Дверь долго не открывали, пришлось бухнуть по ней прикладом. Крепкий засов отошел с металлическим стуком, и в щель просунулась голова старичка швейцара.
— Чего надо? Не велено никого пускать! — остерег он, но, разглядев штыки за спинами пришедших, осекся: — А-а…
Пахнуло застоялым теплом, запахом бумаги и типографской краски. Чистый линолеум уходил в сторону, к матовым стеклам перегородок, за которыми желто оплывали огни ламп, не доверяя свету дождливого утра, и старичок швейцар приглашал: «Сюда, сюда! К господину управляющему». Но пальто и шинели текли за угол, на ступени, в полуподвал, где по дубовым филенкам разбегались буквы: «Посторонним вход воспрещен».
Пол прихожей пятнали мокрые следы. Невысокий человек в фетровой шляпе, остановившись у стены, как бы пересчитывал входящих, направлял вниз, по ступеням; там черной тенью уже обозначился проход, и стало слышно, как в глубине здания тяжко ухают печатные машины. Он приказал:
— Трос к наборным кассам… И бумага, помните о бумаге!
С полей шляпы капало. Он достал платок и быстрым движением отер узкие, запавшие щеки, пышные, слишком пышные для его молодого лица усы. Опустил воротник пальто, кинул быстрый взгляд в пространство за лестницей. Стало как будто тише, вроде замерли машины. Вздохнул, удовлетворенный.
Дело было известное: при захвате типографии самое главное не вступать в переговоры, пока не остановлена печать, не попали в твои руки запасы бумаги и набор. Иначе — проговоришь, и из машин могут исчезнуть важные детали, и кассы со шрифтом оскудеют на несколько букв — а как без них, без полного алфавита?
Старичок швейцар еще изгибался в почтительном поклоне, приглашал ступить с затоптанного линолеума на мягкую зелень ковровой дорожки. Теперь можно!
Управляющий встретил стоя, нервно теребил золотую цепочку часов. Взял протянутый ему мандат и плюхнулся в кресло. Потом снова вскочил.
— Как просто! Как замечательно! «Настоящим удостоверяется, что типография издательства «Новь» переходит в распоряжение газеты «Социал-демократ»! А кто это подписал? Кто этот Подбельский? Я буду жаловаться. — Он решительно потянулся к телефонной трубке. — Где его найти?
Человек в шляпе смотрел спокойно.
— Я и есть Подбельский. Член Московского военно-революционного комитета. Действую от его имени и по поручению.
— Вот как… — управляющий растерялся. — Но тогда объясните, а по какому праву комитет…
— А вы не знаете, что уже шесть дней власть в городе в руках ревкома? Право его определяется необходимостью подавить контрреволюцию.
Управляющий снова опустился в кресло. Взялся за цепочку и щелкнул крышкой часов. Но стрелки, видно, ничего утешительного ему не показали.
— А надолго это — «переходит в распоряжение»? У меня заказы, обязательства!
Потоки дождя расплывались по стеклам окон. За ними виднелась пустынная Моховая, за узким булыжным проездом — здание университета, серое, давно не крашенное; возле ограды мелькнул прохожий и пропал.
Подбельский задержался у выхода:
— О сроках не скажу. Потерпите.
Он и вправду не знал, как все дальше обернется.
Член МК и руководитель его издательского дела, ответственный за выход и распространение «Социал-демократа» с самого первого номера, с марта 1917 года, он массу времени отдавал газете, воевал с Земским союзом, купившим в мае типографию Левенсона, где она печаталась, и объявившим, что за прежние заказы не отвечает, носился по митингам, выступал в защиту рабочей печати, отчитывался на заседаниях МК, говорил, что невозможно составить смету расходов, а подписка на газету растет, ей уже мало сорока пяти тысяч тиража. И это в сентябре было мало! О чем же говорить, когда началось вооруженное восстание? С 25 октября газета стоила многих тысяч винтовок, но и выпускать ее стало труднее: центр города оказался в руках юнкеров, и там, недалеко от Садового кольца, остался Трехпрудный переулок хотя и с несговорчивой, но своей, привычной типографией Левенсона…
Его, Подбельского, 26-го кооптировали в «пятерку», Боевой партийный центр по руководству восстанием, а значит, автоматически и в ВРК, и главная обязанность — обеспечить во что бы то ни стало регулярный выход «Известий Московского Совета», «Социал-демократа», призывов, листовок, объявлений. Обязанность! А случалось так, что и не только типографии нет, но и редакции. В Замоскворечье он как бы наново начал делать «Социал-демократа» — собирал материалы для номера, засадил к счастью объявившегося сотрудника редакции писать передовую, а сам метался по улицам в поисках набора и печатных машин. Хотел уж связываться с Серпуховом — там в марте печатали первый номер «Социал-демократа», другой возможности не было, но передумал: долго в Серпухове, надо немедленно, сейчас.
Начал печатать номер на Пятницкой, в огромной типографии Сытина, такой знакомой еще с тех времен, когда сам был штатным сотрудником сытинского же «Русского слова», респектабельной, миллионотиражной газеты. Правда, она встретила враждебно, родная типография: меньшевики постарались создать это настроение у печатников и наборщиков, а может, и отданное на второй день восстания распоряжение о закрытии всех буржуазных газет. Оставшиеся без заработка люди смотрели хмуро, отказывались работать; он стоял над душой у наборщиков, у метранпажей, сам помогал таскать кипы свежего тиража, и номер все-таки вышел! В нем уже были сообщения о том, как резко менялось положение в городе. А чтобы меньше хлопот, чтобы быстрее выходили призывы к окончательной победе, стали печатать «Листок социал-демократа», как бы сокращенный, экстренный выпуск газеты. Там — известие, что в Петрограде создан Совет Народных Комиссаров во главе с Лениным. И основной номер газеты выходил с первыми декретами Советской власти — о земле, о мире. Как это было важно, когда в Москве еще не кончилась борьба, когда лилась кровь и гибли люди!
На заседании Боевого центра Соловьев, один из прежних редакторов «Социал-демократа», теперь полностью погруженный в дела ВРК, похвалил: что бы и делать нынче без газет! А Гриша Усиевич, тоже член ВРК, старый товарищ, однокашник по Тамбовской гимназии, прибавил: «Мы Подбельского скоро вообще комиссаром по печати всей Москвы сделаем. Вот победим и сделаем». Серьезный Соловьев согласно кивнул, а Гриша не отставал: «Ну как, Вадим, одобряешь?» Эх, сказать бы им, как это непросто — с типографиями. Но он только пожал плечами:
— МК решит, кому чем заниматься.
И тут же почему-то подумал, как выдвинулся Усиевич в дни восстания: официального руководителя ВРК не было, все на равных, но неофициальным стал он, Гриша. И еще подумалось: «Мне тридцать лет, а он учился в гимназии тремя классами ниже, значит, ему двадцать семь. Ого, он еще и самый молодой в ВРК!.. Действительно, возьмет и предложит, и будешь комиссаром по печати…»
А на Пятницкой дело совсем застопорилось. И далеко от центра. Редакция должна быть ближе к Моссовету, а типография — ближе к редакции. Так вот и пришла мысль реквизировать ближайшую к Скобелевской площади типографию издательства «Новь» — тут она, под горкой, на Моховой. Управляющий стонет: «У меня заказы, обязательства!» Как ему объяснишь, что надо, что иначе нельзя. Да и нужно ли объяснять? Не оттого ли не в пример Питеру в Москве седьмой день идут бои, что слишком много объясняли, переговаривались?
Он не стал прикрывать дверь в кабинет управляющего, пошел обратно — сначала по мягкому ковру, потом по мокрым следам на линолеуме, по ступенькам, мимо таблички «Посторонним вход воспрещен». Обширное помещение с покатыми клетками наборных касс, со свисающими над ними лампами как бы расступалось, и люди там, у касс, настороженно следили за ним. Красногвардеец с винтовкой позвал:
— Товарищ Подбельский! Все, как приказывали. Порядок!
Тесный коридор повел вбок, в темноту и снова на желтый свет, к колесам и рычагам печатных машин, черными глыбами застывших под высокими оконцами. Вдоль стены белело несколько ролей бумаги, свежих, еще не початых, и он подумал, что это хорошо, на первый тираж хватит. Дисциплина, однако, здесь, в «Нови»! В городе палят из пушек, а они, вишь, работают.
Вернулся к наборным кассам, громко спросил:
— Социал-демократы большевики есть?
Никто не ответил, и он повторил вопрос.
— Сочувствующие подходят? — раздался вдруг низкий и отчего-то веселый голос, и вперед выступил человек в косоворотке и фартуке. На лицо его падала тень, и только кудрявая шевелюра отливала отчаянным рыжим цветом.
— А много вас, сочувствующих? — Подбельский шагнул ближе.
— Не все, — сказал наборщик, — а хватит.
— Врет, врет! — внезапно донеслось от соседней кассы, и оттуда глянуло морщинистое лицо, блеснули очки. — Нечего всех под одну гребенку чесать! Вы, господин большевик, порасспросили бы сначала. А то позакрывали газеты, а чем нам жить? Крохи и так получаем, дети малые…
Подбельский снял шляпу, потряс; от впитавшейся влаги она была непривычно тяжелой. Ну, что еще произнесет этот очкастый? На Пятницкой уже наслушался.
Рыжий подбоченился:
— Какие это такие газеты ты набирал? Университетские книги про цветики да про букашек. Иди-ка погуляй, успокойся… не оголодаешь. И про детей напрасно орешь: нет их у тебя!
Очкастый что-то бормотал в ответ, но не ослушался, пошел прочь; рослый солдат у выхода посторонился, пропуская его, а потом деловито, с удовольствием притворил дверь.
— С сегодняшнего дня, — объявил Подбельский, — здесь будет печататься газета московских большевиков «Социал-демократ». От имени ревкома я призываю вас, товарищи, с пониманием отнестись к этой новой для вас задаче. Наша газета зовет трудящихся Москвы на последний и решительный бой с контрреволюцией, и, набирая газету, печатая ее, вы будете в одном строю с рабочими и солдатами, которые сражаются там, на улицах… Ну, а что касается заработка типографских рабочих — не только вашего, но повсюду в городе, — то я тоже ответственно заявляю, что этот вопрос обсуждался, в скором времени он будет решен.
Печатники уже прежде толпились сзади, а теперь подходили и от наборных касс. Спрашивали, как в Петрограде, крепко ли там новое правительство и как в Москве, где еще идут бои, и Подбельский отвечал — отрывисто, коротко, экономя время. И тревожно думал, где же люди из редакции, надо ведь начинать набирать номер.
Тот кудрявый, что так решительно назвался сочувствующим большевикам, топтался рядом, нетерпеливо пережидал, когда спросят другие, и наконец не выдержал:
— А вы меня-то помните, товарищ Подбельский? Когда собирались в литературно-художественном кружке? Ну, забастовку объявлять? Вы еще выступали… в феврале.
— Насчет сообщений из Питера? А… правда, кудри ваши припоминаю. В президиуме сидели? Точно, в президиуме. Но вот фамилию не назову.
— Ага, — обрадовался наборщик. — Я в президиуме, а вы — с трибуны, да как громко: коль не будет сообщений, что царя-батюшку скинули, так, значит, всеобщая забастовка типографий и газет!
Подбельский кивнул: точно, было. По его инициативе на экстренное совещание собрались московские журналисты и представители типографий. А он говорил о событиях в Петрограде, о свержении самодержавия и о том, что все московские газеты должны напечатать подробные отчеты об этих событиях. А если редакции не подчинятся, выпуска газет не допустить… Ах, как это было поперек горла московским властям! Отчеты все-таки запретили: им бы хоть на день отдалить сообщения о крахе монархии, о революции; однако дело, ради которого собрались, ради которого он, представитель уже не подпольно, а в открытую действующей организации московских большевиков, так страстно говорил, — это дело выгорело: 28 февраля ни одна газета в Москве не вышла.
Пора было в Моссовет и заодно поторопить редакцию — так ведь и к ночи номер не выпустят. Он протянул руку наборщику. Тот секунду мялся, поглядывая на свою измазанную свинцовым шрифтом ладонь.
— Так вроде испачкаю, а? Или ничего? — И, уже крепко пожимая руку, прибавил: — А про нас вы не сомневайтесь, товарищ Подбельский. Роль свою знаем!
— Я не сомневаюсь. Но если что, — приду и проверю!
— А то, — ухмыльнулся наборщик. — Или зря сочувствующие?
Последний патруль встретился на Дмитровке, но отпустили быстро, и Цыганов подумал, что теперь уж, наверное, не остановят. Шагая булыжным взгорком Космодамианского переулка, мимо неразличимой в темноте каланчи, он покосился влево, на впервые за всю дорогу полыхнувшие светом окна в нескольких этажах, и вспомнил строго сказанное: «Ты в «Дрезден» не ходи, туда теперь арестованных сводит, топай прямо в Совет». Оттого и двинул сразу мимо гостиницы, через площадь.
Дождь, похоже, припустил сильнее, бил косо, и козырек фуражки не загораживал лица, приходилось отворачиваться, а чертов ремень винтовки сползал с плеча, но было уже недалеко до подъезда, рукой подать.
За памятником Скобелеву стояли автомобили, терпеливо мокли, а дальше Цыганов различил несколько орудий и зарядных ящиков; тут же толклись солдаты, что-то решали, и он подумал, что это хорошо для Совета: целая батарея рядом, иной коленкор.
Пропуска у него не спросили — взад и вперед шастали люди, какая тут проверка, и он с минуту потоптался у входа, под железным навесом, отряхиваясь, топоча сапогами, отжал полы шинели, черные от воды, поглядел на мраморные ступени за дверьми, на бархатную лилово сиявшую обивку перил и, сробев, решил наверх не ходить.
На длинных диванах и прямо на полу вповалку спали солдаты, через них, не обращая внимания, перешагивали спешившие по своим делам, галдящие, что-то спрашивающие друг у друга военные и штатские; пахло махоркой и сырой одеждой.
За ближней дверью, которую Цыганов нерешительно отворил, какой-то человек медленно бил пальцем в машинку, что-то выпечатывал с трудом, и Цыганов пожалел его, не стал утруждать вопросом. Ради порядка прошагал несколько дверей (может, и там бьют в машинки?) и отворил лишь последнюю, в самом углу.
В комнате было сильно накурено, за длинным столом сидело несколько человек, и лица их в свете висячей лампочки показались строгими и усталыми. Все они говорили разом, и выходило, им тоже не надо бы мешать, но и спросить все-таки требовалось — недаром же пер в такую даль, — и Цыганов, поддернув ремень винтовки, погромче сказал:
— Мне бы Военно-революционный комитет… где тут?
На него обернулись; один, в пиджаке и косоворотке, ответил:
— Ну, здесь. А что вам, товарищ?
Цыганов приободрился, сделал шаг вперед.
— Разрешите доложить! Мы стоим на почте и телеграфе…
— Кто «мы»?
— Да караул. Из пятьдесят шестого запасного. Так там чиновники наши телеграммы задерживают, только на Керенского работают, если что и передают… Ну, мы арестовали главарей, а работу телеграфа вообще остановили. К нам бы туда комиссара какого, разобраться.
Цыганов замолчал, молчали и все другие за столом, потом разом уставились на одного — стриженного бобриком. Тот, в косоворотке, сказал:
— Поезжайте, Вадим Николаевич.
Названный, не раздумывая, поднялся со стула, и Цыганов только теперь обратил внимание, что на нем белая рубашка и галстук фасонисто держится в вырезе темного аккуратного френча. Цыганову это не понравилось. Лучше бы первый, в косоворотке, сам отправился, он вроде шустрый; или вон тот, в конце стола, у него фуражка офицерская, видно, из фронтовых прапорщиков, обстрелянный.
Кто-то показал Цыганову на стул у стены, и он тяжело опустился, со стуком пристроил рядом винтовку; потом выдвинул чуть вперед ноги, расслабился и прикрыл веки, решая, что главное теперь не заснуть.
Разговор за столом возобновился; объясняли про известное Цыганову, мол, бои у Никитских ворот, на Пресне, и он не шибко прислушивался, а потом начали про городскую телефонную станцию в Милютинском переулке, и кто-то спросил Цыганова, как он добирался — по Мясницкой?
Он с трудом разлепил веки, шаркнул сапогами.
— По Мясницкой! Да она вся в баррикадах, всю ее юнкера трамвайными проводами опутали. По Сретенке я, сначала бульварами, а потом Сретенкой и по Кузнецкому. Только так и пройдешь…
В ответ согласно кивали, но Цыганов недовольно опустил глаза, думая, как же они тут командуют боями, когда не знают, как добраться с почтамта на Скобелевскую. Но опять заговорили, уже не обращая внимания на него, и по обрывкам фраз, по названиям улиц, казармам и номерам полков понял, что знают, просто им нужны свежие наблюдения, а он, получилось, вроде как разведчик.
Дверь то и дело открывалась. Приносили записки, спрашивали, сообщали, просили, требовали, советовались — слова сливались в усталой голове Цыганова, и он снова остерегся: не заснуть бы. Потер глаза кулаком, хваля себя, что крепкий, что держится, и подпер лоб рукой, сжимавшей цевье винтовки, сладко ощущая как бы освобождение от натруженного, истомленного тела, пока кто-то не уцепил за плечо, не затеребил, выволакивая из глубины мгновенного сна.
— Цыганов? Что, опять телеграф отдали?
Спрашивающий широкими плечами загородил лампочку, заглядывая в лицо, пугая своим вопросом, и Цыганов вскочил, приволакивая к ноге приклад, и только теперь по знакомой бородке и усам понял, что перед ним Ведерников, начальник Красной гвардии, с ним вместе занимали почтамт и телеграф. И фамилию ишь запомнил! Дока… Тогда ладненько получилось: раз — и хозяева положения, но через три дня (еще и харчи не успели прибрать, которые захватили с собой) со стороны Мясницкой ударили солдаты и юнкера, те, что сидели на телефонной станции, и пришлось сматываться, зайцами петлять по дворам, пока Никита Морозов, назначенный этим самым Ведерниковым в начальники караула, не собрал всех, не привел обратно в казармы. Потом снова навалились вместе с красногвардейцами Городского района и уже со стрельбой, с правильной осадой заняли почтамт и телеграф прочно, теперь уж ученые. Но вот Ведерников увидел его здесь и напугался, и самого со сна напугал.
— Почему молчишь? Отдали, говорю?
— Еще чего! — наконец вымолвилось, и улыбка возникла сама собой — от удовольствия, что можно так сказать. — Вот только чиновники не слушаются.
— За комиссаром он пришел, — вставил кто-то от стола, уловив их разговор. — Подбельский к ним идет.
— А! — сказал Ведерников, и по лицу его, крупному, решительному, было видно, что ему уже не интересно, зачем здесь солдат, раз караул удерживает телеграф и почтамт.
Опасаясь, что снова потянет в сои, Цыганов теперь не касался стула, стоял, будто на посту, будто охраняя что-то в тесной комнате, и ему было радостно от мысли, что он справился с наказом — добрался до Моссовета, попросил комиссара и ему его дали, даже поговорил с Ведерниковым, заверил, что все у караула в порядке, а теперь он скоро вернется и Никита Морозов не будет ходить разъяренный, читать белые полоски телеграфных лент и ругаться с чиновниками. Теперь, значит, конец этим, которые на телеграфе за Керенского, а то им говорят, что новая власть, а они не признают, сволочи, что-то выстукивают на аппаратах, хотя ясно, что Питер у большевиков, а в Москве осталось, наверное, только Кремль взять — и все, ваших нету…
В армию Цыганова забрали на второй год войны, и ему везло: без единой царапины проходил до самого нового, шестнадцатого года, а потом под Митавой сразу и ранило в плечо, и контузило и уж до пасхи пролежал в госпитале в Твери, там встретил Февральскую революцию и намитинговался вволю, поскольку был ходячий; с командой кое-как долеченных посадили в теплушку — все думали, что опять на фронт, но привезли в Москву-матушку, прежде невиданную, определили в запасной полк; тут выбрали в ротный комитет, он подумал, подумал и пошел за большевиками, хотя в Твери еще сомневался и охотно слушал эсеров на митингах. Ему казалось, что события подвигаются слишком медленно, война, пропади она пропадом, никак не кончается, а крестьян того и гляди объегорят с землею, и хотя сам был крестьянин, из-под Пензы, с берегов Суры, домой не торопился, искренне считая, что в Москве без него что-то образуется не так. Вся его рота, когда вышли двадцать пятого из казарм вслед Ведерникову и красногвардейцам, вызвалась охотно, как один, и все же Цыганов считал, что он самый твердый в революционном деле, и даже обиделся, когда Никита Морозов приблизил к себе ефрейтора из пулеметчиков и еще одного, тоже грамотного, а его, Цыганова, больше гонял проверять посты. Но теперь, он думал, правда свое взяла, теперь он тоже много значит. Теперь вот скоро уладится все, и можно домой…
— Ну что же вы? Пошли!
Цыганов, замечтавшись, даже не понял, что это ему, что это тот сказал, которого определили комиссаром, и торопливо выскочил в коридор, досадуя, что оказался позади, хотя ему требовалось вести комиссара, раз он за ним пришел. Он чуть было не потерял из виду серое пальто, потому что в дверях навстречу повалили штатские с винтовками, и только под железным навесом нагнал своего, на секунду замершего, прежде чем выйти на дождь.
По лужам молча дошагали до ряда машин, и комиссар обошел одну, потом другую и остановился возле санитарной кареты, что-то сказал шоферу. Тот грохнул крышкой мотора и полез в кабину, комиссар тоже полез, а потом высунулся, оглянулся на стоящего в нерешительности Цыганова и показал, чтобы забирался в кузов.
Под брезентовой навеской было сухо, как на повети, только сильно пахло керосином, и это не понравилось. Цыганов присел на корточки, но так было неудобно держать винтовку, и он опустился на деревянный исшарканный пол, а винтовку положил поперек, на колени.
Мотор заработал, пол дрожал уже как бы в движении, и впереди ярко вспыхнул свет, а потом погас. Но Цыганов успел заметить, что в брезенте есть вырез и видно плечо шофера; он дотянулся до отверстия и, торопясь, чтобы опять не оказаться сзади, пояснил:
— Прямо давай, а потом на Сретенку выбирайся. Я там шел давеча. Постреливают, правда, а так ничего, спокойно.
Ну вот, теперь рядом не один солдат, а трое, и куда-то в глубь здания ведет прямой гулкий коридор. Подбельский прибавил шагу. Вспомнилось, как Соловьев сказал: «Поезжайте, Вадим Николаевич». Так буднично. Вероятно, потому, что самому Василию Ивановичу вот так же вдруг выпало ехать комиссаром — закрывать буржуазные газеты. Он и мандат подписал, Соловьев, бумагу быстро отстукали на машинке, несколько минут прошло. И доехали без приключений. А телеграф — так важно, в Питере с него начали — Ленин предупреждал.
— Вот здесь, — солдат толкнул дверь, а сам нырнул в сторону, неловко отдернув мешавшую ему винтовку.
— Сидят, субчики! — Это послышалось сзади, со злорадством: вот, мол, привели комиссара, сейчас узнаете.
Хотелось оглянуться, посмотреть на того, кто говорил, — не тот ли, с которым ехали по темным, в дожде, улицам, но секунды уже не было, положенной всякому в такой ситуации секунды: чтобы собраться с мыслью, приготовить первое слово, наконец.
А дверь уже позади, стены расступились нешироко. Стол, шкафы, свет лампочки отражается в черном окне, какие-то люди. Один — грузный, с бородкой, в мундире почтового ведомства — поднялся, словно приветствуя, а может, готовый наперед, без сказанных слов возражать, и все за столом смотрели на него, как бы определяя, так ли все делает, как договорились, когда еще не распахнулась высокая дверь.
Однако первым сказал солдат, тот, что неловко отдергивал винтовку.
— Здесь, стало быть, совет Московского почтово-телеграфного узла. В полном, стало быть, составе…
Солдат прокашлялся, хотел что-то прибавить, но было уже не до его объяснений.
— Моя фамилия Подбельский… Только что Военно-революционный комитет назначил меня комиссаром почты и телеграфа Москвы. Вот… — Он обернулся и наконец разглядел тех солдат, что бухали рядом сапогами, когда шли по лестницам; двое, оказывается, были без шинелей, с одинаково спокойными и внимательными лицами, какие бывают, наверное, у писарей; или нет, эти, возможно, и не писаря. — Вот, — повторил он, уже глядя на сидевших за столом, — товарищи из караула докладывают, что на телеграфе задерживают наши телеграммы, работа идет только на Керенского. Но я думаю, ваш совет осведомлен, что Временное правительство пять дней назад низложено. Нам нужно договориться, как нормализовать дальнейшую работу телеграфа.
Тот, грузный, все еще стоял, навалившись животом на край стола, и на лице его уже не было написано желания возражать. Скорее — усталость; мягкие, даже, вероятно, обычно добрые черты лица заострились, холеная бородка разлохматилась; под кем-то скрипнул стул, и он сделал недовольное движение рукой, потом тихо и твердо сказал:
— Я — Миллер, Московский почт-директор и председательствующий на данном заседании совета. Прежде чем вступать в какие-либо переговоры, гражданин комиссар, мы должны видеть свободными наших арестованных товарищей.
Усталые глаза вспыхнули и тотчас погасли.
Снова скрипнул стул, но никто уже не выразил недовольства нарушением тишины.
«Видеть свободными наших арестованных товарищей»? Подбельский молчал, чувствуя, что вернулось то состояние, которое он испытал, когда вылез из автомобиля и вошел в подъезд. Теперь понятно, что это не неизвестность тревожила — он никогда ничего не боялся, как-то вдвоем с Усиевичем (или не с ним? Нет, Усиевич был, кто же еще?) четыре часа говорили в переполненном цирке. И теперь он готов говорить, был уверен, что найдутся нужные слова, а кольнуло другое: здесь надо знать что-то особое, здесь что-то свое, на телеграфе. Как хоть они передают свои телеграммы, чтобы они точно попадали по назначению — в Иркутск или Кирсанов? А теперь — арестованные. И ему никто ничего не сказал. «Субчики» — и все. А если без «субчиков» вообще до Питера не достучишься?
Повернулся к солдатам:
— Сколько арестовано?
— На телеграфе пять, — это один из тех, которые без шинелей.
На телеграфе! А где еще и сколько? Приблизился к столу, теперь было видно, что у Миллера светлые волосы чубчиком зачесаны наверх, щеки дрогнули будто бы в усмешке.
— Освободить арестованных, — сказал, — без разбора дела я не могу ни в коем случае.
— Так приступайте! — руки Миллера взметнулись, похоже, он выпускал птиц на волю. — Караул, я надеюсь, вам подчинен?
В соседней комнате стояло несколько столов, опять шкафы, лампочка, правда, потускнев. Подбельский торопливо расстегнул пальто, кинул на один из столов, сверху — шляпу. Еле успел выбрать стул — так, чтоб смотреть на дверь, а уже ввели, грохоча прикладами. Фамилии спрашивать не стал, хватит, что в форменной тужурке; главное — разобраться, кто здесь за кого.
— Наши товарищи солдаты заявляют, что вы умышленно не пропускали телеграмм только что народившейся Советской власти. Я требую совершенно определенного ответа: так или нет?
— Так… Но, понимаете ли, мы были лишь точными исполнителями воли Центрального комитета нашего профсоюза. Цека только что объявил нейтралитет. Теперь нам все равно…
Путались, выходя, сталкивались с появлявшимися на смену тужурками, тянулись привычно — руки по швам. Задерживали телеграммы или не задерживали? Да, но мы — точные исполнители… Потельсоюз[1]… Когда и сколько? Все, но, понимаете, до вчерашнего дня, только до вчерашнего! Лишь один прервал монотонность — не словами, видом. Руднев, правый эсер, старый знакомый по митингам, по думским заседаниям. Вот ведь скажи в то время, когда по теории спорили, до хрипоты, убеждали каждый в своей правоте других, что так придется сойтись?
— Вадим Николаевич! Слыхал, слыхал уже, что в нашу обитель. Прекрасная кандидатура… ВРК не ошибся…
Подбельский нахмурился:
— У меня и к вам вопрос тот же, что и к другим: караул заявляет, что вы оказывали всяческое содействие провокационным телеграммам свергнутой власти. Верно?
— Батюшки! Да что ж тут удивительного? Они ведь временные, да законные. А мы кто? Мы, чиновники, орудие власти. Теперь, когда правительства Керенского не существует… Теперь командуйте, Вадим Николаевич. Теперь вы — временные, до Учредительного собрания, а уж там посмотрим.
И как оказался на соседнем стуле? Стакана чая только не хватает. И не в тужурке с петличками, как все, — в пиджаке. А чиновник, помнится, немалый.
— Ладно, Руднев. Теперь не место про Учредительное. Лучше скажите, как связь с Петроградом. Можно ее немедленно наладить?
— Вот! — Руднев указал на солдата с винтовкой. — Вы наши отцы, мы ваши дети. Прикажите! Нейтралитет Цена Потельсоюза там, в Петрограде, заключается в том, что решено не устраивать противодействия установлению контроля… с вашей, — усмехнулся, — стороны контроля. Стало быть, пользуйтесь, общайтесь с мятежным Питером.
Подбельский встал:
— Я надеюсь, что слово «нейтралитет» как совершенно неуместное в период революции останется лишь в ваших протоколах. У москвичей должна быть своя голова на плечах.
— Истинно, истинно, Вадим Николаевич! Насчет головы… уж мы постараемся!
Когда вернулся в комнату, где заседал совет, прежнего чинного порядка там уже не было, стулья стояли кое-как, да почти никто и не сидел. С тревогой обернулись, молча выслушали его слова, что арестованные освобождены, что дело теперь за точным выполнением предписаний ВРК и что особенно важна немедленная и точная связь с Петроградом.
Миллер молчаливой глыбой высился у окна, за него ответил кто-то справа: «Совет согласен придерживаться позиции нейтралитета».
Вот заладили! Ну ладно, пока хоть так, черт с ними. Взгляд упал на стол, на чернильницу. Подбельский присел на край стула и, как умел, почти не раздумывая — так, во всяком случае, должно было казаться со стороны, — начал быстро писать на листе, попавшемся под руку.
— Вот, гражданин почт-директор. Потрудитесь распространить.
Миллер недоверчиво взял бумагу. Пожал плечами:
— Воззвание. — И передал другому.
В бумаге говорилось:
«Почта и телеграф в Москве находятся в полном распоряжении Военно-революционного комитета. Безопасность и спокойствие в районе Центрального почтамта и телеграфа обеспечены прочной охраной революционных войск. Необходимо немедленно же начать правильную работу телеграфа.
Ввиду этого прошу всех служащих телеграфа по возможности немедленно же явиться к исполнению своих обычных служебных обязанностей…»
Когда дошла очередь до солдат, они стали читать вместе, сгрудившись. Впрочем, читали те двое, в гимнастерках, а другие, в шинелях, с винтовками, выглядывали из-за спин, заранее изобразив на лицах и понимание и согласие. Один, видимо старший, приподнял листок, как бы подтверждая его важность, и посмотрел в сторону Миллера:
— Мы проследим… — И улыбнулся первой, наверное, здесь за вечер улыбкой: — Спасибо, товарищ!
Другой добавил серьезно:
— А теперь бы надо на почтамт. Там тоже есть арестованные… За компанию, признаться, взяли. Беда!
Утро вставало над городом холодное, в серых тучах, обещавших, похоже, не дождь, как прежде, а снег. Замершая было стрельба разгорелась, выстрелы трещали словно бы новыми охапками хвороста, подброшенными в огонь.
С недостроенного дома сквозь доски лесов красногвардейцам было видно, как черные фигурки перебегают в окопах, перегородивших Милютинский переулок, огибают отвесные стены телефонной станции, а со стороны Большой Лубянки, от церкви Введения, кто-то с близи палит по ним, и они оттягиваются назад, отстреливаясь.
Залп грянул и отсюда, с высоты лесов на углу Юшкова переулка. Черные фигурки вновь забегали, и часто замолотил пулемет с верхнего этажа станции, вроде бы из-за башенок по углам крыши, напоминавших шахматные ладьи.
Так было уже несколько дней, но в это утро стало ясно, что положение изменилось: одновременные атаки по Милютинскому, по Большой Лубянке, со стороны Фуркасовского, по дворам мелких гостиниц и доходных домов сузили кольцо обороны станции, а отряд Сокольнического района уже перебрался в меблированные комнаты «Родина», почти наискосок от траншей и катушек кабеля, преграждавших путь в сводчатый вход станции. Повезло и Городскому району — за ночь красногвардейцам удалось овладеть костелом Петра и Павла, и стрельба оттуда сразу разогнала сидящих в долгом, с высокими брустверами окопе, обмотанном по всем правилам колючей проволокой. Отвесные, без карнизов стены станции угрюмо озирались разбитыми окнами, как бы ожидая последнего удара и вроде бы надеясь, что его не будет.
Похоже, шевельнулось в окопе перед станцией, показалась фуражка над желтой осыпью песка, над грудой булыжников, и звонкий выстрел со стороны Кривоколенного, через пустую, в извивах трамвайной проволоки Мясницкую, свалил фуражку обратно в окоп. Ответил пулемет, и снова затихло.
Отсюда, через Мясницкую, атака была первой за все время.
Серые шинели ныряли за угол, удаляясь вдоль улицы, и снова скапливались — уже за другим углом, на той стороне, под прикрытием ветхих стен церковки Евпла, и кто-то уже лез наверх, на колокольню, а остальные лежа и с колена палили в просвет стен по близкому окопу.
Человек в черном пальто перебежал Мясницкую со второй группой солдат. Придерживая очки, махал свободной рукой, показывая, как растянуться в цепь, главное, чтобы еще и обогнуть церковь, сделать заслон для оставшихся в Кривоколенном, и обернулся, замахал рукой тем, оставшимся сзади, а смышленые двинцы уже без его команды катили свое чудище по булыжнику, поперек трамвайных рельсов, и бомбомет неуклюже кривился, ковылял, пока его не выкатили на гладкий тротуар.
С верхнего этажа станции ударил пулемет, но поздно: колокольня надежно прикрывала, пули цокали на рельсах, и усатый солдат в папахе, с драгунским карабином, закинутым за плечо, дергал за рукав пальто, стараясь привлечь внимание командира отряда:
— Нет, ты скажи, товарищ Усиевич, ловко? Ловко, а?
— Ловко, ловко… Куда его теперь, бомбомет? — Усиевич все еще придерживал очки, вертел головой, удивляясь, как высок дом поблизости, через окоп; и еще выше этого дома — этажа на четыре — готического вида, вроде немецкого замка, здание телефонной станции. — Может, на колокольню? Втащим?
Железные двери благо отворялись на безопасную сторону, их распахнули; солдаты копошились над лафетом, что-то откручивая, поднимая, вздыбили на руках, как гроб, и исчезли в темном проеме.
Усиевич скользнул взглядом по ступенчатым провалам низкой колокольни, потом ниже углядел решетчатое окошко в побеленной стене — там спокойно желтели свечи, блестел в уголке оклад. «Бог в помощь», — усмехнулся он и подумал, что правильно предложил атаковать от Кривоколенного: с другой стороны станцию не возьмешь, хоть и много там сделали, взяли ее в узкое кольцо, надежно оттягивали силы юнкеров отсюда, от Мясницкой. Когда он объяснял свой план на заседании ВРК, никто не возражал — бери отряд двинцев и топай, но он все-таки повторял, как все задумано, и как раз в это время прибыл связной, сказал, что в Сокольническом отряде потери: погиб командир, и еще сказал, что со стороны Сретенского бульвара станцию не захватить, дальше костела не продвинешься ни шагу — так силен там огонь и неприступны укрепления.
Ну что же они там? Усиевич дернул головой, посмотрел на колокольню, опасаясь теперь, как бы и его план не рухнул. Сверху, откуда полагалось раздаваться колокольному звону, оглушительно бухнуло. Потянуло горьковатым дымом, и стало слышно, как сыплется со стены станции кирпич и стекло. Еще раз. И снова со звоном летели стекла и, весело вторя им, кричали солдаты. Странно: отвечавшие обычно на стрельбу наступающих пулеметы теперь молчали, зловеще молчали, и Усиевич, встревожившись, кинулся к двери, полез наверх.
— Стой! Куда? — остерег солдат, загородивший выход на площадку под небольшими, в зеленой окиси колоколами. — Куда, говорю?
Он что-то еще кричал, матерно ругался, но слов его не было слышно, потому что снова охнул бомбомет, колоколенка содрогнулась, и Усиевич, стараясь сохранить равновесие на узкой ступеньке, опасливо оперся о сырую, осклизлую стену. Солдат уже не кричал, помогал, видимо, перезаряжать орудие, и Усиевич высунулся сначала по пояс, потом выпрямился, все еще держась за стену, вернее, за опору верхней клети колокольни. Трое солдат сгрудились над стволом орудия, нацеленного как-то странно, вверх, а не прямо в стену станции, и он смотрел мимо них. И еще было странно так близко видеть окопы, бесстыдно вывернувшие свое дно, усыпанное битым кирпичом, со скрюченными фигурками, впрочем редкими, человек пять, не больше, а вот и вход под неглубокой аркой, и окна первого этажа в кованых, пиками, решетках, и бурая плоскость стены то с высокими, то с небольшими окнами, зияющими дырами, и оспины от осколков попавших в стену бомб — одна угодила почти что в окно, разворотив наполовину проем до другого.
— Еще пальнем, товарищ Усиевич? — спросил солдат, тот, который прежде не пропускал, не признав за командира, а теперь покорно ждал команды, видимо, как и Усиевич, удивляясь жуткому молчанию оборонявшихся.
Усиевич не ответил. Качнулся и выглянул с колокольни, охватывая взглядом весь Милютинский — мимо пузатенькой, бочонком, католической церкви сразу за станцией и дальше, вдоль домов, где засели красногвардейцы. Странно, теперь, после выстрелов бомбомета, и они молчали, как бы ожидая то ли его команды, то ли его какого-то особенного решения.
— У нас готово. А? — снова спросил солдат.
— Подожди! — оборвал Усиевич. — Белое там… белый флаг показывают… Сдаются!
— Точно! — радостно крикнул солдат. — Струсили, мать их за ногу!
Усиевич снова выглянул за край колокольни, как и минуту назад, только немного дальше, как бы нависая над переулком, чтобы лучше видеть стену станции и окно, откуда рука невидимого парламентера мерно махала чем-то белым, таким непривычно ярким в серой пелене утра. Белая тряпица, казалось, с каждым взмахом вырастала в размерах, и ее должны были видеть не только напротив, с колокольни, но и дальше, до самого угла Юшкова переулка.
Мелькнуло лицо в окне; потом в другом, третьем; лиц было уже много, особенно в том окне, куда сильнее всего угодила бомба.
— Переговоры! — крикнул Усиевич, сложив ладони рупором. — Ждем представителей на переговоры! О вашей сдаче!
— А вы кто? — донеслось из нижнего этажа. — Мы готовы на переговоры между штабами. Пропустите в штаб нашего представителя.
— Вот ему! — услышал Усиевич сзади, от своих, тех, что сгрудились над бомбометом, и, не оборачиваясь, догадался, что сулил непокорным на станции солдат-двинец. — Ишь баловники!
Усиевичу вдруг стало весело. Так и не согнав улыбки с лица, крикнул:
— Никаких условий с вашей стороны! Безусловная сдача! Мы гарантируем сдавшимся полную безопасность!
Лиц, он видел, в окнах стало больше. Отливали, заменялись новыми, менялись местами. Несколько человек пробежало по окопу, юркнуло за кабельные катушки, в подъезд.
— Просим на размышление десять минут! — крикнули со второго этажа, и окна разом потемнели, словно бы задернутые занавесками.
Усиевич дергал полу пальто, стараясь расстегнуть его быстрее, вытащил часы. Солдат мешал протиснуться к выходу, и он подтолкнул его, тот первым начал спускаться по ступеням, срываясь на поворотах, грохоча сапогами.
У входа на колокольню толпились двинцы, и Усиевич подумал, что это непорядок: вдруг юнкера что-то замышляют, перегруппировываются, перетаскивают пулеметы и вместо переговоров снова продолжится бой, а люди здесь, за церковью, окажутся не защищены. Но тут же опасливые мысли ушли, он выдернул из кармашка часы — прошло пять минут — и снова спрятал их, шагнул к углу церкви и немного дальше, к окопу, к колючей проволоке, преграждавшей путь, но теперь вроде бы безобидной.
Впереди ясно виднелись катушки с кабелем у входа на станцию; он смотрел туда и чувствовал, что вместе с ним, стоя за его спиной, смотрят еще многие.
Кто-то тронул за плечо, он обернулся, удивленно узнал Подбельского и тут же снова вынул часы. Стрелке оставалось пройти еще два деления.
— Ты слышал, Вадим? Они просили десять минут на размышление. Еще одна осталась.
Сзади закричали. Еще голос, еще, и Усиевич понял, о чем это, потому что по-прежнему следил за стрелкой часов, — из-за катушек показался человек в шинели и фуражке, с винтовкой, за ним другой. Целая цепочка переходила переулок позади окопа, скрывалась за косо тянувшейся стеной дома напротив, и вот уже снова появился тот, первый, и было видно, что это поручик — в наплечных ремнях и с шашкой, которую он плотно придерживал рукой. «Товарищи, в цепь, растянуться цепью для приема пленных» — это распоряжался Подбельский, и Усиевич подумал, что правильно, пленных надо разоружить и еще что-то потом с ними делать, куда-то вести; но это потом, а сейчас взгляд его не мог оторваться от цепочки людей, все никак не прерывающейся от выхода из станции, через переулок. «Тридцать шесть, тридцать семь… — считал он, — сорок один… шестьдесят… шестьдесят пять… семьдесят». Кажется, все.
Внутри станции было почему-то много муки. Потом стало понятно: для защиты от пуль. Штабеля из мешков тянулись вдоль стен, ими были заложены окна. Усиевич трогал мешки, пачкая пальто белым, говорил, что Сокольнический отряд и красногвардейцы Городского района, когда занимали дома, прилегающие к телефонной крепости, изъяли много оружия, а тут вот — мука, надо прислать грузовики, вывезти. Подбельский слушал рассеянно, оглядывался по сторонам, будто старался запомнить расположение помещений. В тупике с высокими каменными сводами наткнулись на стайку телефонисток. С одной случилась истерика, подруги старались ее успокоить, но им самим было не лучше — проводили двух незнакомцев в штатском долгим испуганным взглядом.
По коридорам, но аппаратным залам бродили служащие, а может, кто из администрации — всех их отличали форменные тужурки и шинели. Один подошел неробко, назвался монтером, спросил: «Вы из Совета?» Подбельский показал на Усиевича — он представитель ВРК; про себя сказал, что комиссар почтамта и телеграфа. Втроем двинулись дальше, широкие марши лестниц возносили их все выше, открывая картину, в сущности, полного разрушения: окна выбиты, в ближайшем зале, куда они заглянули, панели коммутаторов издырявлены пулями, а стол полицейской связи (это объяснил добровольный провожатый, что полицейской) взорван, видимо, гранатой; на треть примерно зала разлетелись какие-то медяшки, провода, осколки эбонита, обломки высоких стульев, на которых прежде восседали телефонистки. И здесь вдоль стен были навалены мешки, теперь с пшеном, крупа растеклась по полу, хрустела под ногами, тут и там валялись пустые бутылки.
— Весело юнкерам, однако, было, — зло сказал Подбельский, отбрасывая носком ботинка пустую бутылку. — А мы семь дней штурмовали.
Неподалеку от сквозняка громко хлопнула дверь. Провожатый сказал:
— Это во время перемирия, в ночь на тридцатое. Юнкера тут прямо бал устроили, с барышнями танцевали. Награбили бутылок из магазинов и танцевали, два граммофона у них было. На радостях, что вся телефонная сеть Москвы под кадетским контролем…
— Еще бы, — в сердцах поддержал Усиевич. — Нашито караулы заняли загородный телефон, а не эту, центральную. Вот и сидели без связи.
— Связь была, — возразил монтер. — Только юнкера кого хотели, того и включали. А ваши-то номера могли еще и прослушивать.
— Наши все телефоны молчали, их выключили, — сказал Подбельский.
— Ну да, я и говорю, — сказал монтер. — А тут еще вот что. Когда с крыш-то началась стрельба, барышни и стали разбегаться. Юнкера удерживали, сами пробовали работать, но нули в окна цок да цок, вот и пришлось оставлять один зал за другим — сначала вот эти, верхние, «А» и «Д», потом «В» и ниже, так до второго этажа и добрались.
Они стояли у окна верхнего аппаратного зала. От ветра, гулявшего тут, было зябко, монтер поднял воротник тужурки. Подбельский приник к краю окна, вглядывался вдаль над ржавыми крышами домов. Было удивительно ощущать рядом с Мясницкой, с центром города, такую высоту и такую даль — за Китайгородской стеной виднелись башни Кремля, а за ними мутно серело Замоскворечье.
— Ничего картинка? — с восхищением произнес монтер. — Тут холм — от Театральной площади поднимается — и еще девять высоких этажей. Шведско-датско-русское общество строило. Как концессию на московский телефон получило в девятьсот первом году, так и отгрохало. Пятьдесят тысяч абонентов, между прочим, не шутка!
— И все они теперь наши, — весело отозвался Усиевич. — Айда вниз.
Спускаясь по широким ступеням, он выяснил у монтера, откуда на станции столько муки, — оказывается, юнкера натаскали из какого-то магазина не то пекарни. Сказал Подбельскому, что доложит в ВРК, — мука пригодится, надо вот только теперь распорядиться с пленными.
— Пупко пусть ими займется, Пупко, — предложил Подбельский. — Комиссар милиции, это его дело.
— А где он? Пока еще разыщем!
— Здесь, со мной приехал. Знаешь, я бы вообще предложил оставить его комиссаром на станции. Тут комиссар с полномочиями нужен. И боевой караул. Чтобы никаких больше случайностей.
Усиевич поправил очки, на минуту задумался. Самуила Пупко недавно ввели в члены ВРК с решающим голосом. Был он эсером-максималистом, членом возникшей в девятьсот шестом году партии, которая исповедовала идеи борьбы за немедленную национализацию земли, но официально никакой партийной фракции не представлял и всегда поддерживал резолюции большевиков. Деятельный, готовый взвалить на себя любое трудное дело, наверное, и теперь уже распоряжался там, возле церковки, где разоружали юнкеров. И Усиевич сказал:
— А что, Пупко — это кандидатура! Сегодня же на ВРК и проведем, явочно. Думаю, поддержат. А пока, действительно, пусть остается.
На второй этаж они спустились другим коридором. Шедший впереди монтер внезапно остановился. За поворотом кто-то лежал на полу — рослый, в армейской шинели, широко разметав ноги в хромовых офицерских сапогах. Еще шаг, и стал виден смятый погон с красной полоской по зеленому — штабс-капитан. Правая рука крепко сжимала вороненую сталь нагана, из-под воротника натекла лужица теперь спекшейся, темной крови.
— Сам, — испуганно сказал монтер. — С отчаяния.
Подбельский и Усиевич прошли дальше, остановились, всматриваясь в полусумрак коридора. Там на полу, на подстеленных шинелях, лежали раненые. Несколько телефонисток хлопотали возле них.
— Да, — сказал Усиевич, — комиссар нужен. Чтобы поскорее привести здесь все в порядок.
У входа на телефонную станцию, по всему пространству переулка толпились, расхаживали солдаты, почти вполовину серый цвет их шинелей перебивала темная одежда красногвардейцев. Кто-то настойчиво звал строиться, ему помогали, переспрашивали друг друга, кто какого отряда.
К старой, с обвалами штукатурки стене церковки Евпла были приставлены винтовки, они стояли неровно, опертые то штыком, то стволом. Был тут и пулемет, потом сразу подкатили еще два, густо осыпанные мукой.
Пупко вынырнул из-за угла, подскочил к Подбельскому, как бы точно рассчитывая увидеть его именно тут, затараторил:
— Построил юнкеров. Семьдесят человек всего. Четырнадцать офицеров. Направляю в Бутырки, как договорились…
Подбельский кивнул утвердительно. Усиевич рассмеялся:
— Ты, Вадим Николаевич, я гляжу, давно распорядился насчет комиссара, а спрашиваешь…
— Что? — не понял Пупко. — Какого комиссара?
— Ничего, ничего, — сказал Подбельский. — Действуйте, Самуил, там, на станции, еще хлопот полно.
Подбежал связной, сунул Усиевичу записку. Мимо, заворачивая на Мясницкую, к Лубянской площади затопал строй, сначала неровно, потом все сильнее выравнивая шаг.
— Ладно, — сказал Усиевич. — Одно дело сделали, теперь брать Политехнический и дальше, в Кремль. Но сначала меня требуют с докладом на Скобелевскую. Ты идешь, Вадим?
Подбельский отрицательно покачал головой.
— Мне туда, — он показал в сторону, противоположную той, куда уходил красногвардейский отряд.
— A-а, на почтамт. Ну и как там? — Веселые глаза Усиевича щурились за стеклами очков. — Как там, товарищ комиссар почт и телеграфов?
Подбельский отозвался хмуро:
— Вчера условились о телеграфной связи с Питером, но, похоже, не хотят признавать нас чиновнички. Представляешь, революционная власть сама по себе, а они — сами по себе. Может быть такое?
— Усложняешь!
— Хотел бы и я в это верить. Ладно, пошли.
Наконец-то ему удалось заскочить домой. Он не успел постучать, как дверь сама отворилась, на него тревожно и с мгновенным облегчением взглянула жена. Он примиряюще засмеялся, сказал, вот доказательство: предчувствие существует, но Аня шутки не приняла, отступила в полумрак прихожей, ворчала, что все готова понять, только ведь условились — он будет хотя бы изредка сообщать, пусть запиской, где находится и что с ним; хорошо, она два часа дома и все ждала, выглядывала на лестницу, — стоит ли так волновать?
Аня пошла на кухню, а он быстрыми движениями сдернул надоевшее, отяжелевшее от влаги пальто, тоже двинулся коридором, на ходу стягивая галстук, отстегивая воротничок. Аня уже зажгла керосинку, что-то грела в кастрюльке; желто-красный отблеск падал на ее серьезное и — теперь уже было видно — всепрощающее лицо. Он приблизился, обнял за плечи — мимолетно, как бы делясь и собственной тревогой, и ожиданием, и неясностью, — потом кинул галстук и воротничок на табуретку, отвернул посильнее кран и склонился над раковиной, подставил ладони и лицо под холодную, брызжущую струю.
— Френч бы снял, Вадим!
Но он не слушал, умывался, фыркая от удовольствия, а паузами оправдывался: хотел, очень хотел объявиться накануне вечером, да где там… Победить юнкеров, оказывается, еще не все!
Вытерся, отложил полотенце. Вдруг посерьезнев, стал рассказывать, как был заключен договор о сдаче белых:
— От ВРК договор подписали Смидович и Смирнов, ну, и Усиевич, Ведерников, другие ревкомовцы в этом участвовали, было кому подумать. А что на деле получилось? По договору Комитет общественной безопасности ликвидируется и белая гвардия тоже, боевые действия прекращаются, юнкера обязаны сдать оружие, а засим им гарантируется личная неприкосновенность. Так, допустим. А кто же в ответе за казни и зверства? За бойню, которую белые устроили в Кремле? Сотни убитых! Вся партийная «пятерка» была вне себя, когда познакомились с договором, — ни возмездия, ни взгляда в будущее: ведь эти «разоруженные» могут в любой момент снова вооружиться, снова восстать против новой власти. Ну, а потом совместное заседание ВРК и Партийного центра. Что там творилось! Было даже предложение расстрелять Смидовича, представляешь? И из районов шумят, требуют что-то предпринять, исправить ошибку ВРК. А как ее исправишь? Договор — государственная бумага. Какая же мы власть, если не признаем только что подписанного нашими представителями? Решили ехать в районы, разъяснять, что сделанное только первый шаг, что контрреволюции в любом случае будет дан отпор…
Аня сказала:
— Ничего. Главное сделано. Москва не опозорилась, поддержала Питер.
Подбельский молча смотрел на жену. Как дорог этот ее спокойно-сосредоточенный взгляд. С далекого северного Яренска, с того дня, когда он впервые увидел Анну Ланину среди вновь прибывших ссыльных. Она как будто ничем и никогда не хотела привлечь его внимание к себе, к своей статной фигуре, к своему приятно округлому лицу с, может быть, чуть шире обычного расставленными глазами, с упрямым завитком коротко остриженных волос надо лбом — волосы как бы убегали от смотрящего на них, приказывали смотреть в глаза Анны, — и уже тогда, в первую их встречу, ему было ясно, что они должны быть вместе. Встретились на почте, и к первым словам, к разговору имелся даже повод: вроде земляки — она родом из Богучар, что в Воронежской губернии, а оттуда до его Тамбовщины рукой подать… И когда в колонии ссыльных объявился провокатор, когда охранники во время обыска обнаружили номера нелегального журнала, одним из редакторов которого был он, Подбельский, и из Вологды пришло приказание этапировать его дальше, в глушь, в Усть-Кулом, а Анну тоже переводили, в Тотьму, это она подала идею направить губернатору прошение о переводе их обоих на одно поселение по причине, которую не могли не уважить: они обвенчались… Это было в одиннадцатом году. А когда кончилась ссылка, он привез ее домой, в Тамбов, Аня дружно зажила и с его матерью и с братьями, с сестрой… Правда, не так уж и долго — уехала в Петербург, на Высшие коммерческие курсы, решила стать экономистом. У него — партийная работа, журналистика, редактирование им же самим — через подставных лиц — основанных газет «Тамбовский листок объявлений», «Тамбовская жизнь», «Тамбовские отклики». Одно закрывали, возникало другое, и все тамбовское, все связано с городом юности, хоть и родился и вырос у черта на куличках, в Якутии, в Багаразском улусе, и не где-нибудь, а в семье политических ссыльных, и первые шаги среди ссыльных, и первые слова среди них, и первые песни услышанные — их, и первые каракули на бумаге — тоже под их неунывающим оком. Ане все это очень нравилось, она говорила свекрови: «Ну согласитесь, что у меня муж уникальный — революционер с рождения!» Моложавое, с девичьей челкой лицо Екатерины Петровны вспыхивало ответной гордостью: как-никак и о ней самой в данном случае речь, имя политкаторжанки Сарандович известное, не говоря уж об отце Вадима, Папие Подбельском, друге и соратнике Желябова, но она вежливо отводила комплимент: «Но и вы, Анечка, держались в Яренске молодцом, Вадя с детства поскитался со мной по Сибири, ему любой мороз нипочем — и минусинский, и кустанайский, а вы все-таки жительница краев умеренных». И вспоминала, как погиб муж в стычке с жандармами, как его брат официально усыновил ее старшего — Юрия и младшего Вадима, рожденных вне церковного брака и, стало быть, незаконнорожденных, бесфамильных, — они получились «Николаевичи», но полиция все-таки не забывала кровного отцовства и всюду писала в бумагах «Вадим Папиев в Подбельский…» Ах, как было приятно слушать вот такие разговоры за самоваром! Нет, они не льстили самолюбию, ни на что особое не подвигали, потому что путь был выбран давно и самостоятельно, еще в гимназии, — просто хорошо сознавать, что родные разделяют с тобой не только кровь, но и дело, что тоже участвуют в нем — настоящим ли своим, прошлым, не важно. И так дорога была потом каждая весточка из Питера, от Ани, так желанны ее приезды в Москву, пусть короткие, и ее спокойствие в тревожном знании, что за мужем следит охранка, — не из-за статей о кооперации в «Русском слове», бог с ними, а как за активным деятелем московской организации большевиков, членом партии с 1905 года, с восемнадцати лет… Да, было ясно, что новой ссылки, а может, и тюрьмы (тоже не в первый раз, сидел уж в Тамбове) не избежать. Аня потом говорила: «Знаешь, тебя спасла Февральская революция, эти остолопы промедлили» — и смеялась так заразительно, будто сама все устроила, чтобы утереть нос охранке… Конечно, после февраля и тревог и забот не меньше: пожалуй, у него никогда не было столько работы — член МК, секретарь райкома Городского района, а после выборов в думу еще и гласный, еще и муниципальную программу большевиков к этим самым выборам составил. Похоже, они с Аней весь год толком не виделись… Нет, она права, надо было пощадить ее в эти тревожные дни переворота, как-то давать знать о себе. Она вправе была обижаться, когда в тревоге и ожидании отворяла дверь…
Подбельский взял жену за руки, держал ее ладони в своих, медля, накапливая секунды и этим промедлением как бы ища оправдания.
— Ты знаешь, я теперь дважды комиссар.
Анна Андреевна быстро вскинула взгляд, но не ответила. Сияла с керосинки кастрюлю, пошла в комнату; молча смотрела, как он начал есть — вроде без аппетита, нехотя, как едят зверски усталые люди; провела пальцем по скатерти, по каким-то ей одной видимым складкам, сказала:
— Комиссар почты и телеграфа — это я знаю. Соловьев сказал. А еще?
— По печати. Тоже всей Москвы. Усиевич вчера рекомендовал на ВРК. И тотчас утвердили.
Анна Андреевна недовольно качнулась на стуле, достала из волос гребешок, провела им по голове — Подбельский знал этот ее жест волнения и раздумья.
— Гриша сам два воза везет и другим норовит навалить не меньше. А тебе с прибавкой, как земляку-тамбовцу.
Подбельский положил ложку, потянулся за хлебом.
— Разве мы считали обязанности прежде? Ты несправедлива к Григорию.
— Я хочу быть справедливой к тебе. Печать, журналистика — твоя профессия. А почта? С таким же успехом ты мог взяться руководить земледелием в Московской губернии!
— Ленин, между прочим, тоже никогда не был премьер-министром.
— Ленин есть Ленин, я говорю о тебе. Ты всегда брался за дела, которые тебе по плечу, и с единственной целью — чтобы делать их хорошо. Разве не так?
Подбельский нахмурился, отодвинул тарелку. Что-то Аня сегодня не в духе. Впрочем, если признаться, он и сам задавал себе вопросы, которые теперь задает она, да и охотников обвинять новую власть в некомпетентности уже нашлось немало, в том же Московском Совете, правда, с иных позиций, чем жена сейчас, чем он сам. Но разве в задачу руководителей восстания входила стрельба из орудий? Они этого не умели, да и не было нужды, на то были другие. Вот куда стрелять, в кого, определить это, помочь другим определить — их задача. И никто его теперь не понуждает садиться к телеграфному аппарату: телеграфистов достаточно… Вчера битых два часа проговорил в совете Московского узла. И что? Разве о почтовых тарифах спорили? Состязались в красноречии все по тем же вопросам: власть народа, как ее проводить в жизнь. По тем же, что и месяц и неделю назад в Совете, в городской думе. И разве в этом, в политической борьбе, он, большевик Подбельский, не компетентен? Ха-ха, раньше был компетентен, а теперь нет?! Вздор и ерунда. Теперь, перевалив через вооруженное восстание, эта борьба приняла новые формы, вовлекла в свой водоворот иные аргументы, отчасти даже иных противников и врагов…
— Знаешь, — сказал задумчиво, — я в эти дни часто вспоминаю Шестой съезд. Я говорил там, что нас пятнадцать тысяч, большевиков, в Москве, а эсеров — пять тысяч плюс четыре тысячи меньшевиков. И вот теперь думаю: власть мы взяли, но ведь и они никуда не делись и с крахом Корнилова у буржуа нет другой козырной карты, кроме них. Ты понимаешь, Аня? До технического руководства почтой и телеграфом мне еще далеко, как до луны… Но ты бы видела эту компанию в тужурках с петличками, с которой я имею дело. Кричат, что защищают интересы пролетариев связи, а лозунги чуть ли не кадетские…
Он замолчал, скатывал шарик из хлебных крошек.
Мысли задержались там, на августовском съезде, в Петрограде. Даже отчетливо представился двухэтажный дом с подворотней, с малозаметным каким-то входом (впрочем, это было и хорошо, так, наверное, и выбирали!). Виделся и Большой Сампсониевский проспект, где стоял этот дом, и он сам среди делегатов-москвичей — Осипа Пятницкого, Ольминского, Гриши Усиевича, Ярославского. Он делал доклад от Московской организации и по другим вопросам был активен — внес предложение о порядке работы комиссии по пересмотру программы партии. Сам же как член этой комиссии огласил протокол — там подтверждалось решение Апрельской конференции о необходимости пересмотра программы, но указывалось, что ввиду совершенно неблагоприятных условий работы съезда выработка нового текста представляется невозможной, это дело будущего. Но основа есть — «Материалы по пересмотру программы», изданные под редакцией Ленина. Теперь, конечно, условия тоже неблагоприятные, но и вырабатывать новую программу будет легче, с учетом уже завоеванной пролетариатом власти…
Вслух не очень связно сказал:
— Ну согласись, Аня, кто бы мог сказать еще год назад, что все так обернется?
Анна Андреевна внезапно поднялась, обхватила его за плечи.
— Я так волнуюсь, так беспокоюсь за исход… ну, всего. Так много сил отдано, столько жертв. Я, признаться, все время удивляюсь, как ты спокоен… Как-то раз даже подумала, что руководить борьбой в таких масштабах, как вы, там, в МК, в «пятерке», в ревкоме могут лишь люди, для которых нет тревог. Ты потому так спокоен?
Подбельский приблизил свое лицо к глазам жены, как бы проникая в их заботливую глубину.
— Я? Спокоен? Да это же самое я постоянно думаю о тебе. Ты у меня молодцом, недаром мама тебя всегда хвалит как образцовую революционерку.
— Ну уж скажешь… Стой, погоди! — Анна Андреевна тревожно взглянула на тихо стучавшие маятником часы. — Через тридцать… две минуты мне уходить в район!
Подбельский тоже взглянул на циферблат, потом на гладкий полотняный чехол, закрывавший диван.
— Через тридцать две? Замечательно. Я сейчас ложусь и быстро сплю. А через тридцать одну минуту ты меня будишь. И мы уходим вместе… За мной придет автомобиль…
Последние слова он договаривал лежа. Рука его соскользнула с груди, свесилась. Анна Андреевна подошла, поправила, присела на краешек дивана.
Так и просидела, поглядывая то на часы, то на спящего мужа. Ровно тридцать одну минуту. Как он просил.
Петр Николаевич Миллер, тот самый Миллер, за которым прочно утвердилось звание деятеля движения 1905 года, коллежский асессор и экспедитор Московского почтамта, имевший смелость поднести почт-директору Радченко петицию о том, что «крайне тяжелые условия почтовой службы вызвали новое напряжение сил обремененных работой служащих и сделали невозможным течение спокойной жизни», вошедший в президиум первого съезда только что народившегося Всероссийского почтово-телеграфного союза и тут же арестованный вместе с другими членами президиума, посаженный в Бутырки, выпущенный в девятьсот шестом и деятельно включившийся в собирание сил разгромленного охранкой союза, уволенный от службы, но не забытый, первым избранный после Февральской революции, в марте, на место почт-директора Москвы собраниями служащих, недовольных системой управления почтово-телеграфными учреждениями, и столь же триумфально прошедший в оргбюро, готовившее второй Всероссийский съезд, и на само высокое собрание, объявившее во всеуслышание в мае семнадцатого года, что почтовики никому больше не позволят узурпировать их право на лучшую жизнь и условия службы, и, наконец, единогласно вошедший в совет организаций Московского узла, в так называемый «узелок», который с начала вооруженного восстания в Москве вынес резолюцию, что «примет все меры к тому, чтобы отдельная партия не могла захватить почту, телеграф и телефон в свои руки», — этот Миллер, Петр Николаевич, сидел в своем директорском кабинете один, хмурый и сосредоточенный, и, разложив по зеленому сукну бумаги с собственными записями, копиями резолюций и воззваний к служащим, пытался представить, куда же выносят судьбу «узелка» события последних дней.
Томительная агония Временного правительства и ясное сознание, что большевики вот-вот захватят власть в Петрограде, давно заставляли настораживаться. Правительство Керенского тоже не сахар, его министр почт и телеграфов Церетели, в сущности, беспардонно выступил на втором потельсъезде — мол, он не допустит распространения влияния союза на административные дела, на то есть он, министр, а улучшать быт и тому подобное — дело союза, но все-таки второй съезд был при Керенском, все, чего не добились в 1905 году, утвердили тогда, и министерство считалось с Цека союза, не могло не считаться хотя бы потому, что в нем не было ни одного большевика. Казалось, еще чуть-чуть — и удастся завершить начатое, добиться, чтобы профессиональный союз стал и политическим органом, чтобы его деятельность опекала все стороны жизни почтовых и телеграфных служащих, — вот в чем вклад профсоюзного движения в демократию, вот к чему всегда призывал он, Миллер, своих коллег, вечно готовых по чиновничьей привычке склонить шею, удовольствоваться прибавкой жалованья или уменьшением часов на дежурствах.
И первая обида, первое разочарование: Цека союза там, в Питере, объявил о своем нейтралитете. Ну что ж, на всякого мудреца довольно простоты. Московский-то Потельсовет не побоялся телеграммы, что-де министры Временного правительства арестованы, и он, почт-директор, настаивал, что единственно правильное решение в таких условиях — прекратить непосредственную связь Петрограда с провинцией, через Москву связь, а другой нет и не будет. И полетела во все концы телеграмма в защиту обезумевших нейтралов: «Московский потельсовет считает заявление цека вынужденным», «в Москве невмешательство большевиков в жизнь наших органов будет отстаиваться всеми средствами, не останавливаясь полным прекращением действия».
Вот она телеграммка… Миллер взял в руки листок, разгладил. Правильно поступили? Правильно. Даже не с точки зрения прочности существования профсоюза, — по истории правильно. Сколько бы и какие ни сражались бы партии, две силы в стране должны быть тверды в своей беспристрастности: железные дороги и связь. Хотя бы потому, что их захват решает исход дела помимо программ и призывов, резолюций и обещаний. Нет, тут не «нейтралитет» питерских мудрецов. Тут твердость следовать прежним путем, путем существующей власти, тем более что она временная, что впереди четкое и ясное улаживание всех вопросов, Учредительное собрание. Так и решали в Москве. Министры арестованы? Что же, мы сами управимся. А те, в Петрограде, с громкими титулами членов Цека союза, со своим нейтралитетом сразу же разрешили большевистским комиссарам полную свободу просмотра текущей корреспонденции. Это нейтралитет? Это полная сдача на милость смевшего заявить, что он — новая власть…
Эх, и повсюду бы в белокаменной так, как в почтово-телеграфном округе! Не испугался же «узелок» красногвардейцев и солдат, ввалившихся в помещение телеграфа и почтамта: сидите, охраняйте невесть что, «юзы» стрекочут помимо вашей воли, и почтовые вагоны выгружают, и письма сортируются тоже помимо; как мы, почтовики, захотим, так и будет… Впрочем, нет, недолго охраняли, раз — и на месте прежних караулов юнкера, вместо запаха махры запах тройного одеколона. И «юзы» стрекочут себе и стрекочут… Держаться, держаться — вот лозунг дня, никаких уступок! Москва не Питер с его разложившимся гарнизоном, с моряками, не знавшими окопов против германцев, с говорильней в Таврическом! Москва всему голова в России…
Петр Николаевич устало прикрыл ладонями лицо, потер утомленные глаза. Резко, каким-то броском в прошлое, вспомнилось тридцать первое, когда поздно вечером заявился комиссар ВРК, этот уверенный в себе человек. Что тогда удивило в его лице? Порода? Узкие щеки аскета, твердый воротник рубашки и галстук — элегантность знающего себе цену профессионального оратора? То, что он выпустил сразу арестованных, было, конечно, сильным ходом с его стороны. И как он ловко набросал воззвание — при всех, как бы вовлекая присутствующих в сообщники!.. Артистично — другого слова не найдешь — все проделал, в «узелке», пожалуй, так не умели, хоть и сплошь чиновники, набившие руку на бумагах и приятном обхождении с каждым, с кем столкнет минута. Ну-с, и растерянность, когда этот новоявленный комиссар над почтой исчез, чтобы проделать кроме телеграфа все то же самое и на почтамте. А след остался, его след…
Еще ведь ничего не ясно было, еще телефонная станция в Милютинском была в руках людей Рябцева, и сам он прочно сидел в Кремле, за окнами то и дело бухало — где-то била артиллерия и трещали выстрелы… Все было неясно, до капитуляции думы и Рябцева оставалось целых два дня, а уж от этой фамилии «Подбельский» никуда не деться, караул ею козыряет, как паролем, и сам он — вечный портфель под мышкой! — тут как тут: «Прошу собрать заседание Совета. Вопрос тот же: немедленное и безусловное признание новой власти, ее представителя — комиссара». — «Но, помилуйте, о чем речь? Учреждения узла удовлетворительно управляются демократическим органом, избранным единодушно самими служащими. Или вы против демократии?» А в ответ снова: «Совет должен признать комиссара. Власть в стране принадлежит Советам, и почтой и телеграфом должны управлять они, а не почтовые служащие».
Сколько уже наговорено разного! И он действительно прекрасный оратор, Подбельский: произнес перед членами совета несколько просто замечательных речей. Выскажись он перед низшими служащими, так, пожалуй, и убедил бы. Но «узелок», слава богу, не дрогнул: «Мы, — сказали, — по принципиальным соображениям не можем допустить вмешательства комиссара в дела наших учреждений, это будет противоречить идее управления учреждениями самими служащими. Вы что, гражданин комиссар, против идей синдикализма? Считаете, что мы привносим в рабочее движение анархизм? Но помилуйте, какой же это анархизм, если речь идет об отторжении у капитала средств производства и передаче их в руки профсоюзов? Вы ведь, большевики, тоже за овладение средствами производства? Ах, речь о том, что не в руки профсоюзов они должны перейти, а в руки рабочего класса! Но простите, а в чем тут противоречие, в чем оппортунизм? Кто же состоит в профсоюзе, как не трудящиеся? Почтовый чиновник равно с пролетарием продает свою физическую силу и свои навыки, ничего другого у него нет, чтобы поддерживать свою жизнь…»
Парламент!
И все-таки что-то не получалось, да… Миллер завозился в кресле, грузно навалился на стол, шаря по нему, перебирая бумаги. А не получалось вот что: ни комиссар, ни совет не шли на обострение. Подбельский был всесилен в своих блестящих марксистских проповедях, но без толку, а совет настойчив, но бесцельно, без ощущения собственной силы.
Петр Николаевич нашарил еще одну бумагу возле мраморной плиты чернильного прибора, подхватил, приблизил к лицу. Вот чем придется отгородиться… Оборониться, защититься, обезопасить себя и других. Войцехович писал, странный человечек, неизвестно откуда взявшийся и такой деятельный. Петр Николаевич поморщился, в который уже раз ощущая, что его оттирают, что в борьбу вступают иные люди, с иной хваткой, недоступной ему с его святыми принципами «движения 1905 года». Впрочем, и пусть их! Он ведь, Миллер, перед лицом Подбельского только за твердость, за удержание старых профсоюзных позиций, а эти, войцеховичи, они готовы в драку за что-то иное, что-то третье, неясное и потому грозное.
Вот и их проектик резолюции. Проектик, а похоже на приказ армии о перегруппировке перед новыми сражениями: «Сношение с комиссаром имеет только комитет, избранный советом и являющийся единственным органом управления всеми делами почтово-телеграфных учреждений Московского узла…»
Да, осталось проголосовать за эту резолюцию и за список означенного комитета, в котором его, Миллера, нет, что, впрочем, и к лучшему. Интересно, что ответит комиссар Подбельский? А главное, куда это все поведет?
Петр Николаевич отбросил листок, подпер рукой щеку, размышляя. Что будет? Будет еще борьба. Но разве ее не было?
Дверь бухнула выстрелом, обрывая воспоминания. Миллер не сразу различил вошедшего, не сразу понял, о чем тот забубнил, — что-то про заседание, что-то насчет резолюции и что наконец надо ставить точку. Ах, вот это кто, Войцехович. Зовет на телеграф, Совет заседает там; разве вы забыли, что заседание? И еще шаг к столу, петлицы на мундире танцуют, мельтешат перед глазами, и удивленный возглас:
— Да что с вами, Петр Николаевич?
Миллер глядел в одну точку, пока не вытянул из кармана платок, не вытер пот на лбу, на щеках. Он словно бы проснулся, повлажневшими глазами озирал комнату, шарил растопыренными пальцами по столу.
— Слушайте, Войцехович, — сказал сдавленным до хрипа голосом, — вы, часом, в девятьсот пятом не были участником делегатского съезда?
Войцехович не понял:
— О чем вы?
— Как «о чем»? Об октябрьской забастовке. В пятом году вот там… — Миллер рукой показал в сторону, на стену. — Ну, на старом почтамте целая рота солдат пыталась навести порядок. Им не открывали ворота. Сам градоначальник отдавал приказание взять Демидов дом приступом.
— А работу городских почтовых отделений забастовавшие на почтамте останавливали, говорят, дубинками. Так? — Войцехович спросил язвительно, картинно сложил руки на груди.
— Э-э, — Миллер мечтательно усмехнулся. — Что ж такого. Молодежь почтамта энергичная, горячая. Старичков-то почтовых разве из торной колеи иначе выбьешь? Для их же пользы бастовали, в рассуждении облегчить тяжелое экономическое и правовое положение служащих…
— Интересно! Оч-чень интересно! — Войцехович быстрыми шагами заходил по комнате. — И для чего вы мне все это рассказываете? Вы Подбельскому лучше, Подбельскому!
— Как «для чего»? — Миллер всплеснул руками. — Просвещаю, батенька. История, знаете, если бы не повторялась, ее бы не преподавали в гимназиях.
— Оч-чень, очень интересно…
— Я вот, — уже спокойно продолжил Миллер, — могу добавить, что совсем недалеко отсюда, в здании Варваринского акционерного общества, ну, на Мясницкой же, присутствовал на историческом заседании как делегат от почтово-телеграфного съезда. Один из ста двадцати делегатов, да-с. Спросите, что за заседание? Отвечу: заседание Московского Совета рабочих депутатов. Почему историческое? А потому что после долгих слушаний докладов и речей мы приняли резолюцию: объявить все-об-щую политическую стачку. Понимаете? Всеобщую и стачку! Это было седьмого декабря тысяча девятьсот пятого года.
— А сегодня первое ноября года одна тысяча девятьсот семнадцатого, — сказал Войцехович. Он остановился и снова быстро заходил по комнате. — И вы, стало быть, полагаете, что наша уступка в смысле признания комиссара и косвенно — Советской власти не свяжет нам руки? Не может продолжаться беспредельно?
— Что значит я полагаю? — обиженно произнес Миллер. — Я ничего не полагаю. Я говорю о том, что почтово-телеграфному союзу не занимать традиций в революционной борьбе. И москвичам выпала честь основывать эти традиции.
Войцехович резко остановился.
— И продолжать!
— Ну, по воле обстоятельств, — не понял Миллер. — Уступки — какая же традиция?
— К черту уступки! — Войцехович нервно потер руки, снова заходил по кабинету. — Стачка! Вы правы: традиция — стачка. И мы пойдем на нее, если… — Он не договорил, покосился на дверь, тревожно прислушался к тяжелому топоту солдатских сапог в коридоре. — Кажется, сюда… Идемте же скорее, Петр Николаевич!
— Вот видите, — зло усмехнулся Миллер. — Я же говорил: по воле обстоятельств.
Подбельский удивлялся: странно, никогда за всю свою жизнь он не чувствовал себя таким одиноким. Всегда его словам кто-нибудь внимал, а тут — стена, просто стена.
Три дня переговоров с комитетом — и никаких результатов. Разве что понял, что эти господа все-таки не хотят обострять отношений. Но что-то затевают, явно затевают какой-то выгодный им, далеко идущий компромисс. Он пытался разговаривать с каждым по отдельности, убеждал, советовал — и опять стена.
Его уже знали на телеграфе, он приезжал туда, когда выдавалась минута, и бродил по коридорам, заходил за выгородки, за стекло с вырезами окошек, за медные надписи: «Прием телеграмм», «Прием почтовых переводов». Немного странно было чувствовать себя по ту сторону, уже не клиентом почты, а вроде бы и своим, чем-то связанным с этими людьми за столами, что-то пишущими, привычно гоняющими костяшки счетов. На второй, на третий день было заметно, как прибавилось чиновников, — хотелось думать, что это по его, комиссара, призыву. А впрочем, какая разница, важно, что телеграф работает.
«Здравствуйте, гражданин Подбельский!», «здрасьте» или просто кивок встречного. И никакого желания поговорить. Нет, один подошел, отрекомендовался: техник, фамилия — Грибков. Спросил, не хочет ли комиссар присутствовать на первом собрании служащих.
Собрании? Первом? А где объявление, почему раньше не сказали? Грибков смущенно молчал, потом развел руками: обстановка. Считается, что служащие телеграфа многого добились на майском съезде Потельсоюза… Боятся потерять приобретенное.
Да кто же отбирает? Мы, большевики, отбираем? Вот что захотелось крикнуть громко, чтобы звук голоса сотряс высокие своды зала, перекрыл стрекот «юзов» и «уинстонов», — так, кажется, они именуют свои дающие привилегии аппараты. Но он сдержался, промолчал: уж если говорить громко, так не перед одним, перед многими.
— А вы какой партии? — только и спросил.
— Сочувствую… вам сочувствую, социал-демократам…
— Социал-демократам большевикам?
Грибков кивнул. У него получилось это как-то поспешно, будто хотел одновременно сказать: «А как же?» — и чтобы никто не видел, только он, комиссар Подбельский.
Операционный зал между тем наполнялся людьми. Несли стулья, проплыл мимо стол для президиума — рабочий стол кассира или приемщика, и даже чернильница осталась на нем. Подбельский вглядывался в лица собиравшихся, искал среди них членов «узелка», но, странно, их не было. К добру это или так задумано, сыграют заранее отрепетированный спектакль? Грибков стоял у барьера со стеклянным окошком, встретившись взглядом, улыбнулся, не то подбадривая, не то продолжая свое «сочувствую». Ну да бог с ним.
Быстро прошел к столу, попросил председательствующего объявить, что на собрании присутствует назначенный ВРК комиссар почтово-телеграфных учреждений Москвы. Сел возле стола, закинул ногу на ногу, оглядел Собрание по рядам, до самых дальних, у барьера с окошками, до Грибкова. Вскинул взгляд на председателя и, почти обрывая его на полуслове, встал, твердо бросил в зал:
— Товарищи! Приветствую вас на первом вашем после победы пролетарской революции собрании. История поставила вас, тружеников, перед выбором: влиться в многотысячные колонны строителей новой жизни или обречь себя на положение сторонних наблюдателей происходящего. Ваши руководители из совета Московского узла хотели бы последнего. Они пытаются отравить вас буржуазными баснями о «нейтралитете» или, что хуже, сбить с толку идеями синдикализма. Но, так или иначе, эти руководители добиваются лишь одного: поставить вас в хвост буржуазной контрреволюции. Не ведая, что творят, они от вашего имени отрицают рабоче-крестьянскую Советскую власть, пытаются подменить ее бесплодным неприятием этой власти. Я уверен, что вы дадите отпор всяким попыткам решать подобные вопросы за вас и от вашего имени!..
Кто-то сзади хлопнул в ладоши, показалось, что Грибков; аплодисменты стали громче, но было ясно, что сказанное пришлось по душе лишь десятку собравшихся. Остальные смотрели холодно, а пожалуй, и враждебно.
— Товарищи! Для меня не секрет, что вихрь мировых событий так закрутил многих из вас, так ошеломил своей неожиданностью, что вы не могли устоять перед натиском буржуазной клеветы на Советскую власть…
Молодой человек в форменной тужурке, чернявый, с оттопыренными ушами, вскочил, задевая взметнувшимися полами тужурки соседей, и, сложив пальцы колечком, умело свистнул. Эхо звонко ударилось в потолок, и вслед ему десятки ног глухо затопали.
Подбельский, покусывая губу, ждал тишины, она приходила медленно. Сказал, глядя в сторону чернявого:
— Хулиганские выходки никогда не помогали делу… Ну так вот, говорю я, среди вас есть немало клюнувших на буржуазную ложь и клевету. Слишком далеко вы, труженики телеграфной связи, стояли от рядов рабочего класса, слишком тщательно царская охранка оберегала вас от здорового революционного воздуха. Но он целебен, этот воздух. Он проникает даже в самые закупоренные помещения…
По рядам снова затопали:
— Общие слова! Мы их наслушались!
— Сами себе хозяева!
— Долой!..
Да, слушать они не желали. И со спокойной решимостью, стараясь только не обнаружить своей досады, Подбельский крикнул:
— Ну что ж, поговорите тут без меня. Но я все-таки буду надеяться, что вы найдете силы и разум понять, кому вы призваны служить и для чего!
Грибков догнал его у выхода, взял за локоть, как бы оправдываясь за случившееся. Негромко приговаривал: «Я предупреждал… обстановка… тут, понимаете ли, стакнулись, все они стакнулись».
Подбельский остановился:
— Ничего, придет время, и мы будем удивляться, до каких нелепостей доходили наши объяснения.
У подъезда его ждал автомобиль. В тусклом свете начинавшихся сумерек отвесно скользили редкие снежинки. Грибков, ежась, приподняв плечи, слабо помахал рукой.
«Он не понимает, — подумал Подбельский, — что «обстановка», про которую твердит, называется «саботаж». Самый обыкновенный саботаж».
Через день он доложил на заседании ВРК условия «перемирия», до которых ему удалось столковаться с Советом Московского узла, говорил, понимая, что условия гнусные, оскорбительные для новой власти, но что можно поделать? И по лицам слушавших видел, что его понимают, тем более что добавил о неокончательности решения, — не совет, конечно, так считал, а он, комиссар. Совет устранялся от руководства почтово-телеграфными учреждениями — этим будет заниматься «коллектив», избираемый советом. Комиссар признавался как представитель власти, но свои требования мог предъявлять только этому самому коллективу, а не служащим или должностным лицам. Одним словом, и нашим и вашим…
Доклад его по этому вопросу не обсуждали, сразу постановили, что ВРК разрешает пойти на уступки.
Он объявил совету о том, что условия приняты, в той же комнате на телеграфе, куда заявился в памятный вечер в разгар восстания. И так же за длинным столом сидели люди в почтовых тужурках, только не было солдат из караула.
Миллер, похоже, как тогда, глыбой возник над столом, протянул, наливаясь краской, пухлую руку:
— Вот и договорились, Вадим Николаевич… Поздравляю! А мы тут, знаете, времени не теряли, уже и коллектив выбрали. Вот, разрешите представить: председатель…
Невысокого роста человек со светлыми, чуть навыкате глазами — один среди присутствующих в пиджачной тройке, с пестрым галстуком — чуть привстал, поклонился, негромко назвался: «Войцехович». Подбельский мимолетно кивнул и про себя отметил, что еле сдержал улыбку, — очень уж незначительно выглядел человечек, собравшийся командовать Московским почтово-телеграфным узлом. То ли дело Миллер! Этот, будь он оперным певцом, и царя бы сыграл!
А Миллер меж тем представлял остальных. Фамилии мало что говорили Подбельскому, и он все так же быстро из вежливости кивал в ответ: какой-то Оссовский, какой-то Соковнин… Впрочем, нет, этот последний — посланец второго отдела перевозки почт по железной дороге; первый отдел (он уже вызнал, начал разбираться) — в столице, в Петрограде; второй, значит, Москва; почтовые вагоны ой как далеко разбегаются по всей России, Соковнина надо иметь в виду — фигура.
Представление членов коллектива тем временем закончилось, и, чтобы прервать возникшую вдруг паузу, Подбельский сказал:
— Я надеюсь, работа коллектива будет носить гласный характер и о его решениях будут широко информированы служащие.
Войцехович вскочил, с грохотом оттолкнул стул к стенке, и было странно видеть, сколько страсти вкладывает он в каждое свое слово и каждое движение:
— Я протестую! Гражданин комиссар принял условия и обязан их строго придерживаться: коллектив ему подчиняется только лишь в силу сложившихся условий, и диктовать, командовать…
— Простите, — оборвал Подбельский. — Судя по вашим словам, командовать собираетесь вы. Я, наоборот, говорил о гласности.
— Мы достаточно компетентны в вопросах демократии, потрудитесь нас не учить!
— Тише, тише, — замахал руками Миллер. — Такой торжественный момент, кажется, по всем пунктам договорились — и снова дебаты… Вы, Вадим Николаевич, жаждете гласности, так вот могу познакомить вас с циркулярной телеграммой совета, в которой мы объявляем всем о начале работы коллектива. — Миллер протянул листок. — Так сказать, черта под нашими с вами переговорами.
Ничего особенного на бланке не было — то же, что он, Подбельский, докладывал на ВРК. Впрочем, нет, после слов о том, что право сношений с комиссаром имеет только «коллектив», было хлестко подчеркнуто, что он «является единственным органом управления всеми делами почтово-телеграфных учреждений Московского узла впредь до организации государственной власти, признанной большинством народа».
Подбельский медленно обвел взглядом сидевших за столом. На него тоже смотрели с любопытством, изучающе, но больше с вызовом.
— Ладно, — сказал. — На сегодня у меня все.
В аппаратном зале сновали дежурные. Он немного постоял в дверях, пошел вперед. Телеграфисты поднимали головы от клавишей, смотрели на него выжидательно и как бы отсутствующе — так смотрят на учителя гимназисты во время контрольной. Чиновник у окна что-то писал в объемистом журнале, а когда он подошел, прикрыл локтем страницу.
Подбельский прислушался к стрекотанию аппаратов — было в них тоже что-то отдельное от него, независимое, излишне независимое. Спросил, где найти надсмотрщика Грибкова. Чиновник пожал плечами, мотнул головой в сторону. Кто-то сзади крикнул: «Грибков! Позовите Грибкова!»
Техник появился скоро. Они вышли в коридор, к каменным ступеням лестницы. Здесь было холодно, сквозило в большую, настежь отворенную форточку.
— Слушайте, — сказал Подбельский, стараясь смотреть на техника побезмятежней, вроде бы за его дальнейшими словами не появится особого, многозначного смысла, — а вот «узелок», ну, совет ваш, он много телеграмм рассылает по стране от своего имени? Мне интересно знать масштабы… или работа больше тут идет, в Москве?
Грибков удивленно поднял белесые брови.
— Да вы ничего не знаете, товарищ Подбельский! Они же себя считают главнее Цека союза, того, который в Петрограде. На собраниях служащих сколько раз говорили, что Цека предал интересы потельслужащих… И потом вы учтите, Москва всегда стояла на пути всего, что передает Питер. Тут, кто палку взял, тот и капрал. «Узелку» легко сойти за центральную почтово-телеграфную власть: задерживай, что из Питера говорят, и передавай свое!
— Ну и как, передают?
— Да я не слежу специально… Вот давеча циркуляр «всем, всем» прошел, что вас признали, комиссара, при сильном ограничении.
— Это я читал. А еще?
Грибков помолчал, задумчиво потер пальцем губы.
— А ну пойдемте.
На столе у опасливого чиновника он хозяйственно переворошил стопку журналов, один развернул.
— Вот, до самого Иркутска прошло, по всем линиям. Читайте.
Подбельского поразила аккуратность, с какой были заполнены страницы журнала, и еще почерк, по такому впору учиться чистописанию. И сам характер записей, абсолютно неведомых ему по содержанию. Одно за другим шли указания на перерывы связи и о путях, какими их надлежит обходить, через какие города, и еще про сбои в передаче, требования наладить срочно работу, и он подумал, что плохой комиссар, раз всего этого не понимает.
— Не тут, — лез через плечо Грибков. — Вот, глядите… Длинно, а стоит прочесть. Все исподнее свое наш совет вывернул, мы уж тут смеялись…
Запись и вправду была длинна, в ней по-телеграфному часто не хватало предлогов и союзов, но, действительно, читать стоило.
«Москве после героического сопротивления сдались войска Комитета общественной безопасности…»
— Это когда передано?
— Да вот, — оживленно пояснял Грибков, — сегодня, пятого ноября, утром. Глядите, помечено.
«…Сдались, — снова начал читать Подбельский, — войска Комитета общественной безопасности, объединившего инициативе думы все крупные демократические организации против захватных стремлений большевиков. Сдались, главным образом, в целях спасения Кремля и центра города, которые большевики нещадно громили из тяжелых орудий. Членам КОБ и его войскам гарантированы свобода и неприкосновенность. Власть теперь в руках Революционного комитета, но большевики понимают свое бессилие организовать власть и стремятся коалиции государственными элементами. Последние в большинстве не согласны работать совместно с большевиками, стремятся их изоляции и естественной смерти. Наши учреждения работают самостоятельно и управляются особым коллективом, назначенным нашим советом. Цензуры, кроме обычной военной, нет. Комиссар не вмешивается совершенно. Городе спокойно, только Кремль и все его святыни грабят без конца. Окружной суд, Оружейная палата и некоторые храмы разграблены совершенно. Орудийного огня пострадал сильно Чудов монастырь, Успенский и собор Двенадцати апостолов. Разбиты исторические часы, и Луначарский, один из вождей большевизма, не вынес картины поругания величайших национальных святынь и ушел из Совета комиссаров. Из Петрограда никаких сведений. Известие только безрезультатных переговорах создании однородного социалистического министерства. Все партии, за исключением левых эсеров, не хотят работать совместно с виновниками кровопролития. Живем на вулкане. Ждем дальнейших событий. Фронте, сведениям Одессы, сплошное братание. Германцы взяли 35 дивизий для похода в Италию. Тысячи различных слухов, но мы можем давать только безусловно верные сведения».
— Прямо газета, — Подбельский возвратил журнал Грибкову. — Спасибо, мне было интересно.
— Газета! — подхватил Грибков. — Где-нибудь в Балахне прочитают и подумают, что в Москве ни одного целого дома не осталось. А Кремль, так тот с лица земли стерли.
— Для того и написано!
Попрощавшись, Подбельский пошел к выходу. Все-таки получилось мудро — совместить в одном, его, лице две должности комиссаров: почт и телеграфа и по делам печати. Вот ведь наведи порядок в газетах, отсей, запрети передавать ложную информацию, а она тут, на телеграфе хоть и тоненьким ручейком, да потечет и найдет потребителя.
Вспомнились дебаты на заседании ВРК: давать ли свободу выхода буржуазным газетам? Говорили, что их нужно держать закрытыми, ибо у самих плохо поставлена информация; в своих газетах, или же, как выход, компромисс — установить жесточайшую цензуру. Другая точка зрения с оглядкой на предстоящее Учредительное собрание — полная свобода всех газет. Насчет цензуры настаивал Ольминский, редактор «Социал-демократа». А рассудительный Ломов напомнил, что у партии на этот счет уже есть решение и его следует четко придерживаться: буржуазные газеты необходимо закрыть, важно только решить вопрос, как быть с рабочими в типографиях этих газет, — они ведь вынужденно остаются без заработка. А неутомимый, скорый на решения Усиевич тут же предложил конфисковать все буржуазные типографии и открыть широкую издательскую деятельность по вопросу об Учредительном собрании: пора, потом спохватимся! И тут же рубанул сплеча: «У Сытина громадные запасы бумаги, мы можем их использовать…»
Да, у Сытина много чего громадного, это он, Подбельский, может, лучше других знал — и по работе среди печатников, особенно сытинцев, и по собственному сотрудничеству в «Русском слове». Не бумага главное, а влияние того же «Русского слова» в стране: что ни загнет, поверят. А загибать там умеют, и оперативностью могут помериться хоть с американцами, такой второй корреспондентской сети, как у сытинской газеты, в России ни у кого нет…
«И потому-то ее первой нужно закрыть», — решил он теперь, испытывая одновременно боль и сожаление. Все-таки она родная — газета, в «Русском слове» многое начиналось, многого хотелось достичь: выступал со статьями по кооперации, по рабочему вопросу, стараясь вот так, легально, по-большевистски влиять на читателей. И там, в редакции — Дорошевич, всероссийски знаменитый Влас Дорошевич, «король фельетона», у которого хотелось учиться писать — короткими строчками, насыщенными, как абзацы… А на заседании ВРК, когда Гриша Усиевич говорил об огромных запасах бумаги у Сытина, Ольминский возразил: вопрос о реквизиции сытинской типографии уже подымался, но оказалось, очень большие расходы, семьдесят тысяч рублей в день — сможем ли выдержать? Ему, Ольминскому, и поручили в конце концов составить комиссию, чтобы решать все эти вопросы.
И как итог — декрет ВРК: начиная со среды, 8 ноября, в Москве могут беспрепятственно появляться все органы печати, без различия направлений, при условии оплаты рабочих и служащих за прогульное время. Но и предупреждение: никакие воззвания, призывающие к восстанию против Советов, допускаться не будут; в противном случае конфискация газеты, предание авторов революционному суду.
«Конфискация, суд, — хмурился Подбельский. — А ядовитая телеграмма, Грибков сказал, до Иркутска прошла. Выходит, пугаем только».
Ему представились ежедневные вороха газет. «Русские ведомости», «Мысль», «Утро России». Какие воззвания? Их и не публикуют. А вот лживой информации хоть отбавляй — как-де зверствуют большевики, как слабы они, чтобы исполнить свои намерения. И все с претензией на сугубую достоверность: «от нашего корреспондента», «как стало известно из хорошо осведомленных источников». А эсеровские и меньшевистские — «Труд», «Земля и Воля», «Вперед» — те гонят свои программы, заявления, их подхватывает провинция, раздувает, ссылаясь на «информированную» Москву… Нет, карать следует не только за призывы против новой власти, но и за грязные слухи. «Нам нужен другой декрет, — подумал он решительно. — Чтобы никаких лазеек. И я войду с этим предложением в Моссовет».
По улице гулял ветер. Наехав колесами на тротуар, стоял его автомобиль, открытый, без верха из брезента, и шофер зябко съежился на своем месте.
Подбельский вдруг снова вспомнил длинную телеграмму миллеровского совета: «Живем на вулкане. Ждем дальнейших событий». Да, газеты газетами, а с этими телеграфистами тоже держи ухо востро!
Шофер, невзирая на холод, спал. Он растолкал его, и тот глядел мутными, мало что понимающими глазами.
— Подождите меня еще, — сказал, — я пойду на почтамт. — И зашагал к близкому, в соседнем здании, подъезду.
Он, конечно, не думал, что его ждут на почтамте, а там был один человек, Александр Булак, который прямо изнывал, жаждал этой встречи и часто потом повторял, что она не могла не состояться, потому что Подбельский не должен был поступить иначе: он нюхом старого партийного организатора почувствовал, что у него одна дорога — на почтамт.
На телеграфе почти каждый чиновник с привилегией, потому что с образованием, и он ее, свою привилегию, за здорово живешь не отдаст, скорее потребует новую. А на почтамте кто? Много ли нужно соображения, чтобы сортировать посылки и письма, разносить по городу? Народ тут издавна проще, и требования у него не рубль к рублю прибавить, а как бы кровной копейки не лишиться — соображения самые пролетарские.
Когда было принято решение о вооруженном восстании, Булаку досталось действовать у себя же на почтамте. И все как по нотам: за час заняли почтамты, старый, он ближе к Садовой, и новый, этот прямо-таки дворец, изукрашенный красным деревом и медью. И сразу выделилась начальственная роль Булака — он от штаба Красной гвардии, и задание у него от Городского района, и к тому же еще с апреля, с тех дней, когда после Февральской революции всерьез зашевелился почтово-телеграфный союз, он член бюро, которое готовило второй съезд, и был избран в главный комитет служащих почтамта, и в «узелок» его тоже выдвинули единогласно. Булак в душе полагал, что его, большевика, наверное, из-за этих профсоюзных должностей и не тронули юнкера, когда выбили ревкомовский караул 28-го — они ведь все про демократию твердили, а по этой демагогии у него титулов хоть отбавляй, еще и к Миллеру на заседания приглашали — поддерживать резолюциями «узелка» Комитет общественной безопасности… Но вот улеглось все, новая власть утвердилась, и было известно, что на почте есть комиссар, а Булаку не легче, пожалуй, потрудней стало: никто его никуда не вызывал, с телеграфа ползли тревожные слухи, и что дальше делать — неизвестно.
В залах почтамта было пустовато и холодно. В тот вечер Булак по заведенной уже привычке обошел первый этаж, поднялся на галерею, заглянул в шестую экспедицию — там возилось несколько человек, сортировали письма — и стал подниматься выше, на третий этаж. В газетной экспедиции народу вообще держалось больше — всегда-то там завал, а тут за конец месяца скопилось столько печатной продукции, что ее не разгребешь и с полным довоенным штатом.
В сумеречной пустоте галереи расхаживал человек, что-то искал, разглядывая таблички на дверях. Булак пригляделся: неужто комиссар? Наконец-то! А тот уже шел навстречу, и было видно, как все больше отчего-то веселели его глаза.
— Я вас ищу. Сказали, могу застать в газетной экспедиции, а я на почтамте только ее и знаю. Когда в марте издание «Социал-демократа» налаживали, я тут частенько бывал со свежими пачками — и за агента, и за грузчика…
Булак молчал, но чувствовал, что в ответ на улыбку Подбельского ему тоже хочется улыбнуться. Может, подействовало, что рядом оказался свой человек: вон, говорит, и за грузчика приходилось с газетами, значит, поймет, что такое почтамт и какая тут сила главная — высшие чиновники или низшие. И еще захотелось тут же, на галерее, все выложить Подбельскому, все свои сомнения — может, без результата, но выложить, чтоб душа не болела.
Подбельский открыл одну дверь, другую, и Булак сказал, что подальше есть дежурка. Подбельский сразу устроился на подоконнике, по-свойски, а Булак сел рядом на стул.
— Ну что? — спросил комиссар. — Затосковали?
— Затоскуешь! — Булак уже не чувствовал стесненности первых минут встречи. — У меня поручение от Городского района всемерно участвовать в работе «узелка», влиять на него, а тут такие дела пошли, что и приглашать меня на заседания перестали. Да и черт бы с ними, но намедни Руднев встретился — знаете Руднева? — и заявил, что выделяют делегатов на съезд представителей, который скоро состоится в Нижнем Новгороде. И все бы ничего, надо ехать, влиять, но они, знаете, что там замышляют, на этом съезде? Всероссийскую стачку объявить! В знак несогласия с Советской властью.
— Это Руднев сказал? Сам?
— Ага. Может, это и его самого идея, эсер он матерый.
Булак смотрел на Подбельского, ожидая, что тот со всей серьезностью воспримет сказанное и даст совет. Как-то, во всяком случае, подключится к его заботам. А комиссар — странно — опять смеется. И с обидой, так, немножко, Булак спросил, отчего ему весело, а в ответ услышал:
— Я сейчас вспомнил, как пришел вас освобождать из-под ареста. Все вы арестованные мне ужасно враждебными показались, я думал, что, освобождая вас, хоть этим чуть-чуть привлеку на свою сторону. А оказывается, на диване-то сидели вы, наш человек.
— Это все солдаты из караула, — сказал Булак и смущенно покраснел. — Решили телеграф остановить, а пока в ВРК, как быть дальше, не выяснили — и всех на почтамте под замок. Такие революционные! Один громче всех шумел, Цыганов: «Чтоб никаких колебаний!»
Сказанное как бы в шутку сблизило их, теперь было легче продолжать о серьезном. Булак подробно изложил положение на почтамте, и что говорил Руднев, и что он сам мог подумать как давний уже член «узелка» и участник второго, июльского потельсъезда.
Подбельский слушал внимательно, откинув назад голову, сложив руки на груди, и Булак позже, часто встречаясь с ним, заметил, что это любимая его поза. И вот так, не размыкая рук, чуть покачиваясь, задавал вопросы: кто еще в большевистском активе на почтамте, крепко ли спаяны? Булак назвал нескольких, а Подбельский гнул свое дальше: сколько вообще народу может поддержать большевиков? Ну, почтамт — махина, особенно если считать вместе с городскими отделениями. Человек двести, рассуждал Булак. А Подбельский: мало, надо еще столько добавить. И так уверенно сказал, будто уже с каждым разговаривал. Булак спросил, где же это наберем, столько сейчас и на службу не выходит, а Подбельский опять уверенно: почтамт только начнет, а за ним телеграф, телефон, отделения по всему городу. «Черт! — ругнулся про себя Булак. — Мне бы его уверенность». Впрочем, она уже появлялась, он чувствовал, как бы переливалась от этого человека, сидящего на подоконнике.
Булак должен непременно ехать на этот самый Нижегородский съезд — первое, что объявил Подбельский в своих решениях; большевистской фракции большой не набрать, но… посмотрим. Второе — это непременно, и чем скорее, тем лучше — собрать всех почтово-телеграфных работников города, сочувствующих революции, и собрать где-нибудь в удобном для всех месте; подумал и добавил: ну вот хотя бы в кинематографическом театре «Форум», и он сам, комиссар, позаботится о том, чтобы появилось объявление в «Социал-демократе». Читают почтовики газету? Очень хорошо. Какого числа? Десятое подходит? И продолжать эти собрания, пока они не вырастут в настоящую силу, но знать, что времени мало, потому что следует принять представительную резолюцию против Нижегородского съезда, его созыва. А если он и состоится, то большевистской фракции с такой резолюцией будет на съезде легче.
Булак, слушая, запоминал и все думал: говорит как по писаному, словно уже все в натуре произошло, состоялось. А ну как иначе пойдет?
Комнат было две, окнами они выходили на площадь; сквозь давно не мытые стекла виднелась высокая колокольня церкви Трех святителей, что в начале Мясницкой, а наискосок, через булыжное пространство, — бесполезная арка Красных ворот, увенчанная распростершим крылья орлом, с розовой штукатуркой в потеках, не просыхающей от осенних дождей. В доме помещался Институт благородных девиц, но теперь девицы и их воспитатели куда-то разбежались, а может, потеснились в глубь здания, в задние дортуары и классные. Помещения одно за другим реквизировали учреждения, вот и эти две комнаты Комитет почтово-телеграфных служащих-большевиков Московского узла получил тоже по реквизиции, через Подбельского, он же помог достать и «ундервуд», а главное, ротатор, что все комитетчики признали делом особенно трудным и тем подтверждающим особое внимание комиссара к новорожденному комитету.
Работали комитетчики больше ночами, поскольку от основных обязанностей никто освободиться не мог, да и трудно было подгадывать общий сбор — из разных мест люди. В этот день выходило, однако, по-другому. Обещали явиться пораньше техник Бушков с загородной телефонной и представитель почтово-телеграфного округа Маслов; Яснецов, тоже из округа, отправился по особому поручению и должен был прийти потом, доложить. Только у одного, Рубцова, получился отгул за ночное дежурство на почтамте — он и отпер дверь ключом, некоторое время стоял у окна, решая, чем заняться, потом подошел к столу, начал ворошить корреспонденцию.
Почту носили исправно, с особым даже прилежанием, как своим, и было удивительно, как быстро эта почта пошла — вроде сама собой, по адресу, непонятно как узнанному, может, ее просто пересылали в комитет из-за отсутствия другого получателя. А сами рассылали воззвания и подписывались витиевато: «Почтово-телеграфные служащие Московского узла, добивающиеся спасения Потельсоюза от гибельных забастовок». Воззвания отстукивали на «ундервуде», размножали на ротаторе. Рубцов, рассовывая желтые, чуть навощенные листки по конвертам, посмеивался: «Вот Булак не знает, какая у него поддержка! Давай направим и ему, в Нижний, для сведения». Бушков торопил: «Ладно шутить!» — и выискивал в почтовом справочнике новый адрес.
Начали с учреждений Московского узла и округа, несколько листовок направили в Харьков, Омск и Иркутск — так, для сведения, но потом Маслов горячился: «Раз Миллер и его комитет противопоставляют себя Питеру, Цека союза, то Почему нам не противопоставить себя и тем и другим?»
Ответы пошли скоро. Бушков, хмурый, злой, распечатывал конверты, читал вслух: «Узурпаторы, стыдитесь своей продажной роли!» Ого, а тут еще хлеще: «Злодеи!» А вот с другим, пожалуй, можно согласиться: «Хлеба, давайте хлеба!» Маслов складывал конверты в аккуратную стопку, рассуждал: «Ну, а собственно, чего удивляться? Мы ведь и боремся против подобных ошибочных мнений. Почему же нам сразу должны хлопать в ладоши?»
Рубцов и теперь с опаской надорвал конверт, лежавший сверху, — служебный, для верности прихваченный сургучной печатью. Потер руки, стынувшие в холодном воздухе, вынул бумагу. Послание длинное, но первые же строчки настроили на радостный лад: «Получив ваше, товарищи москвичи, воззвание, временный революционный комитет потельслужащих г. Томска разослал его всем работникам почты и телеграфа Томского округа. Солидарные с вами, мы со своей стороны тоже выступили с воззванием, которое прилагаем».
«Вот это да! — Рубцов повернулся к свету, чтобы лучше было читать. — Временный революционный комитет… Вроде нашего, значит».
В томском воззвании говорилось:
«Мы не должны саботировать теперь, мы не должны бастовать. Помните, что с гибелью свободы погибнет и наш почтово-телеграфный союз. В яркие, весенние дни родился он. Много грез пробудил он в усталой душе почтово-телеграфных тружеников, обездоленных, обойденных на пиру жизни, много светлых надежд и упований возлагали мы на него. Еще бы! Сколько унижений выпало нам на долю, сколько горя видели мы и наши семьи, сколько молодых жизней загублено в тяжелой борьбе за лучшее существование, на которое мы имели неотъемлемое право, сколько слез пролили наши дети: они голодали, их унижали, они ходили в лохмотьях, им недоступно было образование…»
Рубцов прервал чтение. Черт, как здорово сибиряки сочинили! Мы-то посуше пишем, надо признать.
Хлопнула дверь; как всегда поспешно, словно опаздывая, влетел Онисим Яснецов. Младший чиновник из округа, он многое знал, что происходит вокруг, но, пожалуй, больше стремился сам узнать. Рубцов про себя думал, что на войне, наверное, не было бы лучше лазутчика, чем Онисим. Вот и теперь тот вертел головой, оглядывая комнату, проникая взглядом за дверь смежной; вместо того чтобы поздороваться, бросил:
— Что нового, Рубцов? Ты один?
— Был один. С тобой теперь двое. А главная новость, что ты опять же пришел. Вот послушай…
— Письмо? Откуда? — Яснецов был уже рядом, выхватил бумагу.
— Из Томска, ответ нам. Да ты читай! Вот отсюда. Или дай я.
Яснецов бумагу не вернул, вслух забубнил сам:
— «…И вот взошло солнце на нашем до мартовских дней беспросветном горизонте. С возрождением почтово-телеграфного союза явилась возможность свободно строить нашу профессиональную жизнь, творчески отстаивать наши права и интересы…» Стой, Рубцов, это о чем? А забастовка? Они против?
— Да против, против. Там сначала картина: все как есть про рядового трудящегося почты расписано.
Яснецов продолжил:
— «…С верой в светлое будущее, с радостным чувством приступаем мы к созданию нашего союза. Выработан устав, избраны центральные комитеты, которым поручили выполнить волю всего почтово-телеграфного пролетариата. Но Цека стал работать не так. Он пошел не по тому пути, который был нами намечен…»
Дочитать воззвание не удалось и Яснецову. Появился Бушков, как всегда немного хмурый, аккуратно притворил дверь.
— Здравствуйте! Поздравьте.
— С чем поздравлять? — Яснецов кинул листок с томским посланием на стол. — Вести из Нижнего?
— Из Москвы. Я только что был у Филлера!
— В Городском районе? — Рубцов явно не понимал значительности сказанного Бушковым. — А что там за дела?
Яснецов замахал руками, торопясь объяснить Рубцову ситуацию:
— Подбельский велел… Филлер — секретарь райкома, ну а что Городской район, так он же наш, тут все — и почта, и Центральный телеграф, и управление округа, и Загородная станция. Понятно, Рубцов? — И Бушкову: — Ну и что Филлер?
— Беседовали сначала. Я рассказал про комитет, что актива у нас уже почти сто человек… Не знаю, говорил ли с ним предварительно Подбельский, но Филлер сказал: будем считать, что официальная связь вашего комитета с партией установлена… А тут Землячка входит, Розалия Самойловна. Я-то с ней знаком, здравствуйте, говорю, а она: с чем пришел? И тут уж Филлер все объясняет. Она и удивляется вдруг: а почему такую важную организацию замыкать на Городской район? Нет уж, товарищи, организацию почтовиков надо причислить сразу к Московскому комитету, а не к району. Сто человек, говорит, да это же сила! Ее надо считать подрайоном МК и так и называть с первого января: «Почтово-телеграфный подрайон при МК РСДРП(б)». С правом, стало быть, приема новых членов в партию и со своей печатью… Теперь ясно, с чем поздравлять?
— Подрайон! — радостно отозвался Рубцов.
А Яснецов сказал:
— Ничего удивительного, к тому и шло. Я даже могу еще прибавить, у меня новости тоже о-го-го!
— Про телеграфных барышень? — усмехнулся Бушков и подмигнул Рубцову. От собственной удачи он пришел в хорошее настроение и был явно склонен шутить.
Яснецов обиделся:
— Не хотите слушать — и не надо. Я Маслову один на один расскажу. И велю — вам ни слова… Кстати, почему его нет? Он обещал…
Маслов появился в дверях минут через десять — в черной шинели и папахе, с пачкой газет, зажатых под мышкой. Он буркнул что-то, похожее на приветствие, и прошел к столу со всегдашней своей привычкой держаться так, будто никуда и не уходил, и так же заговорил, словно продолжая оборванную фразу:
— Я им говорю: «Пошли в комитет», а они — не надо, мол, давай тут, мы торопимся. Я говорю: «Да вопрос-то большой, давайте собрание устроим, кто-нибудь из наших выступит». Потом-то подумал: выступит! Известно, как мы выступаем — семь потов сходит. А они, оказывается, тайно пришли, не хотят собрания, на собрании, говорят, вас освищут. Ну, я им все и выложил.
Бушков подмигнул Яснецову:
— Вот это красноречие! И главное, все понятно, с кем наш председатель говорил и о чем.
Маслов не заметил, что его поддевают. Плюхнулся на стул.
— Освищут! А всего-то навсего ребята из почтовых вагонов, с Александровского вокзала. Спрашивают: «Кто такие большевики, чего добиваются?» Я им вкратце изложил, а они: «Это хорошо, а нам что делать?» Я говорю: «Перво-наперво устройте, чтобы свиста не было». Со свистом, объяснил, голубей гоняют, а речь идет сейчас совсем о другом, чтобы жизнь вашу окаянную в железном вагоне Да с бессонными погрузками и выгрузками мешков с письмами по-человечески устроить… Хорошо, у меня с собой воззвания наши имелись, дал им, велел собраться и вслух читать. И еще два номера «Социал-демократа» преподнес… — Маслов помолчал и усмехнулся как бы про себя: — Ишь ты! Кто такие большевики…
Рубцов сказал:
— А Бушков в Городском районе был. Комитет оформляют как подрайон МК. С правом приема новых членов.
— И с печатью, — добавил Бушков.
Маслов спокойно поглядел на одного, потом на другого и отозвался так, словно ему все это было уже известно:
— Правильно. А через полгодика, думаю, и в район преобразуют. Когда станет совсем ясна наша роль и значение. — Он стянул с головы папаху, провел ладонью по волосам и снова надел. Посмотрел на Яснецова. — Ну а как твое предприятие? Небось дали от ворот поворот?
— Мне? — Яснецов просиял. — Мне поворот? Еще чего! — Он с гордостью посмотрел на Рубцова, довольный, что очередь дошла и до него и что выкладывать новости приходится по просьбе, так сказать, по повышенной цене. — Полная картина!
Насчет полноты картины он преувеличил, это сразу стало ясно из его рассказа, но слушали внимательно, уже оставив шутки, как бы возвратившись на день назад, когда все четверо серьезно и с тревогой обсуждали вопрос, как начать атаку на телеграфную цитадель Войцеховича, — место им, комитетчикам, работающим кто на почтамте, кто в округе и на загородном телефоне, совершенно недоступное. Тогда и возникла мысль найти кого-нибудь из работников телеграфа и все выведать — как теперь обстановка, есть ли хоть какая оппозиция «коллективу представителей», что намерен этот самый коллектив предпринять после окончания Нижегородского съезда. Трудность состояла в том, что такой работник телеграфа должен быть расположен к спрашивающему, ну, пусть не из сочувствия к большевикам, пусть из личной приязни. Долго перебирали знакомых и знакомых знакомых, и ничего не выходило, пока Онисим Яснецов не хлопнул себя по лбу: «Есть! Есть одна девица. И живет, если не переменила адрес, неподалеку, на Домниковке».
Теперь получалось, что девица не съехала, жила там же и была точь-в-точь дома, когда заявился Онисим, и еще оказалось, что жила она не одна, а с подругой, тоже телеграфисткой, вот только визитера еле вспомнила.
Но ничего. Пили даже чай, и постепенно выяснилось, что девицам не очень по душе обстановка на телеграфе, вернее, даже не им, а мужчинам, с которыми они на работе водили дружбу, потому что раньше на всех собраниях выходила свобода и демократия, требования служащих учитывались, навели даже порядок в сверхурочных дежурствах, а теперь все жили как бы при старом режиме: «коллектив представителей» собирался, выносил решения, а какие именно, никто, кроме них самих, «представителей», не знал. Уже пустили кличку: «Коллектив заговорщиков», и ее нет-нет да и повторяли, а на днях прошел слух, что в знак протеста против линии, которой держался «коллектив», из него вышел представитель второго отдела перевозки почт по железной дороге Соковнин и многие это одобряют, потому как боязно жить, если дело идет к неподчинению власти, а Войцехович, похоже, к тому ведет…
Маслов сказал:
— А точно, гляди, как получается: Соковнин вышел из коллектива, а эти вон ребята из его второго отдела сегодня же к нам прибежали. Видно, не больно там уж свищут, понимают что к чему и жмут на своего представителя.
— Ну, это еще только перевозка почт, — не согласился Бушков.
— Всякому овощу свое время, — сказал Маслов. И Яснецову: — А про Подбельского твои крали что говорили? Бывает у них комиссар?
— Я спрашивал, конечно, спрашивал, мне самому было интересно, — быстро отозвался Онисим. — Я вот давеча, когда Бушков про подрайон рассказывал, даже подумал, что он тоже против спешки, Подбельский. Вернее, даже не так. Он за то, чтобы постепенно изменилось влияние на массу служащих, идейное влияние. Правильно, Бушков? Ведь он же велел идти в Городской район, значит, видит в нас в недалеком будущем серьезную партийную силу. А партийная сила что, с караулом, с солдатами должна приходить, чтобы установить свое влияние?
— Когда потребовалось, тогда и пришли, — сказал Рубцов. — Иначе бы по сей день митинговали с эсерами.
— Правильно, правильно! — Яснецов замахал руками, видно боясь потерять мысль. — И теперь караул на телеграфе. Но ведь «узелок» люди выбирали, они ему верили и, может, верят теперь, а потому и не надо эту организацию с винтовками устранять, надо в ней завоевать влияние, тогда и люди по-другому заговорят — вон как в перевозке почт…
— Пока ты будешь завоевывать влияние, в Нижнем примут решение о всеобщей стачке и остановят почту и телеграф. — Бушков резко встал и заходил по комнате. — Что же тогда по всей России караулы рассылать?
— Ну, зачем уж так, — нерешительно возразил Яснецов, — в Нижнем Булак, там целая фракция большевиков. Не допустят.
Маслов подошел к столу, на котором стояла пишущая машинка, стянул папаху и провел ею по клавишам, похоже смахивая пыль.
— Садись, Бушков, действуй. — Из пачки газет, которые принес с собой, он вытянул листок, исписанный карандашом. — Вот это перестучи, а в конец вставим про отделение перевозки почт. И вообще к ним надо обратиться: раз дело тронулось, надо закрепить.
— А ты уверен, что тронулось? — Бушков поудобнее устраивался на стуле, и стул под ним скрипел. — Онисим-то повествует со слов телеграфных барышень…
Маслов покачал головой.
— Что ты за человек, Бушков! Я тебя собрался выдвинуть в секретари подрайона, а ты панику сеешь. Ты первый должен в нас веру вселять, понял?
Подбельский просматривал свежие, предназначенные для отправки телеграммы Московского отделения Петроградского телеграфного агентства — ПТА, когда за дверью послышался сначала один громкий, чего-то требующий голос, затем другой; голосам настойчиво объясняли, потом, отворив белую створку, в дверь протиснулась долговязая фигура в полушубке. Еще слышались увещания, чтобы нежданный гость обождал, и тот махнул рукой куда-то назад, как бы отсекая ненужное, и его уже можно было узнать: Булак. Следом входил и другой, ростом пониже и незнакомый. Подбельский обрадованно вскочил, рассыпая по столу пачку листков, пошел навстречу.
— A-а, делегаты… Приехали?
— Добрались, — объявил Булак и показал на своего спутника: — Знакомьтесь, Вадим Николаевич, это Блажевич, делегат из Риги, вместе с ним большевистскую фракцию представляли. — Булак помолчал, оглядывая просторный кабинет, потом прибавил: — И чего это вы, Вадим Николаевич, должностей набрали? Сидели бы у нас, на почтамте. А то, вишь, еще и печатью занимайся! Или скучно у нас?
Подбельский рассмеялся:
— У вас-то весело, куда там. Только и с другими не скучно. К моему комиссарству на почте, печати, вон еще и отделение ПТА прибавилось. Будто знал, когда раньше тут со своим комиссариатом поселился. Но вы-то как?
Рассказывать начали по очереди, но перебивали друг друга; так и пошло в два голоса: и как хитро было задумано — провести делегатский съезд в Нижнем, чтобы подальше от Питера, от всего, что там происходит, и приехали-то те, кого почтовые служащие выбирали еще до переворота, по старой, получается, расстановке сил, куда ни кинь — за кадетов да за эсеров, в большевистскую фракцию набралось всего пять душ и еще один анархист-максималист примкнул — поди переспорь, если что…
— А нижегородцы? Там ведь большевистская организация сильная.
— Сильная! — Булак огорченно всплеснул руками. — А представителей от Совдепа забыли послать! Пришлось нам исправлять… А так одни буржуи. Председатель Цека Кинг съезд открывает и им откровенно подмасливает, твердит про «нейтралитет» потельцека, а потом и в открытую: власть, говорит, обагрившую руки в братской крови, Цека признавать не желает! После таких его эсеровских слов, ясное дело, потянулись на трибуну другие. Называлось это приветствовать съезд, а на самом деле — произносить погромные речи. Знаете, Вадим Николаевич, кто выступал? Городской голова, например, и губернский комиссар Временного правительства. Будто и не было переворота! А какой-то кадет, тот прямо призывал к борьбе против большевиков… Вот вы говорите «нижегородцы». Там один решительный есть, большевик. Поднялся на трибуну, не успел «товарищи» произнести, а уж в зале свист, крики: «Вон! Довольно!» Он, конечно, думал, помолчит, подождет минутку, и зал успокоится. Как бы не так! Минут двадцать орали, половина даже поднялась и вышла из зала…
— Ну, и чья взяла?
— Все же его, — вставил Блажевич. — С характером оказался. Стоит на трибуне и ни в какую! Президиуму хочешь не хочешь пришлось по кулуарам свистунов собирать. Не закрывать же съезд!.. Там еще замечательно говорил представитель Совдепа. Большевики, сказал, — это рабочие и крестьяне. Борьба с большевиками есть борьба с рабочим классом.
— А кому это все говорилось? Кому? — Булак вытащил из кармана платок и громко высморкался. — Все равно что бисер перед свиньями метать… Председателем-то вон кого выбрали — монархиста! И сами же испугались, представляете положеньице, Вадим Николаевич? С монархистом совсем уж черная сотня получается, а не съезд.
— А Кинг как дальше держался? Так и лез на рожон?
Булак махнул рукой:
— Ему, видишь, непременно надо участвовать в политической Жизни. Может ли Почтово-телеграфный союз вмешиваться в политику? Может ли участвовать в создании власти и какая это должна быть власть?
Блажевич сказал:
— Да, назадавал Кинг вопросов, не расхлебаешь… Лучше стало, когда от Цека с другим докладом выступил Семенов Анатолий Аркадьевич. Может, слышали? Член Цека с первого еще потельсъезда, в Питере сейчас в комиссариате почт работает, член коллегии. Ну, так хоть он призвал признать пролетарский характер революции, а отсюда, значит, вывод — признать Советскую власть, работать с ней. И еще добавил, что позиция Цека чиновничья, она расходится с позицией наших служащих. Семенов своим докладом здорово прибавил сил нашей фракции.
Булак сердито вставил:
— Но и остальной съезд не дремал! Телеграммы стали поступать из Питера. Вроде большевики оттуда не имеют делегатских полномочий: Кадлубовский, Ефретов Николай и Кутафьев. Все они с почтамта. Ефретов, тот здорово защищался. Вы нас, говорит, тут не признаёте, а вас-то, ваш съезд не признает почтамтская масса. Выбирайте, что лучше!
— Ну, а люди с мест что говорили? — спросил Подбельский.
— Одно и то же. Либо шкурнические требования — дисциплину, мол, ослабить, — либо грязь и ложь на новую власть. Слушали мы слушали, а потом, Вадим Николаевич, сил не стало. Я и предложил: «Давайте разгоним эту лавочку!» Только вот он возражал, Блажевич. Обратились во фракцию коммунистов Нижегородского Совдепа. Но и там отсоветовали; разгоним, сказали, а следом неминуемая всеобщая почтово-телеграфная забастовка, вред, сказали, революции. — Булак вздохнул. — Вот и воевали, речи произносили, протестовали…
— Но свое решение эта компания все же протащила, — хмуро сказал Подбельский. — И стачечный комитет выбрали… Неслыханно! Почтово-телеграфный союз не признает власти в лице Совета Народных Комиссаров! Им подавай «однородное» правительство. И полное невмешательство в политическое руководство ведомством!
— Большинство же должно решать, — в сердцах отозвался Булак. — А они на большинство не надеялись, тайными записочками стали голосовать и протащили такое решение. Поди проверь, кто сколько этих записок подал.
— И ведь результатов не объявили! — тоже взорвался Блажевич. Ему не сиделось на диване, он ерзал, наконец вскочил. — Не объявили, кто вошел в стачечный комитет, а уж, пожалуйста, на том же заседании заранее приготовленный приказ приняли: разработать план всероссийской почтово-телеграфной забастовки. Понимаете: все-российской! В поддержку Учредительного собрания.
— Знаю, — отозвался Подбельский. — Но мы тоже не будем сидеть без дела.
— Не будем? — усомнился Блажевич. Он все еще стоял, крепко сбитый, в расстегнутой форменной шинели. — Да как их перекричишь? Мы вот, фракция большевиков, обсудили резолюцию о тайном стакоме и составили протест, все до одного подписались, даже примкнувший к нам анархист. Он вот, — Блажевич показал кивком на Булака, — во всеуслышание, с трибуны протест прочитал. А забастовку все одно жди со дня на день!
Булак порылся за пазухой и молча протянул Подбельскому лист плотной бумаги. Четким почерком там было выведено: «Мы, нижеподписавшиеся, заявляем, что ввиду условий политического момента считаем создание стачечного комитета демонстрацией и отказываемся принимать участие как в организации стачечного комитета, так и в разработке наказа и оставляем за собой право подчиняться комитету, когда найдем это приемлемым по своим политическим убеждениям…»
Подбельский довольно потер себя по коленке.
— Ну, это другое дело. Решительно написали, молодцы. А главное, хорошо, что привезли копию. Теперь вам надо добиться, Александр Федорович, чтобы вот под этим, — он потряс в воздухе листком, — на Московском почтамте подписались все. Понимаете? Чтобы это было мнение не семи большевиков, а всех служащих.
Блажевич и Булак переглянулись. Похоже было, что сами о том же говорили между собою прежде, но не находили возможностей, как приступить к делу.
Подбельский шагнул к столу, поискал в ящиках, раскрыл папку-скоросшиватель.
— Против забастовки уже высказываются протесты. Вот что вчера телеграфировали из Питера: «Потельорганизации Петрограда заявляют, что анонимные телеграммы под фирмой «цестаком» распространяться не будут, к чему призывают все организации Потельсоюза».
— Ага! — радостно сказал Булак. — Это голос тех, кто выбирал на съезд Кадлубовского, а не тех, кто хотел его выпихнуть оттуда. Правда, Блажевич?
— Есть телеграммы из Томска, Брянска. — Подбельский ворошил папку. — Обвиняют стаком в политической близорукости. А вот Харьков, тут уж дальний прицел: «Просить питерский почтово-телеграфный пролетариат взять инициативу созыва в кратчайший срок Всероссийского съезда почтово-телеграфных работников». Это решение общего собрания почтальонов, сторожей, рассыльных, техников и чиновников центральной конторы. Авторитет, ничего не скажешь! Так что вам еще придется позаседать, и фракция ваша, большевиков, я надеюсь, будет уже состоять не из семи человек.
— Известное дело! — заулыбался Булак. — Теперь уж мы выборы проведем как положено, исходя из реального положения.
— Но главное, конечно, комиссариат почт и телеграфов в Петрограде, — вдруг резко произнес Подбельский. — В целом по ведомству какое положение? Я так понимаю: с одной стороны, нарком Авилов, с другой — бывшие чиновники министерства, они месяц уже бастуют. И в-третьих, ваш нижегородский съезд…
— Ну какой же он наш, Вадим Николаевич?
— Из песни слова не выкинешь, вы — делегаты. Так вот, я говорю: три силы, и все командуют, а на местах тем временем развал работы. Прибавляют самолично жалованье, выдают вперед — на случай забастовки. А из какого кармана? Да из сумм, предназначенных на денежные переводы населению. По переводам — я проверял — в Московском округе уже фактически не платят. И еще ссылаются, что везде так. Ничего себе довод! Это же миллионы, понимаете, миллионы растранжиренных, в сущности, украденных денег!
— Вот именно! — подхватил Блажевич. — Конечно, обыватель говорит: кому такая власть нужна, если на почте деньги пропадают!.. Так что помимо решения вопроса о профсоюзах, о том, кто должен управлять ведомством, он или органы Советской власти, — самое важное сейчас остановить развал на местах, а это можно сделать жесточайшим укреплением руководства. По моим сведениям, в Питере уже удалось кое-чего добиться: совет бывших чиновников министерства почт распущен, создано новое оргбюро, и оно, я надеюсь, будет сотрудничать с наркомом Авиловым…
— А наш «узелок»? — спросил Булак. — Вот бы и его распустить. Или Москва не Питер?
Комиссар не ответил. Только взглянул сердито, будто не советовал касаться этой темы — чем Москва отличается от Петрограда.
Он строго-настрого приказал Булаку и Онисиму Яснецову подробно информировать его о настроениях на почтамте, о шагах, которые предпринимает «коллектив»; телеграф оставил за собой, ездил время от времени туда, присаживался с краю на собраниях, слушал. Со злой тревогой сравнивал обстановку на почтамте со здешней; там, можно сказать, был уже достигнут солидный перевес сил, хотя и за счет почтальонов, сторожей, в общем, младшего персонала, а на телеграфе собрания сочувствующих большевикам посещались плохо, сидели одни и те же и то в качестве представителей от дежурных, от рассыльных, а техников, за исключением Грибкова, не было видно вовсе, а от них-то, случись что, многое зависит — включают аппараты и направляют депеши по линиям они, техники.
И все-таки так злившее прежде нежелание основной массы почтовых встать в оппозицию съезду в Нижнем теперь казалось не таким уже страшным. Ведь главное, чего добивались организаторы съезда, — создать мощную поддержку правым силам в Учредилке, всероссийская стачка планировалась как крайняя мера, а дни шли, и не было видно, чтобы люди так уж жаждали кого-то поддерживать в Учредительном собрании.
Дурной пример могли подать железнодорожники — их второй съезд принял резолюцию, что власть в стране должна принадлежать Учредительному собранию. К счастью, левая часть делегатов в знак протеста покинула съезд, собрала свой, чрезвычайный, и там в противовес прогнившему Викжелю[2] избрали центральный орган нового железнодорожного союза, Викжедор, и он выделил и коллегию, и наркома путей сообщения, которых утвердил Совнарком. Булак в тот день позвонил по телефону, радостно кричал в трубку: «Вот бы и нам так, а, Вадим Николаевич? И тариф какой приняли для рабочих! Наш-то мизерней выглядит, никаких, пожалуй, особенных сдвигов, правда?» Это он имел в виду главное, пожалуй, дело Авилова на его посту наркома — новый тариф зарплаты почтово-телеграфных служащих. Объявить новый тариф требовалось чрезвычайно, но Булак был, пожалуй, прав: особой благодарности новые ставки ни у кого не вызывали.
Из Петрограда пришла циркулярная телеграмма, скупо сообщившая, что в связи с согласием левых эсеров участвовать в правительстве и предоставлением им там семи мест наркомом почт и телеграфов вместо Авилова назначен Прош Перчевич Прошьян. Собственно, ничего нового, кроме фамилии, телеграмма не принесла, левые эсеры тянули волынку с участием в Совнаркоме еще с октября, со Второго съезда Советов, надеясь, что им удастся повести за собой крестьян. Но теперь кончался декабрь, было ясно, что деревня в большинстве своем верит большевикам и играть в партийную независимость, видно, стало опасно…
Руднев окликнул Подбельского на Скобелевской, возле входа в Моссовет:
— С новым начальством вас, Вадим Николаевич! Видите, пригодились наши боевые кадры. Из бунтарей, правда, Проша, откололись, предали старую добрую эсеровскую традицию… Но ведь я когда его еще знал! Отчаянная головушка — в девятьсот пятом, студентом, устроил пролом в ограде одесской тюрьмы и попался. Шесть лет каторги, потом поселение… Встречались, разговаривали… Вам куда, Вадим Николаевич? — Руднев продел руку под локоть, другой придерживал полу длинной, щегольской шубы. — Да, боевик Проша! В Гельсингфорсе, после февраля, с морячками, газету издавал… Нет, скажите, Вадим Николаевич, мыслимо ли вообще дальнейшее движение революции без нас? Даже черт с ними, с «левыми», что откололись… Вам-то, большевикам, разве исчерпать всю гамму надежд русского народа?
Подбельский молчал, хмурился. Сказать, что забыл что-то доделать в Моссовете? Вернуться?
— Молчите, — Руднев хихикнул, поплотнее запахнул шубу. — Такой великолепный оратор и вдобавок замечательно умеете молчать. Знаете, это качество я с некоторых нор вообще отношу к большевикам… Вот теперь у нас двухпартийное правительство, и в министрах земледелия Полетаев, лидер партии, которая, как мы, истинные революционеры, чтит волю и душу крестьянской России. Теперь и в почтовом ведомстве крайности сойдутся, вы не находите?
— Нет, — Подбельский высвободил локоть. — Не нахожу… Честь имею!
Удаляясь обратно, в сторону Скобелевской, не удержался, оглянулся. Руднев стоял возле афишной тумбы с картинно откинутой рукой, розовое лицо его усмехалось. Ну и пусть, пусть усмехается! Плел о Прошьяне, будто тот его собственный лазутчик в правительстве. И это через несколько дней после того, как эсеровский съезд принял решение исключить из партии всех, кто участвовал в Октябрьском восстании… О новом наркоме, между прочим, говорят, что из всех «левых» он чуть ли не самый ярый сторонник сотрудничества с большевиками, хоть и член ЦК своей партии. И как здорово выступил на Крестьянском съезде, когда было так важно, так необходимо было устами крестьянских делегатов подтвердить большевистский закон о земле, чтобы снять вообще этот вопрос с повестки дня будущей Учредилки, чтобы вообще не о чем было ей стараться… Но Рудневу неймется: все-таки не большевик Авилов, а левый эсер в наркомах, ему самому, наверное, снится выйти в московские почтовые комиссары — вот бы развернулся!.. Во всей этой истории худо одно, что Авилов только вошел в дело, что-то стал налаживать, хоть и робко еще, но стал, а теперь новый человек — и все сначала.
Подбельскому вспомнился Петроград, заседания Шестого съезда и Авилов — деловой, сдержанный, со вниманием поблескивающий стеклышками очков. Теперь его вроде прочат на работу во флоте. А этот какой — Прошьян? И стоит ли с ним заводиться, испрашивать совета (или разрешения — поди разберись) в своем конфликте с Войцеховичем, с «коллективом представителей»?
С Авиловым советовался по телефону, а результата никакого: подождите. Нарком явно намекал на Учредилку, можно, мол, наломать дров, самим подтолкнуть тайный стачечный комитет — тот, избранный в Нижнем, к всероссийской забастовке. Что ж, доля истины в словах Авилова была: по выборам в Учредительное собрание у эсеров большинство, потому они чувствуют свою силу и в почтовом ведомстве… А может, не надо ничего и ни у кого спрашивать? События московские: кто тут во время Октябрьского переворота был за кого — Москве и решать. Фактов о контрреволюционной деятельности руководителей «коллектива» открылось хоть отбавляй. Отвечайте! Вот, кстати, и сойдутся крайности, о чем так печется господин Руднев…
5 января еле дождался телеграмм из Петрограда. Торопливо перечел листки: Учредительное собрание открылось, председателем избран эсер Чернов; выдвинутая большевиками и левыми эсерами кандидатура Спиридоновой собрала 153 голоса против черновских 244; от имени ВЦИК Свердлов огласил «Декларацию прав трудящегося и эксплуатируемого народа», выразил надежду, что депутаты присоединятся к ней. Следом сообщение о перерыве заседания — большинство отвергло призыв Свердлова, перерыва потребовали большевики. И еще: левые эсеры предложили обсудить Декреты о земле и мире, те, что были приняты Вторым съездом Советов. Снова отказ большинства, в ответ левые эсеры покинули заседание. Потом не очень ясное: отдано приказание караулу разогнать собравшихся в Таврическом дворце…
Все разъяснилось через день. Телеграф сообщил, что по докладу Ленина ВЦИК принял «Декрет о роспуске Учредительного собрания». «Самое живое единство всех народов России», как пышно именовал Учредилку Чернов, ненадолго взойдя на председательское место, приказало долго жить…
Дома, возбужденно расхаживая по комнате, Подбельский говорил жене:
— Теперь очередь за Московским узлом! Сегодня, представляешь, почтамт отозвал своих представителей из комитета Войцеховича. Они сами это сделали, понимаешь? Саша Булак возглавил. Молодчина!
— Успокойся. Сядь и поешь. — Анна Андреевна слушала с улыбкой, словно ей давно было известно, чем закончатся комиссарские заботы мужа. — Можно подумать, что на чиновников и так бы управы не нашлось.
Подбельский остановился, вздохнул.
— Тебе трудно представить, что за каверзная организация почта. Повесят эти субчики замки на конторы, выключат телеграф — и замрет страна… Но теперь-то мы им не позволим даже подумать об этом. Накопили силенок! Нет, каковы почтамтские?..
Через день он сообщил в Моссовет, что закончил расследование обстоятельств телеграфного саботажа в октябрьские дни. Документы, собранные в две пухлые панки, будут предъявлены руководителям телеграфного комитета Войцеховичу и Оссовскому, и он, Подбельский, тут же отдаст распоряжение об их аресте.
Что касается «коллектива представителей» Московского узла, то особым приказом он распускается, ибо демократическая часть почтово-телеграфных служащих отозвала из него своих представителей и лишила «коллектив» полномочий. Моссовет, таким образом, может всецело рассчитывать на беспрекословное проведение его линии московской почтой и телеграфом.
12 марта в МК сказали, что накануне вечером на Николаевский вокзал прибыл правительственный поезд: столица Советской России переносилась в Москву.
Подбельский знал о намечавшемся переезде, но в какой именно день и час он произойдет? Вспомнился разговор с Питером по прямому проводу еще в феврале, как раз после того, как немцы, нарушив перемирие, начали наступление по всему фронту. Газеты путали, сообщали, что Австро-Венгрия в войне не участвует, и надо было не кому-нибудь, а ему самому, комиссару по печати, узнать истину. Он ее узнал, да еще нежданно-негаданно к аппарату подошел сам Ленин… Теперь, думалось, случись что — прямой провод будет не нужен: Владимир Ильич в Москве.
Случись… Чего там говорить — уже случилось. Против заключенного с таким трудом Брестского мира яростно выступили левые эсеры. Кричали, что это соглашение большевиков с империалистами. Оппозиционной линии придерживалось Московское областное бюро, в МК тоже были сторонники продолжения войны с немцами. К середине февраля оформилась фракция — «левые коммунисты», и московские «левые» взяли на себя руководство всем фракционным движением в стране, распространяли свою газету. Все это накаляло обстановку в городе, но с приездом Ленина многое выглядело в новом свете, обнадеживало реальностью передышки, которую мир с немцами нес измученной, истерзанной стране.
По дороге к себе, в отделение ПТА, Подбельский раздумывал о том, как отзовется переезд правительства в Москву на его комиссарских обязанностях — по печати и почтовому ведомству.
Еще в прошлом году, в декабре, на смену декрету ВРК о печати Президиум Моссовета издал новый, жесткий и требовательный: опубликовав ложное сообщение, газета была обязана поместить на видном месте опровержение. Забот это комиссару прибавило немилосердно — ведь это он определял характер опровержения и давал срок, когда оно должно появиться, он же начинал судебное преследование редакции, если его требование не выполнялось. А в буржуазных газетах словно сговорились не оставлять комиссариат без работы. Только что, на днях, пришлось вынести постановление о закрытии газет «Вечерний час» и «Мысль»: по их сообщениям выходило, что немцам сдан Харьков, что пали Ростов-на-Дону и Новочеркасск. А эсеровский «Труд» того больше — истошно кричал, что в Твери беспорядки, бунт, пожары. «Труд», правда, не закрыли. Наложили солидный штраф и строго предупредили. Но надолго ли?
Стол, как всегда с утра, был завален копиями телеграмм ПТА, и первой попалась на глаза самая главная — о переезде правительства. Он созвонился с дежурным по Ходынской радиостанции, и ему подтвердили, что телеграмма ушла в эфир.
В переулке застрекотал мотоциклетный мотор — привычно: к агентству часто подкатывали самокатчики со срочными известиями, но этот почему-то насторожил. И не напрасно — вскоре в дверь заглянула девушка-секретарь, передала записку и застыла в ожидании, тоже, видно, чувствуя, что самокатчик прибыл не простой, последуют какие-то действия.
«Комиссару Почт и Телеграфов тов. Подбельскому. Приказ. Немедленно сделать распоряжение провести от загородной телефонной сети два прямых провода к зданию Судебных установлений». Тем же быстрым, уверенным почерком — подпись: «Управляющий делами Совнаркома Бонч-Бруевич».
Подбельский потряс листком:
— Вот как надо работать!
— Вы о чем, Вадим Николаевич?
— О правительстве. Только вчера приехали — и ни минуты потерянной, — он помахал листком. — Уже приказ. Короткий и деловой. Это по мне, это дело. — Быстрым шагом отошел к окну, наклонился, высматривая, нет ли у дверей свободного автомобиля, попросил секретаря: — Соедините меня с Загородной…
Решил: автомобиля не ждать, взять лошадь. Распоряжения по телефону старался отдавать точно и сдержанно, объяснил, что подробные инструкции монтеры получат на месте, сейчас главное — выделить людей, приступить к работе. Торопливо оделся, спустился во двор. Кучеру велел ехать по Милютинскому в сторону Мясницкой — прежде Загородной стоило заглянуть поближе, на Центральную, узнать, как обеспечен Кремль номерами.
Экипаж неровно раскачивался на булыжнике, колеса то и дело попадали в лужи, а потом пришлось выехать на тротуар, в объезд плохо разобранных укреплений — тех еще, октябрьских, возле телефонной станции.
Комиссар станции Пупко устроил себе кабинет на втором этаже, и Подбельский направился прямо туда, но в комнате было пусто, сказали, что комиссар во дворе. Путь лежал обходным коридором, гулкой и пустынной лестницей, но еще на ступенях он услышал громкий голос Пупко: «P-раз, еще р-а-аз! Осторожней, осторожней!»
В темном провале настежь растворенных дверей были видны полки́, запряженные ломовой лошадью, и люди, что-то взгромождавшие по наклонным доскам — похоже, пианино. Подойдя вплотную к дверям, Подбельский понял, что грузят телефонный коммутатор. Другой такой же, с полированными деревянными боками, уже высился на телеге, возчик в длинном фартуке привычно укутывал его рогожей.
Пупко заметил нежданного гостя, но не подошел, пока погрузку не закончили, и еще потянул несколько минут, отдавая распоряжения своим людям.
— Это куда же? — спросил Подбельский и показал рукой на коммутаторы. Один, который только что погрузили, выглядел в косых лучах солнца весьма эффектно — черный эбонитовый щит, истыканный отверстиями с медными ободками, матово лоснился, медь и дерево блестели, не хватало только высокого стула и барышни, втыкающей провод переключений с одновременным ласковым: «Соединяю!»
Пупко ответил сдержанно, как само собой разумеющееся:
— В Кремль.
Подбельский рассмеялся.
— Получили приказ от Бонч-Бруевича? И прямо с точным указанием, что требуется?
— Ну, получил. А что тут смешного? — Пупко отчего-то обиделся. — Ко мне уже три дня назад один человек приходил, отрекомендовался комендантом Кремля, и мы все обсудили. А записка управделами Совнаркома… — он полез в боковой карман пиджака и вытянул сложенный вчетверо листок. — Записка — вот она… Они же не сказали, когда переезжают, я бы мог и пораньше!
Подбельский взял записку, развернул. Бумага была та же, что и присланная ему, — листок вырван из офицерской полевой книжки. И тот же почерк: «По получении сего немедленно приступить…»
— Я, знаете, почему рассмеялся? — сказал Подбельский, возвращая записку. — Опередил меня Бонч-Бруевич. Я заехал к вам распорядиться, помочь, если что, а тут уже все на мази. Я вот подумал, надо бы нам повсюду такой стиль утвердить. Правда?
— Не знаю. Как кому, — не согласился Пупко. — У меня дело идет без всяких новых стилей. Я вот, честно сказать, уже побывал в Кремле. Ну после того, как приходил комендант. Там столбы новые надо ставить, а грязь непролазная. Как еще вот это дотащу, — он показал на коммутаторы, теперь уже, пока они разговаривали, закрытые рогожами, готовые к отправке. — Лужи там, как море, в Кремле, хламу всякого — прорва. Ни пройти ни проехать.
— А какой емкости сеть наметили? Обслуживать есть кому?
— Начнем с большого коммутатора на первом этаже, там удобно разместиться. И еще, конечно, нужен коммутатор рядом с кабинетом Председателя Совнаркома… А телефонистов управделами привез своих, питерских. Как будто в Москве не найти!
— Ну, тут проверенные люди нужны. Так-то лучше на первых порах.
— Ладно! — Пупко махнул рукой, как бы отмечая, что телефонисты его не волнуют, сказал тихо, словно по секрету: — Я, Вадим Николаевич, одну штучку присмотрел в Бельгийском обществе. Представляете: вертушка, автоматическая станция! Набор с телефонов дисками, по цифрам, полная конспирация разговоров. Реквизнем для Кремля, а? Единственная, между прочим, в Москве.
Подбельский ответил не сразу. Ему была не по душе страсть реквизировать имущество без разбору, уже охватившая многих, вечная путаница оттого, что часто брали без надобности, потом бросали, портили и все это без учета, без описей, без ответственных лиц.
— Сначала давайте управимся с тем, что имеется, — сказал он, слегка хмурясь. — Напомните мне, посмотрим.
Ломовики тронулись. Пупко схватил с какого-то ящика свое пальто, натянул один рукав и кинулся за телегами, крича, чтобы были поаккуратней на поворотах. Подбельский пошел следом, к своему экипажу.
На Загородной станции тоже шла погрузка. Здесь, правда, имелся грузовик, в него сносили мотки провода, изоляторы, «кошки» для лазания по столбам. Подбельскому понравилось, что собираются как бы в дальнюю дорогу, с большим припасом и, значит, начнут работу сразу, доставляя потом необходимое.
Когда погрузка закончилась, к нему подошел Бушков — разгоряченный, тер платком то лоб, то внутренний обод форменной фуражки.
— Вадим Николаевич, — сказал в явном желании затеять долгий разговор, а сам поглядывал на грузовик с уже работающим мотором, громыхающий разболтанными крыльями. — Выходит, к нам теперь и все почтовое начальство из Питера пожалует? И профсоюзное?
— Думаю, да. А чем вас это не устраивает?
— Да ведь наша окружная конференция на носу, надо свои дела решать, а те приедут, и все опять начнется в мировом масштабе.
Бушков надел фуражку, смотрел спокойно, сосредоточенно. Подбельский следил за его работой в комитете служащих-большевиков — толковый, деловой, — особенно с тех пор, как у комитета возникла прочная связь с МК. А теперь подумалось, что помимо желания провести в жизнь намеченное Бушковым движет еще и ревность. Да, да, ревность за Москву, которая уже многое сделала и для ликвидации саботажа, и для объединения здоровых сил среди почтовых служащих. Похоже, Москве вообще надлежало стать центром подобной работы, но оставался Петроград с бывшим министерством почт и телеграфов, теперь комиссариатом, с коллегией комиссариата, никем, в сущности, не руководящей, и с Ревцекапотелем, инициативной организацией из таких же вот деловых работников, как сам Бушков, созвавших хоть и малопредставительную, но все же всероссийскую конференцию, а та признала необходимым ликвидировать старый Цека профсоюза во главе с Кингом и решительно заменила его временным комитетом с подчеркнутым добавлением к названию: революционный. Москвичи одобряли эти действия, но все знали — и вот теперь Бушков снова напомнил, — что Ревцекапотель избран как-то уж очень второпях, его желание руководить комитетами служащих по всей стране понятно, но оно еще нуждается в серьезном обосновании, авторитет новому Цека мог дать только новый делегатский съезд.
— Я думаю, наша московская конференция должна идти своим чередом, — прервал молчание Подбельский. — У нас ведь уже не стоит вопрос с поддержкой Советской власти, разобрались. А вот тем, что мы обсудим, как бороться с разрухой, мы покажем пример другим организациям. Ревцекапотель нас, несомненно, поддержит. Заодно и решим насчет третьего съезда. Вместе с ними решим.
Монтеры и техники уже лезли в кузов, устраивались там поудобнее, звали Бушкова. Он спросил:
— Вадим Николаевич, может, и вы с нами? А то садитесь в кабину, с ветерком домчимся.
Подбельский в нерешительности поглядывал то на грузовик, то на свой экипаж, черный, блестящий на солнце. Встал на подножку, крикнул кучеру:
— Возвращайтесь в Милютинский! Я с ними, в Кремль.
С того дня он почти ежедневно бывал в здании Судебных установлений, трехэтажном, с облупленной штукатуркой на лепных карнизах, давно не крашенном, но все же каким-то чудом хранившем свою былую величавость в мерном чередовании полукруглых пилястр, высоко поднятых над землей, и продолговатых, в углублениях, окон. Одним фасадом здание почти вплотную, через небольшой проулок, подходило под кремлевскую стену, под шатер Сенатской башни, а двумя другими, короткими, — с чугунным в затейливых узорах крыльцом и длинным тяжелым портиком — глядело на обширный плац, по дальнюю сторону которого высился собор Двенадцати апостолов и Патриаршие палаты, а еще чуть левее и дальше тянулась к небу колокольня Ивана Великого.
Ближняя к зданию башня, Спасская, была давно закрыта, в Кремль ездили через Троицкие ворота. За аркой, увенчанной большой иконой Троицы с погасшими лампадами, горбом стлалось булыжное пространство, неровное, обильно залитое талой водой, с месивом грязи и навоза в тележных колеях; на проезжавших и шедших пешком мрачно смотрели долгие стены казарм — в копоти, с выгоревшими во время октябрьского артобстрела окнами верхних этажей, а под стенами дыбились оглобли негодных повозок, полевых кухонь, на десятки метров тянулись завалы из бревен и груды битого кирпича.
Множество народа сновало по кремлевским улицам и проулкам, звонили колокола церквей, отмеряя время какой-то особой здешней жизни, но в Кутафьей башне, что ниже Троицких ворот, за мостом через низину Александровского сада, уже стоял строгий караул из латышских стрелков, охрана расположилась и на зубчатых стенах, у подъездов зданий, которые заняло правительство. Во всем этом чувствовалась уверенная, не терпящая промедления и разболтанности хватка управляющего делами Совнаркома Бонч-Бруевича.
С Владимиром Дмитриевичем Подбельский сошелся быстро и прочно. Бонч — так все называли его за глаза — сам повел в здание, не без гордости за свою деловитость объяснил порядок, в каком расположатся совнаркомовские учреждения.
Совету Народных Комиссаров был отведен третий этан;, ВЦИК решили разместить на втором. Бонч-Бруевич задержался наверху, показал комнату, которая должна была стать кабинетом Ленина. Комната действительно была выбрана удачно: к дверям ее с лестницы подводил тихий и удобный для охраны коридор, а из самого кабинета открывались две двери — одна в длинный, просторный зал с рядом окон, где намечалось проводить заседания Совнаркома, а еще дальше, за перегородкой, устроить Секретариат Владимира Ильича; другая дверь вела в небольшую комнатку с пятью углами и окнами на булыжный плац и колокольню Ивана Великого.
Они вошли сюда впервые, когда монтеры под громкие команды Пупко уже втащили и поставили у стены один из коммутаторов, который Подбельский видел погруженным на телегу в Милютинском. Бонч-Бруевич переждал, пока суматоха закончится, и когда монтеры ушли за новой порцией оборудования, с нескрываемым удовлетворением в голосе произнес:
— Здесь коммутатор для самых важных телефонов. Вы посмотрите: планировка просто замечательная! Владимир Ильич сможет быстро попросить переключить на любой необходимый ему номер. Правда, — Бонч-Бруевич показал еще на одну дверь, напротив той, что соединяла комнатку с кабинетом, — здесь выход на лестницу. Но мы посадим к этому коммутатору самых надежных людей, они одновременно будут нести обязанности охраны.
Подбельский молча смотрел в проем открытой двери, взгляд его скользил по тусклому паркету, по голым стенам, по кафелю голландки, перегородившей ближний угол. Мебели в комнате не было, но ему виделся стол и за столом — Ленин. Человек, чье имя он столько раз произносил на митингах, которого хотел увидеть на Шестом съезде и не увидел. Неужели скоро можно будет с ним встретиться?
Оборудование коммутаторов закончили в несколько дней. Их сразу стали именовать: «верхний», тот что рядом с кабинетом Ленина, и «нижний» — на первом этаже, для обслуживания совнаркомовских учреждений и кремлевских квартир. Пупко дневал и ночевал в аппаратных; казалось, отовсюду одновременно слышался его голос с требованием делать так, как велит он, начинать то, а не это, закончить именно то, что он велит, а не другое. Подбельский недовольно морщился, слыша назойливые команды, ему казалось, что они не помогают делу, ибо люди и без того стараются, а произносятся лишь из чувства самоутверждения, которым, похоже, Пупко прежде не страдал, а вот, подишь ты, выросло это, обнаружилось в характере, когда появилась возможность командовать.
Но выходил во двор, на апрельский ветер, и уже не сердился. Задрав голову, щурясь от немыслимой синевы неба, следил, как на столбах работают монтеры с Загородной телефонной станции, заново переналаживают линию к Кремлю, чтобы сношения с другими городами можно было осуществлять прямо отсюда, с «нижнего» коммутатора, минуя Загородную. Он чем мог помогал телефонистам — подписывал требования, обзванивал склады.
Первым и взял трубку, чтобы проверить новую линию. Позвонил Бонч-Бруевичу, предложил ему связаться с Питером для пробы, но тот возразил: «Некогда! И потом — почему я не должен вам доверять? Вы, батенька, комиссар Московского округа, теперь правительственного. — Но все-таки и засмеялся в трубку, довольный окончанием работ, помолчав секунду, добавил: — Кстати, Вадим Николаевич, а все ли ваши люди, я имею в виду не только телефон, понимают, что они обслуживают правительство?»
Подбельский ответил, что понимают. В общем и среднем, конечно, за каждого в отдельности поручиться нельзя. Хотя надо бы. Ведь речь идет о московских средствах связи, этом похожем на сгусток живых нервов узле линий телеграфа, телефона, линий железных дорог со снующими по ним почтовыми вагонами.
Можно ли говорить о государстве, о государственном управлении, если в этот узел вплетены бездействующие нити, если сам узел станет душить, обрывать все живое, действенное — подходящее к нему или начинающееся от него? Но он видел, какими пугающими темпами нарастает разруха в почтовом ведомстве; за несколько месяцев комиссарства многое понял, узнал и теперь, положа руку на сердце, мог бы без ошибки сказать, что почтово-телеграфное ведомство являет собой наиболее дезорганизованную отрасль всего административно-хозяйственного аппарата Советской республики.
Давать телеграмму не было смысла, ее доставят — если вообще доставят — по времени, как письмо; письма лучше не ждать, а доставку газет почта совсем прекратила. Он собрал точные данные: уже стало обычным, что городское письмо идет от трех до пяти дней, хотя его полагалось прежде доставить в тот же день, в крайнем случае — на другой, завтра; письмо из Питера в Москву надлежит получить через день или два, а оно идет и пять и шесть…
И дело не только в качестве работы почты и телеграфа — сократился ее объем. Не по своей, конечно, вине, но ни телеграфной линией, ни почтовым вагоном не дотягиваются они уже ни до Украины, ни до Туркестана, Закавказья, Прибалтики, Северо-Запада, Дона… Правда, потерю территорий по Брестскому миру еще можно разъяснить через окошко почтовой конторы. А вот как объяснишь страшную задержку писем и посылок в пути, запоздание телеграмм, постоянный отказ в выплате денег по переводам? Разруха изнутри, развал почтового аппарата — вот и вся причина. А следствие — потеря доверия к почтово-телеграфным учреждениям. И затем уж — недалеко осталось — привычка, что их как бы и нет в стране. Ведь не случайно стали плодиться в Москве и других городах разного рода частные конторы и артели, которые за высокую плату берутся доставлять корреспонденцию даже на Кавказ, в местности, оккупированные немцами, гоняют туда и обратно нарочных…
В мыслях Подбельского, когда он думал о сложившемся положении в деле, к которому стал твердо причастен, часто возникало понятие «стихия», в него легко укладывалось многое из того, что происходило, и, наверно, можно было бы на том и успокоиться, решить, что надо переждать какое-то время, дождаться перемен. Да, стихия, решал он, и тут же возникали другие причины бедствия, которые под эту статью не подведешь, да и можно ли подводить?
Скажем, саботаж старого чиновничества. Пожалуй, ни в одном ведомстве он не получил такого распространения, как в почтово-телеграфном. И знал ли тот же Бонч-Бруевич, сколько уже сил положено на то, чтобы оторвать от всех этих кингов, миллеров, рудневых, войцеховичей огромную массу служащих? Потому что рядом с политическим саботажем шел саботаж бессознательный, желание отделаться от дисциплины, от надоевших еще при царе правил и распоряжений.
Сотни людей самовольно сокращали часы дежурств, время сдачи почты, количество выемок из почтовых ящиков, а кинги и миллеры кричали им: браво, ваше право теперь решать, какой быть почте!.. Была еще надежда, что в Петрограде, в Народном комиссариате почт и телеграфов, что-то сладится, какая-то пройдет оттуда освежающая и отрезвляющая волна власти. Но если он, московский окружной комиссар почт и телеграфов Подбельский, не получал, в сущности, никаких инструкций оттуда, то что ждать другим, какому-нибудь начальнику почтовой конторы или разносчику телеграмм, телеграфисту?
Когда правительство переехало в Москву, Подбельский обрадовался: ну, хоть теперь встречусь с наркомом; спросил у Бонч-Бруевича, где его искать, но тот хмыкнул как-то неопределенно, повертел в воздухе рукой. А потом грянуло 15 марта, и все стало ясно — газеты объявили, что вследствие несогласия с условиями Брестского мира партия левых эсеров отзывает из правительства семь «своих» народных комиссаров, один из них — нарком почт и телеграфов Прош Перчевич Прошьян…
Вот, как ни крути, еще одна, новая причина развала. И без того дезорганизованный комиссариат обезглавлен, остался на руках малочисленной и малоспособной к каким-либо действиям коллегии.
И все-таки, когда выпадало время, Подбельский старался встретиться и поговорить с кем-нибудь из руководства прибывшего эшелонами из Петрограда Народного комиссариата почт и телеграфов. Управления и отделы мучительно трудно устраивались на новом месте. Все жаловались, что эвакуация шла наспех, без всякого плана, и теперь сам черт не разберет, где какие бумаги. Плохо было и с помещениями: чрезвычайная реквизиционная комиссия определила для размещения комиссариата дом Вострецова на Большой Дмитровке, в котором уже довольно давно размещался Московский литературно-художественный кружок. И все бы ничего, но вскоре в части отведенной площади отказали — в библиотеке кружка и примыкающих к ней комнатах, в помещениях школы живописи; взамен отдали два флигеля в соседнем дворе, но опять их отобрали, предложили взамен ресторан «Ампир». Почтовики спорили, для них реквизировали помещение женского коммерческого института, а вскоре из той же реквизиционной комиссии пришло разъяснение, что все учебные заведения подлежат освобождению для использования по своему прямому назначению.
Подбельский заглядывал в комнаты, смотрел, как чиновники пытаются рассовать по шкафам пачки разрозненных, перепутанных бумаг, как сидят они за пустыми столами, привыкшие к заведенному порядку, пытавшиеся фрондировать знанием этого порядка там, в Питере, сломленные своим неудавшимся саботажем и теперь загнанные в тупик переездом, отсутствием указаний, а то и просто людей, способных давать эти указания.
— Вы у меня спрашиваете? — сердился начальник управления, тщедушный, вконец простуженный человек, когда Подбельский спросил, когда ждать циркуляров, определяющих новый порядок движения почтовых вагонов, тех, что раньше ходили на Украину, теперь занятую немцами. — У меня?.. Я два дня карту не могу найти, старые графики… И кто, скажите, мной управляет? Коллегия? А где она? Скажите мне, где она?
— Коллегия найдется, — отозвался Подбельский. — Не сейчас, так позже. Но она не станет налаживать вам канцелярию!
Он довольно громко притворил дверь. Его тоже разбирала злость — от вида беспомощности, какой бравировал простуженный управляющий…
И вместе с тем он не чувствовал безысходности. Временами даже накатывала гордость: комиссариат вот никак не устроится, не найдет своего места в государственном организме, а почтовая Москва живет.
Но и пора было налаживать связи. Москва не автономия, рано или поздно ей придется узнать общую для страны направляющую руку.
Однажды он зашел в здание на Большой Дмитровке, поднялся по отлогой парадной лестнице на второй этаж и взялся за ручку двери комнаты, отведенной для кабинета наркома, а теперь уж и неизвестно, кто там.
Он ожидал увидеть Семенова, члена коллегии, исправно приходившего в комиссариат, моложавого, с лобастой головой упрямца, все время — и в октябрьские дни, и во времена Нижегородского съезда, и теперь, с переездом комиссариата в Москву — находившего какую-то особую линию поведения, весьма близкую к большевистской, но обязательно свою, семеновскую. Из старого Цека союза Семенов перекочевал в члены Ревцекапотеля, у него было много сторонников, и его присутствие на окружной московской конференции остерегло бы всякого, кто захотел бы напустить туману на ясный день, обвинять москвичей в келейности и стремлении вести дела, отколовшись от петроградцев и вообще всей почтовой России. Сошел бы Семенов и за главного в комиссариате, раз наркома уже не было, — тоже пиетет того требовал.
Но за обширным столом в кабинете восседал вовсе не Семенов. Восточного вида человек в черном костюме и черной косоворотке удобно привалился к подлокотнику кресла, спокойно, как бы все раз и навсегда решив для себя, смотрел сквозь стеклышки пенсне. И так же спокойно, как взгляд, были устремлены в пространство его большой нос, широкие усы и темный клинышек эспаньолки.
Подбельский в нерешительности молчал.
Сидевший за столом, ни на миллиметр не изменив позы, не шелохнувшись, тихо и устало проговорил:
— Вы — Подбельский. Мне вас показывали. Садитесь, поговорим.
— А вы Прошьян?
Тот кивнул, чуть переменил позу, но сидел все так же откинувшись назад, как бы отдаляя собеседника, чтобы его было лучше разглядеть.
— Не удалось нам вместе поработать, а? Вы жалеете, Подбельский?
— Да как сказать. Жалеют о том, что было…
— Правильно, — Прошьян рассмеялся просто, хорошо, как смеются, разговаривая с давним другом. — Не успели. Пожалуй, даже я не успел, не вы… Удивляетесь, зачем я здесь? Заберу кой-какие бумаги и айда… Теперь я в военной коллегии. Да и знаете, отчего-то взгрустнул, у меня ведь были планы, как преобразовать министерство…
— Но зачем же вы тогда покинули пост?
— Э, батенька… Я служу своей партии, а она никогда не примирится с тем, что вы, большевики, творите по вопросу войны и мира. Лично у меня разногласия только по этому вопросу, в остальном в правительстве я шел всегда вместе с Лениным. Мне, знаете, нравится, как он взнуздал старую Россию, это по мне — деловито, четко, без интеллигентской говорильни…
— Взнуздать мало, надо построить новую Россию, — сказал Подбельский. — Для того и мир, передышка. Азбучные истины.
— С империалистами мира быть не может никогда… Э, да чего там! — Прошьян вяло взмахнул рукой. — Я не об этом. Когда речь идет о социализме, я никогда не подчиняю его зигзагам партийной тактики. И всегда решительно становился на вашу сторону, шел против своих коллег, когда их устами говорил мелкий хозяйчик. И оттого мне так хорошо, так плодотворно работалось в СНК… Да и мне ли только? Перед этим предательством в Брест-Литовске в правительстве, в сущности, не осталось разногласий. Я даже сказал однажды Ленину, что необходимо слить наши партии.
— С упором на вашу программу?
Прошьян горестно, выразительно вздохнул.
— Вот, вот, и Ленин увидел в моих словах подвох. Сказал, что такое предложение преждевременно. Но ведь и сближения в практической работе не отрицал! Понимаете? Мы же шли в правительство работать. Нам Октябрь дорог не меньше вашего, Подбельский! И потому остались во ВЦИКе. Я вот иду теперь на военное поприще… Ничего, у революции много дел. Только их сообща-то, особенно в правительстве, куда как эффектнее можно было делать! И этого не понять, так предать все, исказить, испугаться Вильгельма!.. Ну вот вы скажите, Подбельский, вам как почтовому комиссару Москвы лучше будет без наркома? А?
Подбельский молчал, не очень понимая, куда клонит собеседник. Ему вдруг вспомнилось, что говорили о Прошьяне приезжавшие из Петрограда: в Комиссариате почт на Офицерской появляется редко, руководство ведомством передоверил фактически своему заместителю, какому-то инженеру-технологу. Может, и сплетни, да ведь и тут, в Москве, три месяца наркомства Прошьяна тоже никак не ощутились…
— Смотря какой нарком, — ответил наконец. Слова прозвучали с вызовом, и Прошьян понял, завозился в кресле.
— А, и вы такой же!
— Какой?
— Любите, наверное, чтобы паркет блестел, когда крыша худая. В Питере таких хватало. Выборы, профсоюзы, чиновничья почтовая демократия. И это в то время, когда не решены общегосударственные вопросы, когда не выяснены принципы, понимаете, принципы! Я там сразу сказал, в комиссариате: если за две недели свою возню с выборами не закончите, я сам Цека профсоюза назначу. Почтовое ведомство — это не гимназический литературный кружок, это почти как армия!
— Но письма-то все равно не идут.
— Какие письма?
— Обыкновенные, с марками. — Подбельский усмехнулся. — И не будут идти, пока во всех почтовых конторах не поймут, что почта, как вы говорите, не гимназический кружок. А надо, чтобы поняли. Иначе где же взять тысячи чиновников и почтальонов… ну, чтобы «назначить»?
Прошьян сидел опустив голову, потом внезапно поднялся, мягкими, почти неслышными шагами прошел к двери.
— Послушайте меня, Подбельский; я все-таки вынес кое-какой опыт. Власть управления ведомством должна принадлежать не комитетам, а Советам, Советской власти. Это принцип, понимаете? Или вы не согласны?
— Отчего же, согласен. И с первого дня, как стал комиссаром, на нем настаиваю. Так же как на сознательном творчестве масс. Это две стороны медали.
Прошьян взялся за ручку двери.
— Революция не уговаривает, Подбельский. Революция помогает ведущему классу встать на ноги, и тогда дело идет само собой. Исторически, конечно. А вот большевики ухватились не за тот класс и хотят, чтобы этого никто не замечал, чтобы все поверили им на слово. Ну что же, уговаривайте, лелейте свою вожделенную диктатуру пролетариата. Только ведь и крестьянин еще своего слова не сказал. А уж скажет, мы, наша партия, верьте, этот момент не пропустим… Прощайте. Не знаю, встретимся ли, пересекутся ли нагни дороги. Во всяком случае, желаю вам добра!
Он ушел. В кабинете стало тихо и как-то до странности пусто. Розовый свет заката бил в мутные, давно не мытые окна, бронза чернильного прибора на столе Отсвечивала теплым золотом. Подбельский тронул пальцем тяжелое пресс-папье, и оно качнулось, как тяжелая лодка на волнах. Подумалось: кто же будет сидеть теперь по ту сторону стола? И главное, когда это произойдет? Скорей бы!..
Он решительно встал, громко, чтобы нарушить тягостную тишину, прошагал к выходу. Ниже этажом двери в небольшой зальчик были открыты настежь, там сидело несколько человек — что-то рассматривали на большом листе бумаги, переговаривались. И Подбельскому внезапно вспомнился этот зальчик, только иной — в феврале семнадцатого, набитый битком; сам он стоял вот там, возле председательского стола, и это по его инициативе собрались тогда на экстренное совещание московские журналисты и представители от наборщиков всех московских газетных типографий… Да, стоял там, говорил. И вот, глядишь, занесло на почту. Как? Зачем? Надо. Да, надо, а что дальше? Был Авилов, потом Прошьян, и теперь разговор с ним, каким-то странным, грустным, как будто у него отняли любимую игрушку… Хоть бы опять вернулся Авилов! Немного поработать с ним, помочь наладить дело — и адью. В печать, в газеты. Не контролером — пишущим журналистом. Так и поставить вопрос в МК…
В вестибюле у вешалки толпились чиновники, разбирали шинели. Странно: весна, теплынь на дворе, а все никак не расстанутся с верхним платьем, и он тоже — в пальто. Намерзлись, что ли, за зиму?
Его заметили, незнакомого, проводили взглядами, и он кивнул сразу всем — из привычной вежливости — и тут же подумал, что нет, не из вежливости только, связан, связан веревочкой со всеми, кто носит на фуражке эмблему, где скрещены два почтовых рожка, а сверху — зигзаг телеграфных молний. Даже ругнул себя: «Журналистика! А это куда же деть?» «Средний» начальник! Честолюбием, кажется, никогда не страдал, а «средний» — так это еще как сейчас посмотреть. Когда стало известно, что Прошьян слагает с себя обязанности наркома, Бонч-Бруевич взмолился: «Вадим Николаевич, в СНК на очереди декрет об управлении почтой и телеграфом. Я прошу, я требую вашего деятельного участия в комиссии, которая составит декрет. Но главное, голубчик, проект надо обсудить в Цека служащих, а сплоченнее ваших, московских, как я понимаю, никого теперь нет. Учтите это! И пусть вас не гипнотизирует участие в комиссии представителей ведомств путей сообщения и юстиции: основное слово за вами».
Бонч передал в комиссию наметки декрета, в основу которого был положен уже принятый в марте декрет о централизации управления, охране железных дорог и повышении их провозоспособности. Целый пункт в этот декрет — о коллегиальных началах управления — был вписан рукой Ленина, эта его идея была тщательно сохранена и в проекте декрета о почте и телеграфе. Во главе каждого из почтово-телеграфных округов ставилась коллегия, точнее, комиссар, утверждаемый наркомом, а кандидатура его должна представляться областным или губернским органом Советской власти. Членов коллегии выдвигали организации почтовых служащих, но только те, которые определенно стоят на платформе признания рабоче-крестьянской власти. Этот пункт Подбельский считал чрезвычайно важным. Он словно бы подводил черту под его собственной работой на посту Московского комиссара. Когда обсуждали пункт об упразднении высоких чиновничьих должностей, он представил, как вытянутся физиономии Миллера и других начальников, так легко проводивших со своих постов синдикалистские идеи милых их сердцу комитетов, а потом вспомнил Булака, Бушкова, Яснецова, всех своих помощников, кто собирал и сплачивал сочувствующих большевикам, и подумал, с каким удовольствием расскажет им о наметках декрета.
А Бонч-Бруевич волновался: как же обсудить проект в кругах служащих? Без этого принимать нельзя! На тот случай, если одобрение не будет получено, еще прежде было решено, что председатель ВЦИК назначит несколько новых представителей в комиссию, а если и тут не возникнет единодушия, вопрос решит Совнарком.
Однако было чем успокоить управляющего делами: на днях — московская окружная конференция, и за исход обсуждения можно не беспокоиться хотя бы уже потому, что это конференция «революционных организаций почтово-телеграфных работников и администрации», так она называется. Проект декрета нетерпеливый Бонч-Бруевич тотчас выставил на обсуждение СНК, но он не был принят — все-таки пусть скажет свое слово конференция…
Ну что ж, пусть. Подбельский не говорил никому, чего он сам хотел, чего добивался от конференции, — помимо декрета, помимо того, что решало правительство. Главным в повестке дня он определил вопрос о служебной дисциплине. Пусть конференция, считал он, проголосует за укрепление порядка по всем линиям — от управления округом до самого последнего почтальона, — и пусть требование повышения дисциплины исходит, таким образом, от самих служащих. Это, считал он, будет первым ответом на разруху в почтово-телеграфном ведомстве. А то, что речь идет о Москве, — ничего, Москва сейчас — это много, почти все…
Ему вдруг вспомнились умные глаза Прошьяна, с грустью глядящие из-за стеклышек пенсне, и он даже оглянулся на фасад здания, на темные окна, будто мог разглядеть где-то там, на втором этаже, фигуру бывшего наркома. И как бы продолжая прежний разговор, подумал: «Да, да, Прош Перчевич, почта не гимназический кружок, и вы правы — почти, как армия. Но я добавлю: армия, желающая хорошо делать то дело, которое ей поручено. Вот в чем мы с вами действительно расходимся. А кто за какой класс вернее ухватился — покажет история!»
Автомобиль ждал возле самых ворот. Он кинул ненужное в тепле вечера пальто на спинку сиденья и, открыв тяжелую дверцу, на секунду задержался, раздумывая, куда ехать. Аня ждала, и хотелось есть, но он все-таки пересилил желание:
— Поедем в Милютинский, в ПТА…
Окружная конференция прошла замечательно, именно так, как он и ожидал. И уже выбирал момент, когда можно будет встать из-за стола президиума, пойти позвонить Бонч-Бруевичу, как вдруг в суматохе последних заявлений, голосования частных вопросов рядом поднялся Булак и твердо, спокойно (научился за полгода выступать!) объявил, что выход Прошьяна как левого эсера из правительства создал нетерпимую обстановку в ведомстве, длительное отсутствие наркома создает трудные условия работы, мешает быстрому продвижению в жизнь важных решений, хотя бы вот и нынешней конференции, и посему главный комитет работников почтамта постановил…
Зал притих, не очень улавливая, к чему клонит оратор: таких высоких вопросов — есть парком, нет ли — прежде никто не касался. А Булак чувствовал внимание, томил паузой, потом мысль его о высшем руководстве сделала зигзаг, он, похоже, ни к чему напомнил, какой прекрасный доклад на конференции сделал комиссар почт и телеграфов Москвы и области, какую вообще важную и деятельную работу ведет он по сплочению почтовых служащих вокруг рабоче-крестьянской власти, и тут мысль его довольно ловко вернулась на прежнюю дорогу, он снова заговорил о необходимости скорейшего появления нового народного комиссара и наконец бухнул в зал главное, что хотел сказать:
— Главный комитет почтамта постановил обратиться с ходатайством во ВЦИК и СНК о назначении на эту должность Вадима Николаевича Подбельского!
По рядам плеснули аплодисменты, и Булак тоже, стоя, хлопал в ладоши, горделиво поглядывал сверху на своего соседа по президиуму, как будто тот уже нарком, будто все уже решено, а Подбельский склонил голову, сердито заерзал, прикусил губу. Надо же — так подвести; не посоветоваться, не поговорить!.. Есть же в конце концов МК, если надо, пусть оттуда рекомендуют; Бонч и там, в комиссии по выработке декрета, еще подумают, будто он сам себя продвигает, пользуется авторитетом окружной конференции…
Решительно встал, категорически возразил против предложения Булака С мест что-то кричали — что именно, он не различил, но понял, что своим возражением только подливает масла в огонь, потому что его слова принимают словно бы и в поддержку предложения Булака, как свидетельство исключительной скромности будущего наркома, качества весьма желательного, и шум прекратился лишь после того, как постановили отправить немедленно депутацию в Кремль, во ВЦИК и СНК.
На другой день он сам был в Кремле, и Бонч-Бруевич, хитро посматривая, спросил:
— Слушайте, а что это за человек у вас — Булак? Умница и какой настойчивый!
— Да, толковый, — хмурясь, отозвался Подбельский. — Я думаю, он будет на месте, если его назначить комиссаром Московского почтамта. Во всяком случае, рекомендую.
— Так, так… Правильно, кадры для нас — все.
А через несколько дней, 11 апреля, словно бы этот же разговор — о кадрах. Может, лишь не было хитринки в голосе управделами Совнаркома, только всегдашняя мягкость:
— Вы когда-нибудь были министром, голубчик? Не случалось… Ну так вот, будете, поздравляю. — И уже вполне серьезно: — Стояло две кандидатуры — Авилова и ваша, Вадим Николаевич. Совнарком утвердил вас. Так что без промедления принимайте дела… Впрочем, что же вам принимать у Прошьяна? Просто садитесь за его стол. И учтите: теперь декрет о почте и телеграфе полностью на вас!
Идти было недалеко — через Большую Дмитровку и дальше по Столешникову, до конца. Даже очень приятно прогуляться: тепло, и можно поразмышлять, что сулит, чем может обернуться скорая встреча в маленькой гостинице «Марсель».
Некогда шикарные магазины в Столешниковом переулке почти сплошь закрыты; витрины — со спущенными металлическими шторами, иные глухо заколочены досками. Особенно прочно забиты широкие двери и стекла в винном магазине Леве. Подбельский подумал, что это, наверное, старались еще в прошлом году, когда возникла угроза погромов питейных заведений и водочных складов.
Со ступенек подъезда, увидев прохожего, быстро поднялась нищенка; рядом с ней обнаружились двое замурзанных ребятишек. Женщина что-то быстро говорила, что-то, наверное, одинаковое в таких случаях: нечего есть, некуда деться. А ему нечего было дать ей, даже совестно, что нечего, и он только развел руками, заспешил дальше.
Вспомнились почтовики-беженцы — там, в помещении комиссариата. Они спешно снялись с мест, спасаясь от немцев. Ревцекапотель призвал местные комитеты отчислять по одному проценту из месячного содержания служащих им на помощь, и правильно, другим путем денег не больно достанешь. Скорее всего, в «Марселе» об этом пойдет разговор. Но основное, конечно, не это. Прежде всего нужно свести на нет все неурядицы в отношениях Ревцекапотеля с коллегией комиссариата: хватит пикироваться, выяснять, кто лучше понимает насущные задачи. Это он прямо скажет, подчеркнет, что именно за тем и явился. И еще скажет, чтобы закончили меряться силами с московскими потельорганизациями — кто главнее…
Толкнул гостиничную дверь, остановился в тесном вестибюльчике. Судя по всему, «Марсель», как, впрочем, и остальные московские гостиницы, был реквизирован под общежитие. На крутой лестнице мелькнула фигура в нижней рубахе, со спущенными подтяжками, с чайником в руках; за поворотом узкого коридора кто-то невидимый напевал. В вестибюле давно не убирали; в кадке с раскидистой пальмой было полно окурков, на столе портье отважно возвышался венский стул, как бы утверждая необычным своим видом, что с «нумерами» покончено, а зеркало напротив еле отражало и пальму, и венский стул — так было залеплено воззваниями, приказами, объявлениями.
Незнакомый человек в кожанке неслышно появился из-за плюшевой портьеры, пригласил за собой.
Портьера отгораживала вход в ресторанчик при бывшей гостинице, теперь тоже закрытый; изгибчатый коридор привел к распахнутой двери в кабинет ресторана — с овальными зеркалами, со стенами, обитыми выгоревшим, кое-где прорванным штофом. В окно был виден угол Петровки, залитые тенью дома, а ближе, под окном, — извозчичья пролетка; лошадь мотала головой и била копытом, вроде недовольная тем, что стоит, что седока нету и, наверное, долго еще не будет.
Заметив Подбельского, люди в кабинете задвигались — их было человек десять, а знакомый только один, Кароль Янович Кадлубовский, председатель Ревцекапотеля, тот, что приходил накануне, договаривался о встрече. Подбельский поздоровался с ним за руку, остальным поклонился, снял пальто, шляпу, положил на стул.
Кадлубовский заговорил первым. Держался он прямо, его скуластое, с узким подбородком лицо было серьезным, пенсне в золотом ободке строго поблескивало. Он четко сформулировал вопрос о помощи беженцам, о совершенствовании ставок оплаты труда почтовиков, о том, что управление ведомством должно основываться на совместных действиях наркома и руководства профсоюзом.
— Только так, — подвел итог, — нам удастся выйти из того трагического, я не боюсь этого слова, положения, в каком теперь находится ведомство.
Кадлубовский сел, взволнованный сказанным, начал протирать пенсне, оглядывал стекла на свет. И тут же задвигался, заерзал в просторном кресле моложавый человек в офицерской суконной рубахе, немного странной среди пиджаков и почтовых тужурок остальных.
— Позволь, я скажу, Кароль Янович?
— Давай Халепский, только покороче, — разрешил Кадлубовский и наклонился к соседу, показывая, чтобы тот начинал вести протокол.
— Короче так короче, только бы результат был, — Халепский ухватил себя за ремень, словно бы осаживая собственный пыл, и затараторил, стараясь все-таки сказать побольше: — Давайте прежде всего признаем, что, когда не стало наркома, я имею в виду уход Прошьяна, разруха пошла полным ходом. А почему? Да потому, что в коллегии ведомства семь человек, а работали, вернее, остались в должности — двое… Нет, они, конечно, могли кое-что сделать, только не умели или не хотели. А теперь новая полоса работы, и нельзя терпеть, чтобы руководство следовало той чиновничьей манере действий — мол, само все образуется, — какой жили до революции…
Подбельский шепотом спросил у соседа, кто он, Халепский. Оказалось, секретарь Ревцекапотеля, приехал в Петроград из Сибири, на конференцию почтово-телеграфных работников, да так вот и остался. А прежде служил в Томске, активно боролся с саботажем почтовых чиновников в Красноярске и Ачинске.
Подбельский тоже шепотом поблагодарил, снова стал слушать, но говоривший заметил его движение, понял по-своему:
— Я заявляю о коллегии не в форме кляузы, а лишь потому, что Ревцекапотель впервые видит на своем заседании наркома, и не поставить его в известность, какие у него вялые, бездействующие ближайшие сотрудники, было бы неправильно.
Подбельский посмотрел на Кадлубовского, не ждет ли тот еще выступлений; показалось, что нет, и он заговорил:
— В первый же день, когда я стал наркомом, я обошел все отделения комиссариата, присмотрелся к работе. Товарищ Халепский прав: нет сознательности в работе и творчестве, нет, я скажу, даже нормального канцелярского порядка. Управляющие в растерянности, что им делать… Кое-что в этом направлении уже предпринято, а на предстоящем Всероссийском съезде я намерен поставить те вопросы, о которых здесь говорил товарищ Кадлубовский. Но, товарищи, давайте поймем главное: профсоюз не должен стремиться к тому, чтобы всецело возложить на свои плечи управление ведомством, у него масса других задач, не менее важных для налаживания дела…
— И мы так думаем! — вставил с места Халепский.
Сбоку подтвердили:
— Иначе уподобимся Кингу, пойдем по дорожке, которую он выстилал на Нижегородском съезде.
Подбельский переждал возгласы, продолжил:
— Я социал-демократ коммунист и хочу вас заверить, что с моим вступлением в ведомство коллегия будет работать так, что ваша революционная организация всегда сможет вступить в переговоры с коллегией по тому или иному вопросу, дать свой проект. Именно так мы встанем на путь наиболее желательного контакта и солидарности в действиях, наладим расхлябанный аппарат нашего ведомства… Ну, а по поводу пропасти, которая возникла у вас с членами коллегии, то, я думаю, тут виноваты обе стороны. Мое личное отношение к вам, я бы хотел это подчеркнуть, самое дружественное, надеюсь, такое же чувство буду испытывать в работе и с вашей стороны.
Строгое лицо Кадлубовского посветлело.
— Это очень важно, Вадим Николаевич, — взаимный контакт.
И с других сторон то же самое:
— Ехали в теплушках в Москву четыре дня, мерзли, надеялись, а тут вроде и не нужны никому…
— За то, что Кинга обезвредили, его тамбовский съезд разогнали, никто и спасибо не сказал!
— А с беженцами кто возится? Коллегия?
Подбельский улыбнулся.
— Насчет Кинга я готов вам сказать тут же не просто спасибо, а большое спасибо. То, что вы кладете конец всякого рода подпольной, подстрекательской деятельности, — это очень важно. Кстати, мне комиссар почтамта Булак рассказывал, как храбро вы теснили кинговцев в пятой экспедиции… Ну, когда те митинг устроили.
— По шеям… — засмеялся кто-то в углу.
— А что церемониться? Наша власть или не наша?
Подбельский вынул из кармана часы, щелкнул крышкой. Кадлубовский заметил его жест, постучал карандашом по столу, прося тишины.
— Еще два вопроса, Вадим Николаевич, только два… Как все-таки с эвакуированными и беженцами, может ли Совнарком ассигновать деньги на устройство питательных пунктов? И второе: когда будет принят декрет об управлении ведомством?
Подбельский секунду молчал. Ему вспомнилась нищенка в Столешниковом, ее худые, оборванные ребятишки. Да, тут подаянием не обойдешься, вопрос надо решать кардинально. Твердо сказал:
— Я попрошу вас, товарищи, дать проект организации питательных пунктов — сколько и чего требуется. А деньги будут ассигнованы. Хорошо, что вас интересует и декрет об управлении ведомством. Важное это дело движется быстро. Скоро декрет будет рассмотрен в Совнаркоме.
Теперь у него был другой автомобиль и другой пропуск в Кремль, и когда ехали булыжным взвозом от Троицких ворот, он подумал, что знает здание Судебных установлений сверху донизу, исходил и излазил от чердака до подвала вместе с монтерами, сколько раз бывал в кабинете у Бонна, а вот как проходят в зал заседаний СНК — не приметил.
В вестибюле, показав пропуск часовому, он все-таки решительно ступил на лестницу, ведущую к кабинету Ленина, надеясь, что коридор сам приведет куда надо. Но, к счастью, на площадке второго этажа встретился Горбунов, секретарь СНК, направлявшийся вверх, на третий этаж, и уж наверняка туда, куда нужно.
Прежде шапочно знакомый Горбунов узнал, протянул руку для пожатия, на ходу поздравил с первым заседанием в правительстве, наставительно заметил:
— Это хорошо, что объявились пораньше. Владимир Ильич ой как не любит, когда опаздывают!
Сравнительно небольшая комната, куда они потом пришли, ясно, была приемной — стулья вдоль стены, стол секретаря; здесь уже находилось несколько человек и изрядно накурили. Слева отворилась дверь, туда пошла женщина, вероятно, кто-то из секретарей, и Подбельский успел рассмотреть длинный зал с тоже длинным столом, с дубовой дверью в конце и сразу понял, что зал как бы соединяет приемную с кабинетом Ленина.
Теперь можно было и оглядеть собравшихся в приемной. Трое возле окна и один сидящий на стуле подальше были незнакомые, они тоже молча осматривали его, а потом взгляд сразу наткнулся на своего, на Семенова. Рядом сидел и другой член коллегии, Рябчинский; они оба были членами комиссии, готовившей проект декрета об управлении почтой и телеграфом, и отношения с ними вроде были деловыми, ровными, а вот как только стало известно, что Подбельский уже не окружной комиссар, а нарком, в отношениях пробежал холодок: Семенов и Рябчинский явно рассчитывали на приход другого человека и недвусмысленно давали это понять.
Он все же кивнул Семенову, и тот ответил; надо было, пожалуй, и заговорить, неловко так-то, но, к счастью, бодрым шагом вошел Бонч, как всегда деловитый, быстрый; от его сутулой, грузноватой фигуры в приемной сразу стало тесно.
— А, Вадим Николаевич! — загудел радостно. — Вы-то мне и нужны. — И потащил к окну, теребил бумаги в папке, протянул наконец то, что искал. — Значит, учтите: доклад самый короткий, три-четыре минуты. Но доклад, собственно, не требуется. Проект известен членам Совнаркома еще с прошлого заседания, теперь вот Владимир Ильич сам его просмотрел… познакомьтесь!
Бонч-Бруевич тотчас отвернулся, уже что-то говорил другим, тем троим у окна, а Подбельский, поискав глазами стул, опустился в уголке, взглянул на исписанные на машинке листы.
Текст был знакомый: «Декрет Совета Народных Комиссаров об организации управления почтово-телеграфным делом Советской Республики», только переписано на другой машинке, и слева от заголовка стоял штамп: «Российская Федеративная Советская Республика — Совет Народных Комиссаров — Москва, Кремль», и еще почти сразу же, со второго абзаца, в текст чьей-то быстрой рукой чернилами были внесены поправки: некоторые строки зачеркнуты, вписаны новые слова. Исправления были сделаны и на следующей странице, а на отдельном подколотом сверху листке содержалась целая вставка — тем же почерком с характерными изгибами букв.
Подбельский быстро перелистнул бумаги и заглянул в конец. Против строк «Председатель Совета Народных Комиссаров» там уже стояла подпись: «В. Ульянов (Ленин)». Ниже, без подписи еще, было написано: «Народный комиссар почт и телеграфов В. Подбельский», а дальше отмечены со своими служебными титулами Бонч-Бруевич и Горбунов. Несколько секунд, волнуясь, он вглядывался в отбитые на машинке буквы своей фамилии рядом с той, выше — Ленин, потом, как бы призывая себя к делу, быстро перелистнул бумаги, вернулся к началу.
Первые строки декрета ставили в число многих причин разрухи отсутствие аппарата управления почтово-телеграфным делом на местах, и для обновления административного механизма, «установления согласованности в деле вмешательства местных органов власти в жизнь ведомства с общей системой работы последнего» выдвигался целый ряд мер. Ленин решительно вычеркнул тяжеловесное «установления согласованности в деле», выкинул предлог «с», слово «системой» и вставил другие слова, отчего фраза зазвучала иначе, точно и энергично: «…в целях… устранения вмешательства местных органов власти в жизнь ведомства и подчинения их деятельности общей системе работы последнего…» В пункте пятом, где говорилось: «Во главе коллегии по управлению почтово-телеграфным округом стоит комиссар», Владимир Ильич зачеркнул слова «избираемый областным или губернским органом Советской власти и утверждаемый народным комиссаром почт и телеграфов», а вместо этого написал: «…утверждаемый народным комиссаром почт и телеграфов из числа кандидатов, представленных областным или губернским органом Советской власти». И в самом деле: если комиссара избирают, то что же его утверждать? А вот если утверждать из ряда кандидатов, то будет, значит, и отбор самых лучших, подготовленных, надежных. Как точно!
Подбельский на мгновение взглянул в окно. Он много занимался журналистикой, правил, уточнял собственные сочинения и уж сколько написанного другими! Но там это все-таки была борьба за наиболее точное выражение мысли, хотя мысль эта могла оставаться и неточной, а тут, в бумаге, которую он сейчас держит в руках, — иное. Здесь и мысль должна быть единственная и выражена максимально точно, ведь бумага государственная. Когда работал в комиссии, это как-то не приходило в голову, и вот теперь Ленин, еще так и не увиденный ни разу, давал наглядный урок.
Оставалось ознакомиться с написанным на отдельном листке. И тут мысленно выставленная неплохая оценка комиссии за проект померкла. Вставка Ленина столь существенно углубляла текст, его смысл и назначение, что без нее он казался просто немыслимым: «11) В случаях явного саботажа со стороны почтово-телеграфных чиновников, а равно каких-либо контрреволюционных выступлений реакционной части почтово-телеграфных чиновников, местные Совдепы уполномочиваются принимать самые решительные и беспощадные меры подавления». Слово «беспощадные» было вписано, оно заменило зачеркнутое «вплоть до расстрела».
Это был уже урок не стилистики, а революционной борьбы!
Подбельский хотел снова вернуться к началу, просмотреть декрет еще раз, но вокруг задвигались, створки дверей зала заседаний распахнулись, и все двинулись туда. Бонч-Бруевич вдруг оказался рядом, сказал на ходу: «Надеюсь, у вас нет возражений» — и взял бумаги. «Нет конечно». Подбельский бросил взгляд на часы. Стрелкам оставалось пройти всего одну минуту до шести, и он подумал, что Горбунов насчет точности говорил не зря.
Все еще рассаживались, щелкали замками портфелей, тихо переговаривались, когда дверь в конце зала отворилась и оттуда, из своего кабинета, вышел Ленин. Он кивком поздоровался сразу со всеми, сел в просторное светлого дерева кресло с соломенной плетеной спинкой, потер пальцами лоб и тотчас придвинул к себе пачку бумаг, лежавшую перед чернильным прибором с остренькими конусами крышек чернильниц. Рядом стояла Фотиева, секретарь Предсовнаркома, раскладывала другие бумаги, и Ленин, читая, что-то успел ей сказать и уже что-то подчеркнул на лежавшем перед ним листе, потом, быстро вскинув взгляд, оглядел собравшихся, негромко сказал, что заседание считает открытым, объявил повестку дня и осведомился, нет ли возражений по пунктам.
Подбельский сел недалеко от председательского стола, с той стороны зала, где шли окна, и все время следил за Лениным. Но странно, ощущения оглушительной новизны от этой встречи не возникло; Ленин появился в зале так деловито и так внешне сдержанно, что, казалось, заседание идет уже давно, может час или два, и ты уже успел присмотреться к нему. А главное, все в зале держались под стать Владимиру Ильичу — деловито, сосредоточенно, и это скорее всего была та обстановка, которую тот требовал, в которой считал возможным работать.
Бонч-Бруевич говорил по первому пункту, о почтово-телеграфном декрете, напомнил, что проект ставится уже во второй раз, и тут Подбельский заметил, что Ленин пристально взглянул в его сторону, быстро черкнул на листке бумаги что-то, явно кончавшееся вопросительным знаком, передал Фотиевой, та прочла, кивнула в ответ, тоже мельком бросила взгляд через стол, и Подбельский понял, что Ленин спросил о нем, что-то вроде: «Это кто, Подбельский?» — и это в знак согласия Фотиева кивнула в ответ. И тотчас, как бы в подтверждение своей догадки, он встретился взглядом с Лениным, и тот слегка наклонил голову, чуть-чуть, краешками глаз, приветливо улыбнулся.
И все. Знакомство состоялось. И уже ему предоставлено слово — вслед за Бончем, и слушают серьезно, будто он всю жизнь только и делал, что выступал в правительстве.
Но, может все, что было раньше, — и строгое, минута в минуту, начало заседания, и теплый взгляд Ленина, его рука с карандашом, все что-то черкающая на листе как бы между делом и все-таки серьезно, очень серьезно, — может, все это и успокоило, сразу настроило на нужный лад? Подбельский говорил ровно, думая только о том, как не вылететь за пределы тех трех минут, о которых напомнил давеча Бонч-Бруевич. Помогло предыдущее выступление управделами: оказывается, не один Подбельский уже ознакомился с поправками Ленина к декрету — и присутствующие наркомы, их заместители, члены комиссии. Так что оставалось только решительно поддержать утверждение декрета, но, сказав об этом, Подбельский все же не сел. Помнил о трех минутах и все же замешкался; помолчав, продолжил:
— Я знаю, Владимир Ильич, что принятие декрета непременно связывалось с обсуждением его проекта в Цена Потельсоюза, но… в общем положение сейчас таково, что служащие сами разогнали прежний, избранный еще при Временном правительстве Цека, а новый должен избрать Всероссийский съезд… Однако только что прошла московская окружная конференция потельслужащих и администрации, и ее решения — это, в сущности, единогласное одобрение декрета.
Как он все-таки успевал, Ленин, и слушать и читать, что-то подчеркивать? Быстро вскинул взгляд, одобряюще улыбнулся.
И уж совсем не хочется садиться; так бы вот и говорить, рассказать ему все. Но три минуты! Максимум пять! Как мог точно и сдержанно, Подбельский пояснил, что решения конференции свидетельствуют о желании самих почтово-телеграфных работников добиваться повышения дисциплины, они будут приветствовать все шаги правительства, направленные на укрепление порядка в ведомстве.
— И в качестве первого шага, — сказал Бонч-Бруевич, — сами настояли на назначении товарища Подбельского народным комиссаром…
— Вот и молодцы. Без волокиты, по-хозяйски! — Ленин прибавил это в тон ироническому замечанию Бонча и вдруг раскатисто засмеялся. Получилось это у него так заразительно, что все вокруг тоже засмеялись. Подбельский и сам почувствовал, как у него расползлись губы в улыбке.
А через секунду опять все на серьезный лад. И уже декрет принят, а вместе с ним и постановление — опубликовать подробный состав московской окружной конференции служащих и подчеркнуть, что требование повышения дисциплины «исходит от самих служащих». И ни минуты промедления. Вставали новые докладчики, кто-то уходил, уже не участвующий в обсуждении, и Ленин все также внимательно слушал, говорил, наставлял, требовал, обнаруживая полную осведомленность в каждом из обсуждавшихся вопросов.
Заседание закончилось в одиннадцать, когда за окнами уже давно стемнело и под потолком желто засветилось электричество. На лестнице Бонч-Бруевич придержал Подбельского за локоть, осведомился о его впечатлениях, но Подбельский был еще весь там, в зале. Похоже, невпопад ответил:
— Владимир Дмитриевич, а когда же решится с постановлением о пользовании телеграфной сетью?
Бонч устало смотрел сквозь очки, молчал.
— Все готово, — настаивал Подбельский, — я передал проект Горбунову…
Постановление и вправду можно было принимать хоть сейчас. СНК рассматривал его 11 апреля, но отложил вопрос, видимо, потому, что в тот день Подбельского утвердили наркомом, а может, и потому, что логичнее прежде всего было провести общий для ведомства декрет. Проект жестко регламентировал переговоры по прямым проводам, порядок приема бесплатных телеграмм, устанавливал «очереди» передачи сношений, наконец, определял ответственность за «обременение телеграфа».
— Так когда?
Бонч-Бруевич потеребил бородку, усмехнулся:
— Завтра! Дотерпите? Я, знаете, голубчик, не ожидал, что вы такой… ну, словно, кроме вашей почты, у правительства других забот нету!
Он приходил домой поздним вечером и, скудно поужинав, усаживался за письменный стол. Анна Андреевна хмурилась: «Вадим, ты так долго не выдержишь. Посмотри на часы». Он отшучивался. А вскоре уж ничего не слышал, читая, раздумывая, занося на листки свои мысли. В комиссариате насобирал по шкафам справочников, толстых томов законоуложений — тех, что чиновники привезли из Петрограда, — и теперь не то чтобы постигал почтовую премудрость, нет, в главном он уже разобрался, а как бы рыл в глубину, стараясь прорваться сквозь колонки статистических таблиц и сводок неутешительно падавших доходов почтового ведомства к какой-то иной сути, чем тарифная политика, хоть и она нужна; чем нормирование труда почтовиков, хоть и это задача первостепенной важности; чем ремонт телеграфных линий, хоть тут прямо беда, хоть караул кричи. Еще в ту пору, когда был почтовым комиссаром Москвы, он понял, что и борьба с саботажниками, и организация нового профсоюза, и налаживание дисциплины в ведомстве ни черта не будут стоить, если в идею Российской почты не войдет что-то новое, что-то неслыханно отделяющее ее от всего, что было прежде. Это должна быть почта социалистической России, или социалистическая почта, все равно. И вот теперь, кажется, он подходил к такому пониманию, отцеженному и краткому, как лозунг, достойному служить целью работы его, народного комиссара, и всего почтового ведомства.
Как-то позвал Анну Андреевну, усадил рядом, попросил послушать.
— «Прежде всего — ближе к рабочим, ближе к крестьянам, теснее к фабрикам и лачугам! И не на словах, не резолюциями и «горячим» сочувствием, а на живом, действительном деле…»
— Что это? — не поняла Анна Андреевна. — Доклад?
— Нет… Хотя это может идти и в доклад. Я сформулировал, понимаешь? Да ты подожди, послушай. — И с жаром продолжил: — «Почта, телеграф и телефон — для народа!.. Мы должны сделать все от нас зависящее, чтобы этими благами современной культуры могли пользоваться самые широкие массы рабочих и крестьян. И не первобытной почтой, не расхлябанным телеграфом, не развинченным телефоном. Мы должны взять у современной науки все самое ценное, все самое лучшее. Мы должны поставить почту, телеграф и телефон на самую совершенную высоту технической организации…» Короче: «Самые совершенные в техническом отношении почта, телеграф и телефон к услугам самых широких трудящихся масс на самых доступных для них условиях!»
Он замолчал, положил листок на стол, рядом с горкой книг. Анна Андреевна сказала:
— Хорошо, четко.
— Да нет, не в этом дело. Четкость, конечно, нужна… Но ты уловила, что почта, — он показал на отложенный листок, — отнесена к благам современной культуры? Не к средствам связи, не к важному источнику государственных доходов, а куль-ту-ры. В чем это выразится? Вот тебе принес почтальон письмо; но его и раньше, при царе, приносили. А мы, советская почта, доставим и газету, и журнал, и книгу; если захочешь, скрипку и ноты, медикаменты, если нет поблизости аптеки, и нитки для рукоделия; сотнями приемников радиоволн мы будем вылавливать новости со всего света, и в любом почтовом отделении можно будет узнать, что делается в мире, что произошло в самую последнюю минуту…
Анна Андреевна улыбнулась.
— По-моему, в тебе, наркоме почт и телеграфов, говорит слишком громко журналист и бывший комиссар ПТА. Я имею в виду передачу новостей.
— А вот и нет. Сколько бы новостей ни собирало ПТА, передает оно их по телеграфным сетям нашего ведомства. И газеты мы, а не редакции, развозим по всей стране. В итоге мы, а не они стучатся с новостями в двери к людям. Не журналисты, а почтальоны! Не репортеры, а телеграфисты!
— Ты стал такой патриот…
— А ты скептик. Хороший скептик, потому что понимаешь, что я прав, и не станешь спорить дальше. — Он взял руку жены, ласково прикрыл ладонями. — Эх, Аня, как это все трудно… Но какие открываются перспективы… — Он вдруг встрепенулся, выхватил из портфеля, лежавшего на краю стола, пачку бумаг, потряс ими. — Вот! Я перемерил, пересчитал все почтовые тракты на четырнадцатый год. Ты знаешь, чем занималось бывшее Главное управление почт? Оно было жадным купчишкой, и только! Почтовые конторы и отделения находились лишь на изъезженных сотнями лет путях, а вдаль и в сторону все тонуло в грязи российских проселков. Даже прирост доходов не увлекал на строительство новых трактов… Да ты вспомни Яренск, Усть-Тотьму: есть у земства лошади, — значит, будет почта, а так — хорошо, что и до Вологды есть тракт, в Санкт-Петербурге не очень волновались. Ну и что же получается? А получается то, что, если не сломать в ближайшее время эту закоснелую почтовую сеть, так в иных глубинках и не ощутят, что в стране произошла революция. Неоткуда это узнать!
— Преувеличиваешь, Вадим, — не согласилась Анна Андреевна.
— Да, преувеличиваю. Чтобы была понятна мысль. А она в своей основе верна: почта — важнейший рычаг революционных преобразований. Она ох как многое может! А дел в нашей бедной и неустроенной России — непочатый угол…
— Но подожди! А с кем ты собираешься это делать? С коллегией, которая всего лишь молчаливо мирится с тобой, пришельцем? Или с чиновниками, которые смеются тебе вслед и считают ни на что не способным дилетантом? Или… вот ты говорил о последних новинках науки. А где ученые, которые поставят на новую ступень всю застарелую технику почты?
Подбельский нахмурился.
— А вот теперь преувеличиваешь ты, Аня, — сказал. — В коллегии с двумя питерцами, Кадлубовским и Любовичем, отношения у меня вполне нормальные. Семенова при всей его строптивости можно терпеть, он дело знает. А вопрос с Рябчинским я ставлю просто: или я, или он — и думаю, что останусь я. Это первое. Второе — Ревцекапотель. С ним я заодно, или он со мной, как хочешь. И потому я смело жду Всероссийский съезд, профсоюз после него будет уже полностью наш. Чиновники? Ну так им недолго куражиться, коль есть охота. Ты не забывай, что я теперь не при ведомстве, как был прежде, я возглавляю комиссариат. Министра они слушались? Боялись? Ого-го! Попробовал бы кто-нибудь даже подумать, что министр мало что соображает в их деле! Наконец, ученые. Ты спрашиваешь, откуда я их возьму… Боже мой, да ты только подумай, сколько людей со светлыми головами откликнется, если предложить средства для осуществления их проектов… Я в комиссариате открыл один шкаф, а он битком набит папками с разного рода изобретениями, и на папках даты: восьмой год, десятый, двенадцатый. И их никто даже не развязывал! И в Москву притащили явно по ошибке, узнали бы, что в папках, так и бросили бы там, в Петрограде, на Офицерской, во дворе старого министерства. Ерунды, конечно, много, только ведь можно и разобраться. Я, допустим, назову тебе одну фамилию: профессор Коваленков. Она, конечно, ничего тебе не скажет, а я вот заявляю, что это удивительный специалист по телефонии и идеи у него славные. Он, представляешь, разрабатывает передачу человеческого голоса по проводам на большие расстояния…
— Но ведь телефон уже есть.
— Есть-то есть. Только у него не совсем телефон, а живая, озвученная газета, которую мы можем по проводам донести из единого центра в каждый дом, клуб, в каждую квартиру. Слушать станет не один, а многие, голос на всю комнату. Представляешь? Коваленков написал об этом объемистый труд…
— И ты нашел его в том замечательном шкафу, который по ошибке привезли из Питера, — с улыбкой вставила Анна Андреевна.
— Нет уж, тот шкаф я решил пока не трогать. Профессор сам пришел ко мне, потому что верит в Советскую власть, в ее намерения и в меня, народного комиссара.
Анна Андреевна поднялась со стула. Лицо ее было добродушным, как бы озаренным той, прежней улыбкой. Она оглянулась на стенные часы, сказала:
— Я тоже верю в тебя, но времени, между прочим, первый час, и твой рабочий день, надо полагать, закончен. Считай, что половину своего доклада на съезде ты со мной сегодня отрепетировал.
Анна Андреевна подошла к окну, щелкнула шпингалетом и распахнула створки, впуская в комнату тихую прохладу апрельской ночи.
Подбельский с силой развел руки в стороны, потянулся.
— Да, на сегодня хватит. Что-то я, правда, размечтался. А мне на съезде говорить о прозе жизни — о нормировании труда, об оплате. Эдак просижу до утра и потребую себе прибавки к жалованью, — он раскатисто засмеялся. — Представляешь?
Съезд начал заседать в последних числах апреля. Открыл его Кадлубовский, председателем избрали Любовича, тоже большевика. В папках лежали заранее заготовленные проекты резолюций, но всем уже было ясно, что съезд покатился по иной, какой-то своей дорожке и надеяться на легкий исход дебатов преждевременно.
Члены временного Цека, Ревцекапотеля, ставшие инициаторами создания нового, пролетарского союза и созыва первого его съезда, еще в период регистрации делегатов поняли, что у них не так-то много сторонников — слишком поздно было сделано заявление о том, что съезд собирается на платформе «Вся власть Советам» после выборов делегатов на местах. Иннокентий Халепский с унылым лицом стоял возле стола, где отмечались приехавшие, потом срывался с места, бежал искать Кадлубовского.
— Какая платформа! Да там врагов Советской власти полно!
Кадлубовский в обсуждение не вступал, хмурился; он тоже понимал, что схватки не миновать.
И точно: с первых же заседаний против фракции большевиков, основу которой составили члены Ревцекапотеля, сколотился блок: к левым эсерам примкнули анархо-синдикалисты и беспартийные, а «левые», не скрываясь, вели борьбу с большевиками по всем пунктам повестки дня. Блоку помогали правые эсеры, кричали, что съезд явно политический, а должен быть профессиональным.
Доклад Подбельского, впрочем, слушали со вниманием, молчаливо принимая все, что он говорил о новой системе оплаты труда, об улучшении условий жизни почтовиков. И внезапно — буря, взрыв. Это когда нарком сказал, что ведомство отныне управляется Советами рабочих и крестьянских депутатов, что этот принцип единственно правильный для Советской России.
«Левые» несколько раз покидали заседания, грозили полным разрывом, но возвращались вновь, чтобы продолжить дебаты. И это в то время, когда касса союза и все его дела находились еще у сидевшего в зале Кинга, когда было достаточно нескольких голосов, чтобы съезд выразил свое несогласие с декретом СНК и тем самым открыто противопоставил себя правительству.
Ревцекапотель заседал ночами. Предлагали разогнать съезд, но Подбельский удерживал: подождите. А сам нервничал, было неприятно за свою самонадеянность, за то, что так уверенно обнадежил Ленина, будто декрет СНК непременно одобрят все без исключения служащие.
И еще не давало покоя хорошо помнившееся: разговор с Прошьяном там, в тишине кабинета на Большой Дмитровке. Ведь Прошьян сам особо подчеркивал непригодность синдикалистских принципов, опасность их для Советской власти. И декрет об управлении ведомством начали разрабатывать еще при нем…
Однажды, после особенно рьяных выступлений левых, Подбельский попросил слова — в порядке реплики, что ли. И сказал, будто думая вслух, делясь сокровенным:
— Заявления левых эсеров, которые мы слышим, так ошеломили меня, что явилась мысль: может быть, мы, коммунисты, ошибаемся в управлении ведомством?
Он сделал паузу, чувствуя, как сразу притих зал. Оглянулся на президиум, поймал изумленный взгляд Халепского и, словно отвечая на это удивление и на тишину, продолжил:
— Вы знаете, я новичок в ведомстве, но меня утешает то обстоятельство, что первый урок я получил от своего предместника товарища Прошьяна. Он три месяца до меня был наркомом, и вынес опыт, и сказал мне, что власть по управлению почтово-телеграфным ведомством должна принадлежать не комитетам, а Советам… Товарищ Прошьян, вы знаете, имеет некоторое отношение к партии левых эсеров, и вот я думаю: может, с тех пор как левые эсеры ушли от власти, принцип Советской власти им уже не дорог?
Он умолк, чуть заметно усмехнулся и посмотрел на Халепского. На лице у того уже не было изумления, его сменил восторг, и он-то, Халепский, первый грянул в ладоши. Зал мощно откликнулся, Подбельский видел, что аплодирует куда больше делегатов, чем обычно отзывалось на выступления большевиков, и, усаживаясь на место, шепнул Кадлубовскому:
— Все-таки мы их доломаем.
Сопротивление «левых» и синдикалистов день ото дня действительно слабело, убеждения с трибуны не проходили даром, все больше беспартийных поддерживало большевистскую фракцию, но вырвавшаяся в иронической реплике мысль не оставляла Подбельского: с партией левых эсеров что-то происходит, дело, видно, не только в отношении к Брестскому миру, к немцам; партия эта зреет для разрыва с коммунистами и еще покажет зубки. А Прошьян, что ж, он сам говорил, что охотно шел в правительстве за Лениным, и ему теперь, наверное, приходится выбирать, оценивать, сколь дороги собственные, выношенные в борьбе принципы…
То, что съезд в конце концов оказался на платформе Советской власти, показало голосование о том, как его именовать. Приняли название «Первый всероссийский пролетарский почтово-телеграфный съезд». Первый, хотя и был уже первый, и второй, при Временном правительстве. Не третий, а первый, и это означало, что со всем старым в профсоюзе покончено. Новую линию подтвердил и состав нового ЦИК союза: большинство в нем составляли коммунисты, а представители от партии левых эсеров, от анархо-синдикалистов и максималистов заявили о солидарности с новыми принципами управления ведомством. Ревцекапотель сложил свои полномочия.
Кадлубовский, ставший членом ЦИК, крепко пожал руку Подбельскому.
— Теперь слово за вами, товарищ парком! Мы вас безоговорочно поддерживаем, посмотрим, насколько вы поддержите нас.
Подбельский лукаво усмехнулся.
— Так ведь чего же смотреть? Разве вы не догадываетесь, что администрации выгодно работать в контакте с союзом? — И когда утих дружный ответный смех стоящих вокруг вновь избранных циковцев, прибавил уже вполне серьезно: — Трудно нам будет. Но давайте гордиться, что на нашу долю выпала такая честь — быть первыми в новом поколении российской почты…