Гаранин вел машину с небрежной лихостью профессионала. Он давно уже свернул с Крутоярского тракта и ехал по проселочной дороге, испокон веков не мощенной. Да и впредь ей суждено было оставаться такой же — она вела к маленькой, «неперспективной», деревне, которую, похоже, никакими усилиями уже не возродить. Единственным достоинством дороги было то, что она сокращала путь до Крутоярска на добрых семьдесят километров чуть ли не втрое. Гаранин узнал о ней года три назад и поспешил освоить.
Справа покачивался перед лобовым стеклом черно-красный рыцарь в доспехах — купленный в Бельгии амулет. К приборной доске была прикреплена блестящая латунная пластинка с тщательно и красиво выгравированными буквами: «Роланд». Так он назвал по приобретении свои темно-синие «Жигули», «ноль седьмую», именуемую за рубежом «Самарой». Помнится, его неприятно покоробило, когда какой-то отечественный писатель окрестил эту модель «утконосом». По мнению Гаранина, ее стремительные очертания никак не вязались со столь обидной кличкой.
В ответ на удивленное хмыканье знакомых по поводу «Роланда» он вежливо и спокойно отвечал, что лично он, представьте, не видит в этом ничего удивительного или смешного. Дают же имена яхтам? Сначала с ним пытались спорить, потом перестали, знали, он делает только то, что считает нужным, не поддается чужим советам и эмоциям — своим эмоциям, впрочем, тоже — и не меняет принятых однажды решений. С ним вообще не любили спорить, и Гаранина это полностью устраивало — так называемым своим парнем он и не собирался становиться. «Свой парень» в его понятии означал имевшую что-то общее с медузой или флюгером фигуру, ценимую в основном лишь за полнейшую бесхребетность — умение быть для всех одинаково приятным, никому не перечить, не иметь врагов, равным образом и позиций, которые, безусловно, стоит защищать до конца, несмотря на любые жертвы…
Гаранин въехал в деревню. Три десятка домов двумя неровными линиями окаймляли дорогу. Половина — нежилые. Смеркалось, горели редкие окна, слева промелькнула лежащая у забора корова, справа — темный трактор, поставленный радиатором к воротам: пришлось взять влево и притормозить, объезжая его. На лавочке за трактором прижались друг к другу двое, белела девичья кофточка, свет фар мимолетно полоснул их, и Гаранин по многолетней привычке анализировать сразу вычислил парня — наверняка после армии, вернулся, изволите ли видеть, к родным пенатам, а здесь держат и белая кофточка, и, вероятнее всего, плохо осознаваемая им самим боязнь попробовать свои силы в широком и шумном внешнем мире. Так и жизнь пройдет — в маленькой деревушке, стиснутой тайгой, на тощих полях. Конечно, растить хлеб почетно, высока миссия хлебороба, и так далее, и тому подобное — смотри прошлогоднюю передовицу, — но ведь жить в такой деревеньке означает не более чем играть в трудягу-земледельца, ибо какие здесь урожаи?
Шевельнулось что-то вроде тихого презрения — он не любил людей из захолустья, считая их самоустранившимися от грохота жизни и ее проблем. Он сам был родом из деревни, только большой — старинного села у Сибирского тракта (о тамошней грязюке и колдобинах нелестно отозвался, проезжая на Сахалин, Чехов), но ничуть не стыдился этого, как иные, — наоборот. Не подчеркивал всячески свое деревенское происхождение, не тыкал им в глаза встречному-поперечному, но и никогда об этом не забывал. Большая деревня, институт, стройка, другая, и в тридцать — главный инженер строительства, широко известного от Балтики до Амура. Продукцию будущего комбината ждали во многих точках страны, о строительстве еженедельно поминала программа «Время», с ним прочно дружили центральные газеты, не говоря уж о местных. Главным инженером, он, правда, был пока де-факто. Однако встреча, ради которой он ехал в Крутоярск, расставляла все точки над «и» и в самом скором времени должна была повлечь за собой соответствующий приказ по министерству.
Деревня кончилась. Гаранин прибавил скорость. Мысли упрямо возвращались к разговору с Бетой.
Вообще-то ее звали Ивета (пришло же в голову родителям, томичам в десятом поколении, — французских романов начитались, что ли). Но Ивой, как именовали девушку почти все знакомые, Гаранин ее никогда не называл. Ива для него непременно ассоциировалась с прилагательным «плакучая», а Вета, несмотря на все присущие женщинам недостатки, проистекающие, как считал Гаранин, из самой их женской природы, сентиментально-слезливой не была. Не тот склад характера. Не мужской, разумеется, но и не «тургеневский» — современная молодая женщина, и все тут.
— Я не хочу, чтобы ты туда ездил, — сказала Вета.
Гаранин был искренне удивлен. Так он и сказал.
— Будь на твоем месте кто-нибудь другой… Но ты же сама инженер-строитель, должна понимать, что это для меня значит…
— Понимаю прекрасно, — сказала Вета. — Маршальский жезл. — Вполне заслуженный, тебе не кажется?
— Никто не спорит, заслужил. Только вот жезл этот самый обычно принимают, а не отнимают у прежнего хозяина…
— Ах, во-от ты о чем… — сказал Гаранин и подумал, что плохо все же, когда твоя женщина работает на одном с тобой предприятии. — Ну конечно, глупо было бы думать, что тебя минуют эти шепотки по углам, болботанье это индюшачье. Выскочка супротив метра, петушок на патриарха… Так?
— Ты же сам знаешь, что так говорят только дураки.
— Ну да, более умные и тонкие расцвечивают коллизию морально-этическими побрякушками, позаимствованными со страниц «Литературки». «Прав ли был прораб Н., пропив казенный бульдозер?» Веточка, — Гаранин привычно обнял ее за плечи. — Ну ты же у меня умница, ты же не будешь разыгрывать сцены из очередного убогого «производственного» фильма? Это в «ящике» героя вечно не понимает любимая женщина: «Милый, прости, не способна ощутить разницу между гайкой и болтом, и потому покидаю тебя, ты же целуйся со своей плотиной…» Все ты понимаешь, и меня понимаешь, так давай оставим штампы голубому экрану, а? Для нас с тобой пусть существует только один штамп — тот, что вскоре хлопнут в наши с тобой паспорта.
Это было что-то более весомое, нежели туманные намеки, которые он себе в последние полгода позволял, — самый настоящий открытый текст. Он знал, что Вета будет только рада: женщины всегда хотят замуж, а она к тому же мечтала выйти именно за него. Но выражение ее лица он не расценил бы сейчас как радостное. Вообще не знал, как расценить, и это было что-то новое — Вета, считал он, давно была для него открытой книгой.
— Давай сначала все же закончим с твоим маршальским жезлом, — сказала Вета. — Согласись, ты его из рук выхватываешь.
— Выхватываю, — кивнул Гаранин. — Можно и так это назвать, если тебе угодно. Но это будут эмоции. А мы с тобой технари, и нам требуется в первую очередь рассудок. Славный наш Ермоленко — в прошлом. Что бы ни висело у него на груди и сколько бы ни осталось за плечами, он — в прошлом. Он из того времени, когда не было ЭВМ и «ванкелей», синтетики и композитов. Ему следует уступить дорогу людям нового времени, таким, как я, и в данном случае — лично мне. Непосвященный дилетант мог бы приписать мне завышенное самомнение и манию величия, но мы с тобой люди одной специальности, и ты не станешь отрицать, что я всего лишь трезво оцениваю свои возможности. Я — детище атомного века, меня учили работать именно с его технологией. И научили хорошо. Я не лезу на Олимп, но эта стройка должна быть моей стройкой. Не станешь отрицать?
— Не стану.
— Вот видишь, — сказал Гаранин. — Ермоленко до пенсии остается два года. И все, в том числе он сам, знают, что он не задержится ни. на один день долее, ибо выработал свой ресурс. Правда, его могут послезавтра вежливо попросить уйти. В приемлемых выражениях.
— Это — если ты завтра встретишься в Крутоярске с министром. Будешь ему представлен, как говаривали в старину.
— Я ему обязательно буду представлен. Министр заинтересовался моей скромной персоной. Прудников рассказывал ему обо мне достаточно много и долго. Думаю, я больше нужен Прудникову, чем он мне. Это как раз тот случай, когда ему крайне выгодно оказаться покровителем молодых и способных.
— А если ты не поедешь, все, что Прудников успел сказать, так и останется словами.
— Ну да, министр в подобных случаях никого не утверждает заочно… И мне придется ждать два года, чтобы законным порядком унаследовать трон. Два года, Веточка, семьсот тридцать дней. Не каждый день к нам заглядывают министры.
— Ты ведь можешь и не ездить.
— Да что ты такое говоришь? Не могу я ждать два года, потому что эти самые два года Ермоленко будет работать хорошо, но в меру своих способностей и — по-старому. К чему это мне и стройке, если я могу лучше? Заниматься филантропией, чтобы патриарх получил возможность тихо-мирно допеть лебединую песню? Ничего в этой филантропии хорошего.
— И тебя не коробит, что твой благодетель Прудников сводит таким образом старые счеты с Ермоленко?
— Ну и что? — спросил Гаранин. — Что он его, под расстрел подводит? В тюрьму пытается засадить? Всего лишь маленько нагадит — заставит уйти на пенсию на два года раньше положенного срока. Редкий случай, когда пакость бездарного администратора пойдет на пользу строительству. А если маленькая гадость по большому счету идет на пользу огромной стройке — к чему чистоплотность? Мы же технари, Веточка. Пусть кое-кто боится этого слова, мы же сами ни в коем случае не должны считать его ругательным. Моральные коллизии — для драматургов. Наша работа оценивается не по числу благородных поступков, не по степени накала высоких помыслов, а по количеству произведенной продукции, по количеству новых значков на карте и по тому, что за этими значками стоит. Правильно?
— Ты, как всегда, логичен, — кивнула Вета. — Но ведь мало нарисовать картину с соблюдением всех канонов и пропорций. Нужно еще и душу в нее вложить.
— Это я-то душу не вкладываю? На профана и обижаться бы не следовало, но ты-то…
— А я временами боюсь того, что ты считаешь своей душой, — сказала Вета, и это прозвучало серьезно. — Из кирпичиков-то ведь все складывается — и твоя философия локомотива, и то, что с тобой не любят спорить, и «Роланд» твой. И даже то, что ты не летишь самолетом, а собираешься героически преодолеть эти триста километров на машине — ас-водитель из «Платы за страх»… «Жигули-007». У Джеймса Бонда два нуля перед семеркой — агент с правом на убийство. У твоих «Жигулей» нолик, правда, один…
— Очень мило, — Гаранин не был обижен или раздосадован, скорее не на шутку удивлен. — Ты что, меня в Бонды записываешь? Перебор, Веточка, — двадцать два…
— Перебор, верно, — согласилась Вета. — Ты просто честный супермен из киплинговских баллад — с поправкой на научно-техническую революцию, время и страну. Все равно — и только пыль-пыль-пыль от шагающих сапог… Если бы одна пыль… Судьбы под сапогами. Сегодня одна, а завтра?
Бывали у них и раньше пикировки слабого накала, — куда без них денешься, — но это было не что иное, как словесное фехтование, где реплика не ранит, как не ранит спортивная рапира с тупым наконечником. А вот сейчас все явственнее за словами виделась тяжелая боевая шпага с трехгранным острием…
— Тебе не кажется, что это лишь эмоциональные перепевы иных мягкотелых откровений? — спросил Гаранин. — Тысячу раз мы это слышали: плохо быть хоть чуть-чуть похожим на локомотив, плохо стремиться к достижению своей цели — не приведи господь, обидишь кого-нибудь, кто не умеет бегать быстро и оттого не может за тобой поспеть… Да какое Делу дело до обид и утонченных колыханий души? Если уж взялся чему-то серьезно служить, то, чувствуя свою слабость, не майся комплексами и не криви обиженно губы, когда тебя обходят более сильные…
Вета ответила новыми колкостями. Он не остался в долгу. Разыгралась ссора, уже ничуть не похожая на спортивное фехтование. Остаться Гаранину не предложили, и он сел за руль, не дожидаясь завтрашнего утра — благо портфель со всем необходимым лежал в машине.
Дорога вилась размашистыми дугами, еловые лапы иногда стегали по крыше при резком повороте. Гаранин думал. Он давно остыл, он всегда остывал быстро. Все размышления над ссорой сводились к гипотезе — не решила ли Вета с ним расстаться и не подготавливала ли почву загодя? Иной подоплеки у ее рассуждений быть не могло: то ли нашла другого, то ли просто собралась порвать — неисповедимый выбрык женской души. Вот и стала готовить разрыв, выдвигая глупые претензии к его характеру.
Гаранина это ничуть не радовало — Вете он предназначал в скором будущем стать его женой. Она — оптимальный вариант, предстоит как-то исправлять положение, нужно приложить все силы, чтобы по возвращении…
Мотор заглох ни с того ни с сего, как гаснет догоревшая свеча. Гаранин нажал на тормоз и, чертыхаясь, полез наружу.
Последующие сорок минут могли довести и не столь выдержанного человека до белого каления. Гаранин ничего не понимал. Он знал двигатель, как свою электробритву, как содержимое карманов, но понять ничего не мог. Все по отдельности было в порядке, в полной исправности, но заводиться мотор категорически отказывался. Как ты ни бейся. Есть искра, карбюратор исправен, все остальное в порядке, но двигатель не заводится. Говорят, летающие тарелки испускают какие-то лучи, останавливающие моторы машин и даже танков, но над тайгой НЛО не было и в помине. Впрочем, ни во что такое Гаранин не верил. В нечистую силу — тем более.
Он стоял, задумчиво насвистывая. Машину не материл — всякое случается, нерационально и глупо тратить время на ругань.
Темнело. Сосны по обе стороны дороги начинали уже сливаться в сплошную темную стену. Гаранин быстро просчитал варианты — их имелось в наличии всего два. Двадцать километров назад, до деревни, — придется искать среди ночи какого-нибудь механизатора: то ли удастся, то ли нет, в любом случае он потеряет всю ночь. Или — пешком отмахать километров девять в прежнем направлении, до тракта. Он их одолеет часа за полтора. Движение на тракте довольно оживленное, даже ночью, добраться до Крутоярска на попутке не составит особого труда. А за машиной можно съездить, закончив все дела. Никуда она отсюда не денется — это не город, тут нет автомобильных воров и хулиганствующих акселератов. Можно будет попросить Прудникова послать сюда кого-нибудь завтра с утра. Решено.
Гаранин забрал «дипломат», запер машину и размашистым шагом двинулся к тракту. Раздражение прошло, злость на верного «Роланда» улеглась — более того, было даже что-то пикантное в том, что к решающей его судьбу встрече приходится добираться вот так — пешком, на попутках. Присутствует элемент трудностей и преодоления их. Будет что вспомнить.
Он шел, помахивая в такт шагам «дипломатом». В небе все четче проступали крупные белые звезды, каких над большими городами не увидишь. Было свежо и покойно: страха перед темнотой Гаранин никогда не испытывал.
Поворот влево. Далеко просматривались дорога и фигура впереди — человек шел в ту же сторону, только значительно медленнее. «Куда это он? — с легким недоумением подумал Гаранин. — Корову пошел искать, что ли?»
Чтобы не испугать неожиданным появлением случайного попутчика — ночь все-таки, лесная дорога, неприятно тому будет вздрогнуть от неожиданности, — Гаранин громко засвистел мелодию популярного шлягера про белую панаму, редкостного по своему идиотизму даже среди песен-поденок. Прибавил шагу. Человек впереди не обернулся. Гаранин засвистел громче — никакого результата. Тогда он крикнул:
— Эй, земляк!
Тщедушная фигурка в чем-то мешковатом брела словно и не слыша. Гаранин со спортивным азартом наддал, пристроился к нежданному попутчику плечо в плечо, посмотрел на него сверху вниз и спросил:
— Чего не отзываешься, дядя?
Маленький козлобородый мужичок в облезлом полушубке, абсолютно излишнем в августовскую теплынь, посмотрел на него снизу вверх, дернул растопыренной пятерней и без того кудлатые волосы и лениво обронил:
— А зачем? Что я тебя, спиной не чую?
— Ну, мало ли…
— Мололи, мололи, да и смололи… — Водкой от него вроде бы не пахло.
— Корову ищешь? — спросил Гаранин.
— Ну, коли ты себя коровой считаешь…
— Я-то при чем?
— А я? — сказал мужичок. — Ты ни при чем, а я вот при нем, потому как должность такая.
— При ком?
— Да при нем, при ком же еще? — И мужичок раскатился перхающим смешком. — Эть ты смотри, как занятно получается — не похожа твоя вонючая самобежка на мужикову телегу, а один ляд, от тех же слов прыть потеряла. Вот ты грамотный, читать умеешь, объясни, почему так? Ведь все по старинке делал, как при Ваньке Грозном, душегуб который был.
— Душегуб? — переспросил Гаранин.
— И-и, милый! — Мужичок зажмурился. — Как понаедут с песьими головами при седлах — беги, куда ноги несут… Враз деревня полыхнет. Ну, да я им тоже память по себе оставил: как-то у цельной полусотни поморил коней. Я ведь, милый, сам-то рассейский, а к вам в Сибирь при Бироне, Анькином полюбовнике, переселился…
«Послал бог попутчика», — разочарованно подумал Гаранин. Ему сразу стало скучно. Благоденствуют такие вот вдалеке от психушек. Тихий, должно быть, потому и терпят. Вроде деда Мухоморыча в родной деревне Гаранина — тот, шизанувшись на старости лет, тоже лешим себя воображал, на тракторы порчу напустить грозился… Да так и помер, ничем себя на колдовском поприще не проявив.
— Из деревни, батя? — поинтересовался Гаранин, решив, что перекинется парой слов и уйдет — не тащиться же с этим сдвинутым вороном здешних мест черепашьими темпами. — Закурим?
— Свой есть, — сказал мужичок. — От твоей заморской травы и кошка не заперхает. Так объясни мне, пока до места идем, почему и на твою ворчалку, и на телегу один наговор действует?
— Какой еще наговор? — равнодушно спросил Гаранин.
— Какой-какой… Верный, раз снял я тебя с колес. Это почему же «Роланд» — своих святых не нашел, за море подался, там святее?
Гаранин даже приостановился от изумления:
— Что? Да ты откуда знаешь, дед?
— Дело нехитрое, мне положено. Леший я, — скучным голосом сказал мужичонка. — Слыхал, поди, про такую лесную разновидность биосферы?
Как всякий нормальный человек, Гаранин испытывал к сумасшедшим легкий брезгливый страх. А дедка он вроде бы вспомнил — кажется, тот работал сторожем на пятой площадке. То-то он знает про «Роланда». Разыгрывает?
— А на стройке я у тебя сроду не работал, — сказал тот.
Гаранину стало не по себе.
— Ну ладно, батя, будь, — сказал он торопливей, чем следовало. Шагнул прочь…
И остановился с маху.
Не было дороги, накатанной однопутной колеи с рубчиком нетронутой, поросшей травой земли посередине. Была глухая поляна, со всех сторон замкнутая непролазной тайгой и залитая серебряным лунным светом. Повсюду лежали четкие тени, и непонятно было, как Гаранин мог здесь оказаться.
Мужичок затрясся в хохоте:
— Ну ты скажи, до чего вы не меняетесь — по старинке я тебя в чащобу и завел, все, как при прадедах…
Страх был липким, подминающим. Гаранин не сомневался в своем рассудке и в том, что это происходит наяву, но дикая иррациональность происходящего не укладывалась в сознании — только что они шли по торной дороге, и вдруг пути не стало. Мистика. Бред.
А старичок заходился хохотом в шаге от него, насквозь реальный, во плоти, пахнущий пыльной одеждой, махоркой и еще чем-то непонятным. Он вдруг оборвал смех, как проглотил, протянул короткую руку, сгреб Гаранина за полу куртки, и в балагуристом тенорке угловато проступили властные нотки:
— Ну пошли, что ли? Заждались нас…
Гаранин тренированно захватил эту непрошеную руку, повел на излом, еще секунда — и провел бы подсечку с болевым захватом, но земля под ногами словно превратилась в дым, дым растаял, и Гаранин, нелепо взмахнув руками, провалился куда-то вниз, упал на спину; всем телом, а больнее всего затылком, он стукнулся обо что-то жесткое, твердое, реальность ослепительно лопнула разрывом гранаты, темнота…
Зажмуренные глаза ощутили свет, тело — твердую гладкую поверхность, ничем не напоминающую землю. Открывать глаза Гаранин не спешил. Над ним переговаривались:
— Вы что, подстелить чего не могли? Ему вон памороки забило.
— Оклемается, чего там. А ты сам что, потише его не мог взять?
— Куда там тише — прыткий, в личность мне чуть не влепил. Вылитый сержант Пашка — помните, при Бирошке? Успел я, однако, калитку растворить…
— Водой его, что ли? Или махры в нос насыпать?
— Не, ресницы вон елозят. Очухался, что ему? Здоровый бык.
— Гостенек! — позвали требовательно. — Мигайки-то раствори, вставать пора!
Гаранин открыл глаза, уперся ладонями в жесткое и сел. Против ожиданий голова почти не болела. Пещера — метров десять высотой и столько же в ширину и длину, полированный пол и нетронутый купол бугристого дикого камня, в два ряда бело-серые мраморные колонны с волокнистым рисунком. И непонятно, откуда сочится бледный свет. На скамье с затейливо гнутой спинкой сидел его попутчик в компании двух таких же, с клочкастыми бороденками, в обтрепанных шубейках. Все трое курили «козьи ножки» и с любопытством разглядывали Гаранина.
— Ожил, крестничек, — сказал «попутчик». — Сам виноват, добром могли доставить. Да не снимся мы тебе, не снимся… Спробовать хошь — согласно традиции?
Он выдернул из-за голенища (старинного какого-то фасона сапоги) короткое шило с толстой деревянной ручкой и подал Гаранину. Гаранин отвел его руку — не понравилось тронутое крапинками ржи железо — достал связку ключей и раскрыл крохотный ножик-брелок. Мякоть большого пальца обожгла едкая боль, набухла капля крови. Никакой это был не сон. Человек в заграничных джинсах и модной куртке того же импортного происхождения, с электронными часами на руке, снабженными микрокалькулятором, сидел на каменном полу странной пещеры перед троицей дымящих махоркой лешаков. Невозможность происходящего занимала больше, чем страх. Рассказать Ветке, поклоннице «Мастера» и «Альтиста», — не поверит…
И тогда вернулся страх, охвативший все тело, до последней клеточки. Он не знал, что ему делать с собой, — это был не его мир. Его мир раскинул на километры заводские корпуса, крекинг-колонны и бетонную чешую аэродромов, его мир состоял из металла и пластмассы, нефти и атомной энергии, все в нем вертелось и крутилось, летало и плавало, перемещалось и появлялось перед глазами в строжайшем соответствии с четкими физическими, химическими и математическими законами. А первозданная природа, считал Гаранин, — это то, что сохранилось от прошлого, но вскорости будет преобразовано в рукотворные фрагменты искусственной среды обитания. Сказки — это то, во что перестаешь верить еще в раннем детстве.
И вдруг — пещера… Всему этому не положено существовать, а оно существует. Иной, хаотический, непредсказуемый, с неизвестными законами мир ворвался в сознание, в саму явь. Эго было неправильно. Это противоречило всем физическим, химическим и математическим законам… Они, эти не имели никакого права вторгаться в его мир — рассчитанный и строгий как механизм. Но они были. И, хоть молчали, не угрожали и не скалили клыки, самим фактом своего бытия, соседства они превращали жесткого рыцаря НТР в заполошно мечущееся существо, состоящее из ужаса и обиды. Его ждала игра на чужом поле, по неизвестным правилам, с непонятными ставками и призами. Крыса в лабиринте. Загнанный зверь.
Гаранин дернулся, рванулся, метнулся неизвестно куда, шершавые и колючие каменные стены царапали ладони, он скользил вдоль стены, шаря по ней пальцами, как слепой, и никак не мог найти выхода, потому что выхода не было. Не просто крыса. Слепая крыса. Мысли прыгали беспорядочно, он был близок к истерике, к униженным воплям, мольбам — это он-то! — балансировал на краю чего-то неизвестного и позорного, вот-вот мог сорваться.
Чуточку отрезвила боль в ладонях. И приглушенный хохоток за спиной. Страх истаивал по капельке, его вытесняла обида на всех и вся — на Ветку, прогнавшую его в ночь, на то, что это приключилось именно с ним, на собственное бессилие. Но почему бессилие?
Он медленно, очень медленно успокаивался, приходил в себя, тяжело дышал, опустив исцарапанные руки, и взбудораженное сознание шажок за шажком примирялось с неизбежностью, с тем, что так все и есть, и никуда отсюда не деться. Сквозь горячечную волну, сквозь жаркий вихрь в голове и теле понемногу проступали трезвые и спокойные мысли, как на опущенной в ванночку с проявителем молочно-белой фотобумаге возникают и превращаются в четкие контуры силуэты, лица и фигуры.
Это реальность, пусть и такая, которой не должно быть. Он не сошел с ума. Он жив и мыслит. Значит — рано сдаваться, нельзя сдаваться, он — ГАРАНИН. Да и в самом деле, в этом «аду» нет ни жаровен, ни чертей. Одни патриархальные, кондовые, сермяжные — и как там еще? — лешаки.
Он никогда не восторгался тем, что называл «сермяжностью» и «кондовостью» — не в пример иным интеллигентам, которым он, впрочем, не верил. Он не считал себя Иваном, не помнящим родства, но и не собирался «распускать слюни» оттого, что на холме «невыразимо» белеет какая-то церквушка — он сам строил храмы новой эпохи, Барма-1989, Серафим Полубес с микрокалькулятором в нагрудном кармане. При необходимости он ускоренно прокручивал в памяти необходимый минимум, экспресс-прописи о «корнях и истоках», о «величии духа и значении памятников старины», помнил о них легкой, второстепенной памятью, не отвлекавшей от главных задач и жизненных целей. Этого было достаточно.
И вот теперь Гаранина полонило прошлое его прадедов. Несомненно, с какой стороны ни подходи, мир, в котором он очутился, был реликтом, вымирающим на задворках стремительного электронного века. Следовательно, как ни раскинь, эти трое представляли заведомо проигравшую сторону… Нет, одернул он себя, рано, выхода пока не просматривается, так что не следует программировать победу раньше времени. А вот на поединок настраиваться нужно.
Мысли текли уже насквозь деловые, и это радовало, Гаранин понемногу овладевал собой. Отхлынула бросившаяся было в лицо кровь, оставив все же некоторую слабость и, чего уж там, робость. Он поднял голову.
— Уставился… — хмыкнул тот, что сидел справа. — Ну вылитый бироновский Пашка, того и гляди волтузить сейчас начнет от стены до стены.
— Следовало бы, — сказал Гаранин, решив перешибить их хозяйскую уверенность ледяным спокойствием. Сел с ними рядом на скамью и потянул из кармана сигареты. — Постучать бы вас лбами друг о дружку…
— Оно нетрудно. А назад как выйдешь?
— Как-нибудь.
— Как-нибудь и кошка с забора не падает — всегда на лапы. Прыткий…
— Ну вот что, мужики, — сказал Гаранин. — Давайте о деле. Машину мне, как я понимаю, вы испортили?
— Выбирай словечки… Не испортили, а заговорили. Девку портят…
— Так вот, насколько я знаю, людей вы не едите. Для чего-то, однако, я вам понадобился. — Он говорил уверенно и четко, но все же ощущал нездоровое возбуждение, почти истерическую взвинченность. — Выкладывайте, что вам от меня нужно, и объясните, как мне с вами побыстрее распрощаться с наибольшей выгодой для обеих сторон. Итак?
Незаметно было, чтобы тирада сия произвела на них впечатление и заставила признать его Высокой Договаривающейся Сто-ронрй.
— Ишь, чешет, будто дьяк… Грамотей.
— Они там нынче все грамотные. Бабы тоже.
— Все Петькины реформы, видать, то-то борода брита…
— Доложить нешто?
— И то. Он так и велел, чтоб беспременно сразу же, как доставим. Времечко-то его тает…
— Вот ты и иди.
Сидевший рядом с Гараниным проворно юркнул в высокую черную двустворчатую дверь, покрытую квадратами полированного камня, — как плитка шоколада. Остальные присмирели и даже погасили самокрутки о подошвы сапог. Стало немного страшновато, но одновременно Гаранин почувствовал любопытство и, как ни странно, самый настоящий азарт. Если разобраться, ничего повергающего в растерянность или ужас пока не произошло. Никто не собирается раздирать его в клочки и разметывать оные по закоулочкам, пить кровь или пожирать. Всего-навсего другой мир, и в нем тоже должны быть какие-то законы и установления. Свои правила игры. И сильный, уверенный в себе человек, может быть, сумеет включиться в эту игру на равных и, чем черт не шутит, выиграть, добиться своего, не обидев и хозяев. Ведь в сказках, как правило, гибнут слабые и малодушные, а этот мир имеет, похоже, непосредственное отношение к сказке, хотя и насквозь реален.
Из двери выскользнул леший, суетливо подскочил к Гаранину, обежал его кругом, осмотрел, отряхнул куртку и толкнул в спину:
— Звать изволят…
Дверь легко поддалась. Оказавшийся за ней зал подавлял. Пещера-прихожая была по сравнению с ним одинокой коробкой из-под обуви в пустом товарном вагоне. Необозримый мозаичный пол, узорчатые красно-сине-черные стены, отшлифованные до зеркальной гладкости и увешанные какими-то яркими предметами, гигантские малахитовые вазы, деревья из золота с золотыми монетами вместо листьев, древние статуи, груды золота и самоцветов меж колоннами, в бесчисленных нишах — множество драгоценной утвари. Зал был настолько велик, что сокровища при всей их неисчислимости ничуть его не загромождали. Пещера Али-Бабы…
Гаранин вертел головой, ошеломленный этим великолепием. Мощный голос проревел:
— Подойди!
И он пошел в дальний конец зала, где спускались с потолка складки огромного балдахина и на возвышении шевелилось что-то громадное, темное, живое, похожее, как ни странно, на самолет — а Гаранин-то ожидал увидеть какого-нибудь иссохшего старца, Кащея Бессмертного, придурка из детских фильмов, которого не-трудно обвести вокруг пальца. Ближе, еще ближе… Поднялись три головы на толстых шеях, сверкнули, как дорожные знаки-катафоты в лучах фар, желтые глаза. Гаранин едва подавил вскрик — лешие, в общем-то, выглядели вполне буднично, но это… Но ЭТОТ…
Это был самый настоящий Змей Горыныч, разбросавший по полу зеленые кожистые крылья, шириной не уступающие крыльям Ту-134. Мощные лапы с кривыми саблями когтей. Чешуйчатые шеи. Головы длиною в сажень, увенчанные острозубыми золотыми коронами. Из-под правого крыла выглядывал длинный хвост, оканчивающийся чем-то вроде наконечника копья. Змей поневоле внушал страх, но отнюдь не выглядел уродливой химерой, слепленной убогой фантазией из взятых наудачу, лишь бы пострашнее, частей реально существующих животных — он был гармоничен и даже красив основанной на неизвестных канонах хищной красотой. И еще угадывалось, что он очень, очень стар — говорили об этом излом шей, словно бы с трудом державших головы, россыпь чешуин, размером с блюдце каждая, вокруг возвышения, провисшее крыло…
Вот это был настоящий ужас, не шедший ни в какое сравнение с поляной или пещерой. Это был Страх, без дураков. Ворохнулось даже в подавленном сознании — только бы уцелеть, только бы ноги унести… Что там полагалось раньше в случаях благополучного избавления от напасти — пудовую свечу ставить? Неужели когда-то с таким чудищем осмеливались схватываться богатыри — и неужто кто-то побеждал? Слабо верится…
Проснулись, всплыли из подсознания какие-то невообразимо древние страхи, память рода млекопитающих, которую бесполезно было и пытаться облечь в слова — картины, промелькнувшие в мозгу слишком быстро, чтобы их осознать, не имеющие аналогий в современности, но пугающие, приводящие в животный ужас запахи, образы, звуки… Гаранин остановился метрах в пятнадцати от чудища. Три пары холодных желтых огней — рассеченные по-кошачьи вертикальными темными полосками зрачков глаза — поймали его фигуру в невидимые лучи прожекторов. Гаранин ощутил себя крохой, мошкой, собрал в кулак волю, изо всех сил старался остаться самим собой, прежним железным человеком, рыцарем НТР. Инстинкт подсказывал, что только в этом шансы на спасение — не дрогнуть, не уронить себя в этих глазах…
— Ближе подойди, не тронем, — сказала средняя голова, и теперь это был уже не рев, голос звучал разве что самую чуточку громче, чем обычный человеческий. Головы были отлиты как бы по одному слепку, но имели все же, если присмотреться, свои отличия, какие есть и у человеческих лиц, и Гаранин назвал про себя заговорившую с ним среднюю голову Первым. Другие две словно бы дремали, прижмурив глаза.
Гаранин подошел ближе — так близко, что при желании мог бы дотронуться до голов рукой. Правда, желания такого не возникало — желтые клычищи не внушали доверия и симпатии.
— Вот так, — сказал Первый. — Представляться не стоит, надеюсь?
— Не стоит, — ответил Гаранин.
— Прекрасно. Но уточнить кое-что, думаю, надо. Итак, перед тобой тот самый ужас высот, великий и страшный потомок динозавров, правнук расы былых властителей Земли. Ах, какие времена были, друг мой, какое кипение страстей, какое поэтическое торжество дикой мощи… И кто бы мог подумать, что наберут силу эти зверюшки из-под коряг, на которых и презрения-то не тратили… Приятно чувствовать себя представителем победившей ветви эволюции? Смелее, не съем.
— Я как-то не задумывался.
— Ну да, куда тебе, поденке. Ты и прошлого века не помнишь, не говоря уж о минувшем тысячелетии, — мотыльковый у вас срок жизни, победители, хоть это утешает… А впрочем, времен нашего расцвета я тоже не помню, — признался Первый. — Я ведь, можно сказать, молодое поколение.
— Сколько же вам? — вежливо полюбопытствовал Гаранин.
— Сейчас прикинем. — Глаза динозавра затянула розоватая пленка, похожая на третье веко у дога; поднялась. — Тогда как раз прирезали этого краснобая Гая Юлия, ну, того, что путался с Клеопатрой. Слышал про такого?
— Слышал, — подтвердил Гаранин.
— Так вот, то ли за неделю до того, как я вылупился, то ли через. Примерно так. Ухватываешь координаты?
— Да.
— Впечатляет?
— Признаться.
— То-то. Только, к сожалению, смертны и долгожители. А я вообще последний — перебили, затравили, загнали на край земли — рыцари-витязи, барды-менестрели… Теперь вот умираю. И скучно, ты знаешь, показалось умирать среди этого сиволапого мужичья, лесных болванов, которые только и умеют заводить в болото грибников. Решил потолковать с образованным человеком, выслал их на дорогу, они тебя и приволокли. Отпущу, на кой ты мне… Проникнись оказанной честью — не каждому выпадает исповедовать последнего на планете дракона. Разумного дракона — я не говорю о тех безмозглых тварях из африканских и амазонских болот, они у нас играли ту же роль, что у вас обезьяны… Пытаешься проникнуться?
— Пытаюсь, — сказал Гаранин.
— Эй, кубки нам!
Прошуршали осторожные шаги. Гаранина мягко тронули за локоть, и он, не оборачиваясь, принял тяжелый золотой кубок, усеянный яркими неограненными самоцветами. Змей ловко выпростал лапу из складок крыла и схватил такой же, но огромный. Хлебнул, отставил:
— Больше нельзя. Старость. А эти вечные сотоварищи и по глотку уже не могут. Как выражался какой-то восточный человек — сам понимаешь, перевидал уйму разноплеменного народа, — за ним пришла та, что приходит за всеми людьми. И пришла ведь, стерва костлявая, холодок так и тянет… Как думаешь, страшно мне?
— Думаю, да, — сказал Гаранин. Он полностью овладел собой.
— Правильно, страшно. Ведь когда-то…
Гаранина на несколько секунд обволокли и растворили в себе чужие воспоминания — чутко колеблются налитые молодой силой крылья, ловя восходящие потоки, приятно сознавать себя властелином неба, ужасом высот, земля внизу буро-зеленая, кажется гладкой до бархатистости, мощно бьют по воздуху крылья, разбрызгивая облака и радугу, глаза зорки, простор, могущество, сила…
— Было, — сказал Первый. — Все было. И что самое смешное — послал мне черт в исповедники зодчего.
Гаранин внимательно слушал.
— Вот именно, смешно до колик, — вмешалась другая голова, которую Гаранин для удобства окрестил Вторым. — Ты же, обормот, сроду ничего не строил, только и умел, что ломать.
— Прочухался, — сказал Первый с явным неудовольствием. — Это, изволишь ли видеть, мой старинный неприятель — сколько голов, столько и умов, а иные умы, случается, и набекрень повернуты. Попил он моей кровушки — все наперекор.
— А я полагал… — удивился Гаранин.
— Впредь не полагай, — сказал Первый, — С нами всегда так было — растем из одного тулова, а думаем разное, каждый — личность. И никуда нам друг от друга не деться. Хорошо еще, что главный — я. И власть над телом держу я. А он — лишь, когда нечего делать и выпадает свободная минутка, усиленно пытается выступать в роли моей совести. Воинствующая совесть попалась, шумная, беспокойная. А смысл?
— Сам знаешь, — сказал Второй. — Прекрасно знаешь.
— Нет, какой смысл? — повернулся к нему Первый. — Ведь пожили, отрицать не станешь? Пожили и нажили. Гаранин, вот сюда смотри!
Гаранин посмотрел направо — стена была густо увешана мечами, щитами разных очертаний, боевыми топорами и вилами, копьями и шестоперами, панцирями и кольчугами — всевозможным оружием и доспехами. Попадались и пищали. Все — начищенное, ухоженное, бережно охранявшееся от пыли и ржавчины. Оружия хватило бы на многочисленное войско.
— Это, так сказать, сувениры ратные, — осклабился Первый. — От каждого битого нахала по сувенирчику. А здесь — памятки побед более нежного свойства, то бишь любовные.
Гаранин посмотрел влево — ожерелья, перстни, серьги, подвески, браслеты, диадемы, разные шкатулочки, зеркальца и гребешки.
— Предваряя возможные вопросы, — сказал Первый, — поясню, что слухи о моей способности оборачиваться человеком полностью соответствуют истине. Никакой мистики, обычная трансмутация. Попозже откроете. Итак, сувениры двух родов в неисчислимом количестве. Ну и это, конечно, — он щелкнул хвостом по груде золота, и монеты звонко разлетелись. — Все у нас было, Гаранин — и бабы, каких тебе вовек не видеть, и сокровища, какие тебе и не снились, и ратные забавы, и почтительнейшее поклонение.
— Ну и что? — сказал Второй. — Ну а дальше-то?
— А зачем дальше? Коли пожили как следует? — спросил Первый. — Кстати, с тем же успехом я могу спросить у тебя то же самое — ну а дальше-то что? Ты мне всю нашу сознательную жизнь зудел в уши, требовал праведности, благонравия, чистоты помыслов и дел и прочего слюнтяйства. А я тебя никогда не слушался. И в итоге мы оба подыхаем здесь — уходим туда, где нет ничего и нас не будет, в абсолютную пустоту уходим. Но мне-то есть что вспомнить, пожил и ни от чего не отрекаюсь, а ты, моя потявкивающая совесть? Тебе и отрекаться-то не от чего, твои абстрактные побрякушки вроде праведности и добродетели вообще не имеют облика, массы, веса, очертаний — так, зыбкие словечки, позаимствованные у приматов, придуманные слабыми для защиты от сильных и оправдания собственной слабости… Ты помнишь, сколько лет мы прожили? И всегда эти людишки грызли друг другу глотки ничуть не хуже, чем наши предки. Погоди, они еще разнесут в клочья планету, жаль, мы этого уже не увидим, не смогу над тобой посмеяться.
— Ну, насчет планеты вы… — заикнулся было Гаранин.
На него и внимания не обратили — головы жгли друг друга желтыми глазами, клокочущее ворчание прорывалось из глоток. Что-то не походило все это на тихую исповедь.
— А вы что же? — спросил тогда Гаранин у третьей головы, заметив, что она спокойно лежит, помаргивая.
— Я? — Третий поднял брылья, и впечатление было такое, будто он гнусненько ухмыльнулся. — А какой, собственно, смысл в этих дискуссиях, если помирать пора? Старшенький у нас хозяин, ему и решать, и коли уж ничего от меня не зависит, ни за что я и не отвечаю. Принимаю жизнь, какова она есть, — не столь уж черны ее теневые стороны.
Он замолчал и плотно укутал глаза розоватой пленкой.
— Ситуацию нужно рассматривать, начиная с незапамятных времен, — сказал Гаранину Второй. — Потому что именно тогда перед сознанием, которое ты видишь, встала дилемма: либо, отрезая возможность возврата в прежнее состояние, стать человеком, умным, талантливым, добрым и дерзким, способным многого достичь и много сделать для людей… либо сделаться ужасом высот. Как легко догадаться, выбрано было второе.
— И не жалею, — сказал Первый, — Ибо стать человеком означало бы влиться в стадо, пусть и выделяясь в нем талантом и талантом, то бишь удачей. Стадо, которое все равно ничего вечного не создаст, так что выбиваться в его вожди было бы чересчур скучно. Предпочитаю небо — да, злое. Небеса всегда злы. А если кому-то не нравится, пусть-ка попробует мне доказать. — И он глянул на увешанную оружием стену.
— Лучше бы тебе туда не смотреть, — сказал Второй. — Потому что это тебе напомнит, что мы не растворяемся в пустоте, но остаемся жить в памяти. О них[1] складывали былины и баллады, а о тебе? Лучшего эпитета, чем «змеюка проклятая», не нашлось. Ты же им всегда завидовал сверху. Ты не ужас высот, а зависть высот. Ты и церковь на том озере развалил исключительно потому, что тебе такой красоты никогда не построить. Вспомни, как в облике ухаря-купца рассыпал золото перед той девчонкой из Славска, а она тебя и видеть не хотела, своего из битвы ждала. Конечно, умыкнуть ее, разметать посад — на это тебя хватило… Ну а потом? Помнишь, как она тебя потом? Чуточку промахнулась… Шрам-то — вот он… И так было всегда — ты им мстил за все, на что сам оказался не способен, импотент духа… Значит, все ж волновало что-то?
О Гаранине они напрочь забыли — сыпались имена, ссылки на события бог знает какой давности, Гаранин с трудом проводил аналогии, а часто и понять не мог, о чем на сей раз идет речь, — историю он знал постольку поскольку, да и далеко не все в ней сохранилось… Ему пришло в голову: хотя на него не обращают ровным счетом никакого внимания, о нем не забыли, ждут от него либо опровержения, либо подтверждения тех или иных выводов — глупо же думать, что им, двухтысячелетним, понадобился слушатель. Им — с их-то опытом… Приключение оборачивалось новой стороной, неожиданной и непонятной.
И тут Гаранину подумалось, что происходящее касается и его. Ведь это не кино, не сон, а реальное столкновение умов и проблем, в котором человек не может ограничиться ролью стороннего наблюдателя. Человек не вправе уклоняться от серьезных вопросов, даже если вопросами этими озабочены головы последнего на планете дракона, — речь, похоже, идет о вечных вопросах, заботящих не одних лишь змеев, да и не их в первую очередь. По крайней мере следовало дать понять этой твари, что не ей судить о делах и мыслях людей.
— Нетленные ценности, человечество добреет… — раскатился жестяным хохотом Первый. — Добреет оно, как же! Решил я сделать тебе приятное перед кончиной, велел приволочь коллекционный экземпляр твоего «преодолевшего прошлые заблуждения» примата. Он же сожрал, по сути, своего начальника, дабы воссесть на его место — с самыми благими намерениями, как он считает, — сожрал! — а корчит из себя святого подвижника. Они же ничуть не изменились, балда! Они просто научились пользоваться салфетками и вилками! Пойми ты это хоть теперь — они так же щелкают клыками, и клыки в крови! Пойми ты это! Смерть подступает, а ты дитятком глупым в лучший мир отходишь!
— Вот уж сюда вы не суйтесь, — сказал Гаранин. — Вам этого не понять.
— Ну-ну, — развернулся в его сторону Первый. — Излагай, приматик, постараемся раскумекать.
— Не беритесь об этом судить, — заговорил Гаранин, тщательно взвешивая слова — не из страха, из желания подобрать веские аргументы. — Во-первых, вы всю жизнь разрушали. Я всю жизнь строю. Во-вторых, вы, строго говоря, не принадлежите ни человеческому роду, ни нашему времени. Так что все наши дела, а в особенности их побудительные мотивы, вам абсолютно чужды и непонятны.
— Мотивы, приматик, мне как раз и не чужды, — сказал Первый. — Очень мне знакомы, близки и дороги такие мотивы. Отбросив словесные кружева, отвечай внятно и кратко: сожрал шефа?
— Если рассматривать…
— Внятно и кратко, повторяю!
— Сожрал, — нехотя сказал Гаранин. — Можете и так это называть, коли охота. Жонглировать словами можно как угодно. В действительности же…
Он говорил и говорил, повторяя то, что думал сам, что пытался втолковать Вете, старался разъяснить все сложности своей работы, жизни своего времени. Он смотрел на Второго, ожидая одобрения и поддержки (очень важно было получить его одобрение и поддержку), но Второй отвернулся и смотрел в угол, и Гаранин стал путаться в словах, сбился с мысли, а там и вовсе замолчал…
— Люблю послушать умственного человечка, — сладко прищурился Первый. — От души благодарю, старина. Можешь взять на дорогу золотишка… сколько подымешь! Или там чего для баб, брошки-сережки… Благодарствую. Утвердил ты меня во мнении, что з отличие от моих, откровенно говоря, примитивных предков вы достигли неизмеримо больших успехов в искусстве элегантно пожирать ближнего своего. Этак и помирать приятнее: пусть я был ретроградом, но смена идет многообещающая.
— Зеркало, — бросил Второй, не поворачиваясь к ним.
— А что, и зеркало можно. — Первый неприкрыто торжествовал и оттого был благодушен. — Эй, челядь, зеркало!
Шустро пробежавший леший дернул тяжелую портьеру, и открылось огромное овальное зеркало, оплетенное массивной золотой рамой.
Первый и Второй вперились в него, перебрасываясь короткими репликами:
— Откуда пойдем?
— Давай скоком по узлам…
— Ага, в институте он… Локомотив локомотивом.
— Шире, шире. Глубже…
Гаранин смотрел туда же, но ничего не мог различить: в зеркале проплывали какие-то смутные пятна, бесформенные сполохи клубились и таяли, мелькали черновато-серые тени, и советы Второго становились все реже и короче, а Первый то и дело торжествующе похохатывал. Гаранин понимал, что в зеркале проплывает, невидимая ему, его прошлая жизнь, и дорого дал бы за то, чтобы туманные очертания превратились и для него в ясные образы — впервые ему захотелось прокрутить, как киноленту, всю свою прежнюю жизнь и подумать над ней.
— Ну-ка, постой, — в голосе Второго послышалась надежда.
— Да несерьезно это.
— Все равно.
— Изволь, я играю честно.
— Ну, как?
— И только-то?
— А все же?
— Что — все же? Я тоже когда-то золото перед бабами рассыпал.
— Краденое, между прочим, золото…
— Но ведь, кроме этого, ничего?
— А какие его годы? И что может стать первой каплей? Ты тоже не сразу убрался за облака…
— Ты хватаешься за соломинку.
— Может быть. — Второй повернулся к Гаранину. Туман растаял, зеркало стало прозрачно-мертвым. — Так что там у тебя было с цветами?
Значит, и до этого докопались… Дело годичной давности. Вета вспомнила как-то вслух знаменитую историю Пиросмани и Маргариты, а потом еще раз повторила, и еще — короче, недвусмысленно намекала, что и ей однажды хотелось бы увидеть из окна нечто подобное, пусть и не такого размаха, даже несмотря на вторичность — цветы никогда не бывают вторичны, если их дарит любимый человек. Гаранин, пребывая в лирическом (то есть благодушном) настроении, задумался: действительно, почему бы и нет? Это был бы жест. И, несомненно, эффектный. Но в последний момент он пошел на попятный, остановила боязнь выставить себя на всеобщее посмешище — он считал, что выходки в стиле трубадуров безнадежно устарели применительно к стройке века. Так он и объяснил Вете, упирая на рационализм и логику. А тут еще и песенка эта подоспела, дешевый шляге-рок… Вета и отступилась, о Пиросмани больше не вспоминала, даже репродукцию убрала со стены, этих ярких неуклюжих человечков, нарисованных словно бы ребенком.
— Ну что цветы, — сказал Гаранин. — Человеку с моим положением раскладывать на рассвете цветы под окном… Мальчишество, засмеяли бы.
— Да, конечно, — согласился Второй, но в его голосе Гаранину послышалось сожаление.
Серебряный удар гонга прошил застоявшийся воздух подземелья и рассыпался, затухая.
— Время лекарство пить, — сказал Первый. — Видел, Гаранин, что делается? Бывший ужас высот сосет отвары по будильнику… Волоките свое зелье.
Лешие принесли три чаши, курившие парком. Терпкий запах трав защекотал ноздри. Гаранин отвернулся, поднял горсть монет и стал разглядывать диковинные рисунки на них. За спиной шумно хлюпало и булькало.
Стреловидный наконечник хвоста несильно шлепнул его по плечу.
— Полечились и будя, — сказал Первый. — Теперь и потолковать можно. По душам. Без свидетелей.
Гаранин оглянулся — две другие головы мирно посапывали.
— Маленькие сюрпризы домашней медицины, — сказал Первый. — Пока проснутся, мы все и обмозгуем. Помоги старому больному дракону, захотелось пожить еще, понимаешь ли.
— А я тут при чем? — искренне удивился Гаранин.
— Ты тут очень даже при чем. Лечат, видишь ли, не только травами и ланцетами. Можно вылечиться, вдохнув частичку чужой души. Как выражаются ваши фантасты — подпитка биополем. Ну да дело не в терминах, главное — донор ты идеальный… Пособишь?
— Как это? — Гаранин невольно отступил на шаг.
— Не бойся, ничего страшного с тобой не случится. Даже не почувствуешь… Иди туда.
Хвост, цепко обвив плечи, подтолкнул Гаранина к зеркалу. В руке каким-то образом оказался длинный двузубец с золотыми остриями и древком из черного металла, украшенным непонятными знаками. А зеркало неожиданно осветилось, став словно бы окном в солнечный день, и там — протяни руку и коснись — была комната, и сидел за столом человек — Гаранин с трудом узнал его: не хотелось о нем вспоминать.
— Технология простая, — вкрадчиво заговорил Первый. — Размахнись и бей. Лучше, конечно, угодить сразу в сердце, но это не столь важно — результат один. Тот, чье отражение видишь, не подохнет, хотя всяческие передряги ему, не скрою, гарантированы. А лично ты ничего не почувствуешь, право слово, уж поверь. И конечно, никакого физического ущерба. Уберешься отсюда целым-невредимым — навстречу новому назначению.
— А ты, значит, вылечишься? — спросил Гаранин, впервые за все время пребывания в подземелье перейдя на «ты». — Заполучишь частицу моей души, став свидетелем моей подлости?
— Ага, — сказал Первый. — Я же не черт, души не скупаю, в мешок их не запихиваю, и в ад твою душу после смерти не уволоку, потому что нет ада… Захотелось мне пожить еще немного, посмотреть, до какого свинства вы в конце концов докатитесь в придачу к уже сделанному, а то и полетать над радиоактивными пустынями… Вполне безобидное желание, не так ли?.. Бей! Неужто забыл, как этот старый подонок пакостил тебе в институте? Ты же не слабачок, ты же свой парень, мы с тобой из одной стаи, бей!
Гаранин стоял, опустив руку с двузубцем. Его ошеломило не зеркало, заменявшее, оказывается, традиционные молодильные яблоки, а та легкость, с которой дракон ставил знак равенства между ним и собой, — так буднично, словно это само собой подразумевалось.
Доцент Молчанов исчез, появился Ермоленко.
— Ну что же ты? Не понадобится впрягаться в одни оглобли с этой дешевкой Прудниковым, обойдемся и без министра. Твой старикан всего-навсего занедужит и как миленький уберется по состоянию здоровья. Чистенько и элегантно, и никто на свете, даже твоя принципиальная синеглазка, не докопается до истины. Бей!
Гаранин медленно произнес:
— Но я — я-то всегда буду помнить это зеркало…
— А пребывание в Крутоярске тебе не пришлось бы вспоминать?
— Это дела нашего мира.
— А я — на Марсе? Мы что, не на Земле сейчас? Разбил ты стекло камнем или взглядом, значения не имеет — так и так не склеить. Бей!
Гаранин стоял, опустив руки. В зеркале медленно, очень медленно — десять раз успеешь ударить — проплывали люди, и голос Первого гремел:
— Что стоишь? Все забыл? Помнишь, как этот тебя оскорбил принародно, а ты и ответить не мог? А из-за этого едва не сорвалась первая практика. А этот увел девушку. А этот? Этого помнишь? У тебя, дурака, появилась уникальная возможность рассчитаться за все сразу, и никто ничего не узнает, ни один человек, ни один суд не осудит. Бей!
«Он поставил меня на одну доску с собой, — думал Гаранин. — Значит, было же в моих делах, словах, поступках, всей жизни то, что дает ему право так рассуждать? Было? И есть? И Вета права?! Права? Какая разница, чем разбить стекло, камнем или заклинанием, — все равно не склеить… Но как же это? Все было не для себя — для дела, для себя-то как раз ни времени, ни сил подчас не оставалось. А если найдется другой, не столь щепетильный?»
Гаранин размахнулся и что есть силы ударил в невидимое стекло утолщавшимся к концу черенком трезубца. Светлый солнечный день разлетелся вдребезги, рассыпался острыми полосами, из-под него проступил черный камень, осколки, печально звеня, осыпались шелестящим ручейком и таяли, таяли на лету.
Осталась одна тяжелая рама, вычурная и нелепая на фоне каменной стены. И нечеловеческий рев:
— Зеркальце мое!..
Гаранин не шевелился — то, что ему пришлось о себе узнать, выглядело страшнее бесновавшегося за спиной чудовища. Безапелляционный холодок жестких истин льдистой иголочкой занозил сердце, и Гаранин, супермен, удачник, жесткий рыцарь НТР, почувствовал, что сейчас заплачет — дорога вела в никуда, да и была ли это его дорога? Он больше не был здесь, в подземелье, ни слушателем, ни наблюдателем, он должен был стать участником не игры — схватки, — что бы ни ждало впереди.
Он обернулся, когда услышал хохот — смеялся Второй, взахлеб, самозабвенно, скаля страшные клыки:
— Ну что, старшенький, слопал? Сколько веков тебе талдычу, болвану, а ты уперся…
Третий смирно похрапывал.
— Почему не спишь? — взревел Первый.
— Бессонница, — издевательски хохотал Второй. — Голубчик, неужели я тебя не успел изучить за время нашей славной жизни? Микстурку твою, ты уж извини, я не глотал, в пасти подержал, а там и выплюнул. Ну что, будем подводить итоги?
— Никаких итогов! Я вам покажу итоги! — орал Первый. — Эй, шантрапа, сюда!
В зал табуном вбежали лешие и остановились в почтительном отдалении.
— Убрать отсюда этого недоноска! — ревел Первый. — Немедленно снять наговор с его тачки, сунуть за руль — и пусть катит без передышки до своего Крутоярска!
— Не поеду, — отрезал Гаранин.
— Нет, вы посмотрите на этого наглого щенка: не унес еще ноги, а смеет тявкать! Убирайся, пока цел, пока я не передумал, вали в свой Крутоярск и живи по вашим законам, если уж не подходят мои!
«Вот оно что, — подумал Гаранин. — Все-таки в Крутоярск. Притворная ярость, хитрая ловушка… и кто знает, что еще у него в запасе, кроме растаявшего чародейного зеркала, какие инструменты припас для «донора»? Что еще приготовил, чтобы правдами и неправдами урвать все же кусочек твоей души и еще тысячу лет копить в смрадном подземелье злобу на человечество? Не все ошибки поздно исправлять… Но главное даже не это: может ведь найтись и другой, не столь щепетильный или попросту трус… Вот главное: Змей не должен жить!»
— Едешь?
— Нет, — сказал Гаранин, и ему показалось, что в глазах Второго мелькнуло одобрение.
— Вышвырнуть придурка!
Лешие без особого воодушевления тесной кучкой засеменили к Гаранину. Видимо, здесь, в подземелье, их чары не действовали. Что ж, хорошо — о современных разновидностях рукопашного боя они и понятия не имеют. Р-раз — и один, раскорячившись, заскользил на спине по гладкому полу, вмазался в стену. Мелькнул в воздухе допотопный кистень-гасило — Гаранин, приняв стойку «дикая кошка», успел его отбить, дернул лешего за руку мимо себя и ударил ребром ладони по затылку. Захват, коленом в скулу — третий отлетел и шустро уполз за колонну. Змей исходил криком, но лешачки не горели желанием продолжать схватку и с места не сдвинулись.
Гаранин прыгнул к стене, рванул за рукоять длинный широкий меч, показавшийся наиболее подходящим. Меч неожиданно легко выскочил из державок, он был тяжелый и острый, даже на вид. Гаранин взмахнул им, примеряясь, лезвие крест-накрест рассекло спертый воздух подземелья. По углам похныкивали от страха лешие.
— Ах, вот как? — разочарованно протянул Первый. — Ну, это дело знакомое, чего уж там. Не понял своей выгоды, пропадай, дурашка. Будут тебе цветочки не под окном, а на могилке…
Змей прянул со своего возвышения, расправил крылья, прочертив их концами борозды в грудах золота; горели холодным светом глаза, скоргочущий вой несся под сводами подземелья. Злой мощью тела управлял он один, Первый, другие головы не имели уже своей воли, как, должно быть, всегда бывало в таких случаях, и Гаранин видел, что, несмотря на старость, Змей остается сильным и опасным противником. «Где же пламя?» — подумал он с отстраненным любопытством и присмотрел на стене длинное копье — чтобы кинуть издали, не подпустить близко.
Пламени, слава богу, не было, но в лицо ударила жаркая волна раскаленного воздуха — как на аэродроме, когда рядом свистит направленное в твою сторону сопло самолета.
Змей надвигался, щерились пасти, брякали когти по полу. Гаранин ждал, стиснув червленую рукоять меча. Страха не было…
…Все, кто жил в квартирах, выходящих на восточную, рассветную, сторону, прилипли к окнам. Знакомый тусклый асфальт, вечно припорошенный пылью… исчез! Вместо него лежал ковер из цветов. Теплым оранжевым светом пламенели жарки, таежные тюльпаны, упруго мохнатились георгины, разноцветно подмигивали анютины глазки. Над улицей вставало розово-золотое солнце, Вета смотрела с балкона и не верила: белые гладиолусы, голубые колокольчики, пурпурные кисти кипрея, сирень, альпийские маки и какие-то совсем диковинные заморские цветы…
Никто ничего не понимал, утро было ясное и чистое, а цветы, нежные и гордые, полыхали небывалой радугой, и их не осмеливались тронуть, задеть. Даже лихие водители желтых «Магирусов», не испытывавшие ровным счетом никакого почтения к инспекторам ГАИ, тормозили и вспоминали ближайший объезд.