в эти дни.
Кравченко выздоравливал. Он все чаще и чаще поднимался с койки и расхаживал по палате. Думал. Пожалуй, он лучше врачей понимал, что с ним происходит. Он садился на край койки и ощупывал мускулы. Они были тугие, и он, чувствуя это, радовался своей силе, как мальчишка. Силы были нужны ему!
Однажды за этой проверкой сил и застала его Неерзон. Она только что отдежурила на ремонте домны, видела, с каким напряжением идет работа, порадовалась сама, что оказалась такой нужной людям, и с этим настроением пришла сюда, в палату Кравченко.
— Как дела?
Кравченко смутила внезапность ее прихода. Скрывать своих мыслей не стал и, сжав кулаки, показал ей, как сильны его бицепсы.
— А вы утверждаете, что я болен. Это вам так кажется, доктор.
Она засмеялась.
— Еще неделя — и все.
— Неделя?! — Кравченко вслух ужаснулся этому.
— Ну, дня четыре...
— Помилуйте, доктор! — стал молить он.
— Нет,— заставила быть себя строгой она.— Единственное, что я могу разрешить вам, это работать здесь. Я могу позвонить «наверх».
— Ну, из двух зол выберем меньшее...
— Правильно. Полежали бы у меня с год, стали бы самым дисциплинированным больным.
...Настал седьмой день штурма. Люди не сдавались. Наоборот, ряды штурмующих увеличились. И однажды вечером, когда происходила смена, к дежурному инженеру подошел мозырянин. Он робко, переступая с ноги на ногу, попросил:
— Разрешите и мне поработать.
— Разве у вас нет работы?
Он мотнул головой.
— Нет, я работаю. Но мне хотелось бы... хочется здесь...
Инженер улыбнулся.
— Мы заканчиваем, товарищ. А потом, ведь вы можете проявить себя на любой работе. Правильно я вас понял?
Мозырянин молча удалился. Тяжелые думы не давали ему покоя. Он, этот человек, взволок себе на спину груз прошлого, груз позорный, груз, от которого совсем было ужо избавился. Он чувствовал себя заговорщиком. Он попытался было пить. Но в пьяном бреду возникали страшные видения, чудилась какая-то ужасная кара, чьи-то руки давили горло — не продохнуть. Беспокойство усиливалось еще и потому, что «кореш» по прежнему оставался веселым парнем, по прежнему гулял в свободное время, подмигивал ему, когда они встречались взглядами. Неужели он не думал о смерти Ашхуна Шалимы? — вот что больше всего удивляло мозырянииа, и бывали моменты, когда ему казалось, что он не выдержит, скрытое молчание вдруг прорвется в нем одним выдохом. Сил не было бороться с самим собой.
А в конторе, на окна которой падала тень от выступа скалы, в американском кресле-качалке сидел Бердников. Он исподлобья следил за Васильевым, который торопливо расхаживал из угла в угол.
— Вот, коллега! — выкрикивал приглушенным голосом Васильев.— Я тут ни при чем. Я настоятельно требовал остановить домну, но мои коллеги... Ну, вы понимаете, эти... как ваш Бурдюк! Оптимисты!
В глазах Бердникова вспыхнул острый огонек, он менял цвет — отсвечивал то зеленым, то красным, то рыжим.
— Кобыле под хвост такой оптимизм! — грубо изрек Бердников.— А ваш авторитет где? Вы ведь солидный, популярный инженер!
— Да что вы кричите на меня, я вам не гимназист! А ваши планы, любезнейший, ваши планы? Разве они не проваливаются? Ваши молодцы напились, убили Шалиму! Разве это входило в ваш расчет? Я вас спрашиваю — входило?
— Молчать! Входило, если вам угодно! Раз уж это случилось, тем лучше. Террор, вы понимаете, террор. А вы — истеричный и ничтожный человек! Откуда у вас право задавать мне вопросы? Вон отсюда! Немедленно!
Васильев внезапно остановился посредине комнаты. Он не мог поверить, что сказанное Бердниковым не шутка. Он заглянул ему в глаза, огоньки в глазах Бердникова безумно метались, вспыхивая и угасая...
— Вы... вы! — так и не нашел, что сказать, Васильев.
И тогда, когда Бердников остался один, его стало душить раздражение: «Выдать он не сможет, смелости не хватит. Отребье! Трусы! Армия, называется!..»
Казалось, он хлестал ременной нагайкой по навакшенным до глянца голенищам.
***
На исходе был девятый день штурма. Конус уже сменили, и теперь оставались второстепенные детали. Вортыленко стоял на вахте семнадцатый час кряду. Едва держась на ногах, спустился на землю Свищ. Он вытер пот и наклонился над чаном с водой. Томила жажда. В воде он увидел отражение заросшего бородой лица. «Как старик! — подумал он.— Скоро можно будет и помолодеть!» Он прошел в дежурную будку и сбросил комбинезон.
— Заканчиваете? — спросил часовой красноармеец.
— Кончили,— сказал Свшц.— Совсем немножко осталось.
Он увидел за контрольной будкой большую толпу людей. Над толпой не умолкал гомон. Люди, споря друг с другом, смотрели вверх, где домну облепили монтажники.
— Вот это работа! — приговаривал пожилой дядька, кивая на домну.— Сил у человека сколько, а?
— Сил у человека много,— поддерживал его сосед.
Свищ почувствовал себя очень веселым. Обошел толпу и побежал на центральное шоссе. Он бежал с горы, насвистывая веселую мелодию. Возле управления комбината встретил стайку девчат из прокатного цеха. Среди них были и из его бригады. Он громкой шуткой приветствовал их.
— Когда к нам? — спросила одна.
— Через две недели! Отпуск нам дают, козочка моя хорошая.
— Через две недели?!
В голосе девчины прозвучало удивление, а подружки ее перебросились насмешливыми взглядами. Свищ это заметил и недоуменно спросил:
— Что с вами, девчата?
— Ведь наша бригада подъемники смонтировать обещала. Да не смонтировала!
— Не смонтировали? Да мы ж за девять дней... — хотел было он похвастаться, но сдержался и почесал за ухом.— Работнички! — добавил с иронией.
Они пошли дальше вместе. Он расспрашивал о новостях в прокатном, а они интересовались домной. Шутки сыпались одна за другой, но Свищ уже думал о том, что отдых ему придется отложить. Они шли по центральному шоссе. Навстречу им надвигался теплый июльский вечер, огни комбината, поселков, соцгорода. Где-то на крыльце барака бренчала балалайка. Издалека доносилась мелодия музыкальной радиопередачи. Иных звуков они не слышали, ибо привыкли к ним с первых дней. А эта музыка давала предвкушение отдыха и веселья. Прислушавшись к ней, они даже замедлили шаги и замолчали.
В это же самое время по другой дороге шли Берзинь и Аверин. Они подошли к перекрестку, на котором был установлен громкоговоритель, и задержались здесь, чтобы послушать до конца мелодию. Она лилась стремительной и радостной волной и,— возможно, так казалось только им двоим,— захватывала душу своим трепетным форте. Все пело, все гремело в них самих и вокруг.
Аверин посмотрел на Берзинь, и она, как будто ощутив тепло его взгляда, подняла на него глаза.
— Яша!.. Мы опоздаем...
— Не опоздаем, Валька. Предстоит большой, как говорится, разговор. Успеем.
Взявшись за руки, они тихими шагами направились к интернату ответственных работников. Он иногда посматривал на нее и — удивительное дело! — открывал в ее лице новые и новые черточки того, что так нравилось ему в ней.
А в квартире Кравченко было уже много людей. Часа два как он перебрался домой из больницы, и вот собрались товарищи, чтобы вместе провести этот вечер за дружеской беседой. Чаще всего, пожалуй, в разговор вступал Долматов, припоминая разные истории из своей жизни. Крымкович даже здесь не мог забыть о делах и завел речь с Тасей об организации комбинатовекого молочного хозяйства. И тут его замечания показали хорошую осведомленность. В соседней комнате Бурдюк катал Славку на спине, а мальчуган нещадно хлестал своего двуногого коня мохнатым полотенцем. В столовой Тасина подружка накрывала стол. Ей помогал кучерявый парень в футболке, культработник рудника, горячо утверждавший, что ужин удастся лишь тогда, когда на столе будет выситься букет цветов. Да кувшин с цветами занимал много места, и хлопотливая хозяйка удалила его на окно.
В самый разгар вечера, когда Долматов уже держал в руке рюмку и собирался было поведать еще одну историю из своей жизни, пришли Берзинь и Аверин. Их встретили веселыми возгласами, кто-то пошутил насчет того, что они слишком долго ходят вдвоем, и в квартире стало шумнее. Аверин очутился около Крымковича и сказал ему:
— У подъезда мы встретили какого-то человека. Увидел нас, за угол спрятался. Мы подождали, но он больше не показался.
— Должно быть, подвыпивший,— через стол кинула Валька.
Кравченко услышал это и тревожно посмотрел на Крымковича. Их взгляды встретились. Крымкович заставил себя улыбнуться и кивнул головой, как бы говоря: не беспокойся. Но Кравченко настойчиво смотрел на него. Тогда Крымкович, чтобы успокоить его, поднялся из-за стола.
— Пойду посмотрю. Возможно, дело какое ко мне.
— По делу позвонили бы.
Но Крымкович вышел.
В полумраке увидел человека. Тот хотел бежать, но Крымкович застал его столь неожиданно, что скрываться было бессмысленно. Крымкович вгляделся в лицо, заметил, как мелко дрожит у человека нижняя губа.
— Вы ко мне, товарищ?
Человек понурился, втянул голову в плечи и как-то растерянно промолвил:
— Мне все равно к кому... я хотел к товарищу Кравченко... Я не могу больше молчать!
Человек вдруг вцепился в локоть Крымковича, голос его был переполнен отчаянием и страхом:
— Я только выбился в люди, только на ноги встал. Я ведь хотел стать человеком!
— Вы совершили что-то плохое? — осторожно спросил Крымкович.
Человек молчал. Крымкович догадывался, что человек борется с самим собой, что ему что-то мешает и давит его и он хочет избавиться от этой тяжести, а сил не хватает.
— Зайдемте в дом, — сказал Крымкович.
— Нет-нет! — решительно отрезал человек.— Я часа два брожу здесь, как волк. Как волк, товарищ Крымкович!
«Пожалуй, Берзинь была права,— мелькнула мысль.— Он, вероятно, под градусом». Но тут, словно прочитав эту мысль Крымковича, человек сказал:
— Пить пробовал, не помогло. Думал, гадал. И как останусь один — Шалима перед глазами стоит. Не могу.
Крымкович встрепенулся. Теперь он взял человека за локоть и твердо сказал:
— Говори.
Человек рванулся. Человек точно одумался. Он хотел было отступить назад. Да пути к отступлению были отрезаны, и человека обуял невольный животный страх.
— Пустите! — он дернув руку.
— Можешь идти,— спокойно сказал Крымкович.— Я тебя завтра найду, я знаю тебя.
Он выпустил руку человека. Он даже сделал шаг к подъезду. Но человек ринулся к нему и почти закричал:
— Подождите! Подождите, товарищ Крымкович!
Это был мозырянин.
А в столовой у Кравченко шутили над Бурдюком. Он раскраснелся, лоб у него вспотел. Он прибегал к последним аргументам, чтобы отвести атаку. Начал же ее Долматов. Он с невозмутимым лицом заявил, что Аверин отбивает у Бурдюка Валентину Берзинь. Все засмеялись. Бурдюк шутить не умеет, и он принялся оправдываться. А тут Кравченко вспомнил, как однажды Бурдюк знакомил его с Валентиной. К тому же и сама Валька тоже наступала:
— Не выкручивайся, Бурдюк! Было так было...
Собрав все силы духа, тот решительно поднялся и в наступившей тишине выпалил:
— Так они тогда перегоняли американцев!
Искренность такого уточнения вызвала новый взрыв смеха. Аверин протянул через стол руку Бурдюку, тот вылетел из-за стола и убежал в соседнюю комнату. Там укладывался спать Славка, и он присел возле кровати, сказав мальчугану:
— Какие они противные, Славка: смеются надо мной.
Славка протянул ему ладошку и по-товарищески поддержал:
— Посиди со мной, дядя Костя. Расскажи мне про гремучий газ. Помнишь, обещал давеча?
В ту же минуту вошел Крымкович. И сразу — за телефонную трубку. В наступившей тишине, которой встречен был секретарь всеми, четко и строго прозвучали слова:
— Мы напали на след. Алло! Позвоните еще раз. Что? Это Крымкович.
А Бурдюк рассказывал Славке разные увлекательные истории о том, как в былые времена случались аварии в шахтах, о грозной силе природы, покоренной теперь человеком.
***
Что вынудило его говорить правду? Что двигало им, когда он направился к квартире Кравченко? Страх? Страх перед тем, что произошедшее рано или поздно, но непременно будет раскрыто? Что самые запутанные узлы все равно распутываются, а тут питка обязательно приведет к нему? Он ведь не нападал на Шалиму, не нападал и на Кравченко, он был только свидетелем. Он смутно догадывался, что в убийстве татарина «кореш» участвовал. Он не знал вовсе, что, сообщая о «кореше», он помогает разоблачить тонко замаскированную вражескую организацию. Он тоже был некогда врагом. В тяжелой, но праведной школе перестройки своего «я», в школе, которая была одновременно и наказанием, он многое постиг и осмыслил. И он в тот вечер, когда встретился с Крымковичем, вдруг до боли отчетливо увидел себя на краю пропасти, понял, что прошлое, от которого он уходил, снова окружает его паутиной преступления, лжи, обреченности. Человеку стало нечем дышать, человек задыхался.
И вот за спокойной, даже нахальной в своей уверенности фигурой бывшего криминальника, того «кореша», перед мозырянином предстал искаженный от предсмертных судорог лик врага.
Распутанная нить вела к Бердникову. На эту нить были нанизаны поочередно все «доблестные» поступки этого человека: и случаи вредительства, и поджог депо, и убийство Шалимы. И враг, на протяжении стольких лет умевший тонко и изощренно скрывать свое истинное «я», существо, казалось, созданное из ненависти и мести, это существо вдруг разом утратило человеческий облик: сломленный, он стал никчемным и растерянным.
Глядя на него, Кравченко вспоминал допрос Станислава Юткевича. Так вот, думал он, что ожидало и того. Бывший его товарищ, друг закадычный, он тоже мог превратиться в Бердникова. Вот такие бердниковы, умело играли Юткевичем, могли сделать его послушным оружием споих рук. И думал Кравченко, трезво проверяя самого себя: нет слепых людей, нет и не может быть людей нейтральных. И, возможно, тогда, когда он присоединил свой голос к приговору, ему неясно мерещился и финал, который ждет Юткевича.
А тут произошел случай, который своей исключительностью вовсе развеял все сомнения Кравченко. Однажды вечером, когда он сидел возле открытого окна, охваченный глубоким раздумьем, пришла Екатерина Неерзон. Она заметно волновалась. Обычно такая спокойная и выдержанная, она теперь и не скрывала волнения. Кравченко поднялся ей навстречу.
— Что с вами?
Она смотрела на него широко раскрытыми доверчивыми глазами. Она как бы проверяла Кравченко. Он так же прямо посмотрел на нее.
— Я пришла сказать, товарищ Кравченко, что инженер Бердников... это... это полковник Масловский!
Кравченко сделал шаг к ней.
— Вы понимаете, меня пригласили на экспертизу — он прикинулся больным,— и я узнала его.
— А где вы встречались с ним прежде? — чувствуя, что волнуется, спросил Кравчепко.
Неерзон опустилась на стул и тихо ответила:
— Это было давно... в Крушноярске, на квартире моего отца, доктора Неерзона.
— Доктора Неерзона... — в унисон ей повторил он.
— Город заняли отряды генерала Белова. Однажды вечером к нам пришли двое военных. Один из них был Масловский. Он очень переменился с той поры, но я узнала его по одной маленькой подробности. А второй...
— Второй?
— Я не помню его фамилии... Только помню... Я, знаете, была наивной девчонкой, едва гимназию окончила... Мне этот второй военный очень нравился.
В эту минуту дверь отворилась и с виноватым выражением на лице вошел Славка. Золотистые волосы, тонкие черты лица мальчугана, глубокие и не по-детски лукавые глаза — все это Неерзон видела сейчас как бы впервые. Она перевела удивленный взгляд на Кравченко и почему-то виновато сказала:
— Это не ваш сын!
Кравченко встрепенулся, решительно подошел к Славке.
— Что тебе нужно?
Мальчуган покраснел и опустил глаза. Длинные ресницы вздрагивали. Он просительным тоном сказал:
— Я хотел... я хотел послушать тетю, она рассказывает интересное.
— Иди, тетя расскажет потом тебе... Иди...
Славка неохотно повернулся и вышел. Кравченко взглянул на Екатерину Неерзон и улыбнулся ей широкой открытой улыбкой.
— Вторым был Станислав Юткевич, отец этого мальчика. Так мы с вами — земляки?
— Получается, что земляки.
Кравченко засмеялся. Он пожал Неерзон руку и по-товарищески заметил:
— Не удивляйтесь. В жизни бывают странные, но вместе с тем и самые обыкновенные вещи. Это был мой товарищ, а потом он стал товарищем Масловского. И моим врагом. И радостно мне, дорогой доктор, что мы все же скрутили их, наконец скрутили!
И он энергичным жестом разрубил воздух.
...А жизнь на комбинате била ключом. Домны давали очередную плавку. Аммонал рвал руду. Сигнальные гудки врывались в симфонию привычного гула стройки. Фейерверки электросварок взлетали в воздух и рассыпались букетами искр. Над батареей коксохима поднималась разноцветная дымовая завеса. То гасли, то вновь загорались огни на горе. Откуда-то из-за бараков неслась песня. Выводил мелодию тенор. Веселую, молодую, раздольную. Звуки вокзала вторили песне октавой ниже.
Кравченко набирает полную грудь воздуха. Он слушает вечернюю музыку земли и, как тонкий знаток ее, отличает одну мелодию от другой, одну тему от иных. Он улыбается. Он напружинил мышцы рук, ощущая силу в них. Он словно изготовился для удара по своему невидимому противнику, для сильного и уничтожающего удара.
1932-1934 гг.
Перевод Бориса Бурьяна.