Еще в дни съезда Совнарком принял постановление об открытии трех тысяч почтово-телеграфных учреждений дополнительно к существующим. Подбельский спешил с постановлением, понимая, что это безмерная сейчас тяжесть на согбенных, обессиленных плечах ведомства и в то же время мера крайне необходимая, акт, призванный доказать всем и каждому, что Советская власть не собирается чинить и латать доставшееся ей в наследство хозяйство, она его станет переделывать так, как свойственно ей, ее природе. Больше двух тысяч учреждений открывались заново, свыше шестисот — преобразовывались из мелких, вспомогательных пунктов, производивших почтовые операции. И все это срочно, с добавлением в смету коммиссариата двадцати трех миллионов рублей.
Чиновники старого закала пожимали плечами, шушукались, предрекали наркому скорое фиаско. Он что, не видит, какая разруха вокруг? Злая, давняя, с последних лет войны, не усмиренная и не побежденная революцией. Какие новые отделения, когда даже марок нет?
Марок! Привычных всем кусочков бумаги, взятых как бы в рамку строчкой зубцов, с картинкой или с гербом, пришлепнутым в типографии, без которых и почту помыслить нельзя! Это странное изобретение англичан со времен «черного пении», самой первой марки, снабженной меланхоличным профилем королевы Виктории, повелевает заплатить за работу, связанную с доставкой письма, не после того, как эта работа будет выполнена, а прежде, да еще без особых гарантий за доставку. Но гордость почты в том и состоит, что она доставит. Марка — средство платежа, приводящее в действие почтовый механизм, и символ его безупречности.
И вот теперь, когда за окнами все жарче светило солнце мая восемнадцатого года, в наркомате с нарастающей тревогой обнаруживали, что марок нет. Нет, потому что нет бумаги; нет, потому что эвакуированная еще в войну Экспедиция заготовления государственных бумаг так и не смогла наладить их производство; марок нет потому, наконец, что с приходом нового строя должна появиться новая марка, а дело это непростое — создать ее.
А почта сама по себе тратила гигантское количество марок: принята посылка — и в книгу как свидетельство оплаты вклеивается несколько штук, денежный перевод — опять; по ним колотили тяжелыми штемпелями, убивая душу марки, ее способность дальше и дальше раскручивать почтовую машину, и требовались новые — сотни, тысячи, миллионы! Марки ходили еще старые, с царским гербом, правда, с учетом введенного Временным правительством тарифа; на конвертах красовались марки прежних, еще юбилейных выпусков и почтово-благотворительные марки с витязем, поднявшим меч на плечо и огородившимся круглым щитом, с надписью: «Въ пользу воиновъ и ихъ семействъ». И вот запасы их истаяли. Для почты это была катастрофа.
Вспомнили о других марках, не тех, что собирают филателисты, а «фискальных», то сеть казенных, служебных и к почте, собственно, не имеющих никакого отношения, существующих в ее распоряжении лишь потому, что с начала века в России при почтовых конторах и отделениях были учреждены сберегательные кассы. Жиденькие, принимавшие копеечные вклады, но все-таки кассы: купи марку, приклей на свою карточку, а там, глядишь, и накопился рубль, а уж его потом внесут тебе частью будущих миллионов на личный счет. Вот об этих-то марках, скромных, длинненьких, с надписью «сберегательная» или «контрольная», и вспомнили. Еще в январе Наркомпочтель специальным циркуляром разрешил употреблять эти марки «для внутренней службы, на переводы и пр.». Однако клеить на конверты такие марки категорически запрещалось. Да где там! На Большую Дмитровку, в сам комиссариат, приходили письма, беспардонно украшенные сберегательными марками.
Докладывали наркому Подбельскому. Говорили на коллегии. На места ушел еще один циркуляр. И опять — никакой реакции! Да и что делать там, на местах, без нормальных марок? Благо соблюдается новый, советский, введенный в феврале тариф: за открытку — двадцать копеек, за письмо — тридцать, в Красную Армию — бесплатно.
Поговаривали, что мыслятся все-таки новые марки; но кто ими занят, пока было неясно. Может, сам нарком?
Шелестели бумагами, разносили цифры сводок по реестрам, по аккуратно разлинованным страницам отчетных книг. Оно хоть и есть новое название — народный комиссариат, а дело известное, старинное, канцелярское. Тут и почерк важен, и чтобы волосинка на перо не попала. И еще — не спешить, жалованье один раз в месяц дают, двадцатого числа.
Как раз в это время в комиссариате появился новый человек — Аким Максимович Николаев. Приехал из Владимира, куда прежде привела его судьба профессионального революционера: в шестнадцатом году он, коммунист, живший в эмиграции — сначала в Швейцарии, а затем во Франции, — получил задание перебраться через фронт, чтобы включиться в пропагандистскую работу среди солдат. Легализовался, поступив во Владимирские радиомастерские, благо во Франции работал в лаборатории компании, производившей оглушительную новинку — усилительные радиолампы, которые на правах союзнической помощи поставлялись и в Россию для оснащения войсковых радиотелеграфных станций. Усилительную лампу, одно из самых важных изобретений XX века, подарил миру американец Ли де Форест, идеи его во Франции подхватил генерал Феррье, от которого Николаеву посчастливилось не только многое узнать о чудесах, способных возникать в результате бега электронов в откачанной почти до вакуума стеклянной колбе, но и набраться кое-каких мыслей насчет использования ламп в качестве возможных генераторов радиоволн, что должно было вскоре преобразовать в корне радиопередающие устройства. Оборудование владимирских мастерских не давало возможности по-настоящему применить все эти знания, захоти Николаев заняться исследованиями. Да и не до того было. Налетел бурный февраль семнадцатого года, а потом и октябрь, и Николаев вошел в партийную «пятерку», руководившую революционным переворотом. Лишь на следующий год он смог вернуться к занятиям, отвечавшим его образованию, инженерному опыту.
В Москве, в Наркомпочтеле, его быстро принял сам народный комиссар. В просторном кабинете, чуть сумеречном оттого, что окна выходили на север, разговор сразу пошел легко, во взаимных вопросах и ответах, потому что сразу выяснилось, что они однолетки, обоим по тридцати, и оба участвовали в первой революции, вот только в партии Подбельский с пятого года, а Николаев с четвертого, и эмиграции он хватил побольше, почти десять лет; нарком всего год пробыл в Ментоне, на юге Франции, а Николаев, как уехал из России, долго жил в Цюрихе и там познакомился с Лениным. Получалось, что они будто бы давно знакомы, только заочно; приезжему оставалось отрекомендоваться по своему инженерному профилю, и тут же последовало предложение наркома: немедленно, с завтрашнего дня, занять в наркомате пост заведующего техническими отделами электрической связи — телеграфа, телефона. О радио разговора не было: какое радио в Наркомпочтеле? Радиотелеграф — специальность военная, и хочешь им заниматься — так отправляйся в Наркомат по военным делам.
На новой должности Николаев освоился быстро. Не потому, что работы было мало. Ее было столько, что сразу могли опуститься руки: перемонтируемый годами телеграф и так отказывался нормально работать, а огонь гражданской войны довершал дело; отступая, свои рубили телеграфные столбы, рвали провода, а что оставалось, приканчивали белогвардейцы, когда им приходилось отступать. Такая же судьба постигла междугородные телефонные линии. А если и уцелевала связь, чинить ее во многих районах, охваченных боями, было чрезвычайно трудно, а часто и вовсе невозможно.
Знал ли это нарком? Конечно, знал, однако пока не теребил нового зава — то ли ожидал от него каких-то предложений, то ли не чувствовал еще себя способным на реальную помощь. Николаев присматривался к паркому на совещаниях, сопоставлял сказанное им и другими, обдумывал перемены, происходившие в комиссариате. От него не ускользнуло недоброжелательное отношение к паркому старых почтовиков, даже членов коллегии, того же Семенова, к примеру, но, судя по тому, как спокойно и властно держался Подбельский, можно было смело сделать вывод, что он в угоду мнениям о своей персоне не намерен поступиться делом, которое ему поручено. Из коллегии ушел Рябчинский, особенно непримиримо относившийся к каждому шагу наркома, а вот теперь у Подбельского появился заместитель, скорее всего тщательно подобранный им из членов коллегии, — Владимир Николаевич Залежский, старый большевик, много работавший среди моряков-балтийцев, делегат Шестого съезда партии, видимо, знакомый Подбельскому, тоже делегату съезда, по тем дням. Легко было понять, что нарком искал себе заместителя, как и он, не связанного со старой заскорузлой традицией почтового ведомства. Утверждение Залежского в новой должности Совнаркомом звучало вызовом для тех, кто не хотел перемен, отчетливо, с каждым днем работы приносимых Подбельским, и вместе с тем указывало, что в комиссариате получит поддержку каждый, кто готов разделить с наркомом его разрушительные для рутины замыслы. Николаева, день и ночь ломавшего голову, как вывести средства электрической связи из катастрофического положения, это сильно подбадривало.
Он было сел за пространную докладную записку, но решил, что даром теряет время: в конце концов он хотел узнать мнение наркома, пока только его, а в таком случае можно выложить свои идеи и на словах. Даже лучше.
Пошел к вечеру, надеясь, что так будут меньше мешать. Подбельский улыбнулся через стол, пригласил садиться. Перед ним лежали какие-то листы плотного ватмана с яркими цветными прямоугольниками, один лист он держал наклонно, рассматривая. Вдруг быстро протянул Николаеву:
— Нравится?
На листах были изображены марки. Глазу, с детства привыкшему к зеленым, синим, красным овальчикам с царским гербом и короной, было странно обнаружить на месте герба плуг и борону, на другой марке — наковальню и молот, а еще колосья и охвативший их серп, заводские трубы и колеса машин. Рисунок двух марок был отличен и по манере и по содержанию: солнце, льющее лучи на земной шар, в овале, подпертом снизу двумя скрещенными почтовыми рожками, и аллегорическое изображение человека, похоже, с кузнечными щипцами в одной руке и ватерпасом в другой; и опять почтовые рожки — у его ног, и электрические молнии. Прежде название государства, по английской традиции, не обозначалось, просто стояло: «Почтовая марка» — и стоимость ее, а теперь красовалось гордо: «Республика Россия».
— Это поиски Луначарского, — объяснил Подбельский. — Проводит конкурсы, какому быть новому флагу страны, деньгам, маркам. Вот прислал лучшие проекты… Альтмана и Чехонина…
Николаев знал, что единственный член правительства, нарком просвещения Луначарский, имеет свое местопребывание не в Москве, а в Петрограде. Но почему центру просвещения не быть в новой столице, он давно хотел спросить, а теперь еще можно было прибавить, отчего же Наркомат почт и телеграфов не занимается сам проектами марок, это ведь его дело. Однако спрашивать не хотелось: пришел со своими заботами о телеграфе и телефоне, а тут марки, так вообще можно просидеть у наркома и не решить ничего.
— Занятно, — неопределенно заметил Николаев, возвращая листы ватмана, и из вежливости, чтобы не быть слишком кратким, добавил: — Слово «Россия» уже написано по новой орфографии… — И осекся, вспомнив, что нарком подписывается с ятем, по-старому: «Подбельский».
— А вообще у нас есть куда лучше образцы. — Нарком выдвинул ящик стола, порылся в нем и достал большой конверт из плотной бумаги, вытянул оттуда листы белого картона с яркими цветными прямоугольниками. — Вот, полюбуйтесь…
Оттиски синего и коричневого цвета сильно отличались от прежних проектов, которые видел Николаев. Глаз тотчас же схватил и смысл изображения, и все его детали: в чуть сплющенном кругу рука, мощно обхватившая рукоять меча, разрубала неподатливую, гадко сопротивляющуюся цепь. Но — разрубила! И это не только благодаря своей решимости и силе, ей помогал благодатно лившийся сверху солнечный свет; лучи, колеблясь, растекались в стороны, обтекали руку с мечом, словно бы одобряя ее, вызывая на подвиг и неся в своем потоке, а солнце, еще только выглянувшее из кругового окоема, обещало великие надежды и великое будущее там, за разрубленной цепью…
Николаев перевел взгляд на Подбельского, чувствуя, что растроган увиденным.
— Какой сильный образ, Вадим Николаевич, — сказал он негромко. — Рука с мечом, разрубающая цепь… Чья это работа?
— А-а, что я говорил! — довольно отозвался Подбельский. — Мастерски, правда? Есть такой художник в Экспедиции заготовления государственных бумаг. Его фамилия Зарриньш, Рихард Зарриньш… Да вон приглядитесь, под кругом стоят инициалы: Р. и З. Мы с вами привыкли смотреть на русские почтовые марки и не знали, что многие рисунки для них выполнял тоже он, Зарриньш… В марте, кажется, семнадцатого года министерство почт Временного правительства объявило конкурс на новые марки, и, конечно, победил он, вот с этой маркой. А гравировал рисунок, между прочим, академик Ксидиас… Вот и скажите, стоит ли нам отказываться от такой прелести? Символика вполне советская, надо только обозначить номиналы в соответствии с новыми таксами, утвердить цвет каждой серии. Ну, да это детали. Бумага, краска, печатание — вот где трудности! — Подбельский, говоря, укладывал картонки обратно в конверт, и они не лезли, он в сердцах надорвал бумагу. — За что ни возьмись, проблемы… Все время хочется изобрести что-нибудь совершенно иное, чтобы обойти их, как-то ударить поверху, что ли… — Он вдруг рассмеялся. — Хорош нарком, не правда ли? Дайте ему почту, но не эту, а другую, уж он тогда развернется! — И тут же нахмурился. — Нет, нет, мы будем двигать вперед эту самую, бедненькую, заскорузлую российскую почту…
Николаев слушал, молчал, тер ладони, сложенные между колеи. И внезапно собравшись с мыслями, будто бы возвращаясь в ту минуту, когда он вошел в кабинет, присел на стул возле стола наркома, твердо сказал:
— Нет, Вадим Николаевич, есть вещи, которые надо менять в корне.
Подбельский откинулся в кресле и, сложив руки на груди, с интересом посмотрел на Николаева.
— Телеграфную связь на радиотелеграфную?
— Вот именно! Одно другое не отменяет, конечно. Но гражданская война начисто уничтожает линии, восстанавливать их — время и деньги, а в случае каких-либо осложнений мы опять не гарантированы от разрушений. Да и пусть война кончится, все равно трудно рассчитывать, что телеграфный провод мы подведем к каждому селению необъятной России. Взявшись за радиотелеграф сейчас, сегодня, мы заложим успехи будущего. Знакам Морзе недолго властвовать в эфире, на повестке дня радиотелефон, передача человеческого голоса на огромные расстояния… Ну, и связь с заграницей, конечно…
Николаев умолк, не улавливая, как воспринимает его слова нарком. А Подбельский молчал, смотрел задумчиво, чуть покачиваясь в низком кресле, все так же держа руки на груди. И вдруг сказал:
— Вот как вы ставите вопрос. А я, знаете, мечтаю о радио как средстве донести в каждое отделение почты новости со всего мира. Даже хотел поговорить с вами. А вы, оказывается, думаете в том же направлении, только еще масштабнее… Правильно, правильно! Но помилуйте, Аким Максимович, где мы найдем столько станций радиотелеграфа?
— Где? Да мы просто объединим под крыло Наркомпочтеля все радиотелеграфные средства страны.
— И военные?
— Полевые в армии, те, что на кораблях, нам не нужны, и смешно было бы их требовать. Но вот смотрите, Вадим Николаевич… — Николаев встал и подошел к большой карте, закрывавшей почти всю стену позади стола. — Смотрите: вот здесь, на побережье Ледовитого океана, есть несколько гражданских станций и вот здесь, на Охотском побережье. А все огромное пространство страны словно бы радиотелеграфная пустыня. Хотя станции есть, мощные, способные «простреливать» пространства от центра до Туркестана и через всю Сибирь. Их ведь строили в основном для связи с союзниками в годы войны, с Англией, Францией… Царскосельскую станцию под Петроградом и Ходынскую в Москве собрали за сто дней. Мощная станция есть в Баку, она обслуживала нужды Кавказского фронта. А будь они наши, эти станции, не наркомвоеновские, мы бы обратили их передачи внутрь страны, постепенно покрывали губернии сетью крупных и мелких приемных станций. — Николаев провел ладонью по карте, как бы оставляя за движением руки область, густо и непрерывно осененную слоем радиоволн. — Представляете, как бы это надежно дублировало работу телеграфа! Плюс охват любых территорий.
Подбельский смотрел на карту, обернувшись всем корпусом.
— Вы правы. Давно необходимо освободиться от предрассудка, что радиотелеграф может быть монополией только военных организаций. Это сама по себе прекрасная цель — доказать, что мы способны осведомлять население обо всем, что творится на свете, не нанося ущерба военному делу.
Николаев вернулся на место.
— Но вопрос не только в этом, Вадим Николаевич. Главная выгода централизации радиодела в том, что при Наркомпочтеле можно создать единый государственный орган, который бы взял под свою опеку всю наличность аппаратуры, все склады, мастерские, заводы…
— Частные предприятия надо национализировать, — подхватил Подбельский. — Конечно, конечно!
— …И что очень важно, такой центр объединил бы научные силы, наладил бы планомерные исследования, избавил радиодело от чудовищной кустарщины, в которой оно пребывает. Поверьте, я это знаю, насмотрелся во Владимире и здесь, в Москве. Все держалось на французском оборудовании, запасы его иссякли, а исследований, надеясь на постоянный привоз, не вели и вот теперь латают, кто как может и чем может…
Они оба вдруг замолчали. Подбельский негромко барабанил пальцами по столу, несколько раз взглядывал на Николаева и отводил взор к окну. Потом сказал:
— Все это так. Но военные будут сопротивляться, найдут тысячу обоснованных доводов, и спорить станет бесполезно.
Николаев кивнул. Он понимал, что при всех очевидных выгодах его проект слишком уж ущемляет Наркомвоен. Без большой надежды предложил:
— А может, просить не сразу все опорные станции? Ну, для начала Бакинскую, мы бы наладили связь с Туркестаном.
Подбельский решительно хлопнул ладонью по столу:
— Нет уж, Аким Максимович, просить, так все сразу. Я, знаете, что… лучше-ка я посоветуюсь с Владимиром Ильичем. Сразу станет ясно, как нам быть.
Через день выяснилось, что Ленин проект организации гражданского радиотелеграфа одобряет и целиком поддерживает. Подбельский рассказал о разговоре с Предсовнаркома, не скрывая возбуждения, часто вставал из-за стола, снова садился. Николаев понимал, что это не только удовлетворение, это еще и предощущения груза на плечах, который нарком должен взвалить и на себя, и на коллегию, и на комиссариат. Тяжести, однако, приятной: Подбельский, по всему видно, давно о ней мечтал. Он тут же дал задание Николаеву приготовить проект декрета, но не отпустил его, еще с час сидели, обсуждая пункт за пунктом.
Когда Николаев выводил на бумаге условия отношений с военным и морским комиссариатами, Подбельский, усмехнувшись, сказал:
— Вот увидите, военные без нас не обойдутся. Мы создадим радиостанции, которые они будут просить, чтобы ставить их на броненосцы, аэропланы и подводные лодки. — И помолчав, прибавил: — Но это дело будущего.
— При такой поддержке… Сам Предсовнаркома!
— Поддержка поддержкой. Но и спрос!
— Справимся, Вадим Николаевич. Нам сейчас надо выявить специалистов, взять на учет. Посмотреть, какой промышленной базой располагаем. Я, признаться, вчера съездил на Шаболовку, там заводик есть, ничего, жизнь теплится, наладим… В Петрограде покрупнее, бывший Айзенштайна, в сущности, филиал фирмы Маркони, работал на Главное военно-техническое управление… И еще я бы хотел съездить на какую-нибудь станцию, ну, хотя бы в Тверь, ближе всего; Ходынскую я знаю, а эта в паре с ней построена, чтобы передача Ходынской и Царскосельской не мешала приему.
— Езжайте, смотрите, решайте. Между прочим, я заодно обсудил с Владимиром Ильичем важный пункт: в ближайшие дни вы будете утверждены членом коллегии Наркомпочтеля.
— Я? Так сразу?
— У вас теперь прибавляется обязанностей, а значит, нужны и права. Ничего, Аким Максимович, мы еще повоюем!
Подбельский не сказал Николаеву, о чем подумалось ему в кабинете Ленина, когда решалась судьба будущего декрета о едином центре радиотехники. Даже не в самом кабинете, а когда проходил через приемную. Там сидели ходоки — котомки на полу, двое в лаптях, а один, видно, после солдатчины, в выгоревшей зеленой рубахе и обмотках. И вот тогда подумалось: на Северном Кавказе бои с белогвардейцами, Украина оккупирована, и нет оттуда обычного обильного хлеба, а в серединных районах такая начинается свара с кулаком, не желающим отдавать зерно, и голод уже, натуральный голод захлестывает города, а ты идешь говорить о будущем радиотелеграфа… Вот у этих бы спросить, у ходоков, что им радиотелеграф, чем поможет? Но он остановил набегавшие с грустью и немного с растерянностью мысли, привычно одернул себя, как одернул бы каждого, услышав такое. Да, радиотелеграф — будущее. Иначе зачем же голодать, бороться? Ради чего?
Но, может, не только потому так подумал, что взял себя в руки? Точно, не оттого. Ленин сидел за столом, вороша какие-то бумаги, отхлебывал чай из стакана; от него вдруг повеяло такой незыблемой уверенностью и спокойствием, что стало немного стыдно за мимолетные мысли, за посетившее вдруг сомнение — гоже ли говорить о будущем, пока не устроено настоящее. И он впервые с того времени, когда получил возможность входить в кабинет Предсовнаркома как ближайший его сотрудник, член правительства, подумал о Ленине, что его вообще нельзя представить растерянным и сомневающимся, он всегда готов к самому трудному, самому худшему и потому он всегда сильнее обстоятельств, потому он вождь.
Засигналила лампочка на столе вместо звонка. Ленин взял телефонную трубку, произнес несколько слов и сокрушенно подул в микрофон — видно, связь прервалась. Потом опять разговор со многими «Повторите! Плохо слышно!» — и опять перебой. Владимир Ильич терпеливо ждал, и наконец линия заработала, он договорил и аккуратно поместил трубку обратно на рычаги. Поднял взгляд на вошедшего наркома и с обезоруживающим спокойствием — мог бы и выговорить за подвластный Подбельскому телефон — заметил: «Такое прекрасное по идее средство руководства и так несовершенно на практике! Я представляю, как мучаются в наркоматах!»
Потом — только о радиотелеграфе. Да, надо продвигать декрет о централизации, не боясь возможных возражений военных, вообще ничего не боясь. И тогда-то Подбельский снова подумал о как бы излучаемом Лениным чувстве уверенности. Вышел из кабинета медленно, стараясь сохранить и это чувство, так счастливо укрепившееся тут, и мощную силу поддержки своего и Николаева начинания, которое теперь надо было передать дальше, другим людям, которым предстоит сделать его и своим собственным начинанием, и долгим радостно-необходимым делом.
Он рассказал обо всем Залежскому и Семенову, не очень пока налегая на детали, ища поддержки в главном, и тут же перевел разговор на работу московского телефона, не ссылаясь на Ленина, только про себя помня; как сокрушался Владимир Ильич, что плохо слышно.
Вызвал Вольского, нового члена коллегии, делового и собранного, приказал дать предписание московской телефонной сети взять под особый контроль телефоны правительственных и советских учреждений. Помолчав, прибавил:
— Тщательно разбирать жалобы и виновных наказывать.
Залежский согласно кивнул. Семенов молчал. А потом как-то все разом заговорили, что строгости строгостями, но с телефоном надо что-то делать, нет провода, телефонные аппараты изношены, коммутаторы требуют ремонта, а условия военного рынка вряд ли позволят в скором времени заполучить необходимые материалы. Семенов усмехнулся:
— Тут радиотелеграф не внедришь.
Подбельский дернул плечом, раздражаясь:
— Плохая шутка, Анатолий Аркадьевич! Одно другому не мешает. А с телефоном мы поступим так: постепенно, в течение месяца, сократим объем работы московской станции на пятьдесят процентов. За счет паразитических слоев населения. Освободившийся провод и аппараты пустим на ремонт.
— Это даст примерно пятнадцать тысяч номеров, — определил Вольский.
— Вот и достаточно. Мы еще сможем, я думаю, установить телефоны в учреждениях, революционных организациях и на предприятиях, особенно на окраинах.
Семенов заерзал на стуле, недовольно бросил:
— Если учреждения имеют аппараты, это еще не значит, что в городе есть телефон. Надо ведь и поговорить с близким человеком, и вызвать врача. Телефон — благо цивилизации, и город, население нельзя просто так, за здорово живешь, лишить его!
— Да кто же лишает? — заволновался Залежский. — Мы сокращаем сеть, как я понимаю, до пределов ее возможной устойчивой работы. И потом… Вадим Николаевич, я думаю, что мы даже при минимуме телефонов можем добиться максимума благ для населения. Трудового, я имею в виду. В доме, предположим, живут два буржуя. У одного мы аппарат снимаем, а другой делаем аппаратом коллективного пользования. Пусть каждый из жильцов приходит и звонит. Понимаете, Анатолий Аркадьевич?
— Правильно! — поддержал Подбельский. — Телефонов у врачей, акушерок трогать не будем. А коллективные телефоны вынесем в подъезды домов…
— Это сложно, — негромко заметил Вольский. — В подъезде пусть весит объявление, где находится общественный телефон.
— Хорошо, пусть. Главное, что пользование общественным телефоном бесплатное и совершенно свободное. Это будет благом, Анатолий Аркадьевич?
Семенов замахал руками:
— Ну уж и насели на меня! Если так, то я согласен.
Поговорили еще, разбирая детали, советуясь, как привлечь к новому делу Моссовет. Решили подготовить проект декрета, который Подбельский согласует с Председателем СНК.
Члены коллегии расходились, а Подбельский, отчеркивая в блокноте запись, проставляя необходимую цифру срока, подумал: не надоесть бы Владимиру Ильичу с декретами. Всего ничего в наркомах, а вон их сколько уже набралось.
На чистом пространстве листа он написал: «Радиотелеграф», ниже — «Телефон», еще ниже — «Телеграф» и поставил жирный вопросительный знак.
Поезд уходил через час, а заседание Совнаркома затягивалось. Подбельский решился черкнуть записку Ленину, что уезжает, как договорились, во все дела посвящен заместитель. Почти одновременно Фотиева передала Владимиру Ильичу еще две записки, но ответ на узкой, такой уже привычной полоске бумаги пришел быстро: «Все ли сделает Залежский для связи с Восточной Сибирью?» Подбельский быстро написал на обороте, что связью ведает член коллегии Вольский. Ленин согласно кивнул, можно было идти.
Накануне в секретариате Совнаркома Горбунов ознакомил с телеграммой, где просили подтвердить, правда ли, что Ленин распорядился возобновить телеграфную связь с Омском. На телеграмме быстрым ленинским почерком стояла резолюция: «Запросить Подбельского». Он тогда повертел листок в руках и пожал плечами: «Никакого распоряжения не было, и никто связь не открывал…» — «Но вы лично распоряжений не отдавали?» — с настойчивостью спрашивал Горбунов. «Нет конечно». — «Ну и хорошо, — Горбунов успокоился. — Владимир Ильич в ответной телеграмме написал, что не давал разрешения на связь с Омском, советовал не устраивать сделок с контрреволюционерами. Все, выходит, правильно, я доложу».
У него свои заботы, у Горбунова, где ему знать, что стоит за всеми этими «омскими заботами». А ведь получилось здорово, ну совсем как в продолжение того разговора с Николаевым про радиотелеграф, что-де он, и только он, поможет развязать тяжелое положение с проводным телеграфом. И без всякой подготовки, по тревоге, так сказать, по-военному.
Совнарком получил наглую телеграмму двух временщиков из Омска — командира Степного корпуса полковника Иванова и уполномоченного временного Сибирского правительства Ляховича, они «уведомляли» о падении Советской власти в Сибири и своей якобы готовности обеспечить скорейшую и непрерывную отправку продовольствия в голодающие губернии России, правда, на условиях исключения «попыток со стороны Совета Народных Комиссаров вторгнуться в пределы Зауралья с целью восстановления низвергнутых Совдепов». В ответ СНК принял обращение ко всем трудящимся о борьбе с восставшим чехословацким корпусом и контрреволюцией в Сибири. Среди самого неотложного — задача восстановить связь с Восточной Сибирью, прерванную с падением Омска, — с Новониколаевском, Барнаулом, Иркутском, Красноярском. И тогда-то в эфир пошла радиотелеграмма за подписью Ленина, предлагающая принять все меры, чтобы восстановить сообщение обходным путем, используя одновременно телеграф и радиотелеграф. Ташкент должен был вести связь через Семипалатинск и Томск. А Иркутск и Томск — выходить на Ташкент, чтобы тот мог радиотелеграфом вести связь с Ходынской радиостанцией в Москве и международной приемной в Твери. Вот об этом и спрашивал в записке Ленин: все ли будет сделано, чтобы столь сложный вариант действовал безотказно? Все. Все!..
Вспомнил о Николаеве. Тот как раз должен быть этими днями в Твери, на станции, посмотреть, что да как, прежде чем декрет о централизации радиотехнического дела будет окончательно готов. А сам вот отправляется в Ярославль, тоже познакомиться, только проверить самое обычное — почтовые конторы. Сколько он уже с нею связан, с почтой, да все Москва, Москва, хотя в подчинении вся Россия. Больше не могу, сказал и в Совнаркоме и в коллегии, должен посмотреть на почтовую провинцию своими глазами.
На платформе вокзала кучкой стояли сопровождающие его ревизоры, покуривали, чему-то смеялись. Подбельский поздоровался и сразу прошел в вагон, сел в угол, в темноту, с наслаждением ощущая, как его охватывает блаженство одиночества и беззаботности нескольких дорожных часов.
И тут же задремал. Его не беспокоили. Сквозь сои слышал, как обрывался стук колес на остановках, громче доносились голоса. В памяти даже остался Александров и как кто-то из ревизоров передавал свой разговор с дежурным: «Мера картофеля пять, а то шесть рублей, а ржаная мука — триста пятьдесят». Кажется, еще подумал: «Неслыханно! В стране полно хлеба, лежит необмолоченным урожай семнадцатого, даже шестнадцатого года, а пуд муки стоит триста пятьдесят рублей — столько получает квалифицированный работник почты за месяц!»
В Ярославле сияло раннее летнее солнце. У вокзала ждали несколько пролеток, но встречавший работник губисполкома оправдывался:
— Хотели авто подать, товарищ народный комиссар. Да сломались оба у нас, черт их дери… не обессудьте.
Подбельский глухо отозвался:
— Не суетитесь. Я приехал по делу.
Ретивость губисполкомовца неприятно настораживала. Бог с ним, с автомобилем, но даже эта вот кавалькада пролеток, дробный, сливающийся цокот копыт, лихие позы кучеров с раскинутыми локтями, с разудалыми выкриками заставляла прохожих останавливаться, смотреть вслед. И значит, возле почтово-телеграфной конторы неминуема суматоха новой встречи, начальник, ошеломленный обилием гостей, выбежит, разве что не сгибаясь в пояснице, как в прежние времена, и… как с ним быть? Разыгрывать сановную особу? Или, наоборот, изо всех сил стараться выглядеть подемократичней, отчего он, встречающий, несомненно, будет еще больше сбит с толку?
Проехали обширную базарную площадь, и губисполкомовец гордо сказал, что недавно упразднили ее старое название — «Сенной рынок», назвали площадью Труда. Подбельский одобрительно кивнул в ответ, откинувшись вбок, к гармошке сложенного верха пролетки, стал смотреть в набегавшую спереди даль с еще одной площадью, с желто-белым, в опояске невысоких колонн зданием театра, а потом других мрачноватых старинных домов, не затененных ни единым деревцем. Кучер, громко понукая лошадь, стал сворачивать влево, как оказалось, к губисполкому, чтобы пока, как объяснил провожатый, напиться чаю, а руководители губернии появятся позже.
Вот как! Опасения насчет излишне торжественной встречи не оправдывались. Но теперь уже злило полное невнимание к приехавшим, Подбельский вспылил:
— Ну, если так, то и у меня нет никакого желания встречаться с местными властями. Так можете и передать! Когда уходит пароход в Нижний?
Провожатый не понял, на что гневается нарком, и испуганно заморгал.
— Так позже, сказали… Вы ведь, наверное, сначала по своей части, по почтовой… А пароход… это мы узнаем, не сомневайтесь!
В столовой с низким сводчатым потолком Подбельский выпил только, чаю, к хлебу не притронулся. Несколько раз нервно прошелся вдоль глубоких оконных амбразур, густо затененных листьями орешника. Показалось, что ревизоры назло завтракают слишком долго, и как только один из них поднялся из-за стола, направился к выходу.
Он попросил кучера погонять, но до почтовой конторы, двухэтажного здания с грязно-серым фасадом, сплошь залепленным афишами и объявлениями, и, напротив, чистым, тщательно подметенным тротуаром было недалеко. Качнув пролетку, он спрыгнул на землю, мельком оглядел просторно расстилавшуюся площадь перед конторой, купола собора рядом и шагнул в полусумрак за входной дверью.
Какой-то человек, вероятно начальник конторы, преградил путь — в почтовой тужурке со споротыми петличками, с лицом, застывшим в напряженно-приветливой улыбке. Сзади слышалось, как подъезжали отставшие экипажи с ревизорами, и Подбельский помедлил, ожидая, когда его спутники окажутся рядом, протянул руку встречавшему, пошел следом за ним в зальчик, обведенный деревянным барьером со стеклянными окошками; из-за барьера сквозь распахнутую дверь доносился стрекот телеграфного аппарата.
Народу в зальчике было немного, человек пять, и все они как по команде обернулись на входящую группу, а из крайнего окошка показалось лицо чиновника с близоруко сощуренными глазами.
Начальник конторы уже не улыбался, держался со спокойным достоинством, но Подбельский не мог Отделаться от охватившего его чувства досады и осознанного понимания, что вся эта его инспекция выглядит не так, как должна была бы выглядеть. А как — он не знал и сердился, чувствовал, что действительно уедет сегодня же дальше по намеченному маршруту, в Нижний Новгород.
— Ну что ж, — сказал он, стараясь, чтобы голос его звучал поспокойнее. — Контора как контора. Ревизоры займутся своим делом, а нам с вами, товарищ, — он слегка дотронулся до руки начальника, — надо бы поговорить отдельно.
— Извольте. Прошу.
В кабинетике на втором этаже царил чинный порядок. Уютно тикали стенные часы. Со стен смотрели железнодорожные карты, а за настежь растворенными окошками лежала уже знакомая площадь, вся в зеленых пятнах травы, разросшейся на необхоженных местах.
С минуту молчали, как бы прилаживаясь друг к другу, и Подбельский прибавил к тем, прежним мыслям еще одну — что вот и не знает, с чего начать, хотя многое хотел бы узнать от начальника конторы. Вернее, не то чтобы не знает, а просто хочет, чтобы ритуал наркомовского посещения был строг и по-деловому краток, но чтобы не был он похож на старорежимные ревизии с их подобострастием снизу и высокомерным презрением сверху, с обоюдным равнодушием к делу. Вместо всего этого, отторгнутого, решительно отброшенного революцией, хотелось простого товарищеского общения и вместе с тем какой-то торжественности, что ли, откровенного уважения — нет, не к нему лично, к Подбельскому, а к тому званию, которое он носил: народный комиссар…
— Скажите, — произнес он наконец, прерывая свое затянувшееся молчание, — вы давно заведуете конторой?
— С марта прошлого года.
— А до этого были чиновником, да? Ну, тогда позвольте мне задать вам вопрос, минуя многое, что, быть может, следовало выяснить прежде. Как вы оцениваете работу Комиссариата почт? Вы чувствуете наши намерения поставить дело, победить разруху?
Начальник конторы чуть заметно усмехнулся:
— Как же не чувствовать! Ведь мы не дальние. Такая поговорка есть: «Ярославль-городок — Москвы уголок…» — Он ласково, по-северному обкатывал звук «о». — Циркуляры пошли посвоевременней. А насчет саботажа, так мы с ним, пожалуй, справились — в разрезе ваших требований, товарищ парком. Распростились кое с кем недавно, ячейка Потельсоюза заводилой была…
— А коммунисты в конторе есть?
— Двое. Один вот ячейкой руководит. А сам я сочувствующий…
— И новые работники приходят? Где берете?
— Так где, в городе, Ярославль по грамотности с каким хочешь городом в России поспорит. Гимназист, известно, к нам не пойдет, а нам и не надо. Лучше, который к народу поближе. Барышни вот две неплохо работают. Раньше-то как бы мы их взяли? Должны были в браке с почтовыми служащими состоять, не иначе, кастовость поддерживалась. А теперь хорошо… Ставки, конечно, маловаты по теперешним ценам, так говорят, повышение будет, правда?
— Будет, обязательно будет.
— Приятно слышать. Голодно ведь в городе. Я за Коростелью живу, тут у нас речка есть, за конторой, в Волгу впадает, а дальше слобода возле знаменитой Ярославской мануфактуры. Так скажу вам, товарищ народный комиссар, беда, как с питанием рабочим приходится.
Подбельский слушал и чувствовал, что освобождается от прежних своих трудных, настороженных мыслей. И все потому, что напротив, за столом, покрытым истертым сукном, сидел человек, в сущности близкий, полный тех же забот, что и он, народный комиссар, и, наверное, вот только для того, чтобы увидеть его, этого человека, стоило приехать сюда, в «Ярославль-городок», как он мило и просто сказал, — приехать, чтобы потом, в Москве, знать, что этот человек все всегда услышит и все поймет.
Они поговорили еще с час — и о продотрядах, о том, что почтовикам тоже придется выделять в них людей, чтобы обеспечить себя хлебом, и о вновь открываемых в губернии почтовых отделениях, о графиках движения почтовых вагонов и желательных размерах ставок оплаты труда, о состоянии почтовых трактов, и о лошадях для почтовой гоньбы. В дверь заглядывали ревизоры, намереваясь что-то спросить, но Подбельский просил не мешать.
Со второго этажа он спустился довольный, прошел за почтовую перегородку, посмотрел, как идет ревизия. Повсюду были разложены учетные книги; две барышни и тот близорукий чиновник, что выглядывал давеча из окошка, метались от своих мест к столам ревизоров. Начальник конторы поглядывал на суматоху спокойно, как бы даже с удовольствием, и это понравилось Подбельскому: совесть его наверняка была чиста.
Из висевшего на стене расписания выяснилось, что днем уходит почтовый пароход в Нижний, и Подбельский подумал, что решения, принятого хоть и в раздражении, не стоит менять; прежде было намечено, что он пробудет в Ярославле сутки, ну, так теперь можно и скостить несколько часов; двое ревизоров останутся закончить дело, а остальные с ним вместе поедут дальше.
Но прежде он все-таки заехал в губком. Приняли душевно, а заботами поделились неутешительными: сотрудники ЧК докладывали, что в Ярославле и Рыбинске объявилось подозрительно много бывших офицеров. Уж не затевается ли что? Впрочем, это так, будто бы вскользь, среди иных разговоров. Губкомовцы держались уверенно и о своем крепком духе просили доложить в Москве.
Почтовый пароходик плыл споро, ранним утром должен был пристать в Костроме. Подбельский в одиночестве стоял на палубе. Над пенистым следом пароходных колес вились, взмывая и падая, чайки; раздвигались, отступали назад изрезанные оврагами, в суглинистых осыпях берега, среди густой зелени деревьев и травы по взгоркам темнели избы деревень. Ветер доносил запах дыма — извечный запах покоя, нерастревоженной жизни.
Вспомнилось: такая же сочная зелень травы и глубокие овраги, только река другая — Вычегда, холодная, северная, покрытая в запанях под берегом бугристым слоем притопленных сплавных бревен. И тоже дымом тянет — от костра; дым плывет неторопливо над голубой до боли в глазах водой, и хочется стоять тут, как бы навсегда вбирая грудью влажный воздух, и шум сосен, и внезапный всплеск рыбины за низким, в осоке, мыском. Но Аня и Оля Банникова тянут идти по тропке в лес, им охота гулять, и рослый анархист, по шутливому прозвищу Тренога, зычным голосом поддерживает их, зовет сниматься на близкой вырубке. С ним и фотоаппарат, он промышляет им здесь, в Яренске, подрабатывает к скудному царскому пособию ссыльного, благо отец, добропорядочный харьковский фотограф, снабжает его всем необходимым для изготовления карточек. А они идут следом, по тропке, разговаривая, споря, — он, Иван Фиолетов и Яков Зевин. Впрочем, спорят двое. Иван только посмеивается. Он и постарше возрастом, и в партии с девятисотого года, и характер у него в дело устремлен сильнее, чем в слова. А Якова хлебом не корми, дай поговорить, и в авторитеты зовет Плеханова, и сам же никак не может выбраться из всяческих плехановских «но»… Впрочем, к меньшевизму Якова Зевина потягивало только тогда, в Яренске. После ссылки, в двенадцатом году, возвратившись с Пражской конференции, он прочно стал на большевистские позиции…
Отчего человек так мучительно бьется над своим мировоззрением? Яков говорил: «Ты, Вадим, родился, наверное, большевиком, а мне надо все, что в книгах написано, заново передумать и решить, кто прав». Родился! В семье народовольцев родился, вот где. Но уже к какому-то там классу гимназии понял, что невозможно, хочешь не хочешь, победить самодержавие теми методами, которых держались отец, мать и их товарищи. Так вот и потянулся к Марксу, к «Капиталу», сразу отвергнув целое море бесплодных идей. Но главное — повезло, что еще в гимназии удалось связаться с тамбовскими рабочими кружками. А мировоззрение, оно только укреплялось — в беспрерывном чтении, в твердом правиле, которое принял для себя: быть безоглядно верным пролетариату, ни в чем, даже в самой малости, не идти на уступки буржуазии. Там, в Яренске, с соглашательскими идейками и шли в основном бои. Зевин спорил, ломал себя, выбирался на верную дорогу…
Дома где-то должны быть письма Якова, надо посмотреть. И карточка, помнится, осталась: Ольга и Иван сидят на обрубке чуть обгорелого бревна — красивые, улыбчивые, молодые. Муж и жена, они и в ссылку угодили вместе из Баиловской тюрьмы в Баку. А он нашел Аню там, в Яренске. Как похоже… Но почему они тогда тоже не сфотографировались на вырубке? Анархист конечно же предлагал. Аня, наверное, развеселилась, разбегалась по поляне. С ней случалось. То строгая, не улыбнется, а то веселится без удержу… Иван Фиолетов и его Ольга теперь в Баку, и Яков Зевин там, он ведь тоже бакинец. Доходили слухи, что все трое — крупные работники партии. Да и как же иначе? Яренская ссылка выковывала настоящих людей… И впрямь жалко, что не сохранилось карточки, чтобы они с Аней вместе где-нибудь в лесу, на пеньке, как, бывало, ходили-бродили, взявшись за руки. Только в группе, в два ряда: кружок совместно штудировавших марксизм. А для немногих (можно выделить кое-кого в тех нешироких рядах) редколлегия подпольного журнала ссыльных с ним, носившим псевдоним Торин, во главе… И вот что помнится: его-то всегда усаживали в середину — заводила, авторитет, а вот Аня непременно устраивалась в сторонке, в заднем ряду, так что ни за что не скажешь, глядя на фотокарточку, что началось-то их счастье там же, где и кружок, и журнал, и исправник, и голубая вода Вычегды…
Снова потянуло дымом от берега. Острая тоска по дому, прежде заглушенная делами, усталостью, вдруг больно кольнула, он почувствовал, что многое отдал бы сейчас, чтобы Аня была рядом, чтобы можно было с нежностью коснуться ее руки. Вот ведь как получалось: там, в Москве, вместе, а почти и не видятся; тут же, на пароходике, делать, собственно, нечего, а Ани нет…
В Нижнем Новгороде на пристани, среди ломовых телег, сваленных в груды тюков и ящиков, среди кучками сидящих оборванных мужиков, баб и ребятишек, которых голод гнал в неведомые хлебные места, Подбельский расстался с сопровождавшими его ревизорами, приказал им идти в город, в Верхнюю, как тут называлось, почтовую контору. Сам отправился в другую, поблизости от берега Волги, как бы взятую в кольцо трактирами, ночлежками и оптовыми складами.
Двухэтажное здание, дальним своим концом подпиравшее крутой откос берега, было просторным, Подбельский прошелся по зальчику, обведенному с трех сторон отгородкой, оглядел заляпанные чернилами конторки, давно не метенный пол. У стекол растворенных настежь окон вились, жужжа, мухи, вдали, за тесно приткнутыми друг к другу баржами, ходко шел по волжской сини буксирный пароход с красным флажком, и на верхнем мостике его, рядом с рулевой рубкой, был ясно различим пулемет.
Сзади прошаркали шаги, и Подбельский обернулся. Низкорослый мужчина в лаптях, одетый, несмотря на жару, в армяк, с лубяной, красиво сплетенной котомкой подошел к окошку, помялся в нерешительности, потом спросил:
— В Луганск бы телеграммку отбить… Можно?
С Волги вдруг донесся протяжный гудок, может быть, с того буксира, превращенного в военный корабль.
— Телеграммку, — повторил мужик. — В Луганск…
— Если срочная, — скрипуче послышалось за окошком, — то можно.
Мужик, наклонившись, стал развязывать котомку. Подбельский рывком, в два шага приблизился к нему, потеснил, заглянул в окошко, в просвеченное солнцем пространство со столом, денежным ящиком, желтым деревом коробки телефона, висящего на стене; был там и человек, лицо его не различалось, к окошку была обращена лишь шишковатая, наголо обритая макушка.
— И мне телеграмму, — сказал Подбельский. — В Киев. Можно?
И опять заскрипело:
— Только срочную.
— А в Екатеринослав?
— Я же сказал русским языком: срочную можно!
— Так, понятно… А кто начальник конторы?
— Инженер Охрименко, второй этаж…
Подбельский взлетел по лестнице. Распахнул дверь, уже заранее отрицая возможность для неведомого пока Охрименко руководить почтовой конторой.
— Что у вас тут творится? Принимают телеграммы в Луганск, в Киев. И это, когда Украина стонет под немцами! Вы что, сознательно занимаетесь провокациями?
Пухленький человек в белой рубашке даже на секунду не оторвался от бумаг.
— Закройте дверь… Мешаете работать!
— Я народный комиссар почт и телеграфов Подбельский…
Черные зрачки все-таки стрельнули в его сторону, всего на мгновение.
— Очень приятно! Но вы все равно мешаете.
Ступени деревянной лестницы прыгали, кривились под ногами. Подбельский слетел в нижний зальчик, рванул дверцу в перегородке, что есть силы завертел ручку телефона.
— Барышня, срочно соедините с администрацией почтового округа. Неважно кого… Любого!
Кто ответил, он не разобрал. Кричал в эбонитовый рожок на желтом ящике, что всей силой своих наркомовских прав немедленно требует представителей администрации сюда, в контору. По очень важному делу. Не позже, чем через полчаса!
Дал отбой. Выбежал из-за перегородки. Уставился на засиженные мухами объявления о закрытии телеграфных линий в связи с установленным перемирием с Германией: на Ревель, Минск, Псков. Искал Украину, тот самый Луганск, который спрашивал мужик, все еще шаривший в своей лубяной котомке, и не находил; не находил и Киева, который спрашивал сам, и Екатеринослава. «Мы, это мы в комиссариате прошляпили, и они имели право так держать себя, манкировать…»
Вышел на воздух. Заходил взад и вперед по пыльной обочине мостовой. «Комиссариат, конечно, виноват. Там тоже надо устроить нагоняй кому следует. Но эти-то бюрократы, формалисты! Газет, что ли, не читают? Могли бы и догадаться!.. Могли, да не захотели — вот в чем дело. Могу, да не делаю — вот лозунг саботажников».
Две извозчичьи пролетки подкатили неспешно. Из первой, неуютно озираясь, не зная, видно, как следует себя держать, выбрались двое чиновников, вальяжных, в летних почтовых тужурках, разом щелкнули портсигарами. Сзади подходили ревизоры — хмурые, чем-то расстроенные, показывали на него, Подбельского.
Портсигары пришлось убрать. В молчании все затопали наверх, в кабинет начальника конторы, по-прежнему не пожелавшего даже повернуть головы от бумаг. Ну, да теперь это уже не имело значения!
— Первым делом, — твердо, уже успокоившись, сказал Подбельский, — объявляю об увольнении гражданина Охрименко со службы. Без права занимать какие-либо должности в почтовом ведомстве. Второе: прошу вас, представителей администрации округа, объяснить, чем руководствуется чиновник там, внизу, принимая телеграммы в города Украины, хотя известно, что связи с Украиной нет. Прошу, отвечайте!..
Молчание длилось довольно долго. Охрименко встал, лицо его было заметно растерянно. Сказал заикаясь:
— Мы… Все циркуляры исполняются… Насчет Украины их не было… ей богу!
Подбельский поднял руку:
— Ваше мнение нам не интересно. Я, кажется, ясно сказал, что вы уволены со службы. Мне важно знать мнение работников округа.
Один из тех двоих, в летних тужурках, повернулся, сказал, чуть подрагивая пухлой бледной щекой:
— Почтовый округ никогда не был самостоятельной единицей, распоряжения из центра… Да, действительно, насколько я помню, циркуляра насчет Киева и других городов Малороссии не поступало.
— Так. Не поступало. Верю. — Подбельский язвительно сощурился. — А скажите мне, пожалуйста, хотя бы один процент творчества, служебного творчества, разве не по плечу почтовому округу? Или на его вывеске теперь стоит жирно: «Формализм»?
Бледная щека снова дрогнула.
— Простите, это проповедь или выговор?
— Полагайте, как вам удобнее. Главное, усвойте, что нам не нужны бюрократы, которые к тому же еще и обманывают народ!
Подбельский повернулся, стал спускаться вниз. Ревизор догнал его, взяв за руку, отвел в угол.
— Нам в Верхней конторе устроили обструкцию, Вадим Николаевич. Верите? Мы в округ и кинулись, а тут вы звоните. Обстановочка ой-е-ей! Главные оппозиционеры тут, в Нижнем, — организация телеграфных техников. Эсеры и меньшевики ими руководят. На общем собрании решили не исполнять приказаний комиссара; потому-де, что он назначен новым Потельсоюзом… Белогвардейское гнездо прямо, а не советская почта!
Подбельский слушал и думал о своем. Ему до странности пустыми показались охватившие в Ярославле сомнения насчет ритуала встречи, каким должен быть приезд наркома. Он вдруг понял, что во встречах и проводах вообще нет нужды, потому что, куда бы он отныне ни заявился, он приедет не инспектировать, не осенять своим присутствием подчиненных, а руководить. Да, так же просто и обыденно работать, как в Москве. И он сказал ревизору:
— Значит, так. Вечером мы соберем общее собрание и постараемся здешних господ телеграфистов посерьезнее призвать к порядку. А вас я назначаю временно начальником конторы, на место зажиревшего Охрименко. Бог с ней, с проверкой. Надо дело делать.
Ревизор не сразу понял сказанное, растерянно моргал. Потом улыбнулся:
— А что, верно, Вадим Николаевич! Я готов. Чего нам ждать?
В Москве, возвратившись из поездки, он пробыл всего день. Тревогой и болью за родной город хлестнуло сообщение: в Тамбове мятеж.
Он сразу вспомнил, что говорили ему в Ярославле про скапливающихся в городе офицеров, по-новому, еще острее ощутил задиристую наглость нижегородских эсеров-телеграфистов. В Тамбове все это перешло в крайность: арестованы партийные и советские работники, три комиссара расстреляны, объявлено о свержении Советской власти — ее заменил «военный комитет», куда вошли офицеры, приехавшие в город с Западного фронта на демобилизацию, местные эсеры и кулаки. Правда, быстро пришло еще сообщение: стоявший неподалеку от Тамбова Минский отряд при поддержке местного интернационального отряда мятеж подавил, порядок восстановлен.
И ему, Подбельскому, ехать расследовать обстоятельства мятежа. В ЦК ведь известно, что он тамбовец. А может, еще и потому, что уж очень гадко проявили себя его подчиненные — почтовики. Председатель окружного комитета, эсер, и несколько его сообщников угодливо передали почту и телеграф в руки мятежников, даже помогали арестовывать большевиков.
Он не успел толком повидаться с матерью, с братьями. Провел совещание партактива, собрал комиссию, которая скрупулезно разобралась в предательстве почтовых служащих. Было ясно: мятежа могло не случиться, если бы в городе имелось побольше толковых руководителей. А то объявили первую мобилизацию в Красную Армию, а к ней не подготовились. Крестьяне явились в город возбужденные, не понимающие, как это — мир объявлен и снова под ружье? Им бы растолковать, их бы сагитировать, но кому?.. А они собирались толпами, митинговали, пускали по ветру разорванные в клочки мобилизационные листы, накаляя себя, сплачиваясь для неосознанных безумств. Эсерам и втихую поджидающим момента золотопогонникам оставалось только подать клич — и пошли громить оружейные склады, сводить арестованных в самый большой в городе кинематограф «Колизей»…
Подбельский возвращался в Москву, увозя с собой решение партактива, в котором выражалась просьба помочь губернским организациям опытными партийными работниками — иначе новой вспышки не миновать. Про свое же, про Тамбовскую почтово-телеграфную контору, решил так: на первой же коллегии предложит уволить всех ее служащих, примерно уволить, с циркулярным оповещением по всей стране. Ничего, недельку дело постоит, зато новые, кто придет на смену, будут свои, надежные.
И еще весь в тамбовских тревогах, уставший, вымотанный бессонными ночами, с неутихшим, похоже, стуком вагонных колес в ушах, подставил себя комиссариатским заботам, с первых же докладов ощущая, что тут, к счастью, вести ждут хорошие.
Николаев приготовил проект декрета о централизации радиотехнического дела, его уже распространили в коллегии, чтобы потом собраться, обсудить. Но главной новостью, как бы уже во исполнение декрета, была открытая Николаевым в Твери, на международной приемной радиотелеграфной станции, хоть и кустарная, по, оказывается, на ходу, еще с войны действующая и по сей час лаборатория или мастерская, трудно сказать, производящая усилительные лампы для приемников. Военное ведомство лабораторией не интересовалось, средств на исследования и приобретение материалов не было, и потому начальник радиостанции Лещинский (его рапорт Николаев считал своим победным козырем) просил Наркомпочтель рассмотреть вопрос о принятии лаборатории под свою опеку со всем ее оборудованием и штатом в пятьдесят девять человек, среди которых находились такой выдающийся инженер и изобретатель, как Михаил Александрович Бонч-Бруевич, и еще несколько опытных, незаменимых специалистов в области радиотелеграфа.
— Я ему говорю, Лещинскому, — с жаром объяснял Николаев, — а если бы у вас было подходящее помещение, станки, если бы вас снабжали, как надо, продовольствием, вы бы сумели покрыть всю потребность в радиолампах? А он: «Еще бы, пожалуй, перекрыли. Только вот насчет станков, продовольствия, простите, очень уж отдает фантазией». Я снова. Говорю, что доложу товарищу Подбельскому, он доложит Владимиру Ильичу… Ленин, говорю, так горячо поддержал идею гражданского радиотелеграфа…
Подбельский улыбнулся.
— Словом, в рапорте начальника станции есть немалая доля и вашего участия?
— Есть, конечно. Ну и что же, Вадим Николаевич? Люди идут к нам, хотят работать, и мы уже сейчас решением коллегии, не дожидаясь утверждения декрета в Совнаркоме, можем реорганизовать лабораторию в Твери. Залежский и Семенов эту идею вполне поддерживают. Да вы вспомните, как налаживали связь с Сибирью! Фактически мы, Наркомпочтель, уже взяли радиотелеграф в свои руки! Но его нам же и развивать, технически усовершенствовать…
— Согласен, я согласен, Аким Максимович, — Подбельский пристукнул ладонью по столу, как бы припечатывая сказанное. — Не тратьте слов, готовьте решение коллегии. Но Владимиру Ильичу пока говорить ничего не будем. В первых числах поставим декрет на утверждение СНК, а потом… потом я, знаете, хотел бы сам съездить в Тверь, посмотреть. Владимир Ильич, он ведь, знаете… его не проведешь общими словами. Спросит, а мне что, краснеть? Нет уж, давайте потерпим. Лабораторию возьмем, а с дальнейшей ее судьбой чуть повременим.
Николаев нетерпеливо взмахнул рукой:
— Так можно теперь съездить. За день обернемся, Вадим Николаевич!
— За день… Съезд Советов на носу, надо готовить отчет по ведомству. Тоже задачка — ничего не забыть.
Он стал говорить о съезде, о материалах, которые ему потребуются по радиотелеграфу, и Николаев записывал, кивая, а под конец все же спросил:
— Но после съезда, сразу, мы поедем в Тверь, да?
— Прямо с последнего заседания, — засмеялся Подбельский. — Мне как-то Бонч-Бруевич сказал, что я жму на него так, будто в правительстве нет комиссариата важней, чем почтовый, а вы — на меня, вроде у нас нет забот важнее, чем радиотелеграф!
Николаев посмотрел лукаво, тоже усмехнулся.
— А ведь и правда нет, Вадим Николаевич. И вы знаете, а вернее, чувствуете, что нет. Все отомрет в средствах связи, уступит место радиотехнике. И не только в средствах связи, она принесет живой театр в каждый дом, в избах зазвучат симфонические оркестры. Даже страшно подумать, что мы стоим у начала всего этого, что от нас зависит скорость головокружительного прогресса!
Потом, работая над докладом съезду Советов, Подбельский вспомнил эти слова Акима Николаева. Нет, в докладе нашлось место и традиционным средствам почты — сколько надежд вселяли те же три тысячи вновь открываемых отделений! Удлинялись почтовые линии и тракты, отделения брали на себя новые функции: распространение печатных изданий, прием объявлений, не говоря уже о том, что при каждом из них должна иметься сберегательная касса. Но рядом со всем этим прочно встала строка из «головокружительного» — о подготовке организации воздушной почты, а радиотелеграф, его настоящее и будущее, занял целый раздел — и о том, что газеты ряда городов уже получают радиобюллетени из Москвы, и о сотнях специалистов, разбросанных бурными событиями по стране, которых ведомство берет на учет, и о научной лаборатории, появившейся недавно у Наркомпочтеля, и даже о том, что ведомство имеет совершеннейший тип приемного радиоаппарата конструкции Бонч-Бруевича, который превосходит (данные Николаева) все существующие приемники всех стран.
Может быть, чуть-чуть в пику военному ведомству в докладе говорилось: «В будущем мы создадим радиостанции, которыми снабдим броненосцы и аэропланы, подводные лодки и города». Это была его, Подбельского, собственная мысль, его вера.
Стоило бы сказать и об эмблеме советской почты — новой марке, но он поостерегся: рановато, еще не все ясно. По поводу проектов марок, предложенных Луначарским, он ответил, что настаивает на том, чтобы вместо слов «Республика Россия» на них значилось: «Социалистическая Россия». Нарком просвещения, однако, не принял предложения, переговорил с Лениным, и вот Горбунов, секретарь СНК, передал, что Владимир Ильич согласился с новым предложением Луначарского, чтобы на марках стояло: «Советская Россия». Что ж, хорошо, так приемлемо. Но о рисунке новой марки все-таки надо еще подумать. Важно, очень это важно…
А с военными зачем пикироваться? Лучше с ними советоваться заранее. Переданный в СНК проект декрета о централизации радиотехнического дела после обсуждения был возвращен для доработки, с требованием в трехдневный срок представить заключения наркоматов по военным и морским делам.
Но это значит, что новое обсуждение не сразу, а после Пятого Всероссийского съезда Советов. Съезд открывался 4 июля.
На первое заседание съезда Подбельский шел в приподнятом состоянии — как же, собирается высший орган власти в стране, и он, его постоянный представитель, нарком, будет держать отчет в том, что сделано и что впереди. Анна Андреевна волновалась, стояла рядом, когда он перед зеркалом тщательнее обычного завязывал трикотажный, в поперечных полосках галстук, поправила ему шляпу — с тугим верхом, упруго загнутым краем полей. Он ободряюще кивнул ей, привычно прижал под мышкой портфель — там лежал его доклад съезду.
Уже накануне, на заседании большевистской фракции, стало ясно, как прочно спаяны делегаты-коммунисты: голосовали резолюцию и против не выступил ни один. Радовало и общее соотношение голосов на съезде: 773 коммуниста, а левых эсеров — 353. Политика СНК, судя по всему, должна бы получить одобрение.
Должна… «Левые», однако, думали иначе.
После доклада Ленина на трибуну ринулся член левоэсеровского ЦК Камков, и только громкий шум в зале остановил его ругательскую речь. Камкова сменил Черепанов, тоже член ЦК, и перешел к угрозам. Их продолжила Мария Спиридонова, лидер «левых», красивая, истерически взвинченная, она не скрывала, что мира между двумя правящими партиями отныне быть не может.
Подбельский оглядывал зал: сотни лиц, тянувшихся по рядам, по высоким, в тусклой позолоте ложам и ярусам. Не впервые уж находил взглядом темный пиджак, черную косоворотку и по-восточному выразительное лицо, чуть прикрытое стеклышками пенсне: Прошьян. Тоже член левоэсеровского руководства, он почему-то не выступал, даже не обнаруживал ни единым жестом своего отношения к происходящему. Застыл в широком кресле, чуть привалившись вбок. И вдруг вспомнилось: так же неподвижно он сидел в своем бывшем наркомовском кабинете на Большой Дмитровке. Хвалил Ленина, его политику, а потом, стоя возле двери, бросил: «Наша партия, верьте, момент не пропустит… Не знаю, встретимся ли, пересекутся ли наши дороги». Позже они не встречались: Прошьян работал в Высшей военной коллегии.
Но о чем же он думал теперь, каменный, непроницаемый Прошьян?
Комендант Большого театра заглянул в ложу, сообщил, наклонившись к самому уху:
— Вам нужно срочно в Кремль.
— А где Свердлов? — спросил Подбельский.
— Он там…
Подбельский подхватил портфель, быстро спустился к выходу.
После прохлады вестибюля площадь дохнула зноем; возле колонн горячий ветер гнал бумажки, шелуху семечек; над «Метрополем» висела низкая темная туча, обещая затяжной, бурный ливень.
Автомобиль стоял недалеко. Подбельский направился к нему, но тотчас передумал, прошел обратно в высокие двери театра. Свердлов должен был уже два часа назад открыть заседание съезда, партер и ярусы, полные делегатов, истомились в ожидании, а он, оказывается, в Кремле. И надо немедленно туда… Значит, что-то срочное, быть может, тревожное…
На первом этаже, в комендатуре, он снял телефонную трубку, вызвал комиссариат. Залежского на месте не оказалось, попросил других членов коллегии — их тоже не было. Телефонистка уже хотела разъединить, но вдруг попросила обождать: отвечают.
Послышался голос Николаева. Тот почему-то обрадовался звонку, намеревался, видно, чем-то поделиться, но Подбельский оборвал:
— Аким Максимович, я срочно еду в Кремль. Прошу вас, никуда не отлучайтесь от телефона! — И снова передумал: — Впрочем, нет. Вы тоже приезжайте. Можете понадобиться.
В здании Совета Народных Комиссаров сразу же, от первых встреченных на лестнице, узнал новость: около трех часов дня, совсем недавно, в германском посольстве брошены две бомбы, посол Мирбах тяжело ранен, возможно, уже скончался. Чье это художество, было пока неизвестно, но дело явно принимало худой оборот.
Бонч-Бруевич, торопливо выскочивший из кабинета, успел на ходу бросить:
— Позаботьтесь о телеграфе и телефоне, Вадим Николаевич! Я еду в Денежный, в посольство. Если что, обращайтесь к Свердлову, он сейчас у Владимира Ильича…
Свердлов почти тотчас же появился сам. Как всегда невозмутимый, медленно прошелся по приемной, повторил то же самое: телеграф, телефон, возможны всякие осложнения. Сам он вместе с Лениным и Чичериным собрался ехать в германское посольство, чтобы выразить соболезнование, а точнее, негодование этим актом политической провокации, чтобы сообщить о мерах, принятых правительством к обнаружению убийц.
Подбельский уже видел телефонограмму, подписанную Предсовнаркома, — она ушла полчаса назад во все райкомы РКП(б), Совдепы, штабы Красной Армии Москвы: «…Это явное дело монархистов или тех провокаторов, которые хотят втянуть Россию в войну в интересах англо-французских капиталистов, подкупивших и чехословаков. Мобилизовать все силы, поднять на ноги все немедленно для поимки преступников. Задерживать все автомобили и держать до тройной проверки».
В пустовавшем кабинете секретаря ВЦИК Подбельский набросал на листке бумаги, что надо сделать: остановить передачу телеграмм по всей республике, за исключением тех, что будут подписаны Председателем Совнаркома и Председателем ВЦИК, ну и, конечно, наркомом по военным делам. Это первое. Кроме того, нужен пароль, известный узкому кругу людей, — для телефонных разговоров; связь с другими городами только по этому паролю. Сбоку перечислил, кто должен знать пароль: Ленин, Свердлов, народные комиссары Чичерин, Луначарский (в Петрограде) и еще, пожалуй, два-три человека…
Снял трубку телефона, приказал никаких телеграмм больше не передавать — впредь до особого распоряжения. Потом позвонил на Загородную телефонную станцию и тоже отдал распоряжения насчет переговоров. Так. Что еще?
Посмотрел на часы — стрелка подползла к пяти. За окном ярко светило солнце, отбрасывало на булыжник плаца длинные предвечерние тени. Гроза обманула, не собралась.
А Николаев все не появлялся. Подбельский оглядел стол, за которым сидел. Справа, придавленный тяжелым пресс-папье, лежал список телефонов Кремля; в особом столбике все важные телефоны в городе. Подбельский наклонился, вглядываясь в фамилии, колонки цифр. В голове бухнуло: Центральная станция! Ведь если ее кто-то захватит, весь этот список обратится в нуль, в чепуху!.. Займет? А кто должен занять?.. Кто! В октябре прошлого года нашлось кому, а потом пришлось палить в Милютинском из бомбомета. И сколько часов и дней ВРК был без телефона — выключили барышни под смешки юнкеров… Ну нет, теперь будет не так. В случае чего разом выключаем станцию, пусть лучше весь город останется без телефонов… Мы выключаем, сами, а потом включаем только те номера, которые нам нужны. Вот так! Пусть это будет уроком Октября. Научились!..
Он взял еще один чистый лист и наверху написал: «Порядок включения телефонов». Потом, скользя пальцем по списку, стал заносить на лист нужные номера — сначала Ленина, Свердлова, Бонч-Бруевича, за ними штаба Московского военного округа, Моссовета, комендатуры Кремля…
Николаев все не появлялся. Подумалось: наверное, не оказалось автомобиля, надо было сразу послать свой. Он выписал из списка еще несколько номеров. За дверью послышались быстрые шаги, в отдалении коридора — возбужденные голоса. Подбельский встал, поднялся на третий этаж, в Совнарком.
Бонч-Бруевич, казалось, занял собой все пространство приемной — голосом, решительностью, тем, что непрерывно разговаривал по телефону, отдавал приказания, быстро черкал распоряжения на записках. И всегда-то убежденный в своей правоте, он теперь был убежден вдвойне, потому что успел побывать там, все увидеть своими глазами.
— Бомба, оказывается, разорвалась одна. А вообще-то Мирбаха застрелили. Блюмкин, левый эсер. Он и Андреев проникли в посольство по подложному документу ВЧК… Дзержинский, когда приехал в Денежный, в посольство, не поверил своим глазам: впопыхах налетчики оставили мандат, и там его подпись! Ну, а дальше все сразу выяснилось: восстал конный полк ВЧК, где командиром Попов… Блюмкин бежал в его штаб, что на Покровке, в Большом Трехсвятительском переулке. Дзержинский отправился туда, к Попову, и только что стало известно, что он арестован. Представляете? Дзержинский арестован!
— Значит, это «левые», — задумчиво, скорее самому себе, сказал Подбельский. — Начали криком, а кончили мятежом.
— Вы еще не знаете, что они потребовали заменить караулы в Большом театре, чтобы стояли их часовые. Убийство Мирбаха — это скорее всего сигнал, начало. — Бонч-Бруевич умолк, снял трубку телефона, но тут же положил на рогульки. — Подвойский уже получил указание двинуть войска. А сейчас Владимир Ильич распорядился собрать наркомов на экстренное заседание.
Подбельский покачал головой:
— Я не смогу, вероятно. Надо срочно заняться телеграфом, телефоном.
Бонч снова потянулся к телефонной трубке.
— Да, да, конечно, Владимир Ильич это одобрит. Несомненно.
— Я звонил на телеграф, там есть караул, пока все спокойно. Но я сам съезжу туда. А вот на Центральной телефонной станции охраны нет. С минуты на минуту я жду Николаева, можно послать его туда, но ему нужен караул.
— Поговорите с Данишевским. Латышский полк приведен в боевую готовность, вызваны грузовики… Впрочем, сейчас я напишу записку.
— Пометьте сразу, что она для Николаева. Я не буду задерживаться. Дождусь его — и на телеграф…
Митинг устроили во дворе, горой сбегавшем вниз, к булыжнику Подкопаевского переулка. Матросы, подбирая на колени деревянные коробки маузеров, укладывая рядом винтовки, стали первыми усаживаться на пыльную траву, а солдаты жались кучками, потом все же растеклись по сторонам, и когда Спиридонова, в широкополой шляпе, с игривой улыбкой на губах, прошла сквозь толпу, получилось как в римском амфитеатре. Прошьян хотел двинуться следом, но сделал всего шаг и остановился, смотрел, как к Марии приближался Карелии, сутулый, в несвежей рубашке апаш, выложенной на воротник пиджака; рядом с ним шагал Боренька Камков, длинноногий, в мягкой косоворотке, туго стянутой ремнем.
Прошьян перевел взгляд к стене дома, туда, где в окружении матросов стоял Дзержинский с Беленьким и еще двумя своими сотрудниками, и удивился двусмысленности своего стояния между теми и другими: похоже, с особым мнением! И, словно боясь, что кто-то именно так и подумает, стал боком спускаться к ораторам.
Карелин уже что-то кричал; Спиридонова смеялась, щеки ее густо, неестественно розовели, и только у Камкова лицо было хмурым, он прикусил губу и несколько раз с силой дернул за козырек фуражки.
— Товарищи! — вдруг громко выкрикнула Спиридонова. — Я хочу, чтобы вы поняли, какой груз взвалила история на ваши натертые ремнями ружей плечи. Вся Россия, преданная и проданная большевиками, смотрит на вас! В тяжкую минуту, когда правительство танцует под дудку немецких империалистов, когда революции, открывшей русскому крестьянству путь к светлому будущему, угрожает опасность, наш Цека, Цека партии социалистов-революционеров, пришел к единственно правильному выводу — смелым и открытым актом террора положить конец унизительному миру в Бресте, который заключили большевики!..
Крик не то радости, не то сочувствия прокатился по травяному склону. Многие повскакали с мест, и в ответ на эти крики Спиридонова одним движением сняла свою широкополую шляпу и помахала ею.
Карелин сложил руки рупором и попросил тишины. На склоне кое-как утихомирились.
— Согласно постановлению Цена, — объявил Карелин, все также держа руки у рта, — товарищ Спиридонова сейчас отправится на заседание Всероссийского съезда Советов. Она доложит там, что волею партии левых эсеров русский народ освобожден от Мирбаха!
На травяном склоне снова зашумели, но тонкий голос Камкова перекрыл шум:
— А вы, — Камков выбросил руку, указывая на стоящего возле дома Дзержинского, — вы будете служить нам гарантией безопасности Спиридоновой!
Все, словно по команде, обернулись к стене дома, куда указывал Камков. А оттуда вдруг донеслось неожиданно спокойное:
— В таком случае вам надо заранее нас расстрелять. Потому что, если Спиридонову арестуют, мы первые потребуем, чтобы ее ни в коем случае не освобождали.
Снова возник шум. Карелин что-то сказал Камкову, и тот кинулся вверх по склону, но наверху уже возникло движение, матросские форменки загородили фигуры пленников, двинулись за угол дома.
Спиридонова обеими руками поправила поля шляпы, повернулась к Прошьяну:
— Я не боюсь, Проша! Они меня не запугают!
Он кивнул в ответ, отвернулся. Ощущение бесполезности происходящего здесь, в штабе конного полка ВЧК, внезапно пришло минуту назад, когда он смотрел на матросов, уводящих арестованного Дзержинского, и не отпускало. Впрочем, может, оно пришло еще раньше, когда Дзержинский нежданно-негаданно явился сюда сам? Еще все ликовали, прибегали смотреть на возбужденного, прихрамывающего Блюмкина, повторяли его лихорадочные слова: «Мирбах убит!» А Беленький, такой ненужный в эту минуту, строгий, как гимназический инспектор, позвал Блюмкина за собой, и все уже сразу как-то поблекло, сбилось с задуманной колеи — он-то, Прошьян, сразу ощутил это, понял… Карелин, наверное, тоже. Ведь оправдывался, не наступал, не требовал, когда приехал Дзержинский: «Мирбах убит по постановлению ЦК партии левых эсеров!» Вышло ведь только дерзко, непослушно, не больше. И Дзержинский явился странный, не в военной форме, как всегда, даже сапог на нем не было — брюки навыпуск и какая-то гимназическая серая рубашка, подпоясанная тонким ремешком… Смотрел, как бы пропуская мимо ушей все эти громкие слова: «цека», «партия», «мир», «правительство», и только что ногой не топнул на них с Камковым: «Вы арестованы! Попов, если откажетесь их выдать, я вас пристрелю как предателя!» И пошел к своей машине в полной уверенности, что нашалившие Камков и Прошьян идут за ним… Вот потому-то они и не пошли! Не получалось политики, ерунда какая-то выходила. Юркнули в боковую дверь, и слава богу. Дзержинского окружили матросы, никто не заметил их вполне мальчишечьего бегства. Саблин, тот держался еще ничего, требовал у Дзержинского оружия, и ему помогали, громче всех слышался голос этого грубияна Протопопова, помощника Попова… Вот и теперь — митинг, опять громкие слова. И уж, наверное, в Берлин пришла телеграмма с известием о случившемся в германском посольстве, а здесь, в Москве, пока не видно, чтобы кто-нибудь всерьез принимал всю эту суету в бывшей Морозовской усадьбе. Между тем на нее-то, суету, главный расчет…
Молодой Саблин в щеголеватой военной форме, в новеньких наплечных ремнях вдруг возник рядом.
— Проша, вы что?
Прошьян вскинул голову, сделал вид, что заинтересован появлением Саблина.
— Где Жарков? Готовы они ехать?
— Уже, уже уехали. Вы говорили им о захвате телефонной станции? Экий вы, Проша, медлительный! Ну ладно, я сказал, напомнил. Сначала захватывают здание ВЧК, потом частью сил занимают станцию в Милютинском: там два шага всего от Лубянки… Но учтите, я не стану делать ваши дела, у меня свои. Даром, что ли, вы бывший нарком почт и телеграфов?
— Ладно, — Прошьян поморщился. — Можете не утруждаться.
Ему всегда не нравился Саблин. Не очень говорливый насчет идейных принципов и партийных программ, он ухитрялся исполнять в Красной Армии немалые обязанности комиссара Московского района Западной завесы и одновременно готовил выступление поповцев, взял на себя что-то вроде обязанностей их военного руководителя. «Наполеончик, паршивый Наполеончик», — мысленно обругал Прошьян Саблина и тут же подумал, что в нем заговорила ревность, не иначе. Ведь он сам, как член Военной коллегии, должен быть командиром; он и еще Александрович, этот прожженный авантюрист, под левоэсеровским давлением поставленный в помощники Дзержинскому. Они оба лучше других могли судить о положении в Московском гарнизоне, в отряде ВЧК, их данными пользовался ЦК, принимая решение о восстании. Но Саблину неймется, ишь раскомандовался… А впрочем, какая разница? Даже хорошо, что есть деловитый, в ремнях Саблин и полупьяный матрос Жарков, отправившийся завоевывать здание на Лубянке. Им ведь нечего терять, не о чем жалеть — что они, мальчишки, сделали для революции? Вот и ломают, крушат направо и налево. Вернее, готовы крушить и ломать…
Взгляд Прошьяна снова привлек травяной склон, по которому, кокетливо подхватив длинную юбку, поднималась Спиридонова. С криками, улюлюканьем ей помогали взбираться вверх несколько матросов — в пулеметных лептах, с бомбами у поясов. Вверху, возле угла дома, ломая кусты, выкатился автомобиль — наверное, для Марии, ехать в Большой театр, на съезд.
Где-то неподалеку, в толпе солдат, слышался зычный голос Попова:
— В Покровских казармах, ребята, лафа… Летят вверх тормашками комиссары! Теперь слушать меня! У кого с обмундированием плохо, в каптерку, справа от входа. Там и сапоги, и кое-что другое… душу повеселить. Понятно?
Радостный рев заглушил слова командира полка. Прошьян поморщился: хоть один там понимает, что происходит?
Подошел Карелин.
— Сейчас собираемся в большой комнате. Я хочу предложить, чтобы ты и Черепанов шли в Покровские казармы. Надо поднимать войска…
— А Попов? — сказал Прошьян. — Слышите, что орет? За него уже и казармы, и какие-то казаки, и весь сразу Восточный фронт.
— Энтузиазм, — усмехнулся Карелин. — На митингах всегда полезно.
С минуту они молчали. Прошьян оглядел Карелина с ног до головы и вдруг удивился мысли, что в этом же пиджаке видел Карелина на заседаниях СНК, — тогда еще, до марта, наркома имуществ Российской Советской Республики. Прошьян поморщился. Боже, какой фарс! Но тут же остерег себя, словно сдерживая, преодолевая тошноту: нет, на удар отвечают ударом, все видели, как настойчиво звали большевиков не идти на позорную сделку в Брест-Литовске. Черт с ним со всем, как это теперь выглядит! Снявши голову, по волосам не плачут.
Твердо сказал:
— После захвата Лубянки отряд Жаркова займет телефонную станцию. А телеграфом я займусь сам!
Подбельский не стал дожидаться, когда грузовики с латышскими стрелками отправятся в Милютинский: Николаев появился в Совнаркоме в седьмом часу, запыхавшийся и смущенный. Как и предполагал Подбельский, он долго и напрасно ожидал автомобиль в комиссариате и в конце концов отправился с Большой Дмитровки пешком. И все бы ничего, путь недальний, но уже раскрутилась по команде Бонча проверка прохожих на подходах к Кремлю, у Манежа патрули кое-как пропускали, а в Кутафью башню — никак; хорошо, объявился помощник коменданта, знавший Николаева в лицо, приказал пропустить. Подбельский к тому времени уже предупредил Данишевского, караул из латышей выделили и грузовики, правда, их еще надо было найти, погрузиться. Он оставил все эти заботы на Николаева, сам только проводил в путь добровольца-мотоциклиста, вызвавшегося сгонять на разведку в Милютинский и, если что, предупредить по дороге караул.
В Охотном ряду Подбельский вдруг изменил маршрут, попросил шофера прежде заехать на Дмитровку, в комиссариат. Долгое ожидание Николаева навело на мысль, что так, в одиночку, хоть и со всей полнотой власти, он ничего не сделает. Нужны помощники, и нет одного — пусть его заменяет другой.
К счастью, заседал ЦИК Потельсоюза. Подбельский стремительно вошел в зал, склонился над ухом Любовича — он был председателем, — попросил срочно предоставить ему слово.
Коротко рассказал о том, что случилось в Денежном переулке, в германском посольстве; осторожно, как бы вскользь заметил о пришедшем в неповиновение отряде Попова и о том, что события могут иметь отклик в других районах города. От слова «мятеж» он воздержался — уже когда начал говорить, вдруг пришла мысль, что перед ним не только коммунисты: в ЦИК союза, избранный первым пролетарским съездом, вошли и эсеры, и анархо-синдикалисты, и максималисты — кто знает, не было ли кому известно сейчас больше, чем ему?
Но опасения, пожалуй, были напрасны. Он видел на лицах неподдельное возмущение, с мест полетели реплики, предложения всем составом ЦИК поступить в распоряжение Совнаркома, и он поднял руку, остерегая:
— Пока, товарищи, в такой мобилизации нет нужды. Гарнизон Москвы приведен в готовность, и он справится, если что. Но я хочу заметить, что как народный комиссар горжусь вашим единодушием. Оно говорит о том, что наша борьба за единение в профессиональном союзе дала прекрасные плоды… Мы могли бы для верности выделить лишь нескольких человек и послать их на телеграф — для устройства контроля и содействия караулу. Трех, я думаю, было бы достаточно.
Любович встал и тут же предложил двоих: Ермоленко и Ефретова. Подбельский их знал: Ермоленко представлял в ЦИК Томский почтово-телеграфный округ, а Ефретов — Петроградский почтамт, оба были коммунистами.
С места крикнули:
— Лихобабина! Он боевой!
Любович чуть слышно пояснил: «Максималист». Подбельский понимающе кивнул. Лихобабин тоже был известен — действительно боевой, за ним шла слава человека, много сделавшего у себя в Харькове для того, чтобы повернуть почтовиков в поддержку Советской власти: входил в «комитет пятнадцати», резко высказывался против саботажнической забастовки, декларированной Нижегородским съездом, а в нынешнем ЦИК его избрали одним из секретарей президиума.
«Ничего?» — уже взглядом переспросил Любович, имея в виду партийную принадлежность Лихобабина, и Подбельский кивнул в ответ: ничего. В конце концов даже хорошо, Советская власть — общая, и защищать ее политику надо всем.
Он шел к машине и чувствовал, как удовлетворение, даже гордость, о которой он говорил там, в зале, физически ощутимо охватывает его. Оставило напряжение, которое он словно бы вез на себе из Кремля, и чувство тревоги, какой-то неясной неизбежности. Все выходило не так, как в Октябре. Тогда перед ним была стена, сущая стена людей, владеющих тайнами передачи телеграмм и отправки писем, они могли делать, что хотели, против власти, закона, сила была на их стороне, на стороне каких-то комитетов, союзов, резолюций, собраний, их почтовой «демократии», и нужно было все переменить — и комитеты, и прежние резолюции, чтобы безмерно огромная машина связи в России была послушна власти, чтобы саботаж не был прямым ответом на каждый приказ и декрет. И значит, путь борьбы за новый Потельсоюз был верный, значит, был прав он, Подбельский, добившийся, чтобы дело Советской власти было и делом союза, желанием людей, а не послушной реакцией на команду сверху, как хотел того прежний нарком Прошьян… Вот, кстати, он сейчас там, в головке мятежников, — член ведь их ЦК. И пусть он попробует приказать почтово-телеграфным служащим! Посмотрим, что они скажут!..
— Теперь на телеграф? — спросил шофер.
— Да, но прежде заедем в Цека Потельсоюза. Туда, ближе к Покровке, у Чистых прудов…
— Известное дело, — усмехнулся шофер. — Бывший ресторан «Прогресс»…
С Дмитровки свернули на бульвары, быстро миновали Трубную площадь, булыжную крутизну возле Рождественского монастыря. Навстречу попалось два трамвая, но прохожих на тротуарах было меньше обычного — это бросилось в глаза уже за Сретенкой, за широким въездом в Милютинский переулок.
На перекрестке возле Мясницкой шофер свернул, проехал дальше, делая круг по переулкам, чтобы потом выбраться на бульвары, как положено, по движению. Он, видно, поздно заметил двух всадников, как темные тени выступивших из-за угла, очень резко нажал на педаль, для верности рванул еще и тормозной рычаг.
Лошади напугались, затанцевали, выбивая подковами звонкую металлическую дробь; всадники, пригибаясь к гривам, удерживали их, стараясь все-таки загородить проезд.
— Чей автомобиль?.. Кто едет?
Подбельский привстал на сиденье:
— Народный комиссар почт и телеграфов!
Тот, что спрашивал, что-то сказал другому, но лошадь под ним дернулась, он взял ее шенкелями, туго натянул поводья и что-то снова спросил. И в эту минуту произошло неожиданное: автомобиль вдруг рванулся, вкатился боком на тротуар и, огибая всадников, почти касаясь стены дома, проскочил вперед, завывая мотором.
Подбельского отбросило назад, он повалился на сиденье и тотчас обернулся, провожая верховых взглядом, но они быстро пропали из виду, потому что автомобиль круто свернул в переулок, с разгона вылетел на бульвар.
— Вы что? — сердясь и не понимая, крикнул шоферу Подбельский. — У меня пропуск, патруль бы нас пропустил!
Шофер отозвался лишь через несколько минут, когда притормозил возле бывшего «Прогресса»:
— Простите, Вадим Николаевич. Не понравились мне эти конные. Латыши в Кремле, пока я вас поджидал, сказывали, что у них конницы нет. Может, эти и бунтуют? Здесь ведь до Покровских казарм рукой подать, и штаб в Трехсвятительском — рядом…
— Какая чепуха! Мы не вооружены, представляем Совнарком. Кто имеет право нас задерживать? — Подбельский громко хлопнул дверцей, вошел в подъезд.
Сторожиха объявила, что занятия окончены, все ушли, но он все-таки поднялся невысоким лестничным маршем в бывший ресторанный зал. Двинулся вперед, обходя столы, заглядывая в закутки между шкафами. И правда, никого. Жаль. Здесь бы, поблизости от телеграфа, от почтамта, можно было оставить верных дежурных. Да, жаль. И время потеряно.
Снял шляпу, вытер платком лоб. Вернулся назад, посмотрел в окно, выходящее на бульвар. Солнце клонилось к закату, и под деревьями бульвара тени густели почти как в сумерках, а левее чуть сквозила серебром вода пруда. Машина стояла под окнами, отсюда, со второго этажа, впрочем невысокого, была видна ее внутренность — кожаные сиденья, валик откинутого назад брезента, шофер, привычно застывший за рулем. Пожалуй, надо ехать. На телеграф. Скорей.
Он уже было двинулся с места, только еще раз, последний, окинул взглядом автомобиль и трамвайные рельсы за ним, и ограду бульвара, и деревья. И тут взгляд зацепился за что-то новое, чего не было прежде, — там, где сквозь листву отсвечивала вода, шли люди. Много, человек тридцать. Они шагали тяжело, расплывчатой, колыхающейся массой, и вот уже стало различимо, что это матросы. Над плоскими фуражками без козырьков торчали штыки, и темные рубахи у многих перекрещивали пулеметные ленты… Так уж давно никто по Москве не ходил. Кто они?..
Опять вспомнился конный патруль. Странно, почему конники не преследовали автомобиль? А теперь эти…
Подбельский сделал быстрый шаг в сторону, не отрывая взгляда от улицы. Матросы уже подходили к автомобилю, потом окружили его. Один, рослый, с маузером на боку, вскочил на подножку и что-то спросил у шофера, и все как по команде повернулись к окнам, похоже, смотрели на него, Подбельского.
Так было всего с минуту, и тотчас темные рубахи отхлынули от автомобиля, потянулись в подъезд, и Подбельский понял, что это — за ним. Значит, и патруль был их, мятежников, и эти тоже из Трехсвятительского — Бонн сказал, что в отряде Попова много матросов…
Он отпрянул от окна, почти бегом проскочил заставленное столами пространство, рванул шпингалет на раме окна в боковой стене здания — окно выходило в переулок. Выглянул: кажется, никого. Вскочил на подоконник, присел и прыгнул со второго этажа вниз…
Погрузить отряд латышских стрелков на два грузовика и тронуться в путь, на охрану Центральной телефонной станции, Николаеву удалось лишь в восьмом часу. Но ехали быстро — патрули своих не останавливали. Лишь в начале Мясницкой в крышу первого грузовика, где сидел Николаев, забарабанили, требуя остановиться. Из кузова спрыгнули трое, быстрым шагом направились к тротуару.
Николаев отворил дверцу, встал на подножку, сердясь и не понимая, что случилось.
На тротуаре в странном каком-то виде стоял солдат с винтовкой наперевес, а еще две винтовки висели у него на обоих плечах. Рядом с солдатом жались двое штатских. Как только стрелки приблизились, штатские вскинули руки вверх, а тот, с винтовками, что-то сказал и засмеялся. Потом засмеялись и стрелки, один махнул рукой, похоже советуя конвоиру продолжать свой путь.
— Ну что там? — нетерпеливо спросил Николаев рослого латыша, затянутого в ремни, с наганом на боку.
— Это же наш мотоциклист! Он поехал на разведку, проверить, как на станции. Мы удивились, что он идет пешком и у него столько винтовок, — губы латыша чуть заметно тронула улыбка.
— И где же его мотоцикл?
— Левые эсеры захватили. Их караул уже там, на станции. Они приказали трем своим дружинникам отвести мотоциклиста в Трехсвятительский, а он вот тут, неподалеку, выхватил у одного винтовку, направил на другого, и тот сдался. А третий — представляете? — бросил оружие и убежал без оглядки. Вот он теперь ведет своих пленников в Кремль.
Николаев покачал головой.
— Мятежники! Водевиль, настоящий водевиль! — Помолчав, он прибавил: — Сделаем так: как только остановимся у станции, сразу вынимайте из кузова пулеметы. Разговоров с караульными никаких не вести, говорить буду только я. Передайте всем!
Через несколько минут оказались на месте. Николаев чуть помедлил, ожидая, когда первый пулемет окажется на земле, потом вылез из кабины, подошел к металлической решетке, ограждавшей вход на станцию; оттуда с любопытством поглядывал на приехавших невысокий солдатик.
— Открывай! Мы из штаба Попова. Приехали вас сменить.
— Что-то рано, — возразил солдатик, но засов отодвинул, и металлический звук гулко отдался под каменным сводом. — С полчаса мы всего. Как ВЧК на Лубянке отвоевали, так и сюда…
— Приказано установить усиленный караул, — сказал Николаев и показал рукой, чтобы следом за ним катили пулеметы. — Где старший?
— Тут, рядом, — по-прежнему мирно отозвался караульный. — Все они тут, не разбрелись еще по дому.
За железными воротами под аркой входа стоял мотоцикл, и Николаев понял, что это тот, захваченный, хозяин которого преспокойно шагает сейчас в Кремль с трофейными винтовками на плечах. От этой мысли стало спокойнее, и он даже прикрикнул на человека в военной форме, вышедшего в коридор на голоса.
— Ну где вы там? Спите? Приехали вас сменить. Приказ Попова!
Встречавший вытянулся, козырнул.
— Слушаюсь! Нам на ваши автомобили погружаться?
— Еще чего! Строем пойдете. Грузовики предназначены для выполнения другого задания.
Молчаливые латыши тем временем уже вкатили два пулемета в караулку. В комнате было сильно накурено; караульные — человек десять — не реагировали на происходящее: кто стоял распоясанный, кто жевал, двое или трое разлеглись на деревянных диванах. Кроме винтовок, оружия у караула не было, и все в комнате с почтением и опаской поглядывали на ребристые стволы «максимов», угрюмо глядевшие от широко распахнутой двери.
Матрос, единственный в солдатском карауле, не вставая с дивана, мечтательно воскликнул:
— Вот это жизня! По мне… Час послужил — и смена! А что, братцы, остался еще спиртик в Трехсвятительском? Сейчас бы горло промочить, самое время!
Матроса затеребили, чтобы поторапливался, он стал искать бомбы, все приговаривал: «Да я их тут отстегнул, две… лимонки». Потом вспомнил, что отдал их кому-то из оставшихся на Лубянке, опоясался черным ремнем с кобурой, вразвалку пошел к выходу, и было видно, что спирту он уже хлебнул предостаточно.
Николаев тем временем вполголоса отдавал приказания, расставлял людей. Грузовики загнали во двор, и ворота снова закрыли. Один из пулеметов поставили в окне так, чтобы держать под прицелом вход на станцию. Три группы стрелков отправились в обход здания.
Первым из персонала телефонистов, кого увидел Николаев, был старший инженер Коробов. Они встречались прежде в комиссариате, Коробов знал, что Николаев занимается радиосвязью, и теперь был крайне удивлен его появлением на станции. Впрочем, удивлялся он недолго: два стрелка с винтовками, стоявшие позади Николаева, без слов, одним своим видом объясняли, в чем дело.
— В городе мятеж, — сказал Николаев. — Я уполномочен наркомом Подбельским выключить станцию.
— Как? Всю? — брови Коробова поползли вверх.
— Да, всю. Все телефоны до единого.
Коробов растерянно молчал.
— Я… не могу. Это противоречит правилам!
— А то, что станцию занял караул мятежников, — это не противоречит? И вы, между прочим, преспокойно сидите, занимаетесь обычным своим делом!
— А что я мог? — запальчиво возразил Коробов. — Они ничего не требовали, станция нормально обслуживает город…
— И штаб мятежников тоже! — Николаев уже терял терпение. — Вы начнете, наконец?
Коробов вышел из-за стола.
— Хорошо, я повинуюсь. Но вся ответственность ляжет на вас!
Пройдя коридор и несколько лестничных маршей, старший инженер несколько успокоился. Спросил:
— Вы имеете в виду обесточить станцию? Отключить питание?
— Ни в коем случае! Отдайте распоряжение отключать телефоны по залам, но полностью. Потом мы включим те, которые нужны. — Николаев достал из кармана листок, который передал ему в Кремле Подбельский, и показал Коробову. — Вот список, составленный народным комиссаром.
Стрелков с оружием, по два человека, Николаев направил для контроля по этажам, себе назначил зал «А». Коробов собрал техников, сам первый выключил несколько панелей. Черная фибра с сотнями гнезд выглядела непривычно сиротливой без проводников-соединителей. Телефонистки удивленно смотрели со своих высоких табуретов, снимали наушники, не зная, радоваться ли неожиданному отдыху или ждать чего-то худшего.
Осталось выключить еще несколько панелей, и вдруг в дверях зала, где стоял часовой, раздались голоса. Кто-то громко настаивал, чтобы его пропустили.
Николаев быстро подошел к двери. Это шумел, оказывается, комиссар станции Пупко. Круглое лицо его с темными густыми бровями покраснело от раздражения, голоса он не сдерживал, размахивал в такт словам сжатыми кулаками:
— Почему меня не спросили? Я сижу, работаю, а тут приезжают… с пулеметами! Или я не комиссар станции? Или меня уже уволили?
— Успокойтесь, Самуил Яковлевич. Время не терпит. А я исполняю приказ Подбельского. В городе мятеж!
— Мятеж — это когда захватывают Центральный телефон! Вот, как вы!
— Мы его, между прочим, только что освободили. У вас на станции стоял караул левых эсеров… Или они вас больше устраивают?
Пупко снова замахал кулаками:
— Пусть меня сначала отстранят как комиссара, только потом я разрешу бесчинствовать на станции! Я здесь хозяин…
Николаев помолчал, выразительно вздохнул, показывая, что терпение его кончилось.
— О вашей дальнейшей судьбе говорить сейчас нет времени. Простите. — И приказал стрелку: — В зал не пускать!
Коробов поджидал его с наушником и рожком микрофона в руках. Вместе они подошли к щиту с гнездами кремлевских телефонов. Телефонистка слезла с табурета, посторонилась. Николаев достал из кармана список.
— Первым включаем телефон Предсовнаркома…
Коробов взялся за проводник со щупом, но тут же положил его на место. Приладил на грудь Николаева микрофон, надвинул на голову пружинящую скобу с наушником. Делал он это тщательно, будто готовясь к торжественному событию, лицо его порозовело.
Волнение передалось и Николаеву. Он кивнул, чтобы Коробов включал, напряженно следил, как штекер плотно вошел в латунное, тускло блестящее гнездо, и почти физически почувствовал, как по проводам пошел ток, как вот теперь в переговорной будке, рядом с кабинетом Ленина, уже звонит звонок…
— Алло!
Он ждал ответа, был весь в напряжении, но голос Владимира Ильича все равно показался неожиданным. И мнилось, прошла вечность, пока он смог сказать первое слово:
— Докладывает Николаев. С Центральной. Здесь был караул левых, мы его удалили. Станция теперь полностью выключена. Работает только ваш телефон, Владимир Ильич…
— Немедленно включайте по списку наши телефоны. Включайте Московский штаб.
— Хорошо. На всякий случай, Владимир Ильич, мой телефон… — Николаев осекся, вскинул глаза на Коробова, тот сразу понял, шепотом подсказал. — Мой телефон: тридцать пять — восемьдесят один…
Подбельский пробежал несколько шагов и лишь тогда почувствовал, как все-таки больно ногам после прыжка со второго этажа. Левую лодыжку сдавило, на пятку можно было ступать с трудом. Но он бежал и бежал, прижимая к боку портфель, а другой рукой придерживая шляпу.
Впереди переулок был безлюден, погони тоже пока не было, он видел, что не было, и все же поминутно оглядывался назад, пока не попалась подворотня и он не юркнул в нее, надеясь, что двор проходной, — тогда матросы совсем потеряют его из виду, а путь к недальнему отсюда зданию телеграфа окажется даже короче.
Теперь он понял, что конный патруль, как и предполагал шофер, был левоэсеровский, а не погнались всадники за автомобилем потому, что не очень надеялись сами справиться с арестом; они просто сообщили матросам, и те пришли… Черт! Надо же было попасть в такую ловушку!
Радости от того, что избежал ареста так удачно, прыжком со второго этажа, нашел выход из здания, он не испытывал; чувствовал только злость. Мятеж, восстание, которое прежде представлялось лишь как печальная возможность, обернулось для него грубой, насильственной реальностью.
Еле переведя дух от бега, с еще большей силой ощущая боль в ноге, он сразу, без лишних слов протянул часовому пропуск, и тот почтительно посторонился в дверях, пристукнул прикладом. Показал пропуск и начальнику караула, рослому молодцу со светлым чубом, не умещавшимся под фуражкой, — этот сидел за столом и преспокойно читал газету; пропуск он внимательно изучил тоже сидя и лишь потом встал, справился, что угодно.
— Немедленно выделите мне десять солдат. Надо отбить у мятежников мой автомобиль и шофера… Это недалеко здесь. Они сделали попытку меня арестовать.
Начальник караула сложил бумажку пропуска по сгибам, вернул, зачем-то выдвинул и снова задвинул абсолютно пустой ящик стола.
— Не могу.
— Как так? Ведь угонят! Наличие автомобиля усилит противника!
— Может быть. Но меня поставили здесь охранять телеграф, а не гоняться за автомобилями.
Боль в ноге не проходила, теперь болела и рука, которой он, видимо, оперся, когда коснулся каменных плит тротуара. Взялся другой рукой за край стола, сказал, как мог, твердо:
— Я вам приказываю!
И на эти слова чубатый не прореагировал.
— Приказывать начальнику караула может только лицо, которое его поставило сюда. Пришлите новый караул и командуйте им, как хотите!
— Ну что ж, я постараюсь это сделать.
Подбельский, прихрамывая, выскочил из караулки. Следом послышались шаги, он сразу не понял, что его догоняют, но в коридоре кто-то окликнул, и он, досадуя на задержку, остановился. Невзрачного вида солдат в выгоревшей, застиранной рубахе и такой же, совсем потерявшей защитный цвет, фуражке подбежал с радостным видом, прижимая руки к бокам, отрекомендовался:
— Я вот… Цыганов. Не помните? Ну, в октябрьские дни к вам в Моссовет приходил. Дождь еще, помню… Вместе, товарищ комиссар, в санитарной карете сюда ехали… чиновников усмирять от саботажа…
Подбельскому было трудно перестроиться, отойти от своих недавних забот, и он отозвался торопливо:
— Да, да, как же. Помню.
— Нет, вы как следует представьте, — настаивал солдат. — Цыганов моя фамилия. Дождь, помню, как из ведра, шинель аж до нитки промокла. А Никита Морозов, начальник караула, говорит, чтоб без комиссара не возвертался! Я двое суток тогда совсем не спал, сижу у вас там в комнате, вы совещаетесь, а я и заснул на стуле…
Подбельский улыбнулся.
— А верно! Вспомнил, хорошо теперь вспомнил… И вот тот, — он кивнул в сторону караулки, — и есть Никита Морозов?
— Где там! С чехословаками Морозов воюет. А этот — Матвеев, тоже строгий человек. Мы раньше, до революции, в пятьдесят шестом запасном служили, а потом переформировки, то да се, теперь в первом караульном полку… Я слышал, вы просили Матвеева подмогу дать. Ну, автомобиль ваш… Так он не может, Матвеев. Вы лучше у нас в Покровских казармах спросите, там — разом! Хоть роту, хоть целый батальон.
Подбельский покачал головой.
— Мне только и не хватает отправиться в Покровские казармы. На полдороге к ним все и случилось, возле Чистых прудов. — Он помолчал секунду, решительно прибавил: — Ну хорошо, товарищ. Спасибо за поддержку. Стойте тут крепко!
Он миновал часового. Сошел с крыльца. Наступавшие сумерки умерили жару, но воздух был душный, пахло пылью и, похоже, липовым цветом, — наверное, этот запах несло ветерком с недалеких бульваров. Решил идти в противоположную сторону, чтобы Кривоколенным переулком выбраться на Мясницкую, и там уже рядом — Милютинский.
На начальника караула, так решительно не признавшего над собой никакой власти, он уже не сердился. В сущности, это даже хорошо, что тут, на телеграфе, все так спокойно и надежно, он ведь сам хотел спокойствия и надежности. Но автомобиль! Автомобиль и судьба шофера не давали покоя, и как бы умноженная болью в ноге, росла досада, что ничего еще не сделано, чтобы сбить спесь с тех разухабистых матросов. Разговоры с Матвеевым, а потом с милым этим старым товарищем Цыгановым отвлекли от важного: лучше было подняться наверх, поговорить с начальником телеграфа Тимаковым, проверить, появились ли Ермоленко, Лихобабин ему на поддержку… Разве что в разговоре с Цыгановым пришла дельная мысль отправиться в Милютинский переулок, на Центральную телефонную станцию, — Николаев уже должен быть там, а латыши не ослушаются, небольшой отряд из них можно будет послать к «Прогрессу», чтобы отбить этот чертов автомобиль!..
Ушибленная нога разошлась, не так сильно ныла, но он чувствовал, что устал, шагал все медленнее. Иногда встречались прохожие, но все-таки кругом было пустыннее, чем обычно, это бросалось в глаза. Интересно, как быстро обыватель чует, что в городе неладно.
Он шел и прикидывал, что сейчас происходит в Кремле. Экстренное заседание Совнаркома, наверное, уже закончилось. Подвойский и Муралов стягивают войска… Но что мятежники? Выстрелов до сих пор не было слышно. Может, все начнется завтра? И вот еще что важно: удалось ли Николаеву выключить Центральную? Лишить мятежников телефона — это много, очень много, это значит разобщить их. А с разобщенными будет легче покончить.
Он пересек Мясницкую, миновал церковку Евпла на углу, обрадовался, когда услышал, как говорит часовой за решеткой железной двери — с твердым латышским акцентом.
Николаева он нашел наверху, в кабинете главного инженера станции. Попереживал за него, выслушивая, как пришлось освобождаться от караула левых, по, главное, как он и приказывал, станция была уже вся выключена, а телефоны по его списку «оживлены». Ленин по вызову отвечает сам, первое, что он потребовал, — дать ему возможность иметь связь со штабом Московского округа, и теперь, наверное, к Трехсвятительскому уже подходят войска.
Командир латышских стрелков живо отозвался на просьбу отправить отряд к «Прогрессу»; через несколько минут в открытое окно послышался гул мотора — это выкатился из ворот станции один из грузовиков.
Время потянулось медленнее. Николаев выходил в залы проверить, все ли там в порядке, возвращался, молча усаживался за стол, потом снова выходил. Наконец грузовик возвратился. Подбельский нетерпеливо поднялся навстречу рослому латышу, но тот, деловито козырнув, сообщил неутешительное: ни автомобиля, ни шофера на указанном месте не оказалось.
Подбельский хмуро молчал. Молчал и Николаев, видимо не зная, чем помочь, что посоветовать. И все-таки решил утешить:
— В конце концов важнее, что вы избежали ареста, Вадим Николаевич. Ваш арест означал бы успех бунтовщиков.
— На полчаса бы раньше — и были бы здесь и я, и автомобиль!
Командир латышей снова козырнул, повернулся на каблуках. Он не успел выйти из комнаты — дверь тут же распахнулась и появился встревоженный Коробов.
— Только что звонил начальник телеграфа. Туда явился отряд поповцев, человек сорок… Словом, они заняли телеграф!
Подбельский вскочил со стула.
— А Матвеев? Ну, этот пр-ринципиальный начальник караула? Куда он смотрел?
— Тимаков сказал, что поповцы не встретили со стороны начальника караула никаких возражений. — Коробов замялся. — Тимаков сказал, Вадим Николаевич, что эти, из отряда мятежников, заявили, будто они присланы самим наркомом Подбельским, то есть вами…
Тяжелая, гнетущая тишина повисла в комнате. Было лишь слышно, как Подбельский постукивает костяшками пальцев по крышке стола. Наконец он спросил:
— А Тимаков что? С ним есть связь?
— Он сказал, что ему как начальнику телеграфа условий никаких не поставили. Пока…
Шли бульваром, построившись по трое, кто-то запел, но его не поддержали, и не говорил никто, только бухали по булыжнику сапоги, и мерно покачивались штыки над головами.
Цыганов шел замыкающим. Он давно, еще с царской службы, облюбовал вольготное место в задней шеренге: гляди себе в пропотелую спину шагающего впереди или на котелок, пристегнутый у него к поясу, и думай о чем хочешь…
Он и думал теперь, Цыганов, вернее, продолжал думать, потому что, когда ушел комиссар Подбельский, разводящий сразу отвел его на пост во двор телеграфа, и он успел немного посмотреть на белесое к вечеру небо, на воробьев, копавшихся в старом навозе в том месте, куда ломовики привозили дрова, а потом явился Матвеев и сказал, что пришла смена, а им собираться в казармы. Время, вообще-то, подходило для смены — закатный час, но в последние месяцы никто за этим не следил, они вот караулили без смены, двое суток с лишком, и Цыганов спросил, кто пришел на смену, своей роты или другие, а Матвеев заявил, что вообще не ихнего полка, а чекисты, прислал, как они сказали, сам нарком Подбельский в силу особой важности положения. Такого прежде не случалось, ЧК, конечно, делала свое дело, но караулы все шли из Покровских казарм, из 1-го Советского полка или полка имени 1 марта, и Цыганов вдруг вспомнил, как Матвеев не хотел посылать солдат за автомобилем, и сказал ему: «Это ты дождался. Грозил Подбельскому — назначьте сами караул и распоряжайтесь; вот он и назначил. Тебе еще холку намылят!» А Матвеев только рассмеялся в ответ — очень уж он независимый, Матвеев, никого не боится. В караулке, когда пришли, уже стоял дым коромыслом, потому что не помещалась эта орава матросов, они стаскивали диваны в коридор и там располагались, похоже, сразу на ночлег, а многие завидно доставали из сидоров съестные припасы — консервы в жестяных банках; вскрывали банки ножами и еще гоготали, как молодые жеребцы. Цыганову все это не понравилось: в карауле себя так не ведут, но он все-таки позавидовал чекистам — харч у них уж больно хороший, в Покровских казармах про такой и знать не знали…
Мысль о еде заставила подтянуться, прибавить шагу — Цыганов заметил, что он приотстал; но строй тотчас стал притормаживать, а потом донесся спереди голос Матвеева, чтобы брали правей.
Впереди еще кто-то закричал, опять заговорил Матвеев, уже непонятно, неразборчиво. Цыганов толкнул в спину шедшего перед ним, чтобы узнать, что там случилось. А толкали уже друг дружку все, сбились с ноги, пока не вернулось назад: «Окоп там, у Покровки, выясняли, куда идем».
Скоро и вправду показался вывороченный булыжник и на нем пулемет, остро глядевший вдоль бульвара на телеграф и почтамт, откуда они недавно ушли.
Рядом с пулеметом, на цинковом патронном ящике, сидел матрос с цигаркой в зубах, и ему крикнули из строя:
— С кем воюешь, парень?
Матрос не удостоил ответом, но из окопа выглянул его напарник, видно веселее характером, отозвался:
— Топай, топай, пехота, пока немцы по заднице шрапнелью не шарахнули!
— Какие немцы? Откуда?
— Откуда они прежде тебе на мушку лезли? Иль не знаешь? Под самой Москвой уже корпус… восемьдесят тысяч!
В строю притихли. Опять стало слышно одно: как тяжело бухают сапоги.
В расположение зашли не главным входом, где колонны, а с переулка, через ворота, и Цыганов понял расчет Матвеева: может, во дворе еще топят полевые кухни и удастся подхарчиться. Расчет, по обыкновению, был верный, но теперь, под стать неожиданно возникшему у Покровских ворот окопу, в казармах творилось что-то странное.
Уже первый двор был заполнен солдатами, больше, как понял Цыганов, из 16-го летучего отряда, они стояли кучками, многие с оружием, а возле стены казармы, под высокими окнами, кто-то орал с зарядного ящика, но что — разобрать было трудно. На втором и на третьем этажах светились редкие огни, в провалах растворенных по-летнему рам тоже виднелись солдаты. Всеобщее возбуждение царило и в другом дворе. Здесь просто шел митинг, и вокруг были свои, из 1-го караульного полка.
Матвеевский строй сразу распался, растворился в толпе, и Цыганов стал проталкиваться вперед, чтобы услышать, что говорили какие-то двое — один в штатском, другой в форме.
Он подобрался уже довольно близко к крыльцу, но все равно ничего разобрать не мог, потому что почти на каждую фразу тех двоих слушавшие взрывались негодованием, чего-то не хотели, и было одно непонятно, почему они не расходятся, а слушают.
Цыганов двинулся назад, остановился возле коновязи, присел на дышло распряженной повозки. Солдаты курили рядом, и он тоже скрутил козью ножку, попросил огонька.
— Что за буза? — спросил, кивая на митингующих, на далекое отсюда крыльцо. И тут же не удержался, сообщил свое: — Матрос давеча, когда шли возле Покровского плаца, сбрехнул, будто немцы под самой Москвой. Про это, что ль?
— Оно самое, — отозвался солдат, давший прикурить. — Я спервоначалу слушал, да надоело. Они куда меня зовут? Воевать. А я хочу? Только-только Расеюшка вздохнула, Ленин говорит: землю пахать надо, фабрики оживлять, сил наберем, потом все у немца отвоюем… И правильно! А энтим бы, — солдат указал на крыльцо, — энтим только бы наганами махать. Булки-то на чем растут, поди, с молодых лет так и не узнали.
— Враки все это, — сказал Цыганов. — Про немцев. Я двое суток на телеграфе караулил. Там бы уж такое не утаили. Не было никаких телеграмм…
Он хотел сказать еще, что видел самого народного комиссара Подбельского, разговаривал с ним и тот ничего тревожного не сказал, но толпа митингующих как бы разом охнула, и следом отчетливо, соединенные вместе сотнями глоток, возникли слова: «Не пойдем! Долой!»
Торчать во дворе стало неинтересно и хотелось есть. Цыганов все-таки отыскал кухню, похлебал жидкого супа из котелка. В казарме прилег на нары, хотел подремать, но во дворе шумели, казалось, пропустишь что-то важное, и он встал, устало побрел вниз. По малознакомым лицам во дворе понял, что теперь митингуют другие, полк имени 1 марта. И оратор был другой, высокий, черноволосый и в пенсне. Цыганову показалось, что он видел его однажды, стоя в карауле на почтамте. Или на телеграфе? Видел, видел, помнилась его властная манера держаться и как говорил, ну, точно приказывал каждым словом. В феврале это еще было, в конце зимы.
Но он все-таки спросил у соседа, кто выступает, а тот не знал, растолковали сзади:
— Шаян, в Цека у левых эсеров, почти что главный в партии.
— Не Шаян, а Прошьян, — поправили. — В наркомах состоял, пока с немцем не замирились. Против мира он, сам только что объявил.
С боков зашикали, и говорившие притихли. А над головами летели размеренные слова:
— …Нам, левым эсерам, власть не нужна! Мы согласны оставить большевиков у власти. Пусть Ленин будет ее главой! Но мы хотим — и не скрываем этого — не позорного мира с Германией, а революционной войны с ней, ибо, сделав уступку большевикам во внешней политике, мы им завтра уступим и в политике внутренней, мы предадим крестьянство, как предали Украину, Прибалтику и другие области страны, брошенные ныне под кайзеровский сапог!
— Сам воюй! — истошно крикнул кто-то в задних рядах. — Не пойдем!
— Власть не нужна, а бунтовать зовет! Видал?
— Сво-о-лочь!
Оратора совсем не стало слышно, и стали кричать другое — чтобы не мешали. Постепенно успокоились, настороженным молчанием отзывались на доносившиеся с крыльца слова.
— …Назад не повернуть… Мирбах убит… Или вам его жалко, революционные солдаты? Может, вы вообще за немцев, а?
Отозвались злым гулом, и Прошьян сразу уловил эту злость, резко, громче, чем говорил прежде, выкрикнул:
— Кто за немцев, становись вот сюда, к стене! Ну?
И будто дрожь прошла по толпе. Цыганов почувствовал, как его подтолкнули в каком-то общем движении в сторону, — чтобы не попасть к стене казармы, на которую твердо, выбросив руку, указывал человек в пенсне.
— Ага, молодцы! Я так и думал, что среди вас нет изменников. Ну, а кто против германцев — двигай в другую сторону… Смелей!
И уже явственно качнулись все, разом. Будто строем, разве что не сведенные в шеренги, затопали в сторону, освобождая булыжную, в мусоре, плешь возле казарменной стены. Разбирались привычно в строй, равняли носки. Несколько матросов, неизвестно откуда взявшиеся, бегали вдоль фронта, торопили:
— Живей, живей! Обленились на нарах, пе-хо-та!
— Раз против немцев, теперь с нами пойдете, с отрядом товарища Попова!
Цыганов оказался в первой шеренге, не отрываясь смотрел на того, кто говорил речь, а теперь так ловко построил сотни три солдат: или к стенке, или в строй. Выходит, и вправду другого пути нет. А тот негромко приказал матросу, повелительно кивнул, и матрос рявкнул на весь казарменный двор:
— На-пра-а-а-во!
И всё, казалось бы, пошли. Цыганов тоже бы пошел, он чувствовал, что какая-то непонятная сила привязала его к этому долгому строю, хоть он был и чужой тут; может, через минуту выскочил бы, юркнул в дверь, кинулся к своим, но теперь стоял, ощущая локти соседей и горячее дыхание в затылок кого-то из задней шеренги, — команда, такая громкая и повелительная, лишила воли, незримым эхом висела в воздухе, ожидая лишь одного: беспрекословного ее исполнения. Но прошла секунда, другая, третья, а строй все так же стоял лицом к матросам, напоминавшим красными своими рожами царских фельдфебелей. Не вышло с командой! Не пойдет, значит, эдак вот: кто к стенке, а кто «напра-во!». Цыганов вдруг почувствовал, что радость освобождения от чего-то мутного, тяжелого, как дурман, распирает его, и он крикнул, как мог громко:
— Дураков нашли! Немца воевать! А где он, немец-то? Иль в матросов переодетый?
— Га-а-а, — смехом отозвались сзади.
— Никуда из казарм не пойдем, — донеслось с фланга.
— Командиров зовите! Где наши командиры?
— И комиссара!
Шеренги заходили, готовые распасться, снова обратиться в митингующую толпу, но черноволосый уже без помощи матросов опередил, выкрикнул неожиданно слышное всем:
— Солдаты! Разве мы зовем вас сейчас воевать? Мы хотим только, чтобы вы пошли в Трехсвятительский переулок… здесь рядом, через бульвар… Пошли и убедились сами, кто вас зовет на помощь. Там ваши друзья! Они готовы поделиться с вами и пищей и обмундированием, потому что знают, как голодно в казармах. А там есть консервы, сапоги…
— И спиртик… Кто пожелает! — прибавил матрос, кривляясь, похлопывая себя по деревянной коробке маузера.
И теперь уже строй забурлил неудержимо. Сосед ткнул Цыганова в бок:
— Айда!
Но Цыганов не тронулся с места, растопырив руки, он пытался задержать других солдат, вдруг торопливо зашагавших к воротам.
— Враки, братцы! Заманивают они… На обман берут…
Его пихали, отталкивали, зло бросали на ходу:
— Посмотрим! Вернуться всегда успеем. Командиры уж, поди, все там!
Казарменный двор стремительно пустел, только распряженные лошади у коновязи, как и прежде, жевали сено — равнодушные к крикам, суете и этому быстрому бегу людей…
Цыганову вдруг смертельно захотелось курить. Он вытащил из кармана кисет, но тотчас передумал. Пересек двор, обогнул выступ казарменного здания, застучал каблуками по ступеням лестницы.
Света в этой части казармы было меньше; подремывали на своих местах дневальные, на долгих нарах почти все места были заняты: полк, как и положено ночью, спал. И вдруг Цыганов заметил Матвеева. Тот сидел на табурете, оглядывал в освещенное огарком зеркальце, видно, только что побритые щеки, на шее у него белело полотенце.
— Слышь, полк… полк Первого марта взбунтовали! Беда!
Матвеев не поднял взгляда от зеркала.
— Не ори, людей разбудишь.
— Да что! Все одно будить… эсеры их, слышь… В Трехсвятительский увели. Сейчас и за нас примутся. А, Матвеев?
— Вот, когда примутся, тогда и станешь орать.
Больше слов у Цыганова не было. Он стоял с открытым ртом, будто онемелый, потом, сразу все решив, кинулся к пирамиде, выхватил винтовку, подбежал к парам.
— Па-а-адъем! В ру-у-жье!
Перехватывая винтовку то в одну, то в другую руку, он теребил спящих, дергал за ноги, радуясь, что команды его слушаются, вскакивают, натягивают сапоги, еще ничего не разбирая со сна.
Гурьбой скатились по лестнице, спорым шагом заторопились к воротам, на ходу выясняя у Цыганова, что случилось. Сколько теперь времени, никто не знал, но по тому, что небо еще не светлело, определяли, что полночь, может, чуток больше; столпились у ворот, выглядывали в пустынный переулок, ежились от зябкого ночного ветерка.
— Ну где, кто тут бунтует?
— Ложная, поди, тревога…
— Эх ты, Цыганов!
Но тут со стороны бульвара, из будто бы сильнее сгустившейся темноты послышались голоса, топот ног. Конечно, так не наступают, но у ворот насторожились… Без команды, по общему разумению подкатили две двуколки, составили их поперек ворот, преграждая путь на булыжный казарменный двор.
Шаги уже слышались ближе. Двое солдат, переговариваясь, подошли к воротам, остановились в недоумении, заметив караул с винтовками.
— Кто такие?
— Свои… Первого марта.
У одного из подошедших к воротам через плечо была перекинута связанная ушками пара сапог, другой что-то держал в подоле рубахи — какие-то банки.
— Теперь не свои, — строго сказал Цыганов. — Как иуды, продались. В изменниках будете теперь числиться.
— Ну, ну, беседуй! — грубо отозвался солдат с сапогами на плече. — Ишь, командир.
Другой, с банками, плаксиво поддержал:
— Кабы мы не вернулись! Какие такие изменники, когда обратно туточки. Там пьянка, в штабе-то у Попова, разгул…
И уже подходили новые, копились сначала кучкой, потом толпой, запруживали тесный переулок. Похоже, все, кто давеча побежал в Трехсвятительский, были уже тут.
Кто-то тронул за плечо Цыганова, и он обернулся, сразу узнал Матвеева. Тот был в фуражке, туго запоясанный, на боку оттопыривалась кобура.
— Слушай меня! — привычно распорядился Матвеев, и Цыганов первым сделал то, что было приказано: растянуться цепочкой, как бы отгораживая двор от ворот, оставляя лишь небольшое пространство под высокой каменной стеной и конюшнями; потом растащили в стороны и двуколки.
Вернувшиеся в казармы в хмуром молчании входили в ворота, скапливались у стены. Потом кто-то опустился на булыжник, за ним другой, постепенно уселись все.
Матвеев, довольный своим маневром, подравнял цепь охраны, объяснил сидевшим:
— Вот так до утра отдохнете. А там решим, елки зеленые, кто куда ходил и зачем.
Члены ЦИК Всероссийского почтово-телеграфного союза Ермоленко, Лихобабин и Ефретов, те самые, которых выделили на заседании в комиссариате, когда туда приходил Подбельский, явились на телеграфную станцию в девять часов вечера. Сначала доголосовывали резолюцию, потом возник вопрос, достаточно ли будет троих, не надо ли добавить, и решили, что хватит; а дальше — как добираться, ждали трамвая, долго ждали, а он подошел, шагов сто проехал и встал — выключили ток; отправились пешком.
На телеграф их пустили спокойно, только проверили циковские мандаты и ощупали одежду — нет ли оружия, и когда вошли в комнату к начальнику, к Тимакову, были весьма удивлены его словами, что на станции караул уже левоэсеровский, из отряда Попова.
— Ну и как же теперь? — изумленно спросил Ермоленко. — Выходит, мы в ловушке? Арестованы?
Тимаков был странно спокоен.
— Можно считать, что так. А можно и не считать. Важно, что приказ Подбельского выполняется: с пяти часов ни одна телеграмма из Москвы не ушла.
— А сам-то парком где? — поинтересовался Ефретов.
— На Центральной телефонной.
— И не реагирует на то, что происходит здесь?
Начальник телеграфа усмехнулся:
— Я когда с ним по телефону разговаривал, даже удивился вначале — он ли. Такой разъяренный был… Ведь как получилось: являются эти, матросы, говорят нашему караулу, что прибыли по приказу самого Подбельского, а тем что — уж двое суток здесь сидели. Сдали посты, как положено, и ушли. Ну, я стал разыскивать кого из начальства. Снимаю трубку, а телефонистка отвечает с Центральной и как-то жмется, вроде не все телефоны работают. А я ничего не понимаю. Мне одно известно: был здесь Подбельский, просил солдат, чтобы отбить его автомобиль, — кто-то пытался его арестовать, но солдат из караула не дали, и он ушел…
Глаза у Ефретова расширились.
— Хотели арестовать наркома?
— Ну да. Меня все это и насторожило. И еще новый караул… Телефонистка говорит: могу соединить только с Коробовым, ну, с Милютинской старший инженер… А мне что, соединяй, говорю, хоть кому весточку дам, как Робинзон на необитаемом острове…
— Слушайте, — не выдержал Ермоленко, — а короче нельзя?
Тимаков обиделся. Потянулся за какой-то бумагой, положил перед собой, похоже, собирался заняться делами.
— Я вообще имею полное право ничего не докладывать. Вы сами спросили.
— Ну ладно, ладно, — сказал примирительно Ермоленко. — Мы же вам в поддержку пришли. Нам надо все знать. Вот вы сказали — Подбельский звонил разъяренный. Это когда?
— Да сразу, как я с Коробовым поговорил, — Тимаков сменил гнев на милость. — Я потому и догадался, что парком в Милютинском. Побушевал, побушевал и уже спокойнее: отправляйтесь, мол, на разведку, товарищ Тимаков, выясните для начала, что у вас за караул, что он собирается дальше делать.
— И вы пошли?
— А как же иначе? Предварительно обошел аппаратные, там все спокойно. Потом нашел матроса, который тут распоряжается, говорю для маскировки: «Мне, если что, с вами связь держать, давайте познакомимся». А он: «Нечего мне с тобой знакомиться. Будешь нужен, так тебя под конвоем приведут». А я ничего, не сержусь. Всегда готов, говорю, только хотел бы знать: вы что-нибудь собираетесь передавать по телеграфу, а то, говорю, городская станция ток перестала подавать, а у меня с аккумуляторами неважно, на подзарядке много, так я хотел бы знать заранее…
До сих пор молчавший Лихобабин вдруг насторожился.
— А что, действительно тока нет?
— Да нет, это я так — для отвода глаз. А матрос мне:. «На кой ляд твои аппараты? Бабушке депеши на тот свет посылать?» И гогочет, а с ним и все другие скалят зубы. Отхохотались, и тот матрос, с которым я беседовал, добавляет: «Учти, наше дело тут только охранять, а за аппаратами ты сам смотри. И чтобы все в ажуре было! А то…» Я успокаиваю: «Ладно, ладно, все будет по инструкции. А если что, значит, лично с вами связь держать?» Матрос вдруг обиделся, даже возмутился: «Ты что, чиновная твоя душа? За кого меня принимаешь? Чтоб я братвой командовал? Я что тебе, офицер? Или не знаешь, зачем мы р-революцию делали?»
— Странно все как-то, — заметил Ермоленко.
— Что ж с того, что странно. Для нас, по крайней мере, хорошо. Я когда доложил все Подбельскому по телефону, он, по-моему, даже обрадовался. «Так, сказал, значит, у них нет ответственного руководителя». А я: «Выходит, нет, Вадим Николаевич, во всяком случае, они совершенно не в курсе своего дальнейшего пребывания на телеграфе». Мы еще поговорили, и нарком посоветовал позондировать почву: нельзя ли изолировать отряд, ну, держать в одном каком-нибудь месте, где его было бы легче обезоружить даже небольшой воинской силой. Я так понял, что она есть у него там, в Милютинском, эта сила. И именно небольшая, вот он и настаивал, чтобы матросы были собраны потеснее…
— И удалось? — спросил Ефретов. — Удалось вам это сделать?
Лихобабин вдруг подошел к выключателю и повернул его. Под высоким потолком тускло засветилась лампа. Это было неожиданно, и все повернулись в его сторону, — похоже было, Лихобабин с той минуты, как спросил про электричество, все еще думал о нем и вот теперь решил проверить. Но в комнате начальника телеграфа уже стало сумеречно, свет был нужен, и никто ничего не сказал.
— Так о карауле, — напомнил Ермоленко.
— Вы знаете, удалось, — спокойно отозвался Тимаков. — Матросы расположились вольготно, заняли коридоры, комнаты дежурных, но я объявил: раз они признают за мной право технического руководства телеграфом, я вынужден соблюдать инструкции. Велел находиться только в караулке, а чтобы не вызвать подозрений, оставил им еще одну комнату рядом, за поворотом коридора. Они подчинились. Я тут же позвонил Подбельскому и все рассказал. Он велел ждать.
— Вот, значит, почему вы так с нами… подробно беседуете, — Ефретов усмехнулся: — Сказки Шахразады!
— Ничего себе сказки, — мрачно отозвался Ермоленко. — Я во всяком случае спущусь вниз, проверю, как они там.
Лихобабин быстро поднялся со стула, взялся за ручку двери.
— Лучше я. Не беспокойтесь.
После разговора с Тимаковым стало ясно: нужен отряд, который бы срочно отбил телеграф. Однако звонить Бонч-Бруевичу было неловко: латышские стрелки, которых тот мог выделить, — здесь, на телефонной станции. Обратиться в Московский штаб? Но вряд ли там кто-нибудь в столь серьезной обстановке откликнется на призыв прислать новый караул — твое заявление, что ты парком, по телефону ничего не значит, нужен согласованный со штабом пароль…
Поразмыслив еще минуту, Подбельский попросил телефонистку соединить с наркомом по военным делам Троцким — уж этот-то признает голос! Для верности сразу спросил: «Вы узнаете меня?» И услышав согласное «узнаю», объяснил положение на телеграфе, попросил срочно распорядиться об отправке туда отряда из верных войск, хотя бы в пятьдесят человек.
Трубка отозвалась не сразу и до странности вяло — да, мол, хорошо, постараемся. Что ж, спасибо и на этом.
Вошел Николаев. И тотчас за ним появился Коробов с чайником, протянул Николаеву кружку, но тот отмахнулся, стал рассказывать, что, оказывается, звонил Ленин, попросил немедленно связаться с Ходынской радиотелеграфной станцией и передать от имени Совнаркома распоряжение сообщить по всем станциям, что бандиты заняли Центральный телеграф и, стало быть, телеграфные распоряжения из Москвы надо рассматривать не иначе как провокационные.
— Это я звонил в Кремль, — сказал Подбельский, еще думая о своем, об отряде, который просил у наркомвоена. — Хорошо, что Владимиру Ильичу быстро передали.
Коробов разлил кипяток в кружки, снова пригласил к чаепитию, и Николаев было присел к столу, но тут же вскочил, сказал, что лучше, пожалуй, пойдет в зал, посмотрит, как там дела.
В комнате стало тихо. Подбельский снял трубку и вызвал Тимакова. Тот сообщил, что у него на телеграфе все по-прежнему, разве что караул теперь изолирован, находится в двух помещениях. Весть была утешительной, оставалось ждать, когда на углу Мясницкой и бульваров появится ожидаемый отряд, но к этой прежней заботе примешивалась другая: из того, что рассказал Николаев, следовало, что Ленин обеспокоен не столько тем, в чьих руках находится телеграф, сколько возможностью его использования в интересах мятежников, распространения их влияния на другие города и губернии. Тимаков, надо думать, помнит о данном ему распоряжении — не отсылать никаких телеграмм, и Ленину известно, что такое распоряжение отдано, а вот беспокоится. Значит, что-то еще произошло. Или должно произойти…
Стрелки часов показывали половину двенадцатого. Подбельский встал, заходил по комнате. Странно, что Тимаков не упоминал в разговоре Ефретова и Ермоленко. И этого… Лихобабина. Где они? Пришли на телеграф? Их присутствие сильно бы пригодилось — в сущности, они чрезвычайные комиссары Наркомпочтеля…
Он взял телефонную трубку, хотел попросить вызвать снова Тимакова, но передумал, назвал номер наркомвоена. Ответ получился быстро, и он, назвавшись, спросил, как с отрядом для телеграфа. В проводах трещало, и он не сразу различил раздражение в голосе:
— Вы излишне настойчивы! Было же сказано, что вашу просьбу учтут. Но войска правительства еще не начали разворачиваться, это сложная операция!
— Что же сложного — прислать отряд? Я не вижу никакой связи с тем, что войска еще не начали разворачиваться.
— А я вижу! — Троцкий вдруг сорвался на крик. — Неужели вы, товарищ Подбельский, не понимаете, что сейчас дело не в войсках, а в командующем! Подвойский и Муралов уже два часа бьются — кого назначить. В такой момент отдать кому-то в руки горстку верных нам и боеспособных — слышите? — бое-спо-соб-ных войск — это значит вверить ему одному судьбы революции! А если он изменит? Или возомнит себя диктатором? Неужели это не ясно вам, наркому, члену правительства? Отвечайте; вам это ясно?
— Нет.
— Как это «нет»?
— Телеграф в руках мятежников, но он пока не работает на них, я его контролирую. Но он может заработать. На всю Россию. От имени диктатора, которого вы опасаетесь, но другого, левоэсеровского. Пятьдесят человек на телеграфе вряд ли изменят положение в городе, но обезопасят страну от возможной лжи и демагогии мятежников. По распоряжению Владимира Ильича на Ходынку уже передано предупредительное сообщение, однако, как ответственный за телеграф, я вновь настаиваю на присылке туда отряда…
Трубка молчала. Трещали, гудели провода. Потом послышалось недовольно-утешительное:
— Ну хорошо, хорошо!
Тимаков с завидным спокойствием занимался своими делами: что-то перечитывал, перекладывал бумаги в панках, и Ермоленко, притулившийся возле окна, вдруг затосковал, предложил Ефретову сходить в аппаратные. Тот отрицательно мотнул головой. И вправду не стоит, полчаса назад были. Что там могло перемениться? Лихобабин — тот разболтался с дежурными, нашел кого-то из бывших харьковских сослуживцев или знакомых тех сослуживцев. Сказал даже, что побывал в караулке, там не страшно — обыкновенная матросня. Ефретову общительность Лихобабина не понравилась, он язвительно хмыкнул: «По Сеньке шапка!» — и потянул обратно, в комнату начальника. На лестнице Ермоленко сказал: «Ну зачем ты так на него? Правильно, что ищет контакты. Наших-то все нет, а так хоть какое, да влияние». Ефретов усмехнулся: «Смотри, как бы они на него самого не повлияли. Знаю я этих максималистов!»
Теперь, взглянув на Ефретова, Ермоленко почему-то подумал, что тот по-прежнему мысленно ругает Лихобабина. И он сказал:
— Чем так сидеть, лучше устроить собрание. Ненадолго. Объяснить, что ждем с минуты на минуту войска, поддержать дух. А, Ефретов?
Тимаков, не поднимая головы от бумаг, возразил:
— Нет уж, товарищи, вы мне тут свою обедню не заводите. Вы, как я понимаю, прибыли не с особыми полномочиями, а мне на поддержку. А я пока сам не хвор исполнять распоряжения наркома, — он встал, быстрым шагом пересек комнату и исчез за дверью.
Ефретов насмешливо произнес:
— Ясно?
Тимаков появился минут через пять. С хитрой улыбочкой на губах, довольно потирал руки.
— А из Кремля, доложу я вам, депешки проходят! Невзирая на столь почтенный караул… У меня в самой задней комнате есть два аппаратика, и люди надежные. Полный порядок! И еще, доложу, в этом скромном моем деле замечательно помогает ваш товарищ…
— Лихобабин?
— Кажется, так он назвался, когда вы пришли. Собрал народ, заливает, как он взятием Харьковского телеграфа лично установил в семнадцатом году власть над всей Украиной. — Тимаков вновь уселся за стол и повторил: — Над всей Украиной, надо же!
Ефретов хмуро и тревожно взглянул на Ермоленко, и тот, словно почувствовав укор, встал, подошел к темному, обращенному в настороженно молчавший город окну.
— Где же эти войска, черт их побери?
Из Покровских казарм в Большой Трехсвятительский Прошьян вернулся упругой походкой удачно потрудившегося человека. Всю дорогу — наискосок через плац и по переулку — его обтекала, спеша, орава солдат, и он ухмылялся, слушая топот сотен ног, представляя, как посмотрит сейчас на аккуратненького Саблина: вот, убедились, что за Прошьяна не надо утруждаться?
Во дворе морозовского особняка было не протолкнуться. В смутных отсветах фонарей метались матросы, пытались построить пришедших из казарм, десятка три солдат штурмовали подвал, где был устроен склад одежды и продовольствия; гулко рокотал мотор автомобиля, и кто-то истошно кричал, призывая вторую роту занимать оборону по Колпачному переулку.
В большой комнате, где обосновался ЦК, Прошьян застал Карелина и Камкова. Они сидели за столом, почти касаясь головами, и что-то разглядывали на плане города.
В дверь просунулся Попов, с порога крикнул:
— Ну, лафа! Все казармы теперь — наши! Ух, я дам! — Он погрозил кулаком в потолок и исчез.
Прошьян грузно уселся на свободный стул.
— Это вы распропагандировали? — спросил Камков, не поднимая взгляда от карты. — Поздравляю!
Прошьян круче отвалился на спинку. Смутное чувство бестолковости происходящего вокруг, овладевшее еще днем, когда со съезда приехала Мария, вдруг снова захватило его. Отчетливо вспомнился Саблин, готовый на подвиги, в новеньких офицерских ремнях, и это видение наложилось на что-то смутно-черное — кишащая толпа во дворе, медные лица матросов в колеблющемся свете. Видения не складывались.
— А вы все устройство московских улиц изучаете? — спросил он зло.
— Не устройство улиц, а маршруты движения, — недовольно отозвался Карелии.
— Броневик к Большому театру пойдет, — пояснил Боренька Камков. — Надо наших отбивать из-под ареста. И Марию в первую очередь. Она нам не простит бездействия.
— Я, между прочим, тоже не прощу. — Прошьян помолчал и в раздражении грохнул ладонью по столу. — Для чего было поднимать казармы? Чтобы солдаты тут пьянствовали?.. Где Саблин?
— Успокойтесь, здесь он, — сказал Карелии. — А насчет солдат… Зря вы так. Главная часть решения Цека выполнена: мы выступили. Надо ждать отзвука, наши действия не могут его не иметь. Уже то, что Дзержинский здесь, под замком…
Прошьян резко встал.
— Ну, ждите! Проверяйте замки! А я так не привык… Сказавши «а», надо говорить «б».
Камков подскочил, крикнул фальцетом:
— Поучите, поучите алфавиту! Ночью, что ли, Кремль приступом брать? Или вы не голосовали за то, чтобы не идти на открытый бой с большевиками?
— Я голосовал за то, чтобы революционеры остались революционерами. Голосовал за то, что мы будем стремиться разбудить патриотизм не у одних москвичей, а по всей России… Да-с. — Он повернулся и, грузно переступая, направился к двери.
Карелин крикнул вдогонку:
— Что вы собираетесь делать?
— Представьте себе, примерно то же, что и вы. Только с расчетом на более громкий, как вы заметили, отзвук!
Во дворе, казалось, стало еще оживленнее, но это было все то же оживление бестолковой вольницы. Прошьян схватил кого-то за рукав, потом другого, спрашивал, где командиры, но никто не знал и, судя по всему, знать не хотел. Попов, окруженный матросами, сам чудом вышел на него, Прошьян спросил, нет ли автомобиля, он намерен ехать на телеграф, и Попов радостно закивал:
— На телеграф? Так почтовый автомобиль и имеется. Самого наркома возил, а теперь наш… Вот, братишки к рукам прибрали… Жаль, самого голубчика упустили, сбежал!
Попов, размахивая руками, показывал в темноту, туда, где смутно угадывались каменные столбы ворот и хмурый контур башни броневика. Матросы галдели, радуясь, что нашлось дело, гурьбой двинулись к воротам.
Кто-то рядом кричал, чтобы искали шофера, но тот, оказывается, сидел в машине под охраной двух солдат с винтовками. Солдат тотчас прогнали с заднего сиденья, туда набилось человек шесть матросов, а Прошьян сел вперед. Попов инструктировал охрану:
— Чтоб там… того, обеспечить! И караулу — инспекцию. Не дремать!
Отвечали нестройным хором, что-то согласно-одобрительное, и разом, в несколько крепких рук, колотили шофера по плечам, чтобы заводил.
Мотор загудел, вспыхнули фары, обливая призрачным светом забор и кирпичные стены за ним, можно было ехать, но Прошьян внезапно откинул дверцу, крикнул, чтобы ждали, и почти бегом направился к дому.
Камков и Карелин удивленно уставились на него, торопливо выдергивающего из пачек, наваленных в углу, желтые листовки, которые утром матросы притащили из соседней, через переулок, типографии: «Бюллетень № 1», «Ко всем рабочим и красноармейцам», «Воззвание Московского областного комитета партии левых социалистов-революционеров» — все, что удалось насочинять и отпечатать. Листки рассыпались по полу. Прошьян подхватывал их, тихо бранясь, засовывал в карманы пиджака.
— Вы что? Зачем? — Боренька Камков подскочил, похоже сострадая, заглядывал в лицо. — По городу уже расклеивали! Вы еще хотите, да?
Прошьян выпрямился задыхаясь.
— Город спит! Городу наплевать вот на это, — он смял и отбросил листовку. — Где воззвание крестьянской секции ВЦИК? — Он снова начал шарить в пачках.
— Вот, здесь они. — Камков подал пачку листовок. — Но объясните же, Проша, зачем они вам!
Карелин перегнулся через стол, взмахнул рукой.
— На телеграф? Да? Молодец. Правильно… Давайте, давайте. На всю Россию!
Камков все еще не понимал, растерянно вертел крупной, в черных кудрях головой.
— При чем тут телеграф? Он же наш, там караул…
Прошьян не дослушал, распахивая створки дверей, расталкивая каких-то солдат, запрудивших коридор, выскочил во двор. Матросы в автомобиле встретили его радостными воплями. Он плюхнулся на сиденье, сказал шоферу, чтобы трогал.
Фары снова облили светом бледный кирпич домов; булыжник за передним стеклом дрогнул, запрыгал, потянул, придвигая, темные деревья на исходе переулка.
У Покровских ворот, возле низкого, с торчащим пулеметом окопа, их остановили на минуту, но, узнав поповских телохранителей, пустили дальше, в ровный тоннель бульваров, прочерченный тускло блестевшими полосками трамвайных рельсов. Матросы притихли, как будто бы короткое, в минуты пробитое автомобилем пространство до телеграфа было уже зоной противника, будто они ехали разведчиками или парламентерами, и Прошьян, вылезая из машины, постарался посильнее ударить дверцей, бодро сказал:
— Двое остаются здесь. Один — в караулке, для связи. Остальные — со мной!
Ему вдруг вспомнилось, как весной семнадцатого года он в Гельсингфорсе вот так же ходил в окружении матросов. Славное было время! И какую газету он делал — посланцы с кораблей чуть ли не в драку разбирали тираж! Злость и раздражение, завладевшие им в присутствии Камкова и Карелина, теперь прошли; хотелось действовать, быть решительным и смелым.
Миновать караулку незамеченным не удалось — оттуда выбегали матросы, засидевшиеся в безделье, окружали толпой, и он тянул эту толпу по ступеням вверх, за собой, пока не отворились перед ним двери аппаратного зала — просторного, с какими-то людьми, уже насторожившимися, в тревоге обратившими на него бледные лица.
На мгновение он задержался в дверях, еще не выбрав слов, которые скажет, лишь только ощущая себя как бы на вершине намеченного, оставив позади не эту умолкнувшую разом толпу матросов, а все начиная с марта прошлого года — и должность наркома, и странную, для компромисса с большевиками, службу в военной коллегии, и вчерашний день с маятным ожиданием взрыва в германском посольстве, и приход Дзержинского в Трехсвятительский, и свое почти ребяческое бегство от него в гулкий простор комнат морозовского особняка. И как бы проверив себя этим почти молитвенным стоянием, он бросил в зал слова, как ему казалось, неопровержимые, способные увлечь любого:
— Мы убили Мирбаха! На нашей стороне все, кому ненавистей империализм и дороги интересы трудящихся! Это говорит партия левых эсеров!..
Позади, в толпе караульных, негромко выкрикнули «ура». Но он ждал не этого. Казалось, люди возле аппаратов хотя бы встрепенутся, кто-то подойдет ближе. А они все так же стояли, не меняя тревожных поз. И он сам пошел вперед, надеясь, что его поймут и поддержат.
Какой-то человек в люстриновом пиджачке, с галстуком, попался первым, а может, просто бросилось в глаза, что смотрит не с тревогой, а с ненавистью, и он спросил, разжигая ненависть и в себе — отрывистой резкостью слов, своим взглядом, брошенным как бы на вопрошаемого и в то же время мимо:
— Кто такой?
— Член ЦИК Союза почтово-телеграфных служащих… Ермоленко.
— Служите на телеграфе?
— Нет. Прислан сюда для поддержания правильных действий средств связи. В соответствии с их полной подчиненностью Совету Народных Комиссаров.
— Коммунист?
— Разумеется.
Рядом стоял еще один — в расстегнутом френче, со зло сомкнутыми губами. Уже по инерции Прошьян накинулся на него:
— Что, тоже «для поддержания»? Отвечай! Ну!
— Прошу повежливее. — Сомкнутые губы разошлись почти с трудом, и было странно видеть, как они тотчас сложились в язвительную усмешку. — Я не германский посол, меня бомбой не возьмешь.
— Вижу, что не посол! Тоже цикист?
— Избран на первом пролетарском съезде Потельсоюза. Фамилия — Ефретов. Могу прибавить, что большевик. Достаточно?
— Вполне! — Прошьян уже не замечал, что кричит. — И сколько же вас здесь избранных на про-ле-тар-ском съезде? Сколько идет про-тив пролетариев, с Вильгельмом?
Ермоленко спокойно отозвался:
— Трое нас. — Он поискал кого-то взглядом среди сгрудившихся возле телеграфного аппарата людей. — У нас полномочия от наркома Подбельского!
Прошьян усмехнулся, сделал рукой жест, подзывая матросов. И тут раздался голос, которого он ждал там, стоя у настежь распахнутых дверей. Он сразу уловил, что это тот голос, взглядом подхватил приближающуюся фигуру — плетья рук, узкие подрагивающие щеки, сильно потемневшие от проступившей щетины.
— Двое, двое их! От ЦИК нас трое, но я не большевик.
— Эсер? — радостно переспросил Прошьян.
— Максималист. Лихобабин моя фамилия, из Харькова… Это, конечно, сейчас дела не меняет, что из Харькова, но ответственность момента сознаю.
— Так… — Прошьян, волнуясь, снял пенсне и, подержав у груди, снова надел. Сказал: — История следит за каждым из нас и все взвешивает на своих весах. Вы еще имеете возможность выбрать…
— Дело не во мне, я же сказал, а в самом акте политической свободы. Или она есть, или ее нет! Бросив бомбу в Мирбаха, вы утвердили, что политическая свобода существует. И телеграф должен служить ей.
Прошьян чуть поморщился: говорун, плетет ахинею вместо того, чтобы объяснить «за» он или «против» случившегося. Но вслух сказал другое:
— Правильно! Я попрошу вас помочь мне. Включайте аппараты, сейчас начнем передачу по всем линиям. Россия должна проснуться.
Матросы, опираясь на винтовки, стояли рядом. Лихобабин спокойно оглядел их и, круто повернувшись, направился к столу дежурного. На секунду вдруг стало тихо, и было слышно, как прицокивают по полу подковки на его сапогах.
— Предатель! — звук голоса словно взорвал тишину.
— Вернитесь, Лихобабин!
Прошьян хмуро посмотрел на кричавших — тот же распахнутый френч и люстриновый пиджак. Взмахнул рукой на глазах у матросов, как бы сгребая этих двух, — ненужных, мешающих. Бросил на ходу, уже направляясь следом за Лихобабиным.
— В Трехсвятительский обоих. Под арест!
Будто вторя ему, через стол или два застрекотал аппарат и умолк. Кто-то кинулся туда, плюхнулся на место, Лихобабин вопросительно выглядывал из-под опущенного абажура с тускло светившей лампой. Прошьян выхватил из кармана пачку листовок, рассыпал по столу.
— Вот, передавайте! Сначала…
Он хотел продолжить, но телефон на столе вдруг затрезвонил. Спросили комиссара, и он с раздражением человека, которого отрывают от дела, бросил в трубку:
— Здесь нет никого!
Снова взялся за листки, но звонок раздался опять, еще, казалось, более громкий.
— Кто у телефона? — прежним голосом, но уже узнаваемо послышалось в трубке. Без сомнения, и раньше и теперь спрашивал Бонч-Бруевич. Из Кремля или еще откуда.
— Прошьян… — отозвался он, чувствуя, что смешался, почти так же смешался, как прежде, днем, перед Дзержинским. Резко положил трубку.
А Лихобабину не терпелось.
— Так что передавать? Вот это? — он взял в руки желтую, измятую листовку.
— Да… Хотя нет, подождите. Записывайте. — Прошьян выпрямился, посмотрел в темное окно и, будто читая в нем, стал диктовать: — «По постановлению ЦК партии левых социалистов-революционеров убит летучим боевым отрядом представитель германского империализма граф Мирбах. Агенты германского империализма…» Записали? «Агенты германского империализма и контрреволюционеры пытаются вести агитацию на фабриках и заводах и в воинских частях…»
Невдалеке снова застучал аппарат. Телеграфист крикнул:
— Из Казани. Запрашивает представитель штаба Восточного фронта!
— Ответьте, что телеграф занят левыми эсерами. — Прошьян постучал пальцами по столу, снова сосредоточиваясь на диктовке. — Так… — «Все эти попытки встречаются единодушным негодованием рабочих и красноармейцев, горячо приветствующих решительные действия защитницы трудящихся — партии левых социалистов-революционеров… Да здравствует восстание против империализма! Да здравствует власть Советов!..»
Он смотрел на Лихобабина, как тот дописывает сказанное, подправляет неразборчивое. Торопя его, подтолкнул листовки с «Бюллетенем № 1», с воззваниями.
— И это, и это тоже… Передавайте!
Сзади, у входа в зал, возник какой-то шум. Двое матросов, тех, из охраны Попова, с которыми вместе приехал, ввалились в зал, приближались явно в возбуждении, с желанием что-то рассказать. Один, рябой, с потертой коробкой маузера на боку, сдернул фуражку, смял в огромной ладони, заговорил усмехаясь:
— Ну дела, товарищ Прошьян! Смидовича схватили. Представляете? Самого пред-се-да-теля Мос-со-ве-та! Как миленького!
Другой, пониже ростом, с белесым чубчиком из-под ленты с буквами, захихикал:
— По Мясницкой проезжал в автомобиле, а тут наши, что с той стороны караулят, у главного входа — цап-ца-рап! Доездился… туда его, в Трехсвятительский покатили, в компанию к Дзержинскому…
Прошьян растерянно смотрел на матросов. Ему представилось такое знакомое лицо Смидовича — высоколобое, профессорское, аккуратно завершенное клинышком бородки. И тотчас всплыли в мыслях собственные слова, диктованные Лихобабину: «Да здравствует восстание против империализма! Да здравствует Советская власть!» Набатное «против империализма» оставалось в силе, а вот насчет Советской власти «да здравствует» теперь не выходило. «Против» получалось. Как он ни старался, чтобы такого не случилось, как ни схватывался с другими членами своего ЦК, а выходило именно так: не восстание против далеких и грозных немцев, а мятеж, обыкновенный мятеж против близкой, в версте отсюда, в муках и борьбе творящей свое трудное дело власти!..
Он словно очнулся, почти в панике спросил:
— А не ошибка? Точно Смидович?
— Уж куда! Сам рекомендовался, думал, потрафят его мандату!
— Ладно… Ступайте к автомобилю. Сейчас поедем в штаб Попова…
Бесцельно поплелся за Лихобабиным, совавшим свои листки телеграфисту, обходил стол за столом с молчащими, в желтой меди аппаратами. Про себя отметил, что людей в зале стало отчего-то меньше, почти совсем не осталось, но не стал решать, как их вернуть. Единственное, что утешало, — то, что он чист перед самим собой: в неразберихе душного дня и злой, предательски настороженной ночи он все-таки делал дело — как хотел, как верил, до конца.
У дальней стены остановился, громко сказал, слыша эхо собственных слов под высоким потолком:
— Лихобабин! Я вас оставляю здесь за старшего. Никаких телеграмм не принимать. Все, что сказал, отправить! — И пошел быстрым шагом через лабиринт столов, к той, еще недавно так приветливо распахнутой двери.
Харьковский говорун не то почтительно, не то насмешливо склонил голову:
— Слушаю-с. Ради акта политической свободы!
О приезде Прошьяна на телеграф, об измене Лихобабина и начавшейся передаче левоэсеровских воззваний Подбельский узнал по телефону от Тимакова. Тот мудро поступил, не обнаруживал себя, оставаясь в кабинете, куда ему приносили вести два телеграфиста. Деловым своим видом — пачки бумаг в руках, вежливое «позвольте пройти» — они не привлекали внимания караульных. Появись Тимаков на глаза Прошьяну, он, конечно, был бы либо арестован, как Ермоленко и Ефретов, либо вынужден был под угрозой оружия официально распоряжаться и тем самым довел бы захват телеграфа мятежниками до самого края, его полного им подчинения.
— Вы молодец, — устало поблагодарил в трубку Подбельский Тимакова. — Правильно действуете.
— Как вы приказали, Вадим Николаевич… А что наши-то войска? Скоро? Что-то уж больно чешутся!
Небо за высокими окнами телефонной станции начало светлеть. Ночь уходила, оставляя в притихших улицах густой, казалось, почти осязаемый туман. Слабо различимые в нем, изредка раздавались винтовочные выстрелы.
Безуспешно переговорив с дежурным по штабу гарнизона, Подбельский в сердцах кинул трубку на рычаги и пошел в зал, где у коммутатора прилежно дежурил Николаев. Ему придвинули стул, он присел на краешек и тотчас вскочил.
— С Бонч-Бруевичем есть связь?
— Только что звонили, нет на месте.
— А ну-ка еще попробуем!
Телефонистка, придерживая на вытянутых руках проводок со штекером, долго вызывала номер. Молодое ее лицо выглядело усталым и серым. Взглядом показала на отводную трубку: ответили.
Голос Бонч-Бруевича был бодрым:
— Ну как, все ждете войска? Считайте, что дождались. Сосредоточение окончено, все в движении. Начальство неумолимо применяет все правила тактики и стратегии… Скоро ваш предшественник на телеграфе почувствует силу красноармейского удара!
Подбельский рассказал то, что узнал от Тимакова: Прошьян надавал для передачи разных воззваний, а сам уехал.
— Знает кошка, чье мясо съела! — Бонч заразительно рассмеялся, и было так странно слышать этот смех впервые за долгую тревожную ночь. — Значит, воззвания до адресатов не дойдут?
— Кто знает, там исполнителем остался один подлец, Лихобабин. Он из наших, к стыду моему, член ЦИК Потельсоюза. Да вот переметнулся. Эсер-максималист…
— О, это уже почтовый саботаж наоборот! Ну, ничего, разберетесь. Недолго музыке играть.
«Недолго» все-таки выросло в целых три часа. Уже шел восьмой час, а Тимаков ответил, что опасность еще не ликвидирована, — так он сообщил в Кремль, когда оттуда попробовали передать пробную телеграмму. Но вскоре радостно отозвался на звонок Подбельского:
— На Мясницкой стреляют! Слышу пулемет… и гранаты рвутся… Подождите, подождите… Ой, Вадим Николаевич, бегут мои караульные, вон видно в окно… Пойду встречать наших!
Выстрелы и разрывы были слышны и да телефонной станции. Они доносились не только со стороны бульваров, но и правее, через Маросейку: видно, наступление шло и на Большой Трехсвятительский.
Солнце все сильнее посверкивало над городом, прогоняя туман. Начинался новый день.
За узким проездом под железнодорожной насыпью открылось обширное поле — с пожухлой травой, с темной полоской березняка вдали, у берега Волги; на середине плоского пространства сбились в кучку несколько бараков уныло-военного вида, над ними вздымались высоченные мачты с еле различимой издали паутиной антенн. Туча дорожной пыли потянулась за автомобилем, сразу окутала все вокруг, пока не остановились возле давно не крашенной, до тусклого серого цвета вымытой дождями стены барака. Рядом тотчас появились люди. Видимо, тут, на радиотелеграфной станции, за городской чертой Твери, всякий гость — событие, а автомобиль увидели издалека, гадали, кто такой едет… Сразу бросилось в глаза, что кругом одни мужчины и большинство в военной форме, — сказывалась недавняя принадлежность станции.
Сидевший рядом Николаев кивал, здороваясь с кем-то из стоявших у крыльца, негромко предложил:
— Я вас представлю, Вадим Николаевич?
Подбельский отрицательно мотнул головой и приподнялся с сиденья. Он сразу стал выше собравшихся возле машины, как бы взошел на трибуну. Поздоровался, представился сам. Пояснил:
— Давно обещал вот Акиму Максимовичу Николаеву приехать, посмотреть вашу станцию. Кто тут старший?
Он ожидал, что объявится кто-нибудь с крыльца, но к дверце машины шагнул человек совсем не оттуда, а от стоны барака. Он был высок ростом, его лобастая голова была не покрыта, но ворот летней офицерской рубахи аккуратно застегнут, и под ремнем ни складочки, а руки тотчас привычно опустились по швам, выдавая кадрового служаку.
— Начальник станции Лещинский, — доложил он, и тут же еле заметная улыбка тронула его мясистое, с крупными чертами лицо. — Очень рады вашему приезду, товарищ народный комиссар!
Подбельский шагнул с подножки автомобиля, его обступили, он пожимал руки тех, кого называл Лещинский, но фамилии, как это водится при беглом знакомстве, не задерживались в памяти; запомнилось только, что большинство из представленных — инженеры, но были и мотористы, аккумуляторщики, радисты-слухачи, даже один стеклодув. Так, гурьбой, и поднялись на крыльцо.
За дверью, за темным коридором обнаружилось просторное помещение, снова все в августовском солнце, с окнами, распахнутыми в истомленное жарой поле. Здесь, как оказалось, самое сердце станции — на столах стояли похожие на огромные деревянные сапоги коробки приемников с черными рукоятками переключений; тонкие отводы соединяли приемники с мачтами там, на поле, и было что-то таинственное в этой связи — как, почему выуживают эти ящики из голубой беспредельности неба вполне осознанные, написанные человеческой рукой и только лишь переведенные в дробь морзянки тексты? Сейчас приемники молчали. Радисты праздно стояли возле столов, откровенно, как диковинку, разглядывая наркома.
— Приемники у нас старые, еще с войны, — объяснил Лещинский. — Тут усиление сигнала производилось механическими прерывателями. А с пятнадцатого года появилось новшество… — Начальник станции замолчал и вдруг опять улыбнулся, как прежде, почти незаметно, лишь уголками губ. — Ну, да вам, думаю, известно, товарищ парком, о работах нашего главного изобретателя Михаила Александровича Бонч-Бруевича… Словом, он создал совсем иной усилитель. С катодным реле. Вот… — Лещинский указал на довольно большой ящик со стеклянным окошком вольтметра и несколькими рукоятками. Наверху в царственном одиночестве красовался стеклянный шар, а с боков его, будто краники у самовара, отходили проводники, плотно привернутые к клеммам на крышке ящика.
Подбельский потрогал округлую стеклянную поверхность.
— Так вот она какая, радиолампочка! По виду не скажешь, что готова творить чудеса.
— А в технике все так, — спокойно подтвердил Лещинский. — Велосипед — разве сложно? Два колеса, две педали… Когда лампы Бонч-Бруевича испытали на фронте, оказалось, что и грозовые разряды станциям уже не помеха, и сами они меньше мешают друг другу, если расположены поблизости. А здесь, в Твери, мы на низкую антенну… представляете, всего метр над землей, стали слышать передачи за сто пятьдесят верст от нас, а на проволочную рамку прекрасно принимали Науэн и Лион. Главное военно-техническое управление тотчас же дало заказ на сто ламп для полевых радиостанций. С тех пор у нас и существует ламповая мастерская. Правда, теперь…
— Теперь все должно быть по-другому, — перебил Подбельский. — А где она, ваша мастерская? Покажите.
Небольшая комната, куда они вошли, похоже, не имела никакого отношения к приему радиодепеш. Черные, прокопченные стены, полки, уставленные склянками разных размеров, в углах — бачки, бидоны; но главным в комнате, видно, были два стола, тоже в копоти, с неровными отметинами огня от горелок. Снизу, с подстольных полок, к ним тянулись резиновые трубки, соединенные с небольшими баками, и еще рядом имелось что-то похожее на кузнечные мехи.
В комнате и так было тесно, а теперь и совсем не повернешься, но Лещинский подал кому-то из стоявших возле двери молчаливую команду, и человек быстро уселся за стол, подкачал мехами воздух, зажег горелку, взял с полки стеклянную трубку и стал нагревать ее.
Все молчали, в тишине лишь мерно всхрапывали мехи, и потому так резко и неожиданно прозвучал голос откуда-то сзади, от двери:
— Хватит! Испортишь.
Слова явно относились к стеклодуву, но он не прореагировал на них, только передернул плечами.
Подбельский обернулся и встретился взглядом с человеком, которого не видел прежде, но отчего-то сразу почувствовал, что роль этого человека очень важна здесь, на станции. И трудно сказать почему: невысок ростом, голова втянута в сутулые, как-то даже безвольно уроненные плечи. Короткие волосы, клинышком начесанные на лоб, сильно простили лицо, и только большие, очень по-русски серые глаза серьезно и требовательно смотрели из-под полукруглых, трогательно опущенных бровей. Сквозь какую-то будто не отпускавшую думу глаза его спрашивали: «Ну-с, чем же кончится ваша экскурсия по радиостанции?»
Лещинский что-то говорил стеклодуву, и тот довольно засмеялся, подымая вверх готовый сосуд для лампы, а человек, стоявший возле двери, ленивым голосом поблагодарил:
— Ладно, молодец…
Лещинский повернулся к Подбельскому и теперь уже улыбался не украдкой, как прежде, а во всю ширину белозубого рта.
— Вот и он сам, товарищ нарком, наш Бонч-Бруевич. Надежда, так сказать, отечественной радиотехники…
Подбельский протянул руку и в пожатии снова уловил самостоятельность, а может, и жесткую неподвластность натуры Бонч-Бруевича всему тому, что шло вразрез с его собственными намерениями и интересами. Вялость руки инженера, соединенная с тем взглядом, вызвала нечто вроде ответной неприязни, но Подбельский подавил ее в себе: наверное, таким, себе на уме, и должен быть выдающийся техник.
Бонч-Бруевич, почувствовав свою руку свободной, сказал:
— Летом прошлого года к нам тоже приезжали. Тогда — из министерства (он сделал ударение на этом слове) почт и телеграфов. Замечательные такие люди, один будто бы даже товарищ министра. Посмотрели, покачали головами и сочли, что все-таки лучше покупать лампы за границей. А вы как считаете?
Подбельский нахмурился. Надо было найти слова, чтобы не вести дальше ироническую игру, которую так явно предлагал инженер.
— Зачем же ввозить, если можно делать самим? Но вы действительно можете сделать лучше, чем французы?
Бонч-Бруевич усмехнулся.
— Мы-то можем. А как вам нравится наш завод?
Рука инженера сделала широкий, обводящий все в комнате жест, и Подбельский, следя за ней глазами, вдруг рассмеялся:
— Завод прекрасный! Я вообще, знаете, удивляюсь, как вы тут еще не сгорели дотла в этой саже и копоти…
Он смеялся легко, радуясь энтузиазму собравшихся вокруг людей, даже задиристым вопросам Бонч-Бруевича, собственно вызванным все тем же энтузиазмом, и все это поняли, заулыбались, загалдели, что иначе не выходит, некогда чистоту навести, а наведешь — так самодельные горелки быстро снова все закоптят. И что было, пожалуй, дороже всего сейчас, — улыбался и Бонч-Бруевич, уже по иронически, а как бы зачеркивая свою фразу о пустопорожних посетителях из церетелиевского министерства.
Подбельский сделал шаг к двери, ему открыли дорогу, и он быстро вышел из барака и зашагал прочь от него. Он еще не знал, куда именно идет, ему хотелось одного — увести хоть ненадолго этих людей, тяжело топавших следом, от их повседневных дел, от трудных обстоятельств, загнавших их, похоже, в ловушку, чтобы они взглянули друг на друга и почувствовали, что могут трудиться по-иному; нет, они и теперь работали неплохо, но им нужен был иной масштаб; и не только Бонч-Бруевичу с его идеями, не только Лещинскому, судя по всему способному руководить куда большим, чем теперь, делом, но и ловкому стеклодуву, и вон тем, что прыгают с подоконников приемного барака и тоже бегут следом…
Он вдруг увидел впереди мачту антенны — толстые, наращенные друг на друга столбы, уходящие в безмерную высоту, в небо, и как бы тянувшие за собой вверх тугие тросы растяжек, — и понял, что идет к мачте, к ее основанию и именно здесь станет говорить с радистами о том, за чем приехал. Мерно тарахтевший вдали движок вдруг смолк, и сразу стали слышны кузнечики в сухой, сожженной солнцем траве. Подбельский снял пиджак и перекинул через руку; остаться в одной холщовой косоворотке было приятно; он остановился и подождал, пока его не окружат, не соберутся плотным кольцом.
— Так вот, — начал, как бы продолжая разговор с Бонч-Бруевичем, и тот это понял, вскинул внимательный взгляд, — нам нужны не просто лампы, нам нужно их много. Значительно больше, чем вы изготовляли до сих пор. — Обернулся к стоящему позади Николаеву: — Аким Максимович, тысячу в месяц нам пока хватит?
— Да… Пожалуй…
— Вот так: тысячу. Что для этого нужно?
Недоверчивое молчание было ему ответом. Впрочем, возможно, цифра и не обескуражила, просто считали, переводили в потребные материалы эту «тысячу в месяц».
Первым отозвался Лещинский, стал перечислять: стекло необходимо, вольфрам, никель, алюминий для электродов.
Кто-то вставил:
— Станки не забудьте. На чем детали точить?
— Да, станки, — подтвердил Лещинский. — Но главное, нужен газ. Видели, чего мы отчудили, чтобы питать горелки? Бензин испаряем воздухом, мехи стеклодув качает, а вместо температуры — одна копоть. Газовый завод, определенно, нам нужен, товарищ нарком, уж как хотите…
Подбельский отрицательно замахал рукой.
— Строить здесь газовый завод — это уж слишком! Думайте, как иначе выйти из положения.
До сих пор молчавший Бонч-Бруевич предложил:
— Газ можно возить из Питера. Город же им освещают. Вот только на чем?
— На поездах! — подхватил Подбельский. — В почтовых вагонах, они же в нашем распоряжении. А за своевременность доставки я буду сам отвечать. Согласны?
И опять засмеялись — дружно, теперь радуясь, что и он, Подбельский, будет с ними заодно. И теперь уже требованиям не было конца, как будто парком — волшебник. И он отбивался, снижал предлагаемые цифры, а когда выяснилось, что нужна электроэнергия, переменный ток, и для этого требуется построить собственную электростанцию, умолк, давая понять, что разговор вполне вышел за рамки реальности.
Все ждали, когда он заговорит снова.
— Водопровод, переменный ток — все это Тверь вам не обеспечит. Я думаю, легче переехать в другой город.
— В какой? — не понял Лещинский.
— А в какой хотите! Где есть все, что вам нужно. Но чтобы потом уже к этим вопросам не возвращаться… Посидите, подумайте крепко все вместе. — Тут он вскинул глаза на Бонч-Бруевича, и тот ответил внимательным, понимающим взглядом. — А что решите, пусть будет записано на бумаге. И тогда приезжайте ко мне в Москву. Договорились?
К автомобилю его провожали гурьбой, как слушали там, возле радиомачты. Открыв дверцу, Подбельский протянул руку Бонч-Бруевичу.
— Надеюсь, вы не станете сравнивать мой приезд, ну, с теми… с товарищем министра? В прошлом году.
Он ждал согласия, ждал шутки, в крайнем случае, но услышал:
— Так ведь чем все еще обернется… Цыплят, знаете, по осени считают.
Подбельский встал на подножку, усмехнулся:
— Цыплят ваших, Михаил Александрович, придется считать не вам, а мне. Если, конечно, удастся выполнить все ваши требования… Но давайте заключим условие: первая партия ламп — к первой годовщине Октября. Идет?
Бонч-Бруевич вместо ответа метнул взгляд в сторону Лещинского, и Подбельский впервые в этом умном обычно, ироническом взгляде уловил растерянность.
Лещинский расхохотался.
— Что, попался, Фома Неверный! Давай принимай обязательство.
— Принимаете? — настаивал Подбельский.
— Я-то принимаю, — наконец промолвил инженер. — Но… но давайте прежде все-таки выберем город, где разместится лаборатория. Пока же я уверился, что лампы нужны. А это для меня немало!
Петр Николаевич Миллер шел по Большой Дмитровке в Комиссариат почт и телеграфов, боясь и ускорить шаг, чтобы раньше завершить назначенную себе муку, и замедлить, чтобы не остановиться, не свернуть в переулок, не отказаться от необходимого, как он понимал, и унизительного в своей неизбежности похода.
Несмотря на скудность питания, фигурой Петр Николаевич не изменился и потому шагал грузно, заложив руки за спину, выставив вперед голову с задиристо торчащей бородкой. Навстречу двигались люди, по брусчатой мостовой грохотали телеги, и ему было странно чувствовать рядом эту суету и движение после долгих дней добровольного затворничества, когда казалось, что все на веки кончилось, — не только его служба, а вообще все — город оцепенел, замер и никогда уж не вернется к сытой и деятельной жизни. Жена распродавала вещи на толкучке, по вечерам не было электричества, и бессмысленно было даже мечтать о каком-нибудь топливе на зиму. Заходили знакомые, делились новостями, и он либо угрюмо молчал, либо становился не в меру разговорчив, вопрошал, размахивая руками: «Ну хорошо, мои принципы общественного служения оказались им ненужными. А знания? В университетах ведь почтовому делу не учат, нет-с! Тут опыт, тут практика не одного года — десятилетий! Выслуга, если хотите. Или они из Америки специалистов надеются выписать?» Ему отвечали, что, напротив, многих старых чиновников приглашают на работу, особенно техников и инженеров, немало сами просятся, получают назначения в провинцию, где посытнее, да и вообще с августа почтовики декретом правительства в продовольственном отношении приравнены к железнодорожникам, уже поставленным на особое снабжение. Но так просто решать вопрос Петр Николаевич не хотел, так получилось бы, что судьбу определяет брюхо, а не принципы, долой, значит, и забастовки в условиях царизма, и сидение в Бутырках, и его, Миллера, что бы там ни говорили, вклад в профессиональное единение почтовиков.
Он часто думал о феврале семнадцатого года, том времени всеобщей вольницы, когда служащие почтового узла избрали его почт-директором. Как просто! Не нравился сановный Фон-Фик, и вот вам другой, что по душе, — Миллер. Теперь, когда прошло больше года, угар февраля, охватившее всех желание все переделать в два счета казались чудовищным наваждением. Надо же, в разгар с треском проигранной войны возжелать немедленно основать демократию! Срочно!.. Нет, в этом бедламе только большевики и сохраняли здравый смысл, только у них и были сила и вера, как, не переча половодью демократических надежд, вогнать его все-таки в берега разумного: покончить с войной, обуздать разруху и двигаться ко всеобщему счастью не дележом того, что еще наличествует в городах и весях, а свободным трудом, созиданием разумно потребляемых ценностей…
Размышляя так, Петр Николаевич удивлялся, как он мог тогда не понимать столь простых истин. Был бы занят сейчас прежней работой, не остались бы втуне его заслуги перед истинно благородным движением пятого года. Н-да… Теперь, выходит, он был другим, раз думал по-другому. И ему казалось, что его смиренные мысли не могут не быть замечены, он даже намеренно делился ими кое с кем из приятелей, с теми, кто был у дел, и ждал, ждал письма или курьера, искренне надеялся, что его позовут. После левоэсеровского выступления, в июле, правда, осекся, решил, что зря ждал, что его боятся, как боялись, наверно, бывшего наркома почт Прошьяна, так ослепительно храбро мелькнувшего на политическом горизонте, а потом вдруг неизвестно куда исчезнувшего[3]. Нет, как выяснилось, не боялись и не хотели звать. И тогда он решил кончить все разом, пойти и спросить, что все-таки думают новые руководители ведомства, эти доблестные борцы с синдикализмом, насчет права служить отечеству таким людям, как он, Миллер. Может, они полагают, что ему лучше податься к Деникину, на Дон?
За мыслями — и даже не за ними, так, обрывками, отзвуками того, что было днями тысячу раз передумано, — Петр Николаевич не заметил, как миновал Козицкий переулок, подошел к перекрестку Глинищевского, и тут вдруг услышал, как его окликнули. Извозчичья пролетка сворачивала перед носом, мешала, но он разглядел подходящего: Руднев. Всегда такой щеголеватый, он теперь был облачен в пыльно-серый френч и галифе, правда, икры обтягивали вполне элегантные краги, но фуражечка была явно не первой свежести, какая-то неподходящая к неистребимо розовощекому рудневскому лицу. И Петр Николаевич не без удовольствия отметил, что сам он еще не пал, не опустился до таких вот угодных времени фуражечек, — на нем сюртук и шляпа, все, как подобает, и Руднев это, несомненно, почувствовал, по его глазам было видно, что он восхищен — пусть, может быть, и притворно — этой несломленностью и достоинством.
— Петр Николаевич! Куда же вы? Погодите! — Руднев кинулся наперерез, ухватил за руку повыше локтя. — Тысячу лет не видались!
Миллер в смятении топтался на месте, отталкивал Руднева животом, бормотал невнятное:
— Живы? Здоровы? Я слышал, держитесь. О, вы всегда у нас были молодцом, вас за чечевичную похлебку не купишь! — Руднев не отпускал руку, заглядывал в глаза. — А я, знаете, путешествовал, имел счастье созерцать мир в его, как Тютчев определял, минуты роковые. Вернее, не мир, а сошедшую с ума нашу Расеюшку. А прибыл в белокаменную — и сразу сюда, на Дмитровку — потолкаться, узнать, что сотворили господа Подбельские из нашего некогда передового почтового ведомства…
Миллер наконец высвободил локоть.
— Да-с, много чего происходит. Но я… простите…
— Представляете, — не отставал Руднев, — они ликвидировали деление чиновников на классы! Какие-то комиссии станут определять, кому сколько платить, а так все одинаковые. Представляете? Армия без офицеров и генералов, без унтеров и рядовых. P-равенство, ха-ха! Я — эсер и не хочу состоять на этой безалаберной государственной службе. Но будь и максималистом каким-нибудь или анархистом, так и то бы не пошел на таких условиях в ведомство. Почта — это порядок и дисциплина, тут чин, знаете ли, основа, кто кому подчиняется, кто приказывает… Да вы слушаете ли меня, Петр Николаевич? А? Вы пошли бы?
— Да… нет. — Петр Николаевич сдернул шляпу, поклонился. — Уж простите, тороплюсь. Честь имею!
Кинулся вправо, по Глинищевскому, вверх. «За чечевичную похлебку», «без генералов», «вы бы пошли». Ох-хо, как они, эсеры с большевиками, остро все чувствуют! И сами потому непримиримы: хочешь с чином остаться — давай направо катись, к буржуям; плачешь о доле народной, так опростись, пой славу равенству — и налево отваливай. Но разве нельзя как-то все совместить? Чтобы сильного и умного не затирал наглец и невежда и чтобы слабому, не способному на мощное действие не грозили голод и нужда?
Над тротуаром свисала уже тронутая желтизной осени ветка дерева, солнце сквозило сквозь листья, а ниже распластались длинные тени. Кто-то загораживал проход, какие-то двое. Петр Николаевич поднял плохо глядящие свои глаза, уставился, ужасаясь, на будто во сне возникшие перед ним лица: одно под черным блестящим цилиндром, с накрашенными ярко губами, другое — под козырьком кепи и на щеке красный ромб…
— Не изволите ли рассудить нас? Какое, по-вашему, понятие точнее — «эра» или «эпоха»?
Это произнес цилиндр. А щека бубновой масти прибавила:
— Только не задумываясь, сразу. Эра или эпоха?
Петр Николаевич глухо застонал. Их еще недоставало сейчас, господ футуристов! Круто повернулся и зашагал обратно. Ему вдруг стало все равно. Не заметил, как пересек Дмитровку, как вошел в здание комиссариата, как спросил у кого-то, охранявшего вход, где кабинет наркома. Спросил машинально, как будто ему было назначено, и стал подниматься по лестнице. Его узнавали, здоровались, и он кивал в ответ, по не испарившейся еще привычке барственно наклоняя голову, аккуратно прижимая шляпу к бедру.
В пустой приемной молодая женщина-секретарь осведомилась, кто он и зачем пожаловал, неслышно исчезла за высокой дверью и тотчас вышла обратно, приглашая его войти. Он взялся за ручку двери и вдруг ощутил, как повлажнела ладонь, и еще, что он решительно не знает, зачем пришел и что станет говорить.
Большой кабинет наркома обнял тишиной и покоем. Дальнюю стену занавешивала огромная карта, похожая на задник сцены, а перед ней стоял стол — обычный, прикрытый изумрудом сукна, с мрамором и медью чернильного прибора. Человек за столом сразу не поднял головы, Петру Николаевичу показалось — специально, и он недовольно засопел, затоптался на месте.
— А, это вы! — вдруг донеслось громко и весьма доброжелательно, хотя нарком по-прежнему не поднимал головы и рука его, державшая перо, легко летела по бумаге. — Все-таки пришли!
Петр Николаевич, в сущности, не уловил, как хозяин кабинета поднялся, пошел навстречу. Видел только спокойно и весело глядящие на него глаза и торопливо провел влажной ладонью по пиджаку, отчего-то пугаясь предстоящего рукопожатия. Он немного успокоился, уже сидя в кресле, отделенный от наркома равнодушным пространством стола. Ему хотелось немного озлиться, вернуть решительный напор мыслей, с которыми шел сюда, он даже чуть прочистил горло: кхе, кхе, но сердитее от этого не стал, в голове отчего-то пронеслось давнее: комната на телеграфе, он сам, стоящий под тускло светящим абажуром, члены комитета вокруг, и внезапно растворенная дверь, солдаты, и этот вот человек, тогда еще неизвестный, в английского покроя пальто, намокшем под дождем… Петр Николаевич медленно поднял взгляд, сравнивая то, привадившееся, и нынешнего Подбельского, и удивился, как мало изменился он, несмотря на истекший и куда как нелегкий год.
— Я пришел, Вадим Николаевич… — Что-то сдавливало горло, мешало говорить, и он усилил голос: — Чтобы убедиться… то есть определить… вернее, получить разъяснения по некоторым имеющим, так сказать, принципиальное значение вопросам…
Подбельский рассмеялся.
— Давайте скажем проще: правильно сделали, что пришли. Значит, период размежевания, борьбы и выяснения точек зрения уходит, а может, и ушел совсем в прошлое. Наступило время работать. Так?
— Ну, в какой-то степени…
— Вот видите, вы согласны. Теперь прибавим к сказанному, что вашему приходу в немалой степени способствовало то, что наркомат живет, действует наперекор всевозможным мрачным предсказаниям. И все, кто хочет помочь в борьбе с разрухой, могут найти здесь полезное народу занятие. Верно?
— Да, конечно. Я, собственно…
— Не сомневаюсь, Петр Николаевич, что дело российской почты вам дорого и вы готовы служить этому делу. Мы ценим таких, как вы, специалистов. Есть, конечно, горячие головы, полагающие, что пролетариату не нужны люди, верно служившие буржуазии. Но ведь не все так уж верно ей служили, а?
Петр Николаевич приосанился.
— Когда-нибудь напишут историю революции пятого года и что в ней значили мы, московские почтовики!
— Напишут, — согласно кивнул Подбельский. — И вас там, несомненно, упомянут. Правда, напишут и о семнадцатом годе, и тут, пожалуй, выйдет посложнее… Но — оставим. Я хочу сказать, что и у старой интеллигенции, лучшей ее части, есть столь же большие основания бороться за социализм, помогать его строить, как и у пролетариата. К тому же революция призвала к управлению страной массу людей, не имеющих знаний и опыта, и старые специалисты для нас… знаете, без них трудно разобраться, трудно идти вперед.
— Вперед? — Миллер иронически усмехнулся. — Кажется, сначала следует основательно отбежать назад. Вы не думаете?
— Ну, этими словами вы меня не удивите. Вот вы сказали, что напишут историю. А я иной раз думаю… — Подбельский подался вперед и со смешком прибавил: — Как бы меня в этой истории не прославили наркомом почт и телеграфов без почты и телеграфа! — Все еще усмехаясь, он откинулся в кресле. — И тем не менее, Петр Николаевич, мы идем вперед. Должны идти! Революция свершилась не для того, чтобы латать прорехи, нанесенные войной. У нее свои, высшие цели и задачи.
— У почты задача одна: быть средством связи.
— А вот и нет. Это — у прежней почты. И той, что в Англии, во Франции, в Америке. А социалистическая почта может и должна быть еще и светочем культуры.
— Это каким же образом, позвольте спросить.
— Все тем же: почтовыми вагонами, конторами, сумками почтальонов. Только кроме приветов от родственников она должна доставлять даже в самые глухие углы еще и газеты, журналы, книги.
Некоторое время Миллер молчал.
— Газеты почта и прежде доставляла. Журналы, приложения к ним… Но я, пожалуй, понимаю, что вы хотите большего. Стать, так сказать, центром, распространять издания смело, активно…
— Вот именно, — подхватил Подбельский. — Не столько доставлять, сколько рас-про-странять. Продавать в розницу! И, знаете, мы готовим об этом специальный декрет, его утвердит правительство. И чтобы вы сказали, если бы я предложил вам включиться в это дело? А, Петр Николаевич?
— Включиться? Каким же образом?
— Очень просто. Вы поступите в комиссариат, и в вашем ведении будет прием подписки и продажа периодических и непериодических изданий в почтовых учреждениях.
Миллер задышал громко, рука его, теребившая стакан с карандашами, перекочевала куда-то на шею, порывисто оглаживала бородку, похоже, раскачивала ее.
— Как я понимаю, — сказал он наконец, — вы предлагаете мне должность делопроизводителя. Что ж, это почтенное занятие. Но, судите сами, Вадим Николаевич, человеку, который… Я вот и пришел. Хотел объясниться, так сказать…
— Ах, вот вы о чем! Не-е-т, почтамт мы вам под начало не отдадим. Во-первых, там прекрасно справляется с делом небезызвестный вам Булак. А во-вторых, мы с вами, Петр Николаевич, сейчас не перемирие заключаем, наш бой с вами окончен, и вы, ничего не могу сказать другого, побеждены. Так что уж принимайте условия: делопроизводитель первого отделения Народного комиссариата почт и телеграфов. Впрочем, я полагаю, вы догадываетесь, что уговорами мы тут не занимаемся.
Миллер достал из бокового кармана снежно-белый платок, вытер лоб, щеки.
— Да, конечно. Уговаривать… зачем же. Булак прекрасно справляется. Два письма и три посылки. Комиссар почтамта! — Он встал и сразу обнаружил свой рост и полноту. — Честь имею, Вадим Николаевич!
Медленно пошел к двери. Медная ручка, испорченная, свернутая вниз, отчего-то привлекала его внимание, казалось, в ней содержится какая-то отгадка, что-то похожее на положение его самого.
Петр Николаевич с усилием обернулся, как бы проверяя, действительно ли он был у наркома, сидел возле его стола, разговаривал. Подбельский быстро макал перо в чернильницу. Вот так: и пришел — пишет, и ухожу — тоже строчит, подумал Петр Николаевич. Взгляд его скользнул от стола к окну. Там, в светлом солнце, краснел кирпич домов, слабой осенней голубизной светилось небо. Петр Николаевич внезапно представил, как выйдет сейчас на улицу, побредет на Тверскую — обратно домой. Но отчего-то страшней безнадежного возвращения к молчаливо-сочувствующей жене показалась новая встреча с Рудневым. Да, да, сказал себе Петр Николаевич, он ждет в своей фуражечке, чтобы посмеяться, чтобы вставить что-нибудь завлекательное про эсеров. Или те футуристы: «Эра или эпоха?» Все ждут…
Он взялся за ручку двери и тотчас отпустил, будто она обожгла. Грузно повернулся.
— Вадим Николаевич! Простите, что снова отвлекаю. Но я… я согласен.
Подбельский стремительно вскинул голову.
— Отлично, Петр Николаевич. Надеюсь, мы сработаемся не как раньше!
Редактор «Почтово-телеграфного журнала» Мончинский вошел несколько боком, оглядываясь, и уже у стола, склоняя высокую тощую фигуру, спросил:
— Неужто сам Миллер пожаловал?
— А что? — Подбельский глядел весело. — Я его врагом никогда не считал. Обыкновенный российский либерал. Такие залезут на баррикаду, смотрят сверху и никак не могут решить, с какой стороны им удобнее находиться. Если, конечно, слезть.
— Однако крови он вам попортил!
— Если бы только мне… Ну, да ладно. Дело он знает превосходно, вызвался в комиссариате служить. Рассчитывал, правда, по-старому, на товарища министра, но уж чем богаты…
Мончинский согласно кивнул. Сосредоточенно вынимал из портфеля бумаги, раскладывал по столу. «Почтово-телеграфный журнал», который он редактировал, издавна, еще с царских времен, разделялся на две части — официальную и неофициальную. Первую составляли приказы и циркуляры по ведомству, неофициальная часть была призвана служить трибуной для обмена мнениями. Здесь печатались статьи о служебном опыте, экскурсы в историю почты, заграничные обзоры. Мончинский все ждал, когда в журнале объявится что-нибудь написанное известным сотрудником «Русского слова», то бишь наркомом почт и телеграфов. И теперь, разложив на столе оригиналы счетверенного за отсутствием бумаги майско-августовского номера, не преминул сказать:
— Не хватает только вашей статьи.
— А доклад наркома съезду Советов? И вот я вижу у вас протоколы первого пролетарского почтового съезда. Здесь тоже есть мое выступление. Лучше скажите, есть ли статья о новом в телефонии, я просил…
— Вот она, здесь.
— А о мятеже левых эсеров? Об этом мерзавце Лихобабине?
— Две статьи. Вот в этой — как действовал ЦИК Потельсоюза; говорится об осуждении предательских действий Лихобабина и исключении его из состава ЦИК. И все-таки, Вадим Николаевич…
Подбельский с виду равнодушно грохнул ящиком стола, достал пачку исписанных листков.
— От вас не отделаешься!
Оглаживая пальцами усы, глядел, как впился взглядом Мончинский в листки, пытался по выражению лица редактора понять, хорошо ли получилось. Он назвал написанное «На местах», в общем-то это заметки о поездках в провинцию — в Ярославль и Нижний Новгород, в Тамбов и Тверь. Захотелось собрать воедино мысли, возникшие от поездок, а когда сел за стол — дома, вспомнился старик крестьянин с лубяной котомкой в Нижегородской конторе, и пошли вроде как воспоминания или очерк — с диалогами, с откровенным описанием собственных чувств. Но закончил вполне по-деловому: о необходимости развивать не формальное — творческое отношение к делу.
— Прекрасно! — Мончинский в своем редакторском удовлетворении даже привстал.
— Годится? — спросил Подбельский. Ему хотелось сказать, что на днях пришла мысль еще кое-что вспомнить из недавно пережитого, из самого главного, что ли, времени — октября семнадцатого года, как стал комиссаром почт и телеграфов Москвы. Только что сидевший тут Миллер еще более укрепил это намерение. Хорошо и его вставить в воспоминания, и того солдата, что пришел под злым дождем в Московский Совет за подмогой, а потом снова встретился на телеграфе, в июле. Цыганов, кажется, фамилия? Да, Цыганов.
Мончинский, однако, хвалить начальство больше не собирался. Спрятал рукопись в портфель и, порывшись там еще, извлек папку с пометками красным карандашом по верху.
— А это, Вадим Николаевич, готовлю впрок. Следующий-то номер какой? Ноябрьский, первая годовщина Советской власти!.. Вы что улыбаетесь?
— Как странно совпало: я сейчас подумал, что надо бы написать о той ночи, когда стал из журналиста и партийного работника почтовым служащим. Назвать можно «Страничка прошлого»…
Мончинский радостно схватил карандаш.
— Записываю! Обещали!
— Ну, как еще будет со временем.
— Нет, нет, условились. А я вас вознагражу, Вадим Николаевич, от лица вверенного мне журнала. — Мончинский развязал тесемки, основательно разгрузил папку и потряс ею, сильно потощавшей, в воздухе. — Вот, такого вы еще не видели! Сюрприз!
Подбельский с любопытством откинул картонную крышку. На первом листе было написано: «Дело отделения по охранению общественной безопасности и порядка в Москве при управлении московского градоначальника о потомственном почетном гражданине Вадиме Папиеве Подбельском. По описи № 1089–1915 г.».
— Я узнал, что идет разборка архивов охранки, — пояснил Мончинский, — и вот достал выписки.
— А зачем? И почему обо мне? — спросил Подбельский волнуясь.
— Как зачем? Я же сказал: целая рубрика будет о деятелях переворота. Ведь это же важно — показать по документам революционное прошлое руководителей ведомства, их заслуги в борьбе с царизмом. Ну, и не только о вас напечатаем, Вадим Николаевич. Еще и о Залежском, об Авилове…
Подбельский заглянул в следующий лист с переписанным в углу штампом: «Особый отдел Московского охранного отделения, 17 августа 1915 года». Дальше — расшифрованный, судя по особой пометке, текст телеграммы из Тамбова: «Поездом номер первый Москву выехал социал-демократ Вадим Подбельский. Прошу наблюдении. Начальник жандармского управления Волков». Внизу приписана резолюция господина начальника отделения: «Р. Ганько — к разработке. М. Подгаевскому — установить наблюдение».
Он быстро захлопнул папку.
— Спасибо, Фотий Захарьевич. Оставьте, я посмотрю.
До конца дня толком не мог работать: папка все время напоминала о себе. Нет, он, конечно, всегда знал, что за ним следят, перехватывают письма, и он хоронился, как мог, но теперь эта потаенная от него жизнь всплыла наружу, словно крысиное гнездо, развороченное половодьем, и вместо сохраненного памятью чувства опасности, с которым он жил годами, сейчас возникали почти зримыми физиономии людей в жандармских мундирах, в филерских котелках и папахах.
Папку он взял домой. Выходя из машины и все еще думая о ней, вдруг понял, что уже успокоился, отогнал прошлое. Стало даже как-то отважно весело, будто при оглядке на бревно над пропастью, по которому прошел, не сорвался. А вот Анне Андреевне еще предстояло пережить волнение, которое пережил он, и собственную тревогу за мужа, хотя тот стоял рядом.
— «Прошу розыска и наблюдения, — читала она вслух, — появлением Москве потомственного почетного гражданина Вадима Папиева Николаева Подбельского. Отрицательно не отвечать. За начальника ротмистр Знаменский». Боже, это когда?
— Пятого сентября. Они меня прошляпили, а потом дали вот эту телеграмму всем приставам Москвы. И еще запрашивали Тамбов: не ошиблись ли там, что я уехал.
Анна Андреевна перевернула несколько листков.
— A-а, вот: «Карточку Подбельского прилагаю, но предупреждаю, что она давнишнего производства и Подбельский сравнительно с этой карточкой пополнел…» Ай, Вадим, — Анна Андреевна засмеялась, — как нехорошо вводить в заблуждение!
Дальше они уже вместе теребили папку, отнимали друг у друга. По очереди, стараясь подражать унылым голосам следователей, перечитывали справки о клиенте, его местожительстве, обо всем замеченном сыщиками при «наружном» наблюдении и секретными сотрудниками при «внутреннем». Очень веселило, что один «сексот» носил кличку Зоя, Анна Андреевна притворно упрекнула:
— Я преспокойно училась в Петрограде и не знала, что тебя донимают женщины!
— В Москве Зоей мог быть только мужчина! Ты смотри, как обстоятельно вывел: «На собрании двадцатого и двадцать первого ноября в помещении Хлебной биржи уполномоченных о-ва «Кооперация» после обсуждения продовольственного вопроса собрание занялось своими внутренними делами… По предложению Подбельского… образовалась демократическая рабочая группа. Группа эта будет существовать не только во время собраний уполномоченных, но и постоянно». Не иначе эта Зоя в нашей же группе состояла. И числилась среди самых активных!
Анна Андреевна задумчиво разглаживала складки на скатерти, долго молчала.
— Я, знаешь, что думаю, Вадя, — сказала наконец, — вот с ними ты отвоевался. — Она показала на папку. — Потом саботажники, любители мятежей. С ними ты тоже вроде покончил…
— Не я один.
— С другими вместе, конечно. Еще — голод, повальный тиф. Сколько можно испытывать людей? Знаю, скажешь: у революции долгий путь, ибо велики цели ее. Правильно! Но сколько же еще? Сколько? Не достало ли?
Подбельский молчал. Тихо приблизился, поцеловал жену в висок — ласково и благодарно.
Еще в августе, когда возвратился из Твери, он рассказал Ленину о находке — чудом существующей радиолаборатории. Сказал и о своем решении перебазировать специалистов в более подходящее место. Поскольку видел все собственными глазами, был готов отвечать на многие вопросы Владимира Ильича, но они выходили за рамки переезда, касались строительства мощных радиостанций, возможности передачи голоса на расстояние, его усиления до большой громкости, и он взмолился: «Владимир Ильич, я лучше пришлю Николаева. Не хочу придумывать, чего не знаю. А Николаев — специалист». Ленин усмехнулся: «Давайте, давайте. Только пусть не тянет, в ближайший же день».
Николаев вернулся из Кремля возбужденный, теперь уже совершенно уверенный, что дело пошло на широкую ногу. Говорил: «Я ведь что? Я доказывал, что лаборатория должна быть подальше от Москвы. Иначе ВСНХ быстренько слопает нас, заберет всю продукцию, станет делить по ведомствам, и нам достанутся крохи. А так мы полные хозяева. Правильно, Вадим Николаевич?»
Тем временем Лещинский и Бонч-Бруевич объехали несколько губерний, добрались до Казани, только что освобожденной от чехословаков. Казань, большой университетский город, в общем подходила, но все же показалось, что далековато от Москвы. Остановились на Нижнем Новгороде, благо в губисполкоме тут сразу пошли навстречу, предложили на выбор несколько помещений. Больше других понравилось здание бывшей духовной семинарии, каменное, трехэтажное, на крутом откосе над Волгой. Дали телеграмму в Тверь, чтобы готовились к срочному переезду, а сами пустились в обратный путь.
Вскоре нехитрое оборудование мастерской было уже в Нижнем. Подбельский сам проследил, чтобы к этому же времени туда прибыли в почтовом вагоне обещанные им баллоны с газом из Петрограда.
— Пусть Лещинский даст подтверждение, что газ получил, — говорил он Николаеву. — И еще спросите у него, помнит ли, что я ему десять тысяч рублей на обзаведение не зря давал: первая партия ламп должна быть готова к первой годовщине Октября!
Черные глаза Николаева Сверкнули недовольством, он уже явно чувствовал себя на стороне дорогих ему нижегородцев.
— Ну зачем же дергать? Помнит, помнит Лещинский! Главное, развернуть производство… Они нашли на путях бесхозное имущество Рижского политехникума. Бог знает, когда эвакуировано, теперь пойдет в дело. Но им еще надо помочь выбить оборудование завода Айваза, металл им нужен…
— Что же, помогайте. Но о сроках я сказал Ленину. А прожектером не хочу выглядеть!
Ему вспомнился недоверчивый, иронический взгляд Бонч-Бруевича, невольная молчаливая пикировка с инженером. И снова, как во время поездки в Ярославль, мучили мысли о своем наркомстве: не оказаться бы добрым дядей, которого можно обвести вокруг пальца посулами и бодренькими рапортами. Нет, пожалуй, Бонч-Бруевич на хитрую бестию не был похож. Деловой, сосредоточенный, он был под стать своему совнаркомовскому однофамильцу.
Он и самому себе назначил тот же срок — первую годовщину Октября — в нелегком деле выпуска первой советской почтовой марки.
Еще летом запустили в производство так нравившуюся ему марку «Рука с мечом, разрубающая цепь». Номиналы ее были назначены по тарифу, проведенному еще Прошьяном, в феврале. Но кто мог знать, что так подожмет голод? Правительство принимало срочные меры к укреплению хлебной монополии, но цены на хлеб все-таки росли, и к ним приходилось подтягивать заработную плату рабочих и служащих. И все же одно лишь повышение заработка — не мера, пришлось изыскивать возможности и в чем-то уменьшить расходы трудового населения. А тут уж начни оглядываться — упрешься в почту. Срочно готовили новый тариф, снижающий почти наполовину почтовые таксы: за пересылку открытки — десять копеек, письма, если иногороднее, — двадцать пять. А на прекрасном клише Зарриньша помечены совсем другие достоинства марок, выше нового тарифа, — как их теперь людям использовать?
Перед праздником подписал специальное постановление Наркомпочтеля: «С 25-го сего октября поступают в обращение новые революционные почтовые марки стоимостью в 35 коп. и 70 коп. с рисунком «Рука с мечом, разрубающая цепь», причем цвет марок: в 35 коп. — синий и 70 коп. — коричневый. Означенные марки с указанного числа будут действительны для оплаты почтовых отправлений».
Со смешанным чувством радости и грусти смотрел на первые образцы — глянцевитые, с четким рисунком и остренькими зубцами по краям. Утешала мысль, что так некстати сошедшиеся марки и новый тариф вообще, видимо, скоро отойдут в сторону. Если уж избавлять население от денежных трат, так не лучше ли поступить куда решительнее: установить бесплатную пересылку писем?
Вот об этом и надо переговорить с Лениным — о политическом аспекте такого решения, это ведь здорово двинет вперед связь города и деревни. И конечно, надо показать новые марки Владимиру Ильичу. У республики есть уже герб, есть знак отличия — орден Красного Знамени и, что там ни говори, законная первая государственная марка!
Выходит, свое, наркомовское, обязательство он сдержал.
— Ну вот, Вадим Николаевич, конец вашим тревогам и недоверию. — Николаев, входя в дверь, подталкивал кого-то, приглашая с собой. — Вы только посмотрите, что за чудо!
Подбельский поднял голову, узнал рядом с высоким, длинноногим Николаевым крепко сбитого Лещинского. Поднимаясь, запротестовал:
— Какое еще недоверие? Что-то не помню.
— А насчет нижегородцев, сделают ли к празднику первые лампы на новом месте. А они не просто сделали, они новый усилитель сотворили, понимаете, новый, совершенно замечательной конструкции! — Николаев повернулся к Лещинскому и потянулся к фанерному ящику, который начальник лаборатории держал под мышкой. — Ну дайте я, Владимир Михайлович, покажу! Небось сами-то насмотрелись вволю!
Лещинский не уступил. Поставил ящик на стол, выдвинул крышку. Там что-то поблескивало, укутанное ватой.
Крепкие пальцы Лещинского освободили упаковку, и на зеленое сукно легли сразу два стеклянных баллона с остренькими верхушками, отороченные снизу никелированными цоколями.
Подбельский осторожно взялся за стеклянный баллон, приблизил лампу к глазам. Хрупкость ее рождала какую-то нежность или даже восторг перед странной гармонией металла и стекла: пластины внутри будто бы вовсе не касались колбы, парили в ней, невесомые, но вместе с цоколем, с крепко вникшим в него стеклом производили впечатление чего-то на редкость делового, стремительного, способного на деяния, в миллионы раз превосходящие размеры самой лампы. Она что-то молчаливо утверждала, но еще больше — обещала, а может, и куда-то звала, в какую-то иную цивилизацию, в царство Машины, где человеку не надо будет тяжко трудиться, где дни его превратятся в праздники…
— Бонч-Бруевич назвал ее «ПР-один», — тихо и торжественно сказал Лещинский, — «пустотное реле первое». В отличие от наших прежних, тверских, лампа уже не газовая, а чисто электронная, внутри у нее пустота, вакуум.
— Вакуум… пустота, — задумчиво повторил Подбельский, все еще вглядываясь в мерцающее нутро стеклянной колбы. — Молодцы, ай молодцы!..
— Наверно, намучились с откачкой газов? — деловито осведомился Николаев.
— Было, — усмехнулся Лещинский. — Но теперь нам жаловаться не положено: не кустарная мастерская, а завод! Да и изобретатель наш помог — два вывода у лампы, так легче вести откачку.
— А где же он сам, Бонч-Бруевич? — запоздало встрепенулся Подбельский. — Что ж не заходит? Главный виновник торжества!
— Не приехал, сидит в Нижнем. Передай, говорит, поклон наркому и спроси, исполнено ли наше с ним пари, а я, говорит, лучше полезным делом займусь, чем трястись в поезде да по Москве разгуливать…
— Передайте обязательно, что пари состоялось и он выиграл! Или нет: что все выиграли, а он замечательно сдержал слово. Истинное инженерное благородство… Теперь я прошу докладывать мне, как лампа станет работать на станциях радиотелеграфа, заменит ли французскую. Лабораторию в Нижнем надо оформлять серьезным правительственным документом, и данные нам такие будут очень нужны. Без них я к Ленину не пойду. Понятно?
— Еще бы! — Лещинский стал укладывать лампы обратно в ящик. — Уж кой-какие цифры есть, но надо больше. Через месяц пришлем полный отчет. Но вообще-то вы не сомневайтесь, Вадим Николаевич. Такой штуки, — он решительно постучал по фанерной крышке, — нет сейчас нигде в мире. Как старый радист вам говорю.
— Графики, цифры! — сказал Николаев. — Небось, как мне заявки пишете, на них не скупитесь…
— А всего ли хватает? — спросил Подбельский.
— Да в смысле оборудования, материалов не жалуюсь. Сейчас главное — развернуть производство. Люди вот приходят, с ними в первую голову теперь заботы… Ну, разве что… — Лещинский неопределенно покрутил пятерней в воздухе и умолк.
— Что, что, говорите?
— Нижегородская ЧК что-то к ним придирается, — вздохнул с пониманием Николаев. — Подозрительным кажется: приехали невесть откуда, заняты чем-то вроде военным и на поверку — все бывшие офицеры… Лещинский, Бонч-Бруевич, Остряков — поручики бывшие. А кем же им быть? Раньше-то радио считалось монополией военного ведомства! Да и война всех студентов-политехников на фронт потянула…
— Это правда? — спросил Подбельский хмурясь.
Лещинский молча кивнул. Взял со стола, ящик, держал на весу.
— Придется вам съездить в Нижний, Аким Максимович, — сказал Подбельский Николаеву. — Растолкуйте. А не поможет, будем решать здесь, в Москве. — Помолчав, переменил тему: — Ну, а в праздник вы где будете, Владимир Михайлович? В столице затевается что-то необычное — манифестация, митинги. Видели, уже улицы украшают.
— Спасибо за приглашение! — Лещинский сунул ящик с лампами под мышку, видно, ища момент, когда можно будет уйти из кабинета. — Еще кой-какие дела в комиссариате решу — и домой, с вашего позволения. Начальник я, сами назначили, негоже от своих отрываться, да еще в такой день. И поздравление ваше вот с этим, — он хлопнул ладонью по желтому боку ящика, — хочется в срок привезти.
— Что ж, и правда, поезжайте. А привет передайте большой-большой, скажите, у Нижегородской лаборатории громадное будущее. Когда-нибудь, когда приемники радиоволн придут в каждый дом, люди с благодарностью будут вас вспоминать. Так и скажите от имени тех, будущих!
Халепский, тот самый бравый член Ревцекапотеля, которого Подбельский впервые увидел в апреле на памятной встрече в гостинице «Марсель» и в котором с первых же его слов почувствовал верного соратника, всегда отличался по-гусарски лихим, как-то даже не идущим почтовому служащему видом, а с тех пор как был назначен в октябре чрезвычайным комиссаром всех фронтов с обязанностью руководить политической и деловой работой во всех штабных и прифронтовых учреждениях связи, приобрел уже вполне воинский вид: носил зеленую фуражку с круто заломленной тульей и красной звездочкой в околыше, офицерскую рубаху с ремнем и наплечиями и в особо серьезных, по его разумению, случаях прицеплял к ремню шашку в потертых, похоже, одетых в старый бархат ножнах. Суконная рубаха была ему велика, он перешил пуговицу на широком вороте так, чтобы воротник облегал шею; велик был и ремень, он затягивал его на самую последнюю дырку; и только фуражка была по голове, под ней по-детски топырились уши, но светлые, немного прищуренные глаза смотрели на мир со зрелой решительностью и интересом.
Последние две недели Иннокентий почти каждый день появлялся в кабинете наркома — с папками или устным докладом, ездил в Наркомат по военным делам и, возвратившись, усаживался за стол и сводил в длинные столбцы число мобилизованных в армию телеграфистов, расход выделенной Наркомпочтелем из своих скудных фондов линейной проволоки и телефонных аппаратов, а потом, покачивая в сомнениях головой, снова шел в кабинет наркома. Он хорошо понимал, отчего Подбельский в ущерб другим делам пытается разобраться в военных тратах почтового ведомства: с каждым днем доля участия Наркомпочтеля в гражданской войне становилась все ощутимее. Понимал и то, что на наркома жмут в СНК, требуя поддерживать хоть в каком-то сносном состоянии телеграфные и телефонные линии. Но как восполнить убыль аппаратуры и материалов, если они не производятся, представить себе не мог, и думал лишь о том, где еще может со своей молодой энергией подтолкнуть, мобилизовать, реквизировать, хотя втайне от всех начал уже сомневаться в могуществе и всесилии своего «чрезвычайного» титула: с ним меньше всего считались там, где он, казалось бы, должен был находить наибольшее понимание, — в Наркомвоене.
Бумаги, которые он приносил Подбельскому, по поскольку дней не исчезали с обычно пустынного, аккуратного стола. Но однажды с удивлением заметил, что они сложены ровной пачкой, а сам нарком смотрит с какой-то особенной решительностью. Показал на кресло возле стола, и дождавшись, когда Халепский усядется, встал, сделал несколько шагов и резко взмахнул рукой.
— Дальше так работать нельзя! — Лицо наркома чуть порозовело, чувствовалось, что он пришел к трудному решению и не столько ищет поддержки, сколько ему нужен слушатель, чтобы напряжение разрядилось в словах, жестах, в ответных взглядах. — В конце концов идет гражданская война, и спорить о том, кто работает в должной мере, а кто нет — бессмысленно. Надо решать, решать, решать…
Голос Подбельского затихал постепенно, пока он возвращался к столу. Быстрым движением взял несколько листков, протянул Халепскому.
— Я написал Ленину. Вот.
Иннокентий проводил наркома взглядом, пока тот снова медленно отходил к окну, явно специально, чтобы не мешать, и уткнулся в бумаги.
Речь шла о положении с телеграфной связью в воюющих войсках, о том, что все усилия добиться порядка ни к чему не привели.
«Я указываю Вам, — писал Подбельский Ленину, — на основную причину царящего хаоса: в Военном ведомстве совершенно отсутствует тот полномочный орган или то должностное лицо, которое бы обладало полнотой власти и несло бы ответственность за положение телеграфной, телефонной и почтовой связи на фронтах…
Почтово-телеграфный аппарат Военного ведомства оказался ниже критики. К моменту развития гражданской войны в его распоряжении не оказалось ни проволоки, ни аппаратов, ни живой технической силы. Я не сомневаюсь, что здесь дело не обошлось без предательства и саботажа. Все материалы и живую техническую силу стал давать Комиссариат почт и телеграфов. Теперь это богатство растрачивается Военным ведомством без всякой системы. Здесь также вполне возможно ведется такая преступная линия: растратить наши телеграфные технические силы, а затем оставить фронт без связи…
Единственный выход из положения: немедленно создать тот полномочный орган, который бы имел право диктаторски распоряжаться в вопросах телеграфной, телефонной и почтовой связи на фронтах. Необходимо немедленно созвать совещание тех представителей Военного ведомства, которые имеют право образовать такой полновластный орган. Я прошу Вас сделать распоряжение о созыве такого совещания и приглашении на него представителей ведомства Почт и Телеграфов».
— Ну что? — спросил, не отходя от окна, Подбельский.
— Что? Замечательно. Я бы еще не так сказал. Ходишь, ходишь там по кабинетам, у военных…
— А по существу того, что написано?
— По существу, вы, Вадим Николаевич, предлагаете основать новые войска в Красной Армии: войска связи. Посудите сами: ведь если такой орган, как вы тут написали, соберется и наведет порядок в уже существующих силах и средствах, так под его началом окажутся и телеграфные колонны, и тыловое снабжение связи, и станции радиотелеграфа… И еще придется особый персонал готовить, чтобы и связь вел, и при случае стрелять смог.
Подбельский медленно подходил к столу, усмехаясь.
— Что ж тут плохого? Куда как было бы замечательно.
— Но ведь… и командующий тогда потребуется. Или там начальник войск связи.
— Пусть, пусть и начальник. Вот возьмем и предложим тебя назначить. Чрезвычайным комиссаром уже назначили, потребуется — откомандируем в армию. А там уж пусть решают: начальник так начальник.
Халепский не ответил, только слабо махнул рукой, как бы говоря, что считает слова наркома шуткой.
Через час Подбельский отправил свое письмо в Кремль. А через день ему показали резолюцию Владимира Ильича: «23 ноября 1918. В Наркомвоен. Необходимо сегодня в СНК назначить такой центр. Дайте сегодня же своих кандидатов. Ленин».
В Арзамас, где стоял штаб Восточного фронта, приехали утром. Иннокентий Халепский собрался первым, стоял у окна одетый в ладную шинель, с прицепленной на боку шашкой. Продышал глазок на заиндевелом стекле, но ничего, кроме теплушки на соседнем пути, не увидел, недовольно хмыкнул и обернулся, ища глазами Подбельского. Тот сосредоточенно ходил от стола к полкам на стене старого, замызганного салон-вагона, перебирал бумаги, укладывал в портфель.
— Ну вот, Вадим Николаевич, прочили меня в главные начальники военной связи, а теперь сами…
— Если бы… — не поднимая головы, отозвался Подбельский и тоном дал понять, чтобы Иннокентий не приставал.
— А здесь морозяка, — не унялся Халепский, попробовал начать разговор с другой стороны; всю ночь поезд шел почти без остановок, он хорошо выспался и теперь жаждал деятельности. — Может, сразу разделимся? Я — на узел связи, а вы — к командующему. Быстрее управимся.
— Нет уж! — Подбельский наконец нашел бумагу, которую искал, и застегнул пряжки портфеля, с хрустом натягивая кожу. — А где Бакинский?
— Ждет на перроне. Душно, видать, ему.
Старый партиец Сергей Бакинский был третьим в составе Особой комиссии, как гласило их общее удостоверение, выданное Советом рабоче-крестьянской обороны. Там говорилось, что комиссии приказано «обревизовать постановку дела почтово-телеграфной связи в учреждениях, управлениях военных сообщений как в центре, так и на местах и в Полевом штабе Революционного Военного Совета Республики». В центре ревизовать было нечего, привычную неразбериху со средствами связи надо было просто ломать, а вот на местах и в штабе… Впрочем, тут инициатива принадлежала Ленину: «Вот удостоверение, поезжайте». И из скупых его замечаний насчет ревизии стало ясно, что надо ехать и налаживать связь, что-то делать с проклятым телеграфом, без которого фронт против Колчака, отдельными очагами обороны протянувшийся на тысячу верст, от Вятки до Оренбурга, оставался для Москвы чем-то самостоятельно и таинственно действующим, чем-то постоянно таившим угрозу, даже когда ее реально не существовало.
В тяжелых санях, запряженных парой мохнатых, прикрытых попонами лошадей, быстро докатили до места. Командующий фронтом, как оказалось, был в отъезде, направились сразу к члену Реввоенсовета Гусеву, в большой кабинет, увешанный картами, с холодной голландкой в углу.
Гусев, придерживая полы наброшенной на плечи шинели, приветливо пошел навстречу, вскоре на столе появился чай, и он, сняв пенсне, задумчиво поглаживая переносицу, стал говорить о событиях на фронте, в общем-то неутешительных после падения Перми. Приезд комиссии, возглавляемой наркомом почт, он всячески приветствовал, со связью действительно трудно: линии телеграфа износились, за ними смотрят плохо, а ветер валит столбы, метель заметает; железнодорожные пути хоть удается расчищать прицепленными впереди паровозов снегоочистительными машинами, а тут как? Надо подтянуть работников, подчиненных Наркомпочтелю, они видят, что телеграф работает, в сущности, только на армию, и решили, что им лучше посидеть в сторонке…
— А может, они правы? — неожиданно резко возразил Подбельский.
— То есть как это «правы»?
— А так… Они ведь не воюют. Привыкли стихию пережидать. А вы воюете, вам надо действовать.
Гусев надел пенсне, и лицо его стало строгим.
— Насколько я понимаю, вы считаете, что инициатива в ремонте линий связи должна принадлежать армии. Так?
— Именно… Инициатива! Работникам военных сообщений надо больше проявлять власть. Организовывать, руководить. Та же первоочередность ремонта — им ведь лучше известно, где надо быстрее…
В комнате повисло тягостное молчание. По виду Гусева, зябко поддергивающего сползавшую с плеча шинель, было заметно, что ему неприятно слышать еще одно требование: надо. Сколько у него этих ежедневных «надо»? И вот еще телеграф. Приехали помогать, кажется, так и помогайте!
— Фокус тут простой, — нарушил молчание Халепский. — Монтеры, надсмотрщики линий часто боятся уходить из города. Они безоружны, вот и боятся.
— Что же, прикажете каждого взводом охраны сопровождать?
— Зачем взводом? Самого вооружить, сделать солдатом.
Подбельский коснулся руки Иннокентия, тот замолчал.
— Я отдам все необходимые распоряжения, чтобы улучшить обслуживание линий телеграфа со стороны нашего ведомства, добьюсь фронтового пайка для рабочих телеграфных колони, которые устанавливают оперативную связь, это поднимет производительность. Но я прошу понять, товарищ член Реввоенсовета, что до тех пор, пока ваши работники не сочтут связь таким же родом боевой деятельности, как разведка, скажем, — ничего не выйдет. У вас есть право формировать войсковые части. Так формируйте из наших служащих! Создавайте специальные отряды! Мы, если хотите, бросим клич добровольцам, наши коммунисты поймут задачу. Но, повторяю, мы не воюем, мы можем только помочь.
Гусев сидел молча, потом протяжно вздохнул, завершая какую-то свою трудную мысль.
— То, что вы говорите, сулит в будущем большие выгоды. Армейские формирования связи…
— Не в будущем, а сейчас! Почтовое ведомство выделило в войска уже сотни специалистов. Где они? Вы уверены, что все используются по назначению?
— Ну, данных у меня нет, но я надеюсь… Впрочем, вы, наверное, сами станете проверять, за тем и приехали…
Подбельский поднялся, протянул, прощаясь, руку.
— Проверим. И спросим с кого следует, благо есть полномочия. Для будущей выгоды!
Остаток дня провели на центральном пункте связи. Помощник начальника военных сообщений фронта Языков, довольно молодой, но уже успевший в царской армии стать генералом, отвел комиссии отдельную комнату, куда Подбельский по одному ему ведомому принципу приглашал то телеграфистов, то самого Языкова, то бригадира монтеров, только что на дрезине вернувшегося с ремонта линии. Бакинского он послал выяснить дела в местной почтовой конторе, в особенности попросил проверить, не залеживаются ли письма красноармейцев, а Халепского засадил выяснять расход телеграфной проволоки по фронту за последние три месяца.
Языков держался уверенно, его профессиональная память хранила подробности многих операций, и он с некоторым даже щегольством перечислял потери средств телеграфа в отданных колчаковцам районах. Попутный вопрос, почему аппаратные некоторых железнодорожных станций и почтовых контор не эвакуировались, не вызывал у бывшего генерала волнений, он называл даты отхода войск, и у него выходило, что хорошо отступили и так, не потеряв артиллерии и пулеметов.
Вскоре будто бы на подмогу Языкову объявился начальник военных сообщений Высшего военного совета Загс, тоже бывший генерал. Не такой спокойный, как Языков, он особых тревог по поводу перебоев в связи тоже не проявлял, полагая, что все это в боевой обстановке да еще в период неуспешных действий фронта обычно и что приезд «самого наркома», несомненно, улучшит положение.
Слушая Языкова и Загю, телеграфистов и монтеров, Подбельский исписал целую тетрадь и на третий день, не объявив никакого окончательного мнения, укатил в своем видавшем виды салон-вагоне в сторону Самары.
Под стук колес, сложив руки на груди и откинувшись на спинку жестковатого дивана, он поделился своими впечатлениями с Халепским:
— Белякам они, конечно, много добра раздарили. Но не такие уже бедные и теперь. Слышал, что телеграфисты говорят? Москве по полсуток не отвечают, потому что аппараты забиты всякой местной ерундой — сколько у кого фуража и почему не прибыл вызванный кем-то чин!
— Я разгреб немного, — похвалился Иннокентий. — Пересмотрел груду входящих и все неспешное велел вернуть для пересылки почтой. А была бы моя воля, так и в мусорную корзину отправил…
— Это не ты должен делать, а Языков. А он себя чувствует царским генштабистом: по пла-ну все, сог-лас-но дис-по-зи-ции! И Загю, его начальник, потакает нераспорядительности.
Бакинский, сидевший рядом, за столом, оторвался от книги и несколько невпопад вставил:
— А мне в Арзамасской конторе понравилось. Ячейка, профсоюз крепкие! Прошу показать отчеты на проверку, а они мне: «Да разве мы сами допустим?» И правда, не допускают проволочки… А кто это, Вадим Николаевич, придумал бесплатную пересылку писем? Такое, скажу вам, политическое дело… Каждое письмо агитирует за Советскую власть!
Подбельский подмигнул Иннокентию.
— Да уж придумали, нашлись мудрые головы. Один тариф к черту полетел, а за ним — второй… Вот и решили с начала этого года совсем обойтись без них. Да еще чтобы, как вы говорите, каждое письмо агитировало. Впрочем, красноармейцам уже давно бесплатно.
— Ну и бог с ними, с почтовыми доходами. Наживемся, когда кончим войну. А выгода политическая огромная получилась, я вам говорю!
Подбельский устало склонил плечи, потер ладонями колени.
— Что ж, хорошо, что хоть с письмами пока без прорех… Теперь у нас главное — телеграф. Осмотрим все узловые станции, что там можно будет сделать…
Пока были в Самаре, Халепский двинулся дальше, сначала на Бузулук, потом на Малый Талкай. Из последней своей поездки вернулся довольным, еще не сняв шинели, только сдернув папаху, протянул Подбельскому жесткий листок телеграммы:
— В двадцать шестой дивизии обнаружил. Начальник телеграфа просил обеспечить ремонт линии охраной от казачьих разъездов, а ему семь раз отказывали. Он пожаловался в штаб фронта, и вот что ему ответил Языков, полюбуйтесь!
Лицо Подбельского, пока он читал, наливалось кровью. Вскочил, выкрикнул, косясь на Халепского, будто тот был виноват:
— «Сил для помощи, к сожалению, не имею». Изменник! Он еще, видите ли, сожалеет… Ну, это я так не оставлю!
Когда вернулись в Арзамас, уже было готово заявление в органы ВЧК, в котором нарком почт и телеграфов требовал арестовать Языкова и Загю, обвиняя их в бездействии и нераспорядительности. Гусев узнал о случившемся, когда оба деятеля военных сообщений находились уже под стражей. В последний свой разговор с Подбельским спросил:
— А не получится так, Вадим Николаевич, что мы держим полезных работников под замком вместо того, чтобы потребовать от них дела?
— Не получится, — резко отозвался Подбельский. — Я попрошу поставить вопрос об их освобождении на Совете Обороны. И выпустить только под поручительство замнаркомвоена Склянского и начальника Всероссийского главного штаба. Пусть они наконец узнают, где у них сидят бездельники. Хватит на Наркомпочтель валить, Сергей Иванович! Пора нашей армии иметь собственные войска связи!
Гусев вдруг рассмеялся.
— Ну, если вы так же энергично продолжите их создавать, они, я думаю, будут уже через полгода…
— Сегодня, — не согласился Подбельский, — они нужны уже сегодня!
— Вадя, ты снова опустил голову! Смотри чуть выше…
Так наставлял Подбельского его сводный брат Всеволод, а сам тер резинкой по ватману. Портрет не получался.
Вот прошлым летом вышло быстро и замечательно; рисунок даже побывал на выставке, устроенной губпролеткультом, а теперь висел на стене тут же, в комнате. Всеволод изобразил брата таким, как тот впервые явился в Тамбов после долгого отсутствия, сразу же после июньского мятежа, — в шляпе, темной рубашке и галстуке, с похудевшим лицом, на котором резко выделялись задумчивые глаза. Сейчас Вадим сидел со сложенными на груди руками, ворот косоворотки расстегнут; волосы, обычно короткие, ежиком, теперь отросли.
— Я думал, у тебя за год мастерства прибавилось, — усмехнулся Подбельский, старательно задирая подбородок.
— Прибавилось, прибавилось! — Карандаш Всеволода быстро скользил по бумаге. — Меня Фонвизин хвалит.
— Дружок, наверно.
— Ага. Талантище! Колорист…
— А кто это хоровой студией руководит? Я пришел в Нарышкинскую читальню… ну, в очередной раз заседать, а там концерт. Прямо как в консерватории, не скажешь, что репетиция.
— Что, самому попеть захотелось? Я помню, как ты прежде заливался… А хоровик — это Васильев-Буглай. Он и сам сочиняет. И между прочим, революционные песни. Пока там у вас в Москве чухаются… — Всеволод снова взялся за резинку. — Нет! Не получается… надежды в лице у тебя нету.
— Смотря какой. Надежды, что я так еще буду сидеть битый час, у меня действительно нет.
Всеволод засмеялся.
— Что у меня получится, как у Репина. Ты должен верить в меня, художника, и надеяться. А сам думаешь бог знает о чем. Приехал две недели назад, а мы с мамой тебя сегодня, в сущности, первый день видим. Все по уездам мотаешься. Дались они тебе! Там все равно одно кулачье.
— Да, кулаков хватает, — негромко отозвался Подбельский. — Образцовая в этом смысле у нас губерния.
— А ты зачем приехал? Почту свою проверять или губисполком?
— И то и другое.
Подбельский снова потянулся подбородком вверх. В общем, Сева правильно думает: проверять почту и губисполком. Точнее, конечно, наоборот, да какая разница! И зачем ему знать больше? Про Пленум ЦК и решение Оргбюро…
Мысли потекли привычно, и сидеть, позируя, стало легче.
Он приехал в Тамбов в середине мая с группой слушателей агиткурсов ВЦИК и с первого же дня начал разбираться в делах губернских организаций. Но главным были армейские дела, ради них он приехал. Как ни труден был восемнадцатый год, а в начале весны стало ясно, что текущий станет еще труднее, может, решающим для Советской власти — быть ей или не быть. В городах голод, тиф повсюду валит людей. И мощное давление белых. В марте деникинцы заняли Донбасс, а значит, подобрался еще и топливный голод. И во что бы то ни стало надо было решать с Колчаком, отбиваться от войск Юденича, наседающих на Петроград. А для этого нужны люди. Много. Сотни тысяч. Миллионы. Миллионы должны стать под ружье! Мобилизация — вот что было теперь вопросом вопросов. И… дезертирство. Крестьяне жаждали немедленного мира, но не все были способны понять, что гражданская война навязана Советской власти, и разбегались из частей, только-только влившись во взводы и роты. Часто даже с оружием. Прятались в лесах, пополняли банды «зеленых», искавших в войне третьего пути…
Реввоенсовет поставил в апреле перед Оргбюро ЦК вопрос о посылке крупных деятелей партии, наркомов и членов коллегий наркоматов в губернии — они наделялись полномочиями решать вопросы от имени ЦК, Совнаркома и ВЦИК со всеми вытекающими отсюда правами, но, пожалуй, больше — обязанностями: на важность мобилизации указал Восьмой съезд партии.
Он, делегат съезда, как явился в Тамбов, так и кинулся сразу в глубинку — в сторону Моршанска, Кирсанова, Усмани, объезжая уезд за уездом. Пропылился, пропах степным ветром, охрип, выступая на сходах, на заседаниях партийных ячеек, а то и просто перед собравшимися в кружок крестьянами. Итоги из поездок вынес неутешительные, о том и телеграфировал в Москву: в сельских и волостных Советах верховодят кулаки и правые эсеры, они срывают сходы крестьян, отказываются посылать новобранцев в Красную Армию. Но телеграфировал так, конечно, не для того, чтобы расписаться в бессилии; взялся за организацию губернского мобилизационного бюро: во главе — сам, и еще губвоенком, и представитель губкома партии, и целая сеть уполномоченных. Дело, стало быть, решать будут не волостные Советы, есть кому нажать.
Теперь бы вплотную заняться губернскими делами, хлебом, так насел заместитель председателя Реввоенсовета Склянский. И с полномочиями от самого Ленина! Нет, ты там, в Тамбове, не просто мобилизуй, а еще и обмундировывай. Что это за армия без обуви, зеленых штанов и рубах? Оказывается, не обмундировали мобилизованных в Сасово, а они возьми да отбей телеграмму Владимиру Ильичу. А он резолюцию: «Склянскому на отзыв». А отзыв какой? Сасово Тамбовской губернии? Тамбовской. Кто туда поехал уполномоченным ЦК? Подбельский. Вот и давай, действуй.
Но разве он этим не занимался? Губерния еще до его приезда вовсю поставляла лапти для армии, и он обратил внимание на промысел, узнавал, не надо ли помощи. Нет, плетут, поставляют… А может, тем, недовольным, как раз лапти и выдали для обувки, а они совсем голенькими прикинулись?..
— Нет, Вадим, — Всеволод кинул на стол карандаш и стал отдирать ватман от пюпитра. — Знаешь, на кого похож получился? На фельдфебеля… — Он засмеялся. — Усищи — во! Так и заорет сейчас: «Смир-р-на!» Прости, не могу сегодня.
Подбельский встал. Торопливо застегнул ворот рубахи, сдернул со спинки стула пиджак.
— Фельдфебель, говоришь? Просто завидуешь моим усам.
Он быстро пересек комнату, в коридорчике задержался возле открытой двери в кухню.
— А ты все возишься, мама?
Екатерина Петровна обернулась.
— Вадик, ты… Опять уходишь?
— Надо. Я и так с утра бездельничаю. Целый час перед Севкой просидел, а он, оказывается, за мое отсутствие совсем разучился рисовать, хоть и зовется выдающимся художником Тамбова. Какой-то Фонвизин захвалил его.
— Сева много работает, подает большие надежды…
— Т-с-с, — шепнул Подбельский и громко добавил, так, чтобы было слышно в комнате: — Эй, художник, иди помоги маме! Не можешь увековечить старшего брата, так хоть замени его на фронте семейного труда!
Он вышел из дому — на яркое солнце, в прогретый воздух июня, — еще храня на лице улыбку. Накануне вечером, возвращаясь из Рассказово, с суконной фабрики, рассчитывал забежать в губком, но в город въехали уже в густой темноте — шел двенадцатый час, — и он, ссадив по дороге своих спутников, двух парней из военкомата, данных ему в охрану, попросил кучера везти домой. Ночь в собственной постели оставила ощущение долгого-долгого отдыха, ему казалось, теперь он мог бы шагать десятки верст, или в один присест написать большую статью, или… ну, в общем, действовать.
Послеполуденный зной обезлюдил улицу; где-то за забором охрипло тявкала собака, и лай ее словно бы специально подчеркивал тишину. Он свернул в переулок, стал забирать еще дальше в сторону — хотелось пройти там, где давно не бывал, получше рассмотреть город.
Шагал, а рядом, как вагоны медленно проезжающего мимо состава, тянулись дощатые, серые от времени и непогоды стены домов с чисто протертыми окнами, с пунцовыми цветками гераней за ними. И ничего, кроме церковных куполов вдали, не возвышалось над крышами этих домов, будто придавленных к земле… Все тут, на жирном тамбовском черноземе, испокон веку решалось сохой. Шестьдесят тысяч жителей в губернском городе, а он даже в предвоенный и военный бум российской промышленности не родил у себя ни одного путного завода, словно боялся гула станков, а главное — людей, управляющих этими станками и потому способных смотреть вперед, видеть дальше конца борозды.
Эсерам это нравилось. В дремучем деревенском консерватизме губернии они находили аргументы своим программам и теориям. А большевики только в железнодорожных мастерских собирали силы под свои знамена.
Когда уезжал в пятнадцатом году в Москву, хотелось размаха, широты деятельности. А теперь снова здесь, и размах — вся губерния, только действуй, но заботы старые: в Рассказово, на суконной фабрике черт знает что творится — производство стоит, рабочим не выделяют хлеба и некому взяться за поддержание производства хоть на минимуме, организовать снабжение, призвать к делу рабочих. Партийцев — раз-два и обчелся, да и те какие-то инертные… А в губкоме разводят руками, когда он указывает на такие вот бездеятельные ячейки, — мол, где же взять людей. Тамбов, известное дело.
И внезапно пришла мысль: нужна помощь. Срочная. Он так и сообщит в ЦК, пусть присылают из Москвы, из Питера опытных партийцев. Иначе дела не вытянуть.
Так вот этим сейчас и заняться. А насчет Рассказовской фабрики написать статью в «Известия Тамбовского Губсовдепа». И самому Рассказово из поля зрения не выпускать — это как раз то место, где можно решать вопросы обмундирования армии: лето не вечно, к осени нужны будут шинели. Сукно потребуется.
Ветка липы свисала над забором, и он быстрым движением, почти безотчетно сорвал лист, растер в пальцах, понюхал, ощущая безмятежную свежесть.
С мостовой, погромыхивая ободами колес, сворачивали в растворенные ворота телеги. Одна уже прошла, за ней тянулись еще две, груженные туго увязанными тюками кожи. Пахнуло дегтем и еще чем-то кислым и затхлым — оттуда, из-за ворот, и Подбельский сначала только поморщился, отбросил сорванный лист, а потом удивился, обнаружив, что стоит возле ворот свечного завода, такого известно-привычного рядами окон на низкой кирпичной стене, выходившей на улицу. Он бы наверняка не обратил внимания, что идет мимо, но кожи — зачем везут на свечной завод кожи?
Телеги уже скрылись. Хмурый парень в длинном холщовом фартуке прикрывал воротины, и Подбельский успел протиснуться в щель.
— Я из губсовета, — сказал. — Хочу посмотреть, как тут у вас…
Парень не ответил. Смотрел недоверчиво, набрасывая тяжелую щеколду на ворота, потом подошел к темному на солнце прямоугольнику двери, крикнул:
— Михеич! Зовут тут тебя.
Окликнутый Михеич долго не появлялся. Подбельский прошел вперед по двору, огляделся. Знакомые телеги стояли теперь подле навеса; там же, под кровлей, со стропил свисали оттянутые каменными грузами, туго перекрученные кожи, а еще дальше виднелись большие деревянные чаны, от которых тянуло тяжелым запахом.
— Ну, чего требуется?
Голос был недовольный, и, обернувшись, Подбельский увидел бородатого человека лет за пятьдесят, тоже, как и парень у ворот, в длинном холщовом фартуке.
— Из губсовета я… Интересуюсь.
— Коль из губсовета, так там все знают. Сами нам помещение выделяли. Чичканова знаете?
— Самого-то председателя? — Подбельский усмехнулся. — Как же, каждый день видимся!
— Вот и спрашивайте его. Чичканов нам бумагу подписал. А мне толковать с вами недосуг.
— Да я недолго. Понимаете, я в губсовете по другим вопросам. А сам-то тамбовский. Привык, что от свечного завода ладаном тянет, а тут вот иду — и что-то новое. Интересно… Откуда такая перемена?
Бородач с минуту молчал, что-то соображая; потом, видимо, решил, что появление незнакомца с серым пиджачком через руку не грозит ревизиями или еще чем неприятным, и сменил гнев на милость:
— Оренбургские мы, артель шорников. От Колчака эвакуировались. Мыкались тут, мыкались без дела, пока Чичканов нам энтот завод не предложил занять. Епархия вон год уже как ничего тут не выпускает. А нам лишь бы место. Вот и устроились…
— Что-то не слыхал я прежде про шорные артели. Шорник обычно кустарь-одиночка. Или вы на армию работали? — спросил Подбельский, следя за Михеичем.
— Дак, конечно, на войско, еще с конца германской. А про шорника вы правильно говорите. Двоим за хомут что же держаться, не с руки… Да и сбыт какой, ежели, скажем, фабрику организовать? Сбруя, известно, не меньше трех лет служит, а то и все пять. Ну, сделал, ну, купили у тебя… Чинить? Кучер сам починит. Вот и кукуй. И машины, обратно, в нашем деле никакие не приспособишь, шило да нож станком не заменишь…
Они прошли тем временем полутемным коридором, прохладным от толстых каменных стен, и оказались в просторном помещении, всю середину которого занимал длинный, сколоченный из свежих досок верстак. По обеим сторонам верстака на низких скамьях сидели, склонясь над работой, шорники. Воздух, правда, в помещении был тяжел — к застарелому запаху протухшего сала густо примешивался запах дегтя и спиртовой, мутящий запах свежевыделанной кожи.
— Что, не нравится? — усмехнулся Михеич, заметив, как гость подергивает носом. — Наше дело, известно, грязное, на любителя. Зато кормит!
Кое-кто на скамьях поднимал головы, но большинство не отрывалось от работы, а в конце стола даже слышалось негромкое пение.
— Значит, на армию работаете, — сказал Подбельский, не зная что теперь спрашивать, что смотреть. — Ну, а зарабатываете прилично?
— Кто же теперича прилично зарабатывает! Если бы не армия… Вы вон заметили, что на рынке конины прибавляется? Забивает крестьянин лошадок, потому как кормить нечем. Нужны ли ему в таком разе хомуты да чересседельники? Мы вот ужо и задумались… Хорошо, среди нас пяток сапожников есть, так стали в доход себе добавлять…
— Сапоги? — с интересом и удивлением переспросил Подбельский. — И много ли шьете?
Бородач снова, как на дворе, задумался, видно, соображая, что ему выгоднее — сказать правду или малость потемнить.
— Дак ничего, хватает на рынок выйти. Сапог, он ходко нынче идет. Один человек сказывал, если в Москву везти, так там по пятьдесят тыщ рублев за пару дают!
— А сколько пар вы в день изготовляете?
Михеич не ответил, только повел плечами. Подбельский двинулся вдоль верстака.
Сразу стало ясно, что артельщик темнит. С хомутами возились только двое, остальные тачали сапоги. Под острыми лезвиями ножей ловко отваливалась кожа, округляя будущие подметки, мелькали в руках шила, текла навощенная дратва, стягивая края голенищ. Сколько же их тут, сапожников? С одной стороны верстака десять, с другой — двенадцать. По две-три пары в день на каждого, в месяц, значит, больше сотни пар. А если еще приналечь?..
Михеич заволновался, темные глаза его вспыхнули, недобро провожая любопытного незнакомца.
— Это сейчас обувкой занялись… Пока сбруи наделали в запас… Сдадим и опять шорничать начнем. Временно это — сапоги…
— Зачем же временно? — Подбельский подошел вплотную, смотрел ободряюще. — Сапоги армии ой как нужны! Вы мне лучше скажите, постараться сможете? Ну, чтоб побольше сапог шить…
— Побольше! А кожа? Энту вон с каким усилием добывали.
— Кожу дадим.
— Вы? Губисполком?
— Мы…
— Так какая ж у товарища Чичканова кожа? Одни бумажки…
— Пусть вас это не заботит. Еще людей в артель возьмете? Сколько тут, на свечном, можно сапожников посадить?
Михеич помолчал, размышляя, и вдруг рассмеялся.
— Фабрику задумали открыть? Советская власть даст вам — фабрику. Ишь, буржуй какой… — И внезапно посерьезнел: — Для армии намечаете?
— Для армии. Сто человек еще сапожников возьмете? С подручными, так, чтобы поток организовать. В одном месте раскрой, в другом — шить. Мы людей по городу мобилизуем, в уездах…
— Люди что? Вы кожу сначала найдите. И Чичканов чтоб не протестовал. Тут, на заводе, хоть триста человек рассадить можно, а чей завод? Епархии. Она дунет, а Чичканов утрется… И вы со своим потоком, — Михеич снова засмеялся, довольный, что и проявил готовность, и не встрял не в свое дело.
А через полчаса Подбельский стремительно вошел в здание губисполкома. В кабинете председателя, к счастью, никого не было — только белесое, выжженное солнце смотрело в распахнутое окно. Подбельский спросил с порога:
— Свечной завод передавал шорной артели?
— Ну, передавал, — председатель губисполкома насторожился. — Что, спекулируют? Так я ЧК нашлю… Иль пожар? Сгорел, что ли, завод? Не тяни, Вадим Николаевич…
— Цел, цел завод, не волнуйся. И я хочу его забрать. Вернее, советую тебе его забрать и за несколько дней переоборудовать под производство сапог для армии. Человек сто… нет, двести мобилизуем по губернии, так, чтобы в месяц давать тысячи полторы пар…
Чичканов смотрел растерянно.
— Тысячи полторы… Скажи: две!.. А епархия? Они уже ко мне приходили на разведку, пора, мол, им воск топить.
— Ничего, потерпят. И бог без их свечей потерпит.
— Бо-ог! Ты что, на самовольную конфискацию завода меня толкаешь? А закон? Ты, что ли, отвечать будешь?
— Вместе, вместе будем отвечать. Только не за конфискацию, а за то, что не используем прекрасную возможность развернуть военные заготовки.
— А шорники? Или сбруя уж армии не нужна?
— Сапоги нужней. Да твои шорники и не шьют сбрую. Я сейчас там был. Тачают прекрасные сапоги… Ты лучше подумай, где мы рабочих этой новой… обувной фабрики разместим. А конфискацию, как ты говоришь, завода я беру на себя. Буду телеграфировать Ленину.
Чичканов молчал. Посмотрел в окно. Снял крышку с чернильницы и снова надел.
— Тебе хорошо, Вадим Николаевич. Чуть что — самому Ленину… Только неизвестно еще, станет ли Владимир Ильич таким мелким делом интересоваться. — И вдруг встрепенулся: — А кожу я на себя не возьму! Людей — да, наберу и размещу, а юфть пусть получает и за нее отчитывается военный комиссариат. Ему сапоги, пусть и вертится!
— Вот это уже разговор. — Подбельский шутливо, как бы в благодарность протянул руку Чичканову. — Нам бы еще с тобой, Михаил Дмитриевич, с обмундированием дело наладить. Комплектов эдак тысяч по тридцать в месяц шить, а?
— Ладно, не фантазируй. — Чичканов с ухмылкой пожал протянутую ему руку. — Сначала завод заполучи для сапог, тогда и поговорим…
— А ты не веришь?
— Я-то верю, только, знаешь, цыплят по осени считают.
Спор разрешился через несколько дней. Подбельский показал телеграмму из Москвы. В ней говорилось:
«Подтверждаю ваше решение немедленно отдать свечной завод для производства обуви; также чтобы тамбовский губкож выдал тамбовскому губвоенкому материал на 25 000 пар в месяц. Исполнение телеграфируйте.
Предсовобороны Ленин».
Черный пыхтящий паровоз, необычно поставленный в середину состава, обдал жаром. Подбельский чертыхнулся: хватит и степного июльского солнца — так печет. Гравий натужно скрипел под ногами. Но вот и последний вагон, вернее, первый, гаубичная площадка, сделавшая из состава теплушек ударную военную силу, — а всего-то угольная металлическая платформа со снятым передним бортом и внутри — орудие.
— А наверх подняться можно? — Он показал на крышу теплушки, прицепленной сразу за гаубичной платформой.
Шедший сзади командир отозвался:
— Отчего же? Запросто!
Пачкая руки угольной пылью, Подбельский стал подниматься по железной лесенке, прикрепленной к краю платформы. Вправо сразу открылись мерным рядом крыши вагонов со струйкой дыма над паровозной трубой, и до ближайшей крыши было совсем недалеко. Он чуть задержался, примеряясь к прыжку, взмахнул руками, восстанавливая равновесие, и тут же забыл обо всем, стараясь сразу целиком вобрать в себя открывшийся впереди простор.
Серо-блестящие полоски рельсов делили надвое обширное пространство — слева желтое, в поспевающих хлебах, изрезанное межами, волнисто повторяющими неровности земли. Справа черно и неровно стлалась пустошь с морщинами разбитого проселка, с каким-то сараем невдалеке, а дальше, на косогоре, плавно сбегающем к невидимой отсюда речке, торчала водонапорная башня, гордо краснела на солнце, и под ней темно грудились пристанционные склады и домишки Романовки. И все, что виделось отсюда — от гаубицы на платформе до складов и домов, — было исколото людскими фигурками. Собранные в цепи, с винтовками наперевес, они двигались к станции.
Полторы недели назад под натиском основных сил Донской армии Деникина фронт 9-й армии, проходивший от Новохоперска к Елани, начал отползать к северу. И без того расстроенный левый фланг Южного фронта оголился. В срочном порядке Тамбов был превращен в крепостной район; его слабые силы отважно взяли на себя борьбу с бандами «зеленых», чтобы обезопасить тылы частей 9-й армии, и это помогло перейти в контрнаступление против Деникина. Станция Романовка на линии железной дороги, ведущей к Камышину, была следующей после оставленного было и отбитого накануне Мучкапа, а этот находился уже на ближних подступах к Тамбову…
Подбельский не заметил, как рядом оказался командир, тот, что шагал прежде сзади, не разобрал его слов, адресованных кому-то внизу, и только когда ухнуло и ударило огнем, когда звонко заложило уши и обдало кислым запахом пороха, он понял, что это выстрелила гаубица с железной своей платформы.
Разрыва снаряда не было видно. Командир, не отрывая глаз от бинокля, снова крикнул, и вслед за хищным звоном досылаемого снаряда с платформы ухнуло опять, казалось, тише, и почти тотчас черный всплеск земли вырос перед наступающими цепями и донесся похожий на гром звук разрыва. Следующего попадания опять не было заметно, Подбельский вглядывался вперед, чувствуя, как губы непроизвольно растягиваются в улыбке, и тут же командир сунул ему в руки бинокль, закричал, сам оглохший от выстрелов:
— Пугнули и хватит!.. Они теперь до Балашова пятки салом смазали!
В бинокль наступающие виделись уже не точками. Бледно-зеленые выгоревшие рубахи, серые скатки шинелей через плечо. Он разглядел и пулеметы, которые несли на плечах, кто — ствол, кто — лафет.
— Как идут! Как идут! — не выдержал, сказал вслух.
Огибая цепь, на проселок вылетел всадник. Нахлестанный нагайкой конь шел галопом. Вскоре можно было разобрать, что скачет ординарец командира Тамбовской бригады. Возле гаубичной площадки осадил коня, замахал руками.
— Товарищ уполномоченный! Велено передать: противник отходит, не принимая боя!
Подбельский опустил бинокль. Что сказать в ответ? Он здесь не командир и все же старший. Отдал бинокль артиллеристу, сложил руки рупором:
— Передайте, я восхищен наступлением. Порядок, дисциплина образцовые!
Ординарец что-то крикнул в ответ, козырнул и, развернув коня, снова ускакал к ушедшим уже далеко цепям красноармейцев.
Звон в ушах проходил. Явственно слышалось пыхтение паровоза и тут же, как бы все усиливаясь, громкое пение жаворонка — с той стороны железнодорожного пути, где золотились хлеба.
— А все Мучкап, — радостно сказал Подбельский артиллеристу. — Вышибли вчера одним ударом, так теперь и не сопротивляются!
— Да я ж говорю, они теперь салом пятки до Балашова смазали. Зеленые, они и есть зеленые. Захлебнулось наступление Деникина, так они вмиг, сволочи, сникли.
— Не скажите! Все же вам и вчера и сегодня пострелять пришлось.
Теперь уже улыбался артиллерист.
— Война… кто — кого!
Через час на малом ходу военный поезд вышел на главный путь Романовки и остановился у платформы. Комбрига Подбельский нашел на телеграфе. Путаясь в ленте, тот сам хотел что-то прочитать, ругался, дергал в больших руках белую полоску бумаги.
— От бисова душа! Поздравляют, что взял Романовку и что-то еще балакают, а что — не пойму.
Подбельский подошел, привычно, как бы отмеряя, раздернул ленту. И вдруг ощутил, что тоже воюет — не только принимая важные решения там, в Тамбове, не только сообщая в Москву, в Совет Обороны все, что видит и понимает здесь, в толчее отходов и наступлений, но и вот этим, телеграфом, который сейчас так значимо связывает нетерпеливого комбрига со штабом фронта в Козлове. Телеграфом воюет он, нарком Подбельский.
Мотнул головой, как бы прогоняя обдавшую радостью мысль, внятно прочел с ленты:
— «Поздравляем боевым успехом ваши товарищи ведут бой за Борисоглебск завтра надеемся овладеть городом».
— Ну вот, теперь ясно. — Комбриг сиял фуражку, тыльной стороной ладони отер потный лоб. — Те Борисоглебск вернут, а мы, глядишь, и Балашов. И пусть тогда Деникин похваляется, что наступает аж на самую Москву. Ему Антанта даст по известному месту за такое наступление, плакали ее денежки!
Стоявшие рядом командиры загалдели, одобряя слова комбрига. А тот, снова надевая фуражку, уже отрешенный, в своих делах, спросил, как бы прощаясь:
— Вы, товарищ уполномоченный, и дальше с нами? Айда, весело будет!
— И я уверен, что весело. — Подбельский протянул руку комбригу. — Если бы не дела…
Возвращаясь в Тамбов, он задержался в Мучкапе.
В городок входили армейские обозы. Шустрые политотдельцы уже расклеили по улицам желтые листки походной армейской газеты. Местные жители, крестьяне из близлежащих деревень собирались возле листков, читали фронтовые сводки, толковали, переводя на свое, житейское, пафос политотдельских лозунгов.
Курсант, сопровождавший Подбельского, приотстал, послушал, что говорили в толпе на углу, потом, догнав, возбужденно комментировал:
— Клянут на чем свет деникинцев… Они по деревням такой разбой учинили! Дедусь один заявил, что он бы этих пьяных бандитов сам бы всех перестрелял. И все парня какого-то, что с ним, в штаб отсылал. Иди, говорит, проси ружье…
— А парень что?
— Да пацан еще, желторотый. Рано ему.
Впереди, с поперечной улицы сворачивал, пыля, вроде бы солдатский строй. Неровные шеренги выглядели странно, кое-кто одет в военное, а больше люди в крестьянском, в холщовых рубахах и лаптях; у многих за плечами торчали стволы винтовок. И лица были разные: смущенные и равнодушные, пугливо-настороженные и веселые. Вдоль строя перебегали командиры, подравнивали ряды. Подбельский спросил:
— Дезертиры?
— Они самые! И объявлений для них не успели развесить, а с рассвета на базарной площади вон сколько набралось… В Козлов отправляем, на переформировку!
Курсант тем временем пересчитывал ряды.
— Двести сорок, двести сорок пять… Вадим Николаевич, да их тут, наверное, целый полк!
Подбельский усмехнулся:
— Когда все поймут, где их настоящий противник, то будет целая армия!
В политотделе ему показали свежее донесение: в Новохоперском уезде крестьяне поднялись с оружием в руках против деникинцев, несколько дней сдерживали натиск казаков, а потом стали пробиваться навстречу частям Красной Армии, атакующим Борисоглебск; число восставших оценивается в двадцать тысяч, они не страшатся даже артиллерии.
— Вот, смотрите. — Подбельский показал донесение своему помощнику. — Двадцать тысяч — это целых две дивизии.
Стоявший рядом политотделец сразу понял, о чем речь.
— Вы еще про Богучарский уезд не знаете. Там тоже крестьяне в бой пошли. Противнику пришлось целый полк направить, девяносто шестой казачий.
Тут же, в политотделе дивизии, Подбельский составил телеграмму в Москву: «Лично объезжаю полосу фронта и совершенно не узнаю ее… Наступление по всему Балашовско-Борисовскому фронту развивается весьма успешно, казаки, зеленые отступают… Храбрость наших войск выше всякой похвалы».
Председатель ВЦИК Калинин поднялся с дивана, сделал шаг навстречу. Они крепко лгали друг другу руки, и Подбельский вдруг почувствовал, как рад этой встрече. В Москве видел Калинина мельком, правда, уже тогда разглядывал с интересом — новый Председатель ВЦИК, на место так безвременно ушедшего из жизни Свердлова, — а потом вот час назад суматоха встречи агитпоезда «Октябрьская революция», на котором Михаил Иванович так долго, с весны, разъезжал по фронтам, по городам и весям России.
Окна в салон-вагоне были открыты. Душный воздух начинавшегося августа доносил запахи пристанционных путей — шлака, пыли, усталого паровозного дыма. Вдоль вагонов расхаживали люди, переговаривались. Длинный состав «Октябрьской революции» возбуждал интерес: по вокзалу уже была расклеена газета, выпускаемая тут же, на колесах, раздавали брошюры и книги, а к вечеру обещали сеанс кинематографа.
— Так я хотел бы доложить о здешних тамбовских делах, — сказал Подбельский, все еще откровенно разглядывая Калинина. — Вы надолго к нам?
— К вам ненадолго, пятого уеду. А с делами не торопитесь. Вот нам сейчас чайку принесут, тогда и начнете…
Большой жестяной чайник появился на столе быстро. Они пили чай из дорожных кружек, прихватывая из вазочки мелко наколотый сахар. И сразу стало ясно, что «не торопитесь» было сказано Калининым лишь для того, чтобы проявить гостеприимство, даром времени Председатель ВЦИК, видно, не любил терять. Он многое знал о Тамбовской губернии — вспомнил заметки Подбельского в «Известиях», — это были сообщения, которые тот слал Ленину как уполномоченный ЦК, а Владимир Ильич самое важное отдавал в печать. Но что сейчас, что кроме газет?
— Ну, если о мобилизационных делах, то в борьбе с дезертирством крупные сдвиги. Хорошо идут военные заготовки для армии — обувь, обмундирование. Да, скоро пополнятся местные боевые силы: с Восточного фронта возвращается отряд добровольцев-железнодорожников в пятьсот человек…
— У железнодорожников я обязательно выступлю, — сказал Калинин. — Обязательно.
Подбельский сказал, что после разгрома июльского наступления Деникина в деревнях заметно приутих кулак. Надолго ли — трудно решить, но крестьяне охотно участвуют в окопных работах, сдают много оружия, патронов.
— Это я сам видел на всем пути от Аткарска. — Калинин долил себе в кружку кипятку. — Деникин, конечно, преуспел, наступая. Но паники нет, нет у людей растерянности, наоборот, везде царит резко выраженное настроение победы… Вот вы говорите, кулак приутих. Правильно, так и должно быть, настроение колеблющихся слоев деревни изменилось. Даже у той части крестьянства, которая в лучшем для нас случае относилась равнодушно и старалась оставаться в стороне. — И добавил несколько неожиданно: — А урожай каков кругом, Вадим Николаевич… Какой урожай!
Заговорили о хлебных заготовках. Похвалиться Подбельскому было нечем: на обильной черноземной Тамбовщине заготовки составили всего четверть довоенной нормы. И сколько за всем этим труда, борьбы! Подбельский не сказал, что это по его предложению в ответ на сообщения о голоде в Москве и Петрограде трудящиеся губернии выразили готовность отчислять впредь до нового урожая от каждого пайка по четверти фунта, — не важно по чьему предложению, важно, что отчисления идут, складываются в пуды, в целые эшелоны, уходящие на север.
— А я еще буду просить нажать, — вздохнул Калинин.
Договорились, что оба выступят на совещании партийных, советских и профсоюзных организаций. Надо, чтобы местные активисты хорошо поняли всю тяжесть продовольственного положения в стране.
— Белогвардейцы притихли не надолго тут, на Юге, — сказал Подбельский. — Чует душа, ой как не надолго.
— Вот так все теперь, — глухо отозвался Калинин. — И хлеб, и винтовка… А я, знаете, что скажу вашим тамбовцам? Россия может остаться великой, независимой страной только при рабоче-крестьянском правительстве… Если у власти появится Колчак или Деникин, то России как России больше не будет. Это будет колония, данница европейского империализма.
Подбельский встал. Калинин проводил его до дверей. Стоял рядом, простой, щупловатый, в синей косоворотке с опавшим воротом. Ласково дотронулся до локтя:
— Ну, а как вы со своей почтой и телеграфом управляетесь? Наркомовских обязанностей, поди, с вас не сияли, послав сюда?
— Ох, не говорите, Михаил Иванович. Налетами бываю в Москве и там уж день и ночь просиживаю в комиссариате. Заместитель у меня хороший подобрался.
— Подобрался или сами подобрали? — чуть усмехнувшись, спросил Калинин.
— Да считайте, что подобрал. Любович Артемий Моисеевич. Прежде руководил нашим почтовым профсоюзом. Старый коммунист. Да он в Питере в октябре был! Из военных телеграфистов.
— A-а, кажется, помню. Из Кронштадта… Это хорошо, что он из профсоюза. Значит, душу рядового работника почувствовал, его заботы… Ну, до встречи!
Подбельский спустился со ступенек вагона и оглядел состав. Зеленые и синие прежде вагоны были ярко раскрашены. На стенке того, который он только что покинул, был изображен рабочий, со всего размаху вознесший молот над наковальней, а на соседнем красношинельные бойцы теснили штыками кучку буржуев, похожих на козявок.
Было жарко. Нагретая солнцем земля на путях, казалось, спеклась до каменной твердости. Он медленно пошел по направлению к вокзалу.
Приезд Калинина и этот его веселый, разукрашенный поезд радовали. Даже за два-три дня можно будет здорово подтолкнуть агитационную работу, многое в губернских делах наладить, укрепить силой слова и авторитета Председателя ВЦИК. Да, это хорошо… Но последние слова Михаила Ивановича будто бы остерегали: «А как вы со своей почтой и телеграфом управляетесь?» Слова эти могли ведь означать не только вежливое сочувствие, по должности своей Михаил Иванович мог и спросить с наркома тов. Подбельского В. Н. Мог!.. И отчего-то хотелось сейчас, когда медленно перешагивал через блестящие раскаленные солнцем рельсы, чтобы спросил. Нет, не потому, что чувствовал запущенность дел, просто, чтобы проверять себя, смог ли совместить наркомство с обязанностями уполномоченного ЦК на Тамбовском участке фронта.
Три месяца уже, с пятого мая, фронт проходит и в каждой почтово-телеграфной конторе, в каждом почтовом вагоне: по его, наркома Подбельского, предложению Совет Обороны издал постановление, объявившее всех служащих почтово-телеграфного ведомства мобилизованными; всех, а не только две тысячи триста человек, что ушли непосредственно в войска. Эта мера сдерживала текучку кадров, позволяла призывать разгильдяев и саботажников к ответу по строгим законам военного времени. Вот только линии телеграфа остались прежние. Нет, многие версты проводов прибавились, да все равно не настолько, чтобы можно было облегченно вздохнуть: с перегрузкой телеграфа покончено. Не только не покончено, а может, теперь-то эта самая перегрузка и дала себя знать, взяла за горло. А столбам и проволоке не прикажешь, их поголовно не мобилизуешь и аппараты не заставишь вдвое быстрее передавать точки — тире. Любович в Москве, в наркомате, ведет самую жесткую линию против перегрузки линий, а стихия нужных и ненужных переговоров расплескивается все безбрежнее. Вот о чем надо было рассказать Калинину!
И еще про то, как на днях засел в губисполкоме, стал просматривать копии переговоров, которые ведут по телеграфу. И первое, что попалось, — про масло, обыкновенное масло, которое намазывают на хлеб. Знал, масла в Тамбовской губернии достаточно, но оказывается, детские приюты и богадельни сидят без него. Что ж, дело надо поправить. Но вот телеграммы губисполкома: в Кирсанов, в Козлов? Нет, сразу в Москву, в Наркомпрод: «Прошу выдать разрешение на масло по смете, представленной губсобесом 9 июля, ввиду крайней необходимости для домов губсобеса». Ну ладно, пусть. А что отвечает Наркомпрод? «С вашим ходатайством обратитесь в Главмасло, Ильинка, 21». Вот это и взорвало: Наркомпрод находится в помещении бывших Верхних торговых рядов, а улица Ильинка — тут же, за углом; отправили бы посыльного, и делу конец! А они телеграфируют. В Тамбов. И отсюда по адресу «Ильинка, 21» летит новая губисполкомовская телеграмма: «Прошу выдать разрешение на масло по смете, представленной губсобесом 9 июля, ввиду крайней необходимости такового для домов губсобеса». А Главмасло будто нарочно отвечает: «С требованиями на масло для домов Совета обратитесь в Главкомгосор. Главмасло, Иванов». Что за чертовщина? «Комгосор» — это ведь «Комитет государственных сооружений»! Но поразмыслив, понял: у товарища Иванова, видимо, не было времени внимательно прочесть телеграмму, он не разобрал, что речь идет о «домах собеса», решил, что «домов Совета». А масла у бедных детишек по-прежнему нет, хоть телеграф и потрудился на славу…
Ну, устроил он бучу в губисполкоме! И тут же сел, написал и отправил в Москву, в «Известия»: «Настоящей заметкой я обращаюсь ко всем столичным и провинциальным советским работникам с призывом: «Щадите телеграф!» Мы должны обеспечить срочным телеграфным сообщением дела военные и продовольственные. Но сделать это подчас не имеется решительно никакой физической возможности в большинстве случаев потому, что телеграф оказывается загруженным целым потоком совершенно несрочных сообщений». А следом напомнил, что не только советские учреждения, но даже сами агенты военного и продовольственного ведомств не всегда понимают, что в их же интересах прибегать к пользованию телеграфом только в самых исключительных случаях. И предупредил: особая комиссия будет самым настойчивым образом следить за служебной перепиской, виновных в злоупотреблениях телеграфом ждет строгий суд. «Но я не сомневаюсь, — прибавил, — что многого можно достигнуть не только путем контроля и репрессий, но и путем неустанных призывов к благоразумию наших ответственных работников…»
Вот только что-то долго «Известия» держат, не печатают заметку. Поскорей бы, поскорей!
Дойдя до края пустынной вокзальной платформы, он обернулся. Рабочий, вознесший молот на вагоне Председателя ВЦИК, уже привычно привлек внимание. Там, у ступенек вагона, собралась кучка людей в промасленных куртках, и среди них взгляд сразу выхватил синюю рубаху Калинина.
Со щемящей радостью подумалось: «Вот она власть… о ней он говорил. Каждый может подойти к вагонным ступенькам и потолковать. И я правильно… эту заметку: щадите телеграф. Не все орать да приказывать. К людям — по-людски…»
Он приободрился, подумал, что, пожалуй, в «Известия» надо и про Иванова из Главмасла написать. Пусть по всей России посмеются. Это тоже будет… ну, вроде беседы у ступенек вагона.
Грузчик крикнул:
— Товарищ комиссар! Вы бы перекурили…
Булак замотал головой и наклонился за новым ящиком.
Тупая боль усталости все сильнее охватывала спину. Поставив ящик в штабель, он опять оглянулся на дверь и вгляделся в пыльно-зеленую стену багажного вагона — какая же прорва этих посылок! Раньше так не бывало; почтовый вагон, уютная теснота отсека для посылок, выгрузили тележку, ну, две и покатили к железнодорожному почтовому отделению, отобрать, что пойдет дальше, — и на ломовые дроги, везти на другие вокзалы, по девяти московским направлениям, грузить в те же тесные каморки почтовых вагонов. А теперь на́ тебе — посылки прибывают в битком забитых товарниках, и поди их сразу и выгрузи, и рассортируй, и развези по вокзалам! И ящики все десятифунтовые, в предельном весе, потому что в них зерно или пшенка — продуктовые сплошь посылки, потому что голод в Москве дошел до последней точки и только так жители более сытых мест могут спасти своих московских родственников, а красноармейцы, воюющие в этих сытых местах, — своих; но часто адреса идут и вовсе не московские, просто Москва самый что ни на есть в России узловой, перевалочный пункт, и чтобы посылка попала из Касимова в Псков, ей надо побывать здесь, в двух железнодорожных отделениях, полежать да покататься на тележках.
В прошлом, восемнадцатом году заботило сокращение почтового обмена — прямо на глазах умирал; из почти восьми тысяч работников почтамта и городских отделений две тысячи оказались лишними, их уволили, поснимали чуть не треть почтовых ящиков на улицах, а вывески почтовых отделений остались только в центре города, и малую толику писем сортировали в нетопленных помещениях посипевшими от холода руками. Впрочем, что сортировали, пожалуй, больше охраняли: весь второй этаж почтамта — пятая и шестая экспедиции — был завален мешками с письмами военнопленным, тем, кто сгинул где-то в Германии, — шесть миллионов скопилось таких писем, потому что прервалась связь с заграницей; потом, к концу года, письма все-таки ушли по назначению — помог Брестский мир. А теперь вот посылки…
Опять подкатили тележку, и Булак механически стал перекладывать ящики в штабель, все думая о своем, не слыша голосов вокруг.
В это утро он, против обыкновения, не появился в числе первых на почтамте, в своем кабинете с высокими потолками и широкими окнами на Мясницкую. Всю ночь просыпался, и, как помнилось, не от какого-то кошмарного сна. Несколько дней назад заняли под разгрузку посылок барак на вокзале бывшей Николаевской железной дороги, заняли потому, что вокзальное отделение было уже сплошь забито и что-то надо было делать еще, — ведь не скапливать посылки, приходящие в Москву, было делом его, Булака, и коллегии почтамта, которую он возглавлял. Он и просыпался поминутно, задавая себе все тот же вопрос, и только когда уже привычка властно позвала проснуться, еще в темноте, среди мутно проступавших углов мебели, он вдруг понял, что сортировать-то надо тут же, в бараке, и выдачу посылок наладить здесь. Не хворы получатели изменить обычаю, что только в шикарном зале почтамта выдают, в четвертой экспедиции, по правую руку от входа. Не-ет, захочешь получить зерно, перетолочь его в муку, так притопаешь и сюда, к бараку.
Шагая под дождичком, он представил себе, как все будет; знал, что в бараке с раннего утра должно находиться несколько сортировщиков: сам накануне назначал, а тыркнулся туда-сюда, и нет их… Особенно разозлило отсутствие одного, самого ловкого, из старых еще виртуозов; спросил, где он, сказали, что и вчера не был и двух напарников уговорил — не нравится грузить-то. Сортировщику обычно что: покрикивай себе на грузчиков да веди счет, а тут — таскай! Грузчики объясняли с ухмылкой, как бы гордясь надежной простотой своего труда, и Булак, вяло согласившись с ними, вышел на платформу, с опаской посмотрел на вагоны — их было три, и разгрузки, стало быть, часов на шесть.
Про себя решил, что ловкачей немедленно уволит, и тут же подумал, что так вот и разваливается почтовая сила: со сколькими уже квалифицированными людьми пришлось на почтамте расстаться, места их, конечно, не остаются пустыми, к стойкам с клетками, по которым раскладывают письма, становятся пареньки и девчата, чего-то делают, а подойдешь, проверишь, и хоть караул кричи: письмо в дом на Тверской оказывается в арбатской клетке, а конверт на Никитскую — в пресненской…
Подвезли тележку. Один из грузчиков встал на козлы, Булак подавал ему ящики, пружиня ногами, вскидываясь всем телом, чтобы помочь уставшим рукам.
— Товарищ Булак!
Кто-то коснулся плеча, он подал очередной ящик и обернулся, радуясь, что можно распрямиться, застыть на секунду.
— Я два «уайта» подогнал. С завода АМО, из ремонта пришли. Откуда посылки брать будем — из вокзального отделения или отсюда?
«Уайты» — это грузовики, и Булак наконец понял, что перед ним френч и кожаная шоферская фуражка Николая Гончарова, начальника центральной автобазы Наркомпочтеля; от собственной, что ли, усталости тот казался каким-то особенно молодым, свежим, да, впрочем, и есть молодой, двадцати вроде еще не исполнилось, но вот же забрал в свои студенческие руки автобазу, и у него дело крутится — пыхтят, раскатывают по городу грузовики и легковые и еще гараж возле Демидова дома, старого почтамта, выстроил, все чин по чину.
— Откуда брать? Отсюда, отсюда. Будем этот барак в дело пускать. Отделение — потом!
Пришли грузчики с «уайтов», Булак помогал им накладывать, и стали возить из барака, на внешнюю платформу, к краю которой плотно приникли кузова автомобилей.
— Я хочу тут наладить сортировку, — объяснял Булак Гончарову, толкая гнутую, как у широкой кровати, спинку тележки. — В посылочной экспедиции все забито, так мы в третью начнем складывать. В третьей-то прием и выдача денег и ценностей, а что сейчас ценнее пшена? — И засмеялся впервые за все утро.
Он сел в открытую кабину грузовика, смотрел вперед, на булыжник площади, заваленный, где не ездили, всяким хламом и мусором, потом, за крутым взгорком, на дома узкой, дугой изгибавшейся Домниковки, а когда сворачивали с Садовой в ровный простор Мясницкой, обернулся и помахал рукой Гончарову, ехавшему на втором грузовике. От радости движения помахал, а скорее, оттого, что маленькая удача сегодняшнего утра — с сортировкой в бараке, а потом, бог даст, с прямой, от вагона, выдачей посылок — таила надежду хоть на какое-то спасение, и он хотел разделить ее с кем-нибудь.
Грузовики свернули в ворота, въехали во двор почтамта, откуда раздолбанные тележками двери вели в посылочную экспедицию. Булан зашагал в глубь здания первым, касаясь на ходу штабелей ящиков и будто бы пересчитывая их. Гончаров поспевал следом.
В узких коридорах между штабелями ходили женщины-работницы, их разноцветные платки и косынки скрашивали монотонный фанерный цвет ящиков; но вот впереди, уже там, где барьер с выходом в главный операционный зал, послышался мужской голос, сильный и властный, и Булак тотчас узнал его, заторопился.
Подбельский стоял у барьера, распекал пожилого, понурого сортировщика, и было трудно сразу понять, за что; хотелось поздороваться, но казалось неловким так вот, с ходу прерывать наркома.
— Как это не ваше дело? А в коллегию почтамта обращались? В профсоюзный комитет? Вот они пусть и найдут того, чье дело добиваться быстрого востребования. Вы же тут погибнете, под этими штабелями, они обрушатся на вас и раздавят!..
Сортировщик мялся, что-то бормотал, и Подбельский, все еще строго глядя на него, протянул руку Булаку, потом Гончарову.
— В следующий раз приеду и специально поинтересуюсь, обращались в вышестоящие инстанции или отсиживались в уголке!
— Наверное, вопрос лучше решать со мной, — нерешительно вставил Булак. Ему стало жаль пожилого сортировщика, его безответности.
— И с вами, Александр Федорович, и с вами! — не остывал Подбельский. — Накопили, выстроили пирамиды? Радуетесь порядку, новые порции принимаете? А куда теперь — на второй, на третий ярус?
— Любович в курсе, — обидчиво возразил Булак. — Другого выхода нет…
— Любович! В курсе и Совнарком. А выход? Ищет кто-нибудь выход?
Булак смотрел в пол, на рыжие носки запыленных сапог, потом вскинул взгляд на Подбельского. Нарком загорел за лето, вот только еще больше исхудал лицом, резче обозначились скулы, и глаза блестели порывисто, нервно. Еще в прошлом году они потянулись друг к другу, Подбельский часто называл его Александром, Сашей, заезжал домой, пили подолгу чай и разговаривали о деле или просто так, о чем придется, а вот теперь будто всего этого и не было: «И с вами, Александр Федорович!» Официально и… обидно.
Подбельский вдруг зашагал проходом между штабелями, остановился у окна и присел на подоконник. Еще на ходу сделал жест рукой Гончарову, и тот последовал за ним, остановился, что-то говоря.
— Ну что же вы? Занимайтесь своим делом! — в сердцах приказал Булак все еще неясно для него провинившемуся сортировщику и двум работницам, с безмолвным почтением наблюдавшим недавнюю сцену.
Что делать дальше, Булак не знал, и не проходила обида, но он пересилил себя, направился к окну, прислушиваясь ко все явственнее доносившимся словам Гончарова:
— Самое главное, что прицеп поворотный… мы уже испытали… возить столбы можно начинать хоть завтра!
«А, они уже про телеграф, про столбы, — хмуро подумал Булак. — Гончаров рассказывал: он изобрел какой-то замечательный прицеп, чтобы возить столбы для ремонта проводных линий. Лошадей всех съели, так он намерен обойтись грузовиками… Вон как оба довольны!»
Подбельский одобряюще тронул начальника автобазы за руку, и тот сразу пропал за ящиками. «С каким-то, наверное, приятным заданием, более приятным, чем перевозка этих проклятущих посылок, — все так же хмуро решил Булак. — Везет студенту высшего технического; вообще всем, кто имеет дело с техникой, везет…»
За высоким окном проглянуло солнце, и в закутке, между каменной стеной и штабелем ящиков, стало светлее, даже чуть заблестел давно не крашенный подоконник.
Подбельский сдвинул шляпу на затылок, усмехнулся:
— Что, переживаешь? Не по шерстке?
— А то уж и погладили! — Булак говорил, отведя взгляд. — Еще раз — и подам в отставку. Не выслушать, не узнать ничего…
— Я тебе подам! Ишь сановник… А узнавать, правда, есть чего? Ну, хватит дуться, садись. — Подбельский требовательно похлопал по подоконнику. — Я знаешь от чего разошелся? Вспомнил, как впервые пришел сюда комиссаром. На галерее, вон там, с тобой впервые встретились… Так тогда с кем воевать приходилось? С людьми. Ты им слово — они тебе два. А эти, — он показал носком ботинка на ящики, — злые и бессловесные. Ни тпру, ни ну!
— С людьми тоже хватает, — негромко, все еще не расставаясь с обидой, отозвался Булак. — У меня вон трое молодцов в барак на Николаевском вокзале не явились и чуть все дело не сорвали. Может, и уволить придется.
— А что за дело?
— Так все одно — посылочное…
Булак стал рассказывать. О том, что ночь плохо спал, опустил, но про багажный барак, про идею выдачи посылок прямо на вокзале изложил подробно, и, уже забыв, что было прежде, закончил несколько невпопад:
— Но вы-то как, Вадим Николаевич, надолго в Москву? Одиноко тут без наркома.
Подбельский задумчиво поглаживал себя по подбородку.
— Совсем, совсем вернулся. Отозвали… А с выдачей на месте — это, знаешь, гениально. Только мало одного барака. Так мы не гарантированы от нового наплыва посылок. Урожай ведь только еще собирают. С продразверсткой покончат, и еще сильнее ящики повалят, вот увидишь.
— Можно еще один барак занять на Николаевском!
— Заберем, заберем. Но надо бы и по городу, понимаешь? Посылочные пункты, чтобы развозить к получателям в районы…
— А на чем развозить? Гончаров, я слышал, за телеграфные столбы принимается…
Подбельский вздохнул.
— Телеграф тоже не отменишь. Но я попросил осмотреть всю автомобильную наличность. Тут у нас еще с германской войны автопарк Варшавской почтовой конторы стоит… Может, пустят в дело.
С минуту они молчали. Булак сказал:
— Что еще можно — это ввести пеший обход почтовых ящиков. Нагрузка, конечно, людям будет изрядная, но думаю, разъясним. Вот и еще несколько автомашин. Все-таки посылки — это борьба с голодом, за письмами лучше пешочком пройтись…
— Правильно! А то послал красноармеец посылку и думает, что его детки хоть несколько дней сыты, а она в багажном вагоне лежит… И знаешь еще что, Саша, не обойтись нам без субботников. Я понимаю, устали, ослабли все, но — не обойтись…
Подбельский оборвал фразу, однако Булак понял его тревогу.
— Что и говорить, — отозвался тихо, — посылочных пунктов наворотим, да еще вагоны разгружать. А почтовый люд боролся, боролся с царем за восьмичасовой-то рабочий день, и мы ему снова: давай по двенадцать, да еще в субботу и в воскресенье, и чтобы православные праздники забыл… Не знаю, поймут ли нас.
В огромном «руссо-балте», некогда реквизированном у чаеторговца Высоцкого, — с высоким лимузином, с бархатными просторными сиденьями и довольно слабосильным мотором — заместитель председателя Радиосовета Николаев весь август проколесил по душной, пыльной Москве.
Концы были неблизкие: из Замоскворечья, с Шаболовки, на Пресню и дальше по Воскресенской дороге на Ходынскую радиотелеграфную станцию, а потом на Большую Дмитровку, в комиссариат, и снова на Шаболовку. Иногда в пути, измученный тряской по разбитому, давно не чиненному булыжнику, Николаев думал о том, какой черт дернул его уговорить Подбельского взвалить всю радиотехнику на Наркомпочтель, — ведь все это он предлагал, совершенно не учитывая, что ко всему прочему придется воевать, а каждый новый винтик радиодела прилаживать с таким трудом, что подсчитай кто усилия, затраченные на добывание и закручивание этого самого винтика, то он покажется золотым. Сам себя Николаев оправдывал только тем, что ни он, ни сам господь бог не смог бы тогда, в восемнадцатом году, представить масштабы и характер работы, которая свалится так скоро на радиотелеграф. Ну кто бы мог подумать, что колчаковский фронт так надолго перережет проводные линии и основная нагрузка — основная! — связи с Туркестаном ляжет на Ходынскую станцию? А у нее Ташкент не один, хоть и Чичерин из Наркоминдела станет жаловаться самому Ленину, что подписанные им радиотелеграммы лежат без движения по нескольку дней. И Чичерин у Ходынки не один, есть и другие наркоматы…
Еще в конце прошлого года, в лютую стужу, развернули в помощь Ходынке дополнительную станцию, достаточно мощную для связи с Туркестаном. А там возьми да и полопайся трубы центрального отопления. И виноватых нет! Чем топить? Да, да, вот вам радиостанция, товарищ Чичерин, только ни дров, ни угля нет!.. Подбельский мрачный, как туча, — ему звонил Предсовнаркома — выяснял, что с наркоминдельскими телеграммами, как будто он сам, наркомпочтель, не знает. Сам и поехал добывать топливо, два дня потерял, добыл всего вагон. Один! И радуется. Что они все к Владимиру Ильичу с жалобами? Ну, надо передать срочно, позвони мне, скажи, я распоряжусь, передам. Так нет, жалуются…
Нарком, конечно, может распорядиться, подтолкнуть — по это ведь за счет других телеграмм, а их все равно надо передавать, и это уже его забота, Николаева. Главная трудность — дальняя передача и прием. Мощность передатчиков наращивать начнем, значит, выход только в антенне. Поднять повыше, под самые небеса, — вот над чем он, Николаев, бился все лето. Составные, из бревен, как на Ходынке, мачты сразу отверг — там высота сто десять метров, выше не поднять, предложил строить металлическую башню, благо и автор подобных сооружений, удивительный по талантливости инженер Шухов, был жив-здоров и находился в Москве. В один из наездов Подбельского из так приковавшего его иными проблемами Тамбова все ему растолковал, получил поддержку, а потом начал работать с Шуховым. Тот, правда, обрадовался: «Давайте строить выше Эйфелевой башни, разве новая, советская Москва не достойна?» — «Достойна, достойна, Владимир Григорьевич, только когда это мы воздвигнем? Нет уж, пониже, да поскорей. Сто шестьдесят метров. Выше Ходынки и чтобы быстро». Шухов, молодец, согласился, и расчеты гиперболоидной башни у него, оказывается, лет уж пятнадцать как сделаны, только ведь не ему, автору проекта, печься об отводе участка, рабочих, средствах и еще бог знает о чем. Показал только место (тоже заранее углядел) — Шаболовка, высокое место над городом, а дальше уж вы управляйтесь, Наркомпочтель…
Николаев, сидя в роскошном своем автомобиле, на тряском пути загибал пальцы и удивлялся: дело все-таки шло. Есть уже и постановление Совета Обороны, и участок, идет набор рабочих для клепки уникальных, в витых решетках, секций башни и их подъема — и все это, невзирая на то что приходится воевать. Ходынская и Детскосельская станции работают, работает Тверь, Ташкент, Астрахань. Нет, пожалуй, в добрый час взято все это под крыло. Наркомпочтеля! Гражданская война ведь по вечна…
Быстро, с легкостью длинноногого человека перешагивая через две ступеньки, Николаев взбежал по комиссариатской лестнице. В приемной столкнулся с замнаркома Любовичем, чем-то озабоченным, с портфелем и кипой бумаг под мышкой.
— У него есть кто? — спросил, не очень рассчитывая на ответ, уже хватаясь за медную ручку двери с жаждой говорить, предлагать решения и выслушивать приказания.
Подбельский, как всегда в одиночестве, что-то писал, но тут вскинул голову.
Приближаясь к столу, Николаев заметил пачку книжек в желтоватых обложках. У него уже была такая — «Дело связи в Советской России», он прочитал ее в один присест, не зная, чему более удивляться — работоспособности Подбельского, успевшего за год с небольшим своего хлопотного наркомства еще и написать книгу, или самому духу написанного, широте взгляда на средства связи, на их будущее, а главное, убежденности автора в том, что почта у народа, связавшего свою судьбу с социализмом, должна быть не только самой передовой и удобной, но и самой доступной. Николаев положил руку на обложку верхней в пачке книги и спросил:
— Вадим Николаевич, я надеюсь, подарите?.. С дарственной надписью. Буду горд.
Подбельский резко отодвинул исписанный лист бумаги, откинулся в кресле. Еле заметная тень недовольства промелькнула у него на лице.
— Потом, Аким Максимович. Вы мне нужны для другого… Я только что из Совнаркома. Дела неважные. Петроград снова под ударом, противник вот-вот может начать наступление. Владимир Ильич серьезно обеспокоен сокращением эвакуации города.
Николаев еще не отошел от своих мыслей, от показавшейся теперь такой нелепой просьбы.
— А мы, Наркомпочтель, при чем?
— Вот, вот, такое-то непонимание момента и вызывает тревогу… О Детскосельской радиотелеграфной забыли? Или она в Сибири?
— Детскосельская? Неужели… Хотя да, я понимаю.
— Вопрос в том, сможем ли мы эвакуировать станцию без всякого перерыва в перехвате иностранных радио. Об этом я и хотел посоветоваться с вами. Если да, то нам нужно срочно составить план эвакуации. Оставлять станцию противнику мы не имеем права.
— Если добавить в Твери и здесь, на Ходынской, дополнительные вахты слухачей… я думаю, можно эвакуировать.
— А приемники? Найдутся?
— Так с Детскосельской вывезем! Ну, еще на складах надо поискать…
Подбельский грустно усмехнулся:
— Нет, Аким Максимович, давайте наоборот: поищем на складах, а уж как получится с вывозом — посмотрим.
Начальник бывшей Царскосельской, а теперь Детско-сельской радиотелеграфной станции Шорин, выпускник Петроградского политехникума, а потом офицер военного времени, подпоручик, пришедший на станцию в трудные послефевральские дни и переживший во время «гатчинского похода» генерала Краснова двухдневный захват станции казаками, терпевший присутствие в передаточном отделении самого бывшего министра-председателя (шутил: «Только потому, что мы оба Александры Федоровичи»), а потом, после скорого краха красновского мятежа, пославший в эфир знаменитую радиотелеграмму, в которой высказывалась просьба все депеши, переданные Царским Селом за подписью Керенского и Краснова, считать недействительными, — этот самый Шорин хмурым октябрьским днем вернулся из Питера на станцию чрезвычайно довольный и, стаскивая волглую, отяжелевшую от дождя шинель, рассказывал набившимся к нему в кабинет радиотелеграфистам и механикам:
— Шесть вагонов завтра придут. Три платформы и три теплушки. Они говорят: «Два вагона, и не обязательно завтра», а я говорю: «Нет, шесть, и завтра, иначе я закрываю передачу и прием и пишу жалобу в ЧК…»
Решение об эвакуации станции «в один из узловых пунктов Восточной России» было принято Советом Обороны 5 сентября. Через день Шорин получил шифровку, сильно его озадачившую, а вскоре явился посыльный от наркома Подбельского с подробным планом вывоза — предполагалось, что в несколько этапов, — и с пояснениями под расписку: в случае возникновения особого положения, то есть непосредственной угрозы со стороны противника, станция подлежит взрыву со всем невывезенным оборудованием.
Еще в мае, когда войска Юденича, тесня 7-ю армию, заняли Ямбург и Псков, а на артиллерийских фортах Балтфлота уже летом, в июне, вспыхнул мятеж, возникла опасность, что самая современная, прекрасно действующая Детскосельская радиотелеграфная станция окажется в руках противника. Наступление, к счастью, удалось остановить довольно быстро, подавили и мятеж на фортах, но Юденич снова наседает, и это в момент, когда деникинская армия готова ринуться на Москву…
На станции начали снимать с привычных мест приемники, кое-какие приборы — медленно, неохотно; тащили больше из кладовок, паковали запасные детали, потому что как ни обещали из Москвы, а работа в эфире по-прежнему шла плотно, в Петрограде будто и не слышали о решении Совета Обороны.
Шорин уже не раз ездил в Эвакуационную комиссию — настаивал, просил, уговаривал, но ему объясняли, что Совет Обороны требует отправлять из города не менее пятидесяти вагонов в сутки, а реально комиссия располагает двадцатью. Просили зайти через день, и он уходил на вокзал, подолгу ждал поезда на Царское, а потом забирался в вагон и все думал, как же быть: данное ему приказание не выполнялось не по его воле, в его личном распоряжении оставалась секретная инструкция о взрыве станции, но и не желая о ней думать, прогоняя эту мысль, он все-таки терзался оттого, что и представить не может, как станет исполнять крайнюю меру, случись что, — взрывчатки у него не было, и как его устраивают, взрыв, никто на станции тоже не знал.
Когда сходил с поезда, будто дразня, уши закладывала восхитительная тишина. Казалось, осень убирает царскосельские парки по-особому тщательно. На желтизну столетних лип ложился медный отсвет кленов, и томительно проглядывали из глубины поредевших аллей белые статуи и колоннады дворцов.
Шорин превратился из пехотного офицера в начальника радиостанции не сразу, и не только потому, что был ранен на фронте, а потом прошел радиотелеграфную подготовку. Еще студентом он все свободное время просиживал в лаборатории, пытался изобретать и, как только появился на станции, продолжил свои занятия, соорудил в отдельной каморке мастерскую и там испытывал разные возможности записи радиосигналов. Пока особых достижений не возникло, накопился только опыт, который в тысячах проб отсекает тупиковые направления поисков, да в каморке собралось много нужного для дальнейших исследований, и как это тащить с собой, если и станционного оборудования в вагоны не уместить?
И все-таки хорошо, что первый эшелон теперь уйдет. Надо начинать готовить погрузку. Он вышел во двор.
Труба кочегарки попыхивала дымком — уже подтапливали батареи в аппаратных и в казарме, уютно тарахтел дизель, а над антенным полем, громко каркая, вились стаи ворон. Все это было привычно Шорину, и, когда хлопнула дверь во флигеле напротив и оттуда выскочил человек в накинутой второпях шинели, это тоже показалось привычным: срочное, наверное, что-то, но разве бывает у них здесь несрочное?
— Вам, товарищ начальник!
Телеграмма была короткой: «Фронт прорван тчк насколько возможно ускорьте эвакуацию». И — подпись. Шорин опустил листок, снова поднял к глазам и недоверчиво определил, что телеграмма нешифрованная. Кто-то сознательно сеет панику или действительно дело так плохо, что не до шифра?
Торопливо зашагал на телеграф. Запросил подтверждения, оно пришло быстро. В сердцах отшвырнул обрывок ленты на клавиши умолкнувшего «бодо» и приказал позвать к нему дежурного по станции.
Дежурный прибежал, и с ним еще люди — лихорадка тревоги неведомым путем передавалась по аппаратным, в казарме. Оставалось только распоряжаться: прием и, передачу прекратить, механикам снимать дизели с фундаментов, затем генераторы; еще десять человек — готовить бревна под катки, тех, кто умеет плотничать, — к подъездному пути, строить «козел», примитивный подъемный крап из двух стоящих торчком и сомкнутых вершинами бревен; остальным на рабочих местах снимать оборудование…
Быстро смеркалось. Шагая по деревянным мосткам к силовому отделению, Шорин на минуту остановился. С антенного поля порывами налетал ветер, верхушки трех огромных, стодесятиметровых мачт уже были еле различимы, и было странно думать, что впервые с четырнадцатого года с медного канатика антенн не срываются в эфир сигналы — станция умолкла.
Один дизель уже висел на цепных талях. Шорин заметил, что возле фундамента возится куда меньше людей, чем он назначил, и понял: механики отослали лишних, так им способнее.
Прибежал посланный дежурным телеграфист. Раздетый, он продрог, еле растягивал губы. По его словам, выходило, что на подъездной ветке появились вагоны. Шорин помогал опускать дизель на деревянную подставку, но тут же оставил дело, — не обтерев измазанных маслом рук, не надев шинели, выскочил на ветер.
Далеко, у края территории станции, и правда, виднелись паровозные огни, слышались вздохи пара. Побежали с телеграфистом туда.
Паровоз с высокой трубой стоял у шлагбаума, преграждавшего въезд на ржавые, заросшие травой рельсы. Шорин ругнул себя за то, что не выслал людей открыть шлагбаум, но тут же разглядел за паровозом два низких провала платформ, а позади — тоже два — товарных вагона. Четыре! Но он же просил шесть…
— Я — Шорин, — сказал, угадывая в окне паровозной будки человека. — Вагоны на радиотелеграф? Обещали завтра…
— Про Шорина не знаю. А на радиотелеграф — точно. Приехал, да, вишь, загородились. Иль не нужны вагоны?
— Нужны, нужны! У тебя тяжелое что найдется? Кувалда… замок там.
Телеграфист сбил замок несколькими ударами, отвел на сторону шлагбаум. Паровоз пискнул свистком, но вместо того, чтобы идти вперед, покатил обратно на главный путь. За выходными стрелками опять засвистел, там что-то делалось в темноте, а потом рельсы снова загудели, и первыми на шлагбаум выкатились вагоны. Шорин вскочил на ступени паровоза, а следом подхватил за руку телеграфиста. Пол в будке качался. По лицу машиниста прыгали отсветы из открытой топки.
— А что ж вагонов-то четыре всего? — спросил Шорин. — Я шесть условился.
— Скажи спасибо, что эти есть. Мне шесть на все Царское Село дали… Кстати, ты учти, Шорин, я больше двух часов ждать не могу, управляйся!
— Может, потом еще пригонят? Мне мало четыре.
— Пригонят, — усмехнулся машинист. — Юденич тебе пригонит!
Бревенчатый «козел» уже поднимали. В дверях силового отделения слышалось натужное: «Раз-два, взя-ли!» Первый дизель на редкость легко встал на платформу, а второй еще там, в помещении, сошел с катков и застрял, его долго подпирали вагами, кое-как подтащили под цепные тали «козла». Шорин командовал погрузкой, пока и этот мотор не подняли и не опустили рядом с другим, потом заторопился в приемочное отделение.
Возле флигеля проводной связи он с удивлением заметил грузовик. Обрадовался: может, и это в помощь прислали из Питера? Бодро назвался, но красноармейцы ему не ответили, окликнули кого-то, похоже, своего командира, и тот важно козырнул, попросил пройти куда-нибудь, где есть свет. В ближнем флигеле, косясь на телеграфиста, снимавшего со стола аппарат, протянул листок приказа.
— Так… саперы, значит… — Шорин смотрел растерянно; он не ожидал, что назначенный ему в секретной инструкции взрыв станции будет производить не он, да и того, что это произойдет так внезапно и буднично.
Вдвоем они обошли основные помещения станции. Шорин объяснил саперу, что Царскосельская радиотелеграфная была построена по английской схеме Маркони, копия станции в Карнарвоне, близ Лондона, — она искровая, радиоимпульсы создает мощный разрядник, а питание колебательного контура осуществляется от аккумуляторной батареи напряжением в двенадцать тысяч вольт.
— Вот они, аккумуляторы, — сказал, отворяя дверь в просторный барак. — А контур и разрядники там, в конце, видите? Батарею мы подзаряжаем… вернее, подзаряжали генераторами постоянного тока, мы их демонтируем, а это, — он показал на долгие ряды аккумуляторных банок, — придется того… их, тяжеленных, не вывезти.
Но отчего-то жальче всего было показывать саперу мачты антенн. Ветер гудел в оттяжках, края поля тонули в густом мраке, и казалось, мачты просят взять их с собой.
Паровоз, как и обещал машинист, подкатил через два часа, но еще не управились, еще таскали отовсюду, подвозили на пароконных повозках ящики с мелкими деталями Шорин охрип, убеждая не забивать вагоны ненужным, торопливо сортировал людей — кто поедет поездом, а кто с обозом отправится в Петроград.
Машинист изредка дергал за шнурок свистка, напоминал о себе, и действительно нужно было ехать, потому что и у саперов назначенное время, его оставалось совсем немного.
В последнюю минуту вспомнили, притащили откуда-то две печки-буржуйки, затолкали в теплушки, и паровоз свистнул с какой-то нетерпеливой болью, дернул, вызывая нестройный звон буферов, и потащил вагоны на главный путь.
Те, что оставались, некоторое время бежали рядом с коротким составом, махали руками, как бы расставаясь навек.
На основном пути подцепили еще два вагона. Семафор долго не открывали, тронулись, когда уже все вокруг — и покинутые здания станции, и вокзал, и кроны деревьев в парке — все подернулось серым, расплылось в слабом предутреннем свете.
Шорин стоял у растворенной двери теплушки, прислушиваясь к мерному стуку колес, к голосам механиков, прилаживающих к месту печку-буржуйку. И тут донеслось что-то похожее на гром — там, вдали, откуда они уезжали. Потом рвануло еще раз, громче, и он понял, что это саперы сделали свое дело.
Секретарь Совета Народных Комиссаров Фотиева с улыбкой протянула листок:
— Уж и про картошку в посылках вставили, Вадим Николаевич, ничего не упустили…
— Случай, Лидия Александровна. — Подбельский тоже с иронией улыбнулся. — В кои веки так генерально отчитываюсь! Если по шапке падают, так надо хоть что-то и выпросить — в виде компенсации.
С листком в руках он отошел к окну, смотрел на заснеженный кремлевский плац, на купола соборов. Подводить итоги по ведомству отчасти сам напросился. Не из желания, конечно, чтобы пожалели, а чтобы разом утвердить нужное: просить декретов по многим и часто мелким для СНК вопросам было бы глупо, а так, если поддержат, работать станет легче.
Главное в проекте постановления касалось горемычного, уже почти совсем разрушенного телеграфа. Он изобрел его заменители: посылку срочной корреспонденции в виде специальных записок со скорейшей их доставкой по железной дороге и курсирование по особым направлениям специальных курьеров, которым учреждения и ведомства с гарантией скорой доставки могут вверять свои депеши, прежде лавиной сваливаемые на телеграф. Ну, а уж кому нужно все-таки телеграфировать — пожалуйста, но по норме, как хлеб. И для всего этого ему нужна поддержка только в скорейшем продвижении почтовых вагонов…
Только!.. Он усмехнулся, уловив очевидное лукавство в этом пришедшем на ум слове. Скорейшее продвижение вагонов в условиях железнодорожного кризиса! Так, наверное, и скажут на заседании Совнаркома, когда станут слушать его объяснения. Но он ответит, что «в виде компенсации» он внес в проект постановления пункт о том, чтобы Наркомпочтелю разрешили прекратить пересылку картофеля по почте, — об этом и говорила Фотиева. Кажется, мелочь, а высвободит уйму вагонов. Взамен же просит одного: скорости. Не такой, как у электронов, бегущих по телеграфной проволоке, а хотя бы самой скромной, путейской, тридцать — сорок верст в час. И меры-то нужны — приструнить агентов железных дорог и военных сообщений, пресечь их халатность, забывчивость, нетребовательность, когда речь идет о почте.
Кое-какие меры он, правда, и сам может предпринять: есть теперь свои люди у военных, Иннокентий Халепский с августа прошлого года, с начала контрнаступления против Деникина, — начальник связи Южного и Кавказского фронтов, а Любович по совместительству с должностью замнаркома получил звание еще выше — начальник связи Красной Армии. Он, Подбельский, тогда еще смеялся, напомнив Иннокентию, как предсказывал ему военную карьеру. Но тот нашелся: «Вам же хуже, Вадим Николаевич, без помощников остаетесь». Прав, конечно, был этот добрый молодец с шашкой на боку. Только уж так водится: сам предлагал создавать войска связи, вот сам и выполняй, расплачивайся своими резервами. Но теперь-то хорошо, что Халепский на юге, он поможет решать с телеграфом и телефоном, а почтовые вагоны пойдут и без него[4]…
По заведенному порядку наркомы собирались на заседание дружно, без опозданий, деловито рассаживались. Когда он приступил к докладу, показалось, что в зале заседаний СНК как-то по-особому тихо. Может, от прохладности воздуха — давно топили нежарко, а может, так показалось потому, что, когда собирались, шагов не было слышно — все почти были в валенках, и Владимир Ильич тоже — в черных, с подвернутыми голенищами.
В первый пункт постановления — какими признать объяснения Наркомпочтеля о деятельности учреждений почт и телеграфов — Ленин собственноручно вписал: «Удовлетворительными». А в число ответственных за продвижение почтовых вагонов к Наркомпути и Реввоенсовету республики добавил ВЧК, вычеркнув только что ликвидированный Особый комитет по проведению военного положения на железных дорогах.
Подбельский ждал, что Владимир Ильич поинтересуется, как идут дела с ремонтом телефона на Курск и Харьков, но тот ничего не спросил, видимо, счел достаточным, что неделю назад обменялись записками. Тогда Подбельский написал: «Три четверти вставок уже заменены на неделю раньше, чем ожидалось. С Курском уже можно говорить, кроме тех сравнительно редких моментов, когда телефон разобщается для ремонта».
Бодренько, конечно, ответил: с Курском. А с Харьковом? Это ведь еще полдороги, и там-то целыми верстами никаких столбов нет и проволоку растащили, а новые столбы поди поставь — мерзлую-то землю долбить! Он несколько раз выезжал на линию, сам брался за лом и лопату, а когда однажды не хватило столбов, приказал валить деревья тут же, возле полотна железной дороги, в запретной зоне, и сам, показывая пример оторопевшим рабочим, двинулся с топором к лесу, проваливаясь в снег…
А Предсовнаркома торопит. Даже когда не спрашивает, что с линией на Харьков, чувствуется, как нужен ему телефон на юг и юго-запад. Эх, если бы и тут радио обойтись! Как бы оно помогло заменять и дублировать телеграф! Но телефон, живое слово…
Был уже не один разговор с Лениным — и он, Подбельский, докладывал, и Николаев, как лихо идет дело у Бонч-Бруевича в Нижнем. Недавно еще только на длину коридора, на сорок шагов, доносилась не морзянка, человеческое: «Алло, алло, даю счет! Раз, два, три», а теперь бывает, радиотелефонный передатчик из Нижнего Новгорода слышат радисты за десятки, сотни верст — слово слышат. И Владимир Ильич согласен, что надо срочно строить в Москве мощную, чтобы доставала и за границу, радиотелефонную станцию. Летом, если Бонч-Бруевич не сбавит темпа с разработкой передатчика, надо будет взяться как следует за строительство. А пока даешь просто телефон, столбы и проволоку, линейные усилители, обыкновенных монтеров и техников!
Для ремонта телеграфных линий в прошлом году срочно создали больше двух десятков особых отрядов. Теперь такие же уходили на восстановление телефона.
По утрам в комиссариате Подбельский первым делом требовал сообщений оттуда — из-под Тулы, Орла, Харькова. Сведения приходили неутешительные: работу в одном месте закончили, а на новый участок перебраться — нет транспорта… За окном мела метель, швыряла в окна снегом, и он представлял, как это там, на линии, — не идти же пешком, чтобы потом бить ломом в землю, ставить столбы.
Звонил в Наркомпуть, справлялся, не могут ли помочь с переброской монтеров, а в ответ обычное: откуда, вы же знаете — кризис… Когда отчитывался на СНК, он побоялся вносить телефонные проблемы в проект решения, знал: вагоны и тут всплывут, а они нужны для почты, для почты всего нужнее — вот и остерегся. А как быть теперь?
Как? Снова требуется власть Предсовнаркома. Пусть не декрет, хотя бы особое предписание пойдет на места. И стал набрасывать необходимую телеграмму: «Вследствие сокращения движения поездов по Московско-Курской и южным железным дорогам предписываю незамедлительно организовать передвижение гужевым способом техников и рабочих народной связи, командируемых для исправления повреждений междугородного телефона Москва — Харьков, привлекая случаях надобности гужевой повинности население близлежащих сел и деревень…»
В просторной комнате бывшего семинарского общежития было давно уж холодно, с начала зимы, но в это утро, казалось, — особенно. Окна сплошь заиндевели, и не было видно ни ледяного поля замерзшей Волги, ни заснеженных, уходящих в синюю дымку заречных пространств.
Михаил Александрович Бонч-Бруевич поскреб ногтем белый налет на стекле и отошел к столу, над которым по всей стене распластались фанерные панели с красиво размещенными на них деталями радиотелефонного передатчика. Обычно он приходил в лабораторию первым, приносил из дому новые расчеты и не мог дождаться, когда соберутся сотрудники, а теперь уселся на стул и понуро уставился в пол.
Он уже привык работать, не снимая пальто и шапки, менял только рукавицы на перчатки с отрезанными кончиками пальцев, чтобы можно было писать, ощутимо брать детали. И теперь был в пальто с поднятым по-уличному воротником, только не надел перчаток-самогреек. Намолчавшись, сказал:
— Нет, я не могу продолжать… Надо что-то сделать.
Сидевший напротив, у верстака, инженер Остряков отозвался недовольным голосом:
— Но ведь ходили уже, добивались! Лучше примириться.
Бонч-Бруевич внезапно поднялся.
— Примириться? Если речь идет о законах, то с ними не надо примиряться, их следует выполнять… Шорин не преступил и буквы, а они просто не знают, кто он такой и что значит его присутствие здесь. Он не мог, не мог!
— Они как раз считают, что не только мог, но и сделал. — Остряков обидчиво отвернулся.
— Но может, ты сходишь еще, объяснишь?
— Без толку.
— Нет, — твердо сказал Бонч-Бруевич. — Без Шорина я работать не стану. В конце концов надо выяснить, что для правительства важнее — десять кубометров сырых дров или радиотелефонный передатчик!
Начальник Детскосельской радиостанции Шорин появился в Нижнем Новгороде в конце октября прошлого, девятнадцатого года. Изрядно поколесил по железным дорогам со своими четырьмя вагонами, впопыхах набитыми станционным оборудованием, — пока был в пути, конечный пункт следования дважды менялся — и несказанно обрадовался, когда ему было приказано вместе с подчиненными влиться в состав сотрудников Нижегородской радиолаборатории. Просил дать ему под начало исследования по пишущему радиоприему и телемеханике[5], но его пока определили управляющим хозяйством: нужен был человек с его знаниями и умением вести снабжение и командовать людьми. Он и командовал, подписывал накладные, но чаще всего находился в лаборатории Бонч-Бруевича, помогая отлаживать макет радиотелефонного передатчика. Михаил Александрович быстро почувствовал в нем своего ближайшего единомышленника и изобретательного помощника. При деятельном участии Шорина прошло первое серьезное испытание передатчика в январе, когда сигналы нижегородцев отчетливо и в заранее заданное время принимала Москва. Теперь надо было готовить новые испытания.
Бонч-Бруевич хотел дать управляющему железнодорожный вагон, оборудованный приемниками и измерительной аппаратурой, и послать в дальнюю поездку, — останавливаясь то там, то здесь, можно было всесторонне выяснить возможности радиотелефонного приема на различных расстояниях от Нижнего. Но Шорин вдруг пропал. Вскоре выяснилось, что он в ЧК и ему предъявлены серьезные обвинения.
Остряков, однокашник Бонч-Бруевича по инженерному училищу и Высшей офицерской радиотехнической школе, работавший вместе с ним в Твери и вместе же начинавший основывать лабораторию в Нижнем, тотчас кинулся выяснять обстоятельства ареста. Он предполагал, что причина задержания Шорина — какие-то сложности со взрывом подчиненной ему прежде радиотелеграфной станции, но оказалось, что управляющего обвиняли в спекуляции дровами.
Весть оглушила своей странностью. Когда же Шорин мог торговать? Весь день в лаборатории, а ночью — ночью, известно, тоже здесь, ночью самые лучшие условия для радиопередачи и приема. Правда, кое-кто, изведенный свирепым холодом в помещениях, все же поддерживал чекистскую версию: а что, мог и спекулировать — через подставных лиц!
К ужасу своему, Остряков обнаружил, что сам Шорин злополучных дров и в глаза не видел, — подписал доверенность на их получение своему помощнику по хозчасти, с коим вместе теперь и находился под замком. А дрова вместо лабораторных печек оказались в других, самых разных местах. Бонч-Бруевич в упор спрашивал Острякова: «Ты скажи, веришь, что боевой офицер, человек, вывезший из-под огня оборудование Детскосельской станции, способен на воровство?» — «Я, конечно, нет, — отвечал Остряков, — а они верят, тем более что он боевой, как ты говоришь, офицер».
Ходили еще не раз в ЧК, доказывали — безрезультатно. К тревоге за судьбу Шорина у Острякова примешивалась другая: Бонч-Бруевич, главная теоретическая сила Нижегородской лаборатории, опустил руки, перестал работать.
— Ну что, — спросил после долгого молчания Остряков займемся чем-нибудь сегодня?
Бонч-Бруевич мрачно отозвался:
— Я же сказал, что нет. Тут дело принципа…
И все-таки в выражении его лица что-то изменилось, Остряков видел. Потянулся к чернильнице и поболтал ею, убеждаясь, что чернила не замерзли; порылся в ящике, вынул пачку листков почтовой бумаги и расстегнул пальто, чтобы удобнее было писать; застыл, расставив по столу локти.
В лаборатории было тихо. Кто-то прошел по коридору, послышались голоса и умолкли. Остряков бесцельно трогал на верстаке холодный баллон паяльной лампы, кусок припоя, отвертки. Что он там пишет? Кому?
— Вот, — Бонч-Бруевич наконец поднялся, подошел. — Прочти.
— Ленину? — спросил Остряков удивленно, еще только коснувшись взглядом первой строки.
— Да. Именно ему. Подбельский приучил нас, что лаборатория — важнейшее дело Республики. Но ЧК Наркомпочтелю не подчиняется. Так что прямо председателю Совнаркома. Но ты прочти сначала!
Речь шла о Шорине. «Три недели тому назад, — значилось на листке, — как раз в момент первых удачных опытов по радиотелефонированию, его арестовала местная ЧК по обвинению в участии в спекуляции, которое теперь изменено в обвинение в преступлении по должности. Он выдал доверенность на получение дров, а этой доверенностью воспользовались для мошенничества…» Дальше излагались две просьбы: срочно помочь с освобождением арестованного и как-то повлиять на местные власти — не искать, где не надо, виновных в расхищении дров, а топить.
— И ты думаешь, что это дойдет до Ленина? — усомнился Остряков, закончив читать. — Проваляется месяц на почте…
— Дойдет! — уверенно оборвал Бонч-Бруевич. — Ты сейчас отправишься на вокзал и с первым же попавшимся поездом поедешь в Москву, передашь письмо. Лично Предсовнаркома…
— Через Подбельского?
— Можно через него, можно через Николаева. Важно быстрее, понимаешь?
Остряков кивнул. Он хотел спросить — а Ленин, что уж, так и должен сразу решить в пользу Шорина, но не спросил, слишком серьезен и хмур был Бонч-Бруевич.
…Вернулся посыльный через неделю. В лаборатории работа шла вовсю — так не похоже на прежнюю картину. Но больше всего Остряков удивился, углядев Шорина среди возившихся у панелей передатчика. Бонч-Бруевич, как обычно, был молчалив и сосредоточен, и только ироническое выражение его глаз отмечало, что он все видит и подмечает вокруг.
— Ты какого числа письмо-то передал? — спросил, когда Остряков поздоровался и перестал удивляться. — Пятого? Ну, мы пятого февраля и получили… — Покопавшись в столе, он достал телеграфный бланк. — На и ты порадуйся. Сам Предсовнаркома подписал!
— «Нижний Новгород, — прочитал Остряков, — председателю Чрезвычкома
Копия заместителю управляющего радиолабораторией
Копия Москва, ВЧК, Дзержинскому
Ввиду спешных и особо важных работ радиолаборатории немедленно освободите Шорина на поруки ее коллегии и комитета, не прекращая следствия по делу Шорина».
— Я везучий! — рассмеялся Шорин. — Не беспокоился.
— Ладно форсить, — недовольно остерег Бонч-Бруевич. — Станцию взорвал, теперь вот черт знает в какое дело впутался. Молчите уж…
— Впутался! На Царскосельской в семнадцатом году в плен к казакам Краснова попал — и ничего. А тут свои!..
Показали еще одну телеграмму, тоже подписанную Предсовнаркома и адресованную председателю Нижегородского губисполкома, копия — радиолаборатории: «Ввиду особой важности задач, поставленных радиолаборатории, и достигнутых ею важных успехов, оказывайте самое действительное содействие и поддержку к облегчению условий работы и устранению препятствий».
Теперь Остряков решил, что настала его очередь удивлять. Расстегнул полушубок, порылся в карманах и достал конверт. Молчаливо и торжественно протянул:
— Ответ Владимира Ильича на твое письмо.
— Ответ? Но есть же телеграмма…
Бонч-Бруевич глянул недоверчиво, — потом его лицо выдало волнение. Он торопливо шарил по столам, пока не нашел ножницы, не вскрыл аккуратно, обернувшись к заиндевелому окну, конверт. Читал, чуть заметно кивая головой, будто проговаривал про себя каждое слово, и, уже откровенно сияющий, обвел взглядом следивших за ним людей.
— Вот! Послушайте!.. Ну, тут сначала обращение ко мне: «Михаил Александрович…» А дальше, дальше: «Тов. Николаев передал мне Ваше письмо и рассказал суть дела. Я навел справки у Дзержинского и тотчас же отправил обе просимые Вами телеграммы». И дальше, слушайте: «Пользуюсь случаем, чтобы выразить Вам глубокую благодарность и сочувствие по поводу большой работы радиоизобретений, которую Вы делаете. Газета, — читал Бонч-Бруевич с расстановкой, — без бумаги и «без расстояний», которую Вы создаете, будет великим делом. Всяческое и всемерное содействие обещаю Вам оказывать этой и подобным работам». Подписано: «С лучшими пожеланиями В. Ульянов (Ленин)». А ты не верил, Остряков, друг любезный, что дойдет. Дошло!
— Как здорово, — сказал Шорин, — «газета без бумаги и «без расстояний»!
— Да, да. И заметьте, «будет великим делом»!
Остряков влюбленными глазами смотрел на Бонч-Бруевича, радовался за него, давнего товарища, и к этому чувству все отчетливее примешивалась гордость — ведь это он, Остряков, доставил такое письмо. И, чтобы продлить радость и разговор, шутливо поддел:
— Ну, я, ладно, сомневался с письмом… А кто-то, помню, не очень-то верил Подбельскому, когда он приезжал к нам на Тверскую международную, что с производством ламп дело пойдет. Не вы ли, Михаил Александрович? Какие-то, помню, сравнения приводили, насчет заезжавших на станцию равнодушных представителей Временного правительства, мол, не так ли получится и у новой власти. Было такое, а?
Лицо Бонч-Бруевича стало серьезным.
— В Твери? Тоже вспомнил! Я тогда Подбельскому сразу поверил.
— Точно, сразу? — не отставал Остряков.
— А пари кто с ним заключал? На лампы к первой годовщине Октября? Ты? И кто выиграл? — Бонч-Бруевич счастливо умолк и внезапно вскинул руку с листком письма и конвертом: — Нет, други, вы подумайте! Мы теперь… вы только подумайте, что мы теперь сможем!
Оркестр шагал впереди не в полном составе, и трубы немного фальшивили, но барабан и тарелки били отчетливо: бум-бум, бум-бум. И лозунги горели красным.
День назад стояла оттепель, а теперь подморозило, большинство шагавших в колонне были обуты в валенки, а то и в калоши; ноги обмотаны наподобие онучей сукном, дерюгой — кто чем смог, — и оттого общий шаг получался глухим. Однако шли в ногу, хоть и нескоро, устало.
Возле старого почтамта из переулка выкатились грузовики с флажками на радиаторах. Оркестр в это время примолк, отдыхая, и автомобили, пропущенные в середину колонны, своим стрекотом на малом ходу будто бы заменили музыку, не только не сбили шага, а вроде бы взбодрили всех: громче стали слышны голоса, заводили песню, а кто половчей, карабкался в кузов грузовика и озорно, весело поглядывал оттуда.
Подбельский присоединился к колонне на углу Орликова переулка. Издали, когда еще только приближались лозунги, узнал в идущих впереди руководителей комиссариата и, довольный, встал в ряд, пожимал руки на ходу, прилаживался к мерному движению колонны.
С облупленных, почерневших фасадов домов смотрели заиндевелые окна, жизнь за ними, казалось, умерла в холоде и в голоде, и только сами они, опушенные инеем, способны были печально взывать о помощи. Подбельскому это напомнило прошлый субботник: тогда весь почтамт и комиссариат работали на разгрузке дров — растаскивали из беспорядочных навалов возле москворецкой пристани заледенелые плахи, пилили, складывали в штабеля, грузили для развозки по городу. Теперь бы тоже могли помочь усмирять топливный голод, но на неделе комиссар почтамта Булак явился в наркомат и взмолился помочь разгружать посылки. Почтамтские давно ходили на вокзалы в субботы и воскресенья, теперь к продуктовым прибавились «партионные» посылки, продукция каких-то фабричек, артелей, мастерских, вдруг оживших в эту зиму шедшей на убыль гражданской войны, и надо было приветствовать, что они хоть что-то производят, рассылают по городам, а значит, и таскать, грузить, сортировать, караулить, и все тем же сокращенным, измученным составом служащих почтамта…
В конце Орликова переулка мелькнула вывеска посылочного пункта, и Подбельский показал на нее, призывая шедшего рядом Любовича тоже порадоваться. Идея, которую они с Булаком начали проводить в дело еще в начале прошлой осени, уже давала свои плоды.
Несколько человек отделились от колонны, направляясь в посылочный пункт, их провожали возгласами, что-то насчет того, кто больше сделает и быстрее — тут или на вокзале, куда шли остальные. А склон переулка, наезженный, навощенный полозьями саней, словно бы понес быстрее колонну, снова грянул оркестр, сначала нестройно — труба вырывалась, вела какую-то вроде отдельную мелодию, — но барабан объединил инструменты, они наконец заиграли в лад. И колыхались ярко лозунги, плыли под мостом окружной ветки, выбирались на простор привокзальной площади. Кумач словно пытался восполнить отсутствующее солнце, согнать, заменить собой серый и черный цвет февраля.
Булак поджидал возле второго грузового барака. Ловко отсекал людей, распределяя по работам, — сюда он определил хвост колонны и три грузовика, а остальные с оркестром во главе пошли дальше, к шестому и седьмому баракам.
Дорогу здесь сильнее сжимали кое-как разметенные валы снега, кругом валялись доски, ржавые листы железа — соседний с бараками пакгауз рухнул, свалился набок подгнившим углом, и вместо ремонта его стали растаскивать на дрова. Идти в ногу было уже немыслимо, оркестр перестал играть; комиссариатские, подавая друг другу руки, лезли на платформу, собирались кучками, сами распределяясь на бригады, а Булак уже был тут, громко командовал, с каких вагонов начинать разгрузку, где будет идти сортировка.
Подбельский сначала встал в одну цепочку с Любовичем, но потом отошел в соседнюю, нагружавшую низкобортный «уайт». Правда, в этой цепочке работать было хуже: рядом разваленный пакгауз, доски с хищно торчащими гвоздями валялись тут и там, приходилось все время следить, как бы не напороться на ржавое острие.
Начали в быстром темпе, не заметили, как наполнили первый грузовик, но подошел другой, и кузов его наполнялся уже медленнее.
— Товарищи, товарищи, отстаем! — крикнул Подбельский, стараясь, чтобы голос звучал повеселей. — Отстаем, бригада Любовича нас перегоняет! — Он рывком передал посылку, так же быстро вернулся с протянутыми руками и с удивлением обнаружил, сколь не подходит к его призыву лицо соседа, — исхудалое, с провалами глазниц, оно выражало досаду и злость одновременно.
Соседа он не знал — наверное, из почтамтских. Принимал из его рук посылку за посылкой и никак не мог отогнать мыслей, которые вызвал взгляд, ответивший на бодренькое «Товарищи, отстаем». Подумалось, что и верно, не надо так. Сил у людей уже не осталось, ими движет только воля, а ее не надо насиловать — раз пришли, то сделают; как могут, сколько смогут.
Раз-два — и уплыл ящик, раз-два — следующий. Темп, кажется, снова восстановился, вроде и побыстрей плывут посылки из рук в руки, чем в цепочке, где Любович… Впрочем, и у них будет так — силы уходят, а потом по неведомой причине прибывают вновь…
Вот только от досок с гвоздями он не уберегся. Шагнул не глядя назад, и вдруг больно, так что на секунду свело дыхание, кольнуло ногу. Чертыхаясь, пританцовывая на одной ноге, он оторвал доску с гвоздем от валенка, отбросил в сердцах подальше. Сосед с ящиком в руках терпеливо пережидал, пережидали и другие, и он заторопился, схватил ящик и послал дальше по цепочке, потом другой. Ноге стало жарко, в валенке намокло, но потом, он чувствовал, кровь идти перестала, только подергивало пораненное место.
Объявили перерыв, и он взглянул на часы. Оказывается, почти три часа кидали ящики из рук в руки. Пошел посмотреть, что в бараке, но там посылок не уменьшилось, только вагон у противоположной стороны барака был уже почти пуст. Вышел на платформу, где работали, прислонился к стене барака, освободив от веса пораненную ногу. Подумал, что надо бы сиять валенок, посмотреть, как там, но решил не трогать — само присохнет, успокоится, лучше не бередить.
— Покушайте, товарищ Подбельский! — Сосед по цепочке, оказывается, расположился рядом. На расстеленном чистом платке лежало несколько вареных в кожуре картофелин, соль на бумажке. — Подкрепимся — и снова…
Подбельский откусил желтой клейкой мякоти. Потянулся к соли, помакал и снова откусил. Показалось вкусно. Спросил:
— А я вас здорово давеча из терпения вывел, когда призывал, ну, побыстрее действовать?
— Ага, — спокойно отозвался сосед. — Было.
— Чего ж не сказали?
— А вы и так, смотрю, догадались. Субботник — дело деликатное, тут пережмешь — и вся его красота померкнет…
Они замолчали. Подбельский дожевал картофелину, спросил:
— А вы коммунист?
— Нет, беспартийный… С почтамта я, из газетной экспедиции. В стороне от общества не стою, в профсоюзный комитет выбран и вот присматриваюсь… Советская власть для трудящегося? Для трудящегося. А ему отдых положен? Положен…
— Ну-ну, и что же?
— Да вот все и думаю: чего же она, Советская власть, молчит, когда этот главнейший принцип охраны труда нарушается? Надо бы цыкнуть: а ну, сидите по домам, отдыхайте, сколько положено. А она молчит…
— Вот затем и на субботник пришли? — усмехнулся Подбельский. — Поглядеть, когда отсюда всех по домам погонят? А кто же погонит и кто послушает? Я вот коммунист, пришел по партийному долгу. И таких здесь много. — Он обвел пространство рукой. — Вон, вся наша комиссариатская ячейка. Решили работать и работаем.
— Это я понимаю, — вздохнул почтамтский. — Я не о партийных. Мне понять хочется, почему беспартийные идут. Вы среди себя постановляете, и они за вами. И скажи я про охрану труда, они, думаю, как вы, ответят… Я вот сам еле жив, оголодал, и работы в экспедиции по горло, жинка хворает, а хожу. Меня только погонять не след… Что-то само движет и движет…
— Вот-вот! — подхватил Подбельский. — И сила эта знаете какая? Хозяева мы тут. Вы, я, они. — Он снова обвел пространство рукой. — А хозяин разве свое добро бросит, разве он будет спокойно спать, когда у него забота есть?
— Может, и так, — неопределенно отозвался собеседник. — А может, и от стихийной силы, даже не хозяйской. Один пошел — и остальные…
Внезапно заиграл оркестр. Забытый, уже как бы несуществующий, он стройно выводил марш, и под гулкие раскаты барабана люди собирались в цепочки, по рукам проплыл ящик, за ним другой, третий — работа пошла сызнова.
Подбельский возвратился на свое место прихрамывая. Главное теперь, казалось, не сопротивляться усталости, а пристроить ногу как-то так, чтобы не было больно. Сосед заметил, встал к нему ближе, чтобы он мог передавать ящик не переступая. Монотонность, с какой шла работа, отвлекала, и тогда он размышлял о недавнем разговоре, ему не терпелось сесть за стол, взять ручку и снова все передумать о сущности субботников.
Разгрузку закончили под вечер; опустели шесть багажных вагонов и полбарака. Булак проводил прихрамывающего наркома до автомобиля, покачал головой:
— Э, Вадим Николаевич, да вы, я смотрю, совсем обезножели!
— Ерунда, — отмахнулся он, пошутил: — Уйти с поля боя раненым — великая честь.
Дома Аня корила:
— Ну что, не мог переобуться, посмотреть, что у тебя? — Она осторожно разматывала портянку, отмачивала присохшую кровь. — Или не обошлись бы на полчаса без одного грузчика?
— А вот и не обошлись бы! Меня знаешь один мудрец как наставлял? Субботник — дело деликатное. Один пошел — и остальные за ним. Стихийная сила. Да и нога — что? Вот рука, правая, — было бы хуже…
Вприпрыжку, опираясь на спинки стульев, он добрался до стола, начал писать. Мысль работала четко, и он понимал, что статья выйдет нужная.
«Практикует ли сейчас революция нарушение профессиональных интересов? Конечно, практикует. Один из принципов профессионального движения требует для каждого трудящегося сплошного еженедельного отдыха в течение сорока двух часов, а мы устраиваем «субботники» и «воскресники», где цвет рабочего класса, коммунисты, после своих достаточно непосильных дневных трудов снова напрягают нервы и мускулы на пользу торжества коммунизма…» Поднял взгляд от бумаги на темное окно, и показалось, что там выплыли настороженные лица Миллера, Руднева, Войцеховича. Вспомнилось, как спорил с ними о профсоюзных принципах — с этого начинал свое комиссарство. Прошло два года — и опять, только, пожалуй, с иной стороны. Снова начал писать: «Кто-нибудь из печальников за «принципы» профессионального движения поднимет по этому поводу свой негодующий голос. А если «великий почин» коммунистов увлечет за собой широкую беспартийную массу (а это будет) и на «субботники» и «воскресники» станет являться большинство трудящихся, разве мы остановимся перед тем, чтобы после такой моральной победы обратить в сторону дезорганизованного меньшинства силу принуждения, чтобы заставить их наравне со всеми трудящимися делить праздник и страду «субботников»?..»
Перо бежало и бежало. Он только не знал, не мог знать, что пишет свою последнюю статью.
Ночью нога не болела, но проснувшись, он обнаружил, что странно горит не только стопа, но и бедро. Боль словно бы поднималась все выше, и к вечеру — уже совсем странно — отдавало в плечо, начался жар.
В комиссариат он не пошел, лежал на диване, раз за разом проваливаясь в душный, горячечный сон.
— А может, у меня тиф? — спрашивал, очнувшись, жену. — Где я мог его подхватить?
Врач определил не тиф, посчитал, что хуже, — заражение крови.
Его перевезли в лечебницу, в Гагаринский переулок. Возле постели в маленькой одиночной палате хлопотали сестры — мерили температуру, давали выпить жаропонижающего, но Анна Андреевна знала, что лекарств, способных побороть заражение, нет — их еще не придумали.
На короткие минуты она выходила в коридор, упершись лбом в холодное стекло, смотрела на заснеженный двор, на голые деревья. Отчего-то все вспоминалась осень восемнадцатого, как почернел Вадим, узнав о гибели двадцати шести бакинских комиссаров, — среди них были дорогие его сердцу друзья по яренской ссылке — Иван Фиолетов и Яков Зевин. А прежде еще было грустное известие: на Урале пал в бою Гриша Усиевич. Вадим нервно расхаживал из угла в угол, приговаривал: «Черт… такие молодые… они еще столько бы смогли!»
«Такие молодые», — приговаривала теперь и Анна Андреевна, и слезы торопливо бежали по щекам.
Когда приходили проведать из комиссариата, она крепилась. Если больному было лучше, провожала в палату, если нет, выслушивала, записывала, передавала потом.
Больше других везло Николаеву. К его черным волосам и темным поблескивающим глазам очень шла белизна больничного халата, он прямо-таки излучал здоровье и жизнелюбие, и Подбельский, заслышав твердые шаги, тотчас забывал о сжигавшем его жаре, просил:
— Аня, это Николаев. Проси его, проси!
Гостю этому не нужны были наводящие вопросы, он был полон новостей, и даже трудное, какую-то очередную неудачу преподносил с усмешкой, словно бы специально приготовив рассказ для не способного сейчас что-либо предпринять наркома.
— Представляете, — деланно удивлялся Николаев, — Любович жив-здоров, должности вашего заместителя не оставлял, а попадает за все почему-то мне. Телефон этот проклятущий — Москва — Харьков… Ну, пустили линию, действует, Владимир Ильич может наконец говорить с Украиной. Только сам слышит прекрасно, а в Харькове какой-то головотяп поставил неисправный усилитель, и до Сталина не дошло ни слова. В одну сторону разговор…
— Ничего, бывает, — тихо вставил Подбельский, перебирая пальцами край одеяла. — Раз заработала линия, значит, победа. Остальное наладится.
— Да, ничего! — лукаво усмехался Николаев. — Владимира Ильича не проведешь. Звонит мне ночью, требует починки к полудню, я обещаю, и мне обещают, а потом выясняется, что монтер и не думал являться в назначенный срок. Ну что с ними делать, Вадим Николаевич?! В конце концов наладили. Но ведь заведующему телефонной связью — выговор, да еще с предупреждением, что в следующий раз Предсовнаркома предаст его суду… Представляете? Владимир Ильич потребовал назначить ответственного за его телефон и не вообще — срочно велел сообщить ему имя, адрес и телефон. И чтобы явился сам, представился по всей форме!
— Правильно, — слабым голосом поддержал Подбельский. — Вы на ус мотайте. Когда Владимир Ильич сердится — здесь и наука, учит он нас, горемычных, как надо работать…
— Это я понимаю! Да как в голову-то каждому вбить, что один человек может дело сорвать, где сто расшибаются в лепешку? Как?
— В том и задача… Иначе зачем мы с вами…
Пока не вошла в палату Анна Андреевна, не показала своим строгим молчанием, что Николаеву пора уходить, они говорили о радиотелефонном передатчике; оба пришли к мысли, что его надо ставить на Ходынке: там есть мачты для высокой антенны и так быстрее — на готовом месте.
— Они уже вовсю передают, — восхищенно говорил Николаев, — и знаете, на днях, мне рассказывали, с одним радистом случился нервный припадок. Это когда он вместо привычной морзянки услышал голос: «Алло, алло! Говорит Нижегородская лаборатория, слушайте!» Теперь бы заводы подключить, да с точным указанием сроков…
Подбельский лежал с прикрытыми веками, дышал тяжело. И вдруг сказал:
— Все будет, Аким Максимович… все. Главное мы сделали, взяли разбег. — И снова прикрыл веки.
Миновал день, еще один, а улучшения не наступало. Врачи понуро сидели возле постели, собирался консилиум, но все слабо верили, что изможденный работой, ослабленный скудным питанием организм возьмет верх над болезнью. Тяжелая тишина повисла в палате.
Метельным вечером, когда от ветра зябко подрагивали стекла, Подбельский еле заметным кивком головы подозвал жену. Лоб его горел. Анна Андреевна хотела приложить мокрую салфетку, но руки ее не слушались. Она только провела ладонью по волосам.
Подбельский приподнялся. Глаза его что-то искали в комнате, с трудом и болью остановились на окне и застыли неподвижно, как будто он хотел проникнуть взглядом за стекло, за метель. Было похоже, он мысленно проверяет и оценивает что-то, пока не откинулся на подушку, не поник облегченно.
Ночью он умер.
Поезд долго стоял в Ртищеве, а потом ходко пошел без остановок.
В теплушке готовились обедать, на раскаленной печке кипели котелки с варевом, но Цыганов не спешил скинуть с плеч шинель, стоял возле нешироко, для воздуха, отворенной двери и следил за тем, как пролетают мимо телеграфные столбы, как плывет и кружит мартовская, уже почуявшая весну степь; снег рыхло лежал по низинам, а на взгорках тянулись проталины, и там перелетали с места на место стаи грачей.
Взводный прихватил на станции пачку газет и теперь перебирал их, сидя на нарах, объяснял кому-то:
— Вишь, молодой, а уже нарком! Тридцать два года. А похоронили на Красной площади, где жертвы революции…
Цыганов обернулся, услышав о площади и, стало быть, о Москве, к которой привык; взял протянутую ему газету.
Из черной рамки на него спокойно смотрело знакомое лицо, и он сначала не поверил, что в рамке тот человек, с которым давно, октябрьской ночью, ехал на санитарной карете куда-то в дождь, в близкую перестрелку; потом вздохнул и пожалел его и себя.
Он снова стал смотреть на проталины и думал о том, что войне скоро конец, раз они уже без винтовок и армия их называется непривычно — трудовая. Черная рамка вокруг увиденного портрета печалила Цыганова, но недолго; над степью проглянуло солнце, слепило глаза, и вагоны, казалось, спешили ему вслед, в ветреную неоглядную даль.
1976–1979 гг.