Память моя, память, что ты делаешь со мною? Все прямее, все уже твои дороги, все морочнее обрез земли, и каждая дальняя вершина чудится часовенкой, сулящей блаженное успокоение. И реже путники встречь, которым хотелось бы поклониться, а воспоминания, необходимые живой душе, осыпаются осенним листом, выцветают, тихо умирая во мне.
Стою на житейском ветру голым деревом, завывают во мне ветры, выдувая звуки и краски той жизни, которую я так любил и в которой умел находить радости даже в тяжелые свои дни и годы. И все не умолкает во мне война, сотрясая усталую душу: багровый свет пробивается сквозь немую уже толщу времени, и, сплющенная, окаменелая, но не утерявшая запаха гари и крови, клубится она во мне.
Успокоения хочется, хоть какого-нибудь успокоения. Но нет его даже во сне, и во сне мучаюсь я, прячусь куда-то от взрывов и огня и вдруг начинаю с ужасом понимать, что это уже не та война, что от теперешних взрывов не спрятаться, не укрыться, и тогда покорно, устало и равнодушно жду последней вспышки — вот сверкнет бело, ослепительно, скорчит меня последней судорогой, оплавит и унесет искрой в глубину так и не постигнутого моим разумом мироздания. И вижу ведь, явственно вижу искорку ту, ощущаю ее полет. Наверное, оттого, что был уже песчинкой в огромной буре, кружился, летал где-то между жизнью и смертью, и совсем случайно, капризом или волею судьбы, не унесло меня в небытие, а сбросило на изнуренную землю.
Сколько раз погибал я в этой жизни и в мучительных снах. И все-таки воскресал и воскресал, удивленный и обрадованный.
На смену жутко гудящему огню, гремучему дыму взрывов неожиданно хлынут пестрые поляны в цветах, шумливая роща, вспененная потоком река, степенный деревенский огород возле крестьянского двора.
И лица, лица…
Явятся все женщины, которых хотел бы встретить и любить, и, уже снисходительный к ним и к себе, не протягиваю им руки, а вспоминаю тех женщин, которых встретил и любил на самом деле, и с годами научился утешать или обманывать себя — вспоминая об этих встречах и любви сладостней и чище самих встреч и самой любви…
Память моя, ты всегда была моей палочкой-выручалочкой. Так сотвори еще раз чудо — сними с души тревогу, тупой гнет усталости, пробудившей угрюмость и отравляющую сладость мучительного одиночества! И воскреси — слышишь! — воскреси во мне мальчика, дай успокоиться и очиститься возле него. Ну, хочешь, я — безбожник — именем господним заклинать тебя стану, как однажды, оглушенный и ослепленный войною, молил поднять со дна мертвых пучин и хоть что-нибудь найти в темном и омертвелом нутре! И вспомнил, вспомнил то, что хотели убить и вытравить во мне, а вспомнив, оживил мальчика в себе — и пустота снова наполнилась звуками, красками, запахами.
Мне говорили, что перенапряжение обойдется дорого, что буду я болен и от нервной надсады не доживу сколько-то лет, мне положенных. А зачем они мне, эти сколько-то лет, без моего мальчика, да и кто их считал, годы, нам положенные?
Озари же, память, моего мальчика до каждой веснушки, до каждой царапинки, до белого шрамика на верхней губе. — учился когда-то ходить, упал и рассек губу о ребро половицы.
Первый в жизни шрам. Сколько потом их будет — па теле и в душе?!
Далеко-далеко возникло легкое движение, колыхнулась серебряная нить, колыхнулась, поугасла, слилась с небесным маревом. Но сердце встрепенулось, отозвалось на едва ощутимый проблеск. Там, в неторопливо приближающемся прошлом, по паутинке, готовой вот-вот оборваться, под куполом небес, боязливо переводя дух, притушив дыхание, идет ко мне, озаренный солнцем, деревенский мальчик.
Я бегу навстречу ему с одышкой, неуклюже, как линялый гусь по тундре, и бухаю костями по замшелой мерзлоте. Спешу, минуя кроволития и войны, цехи с клокочущим металлом, мимо мнимых друзей; мимо удушливых вокзалов; мимо серых площадей; мимо хитромудрых учителей; мимо житейских дрязг; мимо экспрессов и станций; мимо волн эфира и киноужасов… Нет, сквозь все это, сквозь! Туда, где на истинной земле жили воистину родные люди, умевшие любить тебя просто так, просто за то, что ты есть, и знающие одну-единственную плату — ответную любовь.
И вот много ходившие мои больные ноги ощущают уже не тундровую стынь, а живое тело огородной борозды, касаются мягкой плоти трудовой земли, слышат ее токи, ее доброе материнское тепло.
Много-много лет спустя узнает мой мальчик, что такой же, как он, малый человек, в другой совсем стороне, пережив волнующие минуты полного слияния с родной землей, скажет со вздохом: «Я слышу печальные звуки, которых не слышит никто…»
Я беру в свою большую ладонь руку мальчика и мучительно долго всматриваюсь в него, ушастого, стриженого, конопатого — неужто он был мною, а я им?!
Дом мальчика стоял лицом к реке, зависая окнами и завалинкой над подмытым крутоярьем, заросшим чернобыльником и всюду пролезающей жалицей. К правой скуле дома примыкал городьбою огород, косо и шатко идущий вдоль лога, в вешневодье заполнявшегося до увалов дикою водой, оставлявшей после себя пластушины льда.
По чуть приметной ложбине вода проникала под жерди в огород и у заднего прясла, под самой уже горой, заполняла к осени обсыхающую яму, из которой когда-то брали глину на какую-то надобность, скорее всего на печку. В яме-бочажине, если год бывал незасушливый, стояла вода до самой осени, а потом получался неровный, провально-черный лед, по которому боязно было кататься. Иной раз в бочажине застревали щурята, похожие на складной ножик, и галъяны, проспавшие отходную водотечь. Щурята гальянов быстро съедали, а самих щурят либо ребятишки выдергивали волосяной петлей, либо коршунье и вороны хватали, а чаще они сами опрокидывались кверху брюхом от удушья — в яму сваливали гнилье и всякий хлам.
Летом бочажина покрывалась кашей ряски, прорастала вдоль, поперек и до дна зеленой чумою, и только лягухи, серые трясогузки да толстозадые водяные жуки обитали здесь. В жару прилетал с реки куличок-перевозчик и выговаривал пискливо: «Как вы тут живете? Тина, вонь, запущенность…» Но трясогузкам плевать на такое нытье. Они, бывало, сидят, сидят на коряжине, да как взовьются, да как затрепыхаются, вроде скомканной бумажкой сделаются, и — раз! — опять выпадут синичкой на коряжину, хвостиком покачивают, комара караулят, а повезет — так и муху цапнут.
Вокруг бочажины росла резун-трава; с гор наползали и, цепляясь за колья, лезли вверх нити повилики или седоцветных дедушкиных кудрей. Незабудки случались от мокра и розовые каменные лютики. Средь лета ку-лижку вокруг бочажины окропляло желтым, солнечно сверкающим курослепом, голоухими ромашками и разной другой пестрой травкой. Сена тут не косили, а привязывали коня, который лениво пощипывал наверхосытку кой-чего из зеленой мелочи, а больше так стоял, в заречные дали мечтательно смотрел и бил себя хвостом по холкам.
Кулижку не пахали, не рыли и вообще огородные межи плугом не теснили — хватало пространства всем, хотя и прижали горы бечевкой вытянувшуюся деревушку к самой реке.
Левого прясла у огорода не было — семья мальчика жила по пословице: «Не живи с сусеками, а живи с соседями», — и от дома и усадьбы, рядом стоявших, городьбой себя не отделяла. Впрочем, межа была так широка, так заросла она лопухами, жалицей, коноплей, беленою, жабреем и прочей дурниной, что никакого заграждения не требовалось. В глухомани межи, вспененной середь лета малиново кипящим кипреем, доступно пролезать курам, мышам да змейкам. Залезет, бывало, мальчик в кипрей мячик искать или блудную цыпушку — так после хоть облизывай его — весь в меду. Густо гудели шершни в межах, вислозадые осы и невзрачные дикие пчелы; титьками висели там гнезда, словно бы из серых пленок, принесенных с костра, слепленные. В них копошилось что-то, издавая шорохи и зудящий звон.
Побуждаемый непобедимым любопытством, мальчик ткнул как-то в загадочное дыроватое жилье удилищем. Что из того получилось — лучше не вспоминать…
Баня шатнулась в лог, выпадывая из жердей, как старая лошаденка из худой шлеи, и только стены плотного бурьяна подпирали и, казалось, поддерживали, чтоб она не укатилась под уклон. Зато воду таскать на мытье и поливку было близко, да и лес рядом — землянина, клубника, боярка зрели сразу за городьбой. На хорошем, хоть и диковатом приволье располагалось родное подворье, и не богато, но уверенно жилось в нем большой разнокалиберной семье. Народ в семье был песенный, озороватый, размашистый, на дело и потеху гораздый.
Из бани, чтобы попасть во двор, надо было пересечь весь огород по широкой борозде, которую чем дальше в лето, тем плотнее замыкало разросшейся овощью. С листьев брюквы, со щекочущих ветвей моркови, с твердо тыкающихся бобов — со всех сторон сыпалась на ноги мальчика роса, колола и щекотала отмытую кожу, а мелколистая жалица-летунья зудливо стрекалась.
Но что вся эта печаль и все эти горести по сравнению с теми испытаниями, какие только что перенес мальчик в бане!
Он шел, чувствуя, как из ноздрей, из горла выдыхивается ядовитость угара и, просветляясь, отчетливей видят все вокруг глаза, различая населенный зеленой жизнью огород. За изгородью, скрепленной кольями, представляется ему, нет уже никакого населения, никакой земли: весь мир вместился в темный квадрат огорода, по-за логом и задним пряслом, примыкающим к увалу, — леса и горы, это уже запредельность, совершенно неподвластная разуму. Там все равно что в телефоне, висящем в сплавной конторе, все темно и скрыто: говорит телефон, а человека в коробке нету — вот и постигни!
Нет, за огородом еще огороды есть, дворы с утихшей скотиной, дома, роняющие тусклый свет в реку, люди, неторопливые, умиротворенные субботней баней. И в то же время нет ничего. И совсем бы потерялся мальчик в темном поднебесном мире и забыл себя и все на свете, да вон в молочном от пара банном окне огонек мутнеет, выхватывая горсти две-три пырея на завалинке. Громко разговаривают в бане, стегают себя вениками и повизгивают истомно тетки.
Теток в бане всего две, родных-то, замужних. Три еще девки соседские затесались туда. У соседей есть своя баня, но девки-хитрованки под предлогом, мол, ближе таскать воду сбиваются в крайнюю баню. «Молодые халды! Кровя в их пышут!» — заверяет бабка. У девок двойной тут умысел, если не тройной: помыться, выведать у замужних женщин секретности про семейную жизнь, надуреться всласть и еще кое-чего дождаться! Клуб им тут, окаянным! Пять человек в бане, да еще он, мальчик, шестой путался и стеснялся чем-то девок, и они его быстренько сбыли, чтобы остаться в банной тайности, при едва светящейся коптилке одним, прыскать и настороженно ожидать — не заглянут ли парни в мутное оконце, намечая глазом предмет будущего знакомства в натуральном виде.
Если такое происходит, девки, обомлев поначалу от алчно горящего мужицкого взора, затем чересчур уж возбуждаются и, дурея от запретной волнительности, плещут из ковша в окно, но, несмотря на панику, никак не попадают в оконный проруб кипятком, чтобы, боже упаси, и в самом деле не ожечь глаз, который подсекает девок шибчее гремучего ружья.
Голова и тело мальчика остывают. Распустившееся было, увядшее от жары сознание начинает работать, а шея, спина и руки, сделавшиеся упругими, снова чувствуют жесткие рубцы холщовой рубахи, плотно обленившей тело, чисто и ненасытно дышащее всеми порами. Сердчишко, птичкой бившееся в клетке груди, складывает крылья, оседает в нутро, будто в гнездышко, мягко выстеленное пером и соломками.
Банная возня, вопли, буйство и страх начинают казаться мальчику простой и привычной забавой. Он даже рассмеялся и освобожденно выдохнул из себя разом все обиды и неудовольствия. Губы меж тем сосали воздух, будто сладкий леденец, и мальчик чувствовал, как нутро его наполнялось душистою прохладой, настоянной на всех запахах, кружащих над ним: огородной овощи, цветочной пыли, влажной земли, окропленной семенами трав, и острой струйкой сквозящего из бурьянов медового аромата.
Где-то во тьме чужого огорода раздался сырой коровий рев — рванул из бани парнишка, которому отскабливали ногтями цыпки, драли спину волосяной вехоткой. Хрястнула затрещина, бухнула банная дверь, и горестный голос беглеца одиноко и безответно затерялся в глухотеми.
Суббота! Вопят и стонут по всем деревенским баням терзаемые дети. Добудут они, сердечные, сегодня столько колотушек, сколько за всю неделю не сойдется.
Мальчик обрадованно поддернул штаны — у него-то уж все позади! Он на свободе! Ковырнул из грядки лакомую овощь, про которую говорят: «Девица в темнице, а коса на улице». Мала еще «девица-то», и рвать ее не велено, да никто не видит. Потер морковку о штаны, схрумкал, размотал огрызок за косу и метнул его во тьму.
Такое наслаждение!
А ведь совсем недавно, какие-нибудь минуты назад, подходил конец свету: тетки взяли его в такой оборот — ну, ни дохнуть, ни охнуть. Одна тетка на каменку сдает, другая шайку водой наполняет, а девки — халды толстоляхие — одежонку с него срывают, в шайку макают и долбят голову окаменелым обмылком. Еще и штаны до конца не сняты, еще и с духом человек не собрался, а они уже взялись! Успевай поворачивайся, а главное — крепко-накрепко зажмуривай глаза. Но как он ни зажмуривался, мыло все-таки попало под веки, и глаза полезли на лоб, потому что мыло варят из вонючей требухи, белого порошка и еще чего-то, вовсе уж непотребного: сказывали, в мыловаренный котел собак бросают и даже будто бы ребенков мертвых…
Брезгливо отплевываясь, вырываясь из жестких рук, слепой, оглохший, орал мальчик на всю баню, на весь огород и даже дальше; попробовал бежать, но сослепу запнулся за шайку, упал, ушибся. Тетки, ругаясь, чиркая черствыми сосцами грудей по носу, по щекам, по губам, вертели его, скребли. Отплевываясь от грудей еще брезгливей, чем от мыла, сторонясь и везде все же на них натыкаясь, изумленный — от женщин в бане куда как теснее, чем от мужчин! — уже сломленно и покинуто завывал мальчик, ожидая конца казни. В заключение его на приступок полка завалили и давай охаживать тем, про что бабка загадку складную сказывала: «В поле, в покате, в каменной палате сидит молодец, играет в щелкунец, всех перебил и царю не спустил!» Царю!!! А он что? Хлещите…
В какой-то момент стало легче дышать. Далеко-далеко, вечерней мерцающей звездой возник огонек лам-пешки. Старшая тетка обдала надоедного племяша с головы до ног дряблой водой, пахнущей березовым листом, приговаривая, как полагается: <С гуся вода, с лебедя вода, с малой сиротки худоба…» И от присказки у самой у нее подобрела душа, и она, черпая ладонью из старой, сожженной по краям бочки, еще и холодя-ночкой освежила лицо малому, промыла глаза его, воркуя примирительно: «Ну, вот и все. Вот и все! Будет реветь-то, будет! А то услышат сороки-вороны и унесут тебя в лес, такого чистого да пригожего».
Нутро бани, хотя и смутно, обозначилось. Литые тела девок на осклизлом полке, бывшие до этого как бы в куче, разделились, и не только груди, но и косматые головы у них обнаружились под закоптелым потолком.
«У-у, стерьвы!» — сказал мальчик и погрозил им пальцем.
Девки взвизгнули, ноги к потолку задрав, и стали громко лупцевать друг дружку вениками, бороться взялись, упали с полка, чуть лампу не погасили. На деревне поговаривали, будто девки любят запираться с парнями в нетопленных банях, а соперницы подпирают двери кольями. После чего матери таскают девок за волосья, и те зарезанно вопят: «Мамонька, родимая, бес окаянный попутал! Разуменье мое слабое затмил…»
Ввергнутый в пучину обид, ослабевший от банного угара, с болью в коленях и в голове, уже оставленный и забытый всеми, хлюпал мальчик носом, отыскивая в темном углу свою одежонку. Слезы дробили свет в его глазах, и девки на полке то подскакивали, то опять водворялись на место. Соседская девка на выданье, к ней в открытую парень ходил, еще не познавшая бабьих забот и печалей, главная тут потешница была.
Тренькнув пальцем по гороховым стручком торчащему петушку мальчика, она удивленно вопросила: «А чтой-то у него тутотка?»
Мгновенно переключаясь с горя на веселье, заранее радуясь потехе, мальчик поспешил сообщить все еще рвущимся от всхлипов голосом: «Та-ба-чо-ок!»
«Табачо-о-ок?! — продолжала представление соседская девка. — А мы его и не заметили, полоротый! Дал бы понюхать табачку-то?»
Забыв окончательно про все нанесенные ему обиды, изо всех сил сдерживая напополам его раскалывающий хохот, прикрыв ладошками глаза, мальчик послушно выпятил животишко. Девки щекотно тыкались мокрыми носами в низ его живота и разражались таким чихом, что уж никак невозможно было дальше терпеть. Уронив в бессилии руки, мальчик стонал от щекотки и смеха, а девки все чихали и сраженно трясли головами: «Вот дак табачок, ястри его! Крепче дедова!..»
С хохотом, с шуточками девки незаметно всунули мальчика в штаны, в рубаху и последним, как бы всему итог подводящим хлопком по заду вышибли в предбанник.
Внутри мальчика вскипают и лопаются пузырьки смеха. Злость и негодование испарились. Конечно, он понимает: отвод глаз с табачком-то, игра, а все равно весело ему, всепрощение охватывает душу, и хочется поскорее сообщить кому-нибудь приятную новость: табачок у него крепче дедова!
Но такая тишина, такая благость вокруг, что не может мальчик уйти из огорода сразу же, так вот, и, пьянея от густого воздуха и со всех сторон обступившей его огородной жизни, стоит он, размягченно впитывая и эту беспредельную тишь, и тайно свершающуюся жизнь природы.
Пройдет много вечеров, много лет, поблекнут детские обиды, смешными сделаются в сравнении с обидами и бедами настоящими, и банные субботние вечера сольются и остановятся в его памяти одним прекрасным мгновением.
Примыкающий к задам дворовых построек клочок жирной наносной земли, забранный жердями, удобренный золой и костями, был прост и деловит с виду. Лишь широкие межи буйным разноростом да маковый цвет недолговечным полыханием освещали огород к середине лета, да и мак-то незатейный рос, серенького либо бордово-лампадного цвета с темным крестиком в серединке. В крестике бриллиантом торчала маковка, пушисто убранная, и в пухе том вечно путались толстые шмели. Но была и еще одна роскошь: тропическим островом непроходимо темнел средь огорода опятнанный беленькими цветами горох. Иным летом в картошке заводился десяток-другой желтоухих солноворотов, часто до твердого семечка не вызревавших; или полыхнут, бывало, среди морковника невесть откуда залетевшие цветы — ноготки. Ну, еще табак украдчиво цветет на бросовых грядах. Добрые гряды под табак ни одна крестьянка не отдаст, считая растение это зряшным и делая потачку мужикам только потому, что без них, без мужиков, никуда не денешься и никого не родишь.
На межах — там разнообразней и свободней все. Там кто кого задавит, тот и растет, дурея от собственного нахальства. Конечно же, конопля, лебеда, жалица, репейник да аржанец-пырей любую живность задушат. Однако ж нет-нет да и взнимутся над тучей клубящимся бурьяном стрелы синюхи, розетки пуговичника-рябинки, либо татарник заявит о себе. Властно оттеснив мускулистым телом тощую мелкоту, обвесится татарник круглыми сиреневыми шишками и стоит, ощетинясь всеми колючками, или взметнется над межой нарядный коровяк и сияет дураковатым женихом, радуется самому себе.
Ну, вот и вся, пожалуй что, краса, весь наряд. По весне природа на родине мальчика чуть повеселей, но вся она по-за огородом, вся по горам, по речкам да по лугам. Зато раздолье в огороде весной какое! А земля и впрямь пуховая! Плуг легко и забористо входил в огородную прель, видно было, как играючи, балуясь, ходят с плугом конишки, пренебрежительно отфыркиваясь: «Разве это работа!»
Здесь от веку никто не знал тяпки. Картошку не окучивали, а огребали руками.
Наземь в землю не клали, вывозили за поскотину. Лишь малую часть его использовали на огуречные, «теплые» гряды. Ворочали их почти в пояс высотой. Лунки выгребали такие, что чернозема в них входила телега.
В ночное время (от сглазу) бабка с наговором закапывала в гряду пестик, похожий на гантель для развития мускулатуры, ныне современными гражданами употребляемую. Пестик утаивался в гряду для того, чтобы огурец рос как можно крупнее.
В согретой грядке напревали серенькие грибки и тут же мерли бесследно. Выступали реснички травы, кралась жалица с боков, а больше ничего не появлялось. Но вот в одном-другом черном глазу лунки узким кошачьим зрачком проглядывало что-то; привыкая к свету, примериваясь к климату, зрачок расширялся и не сразу, не вдруг обнаруживал два пробных, зеленовато-бледных листка. Настороженные, готовые запахнуться от любого испуга, они берегли вглуби мягкую почку огуречной плоти, робкий зародыш будущего растения. Постояв, собравшись с духом, живая ракушка наконец выпускала на волю уж доподлинный шершавенький листок. Он тоже обвыкал на свету, тоже принюхивался недоверчиво к лету, зябко ежась от ночной изморози.
Но нет, не закоченел до смерти огуречный листок, удержался, и по его сигналу пошли лист за листом, лист за листом, вытягиваясь по зеленой бечевке из мрака навозных недр. Молодые усы браво завинчиваются на концах бечевок, цепляясь друг за дружку, листья уж катятся в борозды, и, как всегда неожиданно, возьмет и празднично засветится в одной из лунок желтенький цветок, словно огонек бакена средь широкой реки.
Первая искорка, первый сигнальный огонек, он чаще всего пустоцветом являлся и быстро опадал, как бы указав дорогу цветам более стойким, способным не только сиять, но и плодоносить.
Под жилистыми листами, под зелеными усатыми бечевками желто запорошится гряда, и, глядишь, в зеленом шероховатом укрытии обнаружится ловко затаившийся огурчик, пупыристый, ребристый, и в носу у него шушулиной сохлый цветок торчит. Отпало и соцветие, а под ним засияло белое рыльце, и лучиками прострелило полнеющее тело огурца до самой круглой жопки светлыми лучами. Зябкие прыщи, ребра, морщины выровнялись, огурец налился соком, заблестел, и тесно ему стало под листьями, воли захотелось. Вывалился он, молодой, упругий, на гряду и масляно блестит на солнце, да еще и в борозду свалиться норовит, баловень этакий!
Лежит огурец-удалец, светится, а семейство ревниво следит друг за дружкой, особенно за мальчиком, чтобы не снял он огурец-то, не схрумкал его в одиночку. Съесть огурец каждому хочется, и, как ни сдерживайся, как ни юли, проходя по огороду, обязательно раздвинешь руками широкие, цепкие листы, поглядишь, как он, бродяга, нежится в тенистом зеленом сплетении, да и уйдешь от греха подальше, глотая слюнки.
Но, слава тебе, господи, никто не обзарился, не учинил коварства — уцелел первый огурец, выстоял! Бабушка сорвала его и принесла в руках осторожно, будто цыпушку, и всем ребятишкам отрезала по пластику, «нюхнуть» и разговеться, и взрослому трудовому люду для запаха в окрошку огурца покрошила.
Окрошка с огурцом! Знаете ли вы, люди добрые, что такое окрошка с первым огурцом?! Нет, не стану, не буду об этом! Не поймут-с! Фыркнут еще: «Эка невидаль — огурец! Пойду на рынок и куплю во какую огу-речину — до-о-олгую!..»
Огуречная гряда всегда ближе к воротам располагалась, чуть в стороне от остальных гряд, и почему-то поперек всего порядка. Стройными рядами лежали гряды до середины огорода. На одной из них, самой доступной, чтоб ногами попусту другую овощь не мяли, пышно зеленело лакомство ребячье — морковка! Две-три гряды острились стрелами лука и следом, мирно опустив серые угольчатые стебли, вкрадчиво шелестел лютый фрукт — чеснок! Подальше от тенистых мест, чтобы солнце кругло ходило, к лучинкам привязаны тощие-претощие дудочки помидоров с квелыми, аптеч-но пахнущими листьями. Стоят они, смиренные, растерянные после прелой избяной полутеми, где росли в ящиках и горшках, раздумывая теперь, что им делать: сопротивляться или чахоточно доходить в этой простудной стороне? Но вокруг так все прет из земли, так тянется к солнцу, что и они пробно засветят одну-другую бледную звездочку цветка. Вкусив радости цветения, помидорные дудочки и бородавочки из себя вымучат, а потом, под шумок да под огородный шепоток, обвесятся щекастыми кругляками плодов и ну дуреть, ну расти — аж пасынковать их приходится, убирать лишние побеги и подпирать кусты палками, иначе рухнут от тяжести.
Клубится репа издырявленным листом — все на нее тля какая-то нападает; багровеет, кровью полнится свекла; тужится закрутиться в тугой ком капуста. «Не будь голенаста, будь пузаста!» — наказывала бабка капусте, высаживая хрупкую рассаду непременно в четверг, чтобы черви не съели. Широко развесила скрипучие упругие листья брюква, уже колобочком из земли начиная выпирать. Обочь гряд светят накипью цветов бобы, и сбоку же гряд, не обижаясь на пренебрежительное к себе отношение, крупно, нагло и совершенно беззаботно растут дородные редьки. Шеломенчихой обзывают эти редьки, Шеломенчихой — вырви глаз! Миром оттерли беспутную бабу — Шеломенчиху на край села, за лог. А она и там, в мазаной землянухе, без горя живет, торгуя самогонкой и каждый год выполняя бабье назначение. «У тебя ведь и зубов-то уж нету, срамов-ка! А ты все брюхатеешь!» — клянут ее бабы. А она в ответ: «Не-э-э, ешли в роте пошариться, корешок еще знайдется!..»
За баней, возле черемухи, есть узенькая гряда, засеянная всякой всячиной. Это бабкин каприз — все оставшееся семя она вольным взмахом раскидывала по «бросовой» грядке со словами: «Для просящих и ворующих!» Ах, какая расчудесная та вольная грядка иными летами получалась!
У леса, спустившегося с гор и любопытно заглядывающего через заднее прясло, темнеет и кудрявится плетями труженица картошка. Она тоже цвела, хорошо цвела, сиренево и бело, а в бутонах цветков, похожих на гераньки, светились рыженькие пестики, и огород был в пене цветов целые две недели. Но никто почему-то не заметил, как красиво цвела картошка. Люди ждут — не чем она подивит, а чего уродит. Так уж в жизни заведено: от главного труженика не праздничного наряда требуют, а дел и добра. Его не славословят, не возносят, но когда обрушивается беда — на него уповают, ему молятся и спасения ждут только от него.
Ах, картошка, картошка!
Ну разве можно пройти мимо, не остановиться, не повспоминать? Моему мальчику не довелось подолгу голодать, умирать от истощения в Ленинграде. Но об огородах, размещенных на улицах, в парках, возле трамвайных линий и даже на балконах, он слышал и читал. Да и в своих краях повидал огороды военной поры, вскопанные наспех, часто неумелыми, к земляной работе неспособными руками. Не одни ленинградцы летом сорок второго года, молитвенно кланяясь кусту картошки, дышали остатним теплом на каждый восходящий из земли стебелек.
Первой военной весной мой мальчик, ставший подростком, учился в городе и вечерами вместе с фэзэошной ордой бродил с сеткой по студеной речке, выбрасывая на берег склизких усачей, пескаришек, случалось, и хариус либо ленок попадался. Рыбаки делали свое дело, грабители — свое. Они лазили по вскрытым лопатами косогорам и из лунок выковыривали картошку в уху, чаще всего половинки картофелин, а то и четвертушки. Летом, когда всюду, даже в дачном сосновом бору меж дерев, взошла картошка, приконченно рыдали и рвали на себе волосы поседевшие от войны эвакуированные женщины, не обнаружив на своих участках всходов. Многие из них на семенной картофель променяли последние манатки, даже детские обутчонки и платьица…
И не становилась ведь поперек горла та, обмытая слезами, картошка!
Забыть бы ту пакость, снять с души тяжкий груз, да ведь невозможно наедине-то с собою лгать и делать вид, будто всю жизнь творил добрые дела и был спасителем Отечества. Если уж по чести, спаситель наш — огород! И тут гадать не приходится, и голову ломать незачем. В огороде же том самоглавнейший спаситель — скромное и терпеливое, как русская женщина, существо — картошка! Что было бы с нами без нее, без картошки? Вы думали когда-нибудь об этом, люди добрые?
В честь картошки надо бы поставить памятник посреди России! Поставлены же памятники гусям, спасшим Рим. В Австралии будто бы есть памятник овце. Последнему волку Европы монумент возведен! Ну, если уж картошке памятник неловко ставить — плод все же, неодушевленное существо, — тогда тому, кто нашел этот плод в заморских землях, выделил его среди прочих диких растений, в Россию завез и, рискуя головой, внедрял на русской земле.
В горах и под горами, в болотах и песчаниках, на глине и камешнике, меж дерев и на вспольях, на старой, изношенной почве и в новине — всюду и везде как-то сама собой растет картошка, почти не требующая ухода и забот — прополи, окучь, и все дело! Но что есть лучше этого растения на свете? Хлеб? Да! Однако хлебу столько воздано! Столько о нем написано и спето! Так отчего и почему мы, российские люди, и особенно бывшие солдаты, спасенные ею не раз, про картошку-то забыли?
Фронтовые дороги — длинные, тяжкие. Все-то на них где-то застревали кухни. Пушка идет или тащат ее; танк идет; машина идет; конь ковыляет; солдат бредет вперед, на запад, поминая всех, кто под руку подвернется. А кухня отстала! Но есть-то ведь надо и солдату хоть раз в день. Если три раза, так оно тоже ничего. Один же раз просто позарез необходимо.
Глянул солдат налево — картошка растет! Глянул направо — картошка растет! Лопата при себе. Взял за тугие космы матушку-кормилицу, лопатой ее подковырнул — и вот пожалуйста: розоватые или бледно-синие, а то и желтые или совсем белые, как невестино тело, картошки из земли возникли, рассыпались и лежат, готовые на поддержку тела и души. Дров нету, соломы даже нету? Не беда! Бурьян-то уж везде и всюду на русской земле сыщется. Бурьяном мы шибко богаты. Круши его, ломай через колено, пали его!
И вот уж забурлила, забормотала картошка в котелке. Про родное ведь, чертовка, и бормочет-то! Про дом, про огород, про застолье семейное. Как ребятишки с ладошки на ладошку треснутую картоху бросают, дуя на нее, а потом в соль ее, картошку-то, в соль!
И нет уже никакой безнадежности в душе солдата, никакого нытья. Только замокрело малость в глазу, но глаз, как известно, проморгается!
Поел картошки солдат, без хлеба поел; иной раз и без соли, но все равно врагу готов и может урон нанести.
Случалось — воды нет. В костер тогда картошку, в золу, под уголья. Да затяжное это дело, и бдить все время надо, чтоб не обуглилась овощь. А когда тут бдить? В брюхе ноет, глаза на свет белый не могут глядеть от усталости… Значит, находчивость проявляй — в ведро картошек навали, засыпь песочком либо землею, чтоб не просвистывал воздух горячий, и через минуты какие-нибудь — будьте любезны, кушайте на здоровье продукт первой важности, в собственном пару, как из бани явившийся! А то еще проще простого способ есть: насыпь полную артиллерийскую гильзу картох, опрокидывай рылом в землю, пистоном вверх, разводи на гильзе огонь, а сам дрыхни без опаски. Сколько бы ты ни спал, сколько бы ни прохлаждался, картофель в гильзе изготовится так, что и шкурку скоблить ножом не надо — сама отлупится!
Нет, я снова о памятнике речь завожу! И не на шутку! Картошке, из которой люди наловчились по всему белу свету готовить с лишком две тысячи блюд, опоре-то нашей жизни — никакого внимания?! По гривеннику всем людям труда — основным картофелеедам — собрать надо, и пусть самые талантливые художники, самые даровитые скульпторы придумают памятник! Тот, кто умеет сочинять гимны, должен найти самые торжественные слова, а самые голосистые певцы пусть исполнят гимн картошке на самой широкой площади, при всем скоплении народа.
И не знаю, кто как, а мой мальчик плакал бы, слушая тот гимн!
Мальчик идет по заросшей тропинке от бани. Жилки травы-муравы, стебли подорожников мокрой свечкой попадают меж пальцев; тряпично-мягкие цветки гусятницы, головки дикого клевера и ворожбы щекочут промытые и оттого чуткие ступни ног. На меже сверкает конопля и сыплет семя лебеда, шебурша по листьям лопухов и застарелого морковника. Жалица, пучка, жабрей, чернобыльник чуть слышно шелестят, а вот лебеда будто в мокрой шубе вся. Бочком меж нее хотел мальчик проскользнуть, но штаны все-таки намокли, тяжелея, сползают с живота.
Вот и борозда что дорога широкая, но тоже вся поросшая пастушьей сумкой и всюду проникающей мокрицей. Мальчик пересекает бороздой огород и, удалившись на такое расстояние, где не слышен плеск воды, шум пара на каменке, аханье веников, шальные взвизги девок, — озирается.
У межи, отделяющей соседский огород, он приседает па корточки и, затаив дыхание, сквозь чащу бурьяна и тонкого аржанца, будто сквозь густой отвесный дождь, высматривает одному ему известное таинство.
Конечно же, как и у всякого зоркого, делового мальчишки, тайн у него дополна, и о них можно поведать другу или дедушке. Вот, к примеру, за банею черемуха. Старый ствол ее умер и засох, вершина обломилась, упала, изорвав сплетения хмеля, опутавшего ее еще молодую, и преет теперь черемуха в межевой гущине, а на месте ее коричневые упругие побеги уже пучком наперегонки вверх идут. Черную кору с упавшего ствола оборвало ветром, комель подолбили дятлы, источили муравьи. В сухой выбоине серого комля, под навесом рыжего гриба тутовика, устроилась на жительство птичка-невеличка, тихая мухоловка с печальным голосом и алой грудкой. Возле нее хахалем вертелся мухолов, которому хотелось громко петь и веселиться, но хозяйственная и смиренная мухоловка успокаивала его, грустно и терпеливо объясняя, что живут они в соседстве с людьми и надо вести себя скромно. Мухолову прижим такой скоро надоел, и он подался в другое, более разгульное и безопасное место. Мухоловка, оставшись покорной вдовицей, накрыла маленьким телом гнездышко, и скоро под ней оказались яички чуть больше горошин. Из горошин тех выклюнулись гадкие, на маму совсем непохожие птенцы, но скоро начали выправляться, и то на голове, то в заднице перо у них высовывалось, рахптные пузца усохли, башка вытянулась в клюв, и птенцы как птенцы сделались.
Гнездышко лежит в стволе черемухи, но мухоловки там уже нет. С ненасытными, писклявыми детьми она переселилась в межевые заросли — смекайте, дескать, деточки, сами насчет пропитания, а я уж совсем изнемогла без мужа вас кормить. Она и сейчас вон подает голос из бурьяна: «Ти-ти, ти-ти, ти-ти…» «Спите, спите…» — это она птенцов своих увещевает, а у мальчика тоже рот потянуло зевотой — отправляться надо на боковую.
Но напомнила ему мухоловка другую птичку — белобрюхую ласточку.
Ласточка с ликованием носилась над рекой, взмывая вверх, к облакам, и оттуда падала на воду, кружилась над домами, ныряла в береговую норку. Она прилетела из дальних стран. Она так стремилась к этой деревушке, к родной норке, прошла сквозь такие беды и расстояния, что забыла обо всяких опасностях.
Прицелившись глазом, мальчик метнул в береговушку камень и сшиб ее над огородом. Дрожа от охотничьего азарта, он схватил птичку с гряды, услышал ладонями, как часто, срывисто бьется крохотное сердце в перьях. Клюв птички открывался беззвучно, круглые глаза глядели на мальчика с ужасом, недоумением и укором…
В руку перестало тыкать, глаза птички подернулись туманцем вечного сна, головка опала. Раскрывая ногтями скорбно сжатый клюв, мальчик пускал в него теплую слюну, поднимал пальцами голову и крылья птички, подбрасывал ее, надеясь, что береговушка снова полетит, но птичка скомканно падала на землю и не шевелилась.
Мальчик выкопал стеклом могилку, устелил ее палыми листьями, завернул береговушку в тряпочку и закопал. «Шило-мотовило под небеса уходило, по-бурлацки певало, по-солдатски причитало», — вспомнилось ему здешнее присловье. Как стояла бабушка на крыльце, вспомнилось, и, глядя из-под ладони на ликующую ласточку, крестясь, пропела умиленно: «Вот еще одно лето мне ласточка на крылышках принесла…» — и, не переставая светло улыбаться, потыкала концом платка в уголки глаз.
Долго и недвижно сидел мальчик под черемухой, тужился и не мог осмыслить смерть: «Я никогда и никого не буду больше убивать».
Наивный мальчик! Если б все в мире делалось по воле и разумению детей, не ведающих зла!
За весну на могилке береговушки выросла трава, а другим летом поднялась и кудряво зацвела пестрая саранка. «Это душа ласточкина вылетела из темной земли», — подумал мальчик.
Много секретного накопилось у мальчика в огороде, в межах и за постройками. Там вон, у глухой сопрелой стены сарая, второй год растет маленькая, но уже кучерявая бузина-пищалка, и никто-никто не знает, что она там растет, и только когда она сделается выше мальчика и появятся на ней мелкие алого цвета ягоды — мальчик покажет ее. На дальней гряде, которая против бани, после каждой пахоты он находит костяные бабки. Ровно бы кто их рожает в земле, и весной они солдатиками выходят наверх. Знал он еще сусликовую нору возле горы, но веснами сверху катился снеговой кипун; пьяно дурея, он рушился в лог с таким гамом и лязгом, что и не верилось в его краткое, ребячье буйство, казалось, он до того разойдется, что в конце концов не только мальчиково подворье, но и все село смоет в реку. Каждую весну этот кипун-крикун вымывал суслика из норы. Не выдержала бедная зверушка мучений и умерла от простуды или ушла с худого места. Весенней водой наносило в огород всякой всячины: камешник, семена трав, диковинные выворотни, кости, коренья, стебли клубники. Куст смородиновый приволокло одной весной, швырнуло в бочажину. Куст поймался за берег, растет с каждым годом все шире, рожает черные ягоды, и осенью птичьими лапками плавают листы смородины по воде. Да вот беда — лягушата под смородиной летуют, а на лягушат охотится черная змею-га. И мальчик, прежде чем подступиться к смородине, пощипать ягод, бросает камни в куст, топает ногами, кричит, сатанея от нагоняемого на себя гнева.
Целый мир живет, шевелится и прячется в плотно сомкнувшейся зелени огорода. Кузнецы вон взялись за свое дело, секут по всей округе траву под корень. Но один кузнец проспал назначенное время и разогревает в себе машинку. Сердитый звук: «З-зы! З-зы-ы-зык!» — раздается в капусте. Говорят, что издает он звуки крылами, но мальчик твердо верит — в брюхе прыгучей козявки есть игрушечного размера сенокосилка.
Не все огороды на селе строги, деловиты, незыблемы. Наезжий народ со всячинкой селился в этих местах, и всяк распоряжался землей как хотел и умел. Поселенцы располагали гряды как попало и городьбы Порой вовсе не ладили. Вместо огурцов и помидоров, требующих труда, радения, каждодневной поливки, сажали цветы. А один бывший веселый каторжник как-то ягоду викторию посадил. Отроду ягоды в этой местности носили из лесу, и вот тебе на — огородную землю ягодой заняли! И называется ягода не черницей, не земляникой и не брусницей, а вик-то-ри-ей!
Викторию ту лихие деревенские «огородники»-парнишки еще зеленую выдрали с корнями и съели. Ягода хрушкая, на клубнику похожая, и название у нее баскущее. Однако с лесной не сравнишь — воды в ней много, и запах не тот, не то-о-от!
Больше никто викторию в селе садить не решался, и постепенно о ней забыли деревенские люди. И не случалось бы огородных причуд, если бы бабка мальчика не была выдумщицей и не приплавила бы из города чудные какие-то семечки: одно плоское, сердечком, на огуречное похоже, но гораздо больших размеров. Посадила бабка то семечко на самом конце гряд, возле бани, и, поскольку не верила в его полезные свойства, скоро забыла про него.
Другое семя краше того — похоже на выпавший дедушкин зуб, коричневый от табаку, и твердости костяной. Бабка размочила его в блюдечке вместе с бобами и небрежно воткнула меж луковиц.
Долго ничего не появлялось из земли. Сорная трава мушиной густотой расселилась по всему огороду. Людское и ребячье наказание — трава эта. Поли ее, проклятую, поли, ломай все лето поясницу, отсиживай ноги, истязай и жаль руки до трещин о крапиву…
Полол однажды мальчик луковую гряду (морковную и другие с мелкоростом ему пока не доверяли — выдергать может полезную овощь, а лук можно, лук хорошо различается), полол он, полол, ноя под нос какую-то тягучую песню, отмахиваясь грязными руками от мошкары и звенящей рыжей осы. Внезапно пальцы его ухватили растение, упругой щепотью пропоровшее землю. Крепким и непривычным для рук оказалось растение. Приглядевшись, мальчик сообразил — взошло оно! Вот тебе и на! Не верилось, что из твердого семечка чего-нибудь получится и что есть в его костяной середке живина, способная воспрянуть и прорасти.
Как мальчик ухаживал за тем растением! А оно, радуясь заботе, поливке и черной земле, высвобожденной из сорняков, перло без устали вверх, опуская одно за другим ременные шероховатые листья. «Ух ты, матушки мои!» — захлебываясь восторгом созидателя, говорил мальчик и мерился с загадочным созданием природы, норовившим обогнать его в росте.
Благоговейно притих мальчик, когда обнаружилась в пазухе длинных скрипучих листьев куколка, завернутая в зелень пеленок. За ней другая, третья. Детенышам холодно было северными ночами, они изморозью покрывались, но все же пересилили природные невзгоды, и чубчик, белый-белый, у каждой куколки из-под одежек выпрыснулся.
«Ух ты, батюшки мои!» — повергнутый в совершенное уже потрясение, прошептал мальчик. Не выдержав искушения, он расковырял пленочку на одном детеныше и обнаружил ряды белых, одно к одному притиснувшихся зерен. Зажмурившись, куснул зерна мальчик, и рот его наполнился сладким, терпким молоком.
Об этаком диве он не мог не поведать людям. Люди— это соседские парнишки — слопали дитенков вместе с белыми чубчиками, вместе с хрусткой палочкой, заключенной в середку сладкой штуковины.
Доживет мой мальчик и до той поры, когда захлестнет всех кукурузная стихия, и с недоумением узнает однажды, что и в его родной деревне, где иными летами картофель бьет в цвету заморозками, лучшие земли пустят под «царицу полей», ту самую забавную штуковину, которая как-то ненароком выросла в огороде один раз, да и то лишь до сметанно-жидкого зерна дошла.
Военные пути-дороги приведут моего мальчика к спаленной крестьянской усадьбе, и вид пожарища, уже облитого дождями, будто от древности поседевшего, поселится в нем всегдашней скорбью, а сгоревший огород потрясет своей космически-запредельной остылостью и немотой. Черная картофель с вылупившимися балаболками, скрюченная сверху и чуть живая снизу; редьки и брюквы в черных трещинах; одряблые, простоквашно-кислые дыни; унылые морды рябых подсолнухов с косами свернувшихся листьев — все-все в огороде было оглушено серым тленом и черной тишиною. А черные вилки капусты блазнились головами вкопанных в землю людей; гнойно сочащиеся помидоры — недожаренным мясом с подпаленной мускульной краснотою. Белые, сваренные огнем сплетения лука — клубками поганых белых червей, глистов навроде.
Поперек огуречной гряды, на рыжих, оторвавшихся от стеблей огурцах лежала женщина в разорванной полотняной сорочке. Яростными бельмами сверкали ее остановившиеся глаза, в зубах закушены стон и мука. К груди женщины приколот был фашистским ножевым штыком мальчик-сосунок, как белая бабочка-капустница. Когда ребенка отняли от груди матери и вынули штык из жиденькой его спины — всех сразило умудренно-старческое личико ребенка. В довершение ко всему откуда-то взялась хромая цыпушка. Осипело клохча, инвалидно припадая на тонкий сучок перебитой ноги, она рванулась к людям, ровно бы ведала, что наши, русские, вернулись, и она, единственная живая душа, уцелевшая на убитом подворье, приветствовала их.
Доведется моему мальчику хоронить ленинградских детей, сложенных поленницами в вагоне, умерших от истощения в пути из осажденного города. Побывает он в лагере смерти и не сможет постичь содеянного там, потому что, если постичь такое до конца, — сойдешь с ума. Перевидает он тысячи убитых солдат, стариков, детей, женщин, сожженные села и города, побитых животных: овец, коз, коров, коней. Но тот огород с черными вилками капусты на серой земле, гряду с червиво-свитым белым луком, ребеночка, распятого на груди матери, оскаленное лицо молодой женщины, до конца сопротивлявшейся надругательству, и клохчущую цыпушку на остреньком сучке-лапке он помнить будет отшибленно от всей остальной войны — так уж устроен мой мальчик: намертво врубается в него первое горе, наповал валит первая боль.
В пышных украинских огородах помидоры вызоривались на кустах, а не в старых валенках и в корзинах на полатях. Из сеянца-лука здесь вырастали луковицы в солдатский кулак величиной. Темнокорые гладкие кабачки висели там на кустах, и, не зная названия овощи, солдаты называли их соответственно форме — хреновинами. Кукуруза росла полями, початки созревали до желтизны, и молотили их тут на зерно, а белые чубчики и стержни початков не ели, ими топили печи, потому что тайги здесь нет и с дровами туго. Подсолнухи росли полями, и желтые тучи поднимались над пашней, когда дул ветер. Арбузы валялись как бы беспризорно, сами собой на земле.
Без зависти, с притаенной веселостью вспомнил мальчик, как греблись по-собачьи деревенские его корешки и он вместе с ними к плотам, проплывающим из теплых краев в город с торгом. Родная его река пересекала всю страну поперек, и если в устье ее еще стояли вечные льды, то в истоках уже созревали арбузы. Вытаращив глаза от надсады и жуткой глубины под брюхом, парнишки выстукивали зубами: «З-зу, зу-зу…» Выбрав из пестрой пирамиды что-нибудь загнившее, бросовое, с плота швыряли кругляш, и, обалдевшие от фарта и холода, отталкивая друг дружку, парнишки пихали по воде носами, лбами, рылами редкостный плод к берегу, а он вертелся мячом на быстрине, усмыгивал от них, и то-то переживаний было, то-то восторгу, когда наконец изнемогающие пловцы достигали берега и принимались с аптечной точностью делить плод, рожденный в теплых краях.
Но редко, очень редко бросали арбузы. Чаще корки обгрызенные доставались ребятишкам, но и коркам они были рады, съедали их вместе с красивыми чернильными полосами.
Фрукты, арбузы и всякие другие сахарные плоды и сам сахар надежно заменяли на родине мальчика паренки из брюквы, свеклы, моркови да ягоды, которых тут столько рождалось, что иными летами не корзинами, а коробами ягоду возили, отправляясь за нею семьями. Бабушка сказывала, когда он, мальчик, осиротел и не на кого было оставить малого, то вместе с зыбкой прихватывали его в тайгу, привязывали зыбку за сук кедра, — и на приволье, таежным духом утишенный, посапывал себе малец, а как выберут ягоду на одной елани, зыбку перевесят на другое дерево, он, глупый, даже не почует «вакуации», а коли все же проснется — соску ему: в тряпочку ягодок намнут, в рот засунут — он и довольнехонек, чмокает пользительную сладь. «Учучкаешься, бывало, в чернице до того, что пуп сорвешь хохотамши», — рассказывала веселая бабка.
Побывал с войском и за границей мой мальчик, повидал ухоженные огородики, где каждый вершок земли к делу, к месту, и порой ограду заменяют полезные кустарники: горькие дикие мандарины, гранаты, зерном похожие на российскую костянику, крепкий самшит, седовато-черный виноград «изабелла». В поднебесье, на уступах скал, встречалось что-то похожее на огород, землю сюда носили мешками и корзинами. Случалось, темные люди темной ночью уносили тот огород вместе с жалким урожаем и землею, обрекая на голодную смерть семьи горцев.
Дивился маковицам величиной с мячик, брюквам в пуд весом, картошки капывал по ведру из гнезда, помидорами «дамские пальчики» боевые сто грамм закусывал, розовым луком, от которого окриветь можно, картофельную дрочёну приправлял, озоруя, в необхватные кавуны из автомата стрелял, любовался цветущими садами, даже черную розу зрел и царственную магнолию. В бессарабские виноградники по-пластунски лазил и как-то всю ночь давил там с одной смуглянкой-молдаванкой оч-чень дурманное и сладкое вино.
Но не напрасно говорится: «Хорошо на Дону, да не как на дому», — и перед глазами мальчика всегда был тот, жердями и бурьяном окруженный огород, где трудно росла овощь, вечно боящаяся не окрепнуть, не вызреть из-за ранних холодов, украдчиво ползущих по распадку. В том огороде мальчик видел радугу. Одним концом она начиналась в огороде, а другой ее конец защемило в скалистом распадке. Радуга вся была из цветной пыльцы: маково-алой, подсолнушно-желтой, морковно-зеленой, и еще там был цвет, совершенно неуловимый и недоступный глазу, — такой цвет мальчик видел, когда нырял в воду с открытыми глазами, — цвет немого пространства, цвет голубовато-нежный, прозрачный. Вот в таком завороженном цвете обитали бесплотные тихие русалки и ангелочки с крылышками, какие нарисованы на бабушкиных иконах.
Мальчик, сам того не сознавая, двинулся на ему лишь слышный зов радуги, но радуга, околдовавшая его, отодвинулась к меже, потом в межевой бурьян опустилась, и когда мальчик, жалясь о крапиву и не замечая этого, вошел в межу, радуга уже за оградой, в логу оказалась. И тогда остановился он, озадаченный: радугу ему не догнать, не достать, не прикоснуться к ней. Радуга — это разноцветный сон.
В том же родном огороде было и еще чудо, правда попроще, — из семечка-сердечка, привезенного бабкой из города, вылупилось растение с громадными оранжево-орущими цветами и зеленой змеей полезло в жалицу, из жалицы на городьбу, а с городьбы по углу бани и на крышу! И куда бы оно долезло — одному богу известно, да тут лето кончилось, ударил первый звонкий утренник. Разом унялась, обвяла диковина, цветы ее мертво смялись, веревка мохнатого стебля студенисто свесилась, шершавые листья обратились в бросовое тряпье. Но какое удивление, какой восторг охватил малый, да и большой народ, когда под листьями, в глубокой борозде, объявился желтопузый плод в банный котел величиною! Нечаянно мальчик нашел в жалице еще два плода, продолговатые, и ребра у них как у стиральной доски. Сгреб их мальчик под мышки, домой доставил, будто счастливый золотоискатель самородки. Самой уж поздней осенью, когда пожухла на меже дурнина, за оградой, почти в самом логу, открылась еще одна арбузина, но все нутро ее выклевали пронырливые курицы.
С тех пор и до сего дня буйствуют в огородах родного села тыквы, которые бабка за пузатость тоже называла Шеломенчихой, и нарадоваться, бывало, не могла она веселым, солнцебоким круглякам, молиться, говорила, надобно на неведомого базарного человека, который ей такое редкостное семя продал. «Пусть растет! Пусть фулюганит!..» — кричала бабка, одаривая односельчан семенами буйного плода.
В войну тыквенная каша шибко выручала селян. Детям ее, и своим и эвакуированным, как лакомство давали; больных на ноги тыквенная каша поднимала. Да и сейчас еще нет-нет да и купят на базаре тыкву и заварганят в трудовой семье мальчика — для разнообразия стола — тыквенную кашу с молочком, и бабку за столом вспомянут: «Легкая рука у человека на овощь была!..»
Если бы огород был памятен только тем, что вскормил и вспоил мальчика, дал ему силу и радость познания жизни, первые навыки в труде, он бы и тогда помнил его свято, и так же трепетно билось бы его сердце, как бьется ныне, когда по всей Руси Великой обнажаются из-под снега, вытаивают вспоротые квадраты земли на задах дворов, по-за селами, в опольях, на склонах гор и подле железнодорожных путей, в болотинах и песках, возле озер и рек, повсюду, где только обитают живые люди.
Не служат нынче молебнов огороду, не окропляют землю водой, освященной с иконы богородицы плодородия, не приколдовывают хрумкой огурец с помощью зарытого в гряды пестика, да и сам огород сделался утомительным придатком жизни, в особенности для людей городских. С лопатой, с граблями, с мешками, на переполненных электричках, в автобусах и пешком приходится тащиться за город, на отведенный «участок».
Но не могут люди бросить землю, велика привычка и тяга к ней, вера в нее: а вдруг беда какая? Неурожай? Засуха? Война, не дай бог, снова? На кого и на что надеяться тогда? На землю. Она никогда не предавала и не подводила, она мать-кормилица наша, всепрощающая, незлопамятная.
Копает мальчик участок за городом, ловит носом дух прелой ботвы, печеной картохи, нарождающейся травы, и видится ему качнувшаяся под берег изба, огород за нею с бурьяном, переломанным, измочаленным зимней стужей и ветрами. Снег за баней и под яром еще сереет, а в бурьяне уже топорщится сиреневыми бантами трава, которую «и слепой знает», — жалица. По огороду в белых кофтах и платках старухи, девки рассыпались, ребятишки босоногие — сгребают прошлогоднюю ботву, зимний прах и хлам сметают в залитую до краев бочажину, песню заводят и тут же ее бросают, громко смеются, говорят про что-то.
В дому по всем окнам садовки стоят, семя в старых посудинах мокнет, картошка, на полу рассыпанная, прорастает; бабка членит чесноковины на семя, лук сортирует, — ослепла бабка, ноги у нее отнялись, — на ощупь действует, не может она жить без разноделья.
На осиновых жердях, только что привезенных из леса и мокро сочащихся, сидит дед, закрутив франтоватые усы, сидит, табак курит, на коня смотрит, нет, мимо него смотрит и, знать-то, видит далекую задонскую землю, откуда еще молодым лихим казаком прискакал он с отрядом сюда кого-то покорять, но сам был покорен и взят в полон разбитной веселой сибирячкой и застрял навечно в северной стороне.
В лог ручьи с гор катятся, проскабливают лед, и он, прососанный донной грязью, дырявится, как перестоялое тесто. Вдоль лога и по увалам уж от ветрениц бело, хохлатки мохнатятся, баранчики желтыми ноздрями к весне принюхиваются, медуница пробует возле теплых пеньков засинеть.
Возле деда ребятишки толкутся, и он, мальчик, с ними. Выбирают таловые прутья, на вязье нарезанные, пикульки из прутьев мастерят, дуют, свистят. Птицы от ребятишек не отстают, заливаются всякая на свой лад.
Не долетают до той далекой земли соловьи, дрозды певчие тоже не долетают. Отважные скворцы достигают тех мест и свищут, передразнивая всех кряду. Иным летом дергач приходит, побегает за огородом маленько, поскрипит, повеселит душу и скорей за дело — топтать дергачиху, детей творить и вскармливать. Птицы на родине мальчика все больше скромные, деловитые, горланить им недосуг. Цветов, по правде говоря, тоже не лишка, и солнце коротко, да ведь не в этом дело, совсем не в этом…
Чинят городьбу мужики, гребут хлам в кучу ребятишки и женщины. По всей российской земле, из края в край, горят весенние костры, и, как в древности, ухают, блажат истосковавшиеся по лугу коровы, кружит коршун над проталинами, трясет колокольцем жаворонок. Утки дикие плюхнулись в лог…
Нет дедки и бабки, и огорода того, быть может, нету, да и дома тоже. Смыло небось вешневодьем под яр, ударился он морщинистым лицом в омытые рекой камни, и рассыпались его старые кости. Не култыхает конь по старой меже — нету коней на селе, машинами их заменили.
Но отчего, почему так видится все и слышится? И сердце летит, летит в какие-то дали…
Всю жизнь летит оно веснами и никак не приземлится, и все бредятся и ожидаются какие-то перемены в жизни, хотя ведь знает уже — все на земле идет кругом, все в этом круге установлено разумной чередой — следом за весенними огнями и приборкой земляной труд начнется — пахать будут, боронить, сеять, в огородах овощь садить. Потом всходы пойдут. И снова, и снова, удивляя людей чудом сотворения, еще недавно бывшая в прыску земля задышит глубоко, успокоение, рожая плоды и хлеб.
Цыпушки зачиликвают во дворе и тайными ходами, с младенчества известными их маме, проникнут в огород. Люто ругаясь, привычно станут выгонять их, поднимая на крыло, бабы; кого-нибудь из девок обязательно чикнет забравшаяся под подол оса, и забегает девка по огороду, без разбору топча овощь. Парни, зубоскалы, домогаться начнут, чтобы показала им укушенное место, сулясь вытащить жальце. Девка — существо притчеватое, за насмешку над ней бог сурово наказывает: во время сенокоса нашлет выгнанного из травы, угорелого на солнце шершня, и своротит он морду набок главному просмешнику. Девки по очереди целовать укушенного в пухлую щеку примутся, исцеляя страдальца таким манером.
Да, если бы судьба отпустила мальчику только эти радости — и на том поклон ей земной и спасибо вечное! Но она щедрой у него оказалась и подарила ему в детстве еще и такое, чего не каждому и во взрослой-то жизни выпадает…
Опустившись на корточки, мальчик высматривает сквозь межевые заросли свою главную тайну. В частом, отвесно падающем травяном дожде находит он просвет — это тропка, ведущая к соседям. В просеке бурьяна, сомкнувшегося вверху, слабо мерцает, множится отблеск света.
Там, за окном в соседской избе, при свете лампы расчесывает волосы девочка, белые, мягкие, словно пух одувана. Он не видит девочку и окно не видит, но знает, что девочку помыли в бане и она расчесывает волосы, глядясь в старое большое зеркало, занимающее весь простенок. В недвижной глуби зеркала плавают звездочки, жуки клешнястые, паутина по краям зеркала, похожая на траву, прихваченную инеем.
Оттуда, из бездонных глубин зеркала, из растений, белых и недвижных, надвигается и смотрит на девочку другая девочка, лобастая, худющая, с широким ярким ртом и в страхе расширенными, подавшимися вперед глазами. Такие глаза у детей бывают, когда им оспу на руке железкой процарапывают. Девочка водит гребнем по белым волосам, рассыпавшимся на костлявые плечи, на дугами выступившие ключицы, и в волосах посверкивают искры — аж дух захватывает от такой дьявольщины.
Девочка появилась в жизни мальчика так, как и должны появляться женщины-присухи на пути мужчин, — ошеломляюще непостижимым наваждением.
Он чем-то занимался на задах огорода, возле боча-жины: может, луковки саранок копал, может, пикульку мастерил, может, медуницу рвал, может, ершей собирался рыбачить и сучил леску из кудели, привязав ее к жердям. И вдруг что-то почувствовал.
Он оторвался от дела, поднял голову и увидел ЕЕ!
На старой, изжитой траве, под которой пробудилась уже новая щетинка зелени, по другую сторону лога, заполненного до краев мутной водою, стояла и плакала девочка в синем платьишке. Сердце мальчика сжалось от насквозь его пронзившей жалости — очень уж крупные слезы катились по лицу девочки и скапливались в некрасиво сморщенных алых губах. Да и худа, шибко худа была девочка, хворая, видать. А хворых мальчик жалел, потому что сам всю зиму «на ладан дышал». В руке девочка держала такие же, как ее платье, синие цветы в белом крапе. Присмотревшись, он различил — девочкино платье тоже в крапе и с белой оборкой, да полиняло от стирки платье, и белое на нем осинилось.
Девочка стояла меж толстых льдин, и перед нею из воды остро торчали вершинки тальника, и верба уже сорила пух, по березнику, обглоданному козами, порс-нули зеленые брызги и мохнато цвела боярка. Выше, над самой головой девочки, сияло ослепительное солнце, на назьме, вывезенном за лог, дрались воробьи, катаясь клубком, и, когда упали в холодную воду, сразу рассыпались по кустам и как ни в чем не бывало принялись сушить себя клювами.
По логу брели парень и мужик, волоча за собой сеть-одноперстку. Мужик был пьяный, спотыкался, валясь боком в воду, и обожженно взвывал. Бордовая рубаха кровяным пузырем вздувалась и всплывала за спиной мужика. А парень обрывисто выкрикивал, точнее, вылаивал: «Жми! Дави водило ко дну! Не путай сеть! Пьянай? Пьянай, зараза! А-а-апустим!»
В конце лога, тонко залитое водой, свежее мелкотравье кипело от икряной сороги, и мужик с парнем затеяли черпануть рыбу сеткой. Девочка не понимала их намерений, боялась, что они утонут.
Зарыбачили сорогу мужик с парнем или нет? Дошли до вершины лога или запутали и порвали сеть об корягу — мальчик не запомнил. Но девочка в синем платье, с букетом диких ирисов, растущих за логом, возле муравейника, заняла в мальчике место навечно и часто являлась ему потом, но не одна, а вместе с теми подробностями, которые задели его глаза и укатились в глубину памяти: грязная сверху льдина, стеклянно роняющая звонкие палочки и капли наземь; вода, ревущая в устье лога и смывающая рыхлый яр; корова, переставшая жевать и тупо уставившаяся на рыбаков; пастух, козырьком приложивший руку ко лбу и тоже наблюдающий за рыбацким процессом; боярка, мохнато цветущая над головой девочки; шмель, что спутал девочку с медовым цветком и шарился хоботком в пушистых ее волосах, и застрявший в горле мальчика крик: «Акусит!»
Девочка приехала в село с известкарем-пропойцей. Поселилась семейка известкаря по соседству с подворьем мальчика. Само собой, девочка стала набиваться в ребячью компанию, да не было у нее ни кукол, ни игрушек, а только синее застиранное платье и розовая линялая ленточка в пушистой, растрепанной голове. Девочка собирала камешки на берегу, дышала на них, облизывала и всем показывала, какие они красивые. Деревенские ребятишки не умели понимать такую красоту, прогоняли девочку, называя ее «шкилетиной». Опустив голову, девочка уходила за лог, собирала разные цветы и пела песню про калинушку, про малинуш-ку, сплетая из цветов венки и прилаживая их на голову. А всем известно: ребенок, примеряющий на голову венец, — недолгий жилец. Словом, песнями своими жалостными, непротивлением злу и венками этими роковыми проняла ребятишек приезжая девочка. «Злочастная, видать!» — вздохнули сочувственно, по-бабьи, деревенские девчушки, да и приняли играть пришлую подружку в «тяти-мамы».
Мальчик, конечно, сразу догадался: быть ему «тятей» у приезжей девочки — такой же он тощий от хвори, «злочастный» такой же, — и оказал стойкое сопротивление, отвергая «шкилетину» наотрез. Оставшись бобылкой, девочка не знала, как ей теперь дальше жить, потому что без «тяти» никакой женщине существовать на земле невозможно. Мальчик был в общем-то непоперешний, жалостливый и долго тиранить человека не мог. Крякнув для солидности, он наказал хозяйке, чтобы она все по дому спроворила и строго блюла себя, а сам взял литовку — обломок бутылочного стекла — и отправился на сенокос, где и наметал «стог» мокрицы.
Девчонки хозяйничали в заброшенном срубе, который в каждой российской деревне оставлен бывал кем-то ровно бы нарочно для пряток и разных детских игр. Дожидаясь с работы «самово», хозяйки готовили оладьи и шаньги из глины, гоношили постели из травы. Мальчикова «мама», ошалевшая от счастья, выявила такое проворство в делах, что все девчушки ахали и подсмеивались, мол, хозяин не под стать хозяйке, хил и невзгляден, и «ни шерсти, ни молока от него…».
«Ну и что? Ну и что? — заступалась за своего мужа хозяйка. — Зато смирёный, воды не замутит!.. И непьющий по болести».
Треснуть бы ее за такие слова, но, обретая власть, девочка проявила неслыханный напор и так взяла в оборот мальчика, что перед нею и покрепче «мужик» спасовал бы. Она не давала «мужу» делать тяжелую работу, заставляла отдыхать и набираться сил, а сама, костлявая, легкая, стремительно носилась по земле, управлялась со скотом, доглядывала ребятишек, кышкала коршунье — и все с песнями да с шутками.
Зато как торжествовала подруга жизни мальчика, когда начинали возвращаться домой другие «тяти». Не в силах через порог переступить, шатаясь и падая, они ревели что попало, требовали еще выпить и чтоб обнимали и утешали их в этой распроклятой жизни.
Девчушки всплескивали руками: «Явля-а-а-ается, красавец ненаглядный! Где ты нажрался, нечистый дух, разъязвило бы тебя в душу и в печенки! Ковды ты, кровопивец, выжрешь всю эту заразу? Ковды околеешь? Ковды ослобонишь меня, несча-а-астну-у-у! Да чтоб тебе отрава попалась заместо вина! Гвозди ржавые за-место закуски!» — при этом «мамы» норовили накласть по загривку «мужьям», а те ярились все больше: «Игде мое ружье? Игде моя бердана семизарядна?! Пер-рыст-р-реляю всех, в господа бога!..»
«А мой не пьет и не курит. Я за им как за каменной стеной!» — подперев щеку рукою, сочувствуя другим «мамам», хвасталась мальчикова хозяйка. И, угнетенный ее добротою, униженный положением инвалида и опекой, всего его сковавшей, не желая смиряться со своей участью, мальчик крикнул однажды: «Навязалась на мою голову!» — да и сиганул с отчаяния в лог.
Коренная вода еще не укатилась из лога, земля тоже не «отошла» от донной мерзлоты — мальчик простудился и снова заболел.
Ему виделась мулька с пузырем. Пузырек этот был икринкой, даже оболочкой икринки, и помог мульке, выткнувшейся из икринки, подняться с давящей глуби к воздуху, к свету, к теплой прибрежной воде. Но пузырек отчего-то не отделялся от мульки, похожей на личинку комарика, а не на рыбу, и она мучилась, стирая его об воду, судорожно дыша крошечными щелками жабр. Объединившиеся в стаю мульки уже не слепо, а с осознанным страхом метались от опасности, учились кормиться. Движимые братством, тягой ли к садизму, мульки стрелочками подлетали вверх и теребили рыбку за пузырек. Обессиленная мулька легла боком на дно, и ее покатило течением реки — и уразумел тогда мальчик: жизнь начинается с муки и заканчивается мукой. Но между двумя муками должно же быть что-то такое, что заставляет и неразумную рыбку так истово сопротивляться обрывающему все страдания успокоению.
Затянутый пузырьком, повисший у самых небес над бездонной глубью, в одном шаге от мягко обволакивающего покоя, мальчик тоже сопротивлялся смерти, пытался прорвать душный пузырек, отделаться от него, чтобы свалиться под крышу неспокойного, часто невыносимо жестокого, гулевого и скандального дома, в котором ютится и множится необузданно-дикая и все-таки заманчивая жизнь.
Пузырек был тонок, непрочен, но сил у мальчика осталось так мало, что он не мог прорвать его.
И ласточка уже начала кружиться над мальчиком — «по-бурлацки напевая, по-солдатски причитая», та самая…
Разрастаясь, пузырек вбирал мальчика в удушливую слизь, всасывал в себя все самое нужное, самое интересное из жизни, окружая мальчика водянистой пустотой, немой, непроглядной и бесцветной. Лишь редкоредко что-то проскальзывало в мутной водяной жиже, и глухие однотонные звуки проникали через стены пузырька, и он догадывался — это его стон, которым просил он, чтобы в плавающей жаркой мути появилось что-нибудь такое, что вызволило бы его из удушливого пузырька, дало бы хоть один глоток чистого прохладного воздуха.
И он дозвался-таки!
Ему явилась «жинка» с бантом в пушистых волосах, приветствуя его покаянной улыбкой, зовущей за пределы томительного одиночества и покорности, занимающейся в изможденном теле.
«Возьми его! Возьми за ручку!» — послышалось издалека.
Девочка тряхнула головой, и в глазах мальчика запорхали лохмы одуванчиков. Нащупав его руку, девочка уверенно, как фельдшерица, сжала слабые пальцы мальчика и очень уж требовательно глядела при этом на него. И тут навсегда уразумел мальчик — женщина есть сильнее всех докторов и фельдшеров. Те учатся по книжкам всего несколько годов, а она тысячами лет создает жизнь и исцеляет ее своей добротою. Во всяком разе, девочка понимала, как надо управляться с больным и помочь ему. Она прижала руку мальчика к своему прохладному выпуклому лбу и, дрожа от пронзительной, кожу на спине коробящей жалости, занявшейся в ней, прошептала: «Ну, назови меня шкилетиной, назови!»
Никто, кроме матери, не мог предложить такое неслыханное бескорыстие мальчику, никто! Потому и цены ему еще никакой не было. Но матери у мальчика не стало давно, он ее даже не помнил. И вот явилась девочка, способная на самопожертвование, доступное только матери. И хотя был он слаб, испечен болезнью, все-таки почувствовал себя мужчиной и не воспользовался минутной женской слабостью, этим рвущим душу восторженным благородством. Вознесенный подвигом женщины на такую высоту, где творятся только святые дела, он с мучением отверг ее жертву, перекатив голову по подушке.
И тогда, тоже вознесенная его рыцарством до небес, задохнувшаяся от ошеломивших ее чувств, спаляющих душу дотла, она его рукой принялась самозабвенно стучать себя в узенькую грудь, где снаружи еще ничего женского не выявилось, и поспешно, захлебисто, чтоб не перебили, выстанывала: «Шкилетина! Шкилетина! Шкилетина!..».
Слезы хлынули из глаз мальчика и прорвали пузырек. Он прижал руки к глазам, чтоб девочка не видела его слабости. А она ничего и «не видела». Остановив в себе прожигающие все нутро, пронзительные бабьи слезы, обыденно и в то же время с умело скрытым взрослым состраданием деловито уговаривала его: «Ну уж… Чё уж… Ладно уж… Бог даст, поправисси!..»
Тетки, бабушка, соседки уверяли потом, что выздоровел мальчик от святой воды, от молитвы, от настоя борца и каменного масла, но он-то доподлинно знал, отчего поправился. Однако, поправившись, оробело сторонился девочки, а она, должно быть, чувствовала скованность, меж ними зародившуюся, и терпеливо ждала, когда мальчик подойдет и сам предложит: «Давай играть вместе!» Ждала, ждала, да и сделалась выше его ростом, дичиться парнишек стала, не играла уж в «тяти» и «мамы» в заброшенном срубе.
Известкарь меж тем выкопал печь в берегу, выжег и загасил первую известку, пропил получку и уплыл на лодке в неизвестном направлении вместе с семьей.
С рождения укоренившаяся в мальчике вера — все, что есть возле него, незыблемо, постоянно и никто никуда не денется из его круга жизни, — рухнула! Он был так потрясен, что несколько дней не уходил с берега и, глядя на пустынную реку, причитал, навалившись на штабелек бревен: «Уплыла девочка!.. Уплыла девочка!..»
Много лет носил он в себе тоску и так ждал девочку, что она взяла да и пришла к нему однажды. В другом платье, в другом облике, но все равно пришла, и он, истомленный разлукой, счастливо выдохнул, припадая к ней: «Девочка моя!»
Но та, которая исцелила его в детстве, осталась в нем таким ярким озарением, что и до сих пор стоит перед ним в синем платьишке возле рассыпающейся льдины, с дикими ирисами в руке. В небытие канули пьяный мужик в бордовой рубахе; парень, завывающий от холода и рвачества; корова, от любопытства и жвачки пустившая слюну до земли; пастух в грязных бахилах; навозные кучи за логом. Взбулгаченный мутный лог высветлился, и берега его обметало ярким калужником; воробьи в радужных зимородков обратились и расселись по желтым ивам. Девочка оказалась уже не корзубой, шепелявящей шкилетиной, а стройной, нарядной, голубоглазой, в новом платьице, с шелковой лентой в пушистых волосах, и боярка душистая над ней мохнато цвела!
Конечно, так рано не цветут еще боярки в родной стороне, и глаза у девочки были не голубые, а диковато-шалые, навыкат — глаза ребенка, еще в люльке, может даже в недре матери, напуганного дикарем родителем, и совсем не стройная она была, а тощая, и ленточка линялая, и платье старенькое, но что не плакала девочка, а смеялась, и цветы у нее в руке были синие в белом крапе, и льдины звенели колокольцами, и солнце сияло над головой, и небо было голубое-голубое, и девочка явилась как из красивой сказки, — это было, было, — это он помнил точно.
Померк свет на тропе — унесли соседи лампу из горницы в куть, чаевничать будут, долго, с чувством, штук пяток самоварчиков опорожнят, прежде чем сморятся.
Мальчик распрямился. Хрустнуло в коленях, иголки посыпались под штанами по ногам, плавающую по лицу улыбку свергло зевотой. Над мальчиком пролетел, вертухнулся и упал тенью за межу козодой, гнавшийся за жуком. За городьбой, в лугах, гулко билось коровье ботало, и в тон ему размеренно и заупокойно звучала ночная птица в горах, которую мальчику видеть не довелось, но все равно он обмирал от ее голоса, и она снилась ему не раз в виде огромного коршуна, только с чертячьей головой и коровьими рогами.
Над огородом, будто над озером, воронкой кружило чистые пары. Выше меж, выше белеющих в темноте подсолнухов, выше горохового острова катилась из распадка прохлада. По логу она спускалась к реке, устраивалась над ярами, издырявленными береговушками. Но меж гряд, в политой на ночь овощи, устоялось скопившееся за день парное животворящее тепло, и лишь на самом утре, когда перестанет качать било ночная птица в горах и угомонится грустная мухоловка, студеные токи из лога просочатся в огород, сквозь густые межи, — и все на грядах покроется ртутными шариками росы и замрет в ожидании солнца.
Мальчик не слышал, и никто никогда не слышал и не видел, как идет в рост всякое растение. «И не надо этого видеть», — заключает мальчик. Ведь он же не заметил сам себя, как рос, поднимался, значит, природой назначено не видеть ему этого, значит, есть какое-то таинство в сотворении жизни, в росте ее и в движении к зрелости.
Мальчик умом, даже не умом, а природой данным наитием постигает замкнутый, бесконечный круг жизни, и хотя ничего еще понять не может и объяснить не умеет, все же чувствует, что все живое на земле рождается не зря и достойно оно всяческого почитания. Даже махонькие мушки с чуть заметными искорками крылышек на вытянутом сереньком тельце занимают свое место на земле и свою тайность имеют.
Когда тетки, сердитые оттого, что навязали им малого, торопили его, дергая за руку, он заметил клубящихся над грядами мушек. Распадок пропускал закатный свет в огород, и в этом остатнем проблеске солнца столбцом бились серенькие мушки. Мальчик утянул голову, боясь, что они облепят его, искусают, но мушки лишь колыхнулись в сторону и снова влились в полосу света, засверкали в нем искорками.
Не было им дела ни до кого.
Захваченные благоговейным танцем любви, который казался мальчику бестолковой толчеей, мушки, изнемогающие от короткой, губительной страсти, правили свой праздник, переживали природой подаренное им любовное мгновение! Проблеск света. Танец на угасающем солнечном луче. Час жизни, до конца истраченной на любовь; маковым зерном уроненная в траву личинка — вот и все.
Но они познали свое счастье! И другого им не надо. При ярком свете, на жарком солнце они б ослепли и сгорели. Их крохотные сердца не выдержали бы большого счастья и разорвались в крохотных телах…
Сероватая темь стоит в распадке. По отдельности выступает из-под гор каждая жердь, вылуженно блестя от сырости. На полянку легла четкая тень городьбы и вершин дерев, стоящих по горам. Мерно шумит, даже не шумит, а глубоко, слышно дышит стиснутая горами река, и от нее идет переменчивый, зеркально отраженный свет к небу, на котором мерцают бледные, на помидорный цвет смахивающие, незрелые еще летние звездочки.
Упали мушки наземь, в капусту. Вялые, ко всему уже безразличные, две или три из них коснулись шеи мальчика, заползли под холщовую, жесткую рубаху и приклеились к потному телу. В жалице и на капусте склюет мушек птичка-мухоловка. В реку упавших хватать будут мальки и от пищи становиться рыбами. И мертвые мушки продолжат служение более сильной, более продолжительной жизни. Стало быть, все эти букашки, божьи коровки, бабочки, жуки и кузнецы, еле ползающие от сырости по капусте, — все они как есть не зря тут, все они выполняют назначенную им работу — все должны что-то делать на земле, а главное, жить и радоваться жизни.
Ну а сорняк на грядах, жалица эта проклятая, сороки, жрущие мухоловкины яйца, кусучие пауты, которым ребята учиняют фокус — вставляют в задницу соломинку и отпускают с таким трофеем на волю? А гадюка, шипучая в смородиннике? А комары? А слепни? А клещи в лесу? Этим кровососам, сволоте этой, теснящей и жрущей разумное и полезное, значит, тоже жить, торжествовать и радоваться? Нет уж, извините-подвиньтесь! По башке ладонью, с корнем вон и в огонь, в пекло всю дрянь, жирующую на живой земле, на живом человеческом теле…
Обмякший от накатывающегося сна, мальчик идет к калитке, неся в сердце глубокое умиротворение, невнятно и бесполезно повторяя себе под нос: «Сон да дремота — поди на болото!»
Нашарив волглую веревку и снимая ее с деревянного штыря, мальчик еще раз оборачивается к огороду, наполненному живыми существами. По-за огородом, на лугах, идет истовая, дружная косьба. Стрекотом кузнечиков так все переполнено, что уж слит как бы воедино с ночною тишью этот звук, и даже плотнее делает он тишину. Тот кузнец, что продрыхал в капусте, разогрелся, распалился и, должно быть, искупая свое упущение, звонче всех строчит из огорода в небесную высь. Мальчику сдается — пучеглазый кузнец даже и зажмурился от упоения.
Дух плодов и цвета, вобравший все ведомые мальчику запахи, уверенно стоит в чаще огорода, оттесняя запахи леса, трав и бурьянов. Но и в этом запахе струями, как бы паря над плотным дымчатым слоем, буйно звучит лютый дурман табака, угарно-горького мака, лопоухо прикрывшегося серой шапочкой на ночь. Маленькую маковку с белым еще семенем в середке берегут от холода метляками слипшиеся лепестки, еще запах морковки и укропа нос точит, но глушит его ряс-но зацветающая маслянистая конопля. Однако ж и ладаном воняющую коноплю, и лежалой хвоей отдающий укроп забьет с восходом солнца навально катящимися с гор упругими духовитыми волнами сосняка, кедрачей и лиственниц.
Из пухлой, залитой зеленой гущиной пластушины земли, возделанной человеческими руками, над которой если и ветер гулял, то пухлым казался, невозможным, навеки канувшим представлялось то время, когда пустой, ровно бы военное нашествие переживший, истыканный, искорябанный, в лунках весь, будет стариковски уныло прозябать огород.
Кучи картофельной ботвы как попало разбросаны по огороду. Заплаты капустных листьев пятнают заброшенные гряды. На сквозном ветру колышутся колючие кусты осота в сопливой паутине, до времени, воровски жившие в огородной гущине, хрустят, соря грязным пухом и дрянным семенем, ястребинки, розетки дикого аниса, репейники, жабрей, белена и лебеда.
Сбежались тучки в одну кучу, березы в лесу понизу ожелтились, коровы, кони и собаки спиной к северу ложатся, верные ворожеи — перелетные птицы в отлет дружно пошли: быть скорому ненастью, быть ранней осени.
Остающиеся в зиму пташки грустны и хлопотливы. Сытые вороны угрюмо сидят на коньке бани, по веткам черемух, на пошатнувшихся кольях. Нахохленные, могильно-скорбные, о чем-то задумались они, впали в тяжкую дрему. Паутина перестала плавать в осиянном поднебесье, плесенью опутала она прокислые листья бурьяна. Обнажились в межах мышиные и кротовые норы. За баней в предсмертно и оттого яростно ощетинившейся крапиве обнаружилась цыпушка, которую искали все лето, мертвая, пустоглазая, почему-то ни мышами, ни собакой не тронутая. Татарник шишки раскрыл, а в них волокнистый мягкий пух. Теребит его ветром, носит по-над огородом и пустой землею, бросает в чащу леса и на реку; хариусы, скатившиеся на зиму из мелких речек, принимают за мух порхающие по струям и водоворотам пушинки, выпрыгивают наверх, хватают их, а потом головами трясут, вышвыривая липкую паутину изо рта.
Светла вода, светел и прозрачен воздух, но и вода уже берется со дна реки сумеречной дремотой, и в воздухе день ото дня все меньше сини, а туманы по утрам продолжительней, плотнее, и лампы в избах засвечивают рано. Перезрелая, но все еще темнолистая конопля, только качнет ее ветром, сорить начинает свинцовой серой дробью. Ребятишки заворачивают коноплю в половики, бухают по ним палками. Провеяв семя на ветру, горстями сыплют его в рот, хрумстят так, что беззубые старики сердятся и гонят ребятишек заниматься молотьбой по-за глазами.
Щеглы, овсянки, чижи, синицы из лесу на огороды слетелись, шелушат репейники и коноплю. Воробьи, по-здешнему чивили, объединились в стаи и такие побоища и возню поднимали в конопляниках, что по всему селу гомон разносился, а над межами пух и перья летели.
Мятые, растрепанные летошние чивили жаловались друг дружке: «Что мы, ну, что мы нехорошего сделали? Учили воровать? Воруем! Учили чирикать? Чирикаем! Такие послушные мы дети! Чем мы, чем мы не угодили папе и маме?!»
Старый воробей, со спины коричневый, по груди и пузцу седой от забот и жизненных невзгод, глядел из-под лопушьего листа на эту серую мелкоту, исполненный беспредельной горести: «И это мои дети! Ох, вырождается чивиль, вырождается!..»
Деловито чиркнув, старый воробей спархивал в сухой бурьян. Опасливо, один по одному — папа строгий! — следом за ним в глушь бурьяна ныряли молоденькие чивили, и оттуда, из кормных зарослей, начинали раздаваться такие восторженные возгласы, такое восхищение папой, что он имел снисхождение выслушать похвалы в свой адрес. Оказывается, вся эта возня в конопле была всего лишь маневром, с помощью которого вырабатывалась не только храбрость и увертливость, но и смекалка — семя с кустов конопли вытряхивалось на землю, и тут, пожалуйста, клюйте его, дети, набирайтесь сил и здоровья! «Ну и папа у нас! Вот это так папа! Где вы, где вы можете иметь еще такого папу?!» — заливались жирующие чивили, а иные в размышления ударялись: «Ох, сложна жизнь, сложна!..»
В печальные закатные дни осени какое-то неприкаянное, виноватое кратковечно объявится солнце, и все вдруг очнется, воспрянет от унылого забытья. Бледная, день-деньской мокрая трава в межевой глухоте вяло зазеленеет; один-другой цветок куль-бабы займется на поляне; бабочка над огородом запорхает; сонный шмель гудеть и слепо тыкаться куда попало станет; из старой черемухи ящерки на теплые бревна бани выбегут; кузнецы попробуют литовки выточить; а на огуречной, вроде бы уж насмерть убитой гряде средь желтой слизи вздымается одна-другая плеть, и болезные цветочки, похожие на окурки, родят болезные плоды — то с худым пупыристым задком, то с рахитно вздутым пузцом, то головастика выдадут, то в загогулину огурец завернут, то каралькой его сделают, то уродливыми близнецами вместе слепят или уж вовсе что-то «не божецкое» из овощи изобразят.
Огурчики, травка, блеклый цветок, вялая бабочка над огородом, отрывистое чиканье кузнецов — последний вскрик осени. Скоро, совсем скоро заскорбнет земля от ночной стыни, и как-нибудь еще до рассвета отбелится тесовая крыша бани, засверкает искристо ствол старой черемухи, хрусткой сделается топтун-трава, охватит бочажину морщинистым ледком, падет пронзительная тишь на округу, и еще далекое, еще неслышное утро белым вздохом нашлет печальное, едва уловимое предчувствие зимы.
Нет, не думает об этом мальчик, не хочется ему об этом думать, как не умеет и не может еще думать он о старости и о каких-то жизненных невзгодах, — видение осени лишь вскользь коснулось души, согретой мягким, благостным теплом, и исчезло без следа.
Мальчик закрывает калитку, по-хозяйски старательно заматывает веревку, унося уверенность жизни в душе. Все в нем напиталось огородными духмяностя-ми, аж ноздри точит и на чих позывает. Во рту шершаво, будто от недоспелой черемухи, — хочется парного молока, а оно, знает мальчик, стоит в белой фарфоровой кружке на кухонном столе, прикрытой ржаным ломтем хлеба.
Возле дощаной калитки оставлены опорки. Во дворе земля скотом истолчена, комковатая земля, «нечистая», не то что в огороде. Мальчик нащупывает опорки ногою и неожиданно замечает свет в кухонном окошке; совсем хорошо на сердце сделалось: увидеть «нечаянно» свет в родном доме — к счастью. Во тьме под навесом звякнул цепью, завозился, отряхиваясь, старый пес Пират, знаменитый тем, что у новопоселенки-фельдшерицы, квартирующей вместо известкаря, по соседству, выследил он похожую на тушканчика японскую собачонку и съел ее, приняв за лесную зверушку. С тех пор посажен Пират на цепь до окончания жизни, а безутешно рыдавшая по собачке фельдшерица зовет его «каннибалом двадцатого века» и боком скользит по двору мимо Пирата, когда приходит за молоком, хотя Пират не только кусаться, но и лаять перестал от большого конфуза и лупцовки, полученной после погубления заморской собачки, стоившей дороже подсвинка и питавшейся исключительно конфетами и пряниками.
Сунув в холодное жестяное нутро ноги, мальчик зашел под навес и потрепал по пыльному загривку мученика-пса, сделавшего одну-единственную промашку в жизни и не прощенную людьми.
Сами-то себе они ой сколько прощают! Пират признательно облизал лицо мальчика и, старчески вздохнув, полез обратно в конуру.
В груди мальчика, просквоженной земным теплом и запахами огорода, шевельнулась и тут же обмерла нежность напополам с жалостью, захотелось ему кого-нибудь обнять, стиснуть и сказать что-нибудь хорошее. И еще — вот ведь беда какая! — приспело заплакать, обхватить руками Пирата, нет, все обнять, что растет, светится, поет, свистит, цветет, стрекочет, шумит, звенит, плещется, пляшет, бушует, смеется, — прижаться ко всему этому лицом и заплакать!
Да что же за чудо такое в груди мальчика поместилось? Что за «предмет», способный разорваться от невыносимых чувств!..
Истлевает паутинка, рвется, уплывает, оставляя серебряный след. Я пытаюсь удержать, соединить ее и какое-то время чувствую оголенным сердцем едва ощутимое прикосновение, вижу дымчатую даль, и во мне живут звуки, запахи и краски, принесенные моей памятью. И все еще стремлюсь я притронуться к радуге, хотя понимаю уже, что радуга, голоса ее и музыка — это всего лишь красивый сон и никогда не исполняющаяся мечта.
Спит моя родная земля. Дышит натруженно-глубоко, и витают над нею беды и радости, любовь и ненависть — все, чем полна эта неспокойная жизнь.
Свет паутинки мерцает все отдаленней, все слабей; утихают и блекнут во мне звуки и краски прошлого, чтобы снова зазвучать, озариться, когда сделается невыносимо, горько думать и когда захочется плюнуть на все и найти успокоение. Хоть какое-нибудь…
Глубоко вздохнув, маленький мальчик кладет теплую ладошку под теплую щеку. Тихо, чтоб не скрипнула ни одна половица, я ухожу к себе. Пусть мальчик смотрит свои легкие сны.
Грозные сны досмотрю за него я.